Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Георгий Шавельский

ВОСПОМИНАНИЯ ПОСЛЕДНЕГО ПРОТОПРЕСВИТЕРА РУССКОЙ АРМИИ И ФЛОТА

К оглавлению

 

XIII. Наши главнокомандующие

— Вы часто ездите по фронту, а ко мне не заглядываете. Не хотите знать меня, старика... Бог с вами! Но всё же обидно... Да и поговорить хотелось бы о многом, — отчитывал меня в начале мая 1915 г. в Ставке Главнокомандующий Юго-западного фронта, генерал Николай Иудович Иванов.

— Приеду, приеду, Николай Иудович! Буду у вас в самом ближайшем времени, непременно буду, — успокаивал я его.

Генерала Иванова я знал с Русско-японской войны. Как сейчас помню его в кругу солдат: суетящегося, заботливого, простого и доступного. Он до того был прост, что совсем сливался с серой солдатской массой, как-то стушевывался в ней, что чрезвычайно располагало в его пользу.

Из этой войны он вышел героем, с Георгием 3 ст. на шее. Насколько эта высокая награда отвечала проявленной им доблести, судить не берусь. Скажу, однако, что после войны генерал Иванов не избежал некоторых упреков и обвинений. Так ген. Куропаткин считал его одним из виновников нашей неудачи на Шахэ, ибо в то время, как I Сибирский корпус генерала Штакельберга истекал кровью в бою, соседний 3 Сибирский корпус генерала Иванова, стоявший в трех верстах от линии боя, пальцем не двинул, чтобы поддержать изнемогающего соседа.

После японской войны генерал Иванов прославился умиротворением Кронштадта (До 1920 г. я разделял распространенное в Петербурге убеждение, что ген. Иванов — сын какого-то артиллерийского вахмистра, будто служившего при дворе вел. кн. Михаила Николаевича. В 1920 г., после смерти ген. Иванова, я узнал от состоявшего при нем во время войны полк. Б. С. Стеллецкого, что ген. Иванов родился в Чите и был сыном какого-то ссыльнокаторжного, что фамилия его была совсем не Иванов. Эту тайну открыл Стеллецкому сам ген. Иванов незадолго до своей смерти. Умер в 1919 г. в Новочеркасске.). [246] Вскоре после назначения меня на должность протопресвитера, генерал Иванов посетил меня в Петербурге.

Тогда он был командующим войсками Киевского военного округа.

— Смотрите же, поскорее приезжайте в Киев прямо ко мне! У меня дом большой, помещения сколько хотите, — у меня остановитесь, — были первые его слова ко мне. Я пообещал и, если не ошибаюсь, 17 сентября 1911 года приехал в Киев, направившись прямо к Командующему войсками округа.

Свободного помещения, действительно, оказалось сколько угодно. В огромном доме генерал Иванов занимал всего две комнаты в нижнем этаже, одна из которых служила для него кабинетом, другая спальней; множество комнат в нижнем этаже и весь верхний пустовали. Хозяин принял меня чрезвычайно приветливо; меня поместили в верхнем этаже. Через час Н. И. Иванов принес мне записку: «Вот, о. Георгий, вам записочка, — тут все, кому надо сделать визиты». Я посмотрел. В записке стояло 12 человек: митрополит, викарий, наместник Лавры, генерал-губернатор, губернатор, начальник штаба, командиры корпусов, начальники дивизий и пр.

— Этак мне одних визитов хватит на три дня, — сказал я.

— Что ж делать. Нельзя никого обойти... Вы в первый раз приехали в Киев, вы человек молодой... Не сделаете кому-либо визита, пойдут обиды... А это не годится, — начал наставлять меня добрый старик.

— Пусть будет по-вашему! Только я буду просить [247] вас: дайте мне автомобиль для поездки по визитам, — сказал я.

— Что вы, что вы! — почти вскрикнул генерал Иванов. — У нас духовные лица на автомобилях не ездят. Если вы поедете, это такой соблазн будет, такие разговоры пойдут. Сами не возрадуетесь. Нет, автомобиля я вам не дам. Возьмите мою пролетку, — отличная...

Как я ни убеждал Николая Иудовича, что кому-нибудь надо же первым поехать на автомобиле и что кувырканье на пролетке по киевским горам из одного конца города в другой отнимет у меня много нужного и дорогого времени, мои доводы оказались не убедительными для него, и я должен был подчиниться его совету.

Из Киева я тогда проехал в Одессу, а затем 23-го сентября прибыл в Севастополь. По просьбе заведующего авиационной школой, полк. С. И. Одинцова, я в 6 ч. утра 24-го сентября прибыл на аэродром (в 5-6 в. от Севастополя). Там уже были собраны летчики-офицеры и солдаты. Я сказал им несколько слов и благословил их. Начались полеты. А потом офицеры, окружив меня, начали просить, чтобы и я полетал. Как было отказать им? Откажись, — они, пожалуй, объяснят отказ трусостью, боязнью подвергнуть себя опасности...

И я согласился. Меня усадили на аэроплан, и я с летчиком, штабс-капитаном лейб-гвардии Саперного батальона сделал над аэродромом на высоте 450 метров три круга. Когда я садился на аэроплан, у меня невольно явилась мысль: что-то сказал бы Николай Иудович? Уж на аэроплане-то никто из духовных лиц никогда не летал (Этот полет не дешево обошелся мне. Когда весть о нем донеслась до Петербурга, там мой поступок вызвал массу разговоров. Началась настоящая травля меня, в которой приняли участие некоторые газеты, как «Колокол», и очень сановные лица. В академии Генерального Штаба профессора разделились: большинство было за меня, меньшинство против. В 1915 г. во время одного из завтраков в царском поезде я рассказал Государю этот эпизод, не скрыв и того, как меня травили. «Я не слыхал об этом, но и не похвалил бы вас», — сказал Государь. — «Почему?» — спросил я. — «Да есть такие вещи, которые просто не идут к лицу. Представьте, что например, я полетел бы на аэроплане». — «Это другое дело, ваше величество. Вам не подобает летать потому, что летающий подвергает свою жизнь опасности. А если бы я разбился, вы назначили бы другого протопресвитера, этим и был бы ликвидирован инцидент», — ответил я. На этом прекратился наш разговор.). [248]

Исполняя данное генералу Н. И. Иванову в Ставке обещание, я вечером 10-го мая 1915 года выехал из Барановичей и 11-го утром прибыл в г. Холм, где тогда помещался штаб Юго-западного фронта.

В 10-м часу дня я отправился к Главнокомандующему, в здание женской гимназии. В приемной среди нескольких лиц, ожидавших приема, я встретил старого своего знакомого, генерала Ф. П. Рерберга, начальника штаба 10-го корпуса. Он поразил меня своим видом: это был живой мертвец, высохший как мумия, с почерневшим лицом; вид у него был растерянный, на лице отчаяние; он дышал тяжело, задыхаясь. Оказывается, его корпус потерпел большую неудачу, и он явился для реабилитации.

Главнокомандующий тотчас принял меня. Мы уселись в его кабинете за письменным столом, друг против друга. Главнокомандующий говорил без умолку. Я более слушал. Мы говорили почти без перерыва до часа дня. Два или три раза всего на несколько минут нашу беседу прерывал генерал В. М. Драгомиров, начальник Штаба фронта, подававший Главнокомандующему телеграммы. Николая Иудовича вообще не легко было слушать. Он сразу говорил о многих предметах, перескакивая с одного на другой, начиная говорить о новом, когда еще не закончено начатое, и снова возвращался к прежнему. Кроме того, он всё время говорил загадками и [249] намеками, не договаривая, маскируясь: просил, якобы, не прося; обижался, якобы не обижаясь; укорял, не укоряя. И в этот раз он сразу говорил о многом. Говорил о Ставке, которая его не слушает, игнорирует его просьбы, третирует его резкими отказами. Говорил о военном министре, который во многом виновен, ибо не подготовил Россию к войне; говорил о духовенстве и его работе на войне; о главном священнике фронта прот. Грифцове; говорил о генерале М. В. Алексееве, — что это типичный офицер Генерального Штаба, желающий всё держать в своих руках и всё самолично делать, не считаясь с мнением начальника. Особенно обвинял он Алексеева в том, что тот иногда держал в секрете от него очень важные сведения и распоряжался, не считаясь с ним. Попутно генерал Иванов превозносил генерала Драгомирова, как начальника штаба.

— Неужели генерал Драгомиров, как начальник штаба, выше генерала Алексеева? — спросил я.

— И сравнить нельзя! — воскликнул Николай Иудович. — Драгомиров умнее... Алексеев... Бог с ним! Может быть, на месте Главнокомандующего он будет лучше. Что ж? Я очень рад, что его назначили.

Мне рассказывали, что на прощальном обеде, данном чинами штаба фронта отъезжающему на Северо-западный фронт генералу Алексееву, генерал Иванов держал себя вызывающе, стараясь подчеркнуть свое неудовольствие по поводу его работы в должности начальника штаба.

Больше же всего Николай Иудович говорил об отношении к нему великого князя — Верховного.

— Меня великий князь не любит, меня он не ценит, — жаловался он. — Чего ни попрошу, во всем отказывает; что ни посоветую, — сделает наперекор. А чтобы поговорить со мной, выслушать меня, — этого совсем не бывает. Несколько раз мы съезжались: Верховный со своим начальником штаба и мы, Главнокомандующие. [250] Вы думаете великий князь говорит с нами, выслушивает наши доклады, наши соображения и предложения, с нами советуется. Ничуть! Этого не бывало. Вышлет к нам начальника штаба, а сам сидит в своем вагоне. Мы и говорим с генералом Янушкевичем. А как он потом передает великому князю, что передает, точно ли передает или, может быть, и свое добавляет, — этого мы не знаем. Получаем потом приказания: сделать то-то и то-то! Что ж? Может быть, я стар; может быть, я негоден, — тогда пусть бы сменили, лучшего назначили. Я не держусь за место... и т. д., и т. д.

Я терпеливо слушал старика, а когда он кончил, спросил:

— Николай Иудович! Зачем вы всё это говорите мне?

— Затем, чтобы вы всю правду знали, — ответил он.

— А какая польза от этого будет?..

Может быть, вы желаете, чтобы всё сказанное вами стало известно великому князю? — вновь спросил я.

— Что ж? Можете рассказать и великому князю. Я ничего против этого не имею. Расскажите прямо, ничего не скрывая, — сказал он.

— Хорошо! Может быть, великому князю Николаю Николаевичу мне и не удастся всего передать; тогда я передам его брату великому князю Петру Николаевичу, а от него узнает и Николай Николаевич, — ответил я.

Мы по-дружески простились.

Посетив расположенные в Холме госпитали, я вечером направился в Ставку и рано утром 12 мая прибыл в Барановичи.

В 10-м часу утра я был принят великим князем для доклада. Вид его поразил меня. Великий князь не только был расстроен, но и прямо подавлен.

— Ужасные сведения! — сразу обратился он ко [251] мне. — Немцы на Галицийском фронте повели отчаянное наступление. Наши войска не в силах сдержать натиск и начали быстро отступать. Неприятель уже угрожает Перемышлю. Можем и Львов отдать. Сразу будут сметены все результаты купленных столь дорогой ценой за год войны наших успехов. Ведь это ужас!

При таком настроении великого князя, конечно, я не решился докладывать ему о своей беседе с генералом Ивановым и ограничился передачей других впечатлений от своей поездки, решив для щекотливого разговора избрать более удобное время.

Около 6 ч. вечера я направился в свою канцелярию. Проходя мимо великокняжеского вагона, я увидел сидящего у окна за письменным столом великого князя. Он что-то писал. Увидев меня, он приветливо кивнул мне головой. «Пишет письмо великой княгине, настроение лучше, — пожалуй, можно теперь и переговорить», — подумал я и, вошедши в вагон, попросил камердинера великого князя доложить обо мне. Тотчас вернувшийся камердинер объявил: «Великий князь просят». Я вошел в гостиную вагона, куда сейчас же пришел и великий князь. Мы уселись. Сначала я продолжал свой утренний, незаконченный деловой доклад, а затем попросил позволения передать мою беседу с генералом Ивановым, предупредив при этом великого князя, что она не касалась предметов, входящих в сферу моей компетенции и деятельности. Великий князь разрешил. Тогда я со всеми подробностями, ничего не утаивая, передал свой разговор с генералом Ивановым, вернее — его жалобы на великого князя. Великий князь слушал меня совершенно спокойно, хотя и мог усмотреть в жалобах генерала Иванова много обидного для себя. Когда я кончил, тогда он начал говорить.

— Ах, этот Николай Иудович! Ничем его не удовлетворишь, никогда ему не угодишь. Я ли мало ему внимания оказывал, я ли мало говорил с ним? Я и обнимал [252] и целовал его. Всё мало, всё недоволен, обижен. Да что говорить обо мне. Он и Государем недоволен. В последний свой приезд Государь жалует ему орден Владимира I ст. с мечами, помимо Александра Невского с бриллиантами, которого он не имел. Понимаете ли: жалует ему орден, какого никто не имеет во всей Империи, жалует, минуя огромную награду. Что же вы думаете: он остался доволен? Нисколько! Слышу, что всем и каждому жалуется: «Не мог Государь мне лично передать орден, а прислал с флигель-адъютантом». Это Государь-то должен был нарочно ехать к нему — везти для него орден!.. Хорошо? И так всегда и во всем.

Возьмешь с его фронта какой-либо полк, чтобы помочь Северному фронту, которому всегда тяжелее бывало, ибо там противник — немцы, — страшная обида. А сам всё просит и просит: прислать новые части, прислать пополнения, прислать ружья, пушки, снаряды, обмундирование; просит, когда надо и когда не надо, и всегда в огромном количестве, какого у нас нет, с запросцем, хотя у самого склады ломятся от добра. А откажешь, да что откажешь, — урежешь его требование, — опять кровная обида. И так решительно во всем. И вечно одна песня:

«Может быть, я уже стар, слаб. Может быть, у вас есть более умные, более годные» и т. д.

— Выше высочество! — сказал я. — Я Николая Иудовича давно знаю, как знаю и его манеру поплакать, запросить лишнее, чтобы, если урежут, всё же больше осталось... И тут я совсем не сторонник его. Но, может быть, в чем-либо другом он и прав. Вот, например, его жалоба на порядок военных совещаний с Главнокомандующими. Вы не присутствуете на них. Начальник Штаба и совещается с Главнокомандующими и докладывает вам результаты совещания. Я уже не буду говорить о том, что Главнокомандующие могут обижаться, что вы не удостаиваете их вашего присутствия и личной беседы. Но тут надо обратить внимание и на другое. Я не могу допустить мысли, чтобы ваш начальник штаба [253] намеренно извратил или недоговорил вам что-либо принятое на совещании. Но всегда и во всей ли широте может он воспринять точно и объективно передать всё сказанное Главнокомандующим и всё нужное выведать от них? Может быть, Главнокомандующие когда-нибудь именно вам, а не начальнику Штаба хотели бы сказать что-либо. С другой стороны, может быть, именно, вы смогли бы в докладах Главнокомандующих уловить то, чего не уловил начальник Штаба, а затем сами поставили бы Главнокомандующим вопросы, ответы на которые шире осветили бы вам положение дела...

В заключение, я попросил прощения, что коснулся не своего дела.

— Нет, я очень благодарен вам, и впредь будьте со мной откровенны, — сказал мне великий князь.

На другой день генерал Крупенский, которому я рассказал об этой беседе, сообщил мне, что приказано готовить поезд к поездке в штаб Юго-западного фронта, к генералу Иванову.

— Это ваш разговор повлиял, — сказал он. Кажется, 14-го вечером мы выехали из Ставки. Поезд прибыл в Холм 15-го. Генерал Иванов в походной форме стоял на перроне вокзала, поглаживая свою длинную окладистую бороду. Когда поезд остановился, я первым вышел из вагона, чтобы предупредить старика.

— Я всё передал великому князю, — шепнул я, здороваясь с ним.

— Хорошо, хорошо! Благодарю, — ответил он. В это время подошел к нему начальник Штаба, генерал Янушкевич со словами:

— Великий князь просит вас к себе.

Оба они направились к вагону Верховного. Подойдя к вагону, Николай Иудович остановился: «Пожалуйста, войдите!» — обратился к нему Янушкевич. «Нет, вы идите вперед!» — возразил генерал Иванов. [254] «Великий князь просил вас одного», — сказал Янушкевич. «Нет, нет, и вы со мной идите; без вас я не пойду», — засуетился генерал Иванов. «И тут сказался Николай Иудович», — сказал мне, знавший о моем разговоре с великим князем, генерал Янушкевич; описывая на обратном пути из Холма этот эпизод.

О чем говорил великий князь с генералом Ивановым, я не знаю. Ни тот, ни другой не рассказывал мне. Когда поезд тронулся, великий князь пристально взглянул на меня и, улыбаясь, сказал: «Ублаготворил... не знаю: надолго ли?»

Кажется, в апреле 1915 г. Главнокомандующий Северо-западного фронта генерал Н. В. Рузский заболел и был заменен генералом Алексеевым.

Имя генерала Рузского я впервые услышал в 1904 году, после объявления Русско-японской войны. Мой сослуживец по Академии Генерального Штаба толковый, честный и благородный полк. В. И. Геништа с восторгом тогда отзывался о Рузском, как об одном из лучших наших генералов. В ноябре 1904 года, с разделением Манчжурской армии на три армии, генерал Рузский был назначен начальником штаба 2-ой армии (генерала Гриппенберга). Но скоро он заболел, покинул армию и уже не возвращался к ней. Свои дарования, таким образом, Рузскому не удалось проявить. На Великой войне я впервые встретил его в начале сентября 1914 года в Ровно, когда он командовал III-й армией и уже прогремел, как герой взятия г. Львова. В сентябре этого года он был пожалован званием генерал-адъютанта и вскоре, после отрешения генерала Жилинского от должности Главнокомандующего за поражение под Сольдау, был назначен Главнокомандующим Северо-западным фронтом. После этого я много раз видел его в Ставке и имел возможность изучить его, когда он за завтраками и обедами сидел рядом с великим князем. Выше среднего роста, болезненный, сухой, сутуловатый, [255] с сморщенным продолговатым лицом, с жидкими усами и коротко остриженными, прекрасно сохранившимися волосами, в очках, — он в общем производил очень приятное впечатление.

От него веяло спокойствием и уверенностью. Говорил он сравнительно немного, но всегда ясно и коротко, умно и оригинально; держал себя с большим достоинством, без тени подлаживания и раболепства. Очень часто спокойно и с достоинством возражал великому князю. Ноябрьский успех под Варшавой, особенно заметный, сделал его имя еще более популярным. Великий князь и генерал Янушкевич, как казалось мне, до последнего времени относились к нему с большим вниманием и считались с ним. Как будто и наша крупная неудача 10-й армии (генерала Сиверса), закончившаяся в январе 1915 года полным разгромом 20-го нашего корпуса (генерала Булгакова), не подорвала престижа генерала Рузского.

Обострившаяся болезнь заставила его теперь оставить главнокомандование.

Назначение генерала Алексеева и в Ставке, и на фронте было встречено с восторгом. Я думаю, что ни одно имя не произносилось так часто в Ставке, как имя генерала Алексеева. Когда фронту приходилось плохо, когда долетали до Ставки с фронта жалобы на бесталанность ближайших помощников великого князя, всегда приходилось слышать от разных чинов штаба: «Эх, «Алешу» бы сюда!» (Так некоторые в Ставке звали ген. Алексеева.). В Ставке все, кроме разве генерала Данилова и полк. Щелокова, понимали, что такое был для Юго-западного фронта генерал Алексеев и кому был обязан этот фронт своими победами. И теперь, в виду чрезвычайно серьезного положения Северо-западного фронта, все радовались, что этот фронт вверяется серьезному, осторожному, спокойному и самому способному военачальнику. [256] Я думаю, что кандидатура генерала Алексеева была выдвинута заметившим его талант самим Верховным, если не при участии генерала Янушкевича, то без всякого сопротивления со стороны последнего. На основании достаточных наблюдений я имею полное право сказать, что великий князь весьма ценил и уважал Алексеева, а генерал Янушкевич всегда открыто высказывался об огромных достоинствах последнего и далек был от того, чтобы завидовать быстро растущей его славе.

Вскоре после назначения генерала Алексеева Главнокомандующим Северо-западного фронта, в г. Седлеце, где помещался штаб этого фронта, состоялось совещание великого князя с Главнокомандующими.

Я Алексеева знал с 1901 года по совместной службе в Академии Генерального Штаба, когда он еще был полковником, профессором этой Академии. Теперь, при встречах с Алексеевым-Главнокомандующим, меня занимал вопрос: сохранит ли он на высоком посту всегда до этого времени отличавшие его простоту, скромность, общедоступность. С первых же слов при встрече с ним я понял, что Михаил Васильевич остался тем же, каким я знал его 20 лет тому назад. На мое приветствие с высоким назначением он смиренно ответил:

— Спасибо! Тяжелое бремя взвалили на мои старые плечи... помолитесь, чтобы Господь помог понести его...

Совещание происходило в то время, когда страшная гроза уже висела над нашим фронтом. Северо-западный фронт не успел вполне оправиться после январского несчастья; на Юго-западном фронте начался отчаянный натиск неприятеля. Наши армии стояли безоружными; всего недоставало: и ружей, и пушек, и пуль, и снарядов. Было над чем задуматься. Великий князь ехал на совещание сумрачным, подавленным...

На обратном пути великий князь был неузнаваем.

Задумчивость и скорбь исчезли. [257]

— Вы повеселели. Слава Богу! — сказал я за обедом великому князю.

— Повеселеешь, батюшка мой, поговоривши с таким ангелом, как генерал Алексеев, — ответил великий князь. — Он и удивил, и очаровал меня сегодня, — продолжал великий князь, обращаясь к начальнику Штаба. — Вы заметили, какая сразу разница во всем: бывало, что ни спросишь, либо не знают, либо знают кое-что, а теперь на все вопросы — точный ответ; всё знает: сколько на фронте штыков, сколько снарядов, сколько в запасе орудий и ружей, продовольствия и одежды; всё рассчитано, предусмотрено... Будешь, батюшка, весел, поговоривши с таким человеком!

Потом мы узнали, что в этот день великий князь перешел с Алексеевым на «ты». Это была высшая великокняжеская награда талантливейшему военачальнику. За всю войну никто другой не удостоился такой награды.

Генерал Алексеев принял фронт в невероятно трудный момент. Никакой талант, даже гений военачальника, не смог бы сделать безоружную армию победоносной. История скажет, каким крестным путем шла, с какими сверхчеловеческими трудностями боролась летом 1915 г. наша армия. Объезжая фронт, я в июне этого года слышал от одного начальника дивизии. «Солдат у меня достаточно, но оружия мало, а снарядов совсем нет... Вооружу солдат дубьем, будем отбиваться». И было тогда обычным явлением, что наши войска дубьем и камнями отбивались от вооруженного с ног до головы неприятеля; ходили с этим «снаряжением» в атаки, иногда наступали и даже кой-какие победы одерживали. Чего стоили эти победы, — одному Богу известно.

Но... так всегда бывало. В мире Божьем человеческие грехи всегда влекли за собой большие потоки человеческой крови.

Несомненно, что талант Алексеева помог в это время Северо-западному фронту, несмотря на всю остроту, [258] на всю тяжесть положения, не потерпеть ни одного поражения, подобного тем, какие этот фронт нес раньше.

В 1915 году в Ставке часто приходилось слышать, что летнее (1915 г.) отступление генерала Алексеева займет одну из блестящим страниц русской военной истории. [261]

 

XIV. Виновные. Поездка к епископу Гермогену

Когда под сильным натиском неприятеля в мае 1915 г. на Юго-западном фронте началось отступление наших армий, начальник штаба этого фронта генерал Драгомиров прислал генералу Янушкевичу письмо, в котором решительно заявлял, что дело наше бесповоротно проиграно, что решена участь не только Перемышля и Львова, но и Киева, и что для спасения армии необходимо быстро, не задерживаясь, отводить войска за Днепр (Смоленск-Чернигов), а, может быть, и за Волгу.

— Прочитайте-ка! — сказал мне генерал Янушкевич, передавая письмо генерала Драгомирова. — С ума сошел!

Когда на фронте успех, тогда всё сходит гладко: забываются и ошибки одних, и бездарные решения других, и преступления караются легче. При успехах ищут не столько виновных, сколько достойных. Совсем иное бывает при неудачах: тогда «всякое лыко в строку», тогда отыскивают «козлов отпущения», чтобы на них отыграться.

Так и теперь. И в Ставке, и на фронте усиленно заговорили о «виноватых». В Ставке, прежде всего, обвинили генерала В. М. Драгомирова. По его адресу раздалось сразу несколько обвинений. Во-первых: пока начальником штаба Юго-западного фронта был генерал Алексеев, — всё было хорошо; заменил его Драгомиров, — сразу дела пошли хуже. В этом обвинении, однако, не было еще ничего конкретного, ибо дела могли пойти хуже не от перемены начальника штаба, а от совершенно изменившейся боевой обстановки. Дальнейшие обвинения были конкретнее. Итак, во-вторых, ген. Драгомирову вменялось в вину его паническое настроение, [262] обнаруженное им в письме к ген. Янушкевичу. В-третьих, его обвинили в том, что он в столь серьезный момент начал сводить личные счеты с Командующим III армией генералом Радко-Дмитриевым, не дал тому в нужное время подкреплений, вследствие чего армия Радко-Дмитриева понесла большие потери и вынуждена была начать отступление, оказавшее роковое влияние на положение соседних с нею армий.

Последние два обвинения в отношении военного человека носили грозный характер. Но в данном случае их острота сглаживалась установившимся в Ставке, под влиянием разных слухов и сообщений, убеждением, что генерал Драгомиров страдает острым нервным расстройством. Попросту говоря, его действия объясняли невменяемостью.

Главнокомандующий фронтом, генерал Иванов, однако, оставался при прежнем мнении о генерале Драгомирове, как об идеальном начальнике штаба. Но, как ни защищал генерал Иванов своего любимого начальника штаба, всё же ген. Драгомиров был смещен, а на его место был назначен генерал Савич, командир Сибирского корпуса. Генералу Драгомирову дали корпус, — кажется, 8-ой. Назначение Савича не удовлетворило никого и, прежде всего, самого Главнокомандующего, которому навязали совсем не желанного помощника.

Назначение генерала Драгомирова всех удивило. В первом случае, отдавая должное уважение блестящему наружному виду, твердости характера и непреклонной воле генерала Савича, считали его, однако, и недостаточно подготовленным, и не столь талантливым, как это требовалось в настоящий момент от начальника Штаба Юго-западного фронта. Во втором случае недоумевали: если генерал Драгомиров, как нервнобольной, признан негодным для должности начальника Штаба, как же признают его способным для командования корпусом? Что касается объектов этой проделанной Ставкой операции, то Савич был польщен новым назначением, а [263] ген. Драгомиров был кровно обижен: его предшественника генерала Алексеева ведь возвысили сразу в Главнокомандующие фронта. Всё же нарыв был вскрыт сравнительно безболезненно.

Гораздо непримиримее Ставка оказалась в отношении военного министра, генерала В. А. Сухомлинова. Тут даже многим в своей карьере обязанный ему генерал Янушкевич восстал на него.

После назначения на должность протопресвитера, я очень часто встречался с генералом Сухомлиновым на разных празднествах и высочайших парадах и нередко бывал у него со служебными докладами. Как я уже говорил, более приятного начальника-сослуживца, как генерал Сухомлинов, мне не хотелось и желать. Умный, простой, сердечный и отзывчивый, Сухомлинов ни в чем не стеснял моей инициативы и охотно шел навстречу всякому моему доброму начинанию. Я не помню случая, когда бы я ушел с доклада не удовлетворенным в своих желаниях и просьбах. В пору назначения меня на должность протопресвитера он был одним из самых близких к Государю, наиболее влиявших на него министров. Скандальный развод Е. А. Бутович и женитьба на ней Сухомлинова сильно скомпрометировали последнего в обществе. Незадолго же до войны об нем начали ходить совсем дурные слухи.

23 апреля 1914 года, при посещении мною Ташкента, Туркестанский генерал-губернатор и командующий войсками округа, генерал А. В. Самсонов, сидя со мною в своем кабинете, рассказывал мне, что у него имеются несомненные данные, свидетельствующие о преступных сношениях генерала Сухомлинова с австрийской фирмой Альтшуллера, помещавшейся в г. Петрограде, на Морской ул., и вообще об его нечистоплотности в денежных делах. Должен сказать, что в то время генерал Самсонов остро переживал чувство обиды, нанесенной ему Сухомлиновым, устранившим его кандидатуру на пост Варшавского генерал-губернатора. Как рассказывал мне генерал Самсонов, его кандидатура [264] была почти принята Государем. Сухомлинов же выставил против нее то возражение, что будто бы Самсонов не знает французского языка. Государь был убежден таким доводом и на должность Варшавского генерал-губернатора назначил генерала Я. Г. Жилинского, креатуру Сухомлинова. Всё это произошло в апреле 1914 г. Самсонов с возмущением рассказывал мне об этой искусно проведенной интриге, тем более для него оскорбительной, что он владел французским языком.

Но всё же меня чрезвычайно удивила тогда его смелость, с которой он, мало зная меня и совсем не зная моих отношений к генералу Сухомлинову, столь категорично и жестоко поносил своего и моего начальника. Выслушав Самсонова, я доброжелательно заметил ему:

— Надеюсь, Александр Васильевич, — вы не многим доверяете это.

— Да, — ответил он, — но у меня достаточно данных, чтобы я мог смело говорить об этом.

Если меня удивила смелость, с которой ген. Самсонов обвинял ген. Сухомлинова, то самые обвинения для меня не были новы, ибо слухи о связях Сухомлинова с Альтшуллером и о нечистых денежных делах ходили и в Петербурге.

Прошло после того почти 7 лет. Генерала Самсонова уже давно нет в живых, Сухомлинов побывал в тюрьме, а потом оказался на свободе, но мне хочется думать, что страшные против Сухомлинова обвинения, которым верил благородный и честный генерал Самсонов, и которые на все лады варьировались русским обществом, не имели под собой твердой почвы. Трудно мне представить, чтобы генерал-адъютант Государя, сверх меры облагодетельствованный последним, тот Сухомлинов, которого я знал по служебным делам и по частным беседам, мог опуститься до роли взяточника, изменника, предателя.

Слухи о преступных делах Сухомлинова носились и в Ставке. Но тут, как мне казалось, сначала считались [265] не с ними, а с фактом нашей неподготовленности к войне, в которой всецело обвиняли Сухомлинова. При удачах на фронте эти обвинения стихали, при неудачах они оживали.

Нашумевшее в феврале и марте 1915 года мясоедовское дело подняло новую бурю против генерала Сухомлинова, к семье которого случайно был близок Мясоедов. Теперь всюду заговорили об измене.

Когда в мае 1915 г. началось Галицийское отступление, и весь наш фронт начал переживать ужасающую пору отчаянной беспомощности, вследствие отсутствия и вооружения, и снарядов, отношения между Ставкой и военным министром обострились до последней степени. Великий князь открыто и всегда резко осуждал деятельность военного министра; начальник Штаба слал резкие письма и телеграммы своему бывшему начальнику. При приездах генерала Сухомлинова в Ставку его принимали сухо, небрежно.

Сухомлинов, конечно, не оставался в долгу. Ставка в Барановичах работала против него; он в Петербурге работал против Ставки, т. е. против великого князя. Сотрудников ему было не занимать стать, ибо во врагах великого князя недостатка не было. К ним принадлежали забракованные на фронте генералы, во главе с бывшим Главнокомандующим Северо-западного фронта генералом Жилинским, потом генерал Воейков, потом Распутин, наконец, вся клика, окружавшая молодую Императрицу. В одних случаях эта коалиция старалась использовать неудачи на фронте, в других — всё возраставшую и в армии, и в народе популярность великого князя. Соответственно этому, великого князя обвиняли то в бездарности и неспособности к командованию, то в честолюбивых замыслах, грозных для царской семьи. В придворных кругах в это время многозначительно говорили о ходившем по рукам портрете великого князя с подписью: «Николай III».

Но, пожалуй, более всего доставалось начальнику [266] Штаба ген. Янушкевичу. Обвинения против него шли, главным образом, с фронта.

Что генерал Янушкевич принял должность начальника штаба не по своему хотению, об этом знали весьма и весьма многие. Для массы же, для всех было ясно одно, что на самом ответственном месте в армии стоит человек сравнительно молодой по службе и совершенно неподготовленный для соединенного с этим местом дела. Как занявший не «свое» место, генерал Янушкевич сразу впал в немилость всей армии. Одни завидовали ему; других возмущало незаслуженное им возвышение; третьи честно учитывали все последствия работы неопытного и неподготовленного начальника Штаба, страшились за будущее, за исход войны. Хозяйничанье в оперативной работе Ставки генерала Данилова, который не пользовался репутацией талантливого офицера Генерального Штаба, но слыл за человека надменного, самоуверенного и упрямого, не уменьшало, а скорее увеличивало общее озлобление против начальника Штаба, не сумевшего ни выбрать соответствующего генерал-квартирмейстера, ни поставить избранного на должное место.

Недовольство генералом Янушкевичем началось в армии сразу же и затем, по мере наших неудач, всё возрастало. В последних если и винили когда-либо великого князя, то только отдельные лица; масса же возмущалась «бездарным» Штабом. Сначала шел общий гул. Когда, бывало, на фронт ни приедешь, непременно услышишь два-три «милых» слова по адресу Штаба Ставки, выраженных то деликатно, а то и резко. Я не думаю, чтобы отголоски общего недовольства не долетали до слуха генерала Янушкевича, но до мая 1915 года я как будто не слышал от него жалоб на тяжесть его положения и на какие-либо нападки на него. С мая 1915 года, когда начала развертываться наша Галицийская катастрофа, генерал Янушкевич стал мишенью для ударов со всех сторон. На фронте его открыто ругали [267] и младшие и старшие. В Ставке его засыпали письмами с фронта, в которых он выставлялся главным виновником всех несчастий, переживаемых русской армией. И слухи, прилетавшие с фронта, и письма, приходившие оттуда, попадали в цель. Честный генерал Янушкевич близко принимал их к сердцу и глубоко страдал, сознавая, что в тех и других была известная доля правды. Теперь буквально всякий раз, как только мы с ним оставались наедине, генерал Янушкевич начинал жаловаться мне, что он изнемогает под тяжестью всё растущей злобы против него, всё усиливающихся нападок и обвинений. Это особенно участилось в конце июля, когда великий князь, в виду приезда в Ставку великой княгини Анастасии Николаевны, завтракал у себя в вагоне, и мы с генералом Янушкевичем вдвоем сидели за столиком. Однажды он дал мне письмо, сказав:

— Прочтите! Это одно из многих «любезных» писем, которыми теперь с фронта угощают меня.

Письмо было написано складно, дельно, зло и ядовито. Не могло быть сомнения, что его писал не мальчик, не очередной ругатель и не профан, а серьезный, умный и опытный мастер военного дела. В письме генерал Янушкевич назывался невеждой в военном деле, предателем, изменником, виновником всех настоящих бед и несчастий, ведущих Россию к гибели. Автор письма грозил генералу Янушкевичу тяжкой ответственностью не только перед отдаленной историей, но и перед ближайшей действительностью, — перед законным судом, которого потребует армия. По-видимому, письмо произвело огромное впечатление на Янушкевича. Он тяжко страдал. Признаюсь, что мне было глубоко жаль его. Но чем я мог помочь ему? Жалуясь мне на тяжесть своих переживаний, генерал Янушкевич, может быть, ждал от меня определенного совета, толчка или давления на него. А у меня нехватало ни смелости, ни нравственного права сказать ему то, что мне казалось правдой. Ну, как я мог сказать ему прямо: [268] — Николай Николаевич, уходите скорее от дела, с которым вы не можете справиться и через это приносите, сами того не желая, много вреда!

А вдруг я сам ошибаюсь, думая так? Всё же тут я не специалист и могу говорить больше с чужого голоса, чем на основании личного серьезного знания и убеждения. Поэтому при беседах наших я больше отмалчивался. Точно угадывая мои мысли, генерал Янушкевич, в ответ на мое молчание, несколько раз повторял:

— Я же не держусь за место. Я несколько раз просил великого князя отпустить меня; что я поделаю когда он меня не отпускает?

Но однажды я всё-таки сказал ему:

— Вы бы, Николай Николаевич, еще раз попросили великого князя.

Побывав на фронте в конце июня, или в начале июля 1915 г., я наслушался жалоб на начальника Штаба. Забыв и осторожность, и дисциплину, ни с чем не считаясь, его открыто ругали самые солидные генералы. Штаб Ставки для фронта был одиозен. Вернувшись в Ставку, я решил по поводу слышанного мною переговорить с генералом Крупенским. К совету мы привлекли еще генерала Петрово-Соловово. Я рассказал им, чего наслушался на фронте, причем высказался за то, что необходимо обо всем довести до сведения великого князя. Сообщение мое не оказалось новостью ни для Крупенского, ни для Петрово-Соловово. Генерал Данилов вообще никогда не пользовался любовью ни в Штабе Ставки, ни в свите великого князя; в последнее же время и к генералу Янушкевичу отношение великокняжеской свиты стало явно недоброжелательным: она в данном случае мыслила и чувствовала под впечатлением слухов, шедших с фронта. Генерал Крупенский согласился доложить великому князю об отношении фронта к начальнику и генерал-квартирмейстеру его штаба. На другой день Крупенский сказал мне, что им всё доложено [269] великому князю во время вечерней прогулки на автомобиле. Великий князь спокойно выслушал сообщение и ответил Крупенскому, что всё это ему известно, но он не считает себя в праве увольнять лиц, избранных и назначенных непосредственно самим Государем.

В половине июня 1915 года, во время знаменитой «смены министров», перед заседанием под председательством самого Государя, ко мне в вагон вошел тогдашний министр земледелия статс-секретарь А. В. Кривошеин и просил меня по совести ориентировать его в положении дел в Ставке. При этом особенно интересовал его вопрос, насколько отвечают своему назначению генералы Янушкевич и Данилов. Значит, вопрос о смене их обоих волновал теперь и министерскую среду. С Кривошеиным меня связывали самые добрые отношения и, конечно, я не смог скрыть от него, как к тому и другому относятся в Штабе и на фронте.

В конце июля или в самом начале августа мы возвращались с поездки в штаб Северо-западного фронта. Когда поезд прибыл на ст. Барановичи и отсюда должен был через несколько минут направиться в свой тупик, генерал Янушкевич обратился ко мне: «Пойдем с вами пешком до тупика». Мы пошли. Дорогою он всё время изливал мне свою скорбь по поводу непрекращающихся нападок на него. Меня так и тянуло сказать: «Николай Николаевич, отойдите от зла, сотворите благо! Уходите скорее! Не под силу вам ваше дело»... Не смог... духу не хватило. Вернувшись в свой вагон, я передал доброму и честному человеку, доктору Б. 3. Маламе, свой разговор с Янушкевичем.

— Что мне делать? Посоветуйте! — сказал я ему. — Совесть говорит, что я должен просить его, чтобы он поскорее ушел. Разум же подсказывает, что кроме слухов и чужих мнений, у меня, как не специалиста в военном деле, нет серьезных данных к решению вопроса: оставаться у дела или уходить Янушкевичу. Вопрос этот [270] должен быть решен не мною, а другими совершенно компетентными людьми и ими он должен быть выражен.

— Вот, что! — сказал доктор. — Если Янушкевич еще раз заведет речь о себе, скажите ему; пусть он поедет к «Алеше», — так доктор называл генерала Алексеева, — расскажет ему всё и потребует от него честного ответа на вопрос: должен он или не должен дальше оставаться начальником Штаба Верховного. Чтобы не возбудить такой поездкой подозрения у великого князя, я помогу генералу Янушкевичу, объяснив, например, великому князю, что Янушкевичу необходимо побывать в Седлеце, чтобы подлечить зубы. Там, действительно, есть прекрасный зубной врач.

Совет доктора мне понравился, но использовать его не пришлось, так как через несколько дней Ставка переехала в Могилев, а на другой день после переезда Ставки стало известно об увольнении и великого князя и Янушкевича с Даниловым.

Вскоре после своего вступления в должность Верховного, в конце августа или в начале сентября 1915 г., Государь однажды сказал генералу Петрово-Соловово:

— Вы, Петрово-Соловово, были близки к великому князю. Скажите, почему он не хотел расстаться ни с генералом Янушкевичем, ни с генералом Даниловым?

Петрово-Соловово ответил:

— Великий князь несколько раз говорил, что он не может сменить лиц, избранных лично вашим величеством.

— Что за глупости! — воскликнул Государь, — Летом (не в июне ли?) я сам предлагал великому князю заменить их другими. Он отказался.

Получился заколдованный круг: великий князь не хотел сменять Янушкевича и Данилова, ибо они избраны самим Государем; Государь не сменил их, ибо великий князь не желал смены. В чем же дело? Я объясняю это таким образом. Великий князь быстро привязывался к людям, [271] около него стоящим; привязался он и к генералу Янушкевичу, и Данилову и, убаюканный такой привязанностью, упорно закрывал глаза на все невыгоды и опасности, вытекавшие из пребывания их во главе Штаба Ставки.

Если в постигших нас неудачах фронт обвинял Ставку и военного министра, Ставка — военного министра и фронт, военный министр валил всё на великого князя, то все эти обвинители, бывшие одновременно и обвиняемыми, указывали еще одного виновного, в осуждении которого они проявляли завидное единодушие: таким «виноватым» были евреи.

С первых же дней войны на фронте начали усиленно говорить об евреях, что евреи-солдаты трусы и дезертиры, евреи-жители — шпионы и предатели. Рассказывалось множество примеров, как евреи-солдаты перебегали к неприятелю, или удирали с фронта; как мирные жители-евреи сигнализировали неприятелю, при наступлениях противника выдавали задержавшихся солдат, офицеров и пр. и пр. Чем дальше шло время и чем более ухудшались наши дела, тем более усиливались ненависть и озлобление против евреев. В Галиции ненависть к евреям подогревалась еще теми притеснениями, какие терпело в период австрийского владычества местное русское население от евреев-панов. Там с евреями особенно не церемонились. С виновными расправлялись сами войска, быстро, но несомненно, далеко не всегда справедливо.

Вместе с тем, с фронта слухи шли в тыл, расползались по городам и селам, нарастая, варьируясь и в общем создавая настроение, уже опасное для всего русского еврейства. В армии некоторые очень крупные военачальники начали поговаривать, что, в виду массовых предательств со стороны евреев, следовало бы всех евреев лишить права русского гражданства. А внутри страны, особенно в прифронтовой полосе запахло погромами. [272] Я не стану заниматься вопросом, насколько справедливо было распространенное тогда обвинение евреев. Вопрос этот слишком широк и сложен, чтобы можно было бегло разрешить его. Не могу, однако, не сказать, что в поводах к обвинению евреев в то время не было недостатка. Нельзя отрицать того, что и среди евреев попадались честные, храбрые, самоотверженные солдаты, но эти храбрецы скорее составляли исключение. Вообще же евреи по природе многими считаются трусливыми и для строя непригодными. В мирное время их терпели на разных нестроевых должностях; в военное время такая привилегия стала очень завидной и непозволительной, и евреи наполнили строевые ряды армии. Конечно, тут они не могли стать иными, чем они были. При наступлениях они часто бывали позади, при отступлениях оказывались впереди. Паника в боевых частях не раз была обязана им. Трусость же для воина — позорнейшее качество. Отрицать не редкие случаи шпионства, перебежек к неприятелю и т. п., со стороны евреев тоже не приходится: не могли они быть такими верноподданными, как русские, а обман, шпионство и прочие подобные «добродетели» были, к сожалению, в натуре многих из них. Не могла не казаться подозрительной и поразительная осведомленность евреев о ходе дел на фронте. «Пантофельная почта» действовала иногда быстрее и точнее всяких штабных телефонов и прямых проводов, всяких штабов и контрразведок. В еврейском местечке Барановичах, рядом со Ставкой, события на фронте подчас становились известными раньше, чем узнавал о них сам Верховный со своим начальником Штаба. Вот целый ряд этих и других явлений и наблюдений и создавал ту тяжелую атмосферу, которая начинала угрожать еврейству.

В это время, — насколько помню, — в июне 1915 года, в Барановичи приехал главный московский раввин доктор Мазе. Его задачей было убедить меня [273] повлиять на Верховного, чтобы он своим огромным авторитетом спас евреев от надвигающейся на них опасности.

В условленный час мы сошлись в моей канцелярии. Беседа наша длилась около трех часов. Д-р Мазе пытался убедить меня, что все нападки на евреев преувеличены, что евреи, — как и все другие: есть среди них очень достойные, мужественные и храбрые, есть и трусы; есть верные Родине, бывают и негодяи, изменники. Но исключение не может характеризовать общего. Всё еврейство — верно России, желает ей только добра. Огульное обвинение еврейства является, потому, вопиющей несправедливостью, тем более предосудительной и даже преступной, что оно может повести к тяжелым кровавым последствиям. В доказательство своей защиты евреев, он ссылался на ряд исторических примеров, на отзывы генерала Куропаткина о геройски исполнявших свой долг в Русско-японскую войну евреях и пр.

Д-р Мазе просил меня употребить всё свое влияние, чтобы предупредить пролитие невинной еврейской крови.

Как ни тяжело было мне, но я должен был рассказать ему всё известное мне о поведении евреев во время этой войны. Он, однако, продолжал доказывать, что все обвинения евреев построены либо на сплетнях, либо на застарелой вражде известных лиц к евреям. Помнится, он, между прочим, привел такой аргумент:

— Поймите, победа немцев евреям невыгодна, ибо при владычестве немцев, более чем русские, ловких в торговле, евреям труднее было бы жить, чем при владычестве русских.

Друг друга мы не убедили, но расстались мы всё же приветливо.

Тем же летом 1915 года я, по поручению великого князя, выполнял одну интересную миссию.

Тогда в Жировицком монастыре, в семи верстах от г. Слонима, в 57 верстах от Барановичей, проживал уже [274] известный нам б. Саратовский епископ Гермоген, сосланный туда по интригам Распутина.

Положение опальных епископов, заточенных в монастыри, всегда было тяжким. Епархиальные епископы сплошь и рядом не щадили самолюбия попавших в опалу своих собратий. Но тяжелее всего был гнет настоятелей монастырей, часто полуграмотных архимандритов, которые мелочно и грубо проявляли свою власть и права, не щадя архиерейского сана заключенных.

В данном случае положение епископа Гермогена осложнялось тем, что он был заточен в монастырь по высочайшему повелению. Местные епархиальные власти (Гродненской епархии) точно старались показать, что они строги к тому, кого не жалует царь. Епископу Гермогену жилось в монастыре худо. И Гродненский архиепископ Михаил, и невежественный архимандрит-настоятель монастыря, и даже весьма благостный и кроткий викарий, епископ Владимир, — каждый по-своему прижимали несчастного узника.

Каким-то образом великий князь узнал о чинимых епископу Гермогену притеснениях. Он немедленно пригласил меня к себе.

— Вот что! — сказал он. — Епископу Гермогену тяжело живется в монастыре. Его там притесняет всякий, кто хочет. И все думают, что они делают дело, угодное Государю. Пожалуйста, навестите и обласкайте его! Это его очень утешит. Я вам дам автомобиль и вы быстро съездите. Можете вы исполнить эту мою просьбу?

— Конечно, — ответил я.

На другой день я выехал с одним из адъютантов великого князя. Сильный, только что полученный из Америки автомобиль быстро, по чудному Белостокскому шоссе, примчал нас в Слоним, а оттуда в монастырь.

Нас провели прямо в келью епископа Гермогена. Довольно просторная комната была в хаотическом [275] беспорядке: столы завалены книгами, бумагами, лекарствами (епископ разными травами лечил крестьян), кусками хлеба и всякой всячиной. Сам епископ встретил нас на пороге кельи. Когда я передал ему приветствие от великого князя, он так обратился ко мне: «Если бы ангел слетел с неба, он не принес бы мне большей радости, чем ваш приезд!» Но затем он засыпал меня жалобами: все его притесняют, а особенно настоятель монастыря. Он не разрешает ему часто служить, а когда и разрешит, не оказывает должных почестей его сану: для сослужения не дает больше одного иеромонаха, при выходе из храма, по окончании службы, не провожает его трезвоном и т. п. Жаловался епископ также на скудную пищу, на невнимательность к его просьбам и пр. «Если бы не соседние помещики, доставляющие мне всё необходимое, — я умер бы с голоду», — закончил он свои жалобы на архимандрита.

Епископ Владимир по-своему притеснял его. В г. Слониме в великолепных казармах 116 пехотного — Шуйского полка помещалось 7 госпиталей. Начальство этих госпиталей со священниками обратилось к епископу Гермогену с просьбой совершить Богослужение в их прекрасной церкви, но епископ Владимир не разрешил ему выехать из монастыря.

Утешив епископа, я посетил архимандрита, которому, не стесняясь, заявил, что о тягостном положении епископа Гермогена известно великому князю, и что применяемые в отношении епископа грубые меры несомненно осудит и сам Государь.

Прощаясь с епископом Гермогеном, я просил его в следующее воскресенье совершить для госпиталей литургию в подчиненной мне церкви Шуйского полка, пообещав уведомить об этом епископа Владимира.

Великий князь с большим интересом выслушал мой доклад о посещении епископа Гермогена. [276] — А сколько времени вы ехали до монастыря? — спросил он, когда я кончил доклад.

— Не более 40 минут, — ответил я.

— С какой же скоростью вы ехали? — опять спросил он.

— Да неровно, — ответил я, — по чудному Белостокскому шоссе наш автомобиль развивал скорость до ста верст в час.

— Больше не получите автомобиля, — сказал, нахмурившись, великий князь. — Не автомобиля, а вашей головы мне жаль.

Я уже говорил, что великий князь не допускал более быстрой езды, чем 25 верст в час.

Когда немецкое нашествие после взятия Варшавы стало угрожать и Жировицкому монастырю, великий князь предложил епископу Гермогену переправиться в Москву, для чего ему были даны 2 вагона.

Это внимание к опальному епископу возмутило молодую Императрицу (См. «Письма» Имп. Ал-дры Фед. Т. I, стр. 194.). [279]

 

XV. Смена министров

10 или 11 июня 1915 года, перед самым завтраком, возвращаясь из своей канцелярии и проходя мимо вагона великого князя, я услышал стук в окно. Оглянувшись, я увидел, что великий князь рукой делает мне знак, чтобы я зашел к нему. Не успел я переступить порога вагона, как великий князь, быстро подошедши ко мне, воскликнул :

— Поздравьте с большой победой!.. Сухомлинов уволен!

Вместо поздравления, у меня как-то невольно вырвалось:

— Ваше высочество! А Саблер?..

— Постойте, постойте, будет и Саблер, — сказал великий князь.

Почти одновременно с увольнением Сухомлинова последовало увольнение министра юстиции И. Г. Щегловитова и министра внутренних дел Н. А. Маклакова. Не подлежит никакому сомнению, что все три министра падали под натиском на Государя со стороны великого князя и при большом содействии князя В. Н. Орлова.

Кроме того, что великий князь невысоко расценивал каждого из этих министров, как государственных деятелей, ему в данную пору казалось чрезвычайно опасным, что все они были в постоянной ссоре с Государственной Думой и, если пользовались где престижем, то только в крайних правых кругах. Милостивое отношение к ним молодой Императрицы являлось новым минусом в глазах великого князя. А упорно ходившие слухи, — может [280] быть, и неверные, — о близости к ним, особенно к двум последним, Распутина — переполнили чашу терпения (Письма Имп. Александры Федоровны показывают, что слухи эти в отношении И. Г. Щегловитова были ложны.).

Великий князь вообще был сторонником самого внимательного отношения к общественному мнению, которое лучше, чем кто-либо другой, может выражать народные запросы и уяснять действительные народные нужды. Великий князь отнюдь не принадлежал к той, — к сожалению, очень многочисленной у нас, — категории людей, которые мыслили: так было, следовательно, так и должно быть. Он не боялся даже самых либеральных новшеств и реформ, если только был уверен, что они могут послужить к благу и к счастью родного народа. Глубокая и какая-то восторженная любовь к России делали его таким, а не иным.

В данную пору великий князь в особенности считал, что необходимо, с одной стороны, так или иначе успокоить общественное мнение, взволнованное нашими неудачами; с другой стороны, — обновить и оздоровить аппарат государственной власти, обязанной теперь действовать осторожнее и мудрее, чем когда бы то ни было.

Сухомлинова мне было жаль, как человека, от которого я кроме хорошего ничего не видел. Но я понимал, что дальнейшее его пребывание у власти стало невозможным: прошлое — наша неподготовленность к войне — было против него; настоящее — организация производства необходимых боевых материалов, не удавалось ему. Общественное мнение, под влиянием чего бы оно ни слагалось, всё более и более складывалось не в его пользу. Он должен был уйти: и для общественного блага, и для общей пользы.

Щегловитова и Маклакова я знал больше по слухам. По указанным выше причинам Ставка к ним не благоволила, и увольнение их восторженно приветствовалось. Для меня лично яснее всего была необходимость [281] изменения той церковной «политики», которую вел тогдашний всесильный своим влиянием на Императрицу Александру Федоровну обер-прокурор Св. Синода В. К. Саблер. Я думаю, что В. К. Саблер решительно из всех, и до него и после него бывших обер-прокуроров Синода, представляет для историка самый интересный тип.

Саблер не обладал ни умом Победоносцева, ни непреклонной волей князя Голицына, ни властностью Протасова, прежних обер-прокуроров. Он пробыл обер-прокурором всего четыре года и, однако, он, как ни один из его предшественников и преемников, оказал решительное влияние на склад и характер всей церковной жизни предшествовавшего революции времени. В. К. Саблер был оригинальнейшим обер-прокурором. Он всегда был другом архиереев, за что последние, — по крылатому выражению влиятельнейшего среди них, — Антония Храповицкого, — «борова поставили бы во епископы», если бы это потребовалось для удовольствия Владимира Карловича. Но он был другом и всего духовного и особенно монашеского чина. Его приемная всегда была переполнена монахами и монахинями, игуменами и игуменьями, архимандритами и протоиереями. Они принимались в первую очередь. Игумены, архимандриты и протоиереи приветствовались троекратным лобзанием. Наблюдатель, правда, мог при этом заметить, что лобзание происходило на таком расстоянии, что даже кончики усов Владимира Карловича не касались лика отцов. Но... звуки поцелуев всё же раздавались. К игуменьям, игуменам и архимандритам Владимир Карлович обращался не иначе, как «мать честная», «отче святый» и т. п. Посещая монастыри, Владимир Карлович выстаивал шестичасовые монастырские службы, во время которых усердно ставил свечи, отбивал поклоны, вообще являл пример самого истового благочестия. Речь В. К., с кем бы он ни разговаривал, была пересыпана священными изречениями и словами, — даже от нее пахло [282] елеем и ладаном. Ревность к делу у В. К. не оставляла желать большего. Он был занят каждый день и всё время — с утра за полночь: очень часто он принимал посетителей после 12 ч. ночи. Он всё время был в суете и работе и всё время, казалось, дышал церковностью. Какого же еще можно было желать обер-прокурора? Императрица и царский духовник, протоиерей А. П. Васильев, так и считали, что лучшего обер-прокурора Св. Синода, чем В. К. Саблер, и не может быть.

Влияние В. К. Саблера на русскую церковную жизнь началось гораздо раньше, чем он стал обер-прокурором. Ведь он большую часть своей многолетней службы провел в Синоде, сначала в должности управляющего канцелярией Св. Синода, а затем товарища обер-прокурора, всемогущего К. П. Победоносцева. Последний совершенно доверился своему товарищу, и в направлении множества синодальных дел В. К. в течение многих лет был полновластным хозяином. Чем же ознаменовалось хозяйничанье Владимира Карловича?

Когда историк начнет изучать по синодальному архиву, если только он уцелел, жизнь русской церкви перед революцией, он будет поражен безмерным количеством наградных дел. Награды сыпались как из рога изобилия.

Архиереи, архимандриты, игумены, священники были засыпаны всевозможными наградами. Викарии награждались такими орденами, каких раньше с трудом удостаивались архиепископы. Сорокалетние архиереи возводились в архиепископы, награждались крестами на клобуки, — наградой, которой раньше сподоблялись лишь престарелые архиепископы. Митра для белого духовенства стала почти обычной наградой и т. д., и т. д.

Интересен самый процесс награждения. При В. К. чрезвычайно разрослась категория спешных дел, «в первую очередь». Историк поразится, когда увидит, что в эту пору самыми спешными делами были наградные: «о награждении такого-то архимандрита орденом [283] Св. Анны 2 ст.», «такой-то игуменьи наперсным крестом» и т. п. Чиновники Св. Синода рассказали бы множество случаев, какая часто спешка, суматоха поднималась, как останавливали все другие дела, чтобы немедленно двинуть дело о награждении какого-либо иеромонаха наперсным крестом, архимандрита орденом и т. д. Историк должен будет отметить тот факт, что в эпоху В. К. Саблера Св. Синод главным образом занимался наградными и бракоразводными делами.

Множество наградных дел и спешность, с которой они велись, должны были бы свидетельствовать о какой-то особенной, шедшей в церкви работе, о беспримерном обилии выдающихся архипастырей и пастырей, об особом расцвете церковной жизни и, в особенности, двух ее сторон: архиерейской и монашеской, ибо награды главным образом падали на долю отрекшихся от мира иноков.

Конечно, ничего подобного не было. Если можно говорить о каком-либо обязанном мощному содействию и покровительству В. К. расцвете, то только о болезненном расцвете так называемого «ученого» монашества, в руках которого и раньше была иерархическая власть русской церкви, а теперь оказалось и духовно-учебное дело. В «царствование» В. К. развилась какая-то эпидемия пострижений студентов духовных академий, пострижении без счету, выбору и разбору, своего рода скачек к архиерейскому омофору. Это безнравственное и уродливое явление в последнее время привело к измельчанию архиерейства, омирщению монашества, развалу руководимых монахами духовных учебных заведений.

Если же касаться всей вообще церковной работы этого периода, то надо сказать, что отсталость, безжизненность и малопродуктивность были отличительными ее признаками, особенно заметными при сравнении с последней порой огромного роста и развития других сторон русской жизни. [284] При некоторых своих несомненных хороших качествах ума и сердца, В. К. как будто не понимал, что если всякая работа вообще, то церковная в особенности должна быть строго продумана и всегда серьезна. Он принадлежал к числу людей, для которых интересна сервировка стола, а не яства, что на столе; которых новая лампадка в иконостасе или киот больше радует, чем новая, свежая и сильная богословская мысль; которых пропуск нескольких стихир или псалмов за всенощной в духовной семинарии обеспокоит больше, чем безобразная постановка в этой семинарии богословской науки, чем грозящая гибелью распущенность этой школы.

Из В. К. Саблера, может быть, вышел бы хороший художник, поэт, еще лучший анекдотист-рассказчик, наверное — отличный старообрядческий начетчик, а судьба поставила его у кормила церкви в самую серьезную пору жизни русского народа, когда начавший чрезвычайно быстро развиваться народный организм требовал особенного ухода и попечения со стороны своей матери-церкви.

В. К., насколько я понял его, не обладал необходимыми для крупного государственного деятеля качествами: глубиною, серьезностью и прозорливостью. Он на всё смотрел как-то легко и просто: пусть будет книга самая пустая, но лишь бы в красивой обертке; пусть совсем загниет жизнь в монастыре, но лишь бы там красиво служили; пусть «святой» отец будет с пустыми головой и сердцем, но лишь бы вид его был «ипостасен»: важен на вид, сановит — в церковном смысле, непременно при длинной бороде и таких же волосах; будь что будет с галицийскими униатами, но лишь бы присоединить их, а главное: «получить два-три домика около Св. Юра» и т. п. Это был какой-то не то шутник, не то — искатель приключений на высоком посту обер-прокурора Св. Синода.

Характерна еще одна особенность В. К. Саблера. [285] Казалось, где найти большего благодетеля для архиереев и всего духовного чина, чем Саблер? Когда только и как только ни целовал он владык и «честных отцов»! И, несмотря на это, даже во времена деспотично-властного Протасова и отдельные владыки на своих кафедрах, и все чины Св. Синода за синодальным столом были более независимы и безопасны, чем в «царствование» Саблера. Никогда — ни раньше, ни позже — не было столько архиерейских перемещений и, кажется, даже увольнений на покой, как при нем.

Время пребывания Саблера у власти ознаменовалось: а) страшным упадком во всех отношениях, кроме количественного, так называемого «ученого» монашества, широко открывавшего двери для всяких искателей приключений; б) понижением умственного и нравственного уровня в архиерействе; в) расстройством и упадком духовно-учебных заведений, в особенности духовных семинарий и академий;

г) омирщением монастырей; д) огромным понижением образовательного, — при огромном повышении общего образования в России, — уровня в среде сельского белого духовенства — развитием «фельдшеризма» в пастырстве вместо «докторства»; е) общей отсталостью церковной жизни и работы; ж) совершенным неиспользованием огромных монастырских и других церковных богатств, всё время остававшихся под спудом, пока ни разграбили их большевики.

Сторонники Саблера укажут на его добрые дела, наиболее видное из которых — учреждение издательства при Св. Синоде. Я совсем не хочу отрицать ни некоторых добрых качеств, ни добрых дел Саблера, но считаю, что положительное, сделанное им для церкви, было столь мелко и ничтожно в сравнении с тем, что можно и должно было сделать при наличии тех сил и средств, которыми тогда располагала церковь, что об этом положительном и говорить не стоит. Самое же [286] главное в том, что тон, взятый Саблером, самый характер его работы были разрушительны для церкви.

Учитывая всё это, я имел основание желать, чтобы скорее кончилось «благодетельное» правление его: пора ему и кончить, раз сделано им столько, что история уже не может забыть его. Вспоминался мне думский эпизод. В конце 1913 или в начале 1914 года присутствовал я на Думском заседании, когда там обсуждались церковные дела. Среди других ораторов выступил Пуришкевич с громовою, как всегда, речью. В разгаре речи он вдруг обратился к крайним левым.

— Вот, кому вы должны поставить памятник Владимиру Карловичу Саблеру!.. И при этом он указал рукой на сидевшего в министерских рядах В. К. Саблера.

— Он один сделал для вас больше, чем все вы.

Мне тогда было искренно жаль Саблера. Уж слишком жестоко было слово.

14 июня 1915 г. в воскресенье в Ставке под председательством Государя состоялось заседание Совета Министров. Сюда прибыли почти все министры с И. Л. Горемыкиным во главе. В числе прибывших были два новых министра: внутренних дел князь Н. Б. Щербатов и военный генерал А. А. Поливанов. Отсутствовал почему-то один только обер-прокурор Св. Синода Саблер. Вакансия министра юстиции после увольнения Щегловитова еще не была замещена. Совет Министров, под председательством Государя, должен был обсудить создавшееся после неудач на фронте положение.

Накануне заседания ко мне заходили министры: Кривошеий и Поливанов. Первый более всего интересовался генералом Янушкевичем и Даниловым, их отношением к делу, отношением к ним армии и пр. Была у нас речь и о Саблере. Выслушав мое мнение, Кривошеий сказал:

— Что касается моего мнения, то оно определенно; уже то одно, что он — Карлович, делает недопустимым [287] дальнейшее его пребывание в должности обер-прокурора Св. Синода.

С генералом Поливановым мы говорили о Сухомлинове.

— Я считаю Владимира Александровича (Сухомлинов.) очень хорошим человеком, — сказал между прочим Поливанов, — но он слабохарактерен и как-то легкомысленен. Вот он и стал жертвой слабохарактерности и оптимизма.

При прощании я благословил генерала Поливанова образом Архистр. Михаила.

— Всюду буду носить с собою этот образок, — сказал Поливанов, принимая благословение.

После обедни, за которою в храме был Государь, великий князь и некоторые из Министров, великий князь говорит мне:

— С вами хочет переговорить Горемыкин, — вы ориентируйте его.

Идучи к высочайшему завтраку, я встретил князя Орлова, который сообщил мне, что вчера вечером и сегодня утром он успел побывать у всех министров и переговорить с ними о Саблере; они все согласны, что нужен другой обер-прокурор.

Завтрак был собран в палатке около царского поезда и на этот раз был очень многолюдным: кроме Свиты Государя и старших чинов Штаба, к нему были приглашены все министры. Ждали прихода Государя. В это время подошел ко мне Горемыкин и, взяв меня под руку, приветливо сказал:

— Великий князь сказал мне, что вы можете ввести меня в курс дела. Я церковной жизни хорошо не знаю и потому не имею определенного взгляда на деятельность настоящего обер-прокурора. Скажите, пожалуйста, как вы смотрите на него.

Я ответил, что считаю В. К. Саблера очень добрым [288] и милым человеком, но, по совести, не могу согласиться с его тактикой и направлением всей его церковной деятельности. Я думаю, что в настоящее время нужна для Церкви совсем иная, более широкая и серьезная работа, чем та, которую ведет Саблер. Руководимая им церковь не крепнет, а слабеет.

Свои слова я иллюстрировал фактами, указав и на Галицийское воссоединение.

— По совести скажу: избавьте Церковь от такого обер-прокурора! — закончил я свой ответ.

За завтраком я сидел между министрами: кн. Шаховским, министром торговли и промышленности, и Щербатовым. С последним мы часто разговаривали о текущих событиях. Когда речь зашла о Распутине, а потом о Саблере, и я, должно быть, увлекся, кн. Щербатов шепнул мне: «Тише! Нас уши слушают». Невдалеке от нас сидел генерал Воейков. Я подумал, что князь Щербатов имеет его в виду. Оказывается, Щербатов имел в виду министра Шаховского. 13 июня 1915 г. Императрица писала Государю: «Наш друг (т. е. Распутин) обедал опять с Шаховским».

После завтрака, пока Государь около палатки разговаривал с приглашенными к столу, лакеи быстро убрали посуду с остатками завтрака, а столы покрыли сукном. Сейчас же началось заседание под председательством Государя. Кроме министров, в нем участвовали Верховный, начальник Штаба и, кажется, генерал квартирмейстер.

И великий князь, и некоторые из министров думали, что на этом же заседании разрешится вопрос о Саблере. Но он теперь не был затронут. Вечером же стало известно, что, после беседы Государя с великим князем и Горемыкиным, увольнение Саблера в принципе решено и намечен преемник — А. Д. Самарин, кандидатура которого была выдвинута великим князем и кн. Орловым. Вопрос теперь сводился к тому, согласится ли или не согласится Самарин принять должность обер-прокурора [289] Св. Синода.

Сообщив мне эту новость, кн. В. Н. Орлов добавил: «Должны мы были выехать от вас завтра или после завтра, но теперь задержимся недели две». — «Почему?» — спросил я. «К madame (т. е. к Императрице Александре Феодоровне.) нельзя скоро на глаза показаться. Вы думаете, она простит отставку Саблера!»

Действительно, Государь пробыл в Ставке еще около двух недель, ничего не делая, и в Петроград вернулся лишь 27 или 28 июня. В это пребывание в Ставке, кажется, 15 июня, Государь сообщил мне, что ее величество желает, чтобы в один из ближайших дней во всей России было устроено всенародное моление о победе, с крестными ходами. «Я думаю, — сказал Государь, — хорошо бы сделать это 29 июня, в день Св. ап. Петра и Павла». Я возразил: во-первых, Синод и епархиальные начальства не успеют сделать все нужные распоряжения и оповестить всех, а во-вторых — день Св. ап. Петра и Павла не подходят для этого. Гораздо лучше 8 июля, день Казанской Иконы Божией Матери. Русский человек во всех своих нуждах обращается прежде всего к Божией Матери. Государь согласился со мною, и 8 июля 1915 г. было назначено днем всенародного моления.

Теперь же стало известно о назначении министром юстиции члена Государственного Совета А. А. Хвостова, пользовавшегося репутацией умного, дельного, безукоризненно чистого человека.

Государь уехал из Ставки, чтобы в скором времени снова прибыть сюда. Тогда же должен был явиться в Ставку и Самарин.

Хотя, по-видимому, вопрос о Саблере был решен окончательно, однако, в Ставке не были спокойны. Государь едет в Петроград, а там Императрица, благоволение которой к Саблеру и нерасположенность к Самарину известны; там Распутин, покровитель Саблера... [290] Положим, при Государе кн. Орлов, полк. Дрентельн, которые настороже... Но они бессильны перед влиянием Императрицы. Кроме того, еще неизвестно, согласится ли Самарин принять назначение. При влиянии Распутина на Царскую семью и на церковные дела для честного и благородного Самарина обер-прокурорская должность ничего, кроме трений, обещать не может. Такие сомнения очень беспокоили Ставку.

Между тем, в первых числах июля я получил от одного из своих товарищей по Академии, очень близкого к синодальным сферам, А. Н. Гайдука, письмо. Он извещал меня, что в Петрограде ходят настойчивые слухи об увольнении В. К. Саблера от должности обер-прокурора, что он уже начал, было, готовиться к сдаче дел и перестал интересоваться текущими делами, но на днях, вернувшись из Царского Села, он объявил в Синоде, что все слухи об его отставке — вздор: Государь принял его чрезвычайно милостиво, был особенно любезен, об освобождении от должности и помину не было. Теперь Саблер опять весел и снова принялся за дело.

Государь прибыл в Ставку после 12 июля. Перемены решения о Саблере не последовало. Ждали приезда Самарина. Стало известно, что Самарин прибывает 18-го утром.

Накануне великий князь, пригласив меня в свой вагон, говорит мне:

— Завтра утром прибывает Самарин. Выезжайте на вокзал к его приезду. Постарайтесь переговорить с ним наедине. Властно, по-пастырски скажите ему, что он не имеет права отказываться от предложения. Если начнет упрямиться, пригрозите ему судом Божиим.

Мне, однако, не пришлось выезжать. За высочайшим обедом кн. Орлов сообщил мне, что Государь приказал флигель-адъютанту полковнику гр. Д. С. Шереметьеву встретить Самарина на вокзале и привезти его прямо в императорский поезд. Мне выезжать нельзя, [291] чтобы не обратили на это внимания, — за нами зорко следят. А гр. Шереметьеву, который на нашей стороне, он, Орлов, уже дал соответствующие указания, чтобы повлиять в нужном направлении на Самарина. После обеда я передал великому князю свой разговор с князем Орловым. Тот согласился с резонностью соображений последнего. 18-е июля было днем особых наших волнений. Великий князь очень боялся за исход дела, так как ходили слухи о решении Самарина категорически отказаться от предложения, и с нетерпением ждал развязки. Но вот проехал Самарин с Шереметьевым. Я встретил их, возвращаясь из своей канцелярии. Мы любезно раскланялись.

В начале I-го часа дня собрались приглашенные к царскому завтраку в той же царской палатке. Ждали царского выхода, который должен был принести нам разрешение наших ожиданий и опасений. Вот показалась из вагона грузная фигура кн. Орлова, направившегося к нашей палатке. Не более, как через минуту вышли Государь и Самарин. Князь Орлов подошел ко мне со словами: «Поздравляю: Самарин назначен! Давайте поцелуемся!» И мы на глазах Государя и всех присутствующих крепко расцеловались. Государь, глядя на нас, улыбнулся. Наверно он, как и большинство присутствующих, понял нас. После приветствия Государя я поздравил Самарина, пожелав ему успеха в новой должности.

После завтрака Самарин захотел побеседовать со мной. Мы уселись на лавочке, против вагона царского поезда, в котором помещался князь Орлов. Самарин поведал мне, что он ехал в Ставку с намерением отказаться от предложения в виду той массы трудностей, с которыми в данное время соединено прохождение обер-прокурорской должности.

— Я прямо заявил Государю, — говорил мне Самарин, — между вами, ваше величество, и обер-прокурором в настоящее время существует [292] средостение (Распутин), которое для меня делает невозможным исполнение по совести предлагаемой должности.

Государь ответил:

— А я всё же настойчиво прошу вас принять должность.

— Тогда я, — продолжал Самарин, — сказал Государю: я не считаю себя вправе не исполнить вашего желания — оно для меня закон, но прошу для себя одной милости: когда несение должности станет непосильным для меня, разрешите мне тогда просить вас об освобождении от нее.

— Это ваше право, — ответил Государь.

Дальше мы беседовали о церковных делах, о предстоящей Самарину церковной деятельности. Помню, Самарин сказал:

— Знаете, с чего я хотел бы начать исполнение обер-прокурорской должности? С упразднения обер-прокурорской власти.

— Вот уж не время, — возразил я, — теперь такой сумбур всюду, такие всюду трения, и вы хотите в эту пору бросить наших архиереев одних. Плохую услугу вы окажете церкви. Это надо будет сделать, но только не сейчас.

Расставшись с Самариным, я зашел к князю Орлову. Он сообщил мне, что граф Фредерикс только что очень решительно говорил с Государем о Распутине, и Государь будто бы решил удалить Распутина от Двора.

Великий князь, заметив, что я после завтрака остался с Самариным, решил подождать меня. Оказывается, он еще не знал о назначении Самарина. Государь ничего не сказал ему за завтраком, а Орлов не догадался шепнуть ему. Увидев меня, когда я возвращался от князя Орлова, великий князь постучал в окно. Я вошел в его вагон. Там сидел и великий князь Петр Николаевич.

— Ну что? — обратился ко мне Николай Николаевич. [293] — Самарин назначен, — ответил я.

— Верно?

— Да. Я только что беседовал с ним и с князем Орловым. Последний, кроме того, сообщил мне, что граф Фредерике сегодня решительно говорил о Распутине, и Государь согласился, будто бы, удалить Распутина от Двора.

— Нет, это верно? — воскликнул великий князь.

— Так точно. Я передаю слышанное мною от самого князя Орлова, — подтвердил я.

Великий князь быстро вскочил с места, подбежал к висевшей в углу вагона иконе Божией Матери и, перекрестившись, поцеловал ее. А потом так же быстро лег неожиданно на пол и высоко поднял ноги.

— Хочется перекувырнуться от радости! — сказал он смеясь.

Затем я передал слышанный от Самарина его разговор с Государем. Когда я кончил, великий князь обратился к брату:

— Ты, Петр, посиди тут с о. Георгием, а я сбегаю на пять минут к Государю. Взяв шашку, великий князь быстрыми шагами направился к Царскому поезду. Минут через 10-15 он вернулся в вагон.

— Я поблагодарил Государя, — обратился он к нам. — Я сказал ему: вы и не представляете, ваше величество, какое великое дело вы решили сделать.

Мы все любим вас и готовы всё сделать для вас, но будем совершенно бессильны спасти Вас, если вы сами не будете заботиться об этом.

Великий князь под великим делом разумел не столько увольнение Саблера, сколько обещанное Государем графу Фредериксу «разжалование» Распутина. Государь сделал вид, будто он не понял великого князя и ответил ему:

— Я сам рад, что уволил Саблера.

— С Государем можно работать: он поймет и [294] согласится с разумными доводами. Но Она... Она всему виной. И только один может быть выход: запрятать Ее в монастырь, — тогда всё пойдет по-хорошему, и распутинщины не станет. А Государь легко примирится и успокоится, — закончил великий князь.

На другой день утром Самарин долго сидел у меня в купе. Я, насколько мог, познакомил его с положением церковных дел и с ближайшими его сотрудниками по Синоду и его канцелярии. А вечером, после всенощной, отслужил ему молебен. В эту же ночь он уехал из Барановичей.

Через несколько дней Саблер получил очень трогательное собственноручное письмо Государя, извещавшее его об освобождении от должности.

Как смог Государь устоять против Императрицы, не желавшей смены Саблера, объяснить это я не сумею. В Ставке же еще долго говорили об отставке Саблера, вспоминая беспримерные, непонятные для непосвященных трудности, с которыми она проходила.

У великого князя прибавился еще один враг.

После смены под давлением, более того, — можно сказать, — по требованию Верховного, целого ряда министров, усилились разговоры о всё растущем влиянии великого князя. Враги по-своему комментировали эти слухи. Императрица всё более настораживалась... Ей казалось, что намеренно убирали самых верных ее слуг...

В правых кругах думали, что увольняются министры «правые» и назначаются «левые». С несомненностью утверждаю, что при выборе министров Верховный об одном заботился, чтобы избираемые отличались талантливостью, честностью и пользовались доверием общества. «Правизна» и «левизна» не играли у него никакой роли: и первую он не ставил в особую заслугу и второй не боялся. Если генерал Поливанов считался «левым», то Хвостов был определенно «правый». А великий князь одинаково приветствовал назначения того и другого. [297]

XVI. Последние дни Барановичской Ставки. Увольнение Верховного

Установившийся с первых дней нашего пребывания в Барановичах «монастырский» уклад жизни в Ставке, в конце концов, тяжелее всего пришелся самому великому князю. Другие чины Штаба ездили в отпуска и виделись со своими семьями; к ним приезжали семьи, а у некоторых семьи жили в железнодорожном городке или в местечке. Несемейные, да и семейные могли находить кой-какие удовольствия в местечке, где во время пребывания Штаба наладились разные рестораны, кофейни, кинематографы и иные учреждения. Почти один только великий князь высиживал целые дни и ночи в своем вагоне, как заключенный в отдельной камере, и знал только одно развлечение — ежедневную поездку верхом или на автомобиле по окрестностям Барановичей. За целый год он всего один раз на несколько минут виделся с женой на вокзале, когда та проезжала через Барановичи в Киев.

Разлука с женой была для него чрезвычайно тяжела, ибо он был редкий семьянин, всецело преданный жене. Тяжелые переживания, которыми хотелось поделиться с глазу на глаз с самым близким человеком, теперь еще более увеличивали тяжесть разлуки. Конечно, великий князь никому на это не жаловался и, как бы ни была тяжела для него дальнейшая разлука, сам не изменил бы установившегося порядка, по которому черту великокняжеского поезда женщина не переступала. Я понимал, что свидание с великой княгиней доставило бы великому князю величайшую радость. Поэтому в июльский приезд Государя в Ставку я откровенно объяснил кн. Орлову создавшееся положение, причем высказал свое мнение, что хорошо было бы, если бы Государь так или иначе посоветовал великому [298] князю вызвать в Ставку ко дню своего Ангела (27 июля) великую княгиню.

На другой день кн. Орлов передал мне, что Государь ничего не имеет против свидания великого князя с женой, но считает, что лучше им встретиться где-либо вне Ставки, например, в Гомеле, куда великий князь может выехать под каким-либо предлогом. Однако, великому князю в этот же день Государь сказал другое: он спросил великого князя, почему к нему не приезжает великая княгиня, а затем посоветовал ему вызвать ее ко дню именин. Конечно, великий князь ухватился за царское предложение, и за несколько дней до 27 июля великая княгиня прибыла в Ставку.

Жизнь наша после этого изменилась в одном отношении: великий князь только обедал с нами, а завтракал у себя в вагоне с женой и братом.

Приближался день Ангела великого князя. Чтобы оттенить этот день, я выписал из Петрограда чудный хор своей домовой церкви с искусным регентом А. П. Рождественским. Хор пополнился певчими Ставки. Всенощную 26 и обедню 27 июля пропели восхитительно. Вечером же 27-го в помещении кинематографа хор дал светский концерт, блестяще исполненный. Любитель пения, великий князь, был в восторге. Потом всем певчим были высланы от великого князя специально изготовленные художественной работы золотые жетоны с его инициалами.

Кажется, на другой день, 28 июля, великая княгиня выехала в Петроград, куда в это же время направилась и ее сестра, супруга великого князя Петра Николаевича, великая княгиня Милица Николаевна с детьми. Великие княгини поместились там в квартире великого князя Петра Николаевича, на Фонтанке.

В Ставке великая княгиня не скрывала своих чувств к Императрице и откровенно высказывалась, что считает [299] ее виновницей всех наших неурядиц. Мысль о необходимости поместить Императрицу в монастырь не раз повторялась ею. Решительная и острая на язык сестра ее, великая княгиня Милица Николаевна, не могла быть ни более снисходительной к Императрице, ни более сдержанной. В Ставке, в свите великого князя рассказывали, что во время этого пребывания великих княгинь в Петрограде князь Орлов ежедневно бывал у них. Что они часто и несдержанно говорили с Орловым об Императрице, — не может быть сомнений. Но также несомненно, что теперь как за князем Орловым, так и за великими княгинями зорко следили. Ежедневное посещение великих княгинь Орловым и содержание бесед на Фонтанке быстро становилось известным Императрице, которая начинала принимать болтовню за настоящее дело.

Начала собираться гроза. А Ставка, совсем не подозревая того, продолжала жить своей жизнью, болея печалями фронта, и совершенно не ожидая, что гроза может придти с севера.

31 июля в Барановичах происходило небольшое торжество — закладка придела местного приходского храма. Жители Барановичей, благоговевшие перед Верховным, решили устроить при своем храме придел в честь Св. Николая, Христа ради юродивого, чтобы увековечить память о пребывании в Барановичах великого князя и его Ставки. Собрали деньги и начали спешить с закладкой. Приглашенный на торжество великий князь сам назначил день закладки — 31 июля. В назначенный час прибыл в церковь великий князь с братом, адъютантом и доктором Маламой. Я начал положенный чин. Когда настал момент класть основной камень, я взял приготовленную из цемента, вместо камня, четырехугольную плиту. Но лишь только я поднял ее, как она развалилась на мелкие куски. С закладкой спешили и поэтому не успели высушить плиту. В факте развала плиты нет ничего чудесного, но совпадение [300] последующих событий с развалом плиты и знаменательно, и удивительно. Великий князь вдруг изменился в лице. Сумрачным он вышел из церкви, сумрачным и приехал домой.

— Великий князь совсем расстроен, — он считает историю с камнем дурной приметой, — сказал мне доктор Малама, когда я вернулся домой. За завтраком я нарочно повел речь о происшествии с камнем, случившемся по неосмотрительности строителей, наскоро смастеривших плиту и не успевших высушить ее. Мои доводы, однако, мало успокоили князя.

В один из следующих дней, — кажется, 7 августа, — между 10 и 11 часами утра ко мне в купе быстро вошел великий князь Петр Николаевич.

— Брат вас зовет, — тревожно сказал он. Уже то, что не адъютант или камердинер, а сам великий князь пришел за мной, свидетельствовало о чём-то особенном. Я тотчас пошел за ним. Мы вошли в спальню великого князя Николая Николаевича.

Великий князь полулежал на кровати, спустивши ноги на пол, а голову уткнувши в подушки, и весь вздрагивал. Услышавши мои слова:

— Ваше высочество, что с вами?

Он поднял голову. По лицу его текли слезы.

— Батюшка, ужас! — воскликнул он. — Ковно отдано без бою... Комендант бросил крепость и куда-то уехал... крепостные войска бежали... армия отступает...

При таком положении что можно дальше сделать?!.. Ужас, ужас!..

И слезы еще сильнее полились у него. У меня самого закружилось в голове и задрожали ноги, но, собрав все силы и стараясь казаться спокойным, я почти крикнул на великого князя.

— Ваше высочество, вы не смеете так держать себя! Если вы, Верховный, упадете духом, что же будет [301] с прочими? Потеря Ковны еще не проигрыш всего. Надо крепиться, мужаться и верить... в Бога верить, а не падать духом.

Великий князь вскочил с постели, быстро отер слезы.

— Этого больше не будет, — уже мужественно сказал он и, обняв, поцеловал меня.

К завтраку он вышел совершенно бодрым, точно ничего не случилось.

— Вы стали веселее, — обратился к нему за столом начальник Штаба.

— Будешь, батюшка, веселее после того, как отчитал тебя о. Георгий, — ответил великий князь. Начальник Штаба улыбнулся.

Падение Варшавы, а затем Ковны сильно отодвинуло на восток линию нашего фронта. Барановичи для Ставки больше не годились. Начали приискивать новое место для Ставки. Выбор колебался между тремя пунктами: Витебском, Оршею и Могилевым. Был голос и за то, чтобы генерал-квартирмейстерскую часть с Верховным и начальником Штаба поместить в имении, возле небольшой железнодорожной станции, а остальные части Штаба в соседнем городке. Остановились на Могилеве, как наиболее спокойном и центральном пункте.

9-го августа мы покинули Барановичи, в которых так много было пережито, перечувствовано, выстрадано, и двинулись в Могилев. Утром 10-го мы были в Могилеве.

Великий князь с братом и начальником Штаба поместились в губернаторском дворце.

Управление дежурного генерала, я с своей канцелярией, часть свиты великого князя и начальник военных сообщений — в здании окружного суда, находившемся [302] в нескольких шагах от дворца; прочие чины и управления — в разных гостиницах и зданиях в городе.

Не успели мы еще осмотреться кругом и разместиться по комнатам, как совершилось событие, которого никто в Ставке не ожидал.

В тот самый день, как мы прибыли в Ставку, 10 августа, в 10-м часу вечера, совершенно неожиданно прибыл к великому князю военный министр, генерал Поливанов. Пробыв около часу у великого князя и не повидавшись с начальником Штаба, он отправился к поезду, с которым тотчас отбыл к генералу Алексееву. После ухода генерала Поливанова Верховный с братом, великим князем Петром Николаевичем, и князем

Д. Б. Голицыным просидели почти до шести часов утра. В эту же ночь совершенно неожиданно пала самая любимая лошадь великого князя, прослужившая ему 23 года.

11-го в 9 ч. утра я пришел во Дворец к утреннему чаю.

Таинственное посещение военным министром великого князя уже стало достоянием свиты. Каждый старался объяснить по-своему. Все сходились в одном, что министр приезжал по какому-то чрезвычайному делу. Некоторых не меньше занимала гибель лошади великого князя. Сидевший против меня за чайным столом генерал Петрово-Соловово всё время молчал, упорно, с какой-то скорбью в лице, глядя на меня. Я, наконец, не выдержал его пронизывающего взгляда и обратился к нему: «Что вы так на меня глядите?» Он опустил глаза, а затем через несколько минут, сделав мне знак, чтобы я следовал за ним, встал из-за стола. Мы вышли на обращенный во двор балкон.

— Знаете ужасную новость? — спросил меня Петрово и, не дождавшись ответа, продолжил — великий князь уволен от должности Верховного. Янушкевич и [303] Данилов тоже будут уволены. Государь теперь Верховным. Генерал Алексеев будет у него начальником Штаба. Поливанов поехал к генералу Алексееву.

Неожиданность, потрясающая сенсационность сообщения совсем ошеломили меня; у меня буквально руки опустились. Можно было ожидать всего, только не этого. Мало сказать — тяжелым, гнетущим, — нет, зловещим представилось мне это событие.

При том мракобесии, которое, опутав жизнь царской семьи, начинало всё больше и сильнее расстраивать жизнь народного организма, великий князь казался нам единственной здоровой клеткой, опираясь на которую этот организм сможет побороть все злокачественные микробы и начать здоровую жизнь. В него верили и на него надеялись. Теперь же его выводят из строя, в самый разгар борьбы...

Заметив, какое впечатление произвело на меня сообщение, Петрово-Соловово сам взволновался, хотя он раньше пережил горечь события. Мы молча, со слезами на глазах, простояли несколько минут. Успокоившись, Петрово рассказал мне некоторые подробности визита генерала Поливанова. Меня очень интересовало, как сам великий князь отнесся к известию. Оказалось, что великий князь своим спокойствием удивил окружавших его. Вышедши от великого князя, генерал Поливанов сказал:

— Я поражен величием духа этого человека. Я благоговею перед ним!

Генерал Петрово-Соловово просил меня сохранять сообщенное в полной тайне. Пока, кроме великого князя Петра Николаевича, генерала Голицына и начальника Штаба, никто о происшедшем не знает и не должен знать.

Завтрак происходил в столовой дворца. Сидели за маленькими столиками. Как и в Барановичах, с великим князем за столиком сидели ген. Янушкевич и я. [304] Великий князь вышел к завтраку бодрым или, правильнее, бодрящимся. Разговор за столом, однако, не клеился.

Великий князь больше молчал, — что всегда являлось признаком переживания им чего-то тяжелого, — от времени до времени прерывая свое молчание обращенными к начальнику Штаба вопросами:

— Как вы думаете: ЛяГиш (Французский военный агент при Ставке.) не знает? А Вильямс (Английский военный агент.)... тоже не знает?.. Что-то ЛяГиш смотрит подозрительно...

Мне, конечно, было не по себе и, вероятно, я не сумел скрыть своего настроения, потому что великий князь несколько раз обращался и ко мне:

— Вы сегодня не такой, как всегда. Что с вами?.. Нет, не скрывайте: что-то у вас не ладно!

Я, конечно, утверждал, что у меня всё благополучно. Завтрак закончился скорее, чем всегда, а казалось, что он тянулся целую вечность. Уходя из столовой, великий князь сказал мне:

— Зайдите ко мне на несколько минут!

Я пошел вслед за ним. Когда мы вошли в его кабинет, он, взяв меня за руку, ласково сказал:

— Голубчик, что с вами?

— Я всё знаю, — ответил я.

— Что вы знаете? — спросил великий князь.

— Вы не Верховный...

Слезы при этих словах покатились у меня из глаз.

— Успокойтесь! Скажите, откуда вы узнали? — совершенно спокойно сказал великий князь.

— Ваше высочество! Не требуйте от меня ответа. Сообщившему мне я дал слово, что никому не выдам [305] секрета. А вам скажу одно: сообщил мне человек, бесконечно преданный вам.

— Нет, вы должны сказать мне. И вот почему: кроме меня, брата и кн. Голицына никто об этом не знал, — настаивал великий князь.

Тогда я указал на генерала Петрово-Соловово.

— Да, я уволен. Вот, читайте!

И великий князь протянул мне собственноручное письмо Государя, начинавшееся словами: «Дорогой Николаша».

Каждое слово письма тогда, как гвоздь, врезывалось в память. Но всё же после протекших с того момента пяти с половиной лет (В 1921 г., когда писались эти строки.) я не могу ручаться, что буквально воспроизведу его. Уверен, однако, что не искажу смысла. Государь так, приблизительно, писал:

«Дорогой Николаша! Вот уже год, что идет война, сопровождаясь множеством жертв, неудач и несчастий. За все ошибки я прощаю тебя: один Бог без греха. Но теперь я решил взять управление армией в свои руки. Начальником моего Штаба будет генерал Алексеев. Тебя назначаю на место престарелого графа Воронцова-Дашкова. Ты отправишься на Кавказ и можешь отдохнуть в Боржоме, а Георгий (Великий князь Георгий Михайлович, в то время бывший на Кавказе для помощи престарелому наместнику.) вернется в Ставку. Янушкевич и Данилов получат назначения после моего прибытия в Могилев. В помощь тебе даю князя Орлова, которого ты любишь и ценишь. Надеюсь, что он будет для тебя полезен. Верь, что моя любовь к тебе не ослабела и доверие не изменилось. Твой Ника».

— Видите, как мило! — начал великий князь, когда я кончил чтение письма. — Государь прощает меня за грехи, позволяет отдохнуть в Боржоме, другими [306] словами — запрещает заехать в мое любимое Першино (Любимое имение великого князя в Тульской губ.) и дает мне в помощь князя Орлова, которого я «люблю и ценю». Чего еще желать?

Я просидел с великим князем около часу. Он положительно удивил меня своей выдержкой. Конечно, внутри у него бурлило и кипело. Удар был слишком силен. Его увольняют одним взмахом пера, не только против его воли, но и без всякого предупреждения. Его ссылают на Кавказ, предлагая отдохнуть в Боржоме, как бы боясь, чтобы он не задержался в России. Из самых сильных и влиятельных он сразу попадает в бессильные и опальные.

Одновременная высылка на Кавказ и князя Орлова только больше подчеркивала, что назначение великого князя наместником на Кавказе не простая смена Верховного, а кара и опала. И кто же наносит такой жестокий удар великому князю? Тот Государь, которого он безгранично любит, перед которым он благоговеет. У меня невольно вырвались слова:

— Ваше высочество! Зачем Государь так жестоко карает вас? Ведь вы у него верноподданный из верноподданных.

— Да! — выпрямившись во весь рост, сказал великий князь, — я действительно верноподданный из верноподданных. Меня так воспитали, чтобы я всегда помнил, что он — мой Государь. Кроме того, я, как человека, люблю его.

Несмотря на тяжкую обиду, великий князь говорил совсем спокойно. Не было заметно ни озлобления, ни даже тяжкого огорчения. Мы обсуждали дальнейшие возможности. По-видимому, у великого князя теплилась надежда, что это еще не последнее решение Государя, что Государь может передумать и изменить. Всё же он, при прощании, сказал мне: [307]

— Когда Государь вступит в должность, будьте осторожны, не лезьте на рожон, иначе сломите голову без всякой пользы. А вы еще нужны и для армии и для России. О моей близости к вам не говорите.

Не могу не упомянуть еще об одном совпадении.

В этот же день утром я получил от Комитета по постройке в Петрограде на Полтавской улице храма в память 300-летия царствования Дома Романовых (Храм был освящен в Высочайшем присутствии 15 января 1915 г.) Федоровскую икону Божией Матери и адрес. Комитет поручал мне, как своему члену, поднести великому князю и то, и другое. Федоровская икона — родовая святыня Дома Романовых. Теперь она, точно в утешение, давалась опальному великому князю.

Разгром Ставки продолжали тщательно скрывать. За завтраками и обедами я наблюдал, как великий князь по лицам присутствующих пытался определить: не знают ли? От меня скрывать теперь уже нечего было. И великий князь прямо спрашивал генерала Янушкевича:

«Думаете, в Ставке еще не знают?» Или: «Иностранные агенты, наверное, уже получили сообщение»; «Обратите внимание, как ЛяГиш смотрит на нас... Он тонкий... виду очень не показывает... но, наверное уже знает» и т. п.

Но сохранить секрет в Ставке, когда он перестал быть секретом в Петрограде, конечно, нельзя было. О смене Верховного уже знал и говорил весь Петроград, а у каждого почти из служивших в Ставке были там родные, знакомые. Наконец, газеты...

Через два или три дня приехал генерал Алексеев и тотчас вступил в должность начальника Штаба.

За нашим столиком теперь сидело четверо: Алексеев сидел рядом с великим князем, против ген. Янушкевича. Разговор теперь за нашим столиком не смолкал. [308] Говорили главным образом о военных делах. Янушкевич почти всё время молчал. Генерал Алексеев по каждому вопросу высказывался определенно и авторитетно, часто не соглашался с великим князем. Мне невольно приходилось сравнивать двух начальников Штаба и, конечно, сравнение было не в пользу генерала Янушкевича: точно передо мной сидели — старый, опытный и авторитетный профессор и умный, но рядовой офицер Генерального Штаба. Великий Князь относился к генералу Алексееву с большим вниманием, обращался к нему на «ты». Генерал Алексеев как будто избегал таким же образом обращаться к великому князю, но один раз и он назвал великого князя на «ты».

(После отъезда великого князя на Кавказ, отношения между ним и генералом Алексеевым ухудшились. Причиной этого были частые отказы Ставки великому князю в исполнении его требований. Великий князь потребовал, чтобы для согласованности действий армии и флота, Черноморский флот был всецело подчинен ему. Ставка отказала ему в этом. Сделавшись Главнокомандующим Кавказского фронта, великий князь начал придавать этому фронту большее значение, чем могла придавать ему Ставка и чем сам он, в бытность свою Верховным, придавал ему. С другой стороны, некоторые военные начальники этого фронта, рассчитывая на всесильную поддержку великого князя, стали теперь предъявлять такие требования, каких они раньше не решались предъявлять. Великий князь их поддерживал, а Ставка их отвергала. Так как вершителем всех военных дел в Ставке был генерал Алексеев, а отнюдь не Государь, — великий князь это отлично понимал, — то всякий отказ Ставки великим князем воспринимался, как обида, нанесенная ему генералом Алексеевым. Находясь у великого князя в Тифлисе в октябре 1916 г., я несколько раз слышал из уст великого князя жалобы на Ставку, т. е. на генерала Алексеева; то же было и в приезд его в Ставку в ноябре 1916 г. Получая отказы Ставки, великий князь был склонен рассматривать их как личные, несправедливые обиды со стороны людей, либо пользующихся его опальным положением, либо намеренно старающихся уязвить его, причинить ему неприятность. Я уверен, что генерал Алексеев был совершенно далек от того и другого. И после смещения великого князя с должности Верховного он продолжал относиться к нему и тепло и с уважением. Отказы же великому князю объяснялись объективно — деловыми соображениями генерала Алексеева, а отнюдь не какими-то подвохами и интригами, на которые генерал Алексеев был вовсе не способен.).

Между тем из Петрограда стали приходить вести, дававшие повод к некоторой надежде, что Государь может изменить свое решение о смене Верховного. От приезжавших из Петрограда в Ставку лиц, из получавшихся писем мы узнавали, что принимаются сильнейшие меры, чтобы убедить Государя отказаться от намерения стать во главе действующей армии. Императрица Мария Федоровна, великие князья и княгини, Совет Министров употребляют все усилия, чтобы оставить великого князя на месте Верховного. Под влиянием таких вестей затеплилась надежда. Ставка повеселела. Повеселел и [309] великий князь. Только генералы Янушкевич и Данилов по-прежнему были сумрачны. Может быть, я ошибаюсь, но мне тогда казалось, что слухи о возможном оставлении великого князя на занимаемом посту действовали на них неприятно. Они, как будто, боялись потерять в своем несчастье весьма почетного и выгодного компаньона, увольнение которого одновременно с ними делает их отставку для других совсем незаметной, для них самих не столь чувствительной, а на чей-либо взгляд, может быть, и почетной: всё же уволены разом с Верховным. Пусть потом люди разбираются, за что уволены: за свою или за его вину.

В Ставке в это время находился великий князь Дмитрий Павлович. Он был временно прикомандирован к Штабу. Прямой, честный и достаточно толковый, он считался любимцем Государя, имевшим большое влияние на последнего. Не знаю, каковы были раньше отношения Дмитрия Павловича к великому князю Николаю Николаевичу, но теперь они отличались большою задушевностью. Первый относился к последнему с большим [310] уважением и почтительной предупредительностью; второй проявлял в отношении первого отеческую заботливость и трогательную привязанность. Увольнение Верховного потрясло великого князя Дмитрия Павловича больше, чем самого уволенного. Дмитрий Павлович бросился, было, к Николаю Николаевичу с просьбой немедленно отпустить его в Петроград, чтобы он мог настаивать перед Государем об отмене его решения.

Великий князь Николай Николаевич не разрешил ему поездку, считая затевавшееся им поступком, противным воинской дисциплине: великий князь Дмитрий Павлович офицер, а офицер не имеет права мешаться в подобные дела. Дмитрий Павлович решил, однако, добиться своего. Через несколько дней великий князь Николай Николаевич получил телеграмму от Императрицы Марии Феодоровны. Не объясняя причины, Императрица просила отпустить Дмитрия Павловича в Петербург на некоторое время. Верховный не мог отказать в просьбе. Напутствуемый благопожеланиями всей Ставки, великий князь Дмитрий Павлович отбыл в столицу. Перед его отъездом в его помещении (в гостинице) состоялось небольшое совещание, в котором кроме него, участвовали я, генерал Крупенский и Петрово-Соловово.

Несчастье великого князя заслонило собою все другие события в Ставке. Уехал из Ставки генерал Данилов. На его отъезд как будто никто не обратил внимания. Генерал Янушкевич еще оставался в Ставке, сидя без дела. Но и тут решительно никто не обращал внимания ни на его увольнение, ни на его щекотливое положение деятеля без дела. Повторяю, фигура великого князя и его несчастье теперь заслонили собой всё в Ставке. Но и к несчастью великого князя как будто немного привыкли. Сам он стал даже подтрунивать над своим положением.

— Уже повара своего отослал, — говорил он однажды мне за завтраком, с усмешкой. [311] — Не рано ли? Не пришлось бы назад возвращать? — отвечаю я.

— Вы еще продолжаете надеяться. Нет, батюшка, простимся! — смеется великий князь.

А сам-то еще верит, авось наладится дело!

Могилевским архиереем в ту пору был архиепископ Константин (Булычев). Родом из вологодских купцов, он, по окончании Петербургского университета, служил в одном из Петербургских банков, потом, по призванию, поступил в СПБ духовную академию и принял монашество. Не выделяясь особенными дарованиями, он, однако, чрезвычайно располагал к себе своей настроенностью, честностью, добротой. Я знал архиепископа Константина с 1897 года, когда он был архимандритом, ректором Витебской духовной семинарии, а я сельским священником. С тех пор самые искренние, дружеские отношения между нами не нарушались. В августе, когда мы переехали в Могилев, архиепископ жил на своей чудной даче, в 2-3 верстах от города.

Зная, что преосвященный будет весьма польщен приездом запросто к нему великого князя, и в то же время желая отвлечь Верховного на несколько часов от обуревавших его тяжких дум, я как-то предложил ему поехать на архиерейскую дачу, на чай к преосвященному. Великий князь очень охотно согласился. Назначили день и час. Я предупредил преосвященного.

В условленное время великие князья Николай и Петр Николаевич, я и один из адъютантов прибыли на дачу. У подъезда стоял нарядный, в новенькой ливрее швейцар. Архиерей встретил нас на крыльце своего дома и провел в зал. Чай был сервирован на веранде. Внизу, перед верандой, красовался нарядный цветник с большой статуей ангела посредине. За цветником во все стороны тянулся обширный фруктовый сад, окаймленный густыми аллеями лип, берез и других деревьев. Протекавшая за аллеей речка с большой запрудой для [312] мельницы и несколькими прудами по сторонам дополняла чрезвычайно живописную картину.

Скоро нас пригласили к чаю. Архиерей, усевшись около самовара, сам разливал чай. Беседовали непринужденно и довольно долго. Чудная природа, новизна обстановки, простота и радушие хозяина приятно, успокаивающе действовали на гостей. Просидели мы за чаем что-то около полутора часов.

На обратном пути великий князь Николай Николаевич восхищался как природой, так и хозяином, радушным, искренним, непосредственным, патриархальным. Патриархальность приема в особенности не ускользнула от внимания великого князя.

— Владыка-то?.. Швейцара из города, из архиерейского дома привез и в новую ливрею к встрече нарядил, — шутил он, когда мы все вчетвером в одном автомобиле ехали с дачи. — А обратили внимание, как владыка разливал чай? Чайник всё время шерстяным колпачком накрыт. Нальет из чайника в чашку чаю и сейчас же доливает чайник из самовара; потом нальет в следующую и опять доливает и т. д. А потом уже из самовара дополняет кипятком все чашки...

Как ни ждала Ставка добрых вестей из Петрограда, — не приходили они. Напротив, обозначились признаки несомненного ухудшения: газеты извещали, что Государь с Императрицей посетили Казанский и Петропавловский соборы. Всем было известно, что такие посещения делались перед какими-то событиями в царской семье.

Не помню, какого именно числа, — вероятно, 20 или 21 августа, великий князь перед завтраком сказал мне, чтобы я зашел к нему минут через пять после завтрака.

Когда я вошел к великому князю, у него уже сидел генерал Алексеев. Великий князь сразу же обратился к нам. [313] — Я хочу ввести вас в курс происходящего. Ты, Михаил Васильевич, должен знать это, как начальник Штаба; от о. Георгия у меня нет секретов. Решение Государя стать во главе действующей армии для меня не ново. Еще задолго до этой войны, в мирное время, он несколько раз высказывал, что его желание, в случае Великой войны, стать во главе своих войск. Его увлекала военная слава.

Императрица, очень честолюбивая и ревнивая к славе своего мужа, всячески поддерживала и укрепляла его в этом намерении. Когда началась война, он так и сделал: объявив себя Верховным Главнокомандующим. Совет Министров упросил его изменить решение. Тогда он меня назначил Верховным. Как вы оба знаете, я пальцем не двинул для своей популярности. Она росла помимо моей воли и желания, росла и в войсках, и в народе. Это беспокоило, волновало и злило Императрицу, которая всё больше опасалась, что моя слава, если можно так назвать народную любовь ко мне, затмит славу ее мужа. К этому примешался распутинский вопрос. Зная мою ненависть к нему, Распутин приложил все усилия, чтобы восстановить против меня царскую семью.

Теперь он открыто хвастает: «Я утопил Верховного!» Увольнение мое произвело самое тяжелое впечатление и на членов императорской фамилии, и на Совет Министров, и на общество. На Государя подействовать старались многие. Говорила с ним его сестра, Ольга Александровна, — ничего не вышло. Говорили некоторые великие князья, — тоже толку не было. Императрица Мария Феодоровна, всегда очень сухо и холодно относившаяся ко мне (Великий князь как-то рассказывал, что в царствование Императора Александра III он был в загоне, почти в опале. Несмотря на то, что тогда он был в генеральском чине и занимал ответственные должности, его в течение десяти лет не зачисляли в свиту, и он ходил в простом генеральском мундире без вензелей и свитских аксельбантов. Это был почти беспримерный случай в великокняжеской среде.), теперь стала на мою сторону. [314] Она тоже просила Государя оставить меня, но и ее вмешательство не принесло пользы. Наконец, Совет Министров, во главе с Председателем, принял мою сторону. Государь сказал им: «Вы не согласны с моим решением, тогда я вас сменю, а председателем Совета Министров сделаю Щегловитова». Теперь беседует с Государем великий князь, Дмитрий Павлович, но, конечно, и из этого ничего не выйдет. Государь бывает упрям и настойчив в своих решениях. И я уверен, что тут он не изменит принятого. Я знаю Государя, как пять своих пальцев. Конечно, к должности, которую он принимает на себя, он совершенно не подготовлен. Теперь я хочу предупредить вас, чтобы вы, с своей стороны, не смели предпринимать никаких шагов в мою пользу. Пользы от ваших выступлений не может быть, — только сильно повредите себе. Иное дело, если Государь сам начнет речь, тогда ты, Михаил Васильевич, скажи то, что подсказывает тебе совесть. Также и вы, о. Георгий. На этом мы расстались.

22 или 23 августа вернулся из Петрограда великий князь Дмитрий Павлович. При встрече со мной он сообщил мне, что был принят Государем и очень долго беседовал с ним, умоляя его отказаться от принятого решения. Государь сказал ему: «Будь спокоен! Я поступлю так, как подскажет мне моя совесть». В неопределенном ответе Государя Дмитрий Павлович усматривал некоторую возможность поворота дела в пользу великого князя Николая Николаевича.

24 августа Государь прибыл в Могилев. На вокзале его встретили только великий князь Николай Николаевич и генерал Алексеев. Высочайший поезд был подан по специально для него выстроенной ветке к даче Бекаревича, где, предполагалось, он будет оставаться. С вокзала Государь проследовал в Кафедральный Иосифовский собор, где был встречен архиепископом Константином с викарием епископом Варлаамом и городским духовенством. [315] В положенное время в царском вагоне был завтрак.

Я внимательно следил за Государем и великим князем. И поражался... Точно ничего между ними не произошло. В то время, как все присутствующие за завтраком как-то угнетенно, чувствуя неловкость, молчали, между Государем и великим князем всё время шел самый непринужденный разговор о разных предметах, не имевших никакого отношения к переживаемому моменту.

После завтрака, улучив минутку, я спросил великого князя, как он встретился с Государем.

— Самым обычным образом, — ответил он. — Я спросил его: «Прикажете мне немедленно уехать из Ставки?» — Государь ответил: «Нет, зачем же? Можешь пробыть тут два-три дня».

А затем великому князю было разрешено заехать на несколько дней в его любимое имение Першино. И в первом, и втором разрешении сказалась характерная у Государя неискренность, объясняемая его слабоволием и прирожденной деликатностью. В написанном под влиянием Императрицы письме Государь требовал, чтобы великий князь, не задерживаясь в России, отправился на Кавказ и отдохнул, если это потребуется, в Боржоме. Психологически нельзя иначе представить себе перемену, как так, что Государю теперь хотелось, чтобы великий князь поскорее уехал из Ставки. Но прямо поставленный великим князем вопрос сразу меняет положение дела: сам Государь предлагает ему задержаться на два-три дня в Ставке и затем отдохнуть в Першине.

Когда я снова встретился с великим князем Дмитрием Павловичем, он без всякого стеснения начал возмущаться поступком Государя, обещавшего ему обдумать Дело и поступить по совести.

— Я пойду к нему и выскажу всё, что накипело на Душе. Пусть делает со мной всё, что хочет. Пусть лишит [316] меня мундира, сошлет в ссылку, но я это сделаю, — горячился Дмитрий Павлович.

Я старался успокоить его и удержать от такого шага.

Итак, увольнение великого князя Николая Николаевича от должности Верховного стало фактом.

За что же он был уволен?

Многие думали, что увольнение состоялось вследствие неудач на фронте, по чьей бы вине они ни происходили: по вине ли Верховного, по вине ли его помощников, или по каким-либо иным причинам.

«Патриоты» считали, что Государь сам должен был стать во главе армии в пору ее неудач и упадка ее духа и теперь прославляли мудрое решение Государя.

Сам великий князь главными причинами считал ревность царицы и царя к его славе и интриги Распутина.

Несомненно, что каждая из этих причин имела свое, большее или меньшее значение. Неудачи на фронте давали повод и основание врагам великого князя, число которых всё росло, новой и новой грязью забрасывать его. Всё растущая даже и во время неудач популярность великого князя и в войсках и в народе возбуждала беспокойство в царице и не могла быть приятной Государю. А враги великого князя, не стеснялись в средствах, чтобы использовать это. Государь давно мечтал о победных лаврах, а теперь еще верил, что армия воспрянет духом, когда он сам станет во главе ее. Но все эти причины лишь подготовили почву, дали некоторую благовидность для решения вопроса. Настоящий же повод был в другом.

Я обращусь к фактам.

1. Великий князь Николай Николаевич в Ставке, великие княгини — его жена Анастасия Николаевна и. ее сестра Милица Николаевна — в Киеве, как и князь Орлов, не стесняясь особенно присутствовавшими при [317] этом лицами, высказывались, что Императрица — виновница всех неурядиц и что единственное средство, чтобы избежать больших несчастий, — заточить ее в монастырь.

2. В начале августа великие княгини жили в Петрограде, ежедневно виделись с князем Орловым и, конечно, ежедневно «вспоминали» Императрицу.

3. Как за великим князем и великими княгинями, так и за князем Орловым, в это время зорко следили и о всех их действиях и разговорах доносили Императрице.

4. Великий князь не просто увольняется от должности, но с требованием не задерживаться в России, а отдыхать, если устал, в Боржоме. Это уже ссылка.

5. Одновременно с ним выпроваживается на Кавказ князь Орлов, доселе бывший самым близким лицом к Государю.

6. Осенью 1915 г. царский духовник, прот. А. П. Васильев, рассказывал мне, что вскоре после расправы с князем Орловым царские дочери на уроке Закона Божия говорили ему: «Князь Орлов очень любит папу, но он хотел разлучить папу с мамой».

7. Бывший в то время воспитателем наследника француз Жильяр теперь в журнале «Illustration» пишет, что летом 1915 года шли интриги Ставки, чтобы заточить Императрицу в монастырь и что Государь сам стал во главе армии, чтобы положить конец этим интригам против царской семьи.

После всего этого, я думаю, что настоящим поводом к увольнению великого князя послужило и раньше заметное, а теперь достигшее крайних пределов возбуждение против него Императрицы, до которой доносились отзывы о ней великокняжеской семьи и князя Орлова, может быть, раздутые, преувеличенные и искаженные, представленные уже в виде организуемого заговора, который Императрица и решила теперь подавить радикальной мерой. [318] Возникает вопрос: насколько права была Императрица, опасаясь, как бы великий князь не засадил ее в монастырь или не занял трон ее мужа?

Что возбуждение, граничащее с ненавистью, у великого князя против Императрицы было очень сильно, этого не надо доказывать и нельзя оспаривать. Великий князь не мог спокойно о ней говорить. Он считал ее виновницей разросшейся «распутинщины» и разных государственных нестроений. Ее влияние на Государя он признавал насколько сильным, настолько же и гибельным.

Он предвидел страшные последствия этого влияния. Он не раз высказывал, — чем дальше, тем чаще и откровеннее, — что единственное средство спасти Государя от гибели, а страну от страшных потрясений, — это устранить Императрицу, заточив ее в монастырь. Но он ни разу не обмолвился ни единым словом, каким образом это можно было бы сделать. Зная же привязанность Государя к своей жене, а великого князя к Государю, я недоумеваю: как это можно было бы сделать? Убедить Государя, чтобы он заточил любимую жену в монастырь... Я думаю, что тут Государь не поддался бы никаким убеждениям. Угрозой, насилием заставить Государя сделать это...

К этому еще не был готов великий князь, слишком преданный Государю, слишком верноподданный. Возмущение Императрицей у великого князя было возмущением честного сына Родины, истого верноподданного, но таким возмущением, где от слов было далеко до дела. Так же тогда возмущалось и всё великосветское общество. Что же касается до помыслов занять престол, свергнув Государя, то великий князь в ту пору был совершенно далек от них. Для него Государь, при всех его недостатках, был святыней, своего рода земным Богом, служить которому до последней капли крови он считал своим гражданским долгом и своею священной обязанностью.

Тогда верноподданность его была вне всяких сомнений. Но вернусь к положению дел в Ставке. [319] Государь вступил в должность. В числе самых первых восторженно поздравил его распутинец, Тобольский епископ Варнава, причем просил разрешения, в память этого «величайшего» события, прославить еще не прославленного Тобольского архиепископа Иоанна.

26 или 27 августа уезжал из Ставки великий князь. Государь не собирался выезжать к отходу поезда. Приближенные убедили его выехать.

Накануне отъезда великий князь прощался со Штабом. В зале окружного суда собрались все чины Штаба. Явился великий князь, как всегда стройный, величественный. Замерло всё. Кратко, но ярко поблагодарив всех за серьезную, трогавшую его работу, он так закончил свою речь:

— Я уверен, что теперь вы еще самоотверженнее будете служить, ибо теперь вы будете иметь счастье служить в Ставке, во главе которой сам Государь. Помните это!

И тут сказался «верноподданный из верноподданных». Слезы показались на его глазах. Многие плакали. Один упал в обморок. Великий князь поклонился и ушел.

На вокзале к отъезду великого князя собрался весь Штаб. Приехал в походной форме великий князь и начал обходить всех, сердечно прощаясь с каждым. Потом приехал Государь. Он вошел в вагон великого князя. Пробыв там несколько минут, он вышел и остановился у самого вагона. Вслед за Государем вышел и великий князь. Раздался свисток. Стоя на площадке своего вагона, против Государя, великий князь выпрямился и взял «под козырек». Государь и все присутствующие ответили ему. Поезд уже был далеко, но всё еще виднелась, как бы изваянная, величественная фигура великого князя, бывшего Верховного. Он еще продолжал отдавать честь своему Государю.

Уехал Государь. Стали разъезжаться и все мы. День был сумрачный. А у нас на душе было совсем [320] мрачно. Точно оторвалось от сердца что-то родное, дорогое. Что ждет нас впереди, никто этого не знал, но все об этом думали. Какая-то разбитость, подавленность, почти безнадежность чувствовались в этот день в Ставке. Как будто похоронили кого-то, незаменимо дорогого, как будто потеряли последнюю опору при надвигающейся беде.

Вечером я пошел к высочайшему обеду. Самый близкий к Государю человек, новый начальник его Походной Канцелярии, флигель-адъютант, полковник А. А. Дрентельн подошел ко мне.

— Знаете, — сказал он, — великий князь очаровал меня за эти дни своим величием, своим благородством. А его отъезд... Мне хотелось, не взирая ни на что, броситься и поцеловать его руку... [323]

 

XVII. Царская Ставка

Из всех соображений и побуждений, заставивших Государя принять должность Верховного, официально выдвигалось и подчеркивалось одно: поднять дух армии. Насколько же была достигнута эта цель? Как отнеслась армия к вступлению Государя в должность Верховного Главнокомандующего?

В 1919 году Генерального Штаба генерал Нечволодов, в 1915 г. командовавший дивизией на Галицийском фронте, в читанной им в г. Екатеринодаре, в помещении приюта Посполитаки, речи уверял своих слушателей, что принятие Государем должности Верховного Главнокомандующего вызвало во всей армии восторг и необыкновенно подняло ее дух. К сожалению, я так и не узнал, какими данными располагал генерал Нечволодов, категорически утверждая факт, касавшийся не одной его дивизии, корпуса и даже одной армии, в состав которой входила его дивизия, а всего фронта, когда лично он мог быть осведомлен лишь в том, как реагировали на совершившийся факт его собственная и две-три соседних дивизии.

Состоя при Ставке, где концентрировались известия со всего фронта, ежемесячно выезжая на фронт, беспрестанно встречаясь с массой находящихся на фронте военных начальников, офицеров и священников, я имел возможность в более широком масштабе проверить, как отнеслась армия к смене Верховного и насколько принятие самим Государем главного командования отразилось на ее духе и настроении.

Отвечая на постановленные мною выше вопросы, я буду говорить особо о командном, офицерском составе и особо о солдатской массе.

Нельзя оспаривать, что отношение и высшего командного состава и офицерства к Ставке летом 1915 года было определенно недоброжелательным. Ставку винили во многом, ее считали виновницей многих наших [324] неудач и несчастий. Но эти обвинения падали, главным образом, на генералов Янушкевича и Данилова, проносясь мимо великого князя. Престиж последнего и после всех несчастий на фронте оставался непоколебимым. Его военный талант по-прежнему не отвергался; сам он в глазах офицерства оставался рыцарем без страха и упрека — поборником правды, стражем народных интересов, мужественным борцом и против темных влияний и против всяких хищений и злоупотреблений.

Если для офицерства Николай II был волею Божией Император, то великий князь Николай Николаевич был волею Божией Главнокомандующим. Голос армии, я уже упоминал раньше, указывал на него, как на Главнокомандующего, еще в японскую войну, — после объявления этой войны его имя тоже было у всех на устах. И теперь его имя везде произносили с уважением, почти с благоговением, часто с сожалением и состраданием, что все его усилия и таланты парализуются бездарностью его ближайших помощников, бездействием тыла, — главным образом, Петрограда, — нашей неподготовленностью к войне и разными неурядицами в области государственного управления.

Смена Верховного, которому верила, и которого любила армия, не могла бы приветствоваться даже и в том случае, если бы его место заступил испытанный в военном деле вождь. Государь же в военном деле представлял, по меньшей мере, неизвестную величину: его военные дарования и знания доселе ни в чем и нигде не проявлялись, его общий духовный уклад менее всего был подходящ для Верховного военачальника.

Надежда, что Император Николай II вдруг станет Наполеоном, была равносильна ожиданию чуда. Все понимали, что Государь и после принятия на себя звания Верховного останется тем, чем он доселе был: Верховным Вождем армии, но не Верховным Главнокомандующим; священной эмблемой, но не мозгом и волей армии. А в таком случае ясно было, что место Верховного, после увольнения великого князя Николая Николаевича, [325] останется пустым и занимать его будут начальники Штаба и разные ответственные и неответственные советники Государя. Армия, таким образом, теряла любимого старого Верховного Главнокомандующего, не приобретая нового.

Помимо этого, многие лучшие и наиболее серьезные начальники в армии, по чисто государственным соображениям, не приветствовали решения Государя, считая, что теперь, в случае новых неудач на фронте, нападки и обвинения будут падать на самого Государя, что может иметь роковые последствия и для него, и для государства.

Конечно, встречались и такие «патриоты», которые, надрываясь, кричали, что решение Государя — акт величайшей мудрости. Но голос их звучал одиноко, не производя впечатления на массы.

Вот комплекс тех течений, мнений и настроений, которыми жило в данный момент офицерство фронта. Ясно, что от такого настроения до восторга, о котором повествовал генерал Нечволодов, было очень далеко.

Что касается Ставки, то там, после увольнения великого князя Николая Николаевича, раздавались, помнится, отдельные голоса, опасавшиеся бунтов в армии из-за увольнения великого князя. Никаких бунтов, конечно, не произошло. Горечь от смены Верховного в офицерской среде смягчалась радостью по случаю увольнения его помощников в Ставке. Я уверен, что никаких эксцессов на фронте не произошло бы, если бы даже остались на своих должностях генералы Янушкевич и Данилов: долг безусловного подчинения высочайшей воле тогда на фронте еще ничем не был поколеблен.

Что касается солдатской массы, то, беспредельно веря в великого князя Николая Николаевича, она чувствовала его потерю; разницы между прежним и настоящим положением Государя она ясно не представляла: для нее он и тогда, и теперь был царь, вольный во всем — и в приказах, и в запретах. Повод для печали у нее [326] был, причины особо радоваться — не было. Печаль подавлялась долгом подчинения высшей воле; искусственно возбудить радость было нельзя.

Итак, я решаюсь утверждать, что отставка великого князя была принята на фронте, по меньшей мере, с большим сожалением; вступление Государя в должность Верховного не вызвало в армии никакого духовного подъема. В распутинском лагере отставка великого князя вызвала ликование. Но этот лагерь не представлял ни армии, ни России.

На место генерала Данилова генералом Алексеевым был избран Генерального Штаба генерал Пустовойтенко, человек незначительный — так все считали его.

В Ставке и на фронте его звали «Пустоместенко». Тут сказалось неумение генерала Алексеева выбирать себе талантливых помощников и его привычка работать за всех своих подчиненных. Привыкши сам делать всё, генерал Алексеев, повидимому, и не искал талантливейших.

Одновременно с Пустовойтенко появился в Ставке Генерального Штаба генерал Борисов, товарищ генерала Алексеева по 64 пехотному Казанскому полку и по Академии Генерального Штаба. Официально генерал Борисов получил назначение состоять при начальнике Штаба, негласно же он стал ближайшим помощником и советником генерала Алексеева.

Маленького роста, довольно толстый, с большой седой головой, генерал Борисов представлял собой редкий экземпляр генерала, физически не опрятного: часто не умытого, не причесанного, косматого, грязного, почти оборванного. Комната его по неделям не выметалась, по неделям же не менялось белье. Когда при дворе зашел вопрос о приглашении генерала Борисова к столу, там серьезно задумались: какие принять меры, чтобы представить Государю генерала в сколько-нибудь приличном виде.

С самым серьезным видом предлагали: накануне свести его в баню, остричь ему волосы и ногти, а в самый день представления велеть денщику привести [327] в порядок его сапоги и костюм. Все опасения, перемешавшись с шутками и остротами, дошли до Государя, который после этого серьезно заинтересовался допотопной фигурой генерала своей армии. Генерал Воейков, как более знакомый с Борисовым, взялся привести его перед «парадным» выходом в такой, по крайней мере, вид, который бы не очень смутил Государя. Благодаря трудам и искусству генерала Воейкова, Государю так и не пришлось увидеть Борисова в его обычном виде. Последний предстал пред царские очи и вымытым, и выбритым, и даже довольно чисто одетым, так что Государь потом заметил: «Я ожидал гораздо худшего».

В умственном отношении генерал Борисов не лишен был дарований. У него была большая начитанность, даже и в области философских наук. Некоторые считали его очень ученым, иные — философом, а иные — чуть ли не Наполеоном. Большинство же было того мнения, что и ученость, и стратегия, и философия Борисова гармонировали с его внешним видом, а его близость к генералу Алексееву считали вредной и опасной для дела.

После отъезда великого князя, в Ставке ждали, что последуют другие перемены. Более всего опасались за меня. Моя близость к великому князю и князю Орлову была всем известна, как было известно и мое отрицательное отношение к Распутину. Я тоже не считал свое положение прочным и, хотя наружно отношение ко мне Государя в сравнении с прежним не изменилось, я готов был ко всякого рода неожиданностям. Так же приблизительно чувствовали себя дежурный генерал Кондзеровский, начальник военных сообщений генерал Ронжин и свитский генерал Петрово-Соловово. С последним в это время у меня установились весьма дружеские отношения. Нас роднила прежняя близость к великому князю и одинаковая неопределенность нашего положения.

Однажды, зашедши к генералу Петрово-Соловово, я застал у него гр. А. Н. Граббе, командира царского конвоя, человека в то время бывшего очень близким к [328] Государю. Завязалась беседа, во время которой я спросил Граббе:

— Скажите, граф, по совести, — мы секрета не выдадим: многим ли из нас придется разделить участь великого князя?

Граббе молчал, многозначительно улыбаясь.

— Не хотите сказать?.. Тогда скажите другое: мне не надо складывать свои чемоданы?

— Нет, вам не надо... Будьте спокойны, — ответил граф.

Между тем, в Ставке меня на каждом шагу спрашивали:

— Как дела? Как относится к вам Государь? Не поставлена вам в минус ваша близость к великому князю?

Другие были откровеннее.

— Остаетесь в Ставке? Не выпроводят вас вслед за великим князем? — спрашивали они.

Одному из таких вопрошателей я как-то ответил:

— Конечно, остаюсь. Вчера купил себе самовар: надоело пользоваться одним чайником.

Действительно, за два-три дня до беседы с Граббе, я поручил начальнику своей канцелярии приобрести для последней самовар. Конечно, между этой покупкой и происходившими событиями не было никакой связи.

На другой день вся Ставка говорила:

— Батюшка остается: уже купил себе самовар. Все наши опасения, однако, оказались напрасными. Никаких новых перемен в личном составе не происходило. В отношении меня, может быть, решающую роль сыграл генерал Алексеев, с которым я с давних пор был связан добрыми отношениями. Но это — мое предположение. Возможно, что у Государя и не являлась мысль о смене меня или об увольнении меня из Ставки.

С переездом Государя очень изменились и лицо Ставки, и строй ее жизни. Из великокняжеской Ставка превратилась в царскую. Явилось много новых людей, [329] ибо Государь приехал с большой свитой. Лица, составлявшие свиту Государя в Ставке, делились на две категории: одни всегда находились при Государе, другие периодически появлялись в Ставке. К первой категории принадлежали: адмирал Нилов; свиты его величества генерал-майоры: В. И. Воейков, князь В. А. Долгоруков, гр. А. Н. Граббе, флигель-адъютанты, полковники: Дрентельн и Нарышкин, лейб-хируг С. П. Федоров. Министр двора, гр. Фредерикс жил то в Петрограде, то в Ставке. Флигель-адъютанты: полковники, гр. Шереметьев и Мордвинов, капитаны 1-го ранга Н. П. Саблин и Ден чередовались службой. Несколько раз дежурили в Ставке флигель-адъютанты: полковники Свечин и Силаев, а также князь Игорь Константинович. Осенью 1916 года некоторое время дежурил великий князь Дмитрий Павлович. Раза два на неопределенное время появлялся в Ставке обер-гофмаршал гр. Бенкендорф.

Из великих князей в Ставке находились: Сергей Михайлович, бывший начальник артиллерийского управления, Георгий Михайловач, состоявший в распоряжении Государя. Особый поезд на вокзале занимал Борис Владимирович, Наказной атаман всех казачьих войск. Часто появлялся в Ставке Александр Михайлович, заведывавший авиационным делом; реже Верховный начальник Санитарной части принц А. П. Ольденбургский. Не знаю, в качестве какого чина, но почти всегда находился в Ставке Кирилл Владимирович (Летом 1916 года генерал Алексеев как-то жаловался мне:

«Горе мне с этими великими князьями. Вот сидит у нас атаман казачьих войск великий князь Борис Владимирович, — потребовал себе особый поезд для разъездов. Государь приказал дать. У нас каждый вагон на счету, линии все перегружены, движение каждого нового поезда уже затрудняет движение... А он себе разъезжает по фронту. И пусть бы за делом. А то какой толк от его разъездов? Только беспокоит войска. Но что же вы думаете? Мамаша великого князя Мария Павловна, — теперь требует от Государя особого поезда и для Кирилла... Основание-то какое: младший брат имеет особый поезд, а старший не имеет... И Государь пообещал. Но тут я уже решительно воспротивился. С трудом удалось убедить Государя».),

а в ноябре 1916 г. [330] появился и Павел Александрович. Великий князь Михаил Александрович всё время находился на фронте.

В марте 1916 года Свита увеличилась еще одним членом, генералом Н. И. Ивановым, назначенным состоять при особе Государя.

С прибытием в Ставку наследника при нем всё время находились: воспитатель — тайный советник П. В. Петров, француз Жильяр, англичанин мистер Гиббс, матрос Деревенько и очень часто — доктор Деревенько.

Свита Государя была в постоянном общении с ним. Лица Свиты присутствовали на высочайших завтраках и обедах, утренних и вечерних чаях; сопровождали Государя в его ежедневных прогулках, участвовали в играх в кости и пр. Нельзя представить, чтобы при таком близком и постоянном общении с Государем они не оказывали на него влияния. Естественно возникает вопрос: что же представляли собой эти люди? Насколько сильно и плодотворно было их влияние? Я отлично сознаю, как труден данный вопрос, касающийся не только внешнего поведения, но и внутреннего содержания этих людей, но всё же, как сумею, отвечу на него.

И в Барановичах, и тут, в Могилеве, всё ближе знакомясь со свитой Государя, я не раз задавался вопросом: ужель в своем 180-миллионном народе не мог Государь найти для окружения себя десяток таких лиц, которые были бы не только его сотрапезниками, компаньонами на прогулках, партнерами в играх, но и советниками и помощниками в государственных делах? Теперь же его свиту составляли лица по душе добрые, почти все без исключения — благонамеренные, в большей или меньшей степени ему преданные, но у лучших из них недоставало мужества говорить правду и почти у всех — государственного опыта, знаний, мудрости, [331] чтобы самим разбираться в происходящем и предостерегать Государя от неверных шагов.

Бесспорно, самым ловким, энергичным, распорядительным и настойчивым среди них был генерал Воейков, как самым умным и образованным был проф. С. П. Федоров. Но первый имел дурную привычку совсем легковесно расценивать очень крупные события и грозные тучи принимать за маленькое облачко, а второй избрал своим девизом: «Моя хата с краю». Где дело касалось парада, церемониала, или коммерческого оборота и вообще материального предприятия, там генерал Воейков оказывался перворазрядным дельцом. В государственных же делах он был недалек и легкомыслен. Предшествующая дворцовой служба не могла выработать из него серьезного государственного деятеля, ибо всю свою жизнь он занимался полковыми и личными хозяйственно-коммерческими делами. Кроме того, большое честолюбие и боязнь за карьеру лишали его в трудных и опасных случаях мужества, прямолинейности и готовности к самопожертвованию.

Первым в свите — и по положению, и по влиянию на Государя — должен был быть министр двора. Но граф Фредерикс, о котором мы уже имели случай говорить, в данное время представлял собою, так сказать, лицо без лица. При наличии министра двора, место министра двора фактически оставалось пустым. И видя это, даже некоторые лица свиты, глубоко уважавшие престарелого графа за его прежние заслуги и за высокое благородство его души, теперь жестоко обвиняли его в том, что он в столь ответственную и тяжелую пору не хочет оставить места, которое должен был бы теперь занимать исключительно сильный и энергичный человек.

Правдивый и прямой адмирал Нилов в последние три года был в немилости у Императрицы за свое открыто враждебное отношение к Распутину. Что касается Государя, то его отношение к адмиралу оставалось по-прежнему доброжелательным, но и только. Может быть, [332] тут влияла особая причина. Адмирал был человек с большими странностями. Он много читал, еще больше на своем веку видел, но в беседе с ним чувствовалась какая-то хаотичность его взглядов — религиозных, политических, бытовых, которые он к тому же излагал каким-то путанным, заплетающимся языком. Поэтому многие его не понимали и над ним смеялись и тогда, когда он высказывал самые серьезные и дельные мысли. Речь его становилась еще больше непонятной, когда он бывал под хмельком, а такое состояние было у него

более или менее постоянным. Это могло, конечно, лишь забавлять Государя.

Гофмаршал князь В. А. Долгоруков был бесконечно предан Государю. Его честность и порядочность во всех отношениях были вне всяких сомнений. Попал он в Свиту, так сказать, по наследству, так как приходился de jure пасынком, a de facto (как утверждали), сыном обер-гофмаршалу гр. Бенкендорфу. Профессор Федоров часто говорил, что «Валя Долгоруков — ни к черту негодный гофмаршал». Еще менее он годился для чего-либо иного в Царском Селе: чтобы развлекать Государя, — он был слишком скучен и не остроумен; чтобы быть советником, — он был слишком прост умом.

Командир Конвоя, гр. А. Н. Граббе, одним своим видом выдавал себя. Заплывшее жиром лицо, маленькие, хитрые и сладострастные глаза; почти никогда не сходившая с лица улыбка; особая манера говорить — как будто шепотом. Все знали, что Граббе любит поесть и выпить, не меньше — поухаживать, и совсем не платонически. Слыхал я, что любимым его чтением были скабрезные романы, и лично наблюдал, как он, при всяком удобном и неудобном случае, переводил речь на пикантные разговоры. У Государя, как я заметил, он был любимым партнером в игре в кости. Развлечь Государя он, конечно, мог. Но едва ли он мог оказаться добрым советником в серьезных делах, ибо для этого у него не было ни нужного ума, ни опыта, ни интереса к [333] государственным делам. Кроме узкой личной жизни и удовлетворения запросов «плоти», его внимание еще приковано было к его смоленским имениям, управлению которыми он отдавал много забот.

Начальник Походной Канцелярии, флигель-адъютант полковник Нарышкин всегда молчал. Когда же его спрашивали, он отвечал двумя-тремя словами. Каковы были его дарования, — трудно было судить, но в честности и порядочности его никто не сомневался.

Из флигель-адъютантов самым близким, как я уже говорил, лицом к Государю был гр. Д. С. Шереметьев, сверстник Государя по детским играм, и однокашник по службе в лейб-гвардии Преображенском полку. Родовитость и колоссальное богатство, которым владел граф, в связи с такой близостью к царю, казалось бы, давали ему полную возможность чувствовать себя независимым и откровенно высказывать ему правду. К сожалению, этого не было. Гр. Шереметьев не шел дальше формального исполнения обязанностей дежурного флигель-адъютанта. На всё же прочее он как бы махнул рукой, причем при всяком удобном случае стремился выбраться из Ставки в Петроград или в свое имение в Финляндии, где у него была чудная рыбная ловля.

Флигель-адъютанту полковнику А. А. Дрентельну не долго пришлось жить в Ставке. Его единомыслие с великим князем Николаем Николаевичем и князем Орловым и вражда к Распутину слишком хорошо были известны Императрице. Кажется, через месяц или через два он был сплавлен из Свиты в командиры лейб-гвардии Преображенского полка. Как ни подслащена была пилюля, всем было понятно, что Дрентельн принесен в жертву за тот же грех, что и великий князь Николай Николаевич и князь Орлов.

В 1916 году очень часто появлялся в Ставке для замещения министра двора генерал К. К. Максимович, бывший наказной Атаман Войска Донского, а потом Варшавский генерал-губернатор. Несмотря на огромный [334] стаж пройденной в прошлом службы, этот генерал, при несомненной доброте и мягкости характера, представлял всё же на редкость бесцветный тип человека. Кроме внешнего лоска и нарядного вида, ничем он не отличался. Прямо обидно было наблюдать, как первое возражение противника сбивало его в разговоре с толку и он сдавал позиции без бою. Жутко было представить этого человека во главе области, края... А между тем он стоял во главе Царства Польского, и в какую еще пору... в 1905-1906 гг.! Но царь и царица, по-видимому, оделяли генерала Максимовича полным вниманием и благоволением.

Из дежуривших в Ставке при Государе флигель-адъютантов упомяну еще о капитанах I ранга Дене и Саблине, полковниках Мордвинове и Силаеве.

Капитан I ранга Ден выгодно выделялся своим умом, образованностью и открытостью характера. Он был помощником начальника Походной канцелярии, но в Ставке показывался редко, держал себя в стороне от всяких придворных интриг, хотя весьма несочувственно относился к распутинской клике. К сожалению, это был -физически больной человек, с трудом передвигавшийся.

Красавец капитан I ранга Н. П. Саблин был любимцем царицы и близким человеком к царю. В Ставке держал себя скромно и приветливо, ничем не вызывая подозрений в неблагонадежности. Но адмирал Нилов и профессор Федоров неоднократно предупреждали меня: «С Саблиным будьте осторожны — он распутинского толка».

Полковник лейб-гвардии Кирасирского полка Мордвинов выделялся своею скромностью и застенчивостью. Это был весьма чуткий, мягкий, отзывчивый человек. Его скромность и материальная необеспеченность не позволяли ему играть какую-либо заметную роль.

То же надо сказать о кавказском гренадере полковнике Силаеве. Это был толковый, простой и добрый человек, но не имевший никакого влияния при Дворе.

Такова была ближайшая свита Государя, с которой он проводил большую часть дня, которая, как бы ни [335] сторонился Государь от ее влияния, естественно, не могла не влиять на его взгляды, решения и распоряжения. Если исключить профессора Федорова, то не блистала она ни талантами, ни дарованиями, ни даже сколько-нибудь выдающимися людьми.

Ужель нельзя было найти десять-пятнадцать талантливых людей, которые окружили бы Государя? Конечно, их можно было найти. Значит, Государь или не умел, или не желал окружать себя такими людьми.

Сам Государь представлял собою своеобразный тип. Его характер был соткан из противоположностей. Рядом с каждым положительным качеством у него как-то уживалось и совершенно обратное — отрицательное. Так, он был мягкий, добрый и незлобивый, но все знали, что он никогда не забывает нанесенной ему обиды. Он быстро привязывался к людям, но так же быстро и отворачивался от них. В одних случаях он проявлял трогательную доверчивость и откровенность, в других — удивлял своею скрытностью, подозрительностью и осторожностью. Он безгранично любил Родину, умер бы за нее, если бы увидел в этом необходимость, и в то же время как будто уж слишком дорожил он своим покоем, своими привычками, своим здоровьем и для охранения всего этого, может быть, не замечая того, жертвовал интересами государства.

Государь чрезвычайно легко поддавался влияниям и фактически он всегда находился то под тем, то под другим влиянием, которому иногда отдавался почти безотчетно, под первым впечатлением. Каждый министр после своего назначения переживал «медовый месяц» близости к Государю и неограниченного влияния на него, и тогда он бывал всесилен. Но проходило некоторое время, обаяние этого министра терялось, влияние на Государя переходило в руки другого, нового счастливца, и опять же на непродолжительное время. В начале марта 1916 г. я был у Главнокомандующего Северным фронтом генерала Куропаткина. [336] — Каково отношение Государя к генералу Алексееву? — спросил меня Куропаткин.

— По моему мнению, не оставляет желать ничего лучшего. Генерал Алексеев пользуется полным вниманием и доверием, — ответил я.

— Передайте же Михаилу Васильевичу, — сказал Куропаткин, — чтобы он использовал для дела это время. Пусть помнит, что это медовый месяц, когда Государь всё исполнит, что бы Алексеев ни попросил. Но потом медовый месяц пройдет: Государь к нему привыкнет и охладеет. Тогда ему труднее будет добиваться нужного.

Не решаюсь сказать, в связи с чем — с признанием ли вреда для дела от вмешательства в него посторонних лиц, со стремлением ли оградить себя от лишних влияний, или с нежеланием брать на себя труд разбираться в разных мнениях и противоречиях, когда легче согласиться со «специалистом», каким для Государя являлся каждый министр в своем министерстве и начальник в своем ведомстве, но у Государя выработался особый прием: при разговоре с известным лицом выслушивать всё, не выходящее из круга полномочий и службы этого лица, и отстранять всё «лишнее», непосредственно не касающееся его ведомства. Вспоминаю один свой разговор за столом с проф. Федоровым.

— Государь особый человек, — говорил мне Федоров, — он всегда полагается на «специалиста» и ему только верит. Вы хорошо знаете Валю Долгорукова. Какой же он гофмаршал?! А у Государя он авторитет в своей области. Вот суп, что сейчас мы с вами едим, — дрянь! А похвалит его Долгоруков, и Государь будет его хвалить, как бы вы ни убеждали его в противном.

Необходимо отметить еще одну чрезвычайно характерную, объясняющую многое, черту в характере Государя, — это его оптимизм, соединенный с каким-то фаталистическим спокойствием и беззаботностью в отношении будущего, с почти безразличным и равнодушным переживанием худого настоящего, в котором за [337] время его царствования не бывало недостатка. Кому приходилось бывать с докладами у Государя, тот знает, как он охотно выслушивал речь докладчика, пока она касалась светлых, обещавших успехи сторон дела, и как сразу менялось настроение Государя, ослабевало его внимание, начинала проявляться нетерпеливость, а иногда просто обрывался доклад, как только докладчик касался отрицательных сторон, могущих повлечь печальные последствия. При этом Государь, обычно, высказывал сомнение: «может быть, дело обстоит совсем не столь печально», и всегда заканчивал уверенностью, что всё устроится, наладится и кончится благополучно.

Таково же было отношение Государя и к событиям. Радостные события Государь охотно переживал вместе с окружавшими его, а печальные события как будто лишь на несколько минут огорчали его.

Летом 1915 года в начале многолюдного обеда у великого князя, устроившего торжество по случаю пребывания Государя в Ставке, Государю подали телеграмму о смерти адмирала Эссена, командовавшего Балтийским флотом. Потеря адмирала Н. О. фон Эссена была огромным несчастьем для государства. Государь не мог не знать этого. Эссен воссоздал Балтийский флот; во время войны он был душой и добрым гением этого флота. Другого Эссена во флоте не было. Государь прочитал телеграмму, сказал несколько теплых слов по адресу почившего, и... этим дело кончилось. Между прочим, обратился и ко мне с вопросом:

— Вы знали адмирала Эссена? Замечательный был человек.

Я ответил:

— Прекрасно знал, ваше величество. Это был удивительный, незаменимый человек.

Обед продолжался при отличном настроении Государя... Я сидел почти против него. Мне было обидно за Эссена, жутко за Государя... Свои несчастья: отречение, заточение, ссылку Государь, по отзывам лиц, видевших [338] его в те минуты, переживал спокойно, как будто бесчувственно, не то стойко веря в отличное будущее, не то философски игнорируя всё происходящее: всё равно, мол..

В этой особенности государева характера было несомненно, нечто патологическое. Но, с другой стороны, несомненно и то, что сложилась она не без сознательного и систематического упражнения. Государь однажды сказал министру иностранных дел С. Д. Сазонову:

— Я, Сергей Дмитриевич, стараюсь ни над чем не задумываться и нахожу, что только так и можно править Россией. Иначе я давно был бы в гробу.

Это рассказывал мне сам Сазонов в июле 1916 года. Значит, у Государя это был своего рода философский «modus vivendi»: воспринимать и переживать только приятное, что может утешать, радовать и укреплять тебя, и проходить мимо всего неприятного, что тебя озабочивает, расстраивает, огорчает, не задерживаясь на нем, как бы не замечая его. Кто хотел бы заботиться исключительно о сохранении своего здоровья и безмятежного покоя, для того такой характер не оставлял желать ничего лучшего; но в Государе, на плечах которого лежало величайшее бремя управления 180-миллионным народом в беспримерное по сложности время, подобное настроение являлось зловещим.

Характером Государя определялись отношения его к лицам свиты, как и лиц свиты к нему. Государь был с ними прост и общителен, всегда ласков и приветлив, изысканно предупредителен и любезен. Но выходило так, что свита существовала для охраны, для развлечения и забавы Государя, а не для помощи ему в государственных делах. Государь по несколько часов в день проводил в беседе с лицами свиты — за утренним, дневным и вечерним чаями, во время прогулок и т. п., но была особая область, которой лица свиты не должны были в этих беседах касаться, — это область государственных дел. [339] — Вы думаете, — говорил мне в 1916 г. граф Граббе, — что нас слушают, с нами советуются, — ничего подобного! Говори за чаем или во время прогулки о чем хочешь, тебя будут слушать; а заговори о серьезном, государственном, Государь тотчас отвернется, или посмотрит в окно да скажет: а завтра погода будет лучше, проедем на прогулку подальше или что-либо подобное...

— Вы думаете, что Государь когда-нибудь говорит с нами о военных действиях? — спрашивал меня в октябре 1916 г. профессор Федоров, — ничего подобного. Таких вопросов он перед нами не касается.

Такой порядок имел, может быть, и хорошую и плохую сторону, ибо он устранял возможность вмешательства не ответственных лиц в ответственные дела. Но он имел и дурные последствия, ибо лишал возможности приближенных к Государю лиц выступить там, где их помощь была необходима, где некому было раскрыть глаза Государю.

Конечно, всё это не означает того, что свита не оказывала никогда и никакого влияния на Государя. Была область придворной жизни, где лица свиты были всемогущи, это — высочайшие приемы, приглашение на высочайшие завтраки и обеды, пожалование наград и других милостей. Действуя хитро, осторожно и настойчиво, они иногда оказывали решительное влияние и на большие назначения, и увольнения. Могу с несомненностью утверждать, что увольнение военного министра генерала Поливанова и назначение на его место генерала Шуваева состоялись под влиянием свиты и особенно адмирала Нилова и профессора Федорова, не симпатизировавших генералу Поливанову. Как и учреждение министерства здравоохранения и назначение министром профессора Рейна, потом, вследствие протеста Государственной Думы и Государственного Совета аннулированные, — состоялись под давлением профессора Федорова. Еще чаще достигал намеченной цели генерал Воейков. Но во всех случаях цель достигалась ловкими, [340] искусными ходами, а не естественным положением дела. Вообще же область государственных дел для лиц свиты Государем тщательно закрывалась.

В эту область имели право вторгаться, кроме «специалистов», еще Императрица-супруга, Распутин и Вырубова, для влияния которых уже не существовало никаких преград и границ.

Не больше влияния имели на Государя и находившиеся в ставке великие князья. Для меня и доселе остается непонятным несомненный факт, что великие князья очень боялись Государя. Еще, пожалуй, смелее были младшие князья: Дмитрий Павлович, Игорь Константинович, но старшие, как Сергей Михайлович, Георгий Михайлович, не скрывали своего страха перед царем. Внушался ли им с детства трепет перед монархом, боялись ли они за смелое слово попасть в опалу, быть высланными из Ставки, или что-либо другое внушало им осторожность, но факт тот, что за спиною Государя они трактовали о многом и многим возмущались, а когда приходила пора высказаться открыто и действовать прямо, тогда они прятались за спины других, предоставляя им преимущество ломать свои шеи. Конечно, ярким исключением тут был великий князь Николай Николаевич, который всегда выступал смело, действовал прямо и всё брал на себя.

Из находившихся в Ставке великих князей большей любовью и уважением Государя пользовался великий князь Георгий Михайлович, старший по возрасту, наиболее русский по душе, прямой и добрый человек. Прежний любимец Государя великий князь Дмитрий Павлович после ухода великого князя Николая Николаевича отошел на второй план. Отношения между ним и Государем стали сухо формальными. С обострением распутинского вопроса выдвинулся великий князь Борис Владимирович, ставший близким к царю и царице. Особенное благоволение к нему царя было очень заметно, хотя для меня и доселе непонятно, чем этот великий князь заслужил любовь царскую. [343]


XVIII. Царский быт в Ставке. Государь и его наследник

Переехав в губернаторский дворец, Государь поместился во втором этаже, в предназначенных для него еще великим князем двух небольших комнатах, за залом. Первая комната стала кабинетом Государя, вторая — спальней. Тут же, во втором этаже, в крыле дворца, обращенном одной стороной во двор, а другой в сад, поместились гр. Фредерике и генерал Воейков, занявшие по одной комнате. В первом этаже, в бывших комнатах великого князя, поселились — в первой проф. Федоров, во второй адмирал Нилов. Бывшее помещение начальника Штаба занял Начальник Походной Канцелярии. Здесь же, в первом этаже, разместились князь Долгоруков, граф Шереметьев и некоторые другие.

Государь вставал в 9-м часу утра; потом занимался туалетом и, по совершении утренней молитвы, выходил в столовую к чаю. Там уже ожидали его лица свиты. В 11 ч. утра он шел в Штаб на доклад. В первый раз его туда сопровождали министр двора и дворцовый комендант. По-видимому, оба они собирались присутствовать при докладе. Но генерал Алексеев решительно воспротивился этому, и оба они остались за дверями. Генерал Алексеев, будто бы перед самым носом Воейкова захлопнул дверь. Последний потом жаловался: «Мне Алексеев чуть не прищемил нос». После этого граф Фредерике больше не сопровождал Государя, а генерал Воейков не пытался проникнуть в «святая святых» Ставки и, пока Государь сидел на докладе, он проводил время или в беседе с состоявшим при генерале Алексееве генералом Борисовым, забавлявшим его своими странностями, или на некоторое время уходил во дворец, а к концу доклада снова являлся в Штаб для обратного сопровождения Государя. [344] При первой, операционной части доклада присутствовал не только генерал-квартирмейстер, но и дежурный штаб-офицер Генерального Штаба. По окончании этой части Государь оставался наедине с генералом Алексеевым, и тут они обсуждали и решали все вопросы, касавшиеся армии. А какие только вопросы не касались ее? Государь возвращался во дворец после 12 ч., иногда за две-три минуты до завтрака.

Собственно говоря, этим часовым докладом и ограничивалась работа Государя, как Верховного Главнокомандующего. Об участии его в черновой работе, конечно, не могло быть и речи. Она исполнялась начальником Штаба с участием или без участия его помощников, а Государю подносились готовые выводы и решения, которые он волен был принять или отвергнуть. Экстренных докладов начальника Штаба почти не бывало. За всё пребывание Государя в Ставке генерал Алексеев один или два раза являлся во дворец с экстренным докладом. Обычно же, все экстренные распоряжения и приказания он отдавал самостоятельно, без предварительного разрешения Государя и лишь после докладывал о них.

В этом отношении при великом князе дело обстояло совсем иначе. Начальник Штаба являлся к нему по несколько раз в день, и ни одно серьезное распоряжение не делалось без великокняжеского указания или разрешения.

На высочайших завтраках и обедах всегда присутствовало более 20 человек. Обязательно приглашались к высочайшему столу: великие князья, свита, иностранные военные агенты, генерал Иванов и я. На завтраках, кроме того, всегда присутствовал Могилевский губернатор (До февраля 1916 г. губернатором был А. И. Пильц, а после него Д. Г. Явленский.). Генерал Алексеев просил Государя освободить его от обязательного присутствия за царским столом, в виду недостатка времени, и разрешить ему лишь два раза [345] в неделю являться к высочайшему завтраку. Государь уважил просьбу старика, но просил его помнить, что его место за столом всегда будет свободно, и он может занимать его всякий раз, когда найдет возможным. После этого генерал Алексеев являлся к высочайшим завтракам, кажется, по вторникам и воскресеньям, а в остальные дни питался в штабной столовой, где, как хозяин, он чувствовал себя свободно и по собственному усмотрению мог распоряжаться временем.

Прочие чины Ставки, — военные все, гражданские — до известного класса, — приглашались к высочайшему столу по очереди. Исключение составляли чины дипломатической и гражданской части канцелярии Ставки. Без различия чинов они все приглашались по очереди к высочайшему столу. Прибывавшие в Ставку министры, генералы и другие чины также удостаивались приглашения, — первые всегда, вторые — в зависимости от занимаемых ими должностей или связей с двором.

Хотя гофмаршал сразу же объявил мне, что Государь повелел всегда приглашать меня к столу, тем не менее, перед каждым завтраком и обедом ко мне являлся скороход высочайшего двора Климов с сообщением: «Его величество просит вас пожаловать к завтраку» или «к обеду». Так же было и со всеми прочими.

Минут за десять до начала завтрака или обеда начинали собираться в зале приглашенные к столу, при чем, в ожидании Государя, выстраивались вдоль правой стороны, выходившей на улицу, по старшинству: старшие ближе к дверям, ведущим из зала в кабинет Государя. Министр двора и свита становились слева от дверей. Я избрал себе место в уголку, около рояля, с левой стороны от входных дверей, и никогда его не менял.

В 12.30 ч. дня на завтраках и в 7.30 на обедах, иногда с опозданием на 3-5 минут, раскрывались двери кабинета, и выходил Государь. Почти всегда он, выходя, правою рукой разглаживал усы, а левою расправлял [346] сзади свою рубашку-гимнастерку. Начинался обход приглашенных. Государь каждому подавал руку, крепко пожимая ее (Государь обладал большой физической силой. Когда он сжимал руку, я иногда чуть удерживался, чтобы не вскрикнуть от боли.), и при этом как-то особенно ласково смотрел в глаза, а иногда обращался с несколькими словами. При каждом моем возвращении из поездки, он, например, здороваясь, спрашивал меня: «Как съездили? Удачно? Потом доложите мне» и т. п. Лично неизвестные Государю, когда он подходил к ним, прежде всего рекомендовались: «Имею счастье представиться вашему императорскому величеству, такой-то», при чем называли свою фамилию, чин, должность. Только после этого Государь протягивал новичку руку.

Обойдя приглашенных, Государь направлялся в столовую и шел прямо к закусочному столу. За ним входили великие князья и прочие приглашенные. Государь наливал себе и иногда старейшему из князей рюмку водки, выпивал ее, и, закусивши чем-нибудь, обращался к своим гостям: «Не угодно ли закусить?» После этого все приближались к столу, уставленному разными холодными и горячими, рыбными и мясными закусками. Каждый брал себе на тарелку, что ему нравилось, — пьющие выпивали при этом водки, — и отходили в сторону, чтобы дать место другим. Государь, стоя с правой стороны стола, около окна, продолжал закусывать. Иногда он выпивал вторую рюмку водки. Гофмаршал же во время закуски обходил приглашенных и каждому указывал на карточке место, какое он должен занять за столом.

Когда закусывавшие кончали свою «работу», Государь направлялся к большому, занимавшему средину столовой, столу и, осенив себя крестным знамением, садился на свое место в центре стола, спиной к внутренней стенке и лицом к выходившим во двор окнам, [347] из которых открывался красивый вид на Заднепровье. Против Государя, на другой стороне стола, всегда сидел министр двора или, если его не было в Ставке, гофмаршал; справа от Государя — генерал Алексеев, старший из князей, если Алексеева не было, или министр; слева — Наследник, а когда его не было, второй по старшинству из приглашенных. По правую и левую руку министра двора садились французский и английский военные агенты. При распределении остальных соблюдался принцип старшинства, малейшее нарушение которого иногда вызывало огорчения и обиды. Я сам однажды слышал жалобу князя Игоря Константиновича, что его посадили ниже, чем следовало.

В общем же, на той правой стороне, где сидел Государь, помещались лица, постоянно приглашавшиеся к столу, а на другой, против Государя, иностранцы и временные гости.

Завтрак, обыкновенно, состоял из трех блюд и кофе, обед — из четырех блюд (суп, рыба, мясо, сладкое), фруктов и кофе. За завтраками подавались мадера и красное крымское вино, за обедами — мадера, красное-французское и белое-удельное. Шампанское пили только в дни особых торжеств, причем подавалось исключительно русское «Абрау-Дюрсо». У прибора Государя всегда стояла особая бутылка какого-то старого вина, которого он, насколько помнится, никому, кроме великого князя Николая Николаевича не предлагал.

Если принять во внимание затрачивавшиеся суммы, то царский стол оставлял желать много лучшего, причем, особенным безвкусием отличались супы. Более избалованных он не удовлетворял. Профессор Федоров был прав, когда он называл князя Долгорукова «ни к чорту негодным гофмаршалом».

В конце завтрака, как и обеда, Государь обращался к гостям: «Не угодно ли закурить?» И сам первый закуривал папиросу, вставив ее в трубку (или в мундштук) [348] в золотой оправе, которую всегда носил в боковом кармане гимнастерки.

Сидя за столом, Государь запросто беседовал с ближайшими своими соседями. Делились воспоминаниями, наблюдениями; реже затрагивались научные вопросы. Когда касались истории, археологии и литературы, Государь обнаруживал очень солидные познания в этих областях. Нельзя было назвать его профаном и в религиозной области. В истории церковной он был достаточно силен, как и в отношении разных установлений и обрядов церкви. Но во всем, — я сказал бы, весьма серьезном, — образовании Государя проглядывала основная черта его душевного склада. Государь многое знал, как и многое понимал, но он, боясь ли утруждать себя, или страшась новизны как будто уклонялся от решительных выводов и проведения их в жизнь, предоставляя это «специалистам». Возьмем к примеру церковную область. Государь легко разбирался в серьезных богословских вопросах и в общем верно оценивал современную церковную действительность, но принятия мер к исправлению ее ждал от «специалистов», — обер-прокурора Св. Синода и самого Св. Синода, которые в своих начинаниях и реформах всегда нашли бы полную поддержку, если бы только не встретились противодействия со стороны Императрицы или иной какой-либо, сильной влиянием на него стороны. То же бывало и в других областях.

В тесном кругу, за столом, Государь был чрезвычайно милым и интересным собеседником, а его непринужденность и простота могли очаровать кого угодно. С ним можно было говорить решительно обо всем, говорить просто, не подбирая фраз, не считаясь с этикетом. Чем прямее, проще, сердечнее, бывало, подходишь к нему, тем проще и он относится к тебе. Однажды, по возвращении моем из Петрограда, Государь за столом спрашивает меня:

— Хорошо съездили в- Петроград? [349]

— Совсем измучился, — отвечаю я, — разные посетители и просители так извели меня, что я, наконец, захватив чемодан, удрал к брату{*5} и уже на другой день от него выехал на вокзал.

— Понимаю это... сказал Государь, — со мной не лучше бывает, когда приезжаю в Царское Село. Но мне убежать некуда...

— Я, ваше величество, не считаю свое положение завидным, но с вами ни за что не поменялся бы местами, — выпалил я.

Государь посмотрел на меня с удивлением, а потом с грустью сказал:

— Как вы хорошо понимаете мое положение!

Иногда Государь трогал своим вниманием и сердечностью. Когда в июне 1915 года умер мой родственник, сельский священник, и я обратился к Государю с просьбой разрешить мне поездку на похороны, он с самым сердечным участием начал расспрашивать о покойном, об его семье, его службе и пр.

После кофе Государь вставал из-за стола, осеняя себя крестным знамением, и направлялся в зал. Если он проходил мимо меня, я молчаливым поклоном благодарил его за хлеб-соль. Это же делали и многие другие. Государь приветливым движением головы отвечал на благодарность. Вслед за Государем направлялись и все трапезовавшие. Не переставая курить, Государь обходил гостей, беседуя то с одним, то с другим. Если тут были «новые», т. е. приезжие, то им уделялось особое внимание. Они преимущественно удостаивались царской беседы. Во время разговора с гостем, Государь часто почесывал левую руку около плеча или ногу и очень любил поддакивать, когда разговор был угоден ему: «ну, конечно!», или: «именно так!», «ну, само собою понятно!»

Беседа Государя не могла удовлетворить того, кто ожидал увидеть в ней величие и мудрость монарха, но зато она не могла не тронуть собеседника своей простотой и сердечностью. Государь не касался в беседе ни [350] отвлеченных, ни даже государственных вопросов, — всё свое внимание он сосредоточивал на личности того, с кем он говорил, выказывая живой интерес к его службе, к его здоровью, к его семейному и даже материальному положению и т. п.

Постороннего же наблюдателя не могли не удивить то спокойствие и добродушие, то долготерпение, с которыми Государь выслушивал неудачные ответы, нелепые просьбы, бестактную болтовню некоторых собеседников. Вспоминаю несколько случаев. Осенью 1916 г., после обеда, Государь обходит гостей. Вот он остановился почти у дверей своего кабинета и беседует с каким-то полковником, которого я впервые вижу. В это время подходит ко мне великий князь Сергей Михайлович с вопросом:

— Вы знаете этого полковника, с которым теперь беседует Государь?

— Нет, не знаю. Но по погонам вижу, что он из 17-го пехотного Архангелогородского полка, — отвечаю я.

— Да, это — новый командир 17-го Архангелогородского полка; назначен из воспитателей корпуса. Какое он впечатление производит на вас? — продолжает великий князь.

— Никакого, — ответил я.

— А на меня он производит такое впечатление, что через два месяца его выгонят из армии, — сказал Сергей Михайлович. Только великий князь произнес эти слова, как Государь вдруг оставляет своего собеседника и быстро через всю залу направляется к дежурному штаб-офицеру, который теперь стоял рядом со мной.

— Скажите, — обратился к нему Государь, — где сейчас стоит 17-ый Архангелогородский пехотный полк?

На западном фронте? — Так точно, — ответил штаб-офицер.

— А вы не знаете, где именно? Какой ближайший к нему город? — спросил Государь. [351] — В Барановическом направлении, ближайший город — Несвиж, Минской губ., — ответил штаб-офицер.

— Ну, то-то же, Несвиж! А то я спрашиваю полковника: через какой город он поедет отсюда в свой полк? Он отвечает мне: «Через г. Свияжск». Ведь Свияжск Казанской губ., — улыбаясь, сказал Государь.

Великий князь Сергей Михайлович, стоявший тут же и слышавший весь разговор, говорит после этого мне:

— Слышали? Разве не угадал я? Пожалуй, еще скорее выгонят.

От штаб-офицера Государь подошел к стоявшему вблизи полковнику гр. Толю, командиру 2-го Павлоградского лейб-гусарского полка. Полковник был из разговорчивых, и Государю приходилось больше молчать и слушать. О чем же болтал полковник? Только о наградах. Такой-то, мол, офицер был представлен им к Владимиру 4 ст., а дали ему Анну 2 ст.; такой-то — к золотому оружию, а дали орден. Потом перешел на солдат. Такого-то наградили вместо Георгия 4 ст. георгиевской медалью и т. п. И Государь спокойно слушал жалобы этого полковника, который, прибыв с фронта, не нашел сказать своему Государю ничего более серьезного и путного, как осаждать его такими жалобами, какие легко и скоро мог уладить его начальник дивизии (В военное время представления к орденам, включая Владимира 4 ст., не доходили до Государя, а удовлетворялись командующими и главнокомандующими. Солдатскими отличиями награждали даже начальники дивизий.).

Приведу еще один пример деликатности Государя.

Благочинным Черноморского флота в 1915 г. состоял настоятель Севастопольского морского собора, кандидат богословия, протоиерей Роман Медведь. Это был очень своеобразный человек. Очень начитанный и умный, столь же настойчивый, он всё время хотел быть величавым и важным: и в движениях, и в поступках, [352] и в речи.

Говорил медленно, всегда наставительно и серьезно; казалось, что каждый жест его руки, каждое движение его мускула на лице были рассчитаны, чтобы произвести впечатление. Нечего уже говорить о совершении им богослужений, где он совсем становился «святым».

Такое важничанье не совсем гармонировало с наружным видом о. Медведя: маленького роста, очень моложавый (хотя ему шел 40-й год), безбородый, что его еще более молодило, — он не подходил для той роли, которую брал на себя, и одним казался смешным, а другим — несимпатичным. На этой почве у него в Черноморском флоте среди офицеров было много противников. Последние, впрочем, имели и другой повод для негодования против него.

О. Медведь всё же умел подчинять других своей воле. Так, ему удалось совершенно завладеть сердцем очень доброго и симпатичного, но слабовольного командующего Черноморским флотом адмирала Эбергардта. Дело дошло до того, что во флоте начали повторять: флотом командует не адмирал Эбергардт, а протоиерей Медведь.

Однажды протоиерей Медведь попросил у адмирала Эбергардта позволения совершить на одном из военных кораблей поход до Батума и обратно для лучшего ознакомления со службой священника на корабле. Адмирал, конечно, разрешил.

Офицеры корабля, на котором пришлось плыть о. Медведю, оказались не принадлежащими к числу его поклонников. Это обнаружилось сразу: войдя в отведенную для него каюту, о. Медведь увидел повешенного за хвост к потолку игрушечного медведя. Беседы за столом то и дело сводились к охоте на медведей и т. п. Но как на беду, корабль был застигнут в пути бурей, а о. Медведь оказался подверженным морской болезни. Офицеры потом рассказывали: «В естественной истории это был, вероятно, первый случай, что медведь ревел белугой». [353] Вот этот-то протоиерей Медведь однажды так «отличился» перед Государем.

Осенью 1915 года Государь с семьей предпринял путешествие: Севастополь, Новочеркасск, Харьков. В воскресные дни во всех городах Государь присутствовал на богослужениях в соборах, в Севастополе — во Владимирском соборе при служении о. Медведя.

Вероятно, в первый раз служивший в присутствии Государя, о. Медведь решил показать себя, для чего еще более напустил важности: возгласы произносил медленно, едва дыша, еле-еле передвигался с места на место, певчим приказал петь самые вычурные и длинные песнопения и т. д. Благодаря всему этому, служба удлинилась более, чем на час. А у царя для приемов и посещений в этот день всё было рассчитано и размерено по минутам. О. Медведь своей службой всё спутал, всё пошло с огромным опозданием. В придворной жизни это являлось большим скандалом.

Когда Государь вернулся в Ставку, адмирал Нилов при первой встрече набросился на меня: «Вы не слыхали, что вышло в Севастополе? Безобразие! Было назначено богослужение во Владимирском соборе, протоиерея Медведя предупредили, чтобы он к 11 часам закончил службу, так как с 11.30 должны были начаться высочайшие приемы и посещения, время каждого из которых было строго и точно определено. А Медведь закончил службу только в 1-м часу. Всё после этого перепуталось. Их величества смогли начать завтрак только в 3-м часу дня, а он был назначен на 12.30. Это черт знает, что такое! Я бы немедленно прогнал такого протоиерея!»

Я пытался оправдать о. Медведя, но мое заступничество еще более раздражило адмирала. Предполагая, что и у Государя остался дурной осадок, я решил перед ним заступиться за провинившегося.

Подошедши к Государю, я сначала обратился к нему с каким-то служебным вопросом, а потом спросил его: [354]

— Кажется, вас, ваше величество, измучили богослужением в Севастопольском соборе?

— Ах, да! — ответил Государь, — там, действительно, перестарался протоиерей Медведь... Уж очень длинно всё у него выходило... А особенно певчие. А я не люблю такого пения, вычурного и искусственного. Все мы измучились, слушая такую службу.

— Вы уж извините его, — у него это вышло от избытка усердия и желания угодить вам, — сказал я.

— Я понимаю. Я уж защищал его перед своими дочерьми, когда те начали нападать на него. Да и не он один закатывал для нас такую службу. То же сделали и архиепископы, Антоний — в Харькове, Владимир — в Новочеркасске. Кстати, зачем это Антоний на литургии «Призри с небесе Боже» произносил на трех языках: славянском, греческом и латинском? Разве молящиеся их понимают?

— Вероятно, потому, что сам архиепископ Антоний знает эти языки, — ответил я.

После завтрака Государь обычно принимал с докладом министра двора, а иногда и других министров, когда те приезжали в Ставку, а затем, около 3-х ч. дня, отправлялся на прогулку. Тут его сопровождали: генерал Воейков, князь Долгоруков, граф Граббе, профессор Федоров, Нарышкин и дежурный флигель-адъютант. Обыкновенно, выезжали на автомобилях за город, а потом пешком делали чуть не до 10 верст.

Государь обладал удивительным здоровьем, огромной физической выносливостью, закаленностью и силой. Он любил много и быстро ходить. Лица свиты с большим трудом поспевали за ним, а старшие были не в силах сопровождать его. Государь не боялся простуды и никогда не кутался в теплую одежду. Я несколько раз видел его зимою при большой стуже прогуливавшимся в одной рубашке, спокойно выстаивавшим с открытой головой молебствие на морозе и т. п.

Когда в 1916 г. ему предложили отменить [355] крещенский парад в виду большого мороза и дальнего (не менее версты) расположения штабной церкви от приготовленного на р. Днепре места для освящения воды, он категорически запротестовал и, несмотря на мороз, с открытой головой, в обыкновенной шинели сопровождал церковную процессию от храма до реки и обратно до дворца.

Летом иногда прогулки совершались по Днепру в лодках. Тогда адмирал Нилов вступал в исполнение своих обязанностей, садясь у руля лодки с Государем, а последний бессменно сам работал веслами. Лица Свиты сидели в другой лодке, где гребли матросы. И хотя лодка Государя шла по середине реки, и он один в ней работал веслами, а свитская лодка больше держалась берега, первая — никогда не отставала. И так пробирались верст семь вверх по Днепру.

От 5 до 6 ч. в. шел чай, после которого до обеда Государь принимал доклады министров, писал письма. В 7.30 ч. вечера начинался обед; после него часов до 9-ти веч. — беседа с обедавшими гостями. А затем Государь снова занимался делами. В 10 ч. вечера еще раз подавался чай, после которого, если не было спешных дел, происходили игры. По окончании обеда я слышал несколько раз, как Государь мимоходом говорил графу Граббе: «Сегодня не будем играть в кости».

Мне не раз задавали и продолжают задавать вопросы: верно ли, что Государь ежедневно предавался в ставке неумеренному употреблению алкоголя? Верно ли, что Воейков и Нилов спаивали его?

Со дня вступления Государя в должность Верховного и до самого его отречения я состоял в Ставке и в течение этого времени всегда завтракал и обедал за одним столом с Государем. Не знаю, почему, но я всегда с чрезвычайным вниманием изучал Государя.

И я так изучил Государя, что прошло уже много лет, как я с ним расстался, но я и сейчас, как наяву, различаю каждую морщинку на его лице, вижу его прямой затылок, [356] загорелую шею, его открытые приветливые глаза, слышу интонацию его голоса, чувствую крепкое пожатие руки. Меня интересовало каждое слово, каждый жест, каждое движение Государя. Не могло ускользнуть от меня и его отношение к напиткам. Государь за завтраками и обедами выпивал одну-две рюмки водки, один-два стакана вина. Я не только никогда не видел Государя подвыпившим, но никогда не видел его и сколько-нибудь выведенным алкоголем из самого нормального состояния. Нелепая и злая легенда о пьянстве Государя выдает самое себя, когда одним из лиц, «спаивавших» его, считает генерала Воейкова. Генерал Воейков совершенно не пил ни водки, ни вина, демостративно заменяя их за высочайшим столом своей кувакой. А в бытность свою командиром лейб-гвардии Гусарского полка он прославился, как рьяный насадитель трезвости в полку. Как же мог он спаивать Государя?

Во все праздничные и воскресные дни и накануне их Государь посещал штабную церковь. Пропуски в этом отношении были чрезвычайно редки и всегда вызывались какими-либо особыми причинами.

— Как-то тяжело бывает на душе, когда не сходишь в праздник в церковь, — не раз слышал я от Государя.

Должен заметить, что богослужебное дело в Ставке в это время было поставлено исключительно хорошо. Могилевский архиепископ отдал в наше распоряжение ближайшую к дворцу семинарскую церковь, бывший кафедральный собор, выстроенный в 18-м веке знаменитым архиепископом Георгием Конисским. Достаточно обширный, очень высокий с бесподобным резонансом и акустикой стильный и стройный, — храм не оставлял желать ничего лучшего. Наша ризница, благодаря щедрым пожертвованиям московских и петербургских купцов, представляла редкую художественную ценность. В конце 1916 г. она была богаче и разнообразнее ризницы царскосельского Государева Федоровского собора. Но [357] лучшим украшением нашего храма был наш несравненный хор и чудный диакон Н. А. Сперанский. Хор состоял всего из 16 человек. Но все это были отборные певцы из придворной капеллы и петербургских хоров, Митрополичьего и Казанского собора. Управлялся он двумя регентами Придворной капеллы — Носковым и Осиповым. По моему настоянию, они внесли в наш хор то, чего всегда недоставало капелле, — задушевность и одушевленность. Наш хор не только поражал свежего человека своею мощностью и музыкальностью, но и захватывал его особой проникновенностью, духовной теплотой и большой продуманностью исполнения.

В отношении церковного пения Государь отличался большим консерватизмом. Любимым его пением было простое. Из композиторов он признавал Бортнянского, Турчанинова, Львова, к которым с детства привыкло его ухо. Произведения новых композиторов можно было исполнять при нем с большой опаской, рискуя получить замечание, а то и резкое выражение неудовольствия. Придворные певчие рассказывали, что бывали и такие случаи. Чтобы избежать лишних неприятностей, я приказал регентам в присутствии Императора исполнять только те номера, которые уже пелись в его придворной церкви, и кроме того, перед каждой службой я сам просматривал представлявшийся мне список предположенных к исполнению нотных песнопений. После одной из литургий Государь спрашивает меня:

— Какую это херувимскую сегодня пели? Я никогда ее не слышал.

— Регент Носков сказал мне, что она несколько раз исполнялась капеллою в вашей церкви, — отвечаю я.

— Ничего подобного! А чья это херувимская?, — продолжает Государь.

— Носкова, — докладываю я.

— Ну, теперь понятно! Чтобы провести свое творение, он неверно доложил вам, — добродушно сказал Государь. [358]

Могилевский архиерейский хор в это время страдал большим убожеством. Безголосица певцов и бездарность регента еще резче выделялись от того, что хор всегда брался за исполнение новейших композиций, которые были непосильны для певцов и непонятны для регента. Чтобы познакомить могилевскую публику с образцовым пением вообще и, в частности, с новыми церковными композициями, наш хор в полном составе пел литургию по четвергам. Не стесняясь присутствием Государя, регенты для четверговых литургий ставили исключительно нотные произведения и преимущественно новейших композиторов: Кастальского, Гречанинова, Азеева и др. Конечно, не забывали и себя: произведения регентов, Носкова, и Осипова, и певцов, Туренкова и Егорова от времени до времени мелькали в репертуаре. Во все четверги наша церковь была переполнена молящимися, исключительно интеллигентными. Не знаю, вынесли ль что-либо из этих богослужений могилевские маэстро, но молящиеся отвечали большой благодарностью за доставлявшееся им высокое наслаждение.

В остальные дни хор разбивался на смены, по четыре человека, которые пели на совершавшихся ежедневно вечерних и утренних богослужениях. От времени до времени хор Ставки давал концерты, пользуясь залом Епархиального женского училища в Могилеве. На этих концертах исполнялись не только духовные песнопения, но и произведения светских композиторов. Билеты брались нарасхват, почти всегда недоставало мест для желающих. Свита Государя очень охотно посещала концерты. Узнав от меня, что большая часть концертной прибыли отчисляется на помощь раненым воинам, Государь в ноябре 1916 г., извинившись, что сам не имел возможности прибыть на концерт, прислал 2000 рублей.

Прекрасным дополнением к хору служил наш ставочный протодиакон Н. А. Сперанский, обращавший на себя общее внимание не только своим чудным, бесконечным по диапазону баритоном, но и осмысленностью [359] служения. Когда он произносил на панихиде: «во блаженном успении вечный покой», — буквально замирала вся церковь.

В 1919 году А. И. Деникин не раз говорил мне:

— Дайте мне ваш ставочный хор! Дайте мне того дьякона!

Ничего подобного никогда не слышал!

В церкви для Государя и его семьи было приготовлено особое место на левом клиросе. Клирос был устлан ковром, вся стена перед клиросом была убрана разными иконами с лампадками перед ними. Совершенно закрытый от публики клирос представлял красивый и уютный уголок, располагающий к сосредоточению мыслей о Боге, к молитве и душевному покою.

Государь выслушивал богослужение всегда со вниманием, стоя прямо, не облокачиваясь и никогда не приседая на стул. Очень часто осенял себя крестным знамением, а во время пения «Тебе поем» и «Отче наш» на литургии, «Слава в вышних Богу» на всенощной становился на колени, иногда кладя истовые земные поклоны. Всё это делалось просто, скромно, со смирением. Вообще, о религиозности Государя надо сказать, что она была искренней и прочной. Государь принадлежал к числу тех счастливых натур, которые веруют, не мудрствуя и не увлекаясь, без экзальтации, как и без сомнений. Религия давала ему то, что он более всего искал, — успокоение. И он дорожил этим и пользовался религией, как чудодейственным бальзамом, который подкрепляет душу в трудные минуты и всегда будит в ней светлые надежды.

После первой же поездки из Ставки в Царское Село в конце сентября Государь вернулся в Могилев с Наследником. Наследника сопровождали его воспитатели: тайный советник П. В. Петров, француз Жильяр, англичанин мистер Гиббс и дядька-матрос Деревенько. Первые три были и учителями Наследника.

Алексей Николаевич с этого времени стал членом нашей штабной семьи. Встречаясь с ним во дворце каждый день два раза, [360] наблюдая его отношения к людям, его игры и детские шалости, я часто в то время задавал себе вопрос: какой-то выйдет из него монарх? После того, как жизнь его трагически пресеклась, когда еще не успел определиться в нем человек, вопрос, возникавший тогда у меня, является насколько трудным, настолько же и неразрешимым или, по крайней мере, гадательным. Последующее воспитание, образование, события и случаи, встречи и сообщества, всё это и многое другое, — одно в большей, другое в меньшей степени, — должны были повлиять на образование его духовного склада, умозрения и сделать из него такого, а не иного человека. Предугадать, как бы всё это было, никто не в силах.

А поэтому, и все предположения, какой бы из него вышел монарх, не могут претендовать даже на относительную основательность. Но прошлое царственного мальчика, закончившееся страшной трагедией всей семьи, интересно само по себе, в каждом своем штрихе, в каждой мелочи, независимо от каких-либо гаданий насчет бывшего возможным его будущего.

В Ставке Наследник поместился во дворце с отцом. Спальня у них была общая — небольшая комната, совершенно простая, без всяких признаков царской обстановки. Занимался же Алексей Николаевич в маленькой комнате-фонаре, во втором этаже, против парадной лестницы, рядом с залом.

Завтракал всегда за общим столом, сидя по левую руку Государя. По левую руку Наследника по большей части сажали меня. Обедал же он всегда со своими воспитателями.

При хорошей погоде он участвовал в прогулке и обязательно сопровождал Государя в церковь на богослужения.

Как, вероятно, всем известно, Наследник страдал гемофилией, часто обострявшейся и всегда грозившей ему роковой развязкой. От одного из приступов этой болезни остался след: мальчик прихрамывал на одну [361] ногу. Болезнь сильно влияла и на воспитание, и на образование Алексея Николаевича. Как болезненному, ему разрешалось и прощалось многое, что не сошло бы здоровому. Во избежание переутомления мальчика, учение вели очень осторожно, с очевидным ущербом для учебной цели. Следствием первого была часто переходившая границы дозволенного шаловливость; следствием второго — отсталость в науках. Последняя особенно была заметна. Осенью 1916 г. Алексею Николаевичу шел 13-й год, — возраст гимназиста, кадета 3 класса, — а он, например, еще не знал простых дробей. Отсталость в учении, впрочем, могла зависеть и от подбора учителей. Старик Петров и два иностранца преподавали ему все науки кроме арифметики, которой учил его генерал Воейков...

— Что за чушь! Генерал Воейков преподает Наследнику арифметику! Какой же он педагог? Когда и кому он преподавал что-либо? Он занимался лошадьми, солдатами, кувакой, а не науками, — обратился я однажды к профессору Федорову.

— Вот, подите же! Эти господа (он указал на гофмаршала) убедили Государя, что так дешевле будет... Отдельный преподаватель дорог, — ответил профессор Федоров.

Я чуть не упал от ужаса. При выборе воспитателей и учителей для Наследника Российского престола руководятся дешевизной и берут того, кто дешевле стоит. Тем не менее, Воейков до самой революции продолжал преподавать Наследнику арифметику.

В воспитательном отношении главную роль, кажется, играл дядька-матрос Деревенько, может быть, очень хороший солдат, но для Наследника, конечно, слишком слабый воспитатель. Отсутствие сильного, опытного, соответствующего задаче воспитателя заметно сказывалось. Сидя за столом, мальчик часто бросал в генералов комками хлеба; взяв с блюда на палец сливочного масла, [362] мазал им шею соседа. Так было с великим князем Георгием Михайловичем. Однажды, за завтраком Наследник три раза мазал ему шею маслом. Тот сначала отшучивался, грозя поставить гувернера в угол; когда же это не помогло, пригрозил пожаловаться Государю. Мальчик угомонился, когда Государь посмотрел на него строго.

А однажды выкинул совсем из ряда вон выходящий номер. Шел обед с большим числом приглашенных, — был какой-то праздник. Я сидел рядом с великим князем Сергеем Михайловичем. Наследник несколько раз вбегал в столовую и выбегал из нее. Но вот он еще раз вбежал, держа назади руки, и стал за стулом Сергея Михайловича. Последний продолжал есть, не подозревая о грозящей ему опасности. Вдруг Наследник поднял руки, в которых оказалась половина арбуза без мякоти, и этот сосуд быстро нахлобучил на голову великого князя. По лицу последнего потекла оставшаяся в арбузе жидкость, а стенки его так плотно пристали к голове, что великий князь с трудом освободился от непрошенной шапки. Как ни крепились присутствующие, многие не удержались от смеха. Государь еле сдерживался. Проказник же быстро исчез из столовой.

Однажды я после высочайшего обеда зашел на несколько минут к генералу Воейкову, чтобы переговорить с ним по какому-то делу. Мы вели тихую беседу. Вдруг, быстро открывается дверь, показывается фигура Наследника с поднятой рукой, и в нас летит столовый нож.

— Алексей Николаевич! — крикнул генерал Воейков. Наследник скрылся, но минуты через две повторилась история: только на этот раз полетела в нас столовая вилка.

Почти каждый раз под конец завтрака Наследник начинал игру в разбойники. Для этой игры у него всегда в боковом кармане имелись красные и белые спички, которые он теперь тщательно раскладывал на столе. Красные означали разбойников, белые — мирных граждан. Первые нападали на последних, последние [363] отбивались. Для изображения таких действий Наследник всё время производил перегруппировки, объясняя вслух значение их. Адмирал Нилов всегда возмущался этой однообразной и бессодержательной игрой, и открыто высказывал свое недовольство всем вообще воспитанием Наследника без серьезного воспитателя.

Когда Государь после стола обходил гостей, Наследник в это время возился обыкновенно с бельгийским генералом Риккелем, часто обращаясь с ним совсем бесцеремонно: толкая его коленом в живот, плечом в бок и т. п. Иногда залезал под рояль и оттуда хватал генерала Риккеля за ногу. Другим любимцем Наследника был японский военный атташе-полковник. В летнее время после завтрака в саду, устраивавшегося обыкновенно в палатке, Наследник любил шалить у фонтана, направляя ладонью струю на кого-либо из присутствующих, а иногда и на самого Государя.

Летом 1916 г. почти ежедневно Алексей Николаевич в городском саду около дворца производил военное ученье со своей «ротой», составленной из местных гимназистов его возраста. Всего участвовало в этой игре до 25 человек. В назначенный час они выстраивались в саду и, когда приходил Наследник, встречали его по-военному, а затем маршировали перед ним.

Летом же у Наследника было другое развлеченье, которое обнаруживало и его любовь к военным упражнениям, и его нежную привязанность к своему отцу. Утром перед выходом Государя к утреннему чаю Алексей Николаевич становился с ружьем «на часах» у входа в палатку, отдавал по-военному честь входившему Государю и оставался на часах, пока Государь пил чай. При выходе последнего из палатки Алексей Николаевич снова отдавал честь и уже после этого снимался с «часов».

Господь наделил несчастного мальчика прекрасными природными качествами: сильным и быстрым умом, находчивостью, добрым и сострадательным сердцем, [364] очаровательной у царей простотой; красоте духовной соответствовала и телесная.

Алексей Николаевич быстро схватывал нить даже серьезного разговора, а в нужных случаях так же быстро находил подходящую шутку для ответа.

— Это что такое? — спрашивает его Государь, указывая пальцем на пролитый им на стол суп из ложки,

— Суп, ваше императорское величество! — совершенно серьезно отвечает он.

— Не суп, а свинство! — замечает Государь. Генерал Риккель всегда сидел против Наследника по другую сторону стола и между ними постоянно происходила пикировка. Риккель начинал гладить свой большой живот, показывая глазами Наследнику: у тебя, мол, такого «благоутробия» нет. Наследник тоже начинал разглаживать свой животишко. «Non, non, non», улыбаясь, отвечает Риккель.

Алексей Николаевич начинает крутить пальцами около носа, где должны бы быть усы. «Non, non, non!» — опять слышится тихая октава Риккеля. Наследник побежден, но не хочет сдаться. Посидев минуты две спокойно, он начинает крутить у себя надо лбом волосы и, предвкушая победу, упорно смотрит на Риккеля. Последний пробует копировать Наследника, но ничего не выходит, так как череп генерала Риккеля голый, без волос. Риккель побежден... И Наследник кричит: «Non, non, non!»

В алтаре штабной церкви прислуживал гимназист Шура Котович, сын члена Ковенского окружного суда, очень скромный и воспитанный мальчик. Шура приглянулся Алексею Николаевичу. Завязалось между ними знакомство без представления и слов. Стоя на клиросе, Алексей Николаевич делал разные знаки находившемуся в алтаре Шуре, на которые последний, понимая свое положение, отвечал лишь почтительным смущением. Откуда-то Алексей Николаевич узнал и имя Шуры. Однажды, сидя за завтраком, Алексей Николаевич спрашивает меня: [365]

— Что, Шура бывает в саду?

— Он каждый день несколько раз проходит через сад, когда идет на уроки или в церковь и возвращается обратно, — отвечаю я.

— Он ежедневно бывает в церкви? — удивляется Наследник.

— Да. Утром, идучи в класс, он заходит в церковь и вечером обязательно бывает на вечерне.

— А что же он дома делает?

— Учит уроки, ухаживает за матерью: у него очень больная мать, — говорю я.

Наследник сразу смолк и задумался.

— Наверно, вы хотите ближе познакомиться с Шурой? — прерываю я его молчание.

— Да, очень хочу.

— Тогда назначим час для встречи, и я скажу Шуре, чтобы он пришел в сад. Хорошо?

— Хорошо, — как-то нерешительно сказал Наследник, а потом, помолчав минутку, прибавил — а, может быть, ему нужно быть около больной матери?

Я глядел на него и любовался той чистой, неподдельной скорбью, которая в это время отражалась на его прекрасном личике. Он, конечно, теперь мысленно представлял себе несчастную больную мать и горе ее сына...

Другим любимцем Наследника был мой денщик Иван, во время воскресных и праздничных служб присутствовавший в штабной церкви. Иван приглянулся Наследнику, и последний не упускал случая, чтобы так или иначе в церкви не затронуть его. И тут чаще всего пускалась в ход мимика: подмигиванье, гримасы. Государь часто замечал это и одергивал проказника. Когда же Иван, — что случалось нередко, — по поручению ктитора производил в церкви сбор и с блюдом подходил к Государю и Наследнику, последний заставлял Ивана долго простоять около него: он клал на тарелку [366] серебряный рубль, но как только Иван собирался отойти, он снимал с тарелки свою монету; Иван останавливался, Наследник опять клал на блюдо рубль и снова снимал его, как только Иван обнаруживал намерение двинуться дальше и т. д. Обыкновенно вмешательство Государя прекращало эту «игру».

Узнав, что Иван — мой денщик, Наследник за завтраком нередко спрашивал меня:

— А Ваня здоров? А что он делает?

Когда приезжала в Ставку Государыня с дочерьми, жизнь дворца изменялась. Тогда на завтраках присутствовала вся царская семья. Первой из кабинета выходила царица, всегда стройная, красивая, величественная, но всегда с каким-то скорбным лицом. Когда она улыбалась, то и улыбка у нее была скорбная. Рядом с нею царь казался маленьким, не царственным. После завтрака царь обходил гостей. А царица, усевшись около окна, подзывала к себе через одну из дочерей, Ольгу или Татьяну, того или другого из завтракавших и вела с ними разговор. К обедам никто не приглашался. Царь обедал только со своей семьей. Жила царица с дочерьми в своем поезде.

Накануне праздников и в самые праздники вся царская семья обязательно являлась в штабную церковь и размещалась на левом клиросе. Больная ногами Императрица во время богослужения больше сидела.

Много ходило, как и продолжает ходить, сплетен, будто супружеская жизнь у царя и царицы сложилась и протекала нескладно и неладно. Кто близко видел их вместе, присматривался к иx отношениям друг к другу и к детям, кто хоть сколько-нибудь изучил их характеры и взгляды, тот знал, что эта чета отличалась редкой в наши дни любовью и супружеской верностью. Это была патриархальная семья, усвоившая отношения, традиции и порядки благочестивых русских семей. [369]

 

XIX. Церковные дела. Тобольский скандал. Митрополит Питирим и обер-прокурор А. Н. Волжин

В конце сентября 1915 года, уезжая на фронт, я встретил на Могилевском вокзале обер-прокурора Св. Синода А. Л. Самарина, прибывшего в Ставку для доклада Государю по нашумевшему тогда делу о самовольном прославлении Тобольским епископом Варнавою Тобольского архиепископа Иоанна Максимовича. Самарин бегло ориентировал меня, как в самом деле, так и в решении Синода по этому делу, причем добавил, что в случае неутверждения Государем синодального решения, ему придется уйти в отставку.

Тобольский епископ Варнава — тот самый, по поводу которого архиепископом Антонием было пущено крылатое слово, что для сохранения В. К. Саблера на посту обер-прокурора «мы» (говорилось от Синода) «и черного борова поставили бы в епископы».

В описываемое время епископ Варнава — в миру Василий Накропин (ошибка в оригинале Накромин) — был своего рода unicum в нашем епископате. Его curriculum vitae для епископа наших дней не обычно. По рождению — крестьянин или мещанин Олонецкой губернии. Нигде не учился и до последних дней оставался полуграмотным (В списке российских архиереев за 1915 г. значится: еп. Варнава «обучался в Петрозаводском городском училище». Если он там и обучался, то курса этого училища он не закончил, ибо грамотность его ни в коем случае не превышала грамотности слабо закончившего курс начальной школы. В делах канцелярии протопресвитера хранилось одно его письмо на мое имя. В письме каждое новое слово начинается с большой буквы и после каждого слова точка. Буква «ять» отсутствует. Подпись: «грешный еп. Варнава». Датировано письмо 1913 г.).

В молодости занимался огородничеством, потом пошел в монахи. Природный [370] ум, большая ловкость, пронырливость и граничащая с дерзостью смелость помогли ему не только стать архимандритом, настоятелем весьма богатого Голутвинского монастыря в Коломне (Московской епархии), но и проникнуть во многие высокопоставленные дома и семьи. Знакомство и дружба с Распутиным завершили дело. Сравнительно молодой архимандрит-неуч был рукоположен во епископы и поставлен сначала викарием Олонецкой епархии, а потом через 2 года, в декабре 1913 г., самостоятельным Тобольским епископом. По сообщениям приезжавших из Тобольска лиц, архипастырская деятельность епископа Варнавы там отличалась двумя особенностями: высокомерным и почти жестоким отношением его к образованным священникам и необыкновенною ревностью в произнесении в кафедральном соборе длиннейших проповедей. Проповеди преосвященного неуча скоро стали притчею во языцех, ибо владыка, при полном своем невежестве, брался решать с церковной кафедры все вопросы и разрешал их со смелостью самого опытного хирурга и с ловкостью мясника.

Публика ходила смотреть на новоявленного проповедника, как на какую-то уродливую диковину.

Через Распутина епископ Варнава стал вхож и в царскую семью и скоро там почувствовал себя своим человеком. Этим объясняется его поздравительная телеграмма царю, по случаю принятия должности Верховного и просьба разрешить прославить архиепископа Тобольского Иоанна.

В нашей русской церкви прославления святых происходили с высочайшего разрешения. Но такому разрешению предшествовали: освидетельствование мощей и определение Св. Синода о прославлении Святого, основанное на признании достаточности данных в пользу несомненной его святости. Царское утверждение лишь завершало дело. Случаев прославления святых по одному высочайшему повелению, без решения Синода, как будто у нас не было. Если же и был подобный случай, то он [371] был ничем иным, как грубым нарушением прав церкви, насильственным вмешательством в сферу ее священных полномочий. Просьбу епископа Варнавы надо объяснить невежеством этого епископа, — с одной стороны, дерзкой смелостью, — с другой. Не знаю, советовался ли Государь по поводу телеграммы Варнавы с кем-либо из своих приближенных, но и я и архиепископ Константин узнали о ней со стороны, и много спустя. Царский ответ был таков: «Пропеть величание можно, прославить нельзя». Ответ заключал в себе внутреннее противоречие: величание не прославленным, не святым не поют; если нельзя прославить, почему же можно пропеть величание?

Телеграмма Государя пришла в Тобольск, кажется, 27 августа, поздно вечером.

В 11-м часу вечера в этот же день в Тобольске загудел большой соборный колокол. Это епископ Варнава собирал в собор свою паству величать архиепископа Иоанна. Услышав необычный по времени звон, народ повалил в церковь. Собралось и духовенство. Все недоумевали, что за причина неожиданной тревоги? Но вот пришел и преосвященный. Облачившись, он с сонмом духовенства вышел к гробнице архиепископа Иоанна. Начали служить молебен. Служили хитро, обезопасив себя на всякий случай: тропарь пели Св. Иоанну Златоусту, припевы — «Святителю, отче Иоанне, моли Бога о нас», — понимай, как хочешь: «Иоанне Златоусте» или «Иоанне Тобольский», — а на отпусте упомянули и Иоанна Тобольского. В заключение пропели величание Иоанну Тобольскому. Настроение среди богомольцев и среди духовенства было приподнятое, восторженное. Следующий же день внес некоторое разочарование. За ночь поразмыслили. Возникли сомнения: «Ладно ли сделали? Не влетело бы?»

Между тем народ, услышав о прославлении святителя, с утра повалил в собор. Посыпались просьбы — служить молебны. Епископ же Варнава в этот день уехал в объезд епархии. Соборное духовенство не [372] решалось отказывать в просьбах. Началось целодневное служение молебнов перед гробницей, однако, с осторожностью, на всякий случай: служили так, чтобы можно было, если грянет гром и начнется следствие, свалить с Иоанна Тобольского на Иоанна Златоустого. Поэтому старались умалчивать о «Тобольском» и поминали просто святителя Иоанна.

Такая уловка не осталась незамеченной в народе; в городе пошли недобрые разговоры, что попы обманывают народ, позорят праведника.

Так продолжалось несколько дней, пока не грянул гром: епископа Варнаву потребовали в Петроград для объяснения перед Св. Синодом.

Представ 8 сентября пред Синодом, епископ Варнава заявил, что он совершил канонизацию по указанию свыше, при допросе держал себя смело, даже вызывающе, виновным себя не признал, раскаяния и не думал выражать. На какой-то вопрос обер-прокурора Самарина, сидевшего за своим столом, когда Варнава, стоя перед синодальным столом, давал ответ Синоду, он резко заметил:

— А ты кто такой здесь будешь? Прокурор, что ли? Коли прокурор — твое дело писать, а не судить архиерея!...

А потом добавил:

— Когда архиерей стоит, мирянам не полагается сидеть.

Не удовлетворившись первым объяснением епископа Варнавы, Св. Синод предложил ему из Петрограда не уезжать, пока Св. Синод во второй раз не допросит его. Но Варнава, вопреки прямому указанию Синода, чуть ли не на следующий день уехал в Тобольск. Св. Синод решил дело без вторичного допроса. Решение было таково: совершенное епископом Варнавою прославление архиепископа Иоанна считать недействительным, о чем [373] посланием уведомить паству; самого епископа Варнаву уволить от управления епархией.

Вот это-то решение Синода и вез теперь обер-прокурор на утверждение Государя.

Вернувшись с фронта (в конце сентября), я узнал, что доклад Самарина окончился увольнением его от должности обер-прокурора Св. Синода (Московское депутатское дворянское Собрание постановило выразить Самарину скорбь по поводу оставления им поста обер-прокурора Св. Синода. Это была первая ласточка революции: московское дворянство выражало скорбь по поводу действий Государя!). Решение Синода не было утверждено. В положенной на докладе Синода длинной резолюции Государь поручал новой, зимней сессии Синода пересмотреть это решение, причем, просил проявить снисходительность к епископу Варнаве, действовавшему по ревности, а не по злому умыслу.

Обер-прокурором Св. Синода, на место Самарина, был назначен гофмейстер Александр Николаевич Волжин, занимавший должность директора департамента общих дел министерства внутренних дел. В состав нового Синода, кроме митрополитов и архиереев, по предложению обер-прокурора, были включены два протопресвитера: придворный — А. А. Дернов и военный — я.

Назначение присутствующим в Синоде сильно смутило меня: как его понимать — как милость или как подслащенную пилюлю? Можно было думать и так, и иначе: может быть, Государь этим назначением выражал мне свое благоволение; но, может быть, меня назначают в Синод, чтобы освободить от меня Ставку. Мои друзья не смогли помочь мне в разрешении моего вопроса: одни склонялись к одному решению, другие — к другому. Тогда я решил попытаться от самого Государя получить ответ на тревоживший меня вопрос.

После одного из обедов, поблагодарив Государя за [374] высокое назначение, я прямо спросил его: повелит ли он мне теперь жить в Петрограде, или, оставаясь в Ставке, от времени до времени наезжать туда для участия в заседаниях Синода?

— Ваше главное дело в армии. Поэтому вы должны оставаться в Ставке, а в Синод будете наезжать, — ответил Государь.

Я еще раз поблагодарил его.

В начале ноября я впервые участвовал в заседаниях Синода.

Начало новой синодальной сессии совпадало с рядом крупных перемен в иерархии русской церкви. Умер Киевский митрополит Флавиан; на его место 23 ноября 1915 г. был переведен Петроградский митрополит Владимир; на Петроградскую кафедру был назначен экзарх Грузии, архиепископ Питирим, а на место последнего (5 дек. 1915 г.) — Кишиневский архиепископ Платон. Каждое из этих назначений требует особых пояснений.

Перевод первенствующего члена Св. Синода Петроградского митрополита на Киевскую кафедру был фактом небывалым в истории русской церкви. Его не могли понимать иначе, как опалу. Так и было на самом деле. Нельзя отрицать, что назначение митрополита Владимира на Петроградскую кафедру было совсем неудачным. Безукоризненно честный и прямой, но не блиставший ни наружным видом, ни ученостью, ни гибкостью ума, ни даром слова, ни уменьем держать себя в высшем обществе, простой и непосредственный, — он оказался серым и невзрачным для северной блестящей столицы. Он еще более проигрывал, когда его сравнивали с его предшественником — образованным, умным, воспитанным, тонким и элегатным миторополитом Антонием (Вадковским). Рассказывали, что при первом же посещении на Рождественских Святках 1912 года царской семьи, он произвел на нее тяжелое впечатление своей угловатостью и простоватостью. Указанные недостатки не помешали бы, однако, митрополиту Владимиру оставаться [375] на Петроградской кафедре, если бы тут не примешалось другое. Митрополит Владимир открыто стал на сторону врагов Распутина. А затем он же выступил главным обвинителем распутинского друга епископа Варнавы в известном нам уже деле.

Перевод митрополита Владимира в церковных кругах объяснялся двумя последними причинами. В Петроградском, уже взвинченном распутинской историей, обществе он вызвал множество толков и опасений, — опасались даже бунтов в народе. Непопулярный и незаметный митрополит Владимир сразу стал популярным и почти знаменитым. Конечно, никаких бунтов не произошло. Поднявшаяся буря ограничилась пересудами и нареканиями, спорами и разговорами не столько о митрополите Владимире, сколько о Распутине и епископе Варнаве, о которых и без того много говорили. Сам митрополит Владимир был потрясен своим переводом, но крепился, стараясь не обнаружить своих переживаний. Посыпавшиеся со всех сторон соболезнования помогли ему спокойно понести дальше страданье за правду. После же в его разговорах у него проскальзывала мысль, что постигшая его опала — своего рода милость Божия, ибо чрез нее он удостоился того, чего не удостаивался ни один из предшествовавших митрополитов: он последовательно побывал на всех трех российских митрополичьих кафедрах: московской, петроградской и киевской, став таким образом всероссийским митрополитом.

Не менее сенсационным было назначение архиепископа Питирима (в мире Павел Окнов, род. в 1858 г. Кандидат богословия Киевской Дух. Академии, выпуска 1883 г.) на Петроградскую митрополичью кафедру.

В ряду русских иерархов того времени архиепископ Питирим являлся совершенно бесцветною личностью. Не выделялся он среди них ни ученостью, ни благочестием, ни особой деятельностью ни вообще какими-либо дарованиями или заслугами. Будучи еще молодым [376] монахом, он приглянулся В. К. Саблеру. Рассказывали, что митрополит Питирим в молодости отличался миловидностью, вкрадчивостью и очень театрально служил.

Эти качества будто бы и расположили к нему Саблера. С этого времени и понеслась головокружительно вперед его карьера. Он быстро достигает должности ректора Петербургской Духовной семинарии, потом викария Черниговской епархии, затем епископа Тульского и архиепископа Курского. Открытие мощей Святителя Иосафа в Белгороде (Курской еп.) в сентябре 1911 г. повернуло на некоторое время в другую сторону служебное счастье Питирима. Торжества, вследствие плохой организации, прошли нескладно. Виновным в этом признали архиепископа Питирима, и В. К. Саблер, в то время бывший обер-прокурором, сразу переменил милость на гнев. Архиепископ Питирим с богатой и знатной Курской кафедры был переброшен на захудалую и захолустную Владикавказскую кафедру. Потеряв одного покровителя, архиепископ Питирим стал искать другого и скоро нашел его в лице всесильного тогда Григория Ефимовича Распутина. Новый покровитель оказался надежным. Карьера архиепископа Питирима снова понеслась в гору. Через два года после назначения во Владикавказ, в 1913 г., он переводится в Самару. Принимая кафедру, Питирим прямо заявляет епископу Могилевскому Константину, раньше занимавшему Самарскую кафедру, что Самарскую кафедру он берет временно, что настоящее его место в Петрограде на митрополичьей кафедре. Спустя немного времени, в 1914 г., Питирим назначается экзархом Грузии, откуда уже один шаг до митрополита, так как экзаршая кафедра в Грузии была первой после митрополичьих.

Назначение великого князя Николая Николаевича наместником Кавказа застает архиепископа Питирима на экзаршей кафедре. Не знаю, откуда, но у великого князя, перед отъездом из Ставки, имелись совершенно точные сведения о личности архиепископа Питирима, [377] об его «платформе», как и о всех обстоятельствах внезапного его возвышения.

Призвав меня однажды, за несколько дней до отъезда из Ставки, великий князь обратился ко мне:

— Я еду на Кавказ. Вы знаете мое отношение к церкви и к работе духовенства. Мне нужен там такой архиерей, которого я чтил бы и которому бы я верил. С Питиримом я служить не могу. Первое, чего я потребую от Государя, это — убрать Питирима. Назовите мне кандидатов для экзаршей кафедры.

Я назвал троих архиепископов: Кишиневского Платона, Холмского Анастасия и Тамбовского Кирилла. Первого я ни разу не видел, но хорошо узнал по его работам об армии и рассказам о нем Кишиневского духовенства; деятельность второго я наблюдал еще в бытность его викарием в Москве, а затем во время войны — на фронте; третьего я хорошо знал с 1898 г., когда он занимал должность законоучителя 2-ой Петербургской гимназии.

Архиепископ Платон, по моим наблюдениям, обладал совсем необычными для наших архиереев качествами: инициативой, большой энергией и размахом в работе; архиепископа Анастасия я тогда считал одним из наиболее одухотворенных, умных и талантливых наших архиереев; архиепископ Кирилл, при безусловной порядочности, крепком уме и хорошей настроенности, отличался еще лоском, красотой и уменьем обходиться с людьми. В общем, каждый из них отвечал ожиданиям великого князя. Ухо же великого князя более всего привыкло к имени архиепископа Платона, так как в течение прожитого года войны мне каждый месяц приходилось докладывать о новых и новых щедрых дарах для армии, прибывавших от Кишиневского архиепископа.

На архиепископе Платоне и остановился теперь выбор.

Не знаю, просил ли великий князь Государя о замене экзарха Грузии Питирима другим, более достойным [378] лицом. Если просил, то назначение Питирима на Петербургскую митрополичью кафедру было симптоматичным ответом на просьбу великого князя.

Назначение Питирима произвело в церковных кругах не меньшую сенсацию, чем перевод Владимира. Естественным кандидатом на Петроградскую митрополичью кафедру считался Харьковский архиепископ Антоний. За ним шли архиепископы: Сергий Финляндский, Арсений Новгородский, Тихон Литовский, Агафангел Ярославский и ряд других архиепископов, более заслуженных, достойных и чтимых, чем только что выведенный Распутиным из опалы архиепископ Питирим. Знавших подоплеку этого назначения оно возмутило, не знавших — оно удивило.

Новый митрополит принял назначение «со смирением». Назначение застало его в ту пору, когда он, попав в зимнюю сессию Синода, только что прибыл в Петроград и поселился на Ярославском синодальном подворье, что на 8-й линии Васильевского Острова. Приезжавшим поздравить его заявляли, что Владыка никого не принимает и не будет принимать в течение нескольких дней, так как желает сосредоточиться, пребывая в молитве и уединении.

Я впервые увидел митрополита Питирима в Синоде на заседании, приблизительно через неделю после его назначения, когда, наконец, кончилось его «сосредоточение».

Одним из первых дел, которым занялся Синод, при участии нового митрополита, было Тобольско-Варнавинское. Тут сразу определился курс Питирима.

Как уже говорилось, резолюцией Государя предлагалось новой зимней сессии Синода пересмотреть уже состоявшееся решение Св. Синода по Тобольскому делу. Чтобы заняться исключительно этим делом, назначили особое заседание вечером — в кабинете обер-прокурора. [379] Это было во второй половине ноября. Председательствовал митрополит Владимир. Кроме членов Синода, присутствовали: обер-прокурор А. Н. Волжин, директор его канцелярии В. И. Яцкевич, управляющий канцелярией Синода — П. В. Гурьев, его помощник С. Г. Рункевич и секретарь Синода Н. В. Нумеров. Всегда неровный и нервный, митрополит Владимир теперь особенно нервничал, ибо он принципиально не сочувствовал пересмотру Варнавинского дела; теперь же он, кроме того, переживал остроту нанесенной ему обиды из-за этого дела.

— Это у нас будет частное совещание? — обратился он к обер-прокурору, оглядывая его кабинет и его костюм: обер-прокурор был в простом сюртуке, а не в мундире, как он обычно бывал на заседаниях Св. Синода.

— Нет, зачем же совещание. Будет настоящее заседание Синода, — ответил обер-прокурор.

— Тогда, почему же не там? — заметил недовольным тоном митрополит, указывая по направлению к синодальной палате.

Уселись за стол. Обер-прокурор сел против митрополита Владимира. Секретарь изложил сущность дела. Была прочитана царская резолюция. Началось обсуждение дела. Митрополит Владимир нервно и резко обвинял Варнаву, доказывая справедливость прежнего синодального решения. С большой горячностью против епископа Варнавы говорил Тверской архиепископ Серафим. Он тогда переживал свою досаду. Энергично поддерживая связи с двором, не брезгая знакомством с Распутиным, он крепко рассчитывал попасть в митрополиты. В конце ноября этого года, полк. Д. Н. Ломан, ктитор Федоровского собора, близкий к архиепискому Серафиму и к Распутину, как-то откровенничал передо мной: «Почему Питирима, а не Серафима назначили Петроградским митрополитом?» — возмущался Ломан. — [380] Я уже говорил Григорию: «Что же ты не постарался для Серафима?» — Утешает: «Пусть обождет. Вот, помрет Московский, — тогда Серафиму дадим». Но Московский был живуч, и перспектива ожидания его смерти Серафиму не улыбалась. Да Петроградская кафедра и манила его больше Московской. Серафим сразу стал в ряды противников перепрыгнувшего его Питирима.

Как бывший гвардейский полковник и столбовой дворянин (О своем дворянстве архиепископ Серафим никогда не забывал и ставил его, по крайней мере, не ниже своего архиепископства. Когда в 1913 г. архиепископ Владимир (Путята), тоже бывший гвардейский офицер, был уличен в тяжких преступлениях и отдан под суд, архиепископ Серафим укорял его: «Владимир, как тебе не стыдно, ты срамишь наше дворянское сословие!»), архиепископ Серафим вообще свысока, если не с презрением, относился к мужику и неучу епископу Варнаве.

Теперь же он не мог стать его защитником еще и потому, что последний был другом и наперсником Распутина, так жестоко обманувшего его радужные надежды. Несмотря, однако, на такие мотивы, которые, по моему убеждению, оказывали влияние на образ действий архиепископа Серафима, я должен сказать, что обвинительная его речь, — иначе не могу назвать ее, — против Варнавы была и смела, и серьезна. Протопр. А. А. Дернов, как всегда, прямолинейно и резко обвинял Варнаву. Я, соглашаясь с наличностью несомненного преступления Варнавы и необходимостью наказать его, считал, однако, что нельзя не принять во внимание резолюцию Государя, который просит Синод о смягчении наказания виновному епископу. Вместе с этим я находил совсем недопустимым, как могущее вызвать большой соблазн, синодальное послание к пастве о недействительности произведенного Варнавою прославления. Митрополиты Питирим и Макарий (Московский) в течение всего заседания не проронили ни одного слова. [381] Прочие члены Синода говорили в примиряющем тоне. Началось голосование. Митрополит Питирим воздержался от подачи голоса. Говорили, что раньше в Синоде такого рода воздержание не практиковалось. Решение Синода было таково: прославление считать недействительным; для нового освидетельствования мощей и проверки сведений о чудесах командировать в Тобольск Литовского архиепископа Тихона; епископу Варнаве сделать внушение. Митрополит Питирим не заявил протеста против такого решения. Обер-прокурор приказал спешно заготовить протокол настоящего заседания для скорейшей подписи.

Следующее заседание состоялось чуть ли не на другой день. Когда члены Синода заняли свои места, был подан заготовленный протокол вчерашнего заседания по Тобольскому делу. Но митрополит Питирим заявил, что он не может подписать протокола, так как с решением Синода не согласен и просит выслушать его мнение. Митрополит Владимир совершенно резонно, но очень резко стал доказывать, что дело решено, что митрополит Питирим вчера на заседании мог высказать свое мнение, а не молчать, и, при несогласии с решением всех, вчера же должен был заявить о своем желании подать особое мнение и пр. Учитывая, что отказ митрополиту Питириму в его желании сейчас высказаться будет в Царском Селе ложно истолкован, как пристрастное отношение и к епископу Варнаве и к митрополиту Питириму, некоторые члены решительно высказались за то, чтобы позволено было митрополиту Питириму изложить свое мнение. Митрополит Владимир в конце концов уступил. Митрополиту Питириму было предоставлено слово.

Питирим говорил долго, опустив глаза вниз, ни на кого не глядя. Это была речь не судьи, а адвоката и притом адвоката бездарного, который, чтобы оправдать своего клиента, обвиняемого, скажем, в воровстве, силится доказать, что его клиент не хромой и не слепой, не отказывает своей семье в куске хлеба и не убивает среди бела дня на улице людей. Течение мыслей и речи [382] митрополита Питирима было такого: епископу Варнаве объявляется внушение, прощение. Есть ли за что наказывать епископа Варнаву? Блудник ли он? Нет. Корыстолюбив? Тоже нет. Не учителен? Он проповедует, как умеет. Если его проповеди — простые, не ученые, он не виноват: когда его ставили в епископы, знали, что он не образован и т. д. Защитники упорно обходили факт, лежавший в основе обвинения епископа Варнавы и решения Св. Синода, что епископ Варнава превысил данную ему власть, нарушил церковный закон и даже не исполнил царского указания. Несомненно, митрополит Питирим не настолько был глуп, чтобы после целого заседания, посвященного обвинению епископа Варнавы, он не понял, за что же нападают на этого святителя, и чтобы теперь он не чувствовал фальши своих доводов, своей защиты, но ему надо было одного добиться, чтобы в Царском Селе узнали, что и новая сессия сурово отнеслась к епископу Варнаве, а он один защищал его.

Митр. Питириму возражали: митр. Владимир, архиепископ Серафим, протопр. А. А. Дернов и я. Протопр. Дернов обвинял Питирима в неискренности, скрыто — в недобросовестности. Я спокойно разобрал всю его нелепую апологию, показав ее несерьезность и нелогичность.

Началось голосование. Митрополит Макарий, и на этом заседании не проронивший ни одного слова, заявил, что он не расслышал всего, что говорилось на заседании и поэтому не может высказать своего мнения. Прочие члены согласились лишь смягчить некоторые выражения в заготовленном протоколе, оставив прежний смысл. Митрополит Питирим примирился на этом.

Обыкновенно протоколы заседания подписывались на следующем заседании. Но чтобы митрополит за два дня не составил еще какого-либо мнения, обер-прокурор приказал приготовить протокол к концу заседания. Скоро новый протокол был подан для подписи. Подписали [383] митрополиты Владимир и Макарий. Протокол передвинули к митрополиту Питириму.

— Я потом подпишу, — сказал он, отстраняя бумагу. Члены Синода переглянулись.

— Мы должны после вас подписывать, — обратился к нему один из членов. — Может быть, будете добры не задерживать нас.

— Нет, я не могу сейчас, — перья здесь плохие, — ответил Питирим.

Тогда архиепископ Тихон вставил новое перо в одну из ручек и подал ее Питириму.

— Вот это новое, хорошее перо.

— Нет, нет! Я такими перьями не пишу, — был ответ Питирима.

Подписались без Питирима и начали разъезжаться. Исполнявший тогда должность товарища обер-прокурора В. И. Яцкевич, прощаясь со мной, сказал:

— Сегодня беспримерный день в Синоде: один из митрополитов на время слушания дела оглох, а другого высекли протопресвитеры...

На следующем заседании мы узнали, что протокол подписан митрополитом Питиримом.

Поведение митрополита Питирима в Варнавинском деле раскрыло членам Синода, с кем, в лице нового митрополита, они будут иметь дело. Зато в Царском Селе его защита епископа Варнавы окончательно утвердила за ним репутацию верного и надежного царского слуги. Митрополит Питирим избрал для того времени верный, хоть для будущего и опасный путь. Что ему теперь значило мнение о нем Синода, когда им были пленены царские сердца! О далеком будущем он не задумывался, ближайшее было в его руках.

Собственно говоря, Питирим вступил на Петроградскую митрополичью кафедру в такую пору своей жизни, когда внешние качества, как красивая наружность, которыми он раньше кой кого очаровывал, теперь с годами [384] исчезли, а высоких духовных качеств, которые теперь были бы очень не лишними для его высокого сана, ему не удалось воспитать. Сейчас он представлял собой довольно невзрачного, слащавого, льстивого и лживого старика. Несмотря на свои 58 лет, он выглядел стариком. Бегающие, никогда не смотревшие на собеседника глаза, борода мочалкой, вкрадчивый, как бы заискивающий голос, при небольшом росте и оригинальной походке, делали его фигуру скорее жалкой, чем величественной, и безусловно несимпатичной. И, однако, за последние два царствования ни один из митрополитов не был так близок к царской семье и столь влиятелен в делах, как митрополит Питирим. В то время, как прежние митрополиты удостаивались бывать в царской семье два-три раза в год, митрополит Питирим бывал почти каждую неделю, мог бывать, когда только ему хотелось.

Митрополит Питирим свалил обер-прокурора Волжина и выбрал нового — Раева. После падения Волжина все, стремившиеся к обер-прокурорскому креслу, прежде всего бросились к митрополиту Питириму, не скрывая известного им, что выбор нового обер-прокурора всецело зависит от Петроградского митрополита. Перед митрополитом Питиримом заискивали, к нему за советом ездили даже министры. Конечно, такого влияния митрополит Питирим достиг не личными высокими качествами, не какими либо заслугами перед церковью или государством, — и те и другие, к сожалению, у него отсутствовали, — а кривыми путями, в выборе которых он не стеснялся.

Мне кажется, что царь и царица, слепо верившие и в чудодейственную силу, и в святость Распутина, весьма огорчались тем, что наши лучшие епископы и наиболее видные представители белого духовенства не разделяли их взглядов на «чудотворца». Хоть с высоты царского величия они и старались игнорировать преобладающее и в епископате, и клире отрицательное отношение к Распутину, но они много дали бы, чтобы такого отношения не было. Поэтому-то всякий, даже самый ничтожный [385] епископ или клирик, становившийся близко к «старцу», делался близким и желанным для царской семьи. Так было с епископом Варнавой, митрополитом Макарием, епископом Исидором (Колоколовым), иер. Илиодором и многими другими. Питирим понял это, с циничной откровенностью стал на сторону Распутина и с достойной лучшего применения решительностью взялся за реабилитацию якобы не понятого другими «старца». Хитрый Тобольский мужик учел, что поддержка Петроградского митрополита для него — далеко не лишняя и, чтобы она стала надежной, начал настойчивее напевать царице о высоких качествах Питирима. Царица еще крепче ухватилась за Питирима, надеясь, что он своим святительским авторитетом парализует все подозрения, обвинения, недоброжелательства, сплетшиеся около имени ее «надежного» Тобольского друга.

Поддержка митрополита Питирима, действительно, чрезвычайно укрепила Распутина.

— Пока не было Питирима, еще можно было бороться с Гришкой. Теперь же он непобедим, — как-то обмолвился мне в начале 1916 г. очень сведущий в Царскосельских делах полковник Ломан. Петроградский митрополит перед царской семьей санкционировал святость «старца». Какой авторитет теперь мог бы разубедить их?..

К чести или к бесчестию митрополита Питирима, но надо сказать, что он до конца дней Распутина оставался верным другом его. Он защищал его перед другими, бывал у него на обедах и ужинах. Прибытие Распутина в митрополичий дом останавливало официальные приемы: бросив всех, митрополит принимал Григория Ефимовича. Мне рассказывали, что однажды в Феодоровском Государевом соборе митрополит Питирим, поднося царской семье крест для целования в конце совершенной им литургии, и заметив, что в толпе стоит Распутин, бросился к нему, чтобы ему первому, после [386] царской семьи приложиться к кресту, причем трижды расцеловался с ним. Митрополит стремительно бежал к телефону, когда ему докладывали, что Григорий Ефимович желает говорить с ним. А Григорий Ефимович, не считаясь с этикетом, вызывал митрополита: «Позовите Питиримку». Когда Григорий делал митрополиту честь — соглашался откушать у него хлеба-соли, — митрополит Питирим сажал этого гостя на первое место и старался оказывать ему все знаки особого внимания.

Насколько долговечны были бы дружба Питирима с Григорием и влияние первого при дворе, если бы не произошла революция, — это показало бы будущее. Я лично уверен, что величие Питирима не могло быть прочным. Он скоро надоел бы своей бесцветностью и навязчивостью. Не могли там не заметить его нравственного убожества, как и его недостойной игры. Кроме этого, если бы процесс расшифрования его затянулся, он непременно разошелся бы с Григорием, не потому, чтобы он потом разочаровался в «старце», — он им никогда не был очарован, а потому, что захотел бы стать сильнее его. Огромное тщеславие было одним из главных качеств митрополита Питирима.

Новый обер-прокурор Св. Синода А. Н. Волжин, знавший секрет быстрого возвышения Питирима, сразу стал решительным его противником. Первая встреча их была сухо-официальной. Дальнейшее обострение отношений между обер-прокурором и митрополитом шло само собою по мере того, как выявлял себя митрополит и узнавал митрополита обер-прокурор. Надо добавить, что скорейшему обострению между ними отношений до nec plus ultra очень усердно помогал Тверской архиепископ Серафим. У последнего еще теплилась надежда: провалить и свалить Питирима, а потом занять его место. Борьбу он вел на два фронта: с одной стороны, он заигрывал с придворными сферами и Распутиным; дружил с полковником Ломаном, имевшим влияние на [387] Вырубову и Григория, обедал и выпивал со «старцем», а с другой, — натравливал простодушного и благородного обер-прокурора на митрополита Питирима, с которым сам наружно старался поддерживать доброжелательные отношения. И личные, и служебные качества митрополита Питирима давали богатый материал для полного дискредитирования его в глазах честного А. Н. Волжина. Скоро обер-прокурор возненавидел митрополита и дрожал при одной мысли о совместной службе с ним.

— Батюшка, я человек честный. У меня доброе незапятнанное имя. Я хочу сохранить его таким для своих детей. А тут, служа с этим... (он разумел Питирима) я могу потерять имя... Поймите! Имя могу потерять!.. Научите, что мне делать!

Это и я, и другие не раз слышали от него. Началась неравная борьба, так как боровшиеся пользовались разными приемами и средствами, причем было бы более естественно и для Церкви менее печально, если бы обер-прокурор и митрополит в выборе приемов и средств поменялись ролями. А. Н. Волжин шел прямым путем: с фактами в руках он разоблачал перед Государем фальшь митрополита, называя его лжецом и обманщиком, митрополиту в глаза говорил правду. Митрополит в Синоде молчал, с обер-прокурором был вежлив, даже почтителен; в Царском же, беседуя с Императрицей, не стесняясь, аттестовал обер-прокурора и его действия с выгодной для себя стороны и восстанавливал против него Вырубову и Распутина, которые и без того были недоброжелателями Волжина. Оба они делали попытки залучить на свою сторону Волжина. Но последний даже отказался сделать визит Вырубовой, хотя близкие к ней лица предупреждали его, что Вырубова ждет его визита.

Насколько обострились отношения между обер-прокурором и митрополитом, показывает следующий случай. Митрополит Питирим поместил в одной из газет, — [388] кажется, в «Новом времени», — фактически неверную и для Синода обидную статью. После высказанного Синодом по этому поводу возмущения, — обер-прокурор доложил о статье Государю. Последний выразил неудовольствие, назвав поступок митрополита бестактным. А Волжин тут же попросил разрешения объявить Питириму выраженное неудовольствие. Государь согласился. Дело происходило в Ставке. Вернувшись в Петроград, Волжин является в Синод в парадном мундире, с лентой через плечо, приглашает в свой кабинет меня и своего товарища Зайончковского, затем вызывает туда же прибывшего на синодальное заседание митрополита Питирима и, стоя, не предложив ему сесть, объявляет ему высочайшее неудовольствие по поводу лживой и бестактной статьи. Митрополит смиренно выслушал высочайший выговор, по своей обстановке беспримерный, вероятно, в истории Синода и, конечно, сложил его в сердце своем. Примирение стало невозможным.

Почти одновременно с этим произошел другой случай.

Митрополит Питирим не был первенствующим членом Св. Синода и не мог иметь права личного, по собственной инициативе, доклада Государю по синодальным делам. Между тем, однажды, — кажется, в январе 1916 г., — прибывшие на заседание члены Синода были извещены архиепископом Серафимом, что накануне, с вечерним поездом, совершенно неожиданно, неизвестно зачем уехал в Ставку митрополит Питирим, взяв с собою, без ведома и разрешения обер-прокурора, обер-секретаря Синодальной канцелярии П. В. Мудролюбова.

Ни у кого из членов Синода не было сомнений, что Питирим пустился в какую-то аферу. Все догадки, однако, не могли разрешить вопроса, с какой целью и по какому делу так стремительно понесся митрополит в Ставку.

Приехав в Могилев, митрополит остановился у [389] архиепископа Константина, но не открыл ему цели своего приезда. Там, как рассказывал мне архиепископ Константин, митрополит с Мудролюбовым о чем-то наедине совещались; что-то Мудролюбов таинственно писал и сам же набело переписывал, а затем Питирим был принят Государем. Синод и обер-прокурор только тогда узнали секрет поездки, когда Государь передал обер-прокурору на рассмотрение Синодом представленный ему Питиримом доклад о приходе. Митрополит Питирим хотел легким путем войти в прочную славу. Понимая, что вопрос о приходе — один из насущнейших вопросов нашей церковной жизни, и что этот вопрос уже вызвал глубокий интерес к себе, и в самых широких слоях общества, и в Думе, митрополит надумал без участия Синода, разрешить его, чтобы слава досталась ему одному.

Если бы подобная проделка была допущена в полку каким-либо офицером, возник бы вопрос об исключении такого офицера из полковой среды. К сожалению, даже в высших слоях духовенства подобные поступки, в военном и светском обществе носящие совершенно определенное название, не вызывали того отпора, который они должны были бы вызвать. (Можно было указать по этому поводу много случаев. Расскажу один. Среди архиереев данного времени был один — большой любитель поездок в Петроград. Это — приобретший потом печальную известность архиепископ Владимир Путята. Будучи епископом Витебским, он в течение одного года совершил 38 поездок в Петроград, т. е. полгода провел в поездках, так как при каждой поездке, отнимавшей у него на дорогу со сборами около двух суток, он еще по несколько дней гостил в Петрограде. Поездки эти он продолжал и из Новочеркасска после того, как, вероятно, за эти поездки, — ибо иных заслуг у него не было, — он возведен был в сан архиепископа и переведен на очень видную Донскую кафедру, а затем и из Пензы, куда его загнали за тяжкие грехи. Наконец, Св. Синод обратил внимание на служение этого архипастыря, почти всецело уходящее на разъезды, и, после одного продолжительного и бесцельного пребывания его в Петрограде, вынес постановление, чтобы впредь архиепископ Владимир без особого на всякий раз разрешения Св. Синода, не приезжал в Петроград. Только что известили его об этом постановлении, как в Синоде получилась телеграмма: архиепископ Владимир просит разрешения приехать в Петроград по епархиальным делам. Заслушав телеграмму, Синод поручил митр. Владимиру ответить, что приезд не разрешается. Митр. Владимир телеграфировал архиеп. Владимиру: «Св. Синод не разрешил вам поездку в Петроград». Через несколько дней Новгородский архиепископ Арсений говорит на заседании Синода: «Мы не разрешили архиеп. Владимиру приехать в Петроград, а он ведь уже тут... Кажется, он у вас, владыка, остановился», — обратился он к митр. Питириму. «Да... он у меня остановился, — не без смущения ответил Питирим. — Но он говорит, что ему разрешили приехать... Вот он мне передал телеграмму». И митр. Питирин протянул телеграмму за подписью митр. Владимира. В телеграмме стояло: «Св. Синод разрешил вам приехать в Петроград». Между словами «Синод» и «разрешил» стояло пустое пространство со следами сорванных букв (буквы тогда наклеивались) «не». У Синода не было сомнений, что никто другой, как сам архиепископ, сорвал неугодное для него слово. Как же Синод отнесся к этой мальчишески грубой проделке? Члены Синода посмеялись над «шутником» архиепископом... и только.). И в данном случае члены [390] Синода поговорили, поволновались, повозмущались, и этим дело кончилось.

Более определенно выразил свое негодование обер-прокурор. Он настоял на увольнении Мудролюбова от обер-секретарской должности за самовольную отлучку. Но впечатление от этого решительного шага было более, чем парализовано тем, что чуть ли не в тот же день министр внутренних дел А. Н. Хвостов, по просьбе митрополита Питирима, предоставил Мудролюбову очень видную должность в своем министерстве. И увольнение Мудролюбова без прошения, и новое высокое его назначение прошли одновременно высочайшими приказами. Мудролюбов был компенсирован, даже повышен. Когда же вступил в должность обер-прокурора Св. Синода Н. П. Раев, protege митрополита Питирима, Мудролюбов [391] тотчас был возвращен в Св. Синод с большим повышением — на должность помощника управляющего канцелярией Св. Синода.

Борьба продолжалась всё в том же духе. Честный А. Н. Волжин раскрывал перед царем фальшь и ложь митрополита и всё время дрожал за свое незапятнанное имя. Митрополит действовал через Императрицу, Вырубову и Распутина, где влияние его было неограниченно. Все сторонники партии Императрицы и Распутина, как Штюрмер, Протопопов и др., были теперь друзьями митрополита Питирима. Борьба закончилась победой митрополита Питирима и увольнением А. Н. Волжина от обер-прокурорской должности (в конце 1916 г.) и назначением на его место избранного митрополитом директора женских курсов Н. П. Раева, известного лишь тем, что он был сыном Петербургского митрополита Палладия.

Как реагировали на курс митрополита другие члены Синода? Карты Питирима теперь были раскрыты. Его неискренность, лживость, неразборчивость в средствах, с одной стороны, несерьезность, почти легкомыслие, с другой, — в связи с его замаранной репутацией в прошлом, не могли снискать ему почитателей среди членов Синода. Одни его ненавидели, другие презирали, третьи терпели. Из архиереев резче всех, кроме митрополита Владимира, проявлял свое отношение к митрополиту Питириму Новгородский архиеп. Арсений. Хотя только стена отделяла кабинет митрополита от покоев архиеп. Арсения в Лавре, он ни разу не посетил митрополита. Каюсь: и я после того, как завез ему свою карточку, после его назначения, ни разу за полтора года не был у него. Митрополит Питирим был прав, когда это последнее обстоятельство принимал за вызов с моей стороны. Фактически я был независим от Петроградского митрополита, но я не имел права игнорировать его, как епископа города, в котором проходило мое служение. Глубокое отвращение к действиям митрополита Питирима [392] заставило меня поступать с формальной стороны бестактно, по существу — вызывающе. Мое «поведение» возмущало митрополита Питирима. «Протопресвитер Шавельский, — жаловался он своим близким, — зазнался, но я сверну ему шею».

Так же держал себя в отношении митрополита Питирима и придворный протопресвитер А. А. Дернов. Но в то же время, как одни сторонились от него, другие, учитывая всё растущее его влияние при дворе, ухаживали за ним. Архиепископ Серафим вел особую политику: А. Н. Волжина он всеми силами восстанавливал против митрополита Питирима; за глаза высмеивал, поносил митрополита, обвинял его за дружбу с Гришкой; при личных же встречах и беседах с ним проявлял и полную любезность, и достаточную почтительность. [395]


XX. Генералы: Алексеев, Куропаткин. Военный Совет в Ставке. Отставка генерал-адъютанта Иванова

Потеря великого князя, отправленного на Кавказ, продолжала остро чувствоваться в Ставке и не столько с чисто военной, сколько с общегосударственной стороны. Вера в Алексеева была огромная. Но... исход войны зависел не только от фронта, но и от тыла; не только от талантов вождей и мужества войск, но и от внешней и внутренней политики, от настроения народа и положения дел внутри страны. Между тем наши внутренние дела становились всё запутанней: слухи о «темных» и безответственных влияниях всё росли, проникали всё дальше, захватывали всё новые круги; а эти влияния становились всё смелее, дерзновеннее и шире. В данное время на Руси было как бы два правительства: одно — Ставка, во главе с генералом Алексеевым и частью примыкавших к нему министров; другое — царица, Распутин, Вырубова и множество тянувшегося к ним беспринципного, продажного, искавшего, чем бы поживиться, люда.

Царь был посредине. На него влияла и та, и другая сторона. Поддавался же он тому влиянию, которое было смелее, энергичнее, деспотичнее. Пока великий князь Николай Николаевич был в Ставке, поддерживалось некоторое равновесие сторон, ибо решительным натискам царицы и Ко. противопоставлялись столь же решительные натиски великого князя, которого Государь стеснялся, а, может быть, по старой привычке, и побаивался, и который в одних случаях умел убедить, в других — запугать Государя. С отъездом великого князя ни среди великих князей, ни среди министров не оказалось ни одного человека, который смог бы в этом отношении заменить его. Второе «правительство» могло торжествовать победу, но не на радость России. [396] Генерал М. В. Алексеев официально занял место начальника Штаба, а фактически вступил в Верховное командование в тяжелую для армии пору — ее отступления на всем фронте, при огромном истощении ее духовных сил и таком же недостатке и вооружения, и снарядов. Положение армии было почти катастрофическим. Рядом принятых энергичных и разумных мер ему, однако, удалось достичь того, что, к концу августа, наступление противника было остановлено, а в одном месте наши войска имели даже большой успех, захватив 28 тыс. пленных и много орудий. Этот успех «патриоты» сейчас же объяснили подъемом духа в войсках по случаю вступления Государя в Верховное командование.

Генерал Алексеев нес колоссальную работу. Фактически он был, и Верховным Главнокомандующим, и начальником Штаба, и генерал-квартирмейстером. Последнее не вызывалось никакой необходимостью и объяснялось только привычкой его работать за всех своих подчиненных. Кроме того, что всё оперативное дело лежало на нем одном; кроме того, что он должен был вникать в дела всех других управлений при штабе и давать им окончательное направление, — он должен был еще входить в дела всех министерств, ибо каждое из них в большей или меньшей степени теперь было связано с армией.

Прибывавшие в Ставку министры часами просиживали у генерала Алексеева за разрешением разных вопросов, прямо или косвенно касавшихся армии. Генерал Алексеев должен был быть то дипломатом, то финансистом, то специалистом по морскому делу, по вопросам торговли и промышленности, государственного коннозаводства, земледелия, даже по церковным делам и пр. Только Алексеева могло хватить на всё это. Он отказался на это время не только от личной жизни, но даже и от законного отдыха и сна. Его отдыхом было время завтраков и обедов; его прогулкой — хождение в штабную столовую, отстоявшую в полуверсте от Штаба, к завтракам и обедам. И только в одном он не отказывал [397] себе: в аккуратном посещении воскресных и праздничных всенощных и литургий. В штабной церкви, за передней правой колонной у стены, в уютном, незаметном для богомольцев уголку был поставлен аналой с иконой, а перед ним положен ковер, на котором всё время на коленях, отбивая поклоны, отстаивал церковные службы, являясь к началу их, генерал Алексеев. Он незаметно приходил и уходил из церкви, незаметно и простаивал в ней. Молитва церковная была потребностью и пищей для этого редкого труженика, поддерживавшей его в его сверхчеловеческой работе.

Находились люди, которые, особенно после революции, решались обвинять Алексеева и в неискренности, и в честолюбивых замыслах, и в своекорыстии, и чуть ли не в вероломстве. После семнадцатилетнего знакомства с генералом Алексеевым у меня сложилось совершенно определенное представление о нем. Михаил Васильевич, как и каждый человек, мог ошибаться, — но он не мог лгать, хитрить и еще более ставить личный интерес выше государственной пользы. Корыстолюбие, честолюбие и славолюбие были совсем чужды ему. Идя впереди всех в рабочем деле, он там, где можно было принять честь и показать себя — в парадной стороне штабной и общественной жизни, как бы старался затушеваться, отодвигал себя на задний план. Мы уже видели, как он вел себя в штабной церкви. То же было и во дворце. На высочайших завтраках и обедах, как первое лицо после Государя, он по этикету должен был занимать за столом место по правую руку Государя. Зато во время закуски, во время обхода Государем гостей, он всегда скромно выбирал самое незаметное место, в каком-либо уголку и там, подозвав к себе интересного человека, вел с ним деловую беседу, стараясь использовать и трапезное время.

Великолепная Галицийская операция 1914 года — плод его таланта. Несмотря на то, что и слава, и большие награды за нее выпали на долю других, я ни разу не слышал от него даже [398] намека, похожего на обиду. Спасение армии, во время нашего отступления в 1915 году, тоже, несомненно, более всего обязано ему, но эту заслугу не отметили никакой наградой. И человека, понимавшего Михаила Васильевича, гораздо более удивило бы, если бы последний стал жаловаться, что его забыли, его обошли, чем то спокойствие, которое он сохранял, когда другие, благодаря его трудам и талантам, возвышались, а он сам оставался в тени. Мне и в голову никогда не приходило, что Алексеев может обидеться из-за неполучения награды или может работать ради награды.

Руководившее им начало было гораздо выше этих условностей тленного бытия.

В Свите рассказывали, что на Рождественских Святках 1915 г. Государь поздравил Алексеева со званием генерал-адъютанта. Алексеев упросил Государя освободить его от этой чести, за которую чем ни пожертвовало бы множество наших генералов. Государь исполнил настойчивую просьбу, но сказал:

— Я всё же буду считать вас своим генерал-адъютантом.

В Великую Субботу 1916 года, под вечер, Государь быстрыми шагами, в сопровождении генерала Воейкова и дежурного флигель-адъютанта, несшего в руках продолговатую бумажную коробку, направился в генерал-квартирмейстерскую часть, где жил и генерал Алексеев. Появление Государя в необычное время вызвало там переполох. Алексеев встретил Государя. Оказалось, Государь принес Алексееву генерал-адъютантские погоны и аксельбанты и на этот раз настоял, чтобы генерал принял их.

К этому же дню Св. Пасхи был награжден и генерал Фредерикс. Ему Государь пожаловал портреты трех Императоров (Александров II и III и свой), украшенные бриллиантами, для ношения на груди. В первый день Пасхи на груди старика блестели бриллианты, а счастливец граф перед завтраком и обедом подходил [399] к каждому, к иным по два раза, и по забывчивости спрашивал: «Не правда ли, очень красиво?.. Это мне Государь пожаловал. Буду всегда носить эту награду»... И старик в течение нескольких дней показывался всюду с портретами, величиной в небольшое блюдо, на груди, пока кто-то не убедил его, что лучше этим украшением пользоваться не каждый день, а лишь в особо торжественных случаях. Когда я поздравил генерала Алексеева с званием генерал-адъютанта, он мне ответил: «Стоит ли поздравлять? Разве мне это надо? Помог бы Господь нам, — этого нам надо желать!» Так различно, каждый по-своему, реагировали на однородную радость два сановника.

В домашней жизни, на службе и всюду генерал Алексеев отличался поразительной простотой. Никакого величия, никакой заносчивости, никакой важности. Мы всегда видели перед собой простого, скромного, предупредительного, готового во всем помочь вам человека. Будучи аристократом мысли и духа, он до смерти остался демократом у себя дома и вообще в жизни, противником всякой помпы, напыщенности, важничанья, которыми так любят маскироваться убогие души. Дело и правда у него были на главном месте, и он всегда бесстрашно подходил к ним, не боясь разочарований, огорчений, неприятностей. В последнем отношении он представлял полную противоположность Императору. Последний, как мы видели, не любил выслушивать неприятные доклады, боялся горькой правды. Генерал Алексеев стремился узнать правду, какова бы она ни была. Когда я, по возвращении с фронта, являлся к нему для доклада, он часто обращался ко мне:

— Ну, о. Георгий, расскажите, что вы худого заметили на фронте. О хорошем и без вас донесут мне. Вот худое всегда скрывают. А мне надо прежде всего узнать худое, чтобы его исправить и предупредить худшее.

У генерала Алексеева был один весьма серьезный [400] недостаток. В деле, в работе он всё брал на себя, оставляя лишь мелочи своим помощникам. В то время, как сам он поэтому надрывался над работой, его помощники почти бездельничали.

Генерал-квартирмейстер был у него не больше, как старший штабной писарь. Может быть, именно вследствие этого Михаил Васильевич был слишком неразборчив в выборе себе помощников: не из-за талантов, он брал того, кто ему подвернулся под руку, или к кому он привык. Такая манера работы и такой способ выбора были безусловными минусами таланта Алексеева, дорого обходившимися прежде всего ему самому. Они сказались и на выборе генералом Алексеевым себе помощников для работы в Ставке. Новый генерал-квартирмейстер Ставки генерал Пустовойтенко был знаменит только тем, что случайно был сослуживцем генерала Алексеева в штабе Юго-западного фронта, а генерал Брусилов был товарищем генерала Алексеева и по Академии Генерального Штаба и по полку.

Вскоре после вступления в должность начальника Штаба Верховного Главнокомандующего генерал Алексеев извлек из «архива» исторического «неудачника» генерал-адъютанта А. Н. Куропаткина.

Великая война застала генерала Куропаткина в безделье. Он изредка наезжал в Петербург, постоянно же жил в своем маленьком имении Шешурино, Псковской губ., Холмского уезда, где хозяйничал, ловил рыбу, возился с церковным и школьным делом для просвещения невероятно темных тамошних крестьян; писал мемуары, докладные записки разным министрам и продолжал мечтать о большой государственной работе. Ему уже было 69-70 лет, но он был еще поразительно бодр телом и неутомим духом. Объявление войны лишило его покоя. Он рвался на фронт, обивал пороги начальства, засыпал имущих власть письмами и просьбами. От него отделывались обещаниями, но на фронт его [401] не пускали. Получил и я в Барановичах несколько писем от него. В одном он писал:

«Поймите меня! Меня живого уложили в гроб и придавили гробовой крышкой. Я задыхаюсь от жажды дела. Преступников не лишают права умереть за родину, а мне отказывают в этом праве». Янушкевичу он тоже прислал несколько писем. Но все усилия Куропаткина были напрасны: великий князь и слышать не хотел о предоставлении ему какого-либо места в армии.

Куропаткин знал, что всё дело в великом князе, и как только последний уехал из Ставки, начал осаждать письмами М. В. Алексеева.

— Жаль старика, да и не так он плох, как многие думают; лучше он большинства наших генералов, — сказал как-то мне Михаил Васильевич, сообщая о только что полученном новом письме Куропаткина.

В сентябре 1915 года генерал Куропаткин получил назначение на должность командира Гренадерского корпуса на место генерала И. Н. Мрозовского, назначенного командующим Московского военного округа. Куропаткин, не теряя ни часу, употребив на сборы чуть ли не один день, полетел в армию.

Гренадерский корпус стоял недалеко от Барановичей, на Западном фронте, которым тогда командовал генерал Алексей Ермолаевич Эверт, бывший во время Русско-японской войны сначала генерал-квартирмейстером, а потом начальником штаба армии при Куропаткине. Эверт встретил Куропаткина с почестями, не как командира корпуса, а как почетного гостя. (В этом сказалось большое благородство души ген. Эверта, который мог считать себя обиженным ген. Куропаткиным в конце Русско-японской войны. Я был свидетелем следующего столкновения между ними. В январе 1906 г., когда уже началась эвакуация наших войск, в праздничный день в вагоне командующего I-й Маньчжурской армией ген. Куропаткина происходил очень многолюдный завтрак. В конце завтрака командир корпуса ген. Лауниц обратился к ген. Куропаткину с просьбой разрешить ему сдать корпус другому, а самому отбыть в Петербург. «Что ж, поезжайте!» — ответил недовольным тоном ген. Куропаткин. Не уловив тона, и ген. Эверт, бывший тогда начальником Штаба армии, обратился с такой же просьбой:

— Позвольте и мне, ваше высокопревосходительство, также сдать должность. Здесь я уже не нужен. А там, в Варшаве, меня ждет семья, за участь которой я страшно беспокоюсь, ибо в Варшаве неспокойно.

Помолчав минуту, ген. Куропаткин, в совершенно непривычном для него повышенном тоне начал:

— Вот что, ваше превосходительство! Мы с вами солдаты. У солдат же главная семья — армия. Ей он прежде всего должен отдавать все свои силы и свои заботы. А о том, нужны вы сейчас здесь или не нужны, предоставьте судить мне.

Настала мертвая тишина, которую нарушил Куропаткин своим обращением к завтракавшим:

— Господа, будем вставать.

И не сказав никому больше ни слова, вышел из столовой.).

Это еще [402] более подняло дух старика. И по отзыву генерала Алексеева, и по словам офицеров Гренадерского корпуса, корпус этот был издерган и расстроен генералом Мрозовским до невероятной степени. Вследствие особенной подавленности духа и в офицерской, и в солдатской среде, малочисленности людского состава, растерянного в жестоких боях, и расстройства полковых хозяйств, корпус считался небоеспособным.

Прибыв в корпус, генерал Куропаткин весь отдался делу. Он немедленно побывал во всех полках, обошел окопы, не забыл и солдатских землянок, заглянул и в солдатские котлы. Во время своих посещений он беседовал с солдатами и офицерами, делал распоряжения и давал указания, как лучше устроить окопы и землянки, как улучшить пищу и одежду. В Куропаткине закипел его организаторский талант. Ни одна сторона походной жизни не ускользнула от его внимания. Быстро сорганизовано было в корпусе правильное почтовое сообщение для немедленной отсылки и получения солдатской корреспонденции, оборудовано банное дело, устроены развлечения для солдат и т. д. и т. д. Куропаткин горел духом. [403] Буквально каждый день у него собирались для обсуждения различных вопросов то начальники дивизий и командиры бригад, то полковые командиры, то священники, то врачи. И сообща с ними Куропаткин обсуждал то те, то другие, касающиеся войск, вопросы: с врачами — врачебные, с священниками — церковные, с военными начальниками — всевозможные. Благодаря заботам и хлопотам, а главное благодаря человечности, сердечности и отеческой попечительности нового командира корпус быстро выздоровел, окреп и воспрянул духом.

Но рядом с этим феерически блестящим результатом работы Куропаткина на боевом поле, в первый же месяц, промелькнули и грозные для него признаки. В начале октября Гренадерский корпус наступал, и... наступление совсем не удалось. Генерал Куропаткин обвинял в неудаче начальника дивизии генерала Ставровича и некоторых командиров полков. Но на стороне думали иначе: там кивали в сторону Куропаткина. Он великолепно подготовил план наступления, еще лучше, после неудачного боя, собрав начальников дивизий и командиров полков, академически разобрал бой, указав каждому его ошибки, но во время боя он будто бы неудачно командовал. Если это верно, то повторилась старая история войны 1904-05 гг.

Я провел в Гренадерском корпусе три дня — 16-18 октября — и наблюдал там описанную мною картину перерождения корпуса. В течение этих дней я несколько раз беседовал с генералом Куропаткиным и любовался, как его необыкновенной энергией, так и тем счастьем, которое сквозило в каждом его слове, когда он говорил о своем возвращении на службу в армию.

16 октября я видел, как он, на глазах неприятеля, не прячась, не выбирая более безопасного пути, обходил передовые окопы. И так — рассказывали — бывало всегда. Может быть, это кому-либо казалось не вызывавшимся нуждой опасным риском, которого должен был избегать высший начальник. Что тут опасности [404] было много, — спорить нельзя. Но зато как подымали дух войск такие действия высших военных начальников! Не меньше, чем энергией, я был удивлен могучим организмом Куропаткина: ему в это время было 69-70 лет, а он с легкостью молодого человека перепрыгивал канавы, согнувшись залезал в окопы, в солдатские норы, и целые дни проводил в безустанном движении и деле.

В эту поездку я посетил все части Гренадерского, 9 и 35 корпусов. Я не стану останавливаться на деталях своего объезда войск. Как всегда, так и теперь я совершал богослужения во всех частях, беседовал с войсками, вел затем отдельные продолжительные беседы со священниками, порознь с каждым и со всеми вместе. В Гренадерском корпусе священники еще раз были собраны в квартире Куропаткина, и обсуждение разных, касавшихся духовного дела вопросов велось в его присутствии, при его активном участии. Но я должен остановиться на некоторых своих наблюдениях, вынесенных из этой поездки, которые потом вызвали распоряжения, касавшиеся всей армии.

В Гренадерском и 35 корпусах несколько очень достойных офицеров с болью в сердце просили меня довести до сведения кого следует о двух явлениях фронтовой жизни: 1) о невероятном, не вызываемом нуждой развитии канцелярщины и 2) о крайнем ограничении отпусков на родину солдат при частых и легко разрешаемых отпусках офицеров. Заявлявшие мне доказывали, в первом случае, что штабная канцелярщина является причиной многих наших бед; во втором, что и по чувству человеколюбия, и для пользы самого дела необходимо облегчить отпуска для солдат.

Вернувшись, я доложил генералу Алексееву об этих жалобах. Он поручил мне доложить Государю, что я и исполнил. Результатом моего доклада явился особый приказ об отпусках для солдат. Было ли что-либо сделано для сокращения канцелярщины, — не знаю. Другое касалось церковного дела. [405] Должен заметить, что наш богослужебный устав строго исполнялся лишь в некоторых монастырях, где монахи могли выстаивать 6-7 часов службы. Вообще же везде и всюду у нас он сокращался. А так как определенного правила, которое регулировало бы размеры и характер сокращений, не было, всё предоставлялось усмотрению настоятеля: «аще изволит настоятель», — то сокращения варьировались на всевозможные лады, иногда разумно, а иногда безумно, до полного изуродования самого богослужебного устава.

В войсках, а еще более во флоте (На судах богослужение совершалось в зимнее время в трюме, при необыкновенно спертой атмосфере, не позволявшей выстоять больше часу.) богослужения, исключая особо торжественные случаи, не могли затягиваться больше полутора часов. Сокращения эти поэтому были неизбежны. Но и тут каких-либо указаний относительно того, что и как сокращать, не имелось.

Объезжая еще до войны суда флота и разные воинские части и присутствуя за богослужением в военных и морских церквах, я имел возможность наблюдать, как там на все лады коверкался церковный устав. Каждый священник сокращал по-своему, считаясь с личным вкусом и разумением, и иногда извращая до неузнаваемости наше чудное богослужение. Выходило, что назначенный в армию из Рязанской губернии священник служил «по-рязански», новгородский — по-новгородски, иркутский — по-иркутски и т. д. На людей религиозных такое разнообразие, соединенное с произволом, производило удручающее впечатление; людей разумных, знающих богослужение, удручала бестолковость и безграмотность сокращений.

16 октября вечером я слушал всенощную, совершавшуюся одним из военных священников корпуса, в квартире Куропаткина. Священник «блеснул» безграмотностью в сокращении службы. Как будто нарочно, чтобы [406] сильнее удивить меня, вычитывалось и выпевалось то, что можно было сократить, и пропускалось наиболее характерное для праздничной службы: были пропущены все стихиры и шестопсалмие, не было прочитано ни одного стиха из канона.

Я решил положить конец такой бестолковщине. Прибыв на заседание Св. Синода, я подробно изложил первенствующему члену Св. Синода, митрополиту Владимиру, положение богослужебного дела в армии. Суть моего доклада сводилась к следующему: в армии и флоте нет возможности выполнять богослужебный устав; везде служат с сокращениями и, не имея указаний, как и что сокращать, сокращают каждый по-своему, часто бестолково, несуразно, дико, — так далее продолжаться не может. У нас уже есть утвержденный практикою порядок служб, применяемый в придворных и домовых Петроградских церквах. Я предоставляю его на усмотрение Синода, чтобы последний благословил предписать его для всех военных и морских церквей, не лишая желающих права расширять его, но запрещая какие бы то ни было новые сокращения.

— Что вы, что вы? — вскрикнул митрополит. — Вы хотите, чтобы на нас обрушились старообрядцы и наши ревнители уставных служб и начали обвинять нас Бог весть в чём. Я решительно протестую против такого предложения.

— Я, владыка, ничего нового не вношу: сокращения, везде и всюду, не исключая и монастырей, делались и делаются, только чаще всего делаются без смысла, безобразно, являясь соблазном для многих; я считаю необходимым положить конец этому соблазну, искажающему часто наше богослужение до неузнаваемости. Что же, вы стоите за то, чтобы безобразие оставалось безобразием?

— Делайте, что хотите, от своего имени и под своей ответственностью, а Синод не может решиться на такой шаг, — ответил митрополит. [407]

— Значит, вы позволяете мне самостоятельно разрешить этот вопрос? — спросил я.

— Это ваше дело, — ответил митрополит.

Не добившись ничего от митрополита, я пошел другим путем. Изложив порядок всенощной и литургии, как он практиковался в придворных церквах, я поднес его Государю, чтобы последний утвердил его для военных и морских церквей. Государь без всяких колебаний начертал: «Одобряю». А я приказал оповестить об этом всё духовенство армии и флота, включив потом высочайше одобренный порядок службы в изданную мною для священников инструкцию. Никаких нареканий ни со стороны старообрядцев, ни со стороны обрядоверцев я после этого не слышал; благодарили же многие.

В конце января 1916 г., в пору затишья на фронте, генерал Алексеев выезжал в Смоленск, где жила его семья, на бракосочетание его единственного сына Николая с г-жей Немирович-Данченко, дочерью полковника. С ним выехали я и генерал Али-Ага-Шихлинский с женой. Сам генерал был магометанин, а жена его, кроме того, — дочерью Кавказского мусульманского муфтия.

(Если не ошибаюсь, об этом именно муфтие я слышал следующий рассказ от Государя. В 1915 году, будучи в Тифлисе, Государь посетил мусульманскую мечеть. Его встретил там престарелый муфтий, в облачении, речью: «Ваше благородие!» — начал говорить муфтий. Кто-то дернул его за рукав: «Не так!» «Ваше высокоблагородие» — поправился муфтий. Опять одернули его. «Ваше превосходительство», — еще раз поправился старик. Опять неудовольствие на лицах окружающих и недовольный шепот. Старик заметил это и, забыв про этикет, обратился к Царю: «Простите меня, старика: я забыл, как мне вас называть!» Добродушная улыбка Государя поправила дело, и старик сказал несколько теплых слов.).

Мы прибыли в Смоленск ночью, а утром я направился в собор, чтобы приложиться к чудотворной иконе Божией Матери. Пришел я туда, во время служения молебна перед иконой, и стал в уголку, чтобы выждать, пока кончат молебен, и приложатся к иконе богомольцы. Через [408] несколько минут, — вижу я, — входят в собор Шихлинские. Я еще дальше продвинулся в угол, чтобы своим присутствием не смутить их, но стал наблюдать, что же они будут делать в нашем храме. Оба они подошли к свечному ящику и купили две больших свечи, после чего он направился к иконе Святителя Николая и поставил перед нею свою свечу, а она поставила свечу перед иконой Божией Матери. Вечером, встретившись, мы начали делиться впечатлениями дня.

— А мы были в соборе и видели чудотворную икону Божией Матери, — сказал мне генерал.

— Я видел вас в соборе, но, — признаюсь, — чтобы не смутить вас, постарался остаться незамеченным, — ответил я.

— Почему же смутить? — возразил генерал. — Мы с женой всякий раз, как только приезжаем в какой-либо город, прежде всего идем в главный храм, и там я ставлю свечу перед иконой Свят. Николая, а жена перед иконой Божией Матери. Мы вообще чтим христианских святых, а в особенности самого Христа, Его Матерь и чудотворца Николая.

При этом генерал рассказал мне об одном моменте, который он считал самым счастливым в своей жизни. Это было несколько лет тому назад. Когда он оставлял часть, которою довольно долго и очень благополучно командовал, военный священник, от имени воинских чинов, предложил ему выслушать напутственный молебен и принять молитвенное пожелание на дальнейшую счастливую жизнь.

— Конечно, я согласился, — рассказывал генерал, — И когда я услышал на молебне свое имя, произносимое православным священником, чудные слова ваших молитв, за меня возносившихся, и взглянул на молящиеся лица своих любимых солдат, я испытал чувство такого восторга, такой неземной радости, каких никогда ни раньше, ни позже не переживал...

Прав ли был священник, служивший молебен для [409] магометанина? Церковный закон осудил бы его. Но неужели осудит его Бог?..

Вспоминаю другой эпизод, о котором в 1913 году рассказывал мне генерал П. Д. Паренсов, бывший в то время комендантом Петергофа.

В одном из кавказских казачьих полков в 1900-х годах случилось так, что командиром полка был магометанин, а старшим врачом еврей. Пасха. Пасхальная заутреня. В церковь собралась вся полковая семья. Тут же и командир полка, и старший врач. Кончается заутреня. Полковой священник выходит на амвон со Св. Крестом и приветствует присутствующих троекратным возгласом: «Христос Воскресе!», на который народ отвечает ему: «Воистину Воскресе!» А затем священник сам целует крест и предлагает его для целования молящимся. Первым подходит командир полка, целует крест, обращается к священнику со словами: «Христос Воскресе!» и трижды лобызается с ним. За ним идут к кресту и христосуются со священником: офицеры, врачи и чиновники. От священника они подходят к командиру полка и христосуются с ним. Вот подошел к кресту старший врач-еврей, поцеловал крест, похристосовался со священником, а затем подходит к командиру полка-магометанину. Этот говорит ему: «Христос Воскресе!» Еврей-врач отвечает: «Воистину Воскресе!» И магометанин с евреем, трижды целуясь, христосуются...

С канонической точки зрения этот случай может трактоваться, как возмутительный факт. В бытовом же отношении он не только теряет остроту, но и обнаруживает симпатичные черты: командир полка и старший врач, не христиане, хотят быть вместе с своей полковой семьей в ее великий праздник, причем проявляют свое уважение и к святыне, и к священным обязанностям этой семьи. Это, в свою очередь, приближает их к церкви, делает церковь для них не чужою, роднит их с прочими членами церковной семьи. Только ханжи и изуверы могли видеть в таких явлениях оскорбление [410] святыни. Здравомыслящие же должны признать, что вреда для церкви от таких явлений не могло быть; польза же часто получалась, когда такие магометане и евреи незаметно для них самих просвещались верой Христовой, а иногда и принимали Св. Крещение. Бывали случаи, что военные чины-магометане потом строили на свои средства полковые церкви. Церковь лейб-гвардии Конного полка в Красносельском лагере была выстроена на средства командира этого полка, Хана Нахичеванского.

Но вернемся к генералу Алексееву.

В Ставке и на фронте мне не раз приходилось слышать жалобы, что генерал Алексеев игнорирует Главнокомандующих, не считаясь с их взглядами, мнениями и намерениями. В таких обвинениях, несомненно, было справедливо одно: с августа 1915 года по январь 1916 г. ни в Ставке, ни на фронте не было ни одного совещания генерала Алексеева с фронтовыми военачальниками; дело ограничивалось телеграфными и письменными сношениями. При неопределенности нашего положения на фронте такой порядок мог угрожать неприятными последствиями прежде всего самому генералу Алексееву, ибо в случае неудач ответственность за принятые им, без совещания с главнокомандующими, решения падала на него одного. При недобросовестности же людской, властностью генерала Алексеева могли объяснять и все неудачи, от чего бы они ни происходили.

Сидя за свадебным столом, рядом с хозяйкой, женой генерала Алексеева, я высказал ей всё это, посоветовав осторожно передать мужу и заставить его серьезно подумать над дальнейшим. Она согласилась с моими доводами и обещала, не выдавая меня, переговорить с Михаилом Васильевичем.

Через две недели после этого, в половине февраля, в Ставке происходил, под председательством Государя, Военный совет (значит, мой разговор с А. В. Алексеевой достиг цели). Съехались все Главнокомандующие со [411] своими начальниками Штабов и среди них недавно назначенный Главнокомандующим северного фронта генерал-адъютант А. Н. Куропаткин со своим начальником штаба генералом Н. Н. Сиверсом. (Назначение ген. ад. Куропаткина главнокомандующим Северного фронта, вместо разболевшегося ген. ад. Рузского, состоялось, благодаря ген. Алексееву. Но благоволение ген. Алексеева к нему продолжалось недолго. Северный фронт должен был повести в начале марта 1916 г. наступление. Наступление не удалось. Мне помнится, ген. Алексеев виновником неудачи признал ген. Куропаткина. А затем ген. Куропаткин еще и еще проявил свою нерешительность. Когда я вернувшись, — кажется, в июне, — с Северного фронта передал ген. Алексееву привет Куропаткина, он в ответ на это с чрезвычайным раздражением разразился: «Баба ваш Куропаткин! Ни к черту он не годится! Я ему сейчас наговорил по прямому проводу»... В июле ген. Куропаткин был освобожден от главнокомандования и послан в Туркестан на должность генерал-губернатора.)

Какие вопросы рассматривались, и какие решения были приняты на Совете, я тогда считал себя не в праве узнавать об этом. Финалом же Совета явилось увольнение от должности Главнокомандующего Юго-западным фронтом генерала Н. И. Иванова, с назначением его членом Государственного Совета и с повелением состоять при особе Государя. Расскажу со слов генерала Алексеева, как произошло это увольнение. По окончании военного совещания Николай Иудович в течение, по крайней мере, двадцати минут «плакал» перед Государем, тянул свою обычную песню: «Может быть, я уже устарел; может быть, есть более молодые, более сильные и способные, чем я; может быть, для пользы дела меня надо заменить другим» и т. д. и т. д. Государь слушал молча. Молча и отпустил старика, а затем, посоветовавшись с генералом Алексеевым, освободил его от должности и назначил — 17 марта 1916 г. — на его место командующего 8 армией генерала А. А. Брусилова. При увольнении старик, как уже сказано, был щедро почтен: стать сразу и членом Государственного Совета и состоящим при особе [412] Государя, по тем временам, честь не только редкая, но и почти беспримерная. Царское внимание к старику простерлось еще дальше: бывшему Киевскому генерал-губернатору, генералу Ф. Ф. Трепову, было поручено отвезти Н. И. Иванову царский рескрипт.

Несмотря на всё это, отставка произвела на старика потрясающее впечатление. Не раз он и раньше «плакал» и перед великим князем и перед царем, и всегда сходило благополучно: погладят, поцелуют, а то еще и наградят старика, и на некоторое время он спокоен. Так, думал он, и на этот раз будет. Вышло иначе. Потом генерал Иванов обвинял в своей отставке Алексеева. Конечно, генерал Алексеев, служивший у него начальником штаба, — и в мирное время — в Киеве, и на фронте, — лучше других знал действительную цену ему и мог посоветовать Государю не удерживать старика, раз он сам настаивает на увольнении, а заменить его было не трудно.

Но остается фактом, что генерал Иванов был уволен по собственной просьбе.

Когда генерал Трепов привез генералу Иванову царский рескрипт, то, — рассказывали, — старик пришел в бешенство: ругал Алексеева, обвинял Государя, что последний не ценит его заслуг и пр. Но потом поневоле успокоился и прибыл в Ставку в своем «киевском» вагоне, в котором и жил до самой революции.

Хоть он фактически не нес решительно никаких обязанностей и не исполнял никаких поручений, если не считать двух, совершенно ничтожных по важности, его поездок на фронт (Ему было поручено осмотреть наши укрепления (окопы, других укреплений там не было) один раз около Ревеля, другой — в Финляндии. Николай Иудович и в тот, и в другой раз возмущался, что его посылают с поручениями, которые легко мог исполнить любой капитан-инженер или даже сапер. Я думаю, что его посылали не для дела, а просто, чтобы старик «проветрился».), но при нем всё время состояли полк. Стелецкий и еще подполковник, адъютант. Высокое назначение состоять при особе Государя наложило на него одну [413] лишь обязанность: аккуратно являться на высочайшие завтраки и обеды, которую он исполнял с полной добросовестностью и с большим, как мне казалось, удовольствием. Всё остальное время предоставлялось в полное его распоряжение. После той кипучей работы, которую он нес в мирное время и на войне, безделье в Ставке не могло не угнетать его. Старик скучал, хандрил и, конечно, всем и каждому жаловался и жаловался...

Заместивший генерала Иванова, генерал А. А. Брусилов во многих отношениях является загадочной личностью.

Впервые я с ним познакомился в Варшаве в 1911 г., когда он был командиром корпуса; потом, в бытность его командиром 8 армии, мимолетно встречался с ним на фронте, в августе 1916 года более часу беседовал с ним в городе Бердичеве, в его кабинете, и, наконец, почти в течение двух месяцев (с конца мая до 21 июля 1917 г.) я очень близко наблюдал его в Ставке, когда он был Верховным Главнокомандующим.

Его военный талант не подлежит сомнению. Наша армия была обязана ему рядом блестящих побед, одержанных в Великую войну над австрийцами. Два георгиевских креста, звание генерал-адъютанта и пост Главнокомандующего были достойными наградами для этого выдающегося генерала.

Но Брусилов оказался несравненно талантливее в чисто военном деле, чем вообще в жизни и особенно в области нравственных качеств. Тут некоторые его поступки вызывали справедливое негодование и даже возмущение.

Еще до революции замечалась за ним склонность к угодничеству.

Когда великий князь Николай Николаевич, только что на маневрах разнесший Брусилова, тогда начальника 2-й Гвардейской кавалерийской дивизии, за завтраком обратился к нему с ласковым словом, — Брусилов, — [414] схватил руку великого рассказывали мне очевидцы, — князя и поцеловал ее.

То же проделал он, когда в апреле 1916 г. под Перемышлем Государь поздравил его генерал-адъютантом.

Это, однако, не помешало царскому генерал-адъютанту заявлять в начале революции, что он давно стал социал-революционером. Зато, как он низкопоклонничал перед высочайшими особами, так он стал теперь низкопоклонничать перед новыми правителями. Будучи Верховным Главнокомандующим, он всячески заискивал и лебезил перед Керенским и даже перед солдатами.

У меня и теперь еще стоит в глазах встреча на Могилевском вокзале прибывшего в Ставку нового Верховного — генерала Брусилова. Выстроен почетный караул, тут же выстроились чины Штаба, среди которых много генералов. Вышел из вагона Верховный, проходит мимо чинов Штаба, лишь кивком головы отвечая на их приветствия. Дойдя же до почетного караула, он начинает протягивать каждому солдату руку. Солдаты, с винтовками на плечах, смущены, — не знают, как подавать руку. Это была отвратительная картина.

И всё это совмещалось у него с, по-видимому, глубокою религиозностью. И во дни революции он продолжал аккуратно посещать церковь, выстаивая службу на коленях и усердно отбивая поклоны.

Не буду говорить об его революционных поездках по фронту, когда он, пытаясь оправдать свою теорию, — что на войско надо действовать только словом, — говорил до потери голоса с автомобиля, с балконов и даже с деревьев, на которые залезал.

Отошедши от своих, он не пристал к чужим. Большинство своих прониклось к нему презрением, чужие едва ли оценили его.

Увольнение его (21 июля 1917 г.) от должности Верховного вызвало в Ставке не просто радость, а злорадство.


 

 







 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова