Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Андрей Амальрик

ЗАПИСКИ ДИССИДЕНТА

К оглавлению

Часть 2. Откуда нет возврата, 1970-1973

— 130 -

Глава 11

СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: "НА СПЕЦУ"

Двое суток до Свердловска[1] я провел в отдельном купе — лучше сказать, в отдельной камере столыпинского вагона. Где-то на полпути в соседнюю камеру посадили мордовку, молодую, очень толстую, с тяжелым лицом, она села за поджог склада, и я подумал, что она работала кладовщицей и хотела таким образом скрыть недостачу, но ошибся.

— Оттого подожгла, что жизнь тяжелая, — сказала она. — Жрать нечего, в магазинах пусто, платят мало, а начальству слова не скажи.

Я впервые столкнулся с традиционным для России "красным петухом", время от времени происходят такие спонтанные вспышки — как вызов социальному неравенству. Мне известны случаи еще

[1] Бывший Екатеринбург был переименован в честь Якова Свердлова вскоре после того, как в июле 1918 года здесь была по его приказу расстреляна царская семья.

— 131 -

нескольких поджогов и взрывов на Урале и Колыме, не исключаю, что пожары в Москве в 1977 году — дело рук таких поджигателей.

Зэк-банщик, узнав, что я из Москвы, сразу же спросил, что слышно об амнистии: "парашами" об амнистии к столетию Ленина зэки тешились еще в 1965 году, да тут еще двадцатипятилетие победы над Германией подоспело, представляю, как взвинчивали себя в лагерях и тюрьмах весной 1970 года, но ничего не дождались, кроме куцего сокращения сроков. А в конце мая — на что еще надеялись?

— Ну, дождется Брежнев, что народ за топоры возьмется, - сказал зло банщик. "Нужна новая революция! Нужен новый Ленин! Нужна вторая партия!" — не раз мне потом приходилось слышать в зонах и на этапах. Если будет кем-то сейчас в России разработана теория политического террора против власти — пусть даже не столь стройная как теория террора власти против народа, — теория, оправдывающая борьбу с системой методом поджогов и убийств, быстро найдет исполнителей. Систематического террора "снизу" нет только потому, что пока что ведущее место в оппозиции занимают его принципиальные противники.

Как и в Бутырке, меня поместили "на спецу", то есть в корпусе с камерами на двух-четырех человек, в общих камерах сидело по шестьдесят. Был хороший солнечный день, маленькое окошко было под самым потолком, но без намордника, и солнечные лучи лежали на желтых стенах. Пять шагов в длину, три в ширину, справа унитаз, за ним углом две вагонки — двухъярусных металлических койки, в центре -вделанные в пол и стену металлические столик и табурет.

Никого в камере не было. Я сел на металлический табурет, выпил кружку воды, разбалтывая в ней остатки сахара, и почувствовал приближение безысходной тоски. Ощущение тюремной тяжести непередаваемо, равно как и скуки — если вы пытаетесь описать тюремную жизнь, вы цепляетесь за пусть даже незначительные, но события, между тем тюремное существование это в действительности растянувшееся "несобытие", время тянется нестерпимо медленно — но стягивается в вашей памяти в жалкий комочек. Впервые я чувствовал отчаяние, вызванное, быть может, одиночеством, чужим городом, спадом напряжения. Тоска, как всегда в тюрьме, усиливалась к вечеру, услышал по радио Теодоракиса, пластинку которого мы часто слушали* с Гюзель, передавали песню, написанную греческим поэтом в немецком лагере, и я не мог сдержать слез.

Радиорепродуктор был в камере, можно было выключить его — несравненное благо, в других тюрьмах радио орало и убеждало из-за железной решетки, делая перерывы только по воле администрации и доводя меня до умоисступления, даже тоска одиночества легче, чем лезущая в уши и в рот, как вязкая вата, пропаганда, даже американская коммерческая реклама не так противна. Впрочем, иногда бывало

— 132 -

что-то интересное. Сообщили, что великий композитор Шостакович написал марш для войск МВД, и теперь они могли конвоировать зэков под его победные звуки. Премьер-министр Канады г-н Трюдо, посетив Норильск, сказал, что в Канаде, к сожалению, нет такого прекрасного заполярного города. Мне хотелось крикнуть через железную решетку канадскому премьеру: "Арестуйте миллион канадцев, отправьте в Заполярье, пусть они под дулами автоматов обнесут себя колючей проволокой, начнут копать шахты и строить дома — и у вас будет такой же прекрасный заполярный город!"

Чтобы занять себя, я тщательно мыл пол в камере, делал зарядку и разгуливал взад-вперед, вспоминая что-нибудь. Большой радостью было, когда принесли книги, впрочем, без выбора, библиотека была плохая, я выпрашивал русскую классику, перечитывал Тургенева, Толстого и Достоевского. В который уже раз перечитал его "Бесов", но с чувством скорее тяжелым, поражаясь искажениям и преувеличениям - не художественным, как у Гоголя, а скорее антихудожественным, видно было, как политическая тенденция подчиняет талант, книга-великая, однако. Чаще библиотекарша приносила книги, которые я отказывался брать, на что она отвечала: "Раз книги написаны, надо их читать" — чтение казалось ей одной из тюремных повинностей. Ежедневно, кроме субботы и воскресенья, давали "Правду" и "Известия" или местный "Уральский рабочий". Я завел календарь, где отмечал, сколько я просидел и сколько осталось, — зэки говорят, что если дни не считать, срок бежит быстрее, но не было дня за годы заключения, чтобы я не сказал себе — сегодня до свободы осталось столько-то.

Со скрипом отворилась дверь камеры, и я едва чайником не сбил с ног подполковника и капитана: привык уже, что это время надо выставлять чайник для кипятка. По их расспросам, с примесью сахаринной сладковатости, как в пепси-кола для диэтиков, можно было догадаться, что оба — оперы. Я ничего не стал говорить о моем деле, но пожаловался, что сижу один, на что полковник сказал: "Это временное явление, скоро вам дадут кого-нибудь".

Вечером следующего, пятого, дня вошел очень высокий и мрачный молодой человек с полиэтиленовым мешком махорки в руках и, не здороваясь, сел в угол. Постепенно разговор как-то завязался, звали его Володя, он работал завхозом студенческого общежития и во время ремонта продал "налево" все унитазы. Когда с помощью унитазов "человеческий контакт" между нами установился и мы, лежа уже на своих койках, беседовали вполголоса, Володя сказал: "Не знаю, как ты к этому отнесешься, но меня сюда поместили следить за тобой". Его вызвали подполковник и капитан, расспросили о его деле и предложили сесть к человеку, которого он, по их намекам, принял за американского шпиона. Конечно, ему со шпионом

— 133 -

было бы сидеть интересно, хоть он и не знал, как себя вести с ним.

Значит, вчера заходили посмотреть, кого мне подсаживать, старший был из УВД, а младший — тюремный оперативник капитан Масленников. Для встречи с ним Володю периодически вызывали якобы то к следователю, то к адвокату; думаю, что меня Масленникову он "закладывал" с такой же легкостью, как его мне. Масленников инструктировал его, как и о чем со мной разговаривать, в частности, поручил спросить, читал ли я "Воспоминания" маршала Жукова и почему, по моему мнению, Сталин Тухачевского, Якира, Егорова и других расстрелял, а Жукова не тронул.

— Отвечай словами Зои Космодемьянской, Амальрик, мол, сказал: нас много, — всех не перестреляешь! — сказал я.

— Амальрик сказал, что вас, мол, много, всех не перестреляешь! — немного перепутав, объяснил Масленникову Володя. Его доклады так заинтересовали начальство, что через несколько недель его расспросил пожилой мужчина в штатском и со словами благодарности пожал руку. Я спросил, не на жабу ли он похож.

— Точно на жабу! - вскричал Володя. Это был тот, кого я видел на пути из Акулово в Москву в день ареста.

Себя Володя называл художником, по его словам, несколько лет проучился в Новосибирском художественном институте — может быть, его как художника и выбрали "наседкой" к любителю живописи; с другой стороны, выходило, что в это же время он служил в армии, сидел в лагере за дезертирство, угонял краденые машины в Грузию или обчищал автоматические камеры хранения на вокзалах, подбирая в качестве четырехзначного кода примерный год рождения своей жертвы.

Уставал я от его беспокойной натуры. Вот он, задумчиво шевеля губами, производит арифметические подсчеты: оказывается, подсчитывает девушек, с которыми был близок, выходит свыше ста.

— Что-то много для тебя одного, все бляди, вероятно?

— Да нет, не все, — возмутился Володя. — Есть и честные: вот Таня, например — нет, пожалуй, блядь, ну так Маня — нет, тоже блядь! — Зато очень гордился, не меньше, чем умением жить на счет женщин, своей женой и ребенком, рассказывал об их необычайной любви и даже начал писать роман об этом, выпрашивая у надзирателя бумагу и ручку якобы для заявлений - тут становилось в камере тихо, но это имело свою неприятную сторону, потому что он потом выражал желание прочесть мне написанное и донимал расспросами, сколько денег он получит, когда его роман будет напечатан. Позднее другой сокамерник писал пьесу "Дом на песке" — тоже о своих отношениях с женой, главной отрицательной героиней была там теща. В заключении начинают читать и писать даже те, кто на воле и букв не разбирал — это какой-то выход, видимо, терапическая роль искусства

— 134 -

быть замещением реально неосуществимого.

При нашей первой с Володей партии в шахматы я отошел по малой нужде, думая, что следующим ходом ставлю мат, но застал такое расположение фигур, что впору самому думать о капитуляции. Не только споры из-за шахмат, но вообще его желание словчить и устроиться на чужой счет — для блатных вообще характерное - начали приводить к конфликтам, да и то, что он согласился стать осведомителем, отталкивало меня, я понимал, что в чем-то он был уже замешан — и от тюремного опера перейдет к лагерному. Он увиливал от мытья пола — и я бросил мыть пол, так что мы заросли грязью, затем я перестал делиться с ним продуктами, и если представить двух чужих друг другу людей, обреченных месяцами быть вместе в замкнутом пространстве камеры, не трудно понять, как напрягаются отношения — у нас дело дошло до драки.

После этого я стал брать уроки бокса у нового сокамерника, полмесяца мы сидели втроем, а потом четыре — вдвоем. Женя был старше, спокойнее, без желания "показать себя", на воле он работал механиком и заочно учился в Московском автодорожном институте. Он выполнял роль курьера и телохранителя некоего Самохина, который занимался перемещением золота, чтобы, выкопанное на Урале, оно было закопано в Грузии. С одним из дельцов Самохин встретился у Жени в московской коммунальной квартире. "Ну, вы здесь воркуйте, — сказал Женя, — а я приготовлю яичницу", — а когда он с дымящейся яичницей возвратился с кухни, увидел, что грузин лежит с пробитой головой.

— Ты подожди минуту, а я сбегаю позвоню врачу! — сказал Самохин, и с тех пор ни его, ни врача Женя так и не видел.

Соседи вызвали милицию — и дальше пошло все как в тумане, куда-то везли его, о чем-то спрашивали, очутился он в комнате с зарешеченным окном и кричит: где я? — а ему со смехом отвечают: ты в тюрьме. За связь с Самохиным и убийство, что было расценено как бандитизм, получил он десять лет. Так он рассказывал мне эту историю, не исключаю, что грузина убили они вдвоем или даже он сам и только на бежавшего Самохина сваливал. Но когда Женя был привезен из лагеря в Свердловск и несколько раз вызван на допросы — он узнал, что Самохин, наконец, арестован, так и не успев за два с половиной года найти врача. "Золотое дело" стали распутывать, не знаю, чем оно для Жени кончилось. Могу с уверенностью сказать, однако, что ко мне его тоже посадили как "наседку".

— Ты сидишь за "распространение сведений, порочащих государственный строй"?! Ха-ха-ха, быть этого не может! — едва появившись в камере, начал он с прозрачным расчетом на то, что я в ответ скажу: да, я сделал то-то и то-то! — и матерьял оперу готов; видно было, что с ним предварительно побеседовали и темы для разговора

— 135 -

указали. Также он неоднократно спрашивал, не еврей ли я, но, может быть, потому, что в лагере его самого принимали за еврея. Постепенно стал он ко мне относиться со все большей симпатией, не знаю, что и как он говорил оперу, но в важном деле меня не выдал — расскажу об этом дальше. Мы жили дружно, в шахматы играли без ссор, занимались боксом, продукты делили пополам. Хотя это было запрещено, он пронес с собой самоучитель и я начал заниматься английским, и все годы заключения пользовался каждым возможным случаем, чтобы продолжить занятия, так что, выйдя на волю, мог сносно читать, хотя не связал бы простейшей английской фразы и не мог ни слова произнести правильно.

Тюремный распорядок определялся подъемом в шесть утра, отбоем в десять вечера, завтраком, обедом, ужином и прогулкой. Кормили отвратительно, я так и не научился есть суп из гнилой селедки, у хлеба обгрызал только корку, в каше не было масла — делалась она из крупы, не встречаемой на воле, зэки ее называли шрапнелью, порция едва закрывала дно миски. Тюремный рацион рассчитан на голодание как "воспитательную меру", возможность того или иного зэка "подкормить" — инструмент в руках следователя и опера, часть продуктов разворовывается администрацией и хозобслугой, а кроме того, питание в тюрьме и лагере зависит от условий района. Урал - голодающий район Советского Союза, с наиболее низким качеством продуктов. Надзиратель, увидев копченую колбасу, которую за валюту покупала Гюзель, сказал с завистью: "О, какую вы колбасу едите!" "Садись с нами, и ты будешь есть такую," — не растерялся ответить Женя. Уральская колбаса был осклизлая плотная масса красноватого цвета, с очень сильным привкусом крахмала.

Я потому и не голодал, что Гюзель переводила мне деньги на "ларек" и ежемесячно присылала разрешенную посылку в 5 килограммов — первый раз она привезла ее сама в тщетной надежде на свидание. В нашем почтовом отделении ко мне хорошо относились, и потому посылки принимали, по правилам же заключенным посылать продукты из Москвы не разрешено — иначе самим москвичам есть нечего будет. Теперь же вообще передавать можно только продукты из магазинов того города или поселка, где расположена тюрьма, чтобы не раздражать надзорсостав видом хорошей колбасы. Все ограничения власти объясняют заботой о родственниках зэков: чтоб они, мол, много не тратились, не истощали свой бюджет.

Передачу я ждал как весть от Гюзель, переписка была запрещена, и даже написанный ее рукой список продуктов выглядел как любовное письмо. Один месяц передача не пришла - я был в ужасном состоянии, думал даже, что Гюзель арестовали. Оказалось, что в тюрьме ввели карантин из-за холеры, эпидемия распространилась от Молдавии до Южного Урала - в некотором противоречии с заявлениями, что советской

— 136 -

медицине удалось навсегда покончить с холерой.

Дважды в месяц женщины-ларечницы в белых халатах обходили камеры, и в пределах пяти рублей у них можно было покупать сахар, масло, пряники, дешевые конфеты, плавленый сыр, сигареты, конверты и карандаши, продукты в тюрьмах приносят развешанными — проверить, дают вам 500 граммов масла или 400, невозможно. Холодильников не было, мы как-то запрессовали сыр в банку, и он начал постепенно распухать, так что над банкой образовалось подобие грибной шляпки, я немного засомневался, но Женя срезал шляпку и с аппетитом съел, на следующий день снова выросла огромная шляпка — и он снова съел ее, мы уже думали, что в нашем распоряжении волшебный горшок, пища в котором не иссякает, но от него пошел такой пронзительный запах, что нам пришлось сыр выбросить.

Кормежка "на истощение" раздражала меня. Я сказал как-то баландеру, чтоб наливал погуще, надзиратель в ответ матерно выругался, баландер подхихикнул, и я через кормушку швырнул в них миску с разлетающимся во все стороны жидким горохом. Начальству мое положение было еще не совсем ясно, и ограничились вынесением мне выговора, от чего пища, конечно, не улучшилась. Я решил переменить тактику, дождался — ждать пришлось недолго, — когда дали явно несваренную кашу, конечно, без масла, и, поставив миску под кровать как вещественное доказательство, тут же сел писать заявление начальнику тюрьмы. Напиши я, что у меня больной желудок, что заключенных нужно кормить, не причиняя ущерба здоровью, то получил бы ответ, что тюрьма не санаторий и не надо было сюда попадать. Однако я уже знал, что в Советском Союзе жалоба может рассчитывать на успех только если она облечена в форму доноса. Не взывая ни к каким гуманным чувствам, я написал, что регулярное кормление недоброкачественной пищей ниже нормы дает основание предполагать, что на пищеблоке происходят систематические хищения социалистической собственности в виде крупы, масла и других продуктов, и я прошу принять строгие меры и наказать виновных.

Успех превзошел самые смелые ожидания. Сначала пришла вольная повариха, хотела, что называется, "взять на горло", по-бабьи стала орать на меня, но я отвечал спокойно и твердо, видя, что враг паникует. На следующий день явилась целая делегация в зеленых мундирах во главе с майором и унесла кашу "для анализа": я успел вчера отнести кашу своему следователю и несколько раз сунуть ему под нос — каждый раз он брезгливо отшатывался, но все же известное впечатление это произвело. Наконец, меня повели к начальнику тюрьмы полковнику Андрюхину, он и раньше заходил в нашу камеру, причем всегда заставал меня встающим с унитаза: он начал видеть в этом скрытый вызыв власти, и я пояснил, что он обходит весь корпус в те же часы, когда у меня кишечник начинает работу. Относясь к типу

— 137 -

начальников с принципом "жить самому и жить давать другим", он ненужных осложнений хотел избегать, встретил меня как старого приятеля и сказал, что дело будет разобрано самым тщательным образом. На следующий день послышалось женское шушуканье, в глазок кто-то заглядывал — и в раскрытую кормушку просунули суп, в супе плавало мясо, а каша была залита маслом. Так мы пировали целую неделю, затем все возвратилось "на круги своя". Что касается "анализа" каши, то он показал, что каша обладает всеми вкусовыми качествами, какие только возможны.

Ежедневно, если не было дождя, нас выводили на прогулку — в бетонный дворик раза в три больше нашей камеры, с проволочной сеткой над головой, помню, как в июне пошел снег, и я подумал: суров Урал! Надзиратели, напротив, были добродушны, многие студенты-заочники юридического института, некоторые выражали симпатию, но я боялся передавать им какие-нибудь письма, не веря ни им, ни своим сокамерникам.

Над тюрьмой все время стоял гул, на многих окнах не было намордников или металлических жалюзи, и зэки перекрикивались, пока особенно отчаянных крикунов не тащили в карцер. Вот рядом с нами чей-то приблатненный голос с солидными интонациями возмущается, что его приняли за "наседку" и грозит сокамернику, и вдруг в плавную речь врывается писклявый пронзительный крик: "Братва! Не верьте! Он пидарас, наседка!" Напротив наших окон была камера смертников, и один, рассудив, что терять уже нечего, кричал во все горло: "Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Да здравствует Хрущев!" — уж кто-нибудь не придется по вкусу властям. И действительно, скоро крик захлебнулся.

Слева и справа от нас сидели женщины, и поскольку наш корпус строился методом социалистического соревнования, то стены были тонкими и мы могли переговариваться. Женя, втягивая и меня, начал роман с правой камерой, но затем в окно увидел, как из левой выводят на прогулку более интересных девушек — и переменил ориентацию, к неудовольствию старых подруг, которые кричали в окно новым: "Проститутки! Ковырялки!" — лагерное прозвище лесбиянок. К нашим молоденьким соседкам подсадили женщину лет тридцати, и мы прозвали ее "бабушкой", сделав тем самым роковую ошибку:

"бабушка" прекратила всякие контакты.

Кто получал продукты из дома или покупал в ларьке, часть несъедобного хлеба выбрасывал во двор, так что развелось множество голубей. Летом мы сняли раму, и голуби залетали через решетку поклевать хлеб на подоконнике, Женя стал ловить их по нескольку штук, мы под кроватями насыпали крошек и поставили воду, получился маленький зоопарк. Только что двое литовцев угнали самолет за границу, мы вырезали из газеты заголовок "Пусть бандитов судит советский

— 138 -

суд!" — и повесили голубю на грудь. Это был самый пугливый и забитый голубь, но теперь остальные в страхе шарахнулись — так велика сила печатного слова. Мы выпустили его, чтоб он летал по тюремному двору, пугая слабонервных бандитов. Постепенно мы выпускали всех, последний наш голубь был ручной и необычайно умный, он сам взбирался на унитаз выпить воды и затем взлетал, как вертолет. Как-то, придя с прогулки, мы увидели, что голубя в камере нет, а рама вставлена и прибита.

В тюрьме вообще приятно встретить живое существо, не похожее на человека. В том же Свердловске по пути в прогулочные дворики я встречал иногда кошек, прижившихся на пищеблоке, а менее казенно — при кухне, в Камышлове — двух лошадей, на которых возили дрова. Сидя в одиночке, я просил разрешить держать котенка в камере, но начальник тюрьмы ответил, что животных в камере приказом министра держать запрещено.

Меня не вызывал следователь более месяца, пока не "подтаю" немножко. Я сначала с нетерпением ждал вызова — неизвестность тяготит, потом успокоился, но как-то днем со стуком открылась кормушка и веселый голос сказал: "Амальрик, без вещей!" В тюрьмах с режимом построже спрашивали сначала: "Кто на "а"?" Кабинеты следователей находились в противоположном конце тюрьмы, меня вели через двор, через старый екатерининский корпус, мимо прогулочных двориков, я впереди, руки за спиной, надзиратель сзади, однажды с молодой надзирательницей мы даже прогулялись, взявшись за руки и дружески беседуя. Подследственных до и после допроса помещали в бокс, пока не придет выводной, но мне стали делать поблажки, заводя в пустой следовательский кабинет.

Киринкин вызывал меня пять раз до окончания следствия. Каждый раз, не отказываясь разговаривать, я подтверждал отказ от дачи показаний, на вопросы по существу дела не отвечал и никакие протоколы не подписывал, поэтому он, чтобы не затруднять себя вызовами, стал в мое отсутствие заполнять протоколы никогда не бывших допросов, вписывая за меня "давать ответ на этот вопрос отказываюсь" и "от подписи отказался" — и даже один пометил числом, когда я был на этапе. Но поскольку сам по себе ничего дурного Киринкин мне не сделал, то и я не использовал против него эту оплошность. Он, однако, горько упрекал мне Гюзель за жалобу на него со ссылками на такие законы, которые он сам не знает; жалобу составляли три юридических светила — Есенин-Вольпин, Цукерман и Чалидзе, и каждый не хотел перед другим ударить лицом в грязь, я даже жалею, что мне самому не удалось прочесть такую замечательную жалобу. При обыске у меня была изъята "юридическая памятка" Есенина-Вольпина "Как вести себя на допросах", и Киринкин несколько раз раздраженно говорил: "Подумаешь, написал памятку, я бы в тысячу раз лучше

— 139 -

написал!"

Сидя в беспомощности в тюрьме, я очень переживал за Гюзель, боялся, что она запутается в показаниях — так оно и вышло; по счастью, без последствий для нее. По окончании следствия я рассказал следователю и адвокату, как до ареста я начал объяснять Гюзель, что именно ей надо показывать, а потом махнул рукой со словами: "Все равно, деточка, ты все перепутаешь!"

В Свердловске Киринкин начал с угроз 70-й статьей, а потом и 64-й — "измена родине" пахнет расстрелом. Я сказал ему на это, что вообще можно, когда меня поведут в камеру, стукнуть сзади кирпичом по голове — и делу конец; что мне могут переквалифицировать обвинение на ст. 70 и дать семь лет, я не исключал до кассационного суда, но разговоры о расстреле всерьез не принял. Я вообще посоветовал Киринкину быть осторожнее, сейчас ему говорят "жми и дави", но лет через двадцать может оказаться, что те, кто себя такими делами замарал, не смогут и на пенсию рассчитывать.

Не знаю, принял ли Киринкин мои слова всерьез, но стал осторожнее, давал понять, что он только исполнитель, да и вообще опытный следователь без нужды с подследственным отношений не портит. Сказал он однажды, что переквалифицирует мои "деяния" со ст. 190-1 на ст. 70 лишь в случае письменного приказа, но не устного — значит, побаивался все же. В другой раз заметил, что в автобусе такие разговоры приходится слышать от рабочих, что моя книжка кажется невинной. На него произвел сильное впечатление Якир: Якир заявил, что мои книги не считает ни антисоветскими, ни клеветническими и потому никаких показаний давать не будет. При мне Киринкин посоветовал другому следователю прочесть брошюру Сахарова "Размышления о прогрессе", добавив, что это очень серьезная работа. Владимир Иванович Коротаев был подключен к делу в конце июня, считался одним из наиболее проницательных следователей по уголовным делам, тем более не было ему смысла увязать в деле политическом, я видел его всего три раза, и он не задал мне ни одного вопроса.

Киринкин спросил, знакома ли мне фамилия Убожко — я искренне ответил, что слышу в первый раз. У Убожко изъяли в Свердловске мое письмо Кузнецову, арестован он был в конце января, к середине марта допросы по его делу кончились — и он был направлен на психоэкспертизу, думаю, с целью признания его невменяемым. Но, видно, в это время было принято решение присоединить меня к его делу, чтобы не судить в Москве, думали еще о Рязани, поскольку я "СССР до 1984?" дописывал в Рязанской области, но потом остановились на Свердловске. Убожко был признан здоровым и еще восемь месяцев ожидал в тюрьме, пока разберутся со мной, коротая время за чтением Ленина. Как-то на прогулке я услышал в соседнем дворике громкий голос, рассказывающий о Москве, и подумал даже, не легендарный ли

— 140 -

это Самохин, подельник моего сокамерника. Но оказалось, что это мой подельник, я увидел его впервые в октябре, когда нас водили знакомиться с делом. Оттолкнув конвоира, он бросился ко мне и со словами: "Поздравляю! Наша взяла!" - пожал мне руку. Только что Солженицыну присуждена была Нобелевская премия.

— А вы знаете, что Солженицын уехал заграницу, — сказал мне Киринкин. — Вы как к этому относитесь?

Я не поверил и решил, что просто прощупывают меня, как бы я отнесся к высылке. Слухи об этом ходили еще до моего ареста, но решение выставить меня за границу было принято только в конце 1974 года. В другой раз Киринкин спросил о моих статьях для АПН - разрабатывалась на всякий случай версия "двурушника", который для СССР писал одно, а для заграницы — совсем другое. Я ответил, что в АПН редактор делал сокращения и дополнения, не спрашивая меня, но больше разговор этот не поднимался, от версии "двурушника" окончательно отказались в пользу версии "недоучки", который сам не понимал, что пишет. К этой же серии "идеологических разговоров", дававшихся Киринкину с трудом, можно отнести зачтение письма вьетнамца из Нью-Йорка, он писал мне, что, увидев мою книжку, сначала испугался, так как верил, что к 1980 году в СССР уже будет построен коммунизм — одно из обещаний Хрущева! — но, прочитав, успокоился, я пишу чепуху, которую он мог бы легко опровергнуть.

— Ну, достойное вы получили опровержение?! — спросил Киринкин.

Я ответил, что опровержения как раз нет, ибо автор письма считает его слишком легким для себя, но если Киринкину это интересно, я могу написать вьетнамцу, чтобы он все-таки опровержение прислал — может быть, оно к суду поспеет. Этот разговор не возобновлялся, но на суде прокурор вновь письмо зачитал.

Несколько раз Киринкин пытался "ловить" меня. Спросил, почему я не в самиздат дал свои рукописи, а переслал заграницу - пренебрегал что ли соотечественниками? Выступив от лица самиздата, он ждал, очевидно, что я скажу: как так не дал в самиздат, я дал тому-то и тому-то. Другой раз, выставив грудь: "Так убедите меня в правоте ваших взглядов!" — я вспомнил, как Яхимович "убеждал" своего следователя, пока не попал в психбольницу. Все эти разговоры велись без занесения в протокол, но если бы я сказал что-то интересное следствию, Киринкин мог бы изложить это в виде официального рапорта.

В советских политических процессах есть сюрреальный элемент -жуткий и комический: обвиняемому, следователю, адвокату, прокурору и судье совершенно ясно, что все, кроме разве деталей, уже заранее решено, что-то может изменить только покаяние и предательство, а вовсе не юридическая доказанность или недоказанность того или иного эпизода, все тем не менее стараются соблюдать предписанные

— 141 -

юридические процедуры, как бы участвуя в странной пародии на настоящее следствие и суд. Так, принесли даже магнитофон для экспертизы голоса, я ли действительно давал интервью СиБиЭс - я отказался записывать голос. Провели экспертизу изъятых у меня машинок — методологически неверную, так как сравнивали их только между собой, но не с машинками аналогичных марок. Экспертиза показала, что мои рукописи напечатаны на двух машинках, тем не менее у меня конфисковали все четыре, и никакие жалобы потом не помогли.

К концу следствия я спросил Киринкина, как, собственно, собираются доказывать мое авторство. Я отказался от показаний, мои интервьюеры, хотя по советским законам их следовало считать соучастниками преступления, не допрошены — Билл Коул был выслан из СССР, а Джим Кларити сам уехал, издатели книг тоже не допрошены, ведь мало имени на обложке, надо доказать, что я написал книги. Киринкин растерялся, он даже не задумался над этим, и сказал: "Но что же подумают ваши друзья, если вы скажете, что не писали этих книг?!"

14 сентября Киринкин сообщил, что предварительное следствие закончено и предложил ознакомиться с новым Постановлением о привлечении в качестве обвиняемого — оно понадобилось потому, что в первом он забыл упомянуть мое письмо Кузнецову. Постановление было наполнено выражениями: "вздорные ситуации", "злобные инсинуации", "бредовая идея", "гнусные измышления", "злопыхательское интервью" и тому подобными.

— Ну куда это годится, — сказал я. — Обвиниловки убийцам вы тоже так пишете? Ведь фальшивый пафос и грубая брань смешно выглядят.

Как ни странно, Киринкин прислушался - и обвинительное заключение написал более спокойно и менее оценочно. Сочетание казенного пафоса и базарной брани можно найти в любой советской и антисоветской газете, и достаточно стилистов, которым кажется, что если они назовут чужую идею "бредовой идеей", то с ней навсегда покончено, а еще лучший способ — слово "идея" взять в кавычки, прокурор иначе не называл мою книжку, как "произведения в кавычках". Отпуская меня в камеру, Киринкин сказал, что мое интервью показано по американскому телевидению — и с успехом! Видно было, что популярность подследственного радует его.

Киринкин и Коротаев уверяли меня, что никак не могут разыскать ни мою жену, ни приглашенного ею адвоката Швейского, навязывая мне свердловчанина. Адвокат допускается только по окончании предварительного следствия, он может вместе со своим клиентом знакомиться с делом, подавать заявления следователю и прокурору, принимать участие в судебном разбирательстве, подавать кассационную и надзорную жалобы и участвовать в кассационном

— 142 -

разбирательстве. Зависимость провинциальных адвокатов от местных судебно-следственных органов обычно велика, так что даже по сколько-нибудь сложным уголовным делам подсудимые предпочитают адвокатов из других городов. Практической роли в моем деле адвокат сыграть не мог, три года были обеспечены, но я видел в нем моральную поддержку и связь с волей. Кроме того, мне нужен был адвокат, который заявил бы на суде о моей невиновности — это отвечало общей линии Демократического движения на легальное сопротивление. Поэтому я категорически от свердловского адвоката отказался.

Наконец, 30 сентября Киринкин познакомил меня с прилетевшим из Москвы Владимиром Яковлевичем Швейским, лет пятидесяти, с приветливой улыбкой, курчавыми волосами, с голосом несколько гнусавым, вид у него был явно не арийский, и впоследствии он рассказал мне, как в период "борьбы с космополитизмом" пожилой русский рабочий, когда Швейский садился в трамвай, укоризненно сказал: "С таким носом, а лезет с передней площадки". Большинство известных мне адвокатов — евреи, тогда как ни одного еврея-прокурора я не встречал.

Я немножко похвастался перед адвокатом, что каждый день делаю зарядку и даже боксом стал заниматься, напади на меня следователь, я сумею дать сдачи — Киринкин принял это всерьез и страшно обиделся, с трудом я его успокоил. В другой раз он обиделся, когда Швейский заявление к нему от моего имени начал словами "я требую".

— Ведь было бы вежливее написать "я прошу", — дрогнувшим голосом сказал Киринкин, и я переделал на "прошу", напомнив ему, что он обо мне написал в своих постановлениях. Он все время повторял, что мы все ведь хорошо понимаем, что заслуживаю я ст. 70 и лишь по исключительному гуманизму получу три года по ст. 190-1 — что суд даст меньше, и разговора не было. На следующий год он пригрозил ст. 70 одному еврейскому отказнику, тот ответил, что даже Амальрик получил только 190-1, и Киринкин его утешил: "Ну, у Амальрика этим дело не ограничится".

— 142 -

Глава 12.

ДЕЛО

Из девяти томов дела, по 200-300 листов каждый, три первых были посвящены Убожко, шесть последних — мне. Лев Григорьевич - 143 -

Убожко, старше меня года на два, по образованию физик, работал инженером в Москве и заочно учился в Свердловском юридическом институте — там же, где и многие наши надзиратели, приехал сдавать экзамены, привез самиздат — и через несколько дней был арестован. Дело его состояло из изъятого самиздата, а также показаний свердловчан и девушек, с которыми Убожко знакомился, разъезжая по стране, каждая просила оставить ей что-нибудь на память, одной он давал брошюру Сахарова, другой письмо Солженицына, третьей обращение Григоренко. Он признал распространение литературы, подтвердил показания свидетелей, взгляды свои признал антисоветскими, но не отказался от них, никого сам не назвал.

Три тома заняли мои рукописи, а также рецензия доцента Свердловского университета Б. Сутырина на мою работу "Норманны и Киевская Русь" — он заключал, что я не историк, и рецензия редактора журнала "Уральский следопыт" Л.Румянцева на мои пьесы — он заключал, что я не писатель. Пьесы абсурдны, малохудожественны, герои похожи друг на друга, какие-то кошмары, секс, но при этом есть "приметы советской жизни", например, осведомители. "Используются и такие приемы: политрук Иванов становится резидентом китайской разведки Цу Сяо. Вообще Ивановых и Иванов Ивановичей Андрей Амальрик явно не жалует. В самом начале пьесы "Конформист ли дядя Джек?".. критик пересказывает содержание одной из пьес дяди Джека: "Действие первое: Цирлин насилует Ципельзона... Действие второе: Ципельзон насилует Цирлина... Действие третье: Цирлин и Ципельзон насилуют друг друга... Действие четвертое: жопа Ивана Иваныча переезжает в новые рабочие кварталы... "Можно было бы и не цитировать эту мерзость, но в абсурдности ее скрыт определенный смысл... В эту пьесу Амальрик вплетает так называемый "еврейский вопрос". Будучи малограмотным во всех отношениях, он и тут ничего вразумительного сказать не может. Но ему важно одно - бросить читателю грязненький подтекст, плеснуть мазута на угольки. С одной стороны, выставить идиотами Ивановых, а с другой — поразглагольствовать о Ципельзонах. Всему этому беспрецедентному издевательству над русской историей, над Ивановыми, Иванами Ивановичами - своего рода символами России - трудно даже найти определение". И превратив жопу Ивана Ивановича в символ России, рецензент заканчивает:

"Как бы Амальрик ни маскировал свой "еврейский вопрос" — уши торчат".

— Боюсь, что рецензент потратил свой запал зря, писатель я или не писатель, но я не еврей, — сказал я Киринкину. КГБ очень деятельно искал у нас еврейских предков, у Убожко — несмотря на украинскую фамилию — нашли дедушку-еврея, у меня же никого, и остановились на том, что если я по крови не еврей, то еврей по духу — "уши торчат". На вопрос, зачем вообще в дело включены "Норманны"

— 144 -

и пьесы, которые мне в вину не ставятся, Киринкин пояснил: "Для характеристики личности. А рецензия для того, что если вы начнете на суде говорить, что историк или писатель, то вот у нас наготове есть компетентные рецензии, что вы ни то, ни другое."

В трех последних томах было несколько вырезок из советских и иностранных газет, распечатанный КГБ радиоперехват передач Радио Свобода обо мне, письма — на мою корреспонденцию арест был наложен в марте, а также многочисленные протоколы допросов и постановлений. В частности, постановление о выделении в отдельное дело по ст. 70 изъятых у меня при обысках "Двадцати писем к другу" Светланы Аллилуевой, "Все течет" Василия Гроссмана, "Мой дядя убил Михоэлса" Владимира Гусарова, "Трех отношений к родине" Владимира Осипова, сборника писем к Павлу Литвинову и "Похождений Вани Чмотанова" неизвестного автора. В конце концов было вынесено постановление дело по ст. 70 прекратить из-за недоказанности того, что я "распространял" эти книги, а сами книги сжечь — если книги действительно сжигают, а они не идут в архивы КГБ, то не на уличных же кострах, как в нацистской Германии, а есть, вероятно, специально отведенное место и исполнитель на скромном жаловании.

Большинство писем было от иностранцев, которые прочли "СССР до 1984?". Помню письмо школьницы из Калифорнии, их класс писал работу по моей книге, книга всем — и ей в том числе — очень понравилась. "Но ведь это все неверно, что вы там пишете, не правда ли?" Автор одного письма из Голландии, не вдаваясь в оценку моих сочинений, предупреждал, что я связался с весьма опасным субъектом, а именно с Карелом Ван хет Реве. Про самого Карела он ничего не писал, но сообщал, что его брат во время диспута написал на доске: "Да здравствует капитализм!" По-видимому, на Западе написать такое — все равно, что в России публично написать матерные слова. Бедному Карелу не повезло с родственниками, из-за брата он вызвал подозрение врагов капитализма, а из-за отца — "сталинского сокола голландской расцветки", по выражению редактора русского журнала, — подозрение врагов коммунизма.

Было пять писем от неизвестных мне советских граждан, которые услышали обо мне по радио и имели неосторожность написать мне с марта по май, все письма были выделены в "отдельные уголовные дела". Один из моих корреспондентов, рабочий из Архангельска, после вызова в КГБ "обещал не слушать зарубежного радио". Другой, пославший письмо без подписи и обратного адреса, где он писал — "побольше бы таких людей, как вы", и власти придется плохо, был через несколько месяцев разыскан КГБ, врач из Тулы на допросе держался уклончиво и пояснил, что его фразу нужно понимать в том смысле, что "если бы было много таких". Его судьба мне неизвестна, как и судьба еще двух человек — из Выборга и Коломны. К моему

— 145 -

собственному письму в картинно обгоревшем конверте — а именно "Письму Анатолию Кузнецову", посланному в Лондон московским корреспондентом "Дейли Телеграф", был приложен протокол, что оно раскрыто только потому, что конверт случайно обгорел, а уж ознакомившись с его содержанием работники Международного почтамта вынуждены были передать его КГБ.

Я не понял сначала, по какому принципу следствие отбирало свидетелей, вызвали, например, сумасшедшую жену Зверева, показавшую, что видела у нас портрет Мао Цзе-дуна. Я сообразил потом, что вызывали тех, кто попал в поле внимания во время слежки перед арестом, часто совсем случайно. Соседи показали, что к нам ходили иностранцы, мы устраивали для них "нечто вроде банкетов". За одним исключением, все наши друзья дали "пустые показания" — ничего не слышали, ничего не видели, ничего не читали. Только художник Фердынский, сменивший свою обоюдоострую фамилию на архирусскую Архаров, к которому я зашел перед арестом напомнить о денежном долге, старался угодить следователю: иностранцев он, правда, не видел, но "видел иностранные бутылки", жена моя, правда, "одаренная художница, но, выйдя замуж за Амальрика, стала писать хуже", "СССР до 1984?" он, правда, не читал, но пьесы - "малохудожественные вещи".

В деле было как бы три вставных новеллы — комическая, трагическая и детективная.

К о м и че с к а я и с т о р и я

В списке, приложенном к письму заместителя начальника Московского УКГБ генерал-майора Никулкина прокурору Свердловской области Журавлеву о "направлении материалов в отношении антисоветской деятельности Амальрика" под № 3 значилось "Заявление М. Б. Шульмана и письмо из США". М. Б. Шульман в своем заявлении в КГБ от б февраля 1970 года писал, что он честный советский человек и персональный пенсионер и с разрешения властей переписывается со своим дядей, тоже Шульманом, в Нью-Йорке, была приложена фотография довольно упитанного и ухоженного американца на фоне портрета Ленина с "Правдой " в руках; теперь же он получил письмо от дяди, которое сначала привело его в волнение, затем поставило в тупик и "выдержки из которого я обязан вам передать" — при этом прилагалось все письмо, а не только выдержки.

Дядя-Шульман писал, что он всю жизнь очень успешно пропагандировал идеи социализма и коммунизма и достижения Советского Союза, но вот теперь получил журнал со статьей, якобы написанной советским гражданином в Москве, что СССР не доживет до 1984 года,

— 146 -

"народ восстанет против большевиков и компартии", и что он после этого всю ночь не спал, над ним смеются соседи, и он просит Шульмана-племянника узнать, правда ли это. Письмо, совершенно по-ленински, кончалось вопросом: "На свободе ли еще этот мерзавец?!" Шульман-племянник, по зрелом размышлении, все эти поручения своего дяди решил переложить на КГБ.

Меня удивило и огорчило, что человек, сам пользующийся полной свободой для высказывания своих взглядов, считает нужным, чтоб затыкали рот тому, кто с его взглядами не согласен, я смог убедиться, что таких людей на Западе не так уж много — но огромно число тех, кто готов идти за ними, явно не понимая, куда их ведут. Шульман-племянник был сначала включен в число вызываемых в суд свидетелей, но затем вычеркнут: видимо, задумались, о чем же, собственно, он будет свидетельствовать.

Позднее, уже заграницей, я узнал о судьбе Михаила Борисовича Шульмана. Он родился в 1906 году — в один год с моим отцом, служил в ЧК, вступил в компартию, был одним из основателей Ансамбля песни и пляски Красной армии, в 1937 году был арестован и с 1939 по 1949 провел в лагерях на Колыме, возглавляя там подпольную парторганизацию. В 1950 году был снова арестован, получил восемь лет, отбывал их на Воркуте, в 1955 году был реабилитирован и восстановлен в партии — оставаясь убежденным коммунистом. Не знаю, каковы были его взгляды в 1970 году, когда он получил это письмо от своего дяди, но в 1974 году он заявил, что "порвал с КПСС", и выехал в Израиль, "словно очнувшись после долгого и наполненного ужасами и кошмарами сна". Жив ли сейчас его американский дядя и в каких он с ним отношениях, я не знаю.

Т р а г и че с к а я и с т о р и я

В начале марта я получил письмо с Урала, из Златоуста, подписанное "Альберт", Альберт слышал обо мне и спрашивал, как мне писать— это было предложение какой-то обходной связи, но, ничего об Альберте не зная, я ответил, что он может писать просто по моему адресу. Следующее его письмо уже было арестовано на почте — я обнаружил его в деле, там было сказано только, что в июне он приедет в Москву и хотел бы со мной встретиться. Письмо было "выделено в отдельное уголовное дело", и "Альберт" был разыскан — им оказался "Булыга Борис Моисеевич, 1933 года рождения, образование высшее, член КПСС, не судимый, женатый, инженер". Беру все эти сведения из "Постановления об отказе в возбуждении уголовного дела",

— 147 -

постановленного в Златоусте 3 июня 1970 года. Далее там было сказано, что Булыга услышал обо мне по радио в марте, написал мне, что одобряет мои действия, 25 мая, у узнав о моем аресте, в 8 часов утра пошел в областное управление КГБ, но никого там не застал из-за раннего часа. Тогда на металлургическом заводе, где он работал, он зашел в прокатный цех и бросился в нагревательную ячейку температурой 12500°с; через двое суток были извлечены две металлические пуговицы — все, что осталось от Бориса Булыги.

Почти все в этом постановлении ложь. Во-первых, Булыга в своих письмах ни о каком одобрении не писал, он хотел только встретиться и поговорить. Во-вторых, весьма сомнительно, чтобы Булыга пришел в УКГБ сам, тогда как было уже поручение о его допросе. Наконец, просто бессмысленно, что в УКГБ никого не было, всегда есть дежурный. Я уверен, что ни с каким доносом на самого себя Булыга не ходил, а был вызван УКГБ, как были в то время вызваны другие свидетели, и был настолько запуган, что, выйдя оттуда, кончил жизнь самоубийством: не единственный известный мне случай самоубийства после допросов в КГБ. Например, дело Елизаветы Воронянской, повесившейся после того, как она выдала КГБ рукопись "Архипелага ГУЛАГ".

Булыга ничем не мог выдать меня, и сомневаюсь, чтобы он вообще кого-нибудь выдал, скорее, его самоубийство — следствие одиночества и подавленности в атмосфере советского провинциального города. Здесь КГБ особенно распоясывается, а человек чувствует себя особенно беззащитным, и когда ему говорят: мы вас раздавим, мы вас уничтожим, мы — это сила, вы от нас не уйдете, ваш Амальрик уже в тюрьме, а завтра вы там будете — не трудно понять, какое отчаяние может охватить человека, лишенного чьей-либо поддержки и не уверенного в себе. Только в начале июля у Булыги был сделан обыск и допрошена жена; и обыск, и допрос — пустые; неторопливость, с какой был сделан обыск, и его результат подтверждают, что Булыга ни с кем связан не был и покончил собой не из чувства вины, а из ужаса перед советской жизнью.

Д е т е к т и в н а я и с т о р и я

31 июля была допрошена работающая на Казанском вокзале в Москве буфетчица Бабушкина. На вопрос Киринкина, не жил ли у нее кто-нибудь во второй половине июля, она без всяких экивоков ответила, что в это время у нее "никто из мужчин не ночевал". Я не только ни у какой буфетчицы не ночевал, да не мог ночевать в июле, но даже не знал о существовании Бабушкиной. Показывал, что он несколько дней жил у нее, Геннадий Михайлович Соснин.

— 148 -

27 июля дежуривший на Казанском вокзале милиционер Ефимов увидел, цитирую его показания, человека, "который ходил и собирал бутылки; кроме того, ко мне еще подошел один неизвестный гражданин и сказал, что у мужчины, который привлек мое внимание, имеется антисоветская литература". Геннадий Соснин, отсидев несколько лет в Грузии по неизвестному мне уголовному делу, приехал в Москву "хлопотать о пересмотре". Во время этих хлопот он ночевал на вокзалах и у случайных знакомых, поддерживая свое существование сбором пустых бутылок. В начале июля, отдыхая в сквере наискосок от главного здания КГБ на площади Дзержинского, он заметил под скамейкой чемодан. Раскрыв его в укромном месте, он увидел плотно скатанный в трубку сверток. "Деньги!" — подумал Соснин, но, к его разочарованию, это оказалась рукопись под названием "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?".

По словам Киринкина, рукопись понравилась Соснину, он хотел передать ее иностранцам, но не знал, как это сделать, и тогда решил отнести автору, мой адрес был в рукописи. Он заходил трижды, последний раз 26 июля - какая-то старуха сказала: "Дома нет!" На следующий день Соснин был задержан на вокзале, рукопись изъята и — поразительная осведомленность начальника милиции Казанского вокзала — уже 28 июля вместе с рапортом милиционера и объяснениями Соснина направлена в Свердловск.

Не трудно понять, что за Сосниным было наблюдение, когда милиционер задержал его по совету "неизвестного гражданина". Но с какого момента? Когда он приходил к нам домой — но едва ли за домом наблюдали, тем более, что Гюзель не было в Москве? Как только он нашел чемоданчик — но он более двух недель беспрепятственно ходил с рукописью? Кто подбросил чемоданчик? Распространитель самиздата — но они не раскидывают по городу рукописи в чемоданах? Кто-то хотел отделаться от рукописи или передать другому — но не на самом же людном месте Москвы и не напротив КГБ? Тогда сотрудники КГБ — но зачем? Наконец, кто такой Соснин, действительно ли он случайно обнаружил чемодан?

Не могу с уверенностью ответить ни на один из вопросов. Думаю все же, что это была провокация КГБ: начать "случайное" распространение книги и проследить цепочку передач, ведь никакого "распространения" рукописи мной установлено не было, даже упрекал меня Киринкин, что я в самиздат ее не передал — а вот, пожалуйста, рукопись циркулирует. Но Соснин с Бабушкиной оказались едва ли удачными распространителями самиздата, и тогда на операцию решили махнуть рукой.

— Как, Андрей Алексеевич, нравится вам наш город? — с гордостью спросил заместитель тюрьмы, он и другой офицер шли по обе

— 149 -

стороны от меня, у обоих было по пистолету, и мена предупредили, что будут стрелять при попытке к бегству. Утром 2 октября меня неожиданно вывели за ворота, мы шли парком, с уже пожелтевшей, но еще не опавшей листвой, и была такая прозрачность в воздухе, какая бывает в несолнечную, но ясную погоду. Не знаю, почему меня повели пешком, а не повезли в воронке - видимо, решили применить такую меру психологического воздействия перед судом.

Идти было не долго — до прокуратуры, где показали мое телеинтервью. Собралось много народу, дамы в задних рядах ахали, Убожко в наиболее сильных местах аплодировал, начальник тюрьмы широко улыбался мне, я же чувствовал себя маленькой кинозвездой. Мне самому интервью очень понравилось, огорчило только, что при ответах я раскачивался взад-вперед, словно ванька-встанька или китайский болванчик, видимо, от непривычки. Суховатый еврей радом со мной всем своим видом показывал отвращение ко мне на экране и неприязнь в зале, это был адвокат Убожко Хардин, которого настойчиво предлагали и мне. Как же бы ты защищал меня, голубчик, подумал я.

Начальник следственного отдела Левин попросил объяснить ему, зачем я писал свои книги. Я ответил, что лучше всего это сумеет сделать Киринкин, полгода изучавший этот вопрос, и Левин тут же завел разговор, что вот-де некоторые евреи просятся в Израиль, а потом жалеют об этом. Советскому начальству всюду мерещатся евреи, еврейские козни, не исключаю, что Левин - сам еврей, а значит антисемит вдвойне, ибо его еврейство портит ему карьеру. У него были скверные отношения с Киринкиным, тот мне потом пожаловался, что у него уже просто терпения нет работать со своим начальником.

Часть кинопленки первого интервью Коулу все же удалось вывезти, а магнитную запись конфисковали целиком, ее через несколько дней прокрутили мне в тюрьме — все это называлось "предъявлением вещественных доказательств". Жена радиотехника, молодая, но изнуренная женщина, следователь милиции, зашла послушать и принесла своему мужу две сдобных булочки, после некоторой внутренней борьбы, однако, одну протянула мне.

Знакомясь с делом, я расписывался по прочтении каждого тома и после просмотра и прослушивания пленок, и 6 октября, говоря языком заключенных, "подписал двести первую", то есть расписался в том, что на основании ст. 201 УПК РСФСР со всеми материалами дела ознакомлен. Швейский вылетел в Москву, а Киринкина я увидел последний раз через неделю, он познакомил меня со своими постановлениями в ответ на просьбы адвоката признать меня работающим, снять арест на инвалюту и разделить дела Убожко и мое. Последнее было отвергнуто, а два первых удовлетворены — прокурор все равно назвал меня на суде "тунеядцем", а валюту позднее у Гюзель отобрали. На прощанье я посоветовал Киринкину "уклоняться в будущем от подобных дел" —

— 150 -

он не сказал ни слова.

29 октября в кормушку сунули обвинительное заключение, но не успел я рассмотреть его, как: "Амальрик, без вещей!" Меня ждал человек маленького роста, с сухим лицом и блеском в глазах — следователь по особо важным делам Рижской прокуратуры Какитис, бывший следователь Яхимовича. Он сказал, что вызвал меня по делу Лидии Дорониной, обвиняемой в распространении моих книг в Латвии. Допрос происходил так:

— Были ли вы в Риге, знакомы ли там с кем-нибудь?

— Был в 1965 году, ни с кем не знаком.

— Вы ли автор произведения "Просуществует ли СССР до 1984 года?", кому вы его давали?

Я отвечать отказался, сославшись, что вопрос имеет прямое отношение к моему делу, а я по нему показаний не даю — это была маленькая ловушка, чтобы потом на мой ответ сослаться как на доказательство моего авторства.

— Кто передавал в Ригу произведение "СССР до 1984?"

— Не знаю.

Следователь снова схитрил, записал мой ответ: "Не знаю, кто передал мою книгу..." — и я его заставил вычеркнуть "мою". Затем он осторожно спросил, какого я мнения о Киринкине, он, дескать, следователь неважный, позднее я узнал, что в КГБ были недовольны, как Киринкин провел дело. Я сказал, что Киринкину поручили дело и он провел как сумел. Это были представители разной породы: Киринкин был бонвиван, я замечал, что как только стрелка часов приближалась к пяти, он начинал нервничать и елозить в кресле, как бы лишней минуты не переработать, Какитис же, чувствовалось, готов был вытягивать сведения и строчить протоколы ночами напролет, и вся жизнь его была в хорошо составленном протоколе допроса.

Затем начался светский разговор. Сначала о моих книгах, которые он называл "произведениями", так что я спросил его, не учился ли он в дореволюционной гимназии, где гимназисты при чтении вслух объявляли "Пророк, произведение господина Пушкина", на что Какитис заметил, что в гимназии он не учился и имеет в виду "произведение в кавычках". Далее о том, что мне следовало бы дать семь лет, а не три, что после Сталина народ распустили, единственное в моей книге верно, что оппозиция началась с довольно невинных вещей, а значит, хочешь-не хочешь, а надо сажать.

— Сколько же можно сажать?! — заорал я на него так, что подслушивавший за дверью надзиратель забеспокоился.

— Так вот вы и пожалейте советских граждан, Андрей Алексеевич, а то вы пишете "произведения", распространяете их, а потом мы вынуждены сажать тех, кто их читает, — ответил мне Какитис и неожиданно спросил, что мне известно о взглядах Майи Плисецкой, Мстислава

— 151 -

Ростроповича, Аркадия Райкина и еще назвал несколько фамилий из артистических кругов. Я ответил, что я скромный почтальон, откуда я могу знать взгляды Плисецкой или Ростроповича?

— Ну нет, ну нет, вы теперь вашей книжкой до некоторой степени стали в их ряды, — с улыбкой возразил Какитис, пригласил меня заходить к нему в прокуратуру, когда я буду в Риге, и отпустил в камеру.

11 ноября из Москвы прилетел адвокат: суд был назначен на завтра. Швейский рассказал, как он хочет строить защитительную речь, а я дал ему копии своего заявления на суде и последнего слова. Я спросил его, сможет ли он после суда передать их Гюзель — "спросил" значит написал на бумажке, которую тут же уничтожил. Швейский ответил, что он должен подумать - и после суда категорически отказался. Конечно, это был удар для меня, я рассчитывал передать свои слова через адвоката на волю. Мне трудно судить, согласился ли бы он в других условиях, но известную роль сыграло то, что Гюзель прилетела не одна, а с двумя знакомыми. Я сам через Швейского передал ей, чтобы она приехала на суд с кем-нибудь, но боюсь, что она сделала неудачный выбор — когда я узнал, что с ней прилетела Лена Строева, я прямо похолодел.

Я познакомился с Леной в 1962 году, она произвела на меня впечатление женщины доброй, но неуравновешенной. После возвращения из ссылки я ни разу не видел ее, и Гюзель не была с ней знакома, но как только меня посадили, она предложила Гюзель свою помощь. Она как-то не отдавала себе отчета, что мой адвокат — не диссидент, как я, а государственный служащий, во время суда настраивала Гюзель против Швейского, мне кричала в коридоре, что им нужно мое последнее слово, после чего за мной даже в туалет стали заходить конвоиры, того же громогласно потребовала у Швейского — представляю, как он был напуган. В 1971 году КГБ предложил ей на выбор: или эмигрировать, или сесть в тюрьму, так она оказалась в Париже, где быстро разочаровалась в жизни заграницей и в русской эмиграции и написала письмо в советское посольство, что если ей разрешат вернуться, она даст показания против всех диссидентов. Не давая разрешения, в посольстве начали допрашивать ее по делу Якира и Красина — и наговорила она довольно много. Представляю, как Швейский, читая ее показания в деле своего подзащитного Красина, радовался, что в свое время не дал ей мои записи. Вскоре после этого она повесилась в своей парижской квартире.

— 152 -

Глава 13.

СУД

Я волновался, дадут ли мне побриться вовремя, вот стучат чайниками по коридору, вот разносят кашу, вот, успокаивая меня, приносят бритву и помазок — я бреюсь новой бритвой, а безденежным давали затупленные бритвы богачей. Наконец, с грохотом растворяются двери камеры, в день суда даже у надзирателей вид церемониймейстеров.

Областной суд был рядом с тюрьмой, но воронок все ехал и ехал — нас завезли на самую окраину, в один из районных судов, побоявшись, что в центре может собраться толпа, здание было оцеплено милицией, перекрыт этаж, где происходил суд, подходить к окну нам не разрешали.

Еще в боксе в машине я слышал чей-то уверенный, несколько бубнящий голос, как лектор бубнит с кафедры, да и что-то похожее было на лекцию о международном положении - неужели политработа с личным составом не прерывается и при перевозке заключенных? Оказалось, однако, что это агитирует конвой Лев Убожко, он продолжил свою беседу и в комнате, куда нас ввели. Начальник конвоя растерялся, спорить с ним или молчать; сунулся политрук, послушал немного и испуганно ушел. Из наших конвоиров я запомнил двух молчаливых казахов, русского с неразвитым лицом доносчика и разбитного чеченца. Он сказал, что на месте властей, вместо того, чтобы сажать диссидентов, собрал бы их и выслушал, чем они недовольны и чего хотят. Он спросил меня также, слышал ли я об Авторханове — историке, живущем в Западной Германии, и очень был обрадован, что я даже читал его, чеченцы как маленький народ гордятся каждым известным земляком. По окончание срочной службы хотел он поступить в школу КГБ, и я подумал, что в таком случае не стоит ему при своих товарищах говорить об Авторханове. Убожко горячился, что если снова будут волнения и беспорядки, как в Новочеркасске в 1962 году, войска стрелять в народ не будут: "Вы же вот не будете стрелять в ваших матерей и братьев?!" Чеченец, помявшись, сказал, что не будет, остальные промолчали.

Зашел полковник в очках в золоченой оправе — такие очки носит Брежнев, а вслед за ним все начальство до определенного уровня, и полковник, видимо, находился на самой нижней границе, чином поменьше такие очки были бы "не по чину" - и, блистая очками, потребовал, чтобы мы дали на просмотр суду свои записи. Убожко дал — это были конспекты и выписки из Ленина, с помощью которых он хотел защищаться, но я отказался — я не хотел, чтобы заранее знали, что я

— 153 -

собираюсь сказать. Полковник и капитан, начальник конвоя, угрожали отобрать бумаги силой, я ответил, что в таком случае ни слова не скажу на суде.

— Да не говори, вот напугал! — сказал капитан, но в интересы высокого начальства это не входило. После того как я начал кричать:

"Кто вы такие?! Что вы вообще здесь делаете?!" — полковники вышел и был достигнут компромисс, что бумаги при мне просмотрит только начальник конвоя, тот перелистал их с полным безразличием.

Суд начался в 10.30, в зале было человек пятьдесят, все с явно чиновными лицами. Мы сели на скамью за барьером, по обе стороны: двое солдат, перед нами наши адвокаты, а напротив обвинитель — помощник прокурора области Зиновий Зырянов, лет пятидесяти, с какой-то кожной болезнью: все лицо его было в красных пятнах и прыщах. Красные пятна прокурора как бы бледным отсветом ложились на лицо девушки-секретаря, этот цвет часто можно встретить у девушек, недоедающих, чтобы купить себе сапоги или кофточку.

— Прошу встать! — воскликнула она, и вошли наши судьи. Председательствующий, член облсуда Алексей Сергеевич Шалаев, был, напротив, внешности довольно благородной, седой, старше прокурора, он походил отдаленно на Жана Габена, а еще более отдаленно на моего отца — и носил то же имя и отчество, процесс он вел спокойно, был вежлив, но, как многие люди, начавшие учиться поздно, говорил безграмотно и читал по бумажке, запинаясь. Я совсем не запомнил "народных заседателей" — помню только, что это были мужчина и женщина.

Последовала обычная процедура: объявление дела, состава суда, запрос о свидетелях, их удаление из зала, выяснение личности обвиняемых. На вопрос, нет ли отводов к суду, я кратко ответил, что нет, Убожко долго и невразумительно говорил, что судить нужно по совести и если судьи народ совестливый, то у него отвода нет. Были заданы вопросы, получили ли мы копии обвинительного заключения, заявлены и отклонены ходатайства о вызове дополнительных свидетелей и разделении дел. Судья зачитал обвинительное заключение, после чего спросил сначала Убожко, а затем меня, признаем ли мы себя виновными.

Убожко, зная, что я не признал себя виновным, заявил теперь, что и он себя виновным не признает, а частичное признание на следствии объяснил тем, что следователь неправильно написал, а он подписал, не подумав как следует. На политических процессах главная задача предварительного следствия и суда — заставить обвиняемого признать себя виновным и покаяться; если он вину не признает — дела его плохи, но если сначала признает, а потом отрицает - плохи вдвойне. Если бы Убожко "вину" признал и объяснил все своей "политической незрелостью", сказав, что он дозрел на следствии в тюрьме, как

— 154 -

дозревает помидор в темноте, то получил бы года полтора, а если бы меня осудил при этом, то год. Он, как человек честный, этого делать не стал, но вместе с тем до конца суда не понимал, что судьба его решена, и воспринял происходящее сюрреально, так, он сказал мне, что один из заседателей смотрит на него с сочувствием — и это обнадеживающий знак. Конфликт Убожко с системой был конфликт идеально понимаемого ленинизма с ленинизмом на практике; воспитанный в советской идеологии, он ее воображаемые черты все еще переносил на действительность — его поэтому и сами власти признали "психопатической личностью". Он говорил мне, что советская система сошла с намеченного Лениным пути — и наша задача ее на этот путь вернуть, с выводами моей книжки он согласен, но я пришел к ним "методом стыка", случайно, а следовало придти к тем же выводам на основе здорового марксистского анализа.

Я зачитал приготовленное заявление, что "никакой уголовный суд не имеет морального права судить кого-либо за высказанные им взгляды. Противопоставление идеям, все равно, истинны они или ложны, уголовного наказания само по себе кажется мне преступлением... Этот суд не вправе судить меня, поэтому я не буду входить с судом ни в какое обсуждение моих взглядов, не буду давать никаких показаний и не буду отвечать ни на какие вопросы суда. Я не признаю себя виновным в распространении "ложных и клеветнических измышлений", но не буду доказывать здесь свою невиновность, поскольку сам принцип свободы слова исключает вопрос о моей вине". Когда я кончил и протянул заявление судье, тот взял со словами: "Для протокола".

Поскольку я отказался, судья предложил давать показания Убожко. Как лектор-международник, Убожко был на встрече лекторов с секретарем МГК КПСС Шапошниковой, и отвечая на вопрос о романе Солженицына "Раковый корпус", она сказала, что роман не печатают как слишком мрачный — все зааплодировали, кроме Убожко, который решил сначала прочесть роман. В Москве, в Проезде Художественного Театра, он познакомился с неким Виктором, и тот доставал ему "Хроники", Сахарова, а потом и Солженицына. Когда Солженицына исключили из Союза писателей, Убожко согласился подписать письмо в его защиту. Ему назначили свидание в метро, где девушка, имени которой он не помнит, дала ему письмо для подписи и спросила, нет ли у него машинки. Машинка была на работе, девушка сама напечатала "Письмо Анатолию Кузнецову" и один экземпляр дала ему — при этом Убожко оборотился ко мне и сказал, что ему понравилось, как я критикую Кузнецова за бегство, но что письмо очень длинно и разбросано, надо писать яснее и короче, он также не может поверить, что я уже мальчиком имел какие-то убеждения: "У нас у всех убеждений не было!" С приобретенными у Виктора бумагами он

— 155 -

приехал в Свердловск, где читал своим знакомым Ходакову и Устинову главы о Сталине из "Круга первого" Солженицына.

— Здорово кроет Сталина! — восхищенно добавил Убожко.

— По-моему, глупо кроет Сталина! — перебил его судья.

Убожко закончил, что "Хроники" и мое письмо он дал своему другу Смирнову, чтобы тот прочел, если захочет. Фразу же, что он "скоро будет в Кремле или на Колыме" он просто в шутку сказал одной знакомой.

Я передаю общую канву его показаний, главным же образом он говорил о своих отношениях с женой, думаю, борьба с женой и превратила Убожко в того непримиримого борца, каким он предстал на суде. Уроженец Урала, он после окончания института захотел остаться в Москве, и друзья посоветовали ему фиктивный брак: жених платит невесте обусловленную сумму, они регистрируют брак, и "невеста" уже как законная жена "прописывает" его у себя — конечно, "муж" устраивается как-то иначе, но имеет право жить в Москве. "Жену" для Убожко нашли, и он даже "захотел с ней жить по-настоящему", но выяснилось, что у нее до свадьбы был любовник, от которого она ждет ребенка. Убожко бросился разводиться, разведенная "жена" доказывала, что Убожко — это и есть отец ребенка. Состоялось двенадцать судов об отцовстве, каждый из которых принимал другое решение, а тем временем мать ребенка потребовала уплаты алиментов. Думаю, получив срок, Убожко, по крайней мере был утешен, что "невеста" осталась у разбитого корыта — с зэка много не возьмешь. Говорил он и о своих конфликтах на работе, в которые вовлекал постепенно министров, перескакивал с одного на другое, но снова и снова, как на заколдованное место, возвращался к семейной истории. Судья несколько раз просил его держаться ближе к делу, вместе с прокурором спрашивал, знаком ли он со мной, с Якиром, где взял бумаги. Убожко отвечал, что со мной он не знаком, а у Якира был несколько раз, но никаких бумаг у него не брал.

После этого запутанного допроса объявили перерыв, и я внезапно увидел Гюзель в коридоре, мы обнялись и поцеловались, не успели конвоиры опомниться. Когда я увидел, что ее нет в зале, Швейский успокоил меня: им только в последний момент сказали, где будет суд, его повезли с прокурором, а Гюзель с ее друзьями пришлось добираться самим. Лену и ее товарища задержала милиция при входе, я говорил с судьей, и на следующий день оба были допущены, хотя записей делать им не дали. Гюзель как свидетельницу пустили в зал только в конце дня, у нее был с собой портативный магнитофон, но батареи сели.

Первым свидетелем был Смирнов, по доносу которого якобы началось дело. У него был вид интеллигентного рабочего, печальный и спокойный, он хромал на одну ногу. Он сказал, что раньше работал вместе

— 156 -

с Убожко, сблизило их то, что у обоих были машины, Убожко научил играть в шахматы, человек он добрый, но горячий — в ответ на вопрос адвоката, в январе Убожко дал ему бумаги, которые он просмотрел и отнес в органы — в ответ на вопрос прокурора. Здесь Убожко, как человек добрый, но горячий, закричал: "Женя, не расстраивайся, я знаю, что у тебя КГБ делал обыск и заставил задним числом написать заявление!"

СУДЬЯ (перебивает). Нет больше вопросов?

Я. У меня есть.

СУДЬЯ. Пожалуйста.

Я (подражая прокурору). Так вы все же взятые у Убожко бумаги прочитали или только перелистали?

СУДЬЯ. Встаньте! Вопросы нужно задавать стоя.

Я (вставая). Но прокурор, я вижу, задает вопросы сидя.

СУДЬЯ. Ему так положено.

Я (Смирнову). Так можете вы сказать точно, вы читали мое письмо?

СМИРНОВ. Нет, не читал, только перелистывал.

Я. Не читали, но сказали, что оно "показалось враждебным". Почему?

СМИРНОВ. Там говорится о лагерях.

Я. Разве у нас нет лагерей? Разве не лагерь ожидает Убожко и меня? Вы сказали, что сдали в органы, в органы прокуратуры? (Тут я расставлял маленькую ловушку Смирнову: хотя следствие вела прокуратура, его заявление было адресовано в КГБ).

СУДЬЯ. Задавайте вопросы, которые касаются только вас лично.

Я. Но вы же сами признали наше дело общим, значит все, что касается Убожко, касается и меня.

СМИРНОВ (не попадаясь в ловушку). В органы КГБ. Я. Убожко назвал вас старым другом, вы назвали его другом, почему же вы не поговорили со своим другом, не постарались переубедить его, а пошли сразу в КГБ?

СУДЬЯ (отвечая за Смирнова). Это его право, такого мнения он придерживается

УБОЖКО (отвечая за Смирнова). У него был обыск, и КГБ его заставил.

СМИРНОВ (отвечая за себя). Убожко упрямый человек, он не стал бы меня слушать.

Я сказал Смирнову, что так поступать нельзя, а здесь хотел написать, что вот до чего извратились у нас все моральные понятия, если человек — пусть по принуждению — доносит на другого, свидетельствует против него, и оба продолжают считать себя друзьями. Но история Смирнова — это оборотная сторона истории Булыги. Оба из провинциальных городов, лишенных общественной жизни, оба с большим

— 157 -

любопытством к борьбе, которая происходит где-то вне их мира, но прямо касается их, оба хотят узнать или сделать что-то, но не успевают они прикоснуться к "запретному плоду", как тяжелая рука ложится на них, и им начинает казаться, что есть только два выхода: гибель — для Булыги, или предательство — для Смирнова.

Ходаков и Устинов, которым Убожко читал Солженицына, держались по-разному. Психиатр Ходаков, рыхловатый блондин еврей, старался свои показания на предварительном следствии смягчить, говорил, что к чтению не прислушивался, и не Убожко им дал Солженицына, а они сами с Устиновым попросили у него, было видно, что он чувствует себя неловко. Журналист Устинов и его крысиномордая жена держались уверенно: да, Убожко высказывал враждебные взгляды, выдавал себя за сотрудника ЦК ВЛКСМ, за члена "организации Якира", советовал "проветрить мозги" и так далее. Устинов "первый обратил внимание, что книги враждебные", а смотрел "только из профессионального интереса".

— А жене зачем давали? — спросил судья.

Допрошен был начальник Убожко, показавший, что Убожко вместо работы играл в шахматы и читал лекции о международном положении, а подчиненным поручил ремонтировать свой автомобиль. Учительница Кучина, толстенькая девушка лет тридцати в очках, показала, что с Убожко ее познакомила подруга, и она "была удивлена странным освещением им некоторых проблем", он, в частности, "допустил три антисоветских высказывания": во-первых, сказал, что в правительстве должна быть интеллигенция, во-вторых, похвалил Хрущева, в-третьих, говорил, что хочет стать членом политбюро. Под смех в зале Убожко пояснил, что он имел в виду сменяемость людей у власти, чтобы руководители не обюрокрачивались.

Я. Скажите, Кучина, что антисоветского вы усматриваете в словах, что в правительстве должна быть интеллигенция? Разве теперешние наши руководители, по-вашему, не интеллигентные люди?

КУЧИНА. Нет, Убожко неодобрительно о них отзывался, говорил, что должна быть интеллигенция в правительстве.

Я. А что антисоветского в том, что Убожко хвалил Хрущева? Он что, антисоветской деятельностью занимался на посту первого секретаря ЦК КПСС?

Кучина промолчала, и я спросил, что — хотя это и вызвало смех — разве это не естественное желание для настоящего советского человека стать членом политбюро, ведь теперешние его члены тоже когда-то хотели ими стать? Так сказать, плох тот солдат, который не хочет стать генералом, или наоборот, хорош тот, кто несет в солдатском ранце маршальский жезл. Судья не дал Кучиной ответить и объявил перерыв на 30 минут. Сам Убожко довольно игриво отнесся к ней, сказал: "Привет, Света!" — и, когда она выходила из зала после своих замечательных

— 158 -

показаний, хлопнул ее рукой по заду прямо со скамьи подсудимых.

По моему делу были допрошены всего двое свидетелей: служащий таможни Станишевский и Гюзель.

СУДЬЯ. Что вам известно по данному делу?

СТАНИШЕВСКИЙ (долго думает). По данному делу мне ничего не известно.

СУДЬЯ. А вы не помните обстоятельств, при которых была изъята пленка у американского журналиста Коула?

СТАНИШЕВСКИЙ. Я выполняю на таможне в Шереметьево функции политического контроля. Я остановил Вильяма Коула, корреспондента СиБиЭс, аккредитованного при АПН, который при выезде из СССР хотел пронести несколько бобин с кинопленкой. Я спросил, что у него такое. Тот отвечает: музыка. Поскольку вывозить кинопленку 16 мм и шире можно только с разрешения Министерства культуры, я задержал его и подверг пленку досмотру. Оказалось, что это не музыка, а запись интервью.

СУДЬЯ. Что именно за интервью?

СТАНИШЕВСКИЙ (долго думает). Телефильм я не видел. Пленку слышал частично, но не помню, боюсь ввести суд в заблуждение, было давно. Помню хорошо, что когда мы пленку изъяли, быстро отреагировали соответствующие товарищи.

ПРОКУРОР. Значит, пленку изъяли только потому, что была 16мм?

СТАНИШЕВСКИЙ. Конечно.

Ни Швейский, ни я вопросов не задали. Можно было спросить, что если дело упиралось только в 16 мм, так не проще было бы, не изымая пленки, направить Коула в министерство за разрешением.

Задав Гюзель, как и всем свидетелям, вопросы о месте и годе рождения, национальности, месте проживания и занятии, судья торжественно сказал, что хотя она и моя жена, ее гражданский долг говорить правду — что ей известно по данному делу?

ГЮЗЕЛЬ (робко). Известно, что мой муж, Андрей Амальрик, незаконно арестован.

СУДЬЯ (любезно). Незаконно арестован следственными органами?

ГЮЗЕЛЬ. Да.

СУДЬЯ. Что вам известно о публикации за рубежом книг вашего мужа? Он автор книги "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?"?

ГЮЗЕЛЬ (как я учил ее). Я ничего не знаю.

СУДЬЯ. Но вы-то читали книги вашего мужа "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?", "Нежеланное путешествие в Сибирь" и другие?

ГЮЗЕЛЬ (гордо). Конечно, читала! (В зале смешки).

— 159 -

СУДЬЯ. А что вам известно о телеинтервью?

ГЮЗЕЛЬ. Ничего не известно.

СУДЬЯ. Мы вам напомним. Там, кстати, есть и ваш голос.

Судья сказал, что поскольку я от показаний отказался, будет прослушана запись интервью — телеинтервью показывать не стали, чтобы не вводить людей в соблазн. Прослушали маленький кусочек — о психбольницах и об отношении "советских людей" к США, заседатели всем видом показывали ужас и негодование.

СУДЬЯ (выключая магнитофон). Я думаю, достаточно. (Мне.) Это ваш голос?

Я. Я не буду давать показаний.

СУДЬЯ (Гюзель). Вы узнаете голос вашего мужа?

ГЮЗЕЛЬ. Не знаю. Может быть, это монтаж. (Негодование в зале.)

Следующее заседание началось в 10 часов утра речью прокурора. Недавно мы отпраздновали пятидесятилетие советской власти, с первых дней ей предсказывали крушение — сначала через недели, потом через годы, пророчества не сбылись, что "пророков" не остановило. Жена Амальрика сказала, что он автор разбираемых книг, он этого не отрицает, не правда ли? "СССР до 1984?" — несерьезная книга, сам пишет, что это — результат "не исследований, а наблюдений и размышлений", следовало бы сказать "измышлений", а "вот что говорят его единомышленники": "произведение незрелого ума" (цитата из передач Радио Свобода). Предсказание термоядерной войны с Китаем — вздор, захват власти армией - вздор, 1984 год — взят с потолка, "очевидно, что это клевета". Как вообще клеветник может дать правильную оценку?" Прокурор дважды процитировал Сахарова: положительный отзыв о социализме (как противопоставление моим "измышлениям") и отрицательный о сталинизме (как пример распространяемой Убожко "клеветы"). Мои книги объяснил озлобленностью после ссылки—с точки зрения властей, им должны быть благодарны за репрессии как за воспитательную меру и ожесточение рассматривается как противоестественная неблагодарность. Об Убожко прокурор говорил мало, но потребовал нам обоим по три года. Речь его была мягче, чем я ожидал.

Хардин, адвокат Убожко, делал упор на то, что Убожко — психопат, увлекался самим процессом борьбы, видел "фактики", но упустил "главную правду", был любопытен, но не враждебен, не ставил цели распространения, процитировал слова его матери: "Выброси этот мусор из головы!" — нельзя ставить Убожко на одну доску с тем, кто сознательно писал и действовал враждебно. Свел он к тому, чтобы Убожко дали срок по фактически отбытому. Хардин строил свою речь по-профессиональному убедительно, но, по-моему, не следовало безоговорочно осуждать все, что говорил его подзащитный, а также выгораживать его за счет другого.

В начале своей речи Швейский полностью присоединился к данной прокурором оценке советских достижений. Мои убеждения он находит странными и даже враждебными, но — не касаясь их существа, что значило бы разойтись с интересами подзащитного, — являются ли они "клеветническими и заведомо ложными"? Он анализировал смысл и область применения ст. 1901 и доказывал, что книги — выражение моих убеждений, пусть ошибочных, но никак не клевета. Он упомянул мое исключение из университета, необоснованную ссылку, привел цитату из постановления XXII съезда КПСС, что разоблачение "культа личности" может вызвать "издержки и подавленность", отнеся меня к этим издержкам, и воскликнул, что "доказывать нашу правду нужно не судом, а успехами коммунизма и силой наших убеждений". Поскольку все, написанное мной, — не клевета, он просит дело прекратить и освободить меня из-под стражи.

Это была хорошая речь, если учесть возможности советского адвоката на политическом процессе, где ему положено соглашаться с прокурором и только просить о снисхождении. С началом Движения за права человека появились и адвокаты в Москве, которые строили защиту или отрицая часть эпизодов, утверждаемых обвинителем, или давая им иную оценку, первой очень смелой речью была речь Бориса Золотухина, адвоката Гинзбурга на процессе 1968 года. Он был исключен из партии и из коллегии адвокатов, и власти начали более или менее независимых адвокатов лишать так называемого "допуска", то есть права участвовать в политических процессах. Право это, нигде в законе не оговоренное, представляется президиумом коллегии адвокатов по согласованию с КГБ, а точнее — по указанию КГБ,

Швейский — впоследствии он повторил эту тактику и на других защитах — от оценки моих взглядов уклонился, распространения не касался и сосредоточился на вопросе умысла, то есть самооценки — при этом он преступил запретную черту, потребовав оправдания. Он всячески подстраховывал себя, нахваливал, например, виденный им колхоз в отличие от описанного мной, но едва он вернулся в Москву, тут же начался процесс его исключения из партии. Ставилось ему в вину, что он "по-партийному" не осудил мои взгляды на суде, и на его исключении настаивал член политбюро Кириленко, пока еще не смененный моим подельником Убожко. Говорили, что наш процесс из зала суда транслировался в Москву, не знаю, правда ли это, какая-то аппаратура с выводным кабелем в зале была. Швейский сообщил Гюзель, что он не сможет участвовать в кассационном разбирательстве, но исключен он не был, на кассации присутствовал и "допуск" сохранил. - 160 -

Власти понимали, что всегда найдутся решительные подсудимые, которые предпочтут отказаться от адвоката, чем брать слишком

— 161 -

зависимого, а это создаст трудности процедурного и пропагандного характера: вот, мол, даже без адвоката осудили — власти чувствительны к этому, а также им не всегда нужен прямой нажим, но иногда неуловимое давление, неформальный передатчик от суда к подсудимому и наоборот. Швейский перед моим последним словом спросил, не смогу ли я, пусть не признавая вины, сказать или что я многое продумал во время этого суда, или что суд открыл мне глаза на вещи, о которых я раньше не думал. Не сомневаясь, что говорит он это не по своей инициативе, я ответил: "Какой смысл, все равно три года", — тоже для передачи, ибо "органы" не понимают и не верят, когда говорят об убеждениях, но практические доводы схватывают на лету. Швейский, умевший балансировать где-то на самом острие, был для властей наименьшим злом, и в процессах с достаточно упрямыми и известными подсудимыми он и впоследствии участвовал и требовал их оправдания.

Последнее слово Убожко начал с цитаты Ленина, что советскому строю угрожает бюрократическое перерождение, и, желая ленинскую мысль проиллюстрировать, перешел к своим конфликтам на работе, лекциям о международном положении, женитьбе, двенадцати судам из-за ребенка — и на этой теме окончательно увяз. Последнее слово, в котором просят обычно снисхождения или оправдания, законом не ограничено, но как правило бывает кратким - между тем прошло уже более часа, а Убожко все продолжал говорить о жене. Маленького роста, но по-спортивному крепко сбитый и мускулистый, с рыжеватыми волосами вокруг ранней плеши, он чувствовал себя как бы снова на трибуне лектора-международника, тем более, что в зале сидел партийный актив, и так энергично взмахивал рукой, что я отодвигал от него стоящий на барьере стакан: один из конвоиров время от времени подносил ему воду, от долгой речи у него пересыхало в горле.

Временами мне было интересно его слушать, временами из-за вызванного судом напряжения я начинал ненавидеть его за эту болтовню, в зале слышались смешки, зевки и покряхтыванье. Несколько раз судья прерывал его: "Убожко, ближе к делу", - а в ответ на ленинские цитаты сказал: "Вы цитируете хорошие вещи, мы Ленина читали, читаем и будем читать, но сейчас это к делу не относится". Но Убожко продолжал цитировать Ленина и рассказывать о своей борьбе с женой и властью, с горечью заметив: "Кого это не коснулось, тот этого не поймет, вот прокурор раздает срока: этому три года, тому три года, а посадить бы его самого хотя бы на три месяца!"

— Убожко, не оскорбляйте прокурора! - вскричал судья.

— Я его не оскорбляю, — ответил Убожко и, кое-как закруглив с женой, перешел к подробнейшему анализу обвинительного заключения, затем пространно заговорил о пьянстве, росте преступности — в зале раздалось шиканье, кто-то крикнул: "Есть ли жизнь на Марсе?"

— 162 -

— Убожко, это к делу не относится! — но судья постучал и в адрес тех, кто шумел.

— Дело в том, что у людей нет сознательности! — воскликнул с горечью Убожко, имел ли он в виду, что у сидящих в зале нет сознательности или у всего народа, от того, что народ разочаровался в ленинской идеологии, а разочаровался он в ней по вине перерожденцев-бюрократов, которые в этом зале не хотят выслушать Убожко, но как бы то ни было, он махнул рукой и кратко сказал, что просит суд его оправдать и вынести два частных определения: о восстановлении его на работе и признании ребенка его жены не его ребенком — и с облегчением выпил стакан воды, тут же поднесенный конвоиром.

С таким же облегчением судья объявил перерыв на полчаса. Не знаю, хотел ли он устроить передышку, или же рассчитывал, что за эти полчаса Швейский уговорит меня смягчить линию.

В своем последнем слове я сказал, что преследование за взгляды напоминает средневековье с его "процессами ведьм" и индексами запрещенных книг. Власти понимают, что развалу режима предшествует его идеологическая капитуляция, но могут противопоставить идеям только уголовное преследование и психиатрические больницы. Страх перед высказанными мною мыслями заставляет сажать меня на скамью подсудимых, но этот страх лучше всего доказывает мою правоту, мои книги не станут хуже от бранных эпитетов, какими их здесь наградили, мои взгляды не станут менее верными, если я буду заключен за них в тюрьму. Главная задача моей страны — сбросить с себя груз тяжелого прошлого, для чего ей необходима критика, а не славословие. Я лучший патриот, чем те, кто, разглагольствуя о любви к родине, под любовью к родине подразумевают любовь к своим привилегиям. Ни проводимая режимом "охота за ведьмами", ни этот суд не вызывают у меня ни малейшего уважения, ни даже страха. Я понимаю, впрочем, что многие будут запуганы, и все же думаю, что начавшийся процесс идейного раскрепощения необратим. Никаких просьб к суду у меня нет.

Я читал заранее написанный текст с большим напряжением, ожидая, что судья прервет меня с первых слов, но он не прервал меня. Несколько секунд было полное молчание, затем судья объявил: "Суд удаляется на совещание, которое продлится примерно пять часов".

Около восьми вечера нас снова ввели в зал. Приговор повторял обвинительное заключение, оба мы получили по три года: я усиленного режима, Убожко — общего[1]. Кроме того, суд вынес частное

[1] Существуют четыре лагерных режима: общий — для впервые совершивших преступления; усиленный — для впервые совершивших опасные преступления; строгий — для совершивших преступления повторно, а также особо опасные государственные преступления; особый — для рецидивистов.

— 163 -

определение, но не о жене Убожко, как тот просил, а о моей: милиции было поручено проследить, работает ли Гюзель и не занимается ли "антисоветской деятельностью".

Суд был проведен корректнее, чем я ожидал, однако с точки зрения правовой — даже в рамках советских законов — ниже всякой критики. Очевидно, суд, исходя из смысла ст. 1901, должен был изучить три пункта:

1. Ложность написанного и сказанного мной, то есть несоответствие действительности, а также порочащий характер этого. Судом этот пункт считался само собой разумеющимся, только в речи прокурора содержался некоторый анализ одной из инкриминируемых мне книг — "СССР до 1984?", но не с точки зрения ложности приводимых в ней фактов, а с той, что она "порочит советский строй". Так же и в приговоре всякий критический отзыв о системе приводился как синоним ложного, у системы существует нечто вроде "презумпции правды".

2. Заведомость лжи, то есть вопрос, искренне ли я заблуждался или знал, что все написанное мной — клевета; при условии, конечно, что ложность уже была ранее доказана. Речь адвоката целиком была посвящена этому, но прокурор и суд этого не коснулись.

3. Распространение. Суд тоже считал его само собой разумеющимся, раз мои книги изданы заграницей. В деле, однако, не было ни одного показания, что я передавал их кому-то, в конце концов рукописи "Путешествия в Сибирь", "СССР до 1984?" или "Письма Кузнецову" могли быть похищены у меня и изданы без моего ведома — в этом случае я не мог нести ответственности за их распространение. Не было установлено, действительно ли я давал интервью Кларити и правильно ли он цитирует мои слова. Статья о живописи не была нигде опубликована, обнаруженный у меня экземпляр не обязательно предназначался для распространения. Единственно установленным фактом можно считать интервью Коулу, но его распространение имело место в США и в Западной Европе, следовательно относилось более к компетенции американских и европейских судов.

При выходе из зала Гюзель бросила мне цветы, которые начальник конвоя вырвал и тут же растоптал - видимо, в нем сказалась накопившаяся за два дня злоба. Гюзель подобрала эти цветы, засушила и хранила, пока их не постигла судьба всех засушенных воспоминаний: рассыпаться в прах. Когда нас заталкивали в воронок, я последний раз увидел Убожко.

— 164 -

Глава 14.

ТУДА, ОТКУДА НЕТ ВОЗВРАТА

Приговор переживается почти как новый арест. На следующий день Швейский сказал, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд РСФСР; исходя из непризнания суда, сам я решил приговор не обжаловать. На вопрос, сможет ли он передать Гюзель текст последнего слова, он твердо ответил: нет. Оставался последний шанс: свидание с Гюзель. Пока я говорил со Швейским, последнее слово в буквальном смысле слова навязло у меня в зубах. Еще рано утром, подтачивая карандаш заранее припрятанным лезвием, я мелкими буковками переписал свои речи на суде, плотно сложил, обмотал целлофаном и перевязал ниткой — маленькую капсулу я спрятал во рту и держал там все время, чтобы привыкнуть и говорить естественно. Я записал то же самое на обычном листе, который спрятал в брюках — я надеялся, что на обыске перед свиданием найдут этот листок и успокоятся, я нарочно смял его, чтобы сказать, что вовсе не собирался передавать его жене, а захватил как туалетную бумагу, и правда, при вызове к следователю или прокурору, моим врагам, я оставался спокоен, но перед встречей с Гюзель или с адвокатом начинались спазмы кишечника.

Я не мог переписать все незаметно от Жени — хотя осужденных сразу переводят, меня оставили с ним в той же камере. Он мог меня выдать и когда меня водили к адвокату, и теперь, когда меня сразу же вновь вызвали. Двое надзирателей обыскали меня, нащупали бумагу под хлястиком брюк — и с удовлетворенными лицами отнесли в соседнюю комнату. Затем меня ввели в комнату свиданий, и я увидел Гюзель. Женя не выдал!

Нас посадили по обе стороны длинного стола и предупредили, что нельзя целоваться и касаться друг друга, под столом шел сплошной металлический барьер. В конце сидели две надзирательницы, внимательно слушали и смотрели. Но, по крайней мере, мы видели друг друга и могли говорить — такой разговор всегда начинается немного сумбурно, хочется сказать о чем-то важном, но выскакивают пустяки. Я хотел узнать, не трогали ли Гюзель все эти месяцы, и она рассказала, как за ней перед поездкой в Свердловск ездила черная машина, и оттуда кричали: "Гюзель, смотри, хуже будет!" Мне казалось, что у нас впереди еще много времени, свидания дают до двух часов, но не прошло и двадцати минут, как надзирательница сказала: "Свидание закончено!" И хотя мы заспорили, ясно было, что это бесполезно, они уже тянули нас в разные стороны, и тогда, перегнувшись через широкий стол с повисшими на нас надзирательницами, мы

— 165 -

с Гюзель обнялись и поцеловались, и, целуя ее, я попытался просунуть ей языком в губы свой целлофановый пакетик — мысль о нем сидела у меня в голове все время свидания, — но Гюзель не понимала меня, она видела в этом поцелуе только прощальную нежность и любовь — и пакетик чуть было не упал на стол, Гюзель, однако, подхватила его и быстро сунула в рот.

— Она что-то проглотила, проглотила! — закричали обе надзирательницы.

— Деточка, проглоти, а потом покакай! — успел я крикнуть, я не сомневался, что изо рта у Гюзель могут вытащить мое послание, но едва ли станут резать живот. Я услышал, как Гюзель спокойным голосом отвечала надзирательницам, что она ничего не глотала, а просто у нее от волнения выпала слюна изо рта.

В течение месяцев я повторял свои речи наизусть, думая, что если у Гюзель их все же отобрали или они растворились в желудке, я снова продиктую их на личном свидании в лагере. Гюзель рассказала потом, что от волнения у нее так пересохло в горле, что она никак не могла проглотить капсулу, наконец, судорожно глотнув, проглотила — и тут же появился врач, и Гюзель действительно испугалась, что ей будут делать кесарево сечение, и стала возбужденно повторять свою версию с вылетевшей слюной, но врач недоуменно и с некоторой усмешкой послушал ее и ушел, сказав, что медицина бессильна что-либо сделать. Продержав Гюзель около двух часов, ее выпустили.

— Мы думали, что тебя арестовали, — бросилась к ней Лена, которая дожидалась со своим другом у тюрьмы. — Ты получила последнее слово? Да? Где оно?

— Оно здесь, — сказала Гюзель, указывая на желудок.

Боясь, что мои речи там долго не выдержат, они бросились в ближайший ресторан. Под удивленными взглядами с соседних столиков, Гюзель смешала водку с портвейном, поперчила и один за другим выпила два стакана и, почувствовав, что ее мутит, нетвердыми шагами пошла в туалет: "С первой попытки ничего не вышло, но я поднатужилась, и меня вырвало еще раз — и, о радость, в раковине лежит неповрежденный пакетик, так хорошо упакованный, что только одно слово растворилось."

Гюзель рассказала еще, что когда они прилетели в Свердловск, в аэропорту кто-то кричал в рупор: "Товарищи, кто на конференцию энергетиков?" — и несколько человек с их самолета, молодых и пожилых, но все с солидными портфелями, бросились к нему. На следующий день Гюзель входит в зал суда — все "энергетики" уже здесь, мы так и прозвали этот суд "конференция энергетиков".

Через три дня меня перевели в другую камеру, необычайно тщательно обыскав и изъяв все записи. "За что сидите? За политику? О, это дело сложное, почти как шмон", — сказал старшина, держался

— 166 -

он со мной вежливо. Вскоре молодой человек в штатском возвратил мне мои бумаги, за исключением английских упражнений, отосланных на проверку в Москву. Несколько дней я провел один, а после моей жалобы ко мне посадили полуидиота лет восемнадцати, со сплюснутым затылком, сидел он за изнасилование и привел то же объяснение, что и более здравомыслящие насильники: "Сама дала". Я проводил дни за чтением, делал долгую зарядку по утрам и даже продолжал заниматься боксом, подвешивая и колотя свою подушку, по принципу блатных: бей своих, чтобы чужие боялись. Мой сокамерник, когда не спал, молча смотрел на меня из угла, не делая мне ничего дурного, но его присутствие действовало тяжело, так что в конце концов я сам попросился сидеть один.

1 декабря мне сообщили, что дело направлено в Верховный суд, а через день рано утром взяли на этап. В тюрьме всякое перемещение внезапно, но это было совсем необычно: приговор в законную силу еще не вступил, этапировать в лагерь меня было нельзя, неужели в Москву? Час проходил за часом, а я продолжал сидеть на истертой скамье или расхаживать по тесной этапной камере, любуясь на закиданные бетоном и забрызганные грязнорозовой краской стены — в снах о тюрьме, которые мне снятся до сих пор, всегда присутствует этот цвет. Я взглянул на часы в коридоре, когда меня выводили: была полночь. После небрежного обыска дежурный как-то растерялся и наконец повел по длинному коридору.

— Куда меня повезут? — спросил я.

— Машинист паровоза знает! — ответил майор с нежной улыбкой и распахнул дверь, предлагая войти.

Я вошел и встал на пороге — большая комната была полна женщин. Очевидно, был приказ держать меня "изолированно от людей", но свободных камер не было, и майор рассудил по русской поговорке "курица не птица — баба не человек". Все толпились рядом с дверьми в мужскую камеру, но когда ввели меня, начался постепенный отлив, так что в конце концов большинство окружило меня и стало расспрашивать, за что я сижу и почему посажен вместе с ними. Было несколько женщин лет за сорок, но больше молодых, некоторые совсем девочки. Уже по числу этапируемых видно было, что поезд пойдет не в Москву, женщин этапировали в Новосибирск, в лагерь, — но куда меня?

Мы проехали около четырех часов, когда лязгнул замок — я спал в одиночке, положив рюкзак под голову, — и конвоир сказал: "Выходи!". Поезд стоял на маленькой уральской станции, еле освещенной качающимся под пронзительным ветром фонарем. Был страшный мороз, снег отчетливо скрипел под сапогами конвоиров, скалились собаки, нас человек шесть, в том числе одну девушку, выстроили подвое на снегу и повели по безлюдной платформе. "Камышлов" —

— 167 -

прочитал я на здании вокзала.

Тюрьма была рядом, город был маленький; как мне говорила потом Гюзель, с красивой церковью и вкусным хлебом - конечно, церкви я не видел, а хлеб получал отвратительный. Наутро меня ввели в кабинет начальника, черноволосого капитана лет сорока, в валенках, тут же сидели его заместители по политработе и оперработе. Меня встретили настороженно, но не враждебно, расспросили о деле, поспорили — но без взаимных оскорблений, - хороша ли советская власть, и начальник сказал, что камеру, по крайней мере, мне приготовили хорошую. Предстояло снова сидеть одному: хотя одиночное заключение запрещено законом, мне пояснили, что своим примером я могу оказать дурное влияние на других, после моих жалоб через два месяца вынес районный прокурор специальное постановление. Как я мог понять, перевод и одиночка — наказание за речь на суде.

Первый вечер тяжел и тосклив, потом рутина все сглаживает. Людей, не склонных к внутренней работе, одиночное заключение -даже не очень долгое — может привести к психическим расстройствам. Для более интеллигентных оно переносимо легче, иногда в лагере, где почти невозможно побыть одному, я даже мечтал о спокойной камере, но все же одиночество тяжело. Я не мог получить никаких книг для занятий, даже учебника английского языка, и вообще никаких хороших книг: библиотека была еще беднее свердловской. Чтобы занять свой мозг, я каждый день заучивал наизусть какую-нибудь страницу, должен признать, что механическая память у меня слаба. Я продолжал зарядку, избиение подушки, а также сминал клок газеты, обтягивал носовым платком и бросал об стену получившийся мячик. Не могу сказать, что я замечал в себе сильное отклонение от нормы, но стоило услышать скрежет ключа, как начинало колотиться сердце. Мне также часто снился сон, что меня внезапно освобождают, я приезжаю в Москву — и мне не к кому идти, никто меня не ждет, я никому не нужен, и вдруг я вспоминаю, что есть Якир, Якир ждет меня и будет рад встрече со мной.

Пожалуй, мое одиночество не было полным. Три раза в день меня кормили, и однажды раздатчица прошептала: "Напишите потом, как нас здесь кормят". Два раза. в день заходил дежурный офицер, и я докладывал, что в камере один человек — на третий месяц, пресыщенный одиночеством, я молча смотрел на него. Раз в день меня выводили на прогулку, тоже одного; несмотря на сильные морозы, я старался гулять час, хотя надзиратели торопили, чтоб самим не мерзнуть на вышке; однажды я пропустил несколько дней, и заметил, что мне стало хуже. Раз в неделю меня водили в баню, неплохую, и я мог сказать два слова с молчаливым банщиком.

Заключенный обязан мыть свою камеру, но, возвращаясь с прогулки, я видел, что все вымыто, даже бумажки и книжки аккуратно

— 168 -

разложены: мыли полы женщины из соседней камеры, к их чести надо сказать, что за все время они у меня ничего не украли, кроме присланного Гюзель куска мыла — это простительно для женщин, учитывая черное и крошащееся подобие мыла, которое нам выдавали. Скоро я нашел записку: кто я и за что сижу? — а затем у меня завязалась переписка с одной из соседок, иногда мы оставляли письма под деревянной решеткой в туалете. Лида — я видел ее мгновенье, пока дежурный не захлопнул кормушку, — оказалась невысокой блондинкой, несколько толстоватой, ей было двадцать шесть лет, она работала учительницей, перешла директором в быткомбинат и через четыре месяца получила четыре года за растрату. Мои письма носили отвлеченный характер — так Вольтер писал Екатерине II, но ее с каждым разом становились все более страстными, она писала, как мечтает отдаться мне, хочет хранить мне верность все время, пока я буду сидеть, и упрекала за холодность.

Время от времени ко мне заходил или вызывал к себе добродушный врач. После медицинского он кончил исторический факультет, но перейти работать замполитом отказался. "Я врач, — говорил он с улыбкой, — держу полный нейтралитет". Часто я обращался с разными просьбами к начальнику тюрьмы капитану Рубелю — вроде того, чтоб воду для чая кипятили, а не давали холодной. Рубель относился ко мне по-человечески, как по-человечески он отнесся к Гюзель, когда она приехала на свидание. В Камышлове не делалось попыток унизить меня, напротив, если Рубель что-то мог сделать, не нарушая своих инструкций, он шел мне навстречу — например, приказал давать мне книги не раз в неделю, а по требованию.

Раз в месяц тюрьму обходил одноглазый районный прокурор, однажды был инспектор УВД с лицом язвенника и начал придираться, почему у меня четыре тетради, нельзя больше одной, — и тут же спросил, есть ли у меня какие-нибудь пожелания.

— Только одно, — ответил я, — чтобы вы ушли из моей камеры. Настолько же любезней, насколько важней, был первый секретарь Камышловского райкома, и пока его свита стояла у дверей, мы присели на мою железную койку и побеседовали дружески.

— Вы же не будете отрицать, что уровень жизни у нас с каждым годом повышается? — спросил секретарь, выслушав мои туманные рассуждения о скорой гибели советского режима.

— Не буду. Но уровень жизни и в Китае повышается, и почти во всем мире, это не есть особенность нашей страны.

Мы вчера смотрели с женой ваш фильм по телевизору, — обрадовано сказал мне начальник тюрьмы, когда меня ввели к нему с очередной жалобой на холодную воду. — Нам очень понравился, и вдруг смотрим — режиссер Амальрик.

— Это мой дядя, — отвечал я, очень огорчив начальника, что

— 169 -

режиссер такого замечательного мультфильма не сидит у него в тюрьме. Этому дяде, после того как вышли мои книжки, на студии намекнули, что с такой фамилией лучше фильмы больше не делать.

Слегка уязвленное, чувство гордости за свою тюрьму у капитана Рубеля было вскоре восстановлено: 17 декабря об одном из его заключенных, а именно обо мне, поместила статью "Правда". Не могу сказать, что вся статья "Нищета антикоммунизма" была посвящена мне, начиналась она с того, чем кончилась речь секретаря райкома, с "бурного роста материальных сил Советского Союза", затем с неодобрением говорилось об "агентах империалистических разведок", "маститых профессорах дезинформации", "продажных писаках из буржуазной прессы", "заокеанских мракобесах" — но с похвалой о противостоящих этим темным силам Бенджамине Споке, Дике Грегори, Нормане Мэйлоре, Поле Гудмане, Анджеле Дэвис, Ральфе Абернети и сенаторах Вильяме Фулбрайте и Маргарет Смит. Кончалась эта статья тем, что "советские люди повышают политическую бдительность... и это должны твердо усвоить организаторы и исполнители антисоветских идеологических диверсий."

Цель была "дать установку", как относиться к Нобелевской премии Солженицыну, моему осуждению и предстоящему аресту Буковского. Обо мне автор статьи "некий" И. Александров — говорят, что это псевдоним "главного идеолога" М. Суслова — писал: "Взять к примеру некоего А. Амальрика, которого "Вашингтон Пост" величает "историком" ц автором "захватывающих, блестящих" творений... Чуть ли не каждый день Амальрик обивал пороги иностранных корпунктов, подсовывая их хозяевам грязные слухи и сплетни: из них потом лепились "достоверные корреспонденции". Из этих же слухов и сплетен падкие на антисоветчину западные издатели изготовили целые две книги, одну из них сейчас навязывают американскому читателю по цене 6 долларов 95 центов. Именно последнее - доллары — и привлекло больше всего Амальрика..."

У советской печати есть несколько градаций для врагов: "некий" — самое пренебрежительное; "небезызвестный" — выше рангом, но по-настоящему известности не заслуживающий; наконец, "известный" — этой чести я удостоился только семь лет спустя, когда та же "Правда" написала обо мне "известный скандалист Амальрик". В лагере я достал в библиотеке "Правду" с "Нищетой антикоммунизма" и охотно показывал ее зэкам, которые здраво говорили: "Какая же нищета, когда ты кучу долларов огреб!" Один валютчик — уже настоящий, а не "Мелкий клеветник-валютчик", как я был назван, — сказал: "Ну, они действительно не доживут до 1984 года, если у них нет других аргументов". В конце концов статья у меня была конфискована как используемая в целях враждебной пропаганды.

— Как же так, — был озадачен начальник тюрьмы, — тут пишут

— 170 -

"пришлось познакомиться с органами правосудия", изъята валюта — между тем в приговоре сказано, что вы ранее не судимы, и ни слова о валюте.

— Вот и судите, какую "правду" пишет "Правда", — ответил я. "Правда" была тогда полна статей о "героической Анджеле Дэвис", члене американской компартии. Она купила оружие для черного подростка, который застрелил судью и еще несколько человек, и за это была арестована и судима. Всех встреченных мной убийц, насильников, грабителей доводило до исступления, что превозносят как героя возможного соучастника убийства — когда г-жу Дэвис оправдали, стон стоял в лагере.

По тому, что пишут советские газеты о загранице, можно понять, что волнует их дома — процесс г-жи Дэвис был выбран как своего рода противовес политическим процессам у нас, в частности, моему. Анджела Дэвис не подвела своих защитников: когда к ней обратились за поддержкой арестованные в Чехословакии либеральные коммунисты, она ответила, что социалистическое государство вправе наказывать своих врагов. Читая в той же "Правде", как тяжело приходится уругвайским коммунистам, я действительно сочувствовал им безотносительно к их идеологии, в уругвайской тюрьме — лучше ли, хуже ли, чем в советской, но достаточно тяжело. На примере г-жи Дэвис я понял, что идеология может убить в человеке наиболее человеческое — способность к сопереживанию, к сочувствию, к состраданию.

Прочитав заметку, что она в тюрьме дала интервью о "нечеловеческих условиях", в которых ее содержат, я спросил начальника, почему же ей в "нечеловеческих" условиях дают встретиться с телевизионной командой, а мне в "человеческих" условиях не разрешают свидания с женой. "Потому что у них капитализм, а у нас социализм", — ответил капитан Рубель.

В конце февраля, однако, мне разрешили свидание с Гюзель, после того, как пришло определение Верховного суда. Необычайно долгий срок ожидания заставлял и надеяться на лучшее - такова уж неисправимая природа человека, и опасаться худшего — переквалификации на ст.70; только после упоминания трехлетнего срока в "Правде" я успокоился. Определение без изменений повторяло приговор. Свидание нам дали на два часа, сидел рядом молодой начальник оперчасти, но в разговор не вмешивался.

С вступлением приговора в законную силу я из подсудимого превратился в осужденного и ждал отправки в лагерь. Мне вручили письма и телеграммы, которые я раньше не имел права получать, и я сам мог написать первое письмо - одно из трех в месяц. Я писал уже летящей в Москву Гюзель: "Я смотрю на себя как на исследователя и путешественника, который на три года отправился изучать жизнь диких зверей в пустыне и обычаи папуасов в Новой Гвинее, и хотя

— 171 -

путешественник понимает, что его ждут лишения, неприятности и даже опасности, научный интерес и жажда исследований все перевешивают".

Ночью второго марта меня принял конвой этапа, идущего на Новосибирск. Мое привилегированное положение кончилось: впервые я очутился вместе и наравне с другими зэками, несколько фигур в грязно-серых бушлатах и с такими же серыми и одинаковыми лицами сидели и лежали в купе. Я думал, что меня повезут в ближайший к Камышлову лагерь, но начальник тюрьмы перед отъездом ничего не сказал и посмотрел как-то странно, так же посмотрел на меня сквозь решетку вагона пожилой старшина, держа в руках пакет с моим делом.

— Антисоветчик, что ли? С таким сроком — и на Колыму! Вот оно, роковое слово. Так значит меня не оставят на Урале, не повезут на Алтай, в Западную Сибирь, в Забайкалье или даже на Сахалин: представлялись бескрайние ледяные просторы Колымы, дующие с Северного ледовитого океана ветры, колымская трасса, выстроенная на человеческих костях, золотые рудники — самая отдаленная и страшная часть лагерного архипелага тридцатых-сороковых годов, и самая знаменитая лагерная песня впоминалась:

Будь проклята ты, Колыма, что названа чудом планеты, сойдешь поневоле с ума — отсюда возврата уж нету...

— Антисоветчик, — сказал я, почувствовав даже гордость за то, куда меня решили загнать.

— Ну, выходи, — старшина отодвинул решетчатую дверцу и молча повел по проходу. — Здесь будет поудобнее, — и он с улыбкой распахнул дверь предпоследней камеры, где нас оказалось трое на три полки.

Мне еще случалось встречать не злых начальников конвоя, но, сравнивая с 1965 годом, конвой стал и жестче, и распущеннее, особенно молодые лейтенанты, недавние выпускники офицерских училищ МВД. Отсутствие контроля сверху и сопротивления снизу, делая грубого и неустойчивого молодого человека полным господином над двумястами людей на двое суток, растлевало их довольно быстро, то же происходило и с солдатами, особенно если давал пример офицер. Меня на перегоне Свердловск-Камышлов так швырнул здоровенный ефрейтор, что я пролетел из конца в конец вагона, другой раз лейтенант, с которым я заспорил, начал орать: "Прав был Берия, что вас, антисоветчиков, расстреливал!" Со мной как политическим считались все-таки больше, а так тот же конвоир-бериевец прямо сапогом затрамбовывал зэков в купе. Могли издеваться, не давая воду или не выводя в туалет, случалось, избивали зэков — тех, кто особенно надоедал

— 172 -

конвою, а какую-нибудь женщину, правда, с ее согласия, заводили в купе к начальнику. Не хочу обеливать и зэков, особенно малолеток, они иногда нарочно злили конвой, все же если конвоиры спокойны, вовремя выводят в туалет, дают воду, отвечают без грубостей, то и зэки ведут себя сдержанней. Иногда от конвоиров можно услышать, что служба их тяготит и они ждут — не дождутся, когда она кончится.

— Пошел быстрей, ёбаный в рот! — кричала миловидная женщина в форме, стоя в дверях камеры и подгоняя нас, пока мы, только что высаженные из воронка, тянулись по коридору новосибирской тюрьмы. В так называемом приемнике — камере для новоприбывших — стояла уже плотная толпа. Молодой красивый парень, явно блатной, в меховой шапке, с нервным лицом, еле протискиваясь, кружил по камере.

— Слушай, друг, у тебя срок впереди, а мне через месяц на волю, махнемся шапками? — сказал кто-то. Ни слова не говоря и даже не останавливаясь, тот снял с себя шапку и напялил на просителя.

Подземными переходами с тусклыми лампочками на мокрых стенах нас развели по камерам. Стояло несколько шатких вагонок, но мест свободных не было даже на полу, пришлось устраивать гнилой матрас под вагонкой, вроде шахтера в старом забое. Неожиданно мне уступил место на койке малолетка, с лицом немного калмыцким и с доброй улыбкой, и правда добрый: его назначили в колонии баландером, и в первый же день он раздал недельный запас сахара. Перейти по достижении восемнадцати лет из колонии для несовершеннолетних в лагерь называется "подняться с малолетки на взросляк", некоторые до "малолетки" успели побывать в "короедке", то есть в колонии правонарушителей до четырнадцати лет. Кто попадет в лагерь взрослым, есть еще надежда вырваться из этого круговорота, но кто прошел малолетку — для того надежды нет.

— Ты за политику? Трояк получил? — спросил мужик лет пятидесяти, говоря по-лагерному, понтовитый, он и на особом режиме побывал, и в Заполярье, и там, и сям. — Ну, ты так скоро не выберешься, я тебя такого не первого вижу, вашему брату дают трояк для затравки, а как подходит конец, набавляют новый.

— Выберешься, выберешься, уйдешь по звонку! — тут же вмешался добрый малолетка.

По закону на этапе не должны держать больше двух недель, что само по себе много без возможности занять себя чем-то, но могут держать и дольше. Чтобы вырваться скорей, я решил подать жалобу на тяжелые условия, с наивным расчетом, что администрация скажет: отправим скорей этого кляузника дальше. Нашлись еще любители, а те, кто писать не умел, попросили других, так что мы корпусному при обходе вручили целый пук жалоб — не исключаю, что он тут же направил их в ближайшую мусорную корзину. Однако возникший в

— 173 -

камере дух недовольства и неповиновения искал выхода — и я предложил не отдавать после обеда миски, пока не получим ответа.

Едва мы подкрепили силы водянистым борщом и подгнившей капустой, как в кормушку просунулась упитанная морда баландера. "Миски сдавайте!" — крикнул он, как обычно. "Сам забирай, падла!" — ответил ему мой малолетний друг. Показался дежурный контролер — в Москве их называют вертухаями, а в Сибири дубаками, затем корпусной с уговорами и угрозами, но возбужденная камера шумела и кричала: "Забирай сам! Отправляй нас отсюда! Пошел на хуй!" — а наиболее отчаянные стучали мисками, начался Великий Мисочный Бунт.

Увы, опьянение борьбы было недолгим — через полчаса дверь распахнулась, и старшина скомандовал: "Выходи!" За его спиной стояли несколько надзирателей и наряд солдат. Камера зашумела, те, кто был подальше от двери, застучали мисками, солдаты, говоря военным языком, начали перестраиваться для атаки и тут наши ряды дрогнули, кто-то первый, оторвавшись от толпы, вышел из камеры, за ним потянулись остальные, последними покидали камеру мы с малолеткой, оставляя за собой кучу грязных мисок, те же, кто хотел подчеркнуть свою лояльность к властям, выходили с миской в руке.

Тут же происходило отделение овец от козлищ: большинство разводили по соседним камерам, а нескольких жалобщиков, и меня в том числе, повели в подвал, и мы оказались в камере смертников: с вмурованными в стену и в пол металлическими койками и столом, с кормушкой, устроенной так, что не видишь контролера. А то водившего нас в баню старшину с сиплым голосом и буденновскими усами однажды, когда он сунул голову в кормушку, малолетки схватили с двух сторон за усы и держали, пока не подоспела помощь: он осип от крика, но усы не сбрил. Крошечное окно под потолком выходило в цементную яму, дневной свет не проникал в камеру, а лампочка едва светила. Где-то произошел засор, и из унитаза, булькая, стала подниматься зловонная жижа.

Через несколько дней у меня стала кружиться голова, затошнило, становилось все хуже, начало рвать, камера плыла и раскачивалась перед глазами — я едва добрался до койки. Я слышал, как сокамерники стучат, вызывая врача, но надзиратель из-за двери отвечает, что врача не будет, мы вас сюда болеть не звали. Последнее, что я помню: входит старшина и выкликает мою фамилию на этап...

Комната, очень маленькая, белая и светлая, я лежу на кровати и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, не могу вспомнить, где я, что со мной, кто я, только на следующий день я вспомнил свое имя и через два-три дня фамилию. Я вспоминаю какие-то вагоны, куда-то везут меня — но все это как бы в дымке, неясно, и вдруг всплывает совершенно отчетливо: мешок, у меня был мешок с вещами — и этот

— 174 -

мешок связывает меня, как бы нереального, с реальной прошлой жизнью. Я перевожу взгляд и вижу, что у другой стены на койке сидит мужчина, то ли в сером, то ли в белом, и смотрит на меня — я не знаю, что полчаса назад он уносил труп с этой койки.

— Где мешок? — с трудом поворачивая язык, спрашиваю я.

— Смотри-ка ты, очнулся, — говорит он удивленным и обрадованным голосом. — А мы думали, ты помрешь.

Меня бреют, чтобы показать, как говорят, "генералу", какое-то лицо в очках склоняется надо мной — но не генеральское, и мне кажется, что это мои очки на нем, я говорю: "Зачем украл мои очки?" -и на этом впечатления первого дня кончаются. Неделю я пролежал в этой комнате, поняв сначала, что я в больнице, потом, что я в лагерной больнице, а уже потом, что я лежал в палате смертников, куда помещали безнадежных перед отправкой в морг.

Когда в камере старшина выкликнул мою фамилию на этап, я уже не мог подняться, на меня надели бушлат и, взяв под локти, протащили по коридору со скрюченными уже руками и ногами — начальник конвоя, увидев, что я без сознания и в параличе, отказался меня принять, боясь, что я умру в дороге. Я провел ночь в тюремной больнице, все время бормоча что-то, вскрикивая и делая странные движения левой непарализованной рукой, санитары говорили: "Вышивать начал". В одиночке я часто штопал рубашки, брюки и носки и выработался автоматический жест продевания иголки. На следующий день меня перевезли в лагерную больницу, сделали первую пункцию — потек один гной — и поставили диагноз: гнойный менинго-энцефалит. Я уже замолк и не двигался, меня кололи и вливали антибиотики, зад мой потом походил на решето, и я долго не мог ни лежать на нем, ни сидеть. Когда делали вторую пункцию и начали вводить иглу в позвоночник, я неожиданно матерно выругался, и врач сказала: "Будет жить!". Впрочем, врачи считали, что если я чудом и выживу, то останусь полуидиотом, впоследствии они называли меня "человек, вернувшийся с того света".

Без сознания я пробыл неделю, недели две еще не мог ходить, а правую ногу волочил несколько месяцев, но постепенно ко мне возвращались и твердая память, и, надеюсь, здравый ум. Первое время я страдал от бессонницы, были состояния не бреда, но полубреда: еще в палате смертников я слышал, как в соседней радио повторяет без конца: "Товарищ Сталин сказал... Товарищ Хрущев сказал..." Готовился XXIV съезд КПСС, допускаю еще, что могли упомянуть по радио Сталина, но уж никак не Хрущева, и еще вертелась у меня в голове песня: "Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!" Третью пункцию сделали через полмесяца, и результат был хороший.

Я понимал, что мог и могу умереть, но, видимо, в тяжелой болезни, когда человек приближается к роковой черте, появляется

— 175 -

безразличие к смерти, я тогда думал о смерти совершенно спокойно. Между тем однажды, когда мне было двадцать шесть лет, внезапная мысль о том, что я когда-нибудь умру, не сейчас, но вообще умру и меня не будет, привела меня в такой ужас, что у меня похолодели руки, и я подошел к своей подруге и схватил ее руку своей холодной рукой, чтоб почувствовать прикосновение к чему-то живому.

Что до мешка, мысль о котором связала меня с жизнью, то большую часть вещей, конечно, украли. Во время войны мой отец, тяжело раненый, лежал в госпитале, и генерал — снова генерал! — пожелал увидеть находящегося при смерти героя. "Какое будет ваше последнее желание?" — спросил он отца. Отцу, как назло, не приходило в голову никаких желаний, наконец, он вспомнил, что у него пропал чемодан. Чемодан тут же разыскали, и генерал полюбопытствовал, что же герой хочет получить перед смертью. Все было украдено, но отец мой был редактором полковой стенгазеты — и на дне остался портрет товарища Сталина. "Вот это настоящий герой! — вскричал генерал. — Хочет перед смертью взглянуть на любимого вождя. Наградить его посмертно орденом Красного знамени!" Отец мой выжил, но вместо ордена получил справку, что он не получил ордена, так как орденов на складе не оказалось. В моем рюкзаке не нашлось, увы, портрета Брежнева, так что я даже справкой награжден не был, если не считать наградой, что воры пренебрегли моими теплыми подштанниками, в которые я без сознания помочился. После стирки я носил их до конца срока, согревая себя от колымских морозов.

Первым, кого я увидел, когда очнулся, и у кого спросил про мешок, был санитар Иван Мельниченко, сидевший за дорожную аварию. Он ухаживал за мной, подавал судно, приносил компот, а я долго не мог есть, только пить, дежурил возле меня, пока я был без сознания. Так же он ухаживал и за другими тяжело больными - в нем было нечто от Платона Каратаева, безличность любви, которая сосредотачивалась вокруг тех, кому нужна помощь. Потом нам достался санитар по прозвищу Жлоб, здоровенный и малоподвижный мужик.

— Гад, пропидер, утку дай, — стонет какой-нибудь лежачий больной.

— Чтоб ты, гад, подох скорее, - отвечает ему санитар, - не наносишься уток на вас, дохляков.

Большая палата произвела на меня впечатление бедлама, но постепенно я начал осваиваться, попробовал ходить, держась за спинки кроватей и, наконец, рискнул на поход в уборную. Это была не настоящая уборная, ставили в маленькой комнате ведро для тяжело больных, которое затем выносили санитары, канализации не было, а выгребная яма с сооруженным над ней сарайчиком была во дворе, и идти туда зимой по снегу в мороз, или весной в холод по грязи было не очень приятно больным, между ними и санитарами всегда был спор,

— 176 -

достаточно ли они уже выздоровели или еще имеют право помочиться в ведро. Самой страшной оказалась баня — в больнице не было даже ванны, в другой конец лагеря я добирался через снежный буран, по рытвинам, ведомый другим больным, слепым, вот они "слепые поводыри слепых" — евангельскую эту фразу, употребленную Солженицыным, приписал прокурор на суде мне, и в бане в пару и в чаду среди раздраженных зэков пытался поднять шайку с водой — и не мог, шайка эта была едва ли не тяжелее, чем я сам в то время, во мне не было и 50 кг. В общем, и уборная, и баня были серьезным испытанием.

Начал я понемногу читать, хотя первое время строчки сливались перед глазами. Когда вышел на улицу, возобновил зарядку, и туберкулезник из соседнего корпуса, увидев, как я на крыльце машу руками, заорал: "Эй ты, не пугай зэков мускулатурой!" — а занятия боксом пришлось оставить. Кормили нас, по счастью, тут же в больнице, довольно скудно, но лучше, чем здоровых.

Моим соседом был блатной лет сорока, не знаю, с каким уже по счету сроком, это был столь часто наблюдаемый мной потом сгусток тяжелой ненависти ко всему и ко всем, кто как-то устроен. "Вот у тебя жена есть, а меня жена бросила, это справедливо, да?" — сказал он мне однажды, и такая злоба промелькнула в его глазах ко мне, к моей жене, за то, что она не бросила меня, и к его жене, за то, что она его бросила. Койки через две на специально подложенных досках лежал молодой человек с больным позвоночником по кличке "спина", настроенный ко всем, напротив, весьма благожелательно; сел он за грабеж: пошел с ножом на какого-то верзилу, и тот так оттолкнул его, что он упал в лужу и из-за больного позвоночника сам не мог вылезти, пока его не подобрала милиция. Много было блатных, вечно вымогавших что-нибудь, я дал апельсин одному, и он тут же стал говорить, что у него есть хороший друг, надо дать и ему, на что я ответил: он твой друг, вот и отдай ему апельсин; другой канючил шариковую ручку "на память", я ответил: ты меня и без того запомнишь. С двумя у меня была стычка: держась рукой за спинку кровати, чтоб не упасть от слабости, мы другой пару раз слабо ткнули друг друга в живот, при этом обещали "порезать" меня в будущем. Была у них привычка выпрашивать у других таблетки от разных болезней и потом проглатывать штук двадцать сразу: "ловить кайф".

Однажды ночью привезли молодого блатного: он "задвинул фуфло" — проиграл в карты, а платить было нечем, донес в оперчасть на своих партнеров, те отсидели в карцере, а затем при удобном случае влили ему асматол в чай. Он в беспамятстве испускал звериные стоны; когда же ему стали вводить в зад наконечник клизмы, чтобы промыть внутренности, он диким голосом заорал: "Контролер! Контролер!" Ему, видимо, мерещилось, что его насилуют товарищи по карточной игре — лагерный способ расплачиваться с долгами чести.

— 177 -

— Небось, друг твой, тебя зовет, — шутили зэки со своих коек, обращаясь к дежурному контролеру, который с глупой улыбкой стоял тут же, наблюдая за операцией. Другие были настроены более мрачно: "Вот падла, теперь всю ночь спать не даст". "Матерьял для ваших будущих воспоминаний", — сказал, подходя, начальник отделения.

Этот блатной пролежал еще несколько дней в нашей палате, придя в себя, но ни с кем не разговаривая; проходя мимо, я заметил в его взгляде ненависть — не скажу звериную, потому что я пришел к сорока годам к мысли, что самый опасный зверь - это человек. Скоро его перенесли в ту комнату, где лежал я, — туда, "откуда нет возврата".

Самое страшное впечатление производили раковые больные. Один из них — скелет, обтянутый сизой кожей, начинал кричать, как только кончалось действие морфия. Он был при мне актирован, то есть освобожден от наказания в связи с тяжелой болезнью, актируют только безнадежных больных по принципу "умри в любой дыре, но не у нас во дворе", для лучшей статистики смертей в системе МВД. Как сказал врач, жить ему оставалось меньше месяца. Другого больного всего полмесяца назад выписали как здорового, а он, хватаясь за кровати, когда его выволакивали контролеры, кричал: "Бляди, что вы делаете, у меня рак, я умираю от рака!" Вскоре он снова попал к нам, и аутопсия подтвердила, что у него рак. Он был в ссоре со всеми, блатные ненавидели его за то, что у него лежал в тумбочке кусок увядшего сала, которое он сам не мог есть, но никому не давал, а на меня он окрысился, когда я сказал, что он со временем выздоровеет: попытка умалить его болезнь привела его в ярость. Он был полковник авиации в отставке и сел на три года за "хулиганство": когда от него ушла жена, топором порубил всю мебель у себя в комнате.

Кроме полковника, у нас был "сын полковника". За годы заключения, особенно на этапах, я повидал немало "сыновей" полковников, прокуроров, генералов, адмиралов, секретарей обкомов и других высокопоставленных лиц, а если уж какой-нибудь бродяга никак не мог выдать себя за "сына полковника", то говорил, что на воле сам был майором. Но Коля Устинов, судя по всем его замашкам, был не с "улицы". Из своих пятидесяти лет просидел он в общей сложности более половины, в основном за кражи, сохранив необычайную веселость духа. "Я иногда тосковал на воле по лагерю, — рассказывал он, — хотелось снова в эту жизнь окунуться, побазарить на этом языке". Нет места пересказывать его многочисленные истории, половину которых он привирал, печальный недостаток, роднящий его с генералом Иволгиным, который рассказывал князю Мышкину, что похоронил свою ногу на Ваганьковском кладбище и поставил надгробие с надписью "Покойся, милый прах, до радостного утра".[1] Но его приговор

[1] В действительности генерал Иволгин жаловался князю Мышкину, что это Лебедев рассказывал генералу про свою ногу в насмешку над его, генерала, достоверной историей, как он был пажом у Наполеона и посоветовал ему покинуть Москву. (Примечание для тех, кто не читал "Идиота" Достоевского).

— 178 -

по последнему делу я сам читал: пьяный, он забрел в Польшу, зашел в расположение советской воинской части, вытащил на кухне из котла все суповое мясо и съел его, распив бутылку водки с поваром, — получил он три года за "нелегальный переход границы". Каждый день один-два раза с ним случался эпилептический припадок, эпилептика провоцирует резкий крик, стук, выстрел, не говоря уже о том, что припадок одного сразу же вызывает припадок другого. В сталинские годы, чтобы не возиться с заключенными эпилептиками поодиночке, кто-то додумался собрать всех в один лагерь: Устинов до сих пор с ужасом вспоминает этот припадочный лагерь.

Однажды у него начались особенно сильные припадки, несколько человек наваливалось на него, укладывало в кровать, отгороженную доской — и так семь раз, пока он совершенно не обессилел. "Знаешь, из-за чего меня било, — сказал он тихо, подсев на второй день ко мне, — из-за тебя. Меня с утра вызвали к оперу, был еще один из УВД и один в штатском из КГБ". Устинов сказал в палате, что знает меня две недели, но доверился бы мне скорее, чем многим, кого знает годами. А ему доверился КГБ и предложил эпилептику следить за паралитиком: вы-де хоть и просидели четверть века за разные небольшие проступки, человек наш, советский, а этот — опасный идеологический диверсант и несправедливо хочет отделаться тремя годами. Перед этим врач водил меня, еле держащегося на ногах, к лагерному оперу, толстомордому калмыку, чтобы тот прикинул, кого для меня вербовать.

По вечерам происходили дискуссии. Обычно начиналось с того, нужно ли открывать окно, чтобы проветривать палату — эту точку зрения отстаивал один я, или же свежий воздух губителен для здоровья — эту точку зрения поддерживало большинство. Иногда спор переходил в более теоретические плоскости, например: нужна ли наука? Точка зрения, что наука нужна — ее придерживался опять же один я — легко разбивалась доводами остальных, что простому человеку нет от науки никакой пользы, а ученые — ловкие мошенники, околпачивающие народ и живущие припеваючи.

— Но вот же медицина вам помогает, врачи лечат вас.

— Куда там лечат — калечат. Любая бабка деревенская вылечит лучше профессора, да и денег меньше возьмет, за то этих бабок и поизводили, — отвечал народ.

Помню яростный спор двух бывших пленных, хорошо или плохо обращались с ними, когда они вернулись из немецкого плена. Опыт у них был одинаков, но один доказывал, что все было хорошо, а

— 179 -

другой, что все было плохо. Конечно, даже из одного лагеря можно вынести разные впечатления. Есть люди, которые на воле рассказывают, что они в лагере жили, как теперь на воле не живут, а в лагере говорят, что здесь-то их жизнь прижала, а уж на воле они от жизни брали все.

— Что все? Что все? — раздраженно спрашивает какой-нибудь скептик. — Ты что брал от жизни?

— Ну как же, — возражает рассказчик, — возьмем бывало с ребятами ящик водки, да так нажремся, что хоть ставь нас раком и еби!

От водки, естественно, переходили к бабам. У кого не было жен, коротали больничное безделье за сочинением писем заочницам — с которыми не были знакомы, но достали где-то адреса. Поскольку привлекающая женщин мужская брутальность от письма исходить не могла, а фотографии были запрещены — да они скорее способны были отпугнуть заочниц, то главная ставка делалась на женскую жалость. Наиболее нетерпеливые уже со второго письма намекали, что в лагере жрать особенно нечего.

Один попросил у моего эпилептического друга конверт с маркой, тот ответил, что не всякая заочница стоит пяти копеек. Каково же было посрамление Устинова, когда заочница обещала выслать посылку. Посылку ждали многие, недавние насмешники заранее набивались заочнику в друзья, строили проекты, что там будет: сахар, масло, сало, колбаса, тушенка, сигареты, фрукты. Наконец, посылка пришла и была дежурным контролером торжественно открыта на вахте: там оказалась печеная картошка! Осыпаемый насмешками обманутых друзей, заочник от ярости разбросал ее по зоне, о чем сам впоследствии искренне жалел: домашней картошки с солью в лагере неплохо навернуть.

К концу апреля я гулял немного, заглядывая в окна лагерных бараков, и ужас брал меня, что и мне предстоит два года жить так.

— Ну что, погулял, увидел: ловить нечего, — встречал меня тяжелым взглядом мой сосед, сам он вставать не мог из-за больного сердца.

— Эй, землячок, ты что ль Альмарик? К тебе жена приехала! -кричал мне туберкулезник через разделяющую наши зоны колючую проволоку, и бежал уже Устинов с сообщением: "Видели бабу, по всем признакам твою жену, стояла на косогоре и махала платком".

Как только я смог писать, я послал Гюзель три письма, но не получил ответа, я думал, что письма не дошли из-за цензуры. Я заковылял на второй этаж к окну — но косогор был пуст, заспешил на вахту -никто ничего не знает. Наконец, пришел парикмахер меня побрить и сообщил, что жена приехала. Но свидание, законом разрешенное, нам не дали, под тем предлогом, что меня, больного, свидание с женой может слишком разволновать, и это отразится на моем здоровье. Как некую слабую компенсацию Гюзель разрешили передать законом запрещенную посылку, даже шоколад и икру, содрали только

— 180 -

иностранные этикетки с продуктов из опасения, что они содержат шифрованные указания иностранных разведок.

Хотя я ходил, немного читал и даже писал, мое состояние было неважным, температура держалась повышенная. Я получил инвалидность второй группы, освобождающую меня от обязанности работать в лагере; и врач сказала, что о Колыме не может быть и речи, в начале мая меня выпишут в тюремную больницу, а оттуда — в один из ближайших лагерей. Она предупредила, что всю жизнь я буду страдать от головных болей. Уже после выхода из тюрьмы были дни, когда я не мог прочитать и написать ни строчки, от долгого чтения или пребывания на холоде мой затылок как бы сжимает тяжелая рука, прежняя работоспособность не восстановилась до сих пор — но головных болей у меня почти не бывает. Впрочем, это не значит, что их никогда не будет.

Начальник терапевтического отделения Николай Буюкли и лечащий врач Зинаида Донцова относились ко мне хорошо и старались меня спасти. Через несколько лет мне рассказали с их слов, что они получали для меня лекарства из Кремлевской больницы, так как власти не хотели моей смерти в лагере. Шла и обработка врачей, Донцова, обычно приветливая, увидела, что я читаю статью о буддизме, и с поджатыми губами спросила: "Что это вас на сионизм потянуло?" Еще до приезда Гюзель меня отвели к главному врачу; он спросил, доволен ли я тем, как меня лечат, и не хочу ли написать благодарность врачам. Я действительно испытывал к врачам благодарность, но вместо естественного человеческого чувства эту благодарность выразить, я сразу же заподозрил, не кроется ли здесь ловушка, и ответил, что с удовольствием напишу, но перед самой отправкой.

29 апреля, без всякого осмотра врачей, за мной пришел контролер и сказал собираться. Когда, уже одетый в свой черный бушлат и с отощавшим мешком в руках, я стоял в коридоре, начальник терапевтического отделения увидел меня и удивленно спросил, куда я собрался.

— По крайней мере недельку вам еще надо побыть у нас, — сказал он, пораженный больше меня, и пошел к главному врачу выяснять. Через полчаса он с виноватым видом сказал, что я выписан Донцовой, врагом буддизма и сионизма, накануне ее выезда в командировку. Конечно, начальник отделения мог ее решение отменить, но не они это решали, а кто-то в областном УВД или УКГБ, с кем они не посмели тягаться. Когда Буюкли заговорил об обещанной благодарности, я только с удивлением взглянул на него. Врачи не стали бы делать зла сами тем, кто от них зависел, но не могли противостоять злу, идущему от тех, от кого зависели они.

— 181 -

Глава 15

ЭТАПЫ

В изысканных выражениях я сказал дежурному офицеру Новосибирской тюрьмы, что меня переводят в тюремную больницу.

— Кому ты там нужон! — ответил он, взглянув на меня с насмешкой, и меня ввели в камеру на том же этаже и точно такую же, как та, где два месяца назад я начинал мисочный бунт. На пять двухместных вагонок было человек сорок, я заметил слева от двери пустое пространство между стеной и вагонкой и сунул туда свой матрас, в этом подобии пещеры я проспал пятнадцать дней, пол, хотя омерзительно грязный, был, по счастью, деревянный, а свет круглые сутки горящей лампочки не бил в глаза. После больницы мне даже понравилось в камере — несмотря на тяжелые условия, здесь не было духа болезни и смерти, специфического больничного духа, который охватывал меня, если даже на воле я заходил в больницу, и который один может сделать больным.

В камере оказался хирург из Крыма, он считал мне пульс, определял температуру — она еще долго была повышенной, и этот суррогат медицинского наблюдения действовал успокаивающе. Только недавно заглоченный этой системой, он удивлялся — как меня могли выписать из больницы и отправить в тысячекилометровое путешествие. Каждый день в кормушку заглядывала сестра, раздавала желающим порошки от гриппа и записывала меня к врачу, несколько раз я подал письменные просьбы, но тюремного врача увидел только перед этапом: еще молодая женщина, она сидела в предбаннике и следила, чтобы у всех были выстрижены волосы в паху.

— Знаю про вашу болезнь, — раздраженно сказала она, — но вы же у нас не умерли.

— А если я умру в дороге?

— Вот и обращайтесь к врачам по дороге.

— Наболтал лишнего — теперь сиди! — злорадно сказал кто-то, едва я вошел в камеру. Но тут же нашлись горячие защитники, в том числе бывший инструктор райкома. Он же рассказывал, что на Украине в лагерях тяжелее, чем в Сибири, ничего мясного не разрешают даже в передачах, а в зоне прикрепили к стенду кусок сгнившего сала с надписью: "Позор салоедам!"

— Что ж у вас начальник лагеря иудей или мусульманин, что запрещал свиное сало есть?

— Да просто сам свинья.

Меня занимало отношение народа к власти: как к институции, в основе которой лежит определенная политическая философия, и как

— 182 -

к власти определенной группы лиц — к ним отношение почти поголовно отрицательное, причем молодежь настроена наиболее антиправительственно. Спорный вопрос, насколько общество зэков репрезентативно по отношению ко всему советскому обществу. Те, кто делает ставку на преступление как на форму существования, негативно относится к любой власти — но таких в лагерях меньшинство. Большинство хочет вернуться к нормальной жизни и живет представлениями, совпадающими со взглядами значительной части социально низких слоев, — лагерь, обнажающий механизмы управления, только дал им окончательную шлифовку и развязал языки. "Эта масса... представляет собой девяносто процентов населения России, — писал Марголин. — Можно было в один день освободить все эти миллионы и посадить на их место другие — с тем же правом и основанием".[1]

Среди народа считают, что чем менее человек образован, тем большую "свободу слова" позволяет ему власть. Я разговаривал со студентом, дважды сидевшим за грабеж, его больше всего поразило, как изменилось отношение зэков к власти за годы между его первым и вторым сроком: никогда раньше он не слышал столько антисоветских высказываний, и я, сравнивая свой опыт пять лет назад с теперешним, согласился с ним. Показывают фильм в лагере о гражданской войне, герой патетически восклицает: "Да знаете ли вы, что в нашем городе белые расстреляли 10 000 коммунистов!" "Мало! Мало!" — кричит половина зала. Власти, обеспокоенные этим, нашли соломоново решение, в 1972 году по лагерям зачитывался приказ о расстреле нескольких заключенных "за антисоветскую деятельность" — не говорили, какую им дали статью, но офицеры поясняли, что те "много болтали", после этого зэки попритихли на время.

Не хочу, однако, сказать, что общее отношение народа к советскому строю негативно, к строю, а не к личностям. Это отношение можно назвать пассивным приятием, даже "любовь народа", о которой все время твердит пропаганда, не есть чистая фикция. Если вас ежедневно насилуют, вы должны насильника или возненавидеть, или полюбить, но ненависть требует больших усилий, и "любовь народа" к власти — этого сорта. Когда я слышу, что можно отбросить шестьдесят лет и вернуться к ценностям дореволюционной России или воспользоваться западными ценностями, я отношусь скептически к обеим точкам зрения. Сравнивая опыт советского народа с тюремным опытом человека, можно сказать, что зэк, конечно, согласится, что до лагеря ему жилось лучше, и что тот, кто жил на воле, пока он

[1] "Путешествие в страну зэка" Юрия Марголина вышло в 1952 году — в разгар антисемитской кампании в СССР — и никакого внимания не привлекло, его лекции в Тель-Авиве, заполненном тогда плакатами с приветствиями Сталину, не собирали и десяти человек.

— 183 -

вкалывал в лагере, сумел достичь большего, но не поверит, что тюремный опыт напрасен, что он ничего не приобрел, кажется, что выстрадано нечто значительное, и как зэк говорит о вольном с чувством превосходства "он того не пережил, что я" — так скажет народ в целом и никогда от опыта революционного полувека не откажется как от потраченного даром времени. Если пользоваться гегелевской триадой, то "тезисом" революции был "февраль" — попытка европеизации России, "антитезисом" — "октябрь" — реакция русской азиатчины против европеизма, "степняков" против "горожан", и наиболее существенный вопрос : будет ли и какой синтез нашей революции?

Мне приходилось встречаться и со сталинистами — тут в камере тихий мужичок начал прямо-таки брызгать слюной и размахивать руками, когда заговорил о сталинской мудрости. В глазах таких вот малограмотных и затравленных мужичков Сталин превращался во вселенского Робин Гуда, защитника обиженных и угнетенных, который уничтожал злое начальство — секретарей райкомов и обкомов, наркомов и директоров, маршалов и генералов, профессоров и академиков, писателей и артистов, уничтожал, уничтожал, да уничтожил слишком мало — и они опять сели на шею работягам. А что Сталин давил в первую очередь сок из работяг, это не то что забывалось, но казалось второстепенным, почему бы не пострадать ради хорошего дела. Вспоминались также военные победы — о чем власти все время напоминали, и ежегодные "снижения цен" — о чем власти не напоминали никогда.

Не успел я осмотреться, как ко мне подошел молодой человек с нервным взглядом, назвался Игорем и спросил, знакома ли мне фамилия Убожко. Он сидел с ним в Омской тюрьме, и Убожко, как он сказал, его за неделю сагитировал. Повел он себя так, словно мы трое принадлежим к одной подпольной организации, но Убожко не успел дать ему явки в Москве, которые должен дать я. Все это меня насторожило, а вечером его приятель Олег тихо сказал: "Не доверяй Игорю, его вызывали к оперу и он согласился стучать, надеялся, что срок сократят". Через два дня Игоря перевели в другую камеру, а Олег остался, повторяя, что сочувствует мне и мог бы передать на волю письма — постепенно у меня сложилось впечатление, что оба играли в одну и ту же игру, намечено было - прием классический, - что, выдав Игоря, Олег войдет ко мне в доверие, они и подобраны были так, что в Игоре было что-то неспокойное и отталкивающее, а в рослом спортсмене Олеге — спокойная привлекательность, сидели оба за изнасилование. Время от времени я встречал на этапах сидевших с Убожко зэков: как я и ждал, в Омске на него завели новое дело по той же статье, на этот раз "сочли целесообразным" направить в специальную психбольницу.

В Новосибирске я впервые наблюдал систему обирания и вымогательств, распространенную на этапах и в меньшей степени в лагерях.

— 184 -

Сбивалась в камере группка блатных и полублатных — состав ее менялся, но они узнавали друг друга, как масоны, — располагалась на лучших местах и понемногу начинала вымогать у других вещи и продукты, называлось это "шушарить" или "беспредельничать", то есть переходить все пределы. Начиналось с просьб "подарить" или "поменять" — многие предпочитали откупиться, а если жертва сразу не сдавалась, следовали угрозы, а затем могли побить, при мне избили одного шофера и отобрали у него пачек сорок сигарет — он доставал по сигаретке из своего мешка и пытался курить тайком. В таких случаях несколько пачек кидается "на стол": нечто вроде акта экспроприации у богатых и неделения бедных и одновременно вовлечения всех в грабеж. На вещи блатари играли в карты, делая их из газет и хлебного клейстера, а у кого ничего не оставалось — на приседания, один "пацан" проиграл 1000 приседаний — и после 300-т повалился на пол.

Иногда обобранная жертва во время проверки вскакивала и жаловалась корпусному, начинали отбирать вещи назад, блатари нехотя отдавали: "Сам же, падла, подарил", - жертву переводили в другую камеру, но там, как правило, случалось то же самое. Раньше даже передачи в камеру не давали, а вызывали покушать в коридор. Устинов вспоминал, как в обед выдал себя за ушедшего на этап зэка, а в ужин его снова выкликают — и только он вышел в предвкушении домашних шанежек, как попробовал сапог от надзирателей.

За обираниями стоит "воровская идеология": как и все революционные идеологии нашего века, она опирается на Ницше и Маркса, хотя блатари могли и не слышать их имен, это право сильного пренебрегать интересами слабого, активного пренебрегать интересами пассивного, с одной стороны, и право бедного экспроприировать богатого, идея социального равенства, с другой. Позднее я дискутировал с таким "идеологом", который под одобрение малолеток говорил: "Сын директора получает все, а сын работяги — ничего. Значит имеет он право украсть? Имеет!" Это отличается от той "воровской идеи" и встреченные мной блатные от тех воров, о которых я слышал от своего отца или читал у Шаламова. Та "идея" заключалась в полном отрыве "воров" от мира и в полном освобождении от всех человеческих законов и морали, нечто вроде мистического ордена, впечатление такое, что все это отошло в прошлое.

Блатные помоложе, "пацаны", как они себя называют, производят наиболее тягостное впечатление, некоторые шепелявят по-блатному, носят "фиксы", ощущение иногда такое, что никаких чувств — кроме животных — у них нет. Потребность все время что-то у других урывать инстинктивна, сидим мы с "пацаном" на нарах, и он постепенно поджимает и поджимает меня к краю — вроде как Советский Союз поджимает несчастный Запад, — и не потому, что ему места мало,

— 185 -

а просто по привычке. Тут я поднатужился и тоже подвинул его немножко.

Есть, однако, уголовники с зачатками благородства, хотя и извращенными, такие отчаянные, что иначе не могли выразить свой протест против несправедливости, как преступлением. Одному в помиловке я написал, что на преступление его толкнуло "ложно понятое чувство собственного достоинства". Он посмотрел на меня как ошалелый: "Как?! Как ты сказал? Да я сам так чувствовал, но не умел сказать!" Также встречался я с двумя типами грубости: как что-то органическое и как следствие неуверенности в себе. Человеку первого типа лучше всего отвечать еще более грубо, второго — спокойно и вежливо; если он видел, что вы не относитесь к нему свысока, тон его менялся довольно быстро.

Блатных усиливала готовность рисковать — ее нет у тех, кому "есть что терять", к тому же блатные действовали группками, а остальные каждый за себя — если удавалось объединиться, блатные давали задний ход. В камере был казах, которого трое "пацанов" хотели обчистить в боксе, он двум разбил в кровь лицо, а третий заорал и забарабанил в дверь, вокруг казаха объединились несколько человек, и я в том числе, и блатари присмирели на время. С первых дней тюрьмы я поставил себе за правило никого не задевать и ни перед кем не унижаться, я решил, что если у меня начнут что-то вымогать, ничего не отдам, пусть уж лучше изобьют: унизительно уступать.

Меня не трогали, только однажды молодой белозубый блатной, бывший чемпион Якутска по стрельбе, разглядывая мою шариковую ручку, сказал: "Хорошая ручка, ты мне ее, конечно, подаришь?" — на что я ответил ему: "Конечно, не подарю". И так мы с напряжением смотрели друг на друга, каждый не желая изменить своему принципу, пока, чтобы обстановку разрядить, я не добавил: "Я писатель, для меня ручка все равно что для тебя финка". Продуктами же, когда они у меня были, я всегда сам делился, даже без намеков, что "надо поделиться", ибо трудно есть одному на глазах голодных, но и меня иногда угощали. Через полтора года — уже с лагерным опытом -пришлось мне еще раз совершить путешествие по этапам, с большим рюкзаком, в норвежском лыжном костюме и в меховой шапке — все это в целости и сохранности пронес я по этапным камерам Урала и Сибири, пока на колымской трассе не начало рвать меня, и я отдал шапку за зэковскую — в нее меня и выворачивало. В Хабаровске молодой блатной сказал мне: "Ну ты наглый, я смотрю, ты наглый". Высшая, с точки зрения блатного, похвала, по их поговорке "наглость — второе счастье".

Конечно, дойди дело до драки, мне — с неумением и нелюбовью драться, с очками на близоруких глазах, истощенному и не пришедшему в себя после менингита — пришлось бы плохо. Но отношение

— 186 -

к вам определяется не вашей силой, а манерой держаться, уверенностью или неуверенностью в себе. Играло, конечно, большую роль, что я сидел "за политику". Если в тридцатые и сороковые годы быть "политиком" значило в глазах блатных быть "фашистом" и первой жертвой обираний, да и сами "политики" чаще всего имели отдаленное отношение к политике, то сейчас "отрицаловка" относилась скорее с уважением.

В Новосибирске я впервые познакомился с взаимоотношением "отрицаловки" и "актива". "Отрицаловка", или "отрицалово", - то ли это сокращение от "отрицательные элементы", то ли от глагола "отрицать", то есть те, кто отрицает установленный порядок, — самосознание заключенных, которые не хотят сотрудничать с администрацией и пытаются руководствоваться собственными законами. "Актив" — напротив, те, кто активно сотрудничает с администрацией. И если в лагерях, с помощью администрации, актив держит верх, то на этапах отрицаловка хочет отыграться, тем более, что их-то чаще всего и переводят "из зоны в зону", чтобы "разбить лагерные группировки", "актив" же, попадающий на этап, это, как правило, бывшие "химики".

Число заключенных быстро росло, а промышленные стройки нуждались в рабочей силе, и еще при Хрущеве, в период провозглашения программы расширенного строительства химических предприятий, заключенных со сроком до трех лет, иногда больше, не имеющих нарушений режима и не инвалидов стали по отбытии трети срока направлять на такие стройки под наблюдением милиции. Называлось это официально "условное освобождение на стройки народного хозяйства", а в просторечии "химия"; с 1971 года малосрочники с первыми сроками — не по всем статьям, конечно, шли "на химию" сразу из зала суда. С одной стороны, это было полуосвобождением, к тому же "химик" получал право освободиться по истечении половины срока на "химии", но, с другой, если он нарушал режим или не угодил начальству, или в рабочих руках нужды не было, его посылали обратно в лагерь, не засчитывая срока на "химии". Из нашего лагеря, например, дважды в год отправляли "на химию" по ста человек — примерно треть возвращалась. Помню рыжеусого мужика, который вышел "на химию" только для того, чтобы в неделю пропить заработанные за шесть лет лагерного труда деньги, а затем вернуться в лагерь как бы после короткого отпуска и с приятной мыслью, что "наебал коммунаров". В 1972 году очередную отправку "на химию" торжественно преподнесли как амнистию по случаю 50-летия СССР — похоже, что решили сократить число "химиков".

Таких химиков-возвращенцев из "актива" было полно в нашей камере, и вот дверь распахивается — и входят несколько человек из "отрицаловки", как входит в свою квартиру уверенный хозяин, и тут

— 187 -

же начинается выяснение, кто кто, и тот, кто еще недавно с важным видом лежал на койке, с позором загоняется под нары. Я разговорился с двумя новоприбывшими: немолодым узбеком с печальными глазами и по-восточному сдержанными движениями, и русским, низкорослым, худым, но так и кипящим изнутри, так и ждущим свести счеты с кем-нибудь. В их глазах я был тоже вроде "отрицаловки", и русский все хотел выразить мне симпатию самым понятным для него путем, набив морду кому-нибудь. "Ненависти к коммунарам у меня много, -говорил он, — ума не хватает, не знаю, что делать".

Мне еще во многих таких камерах пришлось побывать, и они кажутся мне удобной моделью для изучения человеческого общества — моделью примитивной, но очень обнаженной и достаточно точной. Формируются свои законы, своя этика, свои лидеры, свои угнетенные и угнетатели, свое "молчаливое большинство". Лидер в камере выдвигается как бы сам собой — не демократическим голосованием; не надо думать, что это наиболее физически сильный или даже наиболее отчаянный зэк, прежде всего необходимо, чтоб он наиболее полно выражал идеологию большинства сокамерников. Я был в камере тем же, кем и на свободе — аутсайдером, ни к кому не примыкавшим и никем не принимаемым за своего.

Вызову на этап радуешься чуть ли не как освобождению. Камера, куда собирали этапируемых на Иркутск, была еще пуста, сидел мужик за столом, а на полу в углу совсем еще мальчик с очень чистыми и правильными чертами лица. Я что-то сказал ему, но он не ответил ни слова и все сидел так же молча и неподвижно, только раз поднялся попить воды и мне показалось, что он ходит как бы с трудом. Тут с гиком и криком вбежали малолетки — и для них этот мальчик не представил никакой загадки, он был пассивный педераст, причем стал им только что и помимо своей воли, какой-то ужас стоял в его глазах. Еще в предыдущей камере я обратил внимание на молодого человека, постарше этого, с затравленно-злобным взглядом, нахального и пугливого, и вдруг увидел, как он стирает в раковине носки и рубашки блатным, и понял, что это "Машка" — в лагерной иерархии наиболее презираемая "масть".

"Педерастами" называют в лагерях только пассивных педерастов, для них есть еще разные прозвища - "пидер", "козел", "Машка", активные же педерасты оскорбились бы, если бы их назвали педерастами; молодые блатари своими "победами" гордятся, в больнице один из них, вызывая у меня чувство отвращения, хвастал в палате, что он так "козла" обработал, что вытащил у себя на члене "килограмм говна". Пассивные педерасты — это не только и не столько склонные к этому зэки, сколько слабохарактерные, запуганные другими, проигравшиеся в карты, в общем, каждый раз грехопадению предшествует, а часто подстраивается некоторое нарушение блатной этики, и получив эту

— 188 -

репутацию, отделаться от нее уже невозможно, она тянется за каждым из лагеря в лагерь, некоторые делают потом из этого источник дохода, отдаваясь за масло, сахар, сигареты или миску супа. Превратить кого-то в педераста называется "опидарасить", зэки постарше стараются действовать не таской, а лаской, уговаривая и подкупая мальчиков, образуются даже устойчивые парочки, а блатари помоложе угрозами: "Выбирай, падла, или на нож сядешь, или на хуй".

Малолетки, вбежавшие в камеру с веселым шумом резвящихся школьников, сразу же захотели воспользоваться этим мальчиком, заспорили даже, как его иметь — через зад или через рот, и угрозами заставили залезть к себе на верхние нары. Сверху слышалось тяжелое пыхтенье и угрозы: "Разожми, сука, зубы, хуже будет". Этот несчастный мальчик и сопротивлялся, и уступал молча. Мне тяжело вспоминать эту сцену — еще и потому, что я мог бы не допустить этого. Но пожилой зэк потом сказал мне в вагоне, что здесь этим людям ничем не поможешь и кончится история этого мальчика тем, что он или примирится со своим положением, или пырнет ножом кого-нибудь.

Малолетки эти не были как-то особенно дурны, я видел и гораздо худших, но в молодости легко принимаются предлагаемые окружением нормы поведения. Один сел за убийство отчима, мучившего его мать, с чувством юмора рассказывал о колонии и по своей психологии блатным не был. Среди ночи он вдруг будит меня: "Андрюха, научи, как мне стать антисоветчиком". "Зачем тебе это?" "Хочу коммунистов мочить", — отвечает он с доброй улыбкой.

— За что они меня бьют?! За что они меня бьют?! — Мы все уже внизу, после обыска перегнаны в другую камеру, и к нам вталкивают человека с перевернутым лицом, трясущимися руками и порезами на груди.

— Что?! Менты избили? — бросились к нему малолетки, но его тут же вывели, а затем отделили и меня, в Столыпине посадили в отдельное купе — и снова его вталкивают. Он закричал так, как будто его вводили в клетку с дикими львами: "Я не пойду сюда! Везите меня одного! Я не пойду сюда!" Однако, разглядев мои очки и расслышав рассудительный голос, он успокоился и, наоборот, не захотел уходить. Это был пример борьбы "отрицаловки" и "актива" -везли группу зэков из Молдавии на Сахалин, и по дороге они начали сводить счеты. Меня снова поместили к малолеткам, встретившим меня криком: "Ура!" — но двухдневное путешествие с ними я проклял: они задирались с конвоирами, и те в отместку не давали нам пить. На дорогу дают даже не селедку, а так называемую хамсу — слипшиеся соленые малосъедобные кильки, так что без воды плохо. Разлегшись на узких полках, малолетки пели тоскливыми голосами:

— 189 -

Прости мне, мама, за все мои поступки, прости, что я не слушался тебя, я думал, что тюрьма — простая шутка, но этой шуткой я испортил сам себя.

— Руки назад! Головные уборы снять! — приветствовал нас дежурный офицер Иркутской тюрьмы. — Претензии к конвою есть?

Толпа зэков угрюмо молчала. Началась перекличка — фамилия, место рождения, возраст, статья, срок, — вызванных разводили по боксам, пока не остался один я.

— Вы из Москвы, я тоже, но я настоящий москвич, я защищал Москву от немцев, — сказал мне офицер, черноволосый пожилой лейтенант, звание его явно не соответствовало возрасту.

— Думаю, что я тоже бы защищал Москву, если бы был вашим ровесником, — ответил я.

Завел он меня не в бокс, а в просторный кабинет, оказывается, слышал обо мне по Голосу Америки и Радио Свобода. Его взгляды представляли странную и тем не менее нередкую смесь сталинских симпатий — часто это форма ностальгии по ушедшей молодости — с неприязнью к неосталинской бюрократии; видно было, что он хочет не только сам высказаться, но и понять меня. Я убеждался многократно, что не прямая оппозиция, но сознание, что мы живем не так, как надо, сознание, противоположное общему настроению десять лет назад, распространяется все шире, хотя какие должны быть перемены, мнения разные и смутные.

— Ты тут расселся разговоры вести, а уже пять минут как пора посты сменять, — просунулся в дверь толстомордый и раздраженный офицер.

— Сколько вы еще тут грубостей наслушаетесь в тюрьме, — сказал мой собеседник и, сдав меня надзирателю, поспешил сменять посты.

Меня поместили в одиночную камеру, сырую и холодную, так что спал я, не снимая шапки и ботинок, да и гулять выводили в сырой и мрачный дворик. Здесь я провел десять дней — читать было нечего, даже газету не давали, мыло и паста у меня были завернутый обрывок газеты, и каждый день я заучивал оттуда куски наизусть, чтобы дать мозгу работу. Меня мучил голод, передач уже не было, выздоравливающий организм требовал пищи, я грезил постоянно, как после освобождения посещаю московские рестораны — своего рода гастрономический онанизм.

В Иркутске у меня произошло еще одно соприкосновение с тюремной медициной. Голова у меня, как я боялся, не болела, но я почувствовал жжение в паху, думал сначала, что тело чешется от грязи, но, присмотревшись, увидел маленьких букашек, которые прыгали

— 190 -

и резвились наподобие обезьян в джунглях, это были лобковые вши, в просторечии мандавошки, очевидно, подхваченные в бане. Чтобы получить у врача серную мазь, утром я записался у корпусного. Услышав, как врач обходит камеры, не заглядывая ко мне, я застучал в дверь. Подошла женщина в белом халате, маленькая, рыжеволосая, какого-то неясного возраста, с мордочкой хорька, и раздраженно сказала, что я не записывался, у нее нет времени со мной разговаривать. Я настаивал на своем, контролер пошел разыскивать корпусного. Прошло минут десять, я и врач молча стояли по обе стороны раскрытой кормушки. Наконец, появился корпусной и подтвердил, что утром я записывался.

— Что у вас? — спросила врач.

— Лобковые вши.

— Дадим мазь! — кормушка захлопнулась, а через час санитар-зэк дал мне баночку мази, которой я должен был натереться на глазах у контролера, чтобы не проглотить ее с целью уклонения от отбытия срока.

— Это тебе не Москва, — с гордостью за Иркутск говорил контролер. — У нас и не то поймаешь.

Перегон Иркутск-Хабаровск самый тяжелый: четверо суток в набитом купе. Мне удалось занять нижнюю полку, и мужик с наколкой на руке "За измену — смерть!" скулил все время, что вот он, работяга, и на воле ночевал, прислонившись к столбу, а интеллигенция и в тюрьме разлеглась как на диване, пока я не сказал ему: "Ты работяга - так вкалывай, а я интеллигент - так полежу и отдохну!" Этот довод показался ему неотразимым, и он замолк.

Другой ночью меня обокрали: я увидел утром, как немолодой вор перебирает свой мешок — и насторожился, как-то явно он хотел показать, что у него моих вещей нет. Я вытащил свой рюкзак из-под лавки, ба, как он похудел. Подсаженные в дороге малолетки, пока я спал, как на диване, обчистили его — остатки сахара они съели ночью, тетради и конверты я отобрал у них, а мыльницу и мыло со скромным видом вернул мой ровесник, с которым накануне я играл в шахматы. Он разозлил меня особенно, не малолетка же он, и я в раздражении вырвал у него мешочек в поисках бесследно пропавшей зубной щетки. Видя, что я сам начал беспредельничать — свой человек — малолетки завыли от восторга. Авторучки и носки, как я понял, еще ночью выменяли на чай у конвоиров, без ведома которых кража не удалась бы. Иногда специально подсаживают блатарей к каким-нибудь только с воли мужикам с сидорами, тех безжалостно обирают — и что-то перепадает конвоирам.

Когда соседи по купе меня спросили: "Чего ж тебя, политика, посадили с нами?" — я им мог ответить: "Для того и посадили с вами, чтоб мне пришлось как можно тяжелей". Я говорил пожилому

— 191 -

вору, что кража не обошлась бы без его благословения, и он подарил мне облезлую заячью шкуру, сказав, что она мне на Колыме пригодится. Я принял ее безразлично, как некую символическую компенсацию за украденные ручки, но оказалось, что это был дар бесценный: благодаря поясу, который я сшил из этой шкуры, я не получил радикулита в шестидесятиградусные морозы. Этот человек, уверенный в своей силе, сказал, что случись переворот, так пошел бы в палачи, с огромными запасами человеческой ненависти столкнулся я в тюрьмах.

Пока мы тянулись жалкой колонной через двор Хабаровской тюрьмы, я глянул в зарешеченное окошко подвала, словно глянул в один из последних кругов Дантова ада: пронзительная голая лампочка освещала камеру, огромную, как вокзал, с черным потолком, изрытым бетонным полом, на столе, на полу, по-двое на железных прутьях кроватей валялись скрюченные полуголые зэки. "Неужели и нас туда?" — подумал я с ужасом, и действительно — туда. Три дня я провалялся на впивающихся в тело железных прутьях, глотая суп по-собачьи, ни книг, ни газет, даже радио еле хрипело, ни при отъезде из Иркутска, ни по прибытии в Хабаровск не сводили в баню, несмытая мазь начала разъедать мне кожу, и потом в Магадане заподозрили, что у меня опасная венерическая болезнь.

В Магадан везли в самолете: с тех пор, как на Колыме оставили лагеря только для местных, кончились морские конвои. Под любопытные взгляды остальных пассажиров нас четырех завели в задний салон. Стандартный самолетный ужин — событие для зэка, разносили мятные конфеты, и я взял только одну, заметив оттенок уважения во взгляде стюардессы. Но при посадке в Магадане я разочаровал ее, схватив целую пригоршню: из-за плохой погоды пришлось сначала приземлиться в Якутске, почти сутки нас не кормили, и голод оказался сильнее желания понравиться. Мы летели над Охотским морем, покрытым льдом, хотя было начало июня, затем над Колымой и Якутией, уже темнело, нигде не было видно признака огня или человеческого жилья, только безлесые сопки, будто мы летим над луной.

В Якутске мы провели ночь в камере милиции в аэропорту. Здесь я увидел бичей, слово это произошло от английского tu beach — нечто вроде "оказаться на мели", остряками оно расшифровывается как бывший интеллигентный человек. Людей опустившихся и спившихся достаточно по всей матушке России, но в портовых городах, где возникло слово, и на Севере бродяжничество связано с сезонным характером работы — на добыче рыбы, на золотых приисках, в геологоразведке, где рабочие нужны только летом. На колымских приисках применяется такой трюк: летом водка не завозится, а как только наступают морозы и добыча золота заканчивается — водка появляется, рабочие напиваются вдрызг, и есть легальные основания уволить большинство за прогул. Многие, нанимаясь так из сезона в сезон, зимой

— 192 -

спиваются и опускаются, существуя случайными заработками и не имея постоянного жилья. Во всех аэропортах, автовокзалах, почтах можно видеть группки оборванцев, издающих запах алкоголя и грязи. В холода некоторые ночуют в городской канализационной сети, за что их прозвали также танкистами: они появляются на поверхности, откидывая крышку люка, как выходящий из танка танкист. Власть борется с бичами, устраивая облавы и сажая их за бродяжничество — но по выходе им некуда деться, к тому же их слишком много, чтобы всех пересажать, по официальным неопубликованным оценкам около миллиона. В Якутске дежурный обыскал задержанного бича и, обнаружив у него немного денег, распорядился купить ему билет в ближайший городок, чтобы там с ним местная милиция возилась.

В Магадане меня сразу же отвели к капитану Пинемасову, нервному желтоволосому оперу, любителю политических дискуссий, на Колыме он служил с середины сороковых годов и, по его словам, дискутировал с многими оуновцами — боюсь, не кончились ли эти дискуссии выстрелом в затылок.

— Вот вы на родину клевещите, а сало-то русское едите, — сказал он. Увы, подумал я, последнее сало я съел в дороге и теперь придется довольствоваться тюремной баландой. Когда хотят попрекнуть всякого рода "космополитов", "сионистов" и "абстракционистов", то прежде всего попрекают съеденным салом, характерный пример желудочного мышления советских идеологов, хотя я сомневаюсь, чтобы настоящие сионисты вообще ели сало. Пинемасов посожалел, что меня не на особый режим послали, там такая публика, они бы раком поставили, и совершенно неожиданно закончил жалобой на сына, совсем отбился от рук, наслушавшись Голоса Америки.

— Антисоветчиком что ли стал?

— Да пока еще нет, — со вздохом сказал Пинемасов, и я был отведен в карцер. Надзиратель разъяснил мне при этом, что меня помещают не в наказание, а просто нет свободной камеры, дал мне матрас, простыню и пару потрепанных книжек. Едва был проход между постелью и стеной, вместо окна — металлический щит с просверленными в нем узкими отверстиями для воздуха, в карцере я провел полмесяца, и только бегающие по стенам мокрицы скрашивали мое одиночество.

Начальник тюрьмы подполковник Подольский, очень солидный, в золотых очках, и, как я понял, человек с характером, вызвал меня и сообщил, что моя жена подала прошение о помиловании в связи с моей болезнью, им поручено составить характеристику, хоть, добавил он, это и не их дело. Не хочу ли и я подать прошение? Я ответил, что нет. Хотя Гюзель и потом неоднократно подавала просьбы о помиловании, меня больше не запрашивали, но на этот раз месяц продержали в Магадане, думаю, "наверху" были какие-то колебания относительно

— 193 -

моего будущего. Подольский сказал, что его предупреждали, что смотрите, мол, к вам едет Амальрик, наберетесь с ним хлопот — и он представлял меня иначе.

— Едва ли вы чего-нибудь добьетесь, — добавил он. — Власть устойчива. Для большинства людей важны ведь не идеи, не свобода слова, а материальная обеспеченность — а уровень жизни растет.

— Что ж большинство! — сказал я. — Муки много, а дрожжей мало, но тесто всходит на дрожжах. Кроме того, революции совершаются не голодными, а сытыми, которых день не покормили.

— Советую вам все же в лагере ничего этого не говорить, — сказал Подольский.

Распространенный взгляд, что "большинство" озабочено не какой-то там "свободой слова", а материальным положением, вообще не кажется мне верным: да, озабочено, но не только им. Потребность "сказать — и облегчить душу" глубоко заложена почти в каждом, и невысказанность разрушает человека, сознает он это или нет.

Вскоре я был переведен в общую камеру без намордника на окнах, так что увидел дневной свет. После одиночки испытываешь повышенную потребность в общении с людьми, в разговоре, это и следователи учитывают. Я много спорил в эти дни и так громко кричал, что однажды в кормушку просунулось раздутое лицо надзирательницы и рявкнуло: "Эй ты, кончай выступать!"

Один из троих сокамерников был начальником электрослужбы на заполярном аэродроме, при прокладке траншеи завысил объем земляных работ — и сел за "хищение социалистической собственности". Он ждал решения кассационного суда, как все новички надеясь или на снижение срока или на то, что выйдет "по половинке", даже вместо "шесть лет" говорил "три года" — увы, за полгода лагеря мечты его полиняли. Попав в тюрьму неожиданно и за вещи, повсеместно распространенные, он все еще никак не мог понять, что с ним произошло:

"Как же так, я читал в газете, как распространяли антисоветские листовки, посягали на наш строй — и получили по трояку, а я старался для государства, ездил кабель доставал, немного траты себе компенсировал — и мне шесть лет!" Я напоминал ему, за что сам сижу, и тогда, меняя тон, он говорил: "Ну так ты, как выйдешь на волю, напиши про мой случай, пусть на Западе знают, за что у нас срока дают". Я выполняю его просьбу, и если не весь Запад, то, по крайней мере те, кто прочтет эти записки, о судьбе Виктора Иващенко узнают.

Другой сел за драку; он как стрелок вневедомственной охраны МВД охранял магазины от воров, теперь, попав в их компанию, выдавал себя за музыканта. Потом добавили еще милицейского, тоже растратчика, имевшего привычку скучно и обстоятельно докладывать Подольскому, что он сам был майором. Для бывших чинов КГБ, МВД и других "органов" есть специальные лагеря — я встречал на этапах

— 194 -

таких бывших, которые шли на Урал или в Иркутскую область, они скрывали обычно, кто они, но втихомолку жаловались мне на распущенность зэчьих нравов. Майор смертельно боялся этапа до Иркутска, и поскольку он раздражал меня, я живо описывал ему ужасы, которые ему придется претерпеть от блатных, так что он начал умолять Подольского никуда не отправлять его.

Прошение Гюзель оказалось бесполезным — утром солнечного июньского дня меня взяли на этап. В воронке можно было сидеть, но нельзя повернуться: так мы проехали свыше 300 км. на север по неасфальтированной колымской трассе до поселка Талая. Последствия менингита дали себя знать: меня рвало всю дорогу, и к концу дня я был без сознания, пользуясь этим, ухаживающий за мной сосед украл мой сахар. Я утешал себя тем, что еду в таких условиях последний раз, в этом лагере я должен пробыть до конца срока. Если бы мне сказали, что я совершу это ужасное путешествие еще семь раз, все мои внутренности семь раз вывернулись бы наружу!

— 194 -

Глава 16.

ИСПРАВИТЕЛЬНО-ТРУДОВАЯ КОЛОНИЯ 261/3:

ПЕСНИ И ПЛЯСКИ

Уже темнело, когда машина остановилась у вахты. Я увидел двухэтажный побеленный барак, забор, колючую проволоку сверху, шлагбаум и маленького солдата с плоским лицом.

— Погорячился парнишка — понаписал чего не надо, — сладким голосом сказал дежурному офицеру скопческого вида нарядчик, записывая мою статью и срок в амбарную книгу. Услыхав через несколько дней по радио передачу обо мне - конечно, весьма нелестную, — он пришел в восторг, что сидит вместе с человеком, о котором говорит московское радио, и хотел поддерживать со мной хорошие отношения, от чего я уклонился. Среди приближенных к начальнику зэков, своего рода лагерного истаблишмента, как среди московского, тоже упорно держался слух о моих связях с КГБ. Из Москвы, с небольшим сроком и непонятным делом — и еще когда я был в дороге из обрывков офицерских разговоров создалось впечатление, что едет под видом зэка эмиссар КГБ проверять, какие условия в лагерях, как настроены зэки и администрация, вечная русская история, что "к нам едет ревизор".

Выйдя с вахты, я увидел поднимающуюся за сплошным забором сопку, поросшую редким лесом, как бы зеленый задник печальной

— 195 -

лагерной сцены. Ужас охватил меня при мысли, что мне предстоит пробыть здесь два года. Едва нам указали барак, как меня снова вызвали на вахту, я подумал, было, что со мной, как с важной персоной, хочет говорить начальник лагеря, но меня ждал всего лишь дежурный контролер — старший сержант Кочнев.

— Убери это! — показал он на валявшиеся в коридоре остатки выданного нам на дорогу хлеба. Конечно, я не стал убирать, но понял, что на снисхождение мне здесь рассчитывать не придется: ты там на воле книжечки писал, а здесь мы тебя быстро в чувство приведем!

Я уже засыпал, лежа на грязных нарах полупустого барака, как вдруг раздался голосок: "У вас не найдется молоточка прибить табличку?" Я удивился обращению на "вы" и благовоспитанному виду соседа, а он пояснил, что с начала срока не имеет ни одного замечания и раз ведено к нарам прибить табличку с фамилией, он хочет немедленно это сделать.

— Какой же у вас срок? - спросил я образцового заключенного.

— Пятнадцать лет! — ответил он с гордостью; сел он за изнасилование трех своих малолетних дочерей. Я заснул с мыслью, что мне предстоит провести время в хорошей компании.

Наш лагерь, как каждый советский лагерь, — впрочем, он уже назывался не лагерь, а исправительно-трудовая колония (ИТК-261/3) -делился на две зоны: жилую и рабочую, зэки почти не говорят "лагерь" или "колония", но "зона". Жилая зона занимала пространство не более гектара, где были расположены: три жилых деревянных двухэтажных барака, одноэтажная школа, столовая — она же клуб, продуктовый ларек, при мне построенная каменная баня, санчасть, штаб, где начальство принимало зэков, и уборная. Между жилыми и служебными бараками зэки играли в футбол или волейбол, пока футбол не запретили. Обнесена была зона двумя сплошными деревянными заборами и несколькими рядами колючей проволоки между ними, по проволоке пропущен ток, в проходах бегали собаки, ходили часовые, но вышек не было. В зоне росло одно дерево.

Зэки были разделены на пять отрядов, примерно по 120-160 человек, каждый занимал этаж барака, разделенный на две секции, с деревянными или металлическими двухэтажными койками и тумбочками между ними. На тумбочки и стены зэки наклеивали вырезанные из журналов картинки, бараки периодически обходил заместитель начальника по политико-воспитательной работе капитан Гарафутдинов и, срывая эти картинки, со страстной убежденностью говорил: "Любите однообразие!" Временами борьба против картинок ослабевала, зато усиливалась борьба против хранения вещей под матрасами. В лагерной песне был даже куплет:

— 196 -

Мы марафет наводим как на флоте, из-под матрасов на пол все летит. Спасайтесь, зэки! Нас шмонает Монтик, ему на помощь сам Шмыгло спешит!

Монтик и Шмыгло — дежурные контролеры, Монтик — настоящая фамилия, а Шмыгло — прозвище, но могло бы быть наоборот.

Капитан Гарафутдинов выступил перед новичками с речью: кто будет работать хорошо — получит льготы, кто плохо или уклоняться — будет наказан, затем он зачитал, кто на какую работу направляется, я же как инвалид второй группы был предоставлен сам себе. Разлегшись на нарах, я читал взятое в лагерной библиотеке "Преступление и наказание" Достоевского, гулял по пыльному плацу перед столовой или слушал визгливые звуки поп-музыки, которые извлекал из электрогитар ансамбль хулиганов - вообще, как сказали бы американцы, наслаждался жизнью.

Услышав обо мне, в барак одним из первых зашел молодой человек с сухим лицом и пристальным взглядом, лагерный кузнец Куцкий. В армии он организовал группу для изучения марксизма, нашелся в группе "антимарксист" или слишком хороший марксист, который донес на них, Куцкий вытащил нож и воткнул в стол со словами: "Вот это тебя, падла, ждет!" — ему и дали шесть лет "за нож" как хулигану. В лагере он тайком писал "Бумажный социализм", имеющий цель окончательно разоблачить советский "не социализм"; еще в детстве, читая, как большевики собираются на маевки и говорят: "Будет и на нашей улице праздник!" — он думал, что они имеют в виду время, когда будет свергнут советский режим, потом только сообразил, что этот-то режим и есть "праздник". О моем последнем слове на суде он сказал, что так выступил бы Джефферсон — не с одобрением, но с насмешкой; впрочем, когда он выходил из лагеря, мы простились с ним дружески. Но с другим левым коммунистом мы поругались через два дня после знакомства — и больше не разговаривали. При общении с левыми доктринерами при всей их порядочности и зачастую тонкой критике советской системы всегда остается впечатление, что истина, как складной метр, лежит у них в кармане, и они сейчас этот метр достанут и все, что вы им говорите, промерят.

Вскоре я познакомился с еще одним "леваком" — или "правым реакционером", не знаю уж, как сказать. На прогулке ко мне подошел рабочий, с лицом немного кошачьим, черноусый и улыбчивый, и назвался Петей Васильевым, сыном чапаевского бойца. Сидел Петя за убийство и знаменит был тем, что писал многочисленные жалобы властям — при этом не снисходил до какого-нибудь областного прокурора, не говоря уже о районном, а направлял прямо Брежневу. Для письма не нужно было особенного события, Петя увидел в зоне плакат "Ты сильно виноват перед своим народом", и тут же пишет Брежневу: "Чем я виноват перед своим народом?! Я расценки рабочим не снижал, цены не повышал, народ танками не давил — чем же я виноват?" В другой раз старший сержант Шмыков, известный более по прозвищу Шмыгло, выбрасывает его портянки из-под матраса — тут же в Президиум Верховного Совета идет жалоба, начинающаяся пространной цитатой из Маркса, Ленина или Брежнева, затем упоминается Чапаев, далее Петя пишет, что раньше считал своим главным врагом фашистов, а теперь чекистов, что над ним "занес кровавый меч" сержант Шмыков — "кровавый меч" фигурировал во всех жалобах — и уже затем переходит к судьбе портянок, жалобу он обычно заканчивал так: "Я пишу пока что вам, но в случае чего могу обратиться и в посольство ФРГ!" Когда в 1971 году начались "реальполитик", он с горечью говорил мне: "Уж от кого-кого, а от Вилли Брандта такой подлости не ожидал!"

Петя выписывал огромное количество журналов, откуда брал цитаты из Маркса и Ленина, но потом переменил тактику. В исторических и социологических журналах попадались — конечно, с целью их лучшего разоблачения — отзывы американских профессоров о Советском Союзе, например "по мнению прогрессивного экономиста Гелбрайта" или "по мнению реакционного историка Пайпса" — и далее куцая цитата, которую Петя тут же вписывал в жалобу, предваряя словами "по моему мнению". "Уж они там в президиуме поломают головы, откуда я такой умник, — говорил Петя, — у меня-то образование всего восемь классов". Однако, как ни был этот метод хорош, но взгляды Гелбрайта и даже Пайпса на советскую систему казались Пете слишком умеренными, и он стал списывать отзывы советских профессоров о США, выдавая их за свое мнение об СССР. Подтирал ли его жалобами зад сержант Шмыков или они доходили до Верховного Совета, но единственным ответом было помещение его в ШИЗО[1] , особенно когда Петя пустил в дело высказывания советских профессоров.

Скоро я познакомился с культоргом зоны — мой ровесник, очень ладный, маленького роста, плешивый, с хитрыми глазками, в очень аккуратном синем комбинезоне, Леша Иванченко еще не раз появится на этих страницах. На воле он работал шофером, вез овес для лагеря, где ему самому предстояло потом сидеть, и на заправочной станции познакомился с пятнадцатилетней девушкой, попросившей подвезти ее. В дороге они

[1] Штрафной изолятор, то же, что карцер в тюрьме, куда могут заключать на срок до пятнадцати суток.

— 197 -

распили бутылку водки, после чего все и произошло, по словам Иванченко, "с обоюдного согласия". Обессиленные долгой дорогой, водкой и любовью, Иванченко и его жертва -или его подруга — тут же заснули, поставив машину у обочины, девушка даже не успела натянуть штаны. Между тем, ее мать

— 198 -

отправилась на поиски, и, распахнув дверцу одиноко стоявшей машины, первое, что она увидела — огромный голый зад своей дочери. "Я просыпаюсь от того, что меня трясут за волосы, — рассказывает мне Иванченко, — вижу: какая-то женщина в ярости спрашивает:

"Отвечай, что у тебя было с моей дочерью?!" Мне бы ответить, что я просто подвез ее, а штаны соскочили от тряски по неровной дороге, а я нагло говорю: спросите об этом у своей дочери!"

Эта фраза и погубила Иванченко: его арестовали, а девушку повезли на освидетельствование, она, по словам приговора, "находилась в рвотных и каловых массах, плакала, пела и говорила, что хочет стать киноактрисой". "Дурак ты, дурак, - сказал Леше начальник милиции, - Выеб бы ее и выбросил в канаву — и все дела, а теперь тебе уж точно дадут трояк!" "И вот сижу я на суде и думаю: неужели три года? Ну что я сделал — она ведь сама дала, нет, не может быть, чтоб три года! И тут судья зачитывает приговор: червонец! Я так и присел". Вписали даже в приговор, что он изнасиловал не просто девушку, а "активную пионерку", что придало преступлению более зловещий характер.

Иванченко хотел стать учителем — не знаю, какую роль сыграл тут его опыт с пионеркой, выписывал журнал "Семья и школа", а по вечерам, сидя в библиотеке, заучивал наизусть "Евгения Онегина" — и к середине срока дошел до второй главы. Часто, похлебав за ужином баланду из недовезенного им овса, я заходил к нему поиграть в шашки, и наливая мне пустой чай, он повторял бессмертные строки Пушкина:

Еще бокалов жажда просит залить горячий жир котлет..

Когда через шесть лет я познакомился с Владимиром Набоковым, сделавшим английский перевод и комментарий к "Евгению Онегину", я первым делом рассказал ему об Иванченко.

Не надеясь сразу стать учителем, Леша загорелся мыслью работать у меня в Акулове: "Перегородим ручей у дома, сделаем пруд, заведем уток и будем продавать".

— А не помешает ли мне писать кряканье уток?

— Да ведь мы же будем продавать их! — вскричал Иванченко. — Кому до сих пор мешал звон золота?

Библиотека занимала две комнаты: в маленькой хранились и выдавались книги, большая называлась "читальным залом" — там лежали подшивки газет и висели стенды с названиями: "Уголок политических знаний" (несколько тощих брошюрок и портрет Брежнева), "Уголок правовых знаний" (выставленный там сгоряча "Исправительно-трудовой кодекс" на следующий день украли, достать кодексы почти

— 199 -

невозможно, чтоб зэк не узнал о своих правах и пределах наказания), "Наша славная Советская армия" (фотографии из журнала "Огонек"), "Наши активные читатели" (написанные масляными красками фамилии зэков, многие из которых успели уже освободиться и даже схватить новые срока). Вся эта наглядная агитация до некоторой степени не достигала цели, так как никто почти в читальный зал не заходил, а тех, кто хотел зайти, Иванченко пускал с разбором, чтоб не наследили, не порвали газет и не украли чего-нибудь, главным образом все это было предназначено для глаз начальства.

Подобия читального зала существовали в каждом отряде под названием "ленинская комната" — с теми же "уголками", хотя и поскромней, фотографиями членов политбюро и растрепанными книжками, комнаты были предназначены для "культурного отдыха" заключенных, где можно почитать или написать письмо, но, как правило, ключ хранился у старшего дневального, который тоже давал его не всем. Наряду с лозунгами, важным орудием агитации и пропаганды были стенные газеты, выпускаемые обычно к 1 мая и 7 ноября, с обязательными заметками "Праздник советского народа", "Наши передовики" и "Кто мешает нам жить" (три-четыре фамилии в каждой) — зачастую все заметки писал один и тот же активист. Уже при мне стали вывешивать в зоне стенд с фотографиями "злостных нарушителей", а также расставлены были писанные маслом карикатурные портреты типичных преступников: убийцы, насильника, хулигана, грабителя, растратчика, сцена насилия выглядела особо волнующе.

В обязанности культорга входило два раза в год подписывать зэков на газеты и журналы. Ни на какие западные издания, кроме коммунистических, подписываться было нельзя, потом запретили и их, потом югославские, потом все восточноевропейские, к концу моего срока только советские, да и то не все. В среднем зэки выписывают больше вольных, чтение — компенсация несвободы. Журнал "Человек и закон" имел более ста подписчиков (на 700 человек), "Известия" — пятьдесят, "Правда" — одного, многие выписывали местные газеты, некоторые — свыше десяти разных изданий, половина — ничего. Большинство предпочитало журналы с картинками, более всего ценились и читались статьи о преступлениях и судебных делах. Сидит на соседней койке мрачный мужик, досиживающий шестилетний срок, и, шевеля губами, читает в "Огоньке", как аспирант Московского университета Дмитрий Михеев пытался бежать на Запад. "Дадут, вероятно, трояк, как тебе, — сказал он в середине, — то-то его здесь все называют "Дима, Дима", а с нашим братом разговор короткий — получил шесть лет и пошел, ебаный в рот!" Получил Михеев восемь лет, которые отсидел уже, и сейчас на Западе, мой же сосед, очень боюсь, не сидит ли снова на Колыме.

Библиотека выписывала только три-четыре газеты, книг не

— 200 -

покупала и комплектовалась интересным способом. Заключенные имели право закупать книги по почте, раз в два месяца приезжал фургон от книжного магазина, но книг держать было негде, а потом и запретили одновременно более пяти книг каждому, так что большую часть безвозмездно отдавали в библиотеку. С другой стороны, часть "активных читателей" взятые из библиотеки книги разрывала для подтирания зада, газеты выписывали не все, а туалетной бумаги и в помине не было, так что поддерживался некий баланс, и число книг не росло и не падало. В книгохранилище мы играли в шашки, беседуя на разные темы, — я не знал тогда, что здесь, по поручению заместителя начальника лагеря Золотарева, установлен микрофон: бывший радист Ковалев, сидевший за изнасилование, к его странной судьбе я еще вернусь.

В начале 1972 года так хорошо налаженную "культурную работу" залихорадило: добрый капитан Гарафутдинов недостаточно настойчиво пропагандировал любовь к однообразию, и на его место был послан капитан Овечкин, получивший прозвище "дурак" - редкая честь для офицера внутренней службы, где никто особенно умом не блещет. Готовясь к его приезду, Иванченко нервничал и хотел "показать товар лицом", я посоветовал составить "график роста числа активных читателей" как свидетельство успешной работы библиотеки.

— Но оно не растет, — трагически отвечал Леша, — да и никакого учета не ведется.

— Тем лучше, давай бумагу! — сказал я и через несколько минут изобразил график, где кривая, имея общую тенденцию повышаться, тем не менее колебалась, пока резко не пошла вверх в предвидении приезда нового замполита. Увидев, что все в его руках и рост достигается так легко, Иванченко воспрял духом и решил, что удержится на месте культорга.

Новый замполит начал со знакомства с личными делами, а затем осмотрел зону. Всюду были развешены так раздражавшие Петю Васильева лозунги о вине перед родиной, честном труде, добросовестном выполнении требований режима, и в том числе "Самая трудная победа — это победа над собой" - бывший культорг Чернов вычитал это у Блеза Паскаля и повесил на заборе с разрешения начальства. К несчастью, в нашей зоне сидел за скупку золота Паскаль, еврей из Одессы, и увидев знакомую фамилию, замполит чрезвычайно рассердился. "Кто это поразвесил всякие жидовские изречения! — сказал он напуганному Иванченко. — Все это снять, а ты подбери десять-двадцать умных мыслей из Ленина, дай мне на утверждение, и художник напишет новые лозунги". Зайдя вечером в библиотеку, вместо привычного "Евгения Онегина" я увидел нагроможденные друг на друга тома Ленина и обливающегося потом Иванченко за последним томом. "Сорок томов просмотрел — ни одной умной мысли!" —

— 201 -

сказал он в отчаяньи. "Кому теперь нужен Ленин, Брежнев у тебя есть?" — спросил я. Тут же нашелся томик Брежнева под названием "Ленинским курсом", едва мы его раскрыли — мысль за мыслью, мысль за мыслью, только успевай выписывать, кое-где мы даже сокращали его, чтобы не утомлять ум Овечкина и бедных зэков. "Вот, Леша, — сказал я, - всегда в трудную минуту обращайся к трудам Леонида Ильича Брежнева" — Иванченко эту фразу запомнил.

Я думаю, что он не знал о микрофоне в библиотеке, хотя впоследствии у меня возникало чувство, что он заводит со мной разговор как будто на заданную тему. Как член Совета коллектива колонии (СКК) и Секции внутреннего порядка (СВП) был он, конечно, с оперчастью связан. Лагерная система представляет в миниатюре советскую систему в целом: общество активно помогает власти себя угнетать и за собой следить. Существует как бы выборный совет из заключенных и при нем несколько секций: санитарная, культурная, по надзору за пищеблоком и так далее, членство в которых дает известные бенефиции, член санитарной секции может без очереди помыться в бане, а пищеблочной — получить лишнюю порцию баланды, но главная секция — это СВП, внутрилагерная полиция. Надев красные повязки, ее члены периодически патрулируют лагерь, и когда одному отрезало руку на пилораме, зэки злорадно говорили: "Как раз ту руку отрезало, на которой повязку носил!"

Кто в этих общественных организациях участвовал, назывались официально "актив", в просторечии — "сучня". Число "сучни" стало расти, когда до зэков дошло, что это единственный путь выйти досрочно. Если в начале моего срока еще кто-то мог выскочить на волю через санитарную или культурную секции, то скоро "досрочка" стала возможна только через СПВ, причем щеголять раз в неделю в красной повязке было мало, надо было писать "рапорта" на других (впрочем, соблюдая чувство меры: кто слишком много стучал в оперчасть о "нарушениях" в своем отряде, мог настроить против себя начальника отряда) . Люди с идеологией "активизма", кто и на воле занимал какое-то местечко, часто бравировали повязками, другие говорили: что ж, мол, поделать, и рад бы не вступать — а куда денешься. Особенно долгосрочники искали лазейки на свободу, хотя неэтичным считалось капитулировать сразу. "Я его не за то презираю, что он в стенгазету пишет, — говорил один зэк о другом, - а за то, что он с первого дня ссучился".

Трудно судить, насколько "исправляло" преступников участие в "общественной жизни" и сдерживала ли СВП хулиганов в зоне, но в общем эффект "активизма" был разрушительным — ничто так не калечило морально людей, как сознание, что их благополучие может быть построено только на чужих несчастьях, что самый короткий путь к свободе — это продление срока товарищу. Конечно,

— 202 -

«тихушники» — те, кто на словах порицал эту систему, но тайно поддерживал связь с опером, были самыми опасными.

Противоположностью "актива", как я писал уже, была "отрицаловка" - в нее входили "пацаны" и часть "мужиков", за ними тоже стояла своя идеология, и тон задавали люди, на воле обществом отверженные, на некоторых из них можно было положиться. Основная же масса "мужиков", или "работяг", располагалась между, стараясь не задевать ни тех, ни других.

Менее важная, но более красочная часть "общественной работы" была "художественная самодеятельность". Музыканты в большинстве своем были из "отрицаловки", занятия музыкой "за падло" не считались. Были еще разные кружки, большей частью существующие только на бумаге, вроде акробатического. Два-три раза в год устраивались концерты, сначала выступал неизбежный хор, и пятнадцать-двадцать наиболее отчаянных активистов фальшивыми голосами пели: "Мальчишки, мальчишки, ну как не завидовать вам..." Кто-то читал стихи, кто-то плясал, кто-то играл на баяне, но кульминацией каждого концерта было выступление Бронислава Жука, горбатого зэка семидесяти лет по прозванию "Божья коровка". Он сел за растление детей из детского сада, где работал завхозом, и при мне досиживал свой пятнадцатилетний срок, так что ловить ему было нечего, он участвовал в концертах из одного эстетического удовольствия. Едва он появлялся на сцене, зал начинал шуметь: "Божья коровка! Пропидер! На чердак его!" — на чердаках происходили гомосексуальные совокупления, и слова "на чердак" считались оскорбительными. Не смущаясь этим, Жук начинал свой номер - выступал он в двух амплуа: с чтением глав из "Поднятой целины" Шолохова и с показом фокусов и манипуляций.

Трудно сказать, что производило наиболее сильное впечатление. Чтение "Поднятой целины" прерывалось постоянными репликами, весьма обидными для актера, а также замечаниями из первого ряда, где сидели офицеры: "Которые там шумят - в ШИЗО захотели?!" -и едва чтец-декламатор произносил "колхоз", десяток голосов кричало: "Хуй тебе в нос!" - так что все это, смешанное с корявым текстом Шолохова было абсурднее самой залихватской драмы Ионеско. Не менее удачно проходили и фокусы: под гогот зала Жук показывал газету и начинал рвать ее. Не смущаясь провокационным выкриком:

"Падла, портрет Брежнева порвал!" — Жук разрывал газету, сминал ее - здесь зал замирал — и вдруг разворачивал целую! Несколько секунд царила полная тишина — зэки напоминают детей и склонны верить в чудо, но вдруг раздавался чей-то пронзительный голос: "Порвал "комсомолку", а показываешь "Магаданку"! Честных зэков наебываешь!" - и снова невообразимый шум.

Главный враг Жука не снисходил до криков. Михаил Чернов, его

— 203 -

ровесник, сидел за растление своей дочери, но вражда между ними возникла не из-за того, чьих детей лучше растлевать — своих или чужих, а потому что только они двое видели Ленина и не могли согласиться, чья встреча была важнее. Один видел Ленина в коридоре Кремля, другой — во время митинга на Красной площади. Один говорил, что важнее увидеть Ленина в неформальной обстановке и тем самым быть сопричастным его мыслям и чувствам. Другой отвечал, что гораздо важнее увидеть вождя, когда он обращается к широким массам и тем самым направляет движение истории. Впоследствии я говорил Буковскому, что такая же вражда может возникнуть между нами: он видел президента Картера в укромном уголке Белого дома, а я стоял под его трибуной в исторический момент инаугурации.

Надо отдать должное Чернову: он видел не только Ленина и читал не только Паскаля, заходила ли речь о Солженицыне, оказывалось, что он служил с ним в одном батальоне, говорили ли об американской подводной лодке, которая прошла под Северным полюсом, так он был на советской, которая шла следом. Когда у меня изъяли "Введение в психоанализ" Фрейда по-английски, он объяснил оперативникам все теории Фрейда, да с таким знанием дела, что можно было подумать, что он слушал лекции Фрейда или встречался с ним на венских площадях.

К области "духа" можно отнести еще четыре лагерных институции: радио, кино, школу и политзанятия.

Репродуктор в зоне над столовой одно время орал так, что я не мог выходить на улицу. Во всех жилых секциях стояли трансляторы, прозванные "ящик-парашник", что хорошо выражало отношение зэков к тем "парашам", которые исходили оттуда: лился поток пропагандных нечистот из Москвы и Магадана, прерываемый запинающимся голосом капитана Саласюка, объявляющего отбой, вызывающего на вахту или сообщающего о воскреснике:

Он по парашнику базарит про воскресник и всех отказчиков грозит ларя лишить...

Политические передачи зэки не слушали, хотя некоторым был необходим словесный шум, чтобы заполнить пустоту в голове. Но когда объявляли "концерт по заявкам слушателей", то включали динамик на полную мощь: правда, и тут, прежде чем исполнить песню, диктор долго размазывал, что она исполняется по просьбе такого-то рабочего или колхозника, перевыполнившего план на столько-то процентов.

Кинофильмы показывали в столовой, раз или два в неделю, в основном на революционную и "военно-патриотическую "темы, с повторением раз в два-три месяца, и хотя новые фильмы время от времени появлялись, зэки, сидевшие пять лет, могли видеть некоторые по

— 204 -

двадцать раз, я бросил ходить в кино приблизительно с середины срока, но большинство жило "от кино до кино". Демонстрировались два раза "воспитательные" фильмы, снятые МВД, на экране видеть истощенных зэков еще тяжелее, чем в жизни.

— Что вы нам все время фильмы о Ленине показываете, неужели ничего хорошего нет? - обратились к Овечкину бывшие малолетки.

— А вот пока вы будете нарушать режим, я вам все время буду показывать фильмы о Ленине, — ответил замполит.

Школа-десятилетка занимала лучшую и большую часть барака, в другом конце которого ютилась библиотека. Восьмилетнее образование было обязательно для всех моложе пятидесяти, десятилетнее — для желающих, занятия проходили после работы, по ускоренной программе и без изучения иностранных языков — считалось, что, изучив язык, озлобленный на родную власть зэк сразу же бежит заграницу. Преподаватели в основном женщины, но было трое мужчин во главе с надутым директором. Учителя, будучи по своему положению, конечно, гораздо выше зэков, офицерами рассматривались как люди второго сорта, поскольку воинских званий не имели.

Политзанятия — неизбежный элемент советской жизни — проводились сначала раз в неделю, а с середины 1972 года ежедневно, кроме воскресений. Минут тридцать, а то и час офицер или учитель бубнили по бумажке переписанные из "Правды" фразы, отнимая у зэков остатки свободного времени. Занятия проводились в жилых секциях, летом всех уклоняющихся загоняли в бараки, зимой просто некуда было деться. Бубнеж лектора никто не слушал, что понимали сами пропагандисты, говоря, однако: если каждый раз пусть хоть одна тысячная попадет вам в голову, что-то у вас там наберется. И хотя зэки, как все "советские люди", посмеивались над лекциями, воскресниками, лозунгами — но привыкли считать их необходимыми, как иконы в церкви, сама повторяемость ритуала создает ощущение, что так надо. Раза два при мне приезжали лекторы из Москвы — срочно нужно было разъяснить преимущества разрядки, тогда лекции устраивались в столовой и многие хотели послушать. Один раз нам сделали доклад о латиноамериканских революционерах.

Мне в голову приходило, что для большинства зэков - далеко не все знали, где Латинская Америка - была бы полезнее лекция, как пользоваться уборной. Уборная - дощатый сарайчик над выгребной ямой, где сидеть при 20 — 60° С ниже нуля было не очень приятно, к тому же была завалена кучами замерзшего кала и залита потоками замерзшей мочи. И вот, сидя как-то на корточках среди этих, пользуясь словами знаменитого приговора, "каловых масс", я спросил своего молодого соседа: "Слушай, друг, не пойми это как упрек или замечание, но почему ты сейчас ссышь не в дырку, а прямо на пол?" В свою очередь посмотрев на меня с удивлением, он ответил: "А не все

— 205 -

ли равно?" Позднее я сидел в Магадане с аферистом, который, выдавая себя за врача, знакомился с женщинами якобы с целью брака и занимался вымогательством денег. К пиджаку у него был привинчен "поплавок" — значок высшего образования, и даже липовый диплом был в кармане, но часто он "горел", едва обнаруживалось его нижнее белье в говне, что несовместимо с "высоким званием советского врача". Увидев, как ловко я подтирал зад мягкой бумажкой — а нас в уборную выводили всех сразу, — он пришел в восторг, горячо благодарил меня за науку и говорил, что теперь уж ни одна баба от него не уйдет.

Некоторые зэки пытались заниматься самообразованием: языками, философией; как правило, из-за нехватки времени, слабой подготовки и трудных условий, ничего из этого не выходило, занятия философией носили скорее комический оттенок как заманчивый путь для малообразованного человека сразу достичь вершин знаний. Был даже в зоне зэк по прозвищу философ, который три раза в неделю подходил ко мне, предлагая ответить, что такое анархизм, жил ли действительно Иисус Христос, чем парадигма отличается от синтагмы. Он мне также жаловался на необстоятельность Максима Горького - читает уже четвертый том "Жизни Клима Самгина", а все еще не ясно, много ли Самгин зарабатывает.

Я говорил уже о писательском зуде у зэков - если один что-то пишет, то еще десять начинают доказывать, что они не хуже. Действительно, в зоне было несколько поэтов. Один, лет пятидесяти, задумав, как настоящий романтик, кончить жизнь самоубийством, решил дать сначала из охотничьего ружья двадцатичетырехзалповый "салют наций", чтобы смерть поэта не прошла незаметно, и был арестован на десятом выстреле. Были сочинители научных трактатов, вроде уже упомянутого "Бумажного социализма" или "Рассуждения о важности поджелудочной железы", а также беллетрист, писавший роман "Климат меняется" — о заводской жизни. Юнченков, довольно интеллигентный и сдержанный шофер, сел за драку в автобусе, когда часто хватают правых и виноватых; на его вопросы, сколько он за роман получит, будь он напечатан, я отвечал, что как шофер он заработает гораздо больше. Роман был написан стилем заметок для стенгазеты, свидетельствовал о полном отсутствии таланта, но и о большой настойчивости. Продолжай Юнченков писать, мог бы выбиться в писатели-середнячки, которых так много знает советская литература. Был он, однако, заподозрен в связи со мной, рукопись изъяли и отправили на рецензию в Магадан в две родственных организации - КГБ и Союз писателей. Роман ему возвратили, но к тому времени он вышел на свободу и вопрос о писании сам собой отпал до нового срока.

Видя, как он сидит в сушилке среди расставленных для сушки валенок и сапог и пишет, один из зэков подошел к нему: "Что ты, друг,

— 206 -

все пишешь — можно глянуть?" Польщенный Юнченков протянул ему первые главы романа. "Так ты, падла, коммунаров хвалишь!" — прочитав две страницы, воскликнул тот — и треснул писателя с размаху его же рукописью по голове, так что листки разлетелись в разные стороны. Рассвирепевший писатель схватил читателя за грудки, но оба успокоились, когда Юнченков пояснил, что он только для того похвалил коммунаров в начале, чтобы как следует обругать в конце.

Писатель и читатель даже выпили чаю, пригласив и меня, причем читатель несколько раз спросил, не пахнет ли от него говном, на что мы отвечали: "Нет, вроде не пахнет", — а вечером бросился со второго этажа и сломал себе руку. "Дуру гонит, в больничке полежать захотелось!" — рассудили зэки. Но сидеть ему оставалось два месяца из пяти лет, и я сомневаюсь, чтобы он стал сознательно калечить себя. Это явный случай психического заболевания, психов в лагере немало. Конечно, некоторые пытались симулировать, как правило, долго не выдерживали, некоторые стояли как бы на колеблющейся грани, так что трудно было судить. Один из таких "полупсихов" открыл, что такое счастье: это соответствие способностей человека положению, занимаемому им в обществе. Сам он был явно несчастлив.

Кроме зэка, которому казалось, что от него пахнет говном, в нашем отряде был зэк, от которого действительно пахло, каждое утро он просыпался в собственных испражнениях. Соседи били его, но ничего не помогало, в больницу его тоже не брали, случилось это с ним после того, как его избили в милиции при аресте. Третьим психом у нас был бич по имени Николай Павлович, не состоя ни в каких "общественных организациях", он необычайно любил при появлении начальства надевать красную повязку и докладывать, при всей его безобидности во время обыска у него нашли три громадных ножа, вроде тех, какими мясники свежуют туши. Срок у него был год — и чем ближе он подходил к концу, тем более Николай Павлович мрачнел: я впервые встретил человека, который не хотел идти на волю, так как идти ему было некуда.

В каждом отряде было несколько таких больных, один сел нормальным, был бригадиром, потом одного бригадира убили и пригрозили ему — с тех пор он уже несколько лет ходит, разговаривая сам с собой, не отвечая на вопросы, напевая, и собирает мусор. Однажды из всякой дряни он устроил нечто вроде клумбы посреди зоны: капитан Овечкин самолично раскидывал клумбу сапогами как одно из возмутительных нарушений однообразия. Больные годами жили среди здоровых, вызывая не сочувствие, а неприязнь и подозрение, что они "гонят", чтобы избавиться от работы или выйти досрочно.

Месяца через полтора по прибытии я услышал, что едет психиатр - не ради, конечно, несчастных сумасшедших, но осматривать меня. Я был в ужасе, думая, что решили все же сунуть меня в психушку,

— 207 -

где я буду лишен даже минимальных средств самозащиты и где держать меня можно будет сколь угодно долго под предлогом болезни — только что перенесенный менингит давал хороший повод для этого, никто меня кроме зэков и тюремщиков не видел, просто было сказать, что я сошел с ума. Психиатр, или, как он назвал себя, психоневролог, оказался пожилым бородатым евреем, вида действительно ученого. Осмотр был скорее невропатологический, и я немного успокоился. Он слышал обо мне от новосибирских врачей, удивился, как я выжил и в каком хорошем состоянии нахожусь. "А теперь я хотел бы задать несколько интимных вопросов наедине", — сказал он лагерному фельдшеру. Я ждал, что он спросит, не педераст ли я и не занимаюсь ли онанизмом, но, как только фельдшер вышел, психиатр, ни слова ни говоря, достал из кармана письмо и протянул мне. Это было письмо к нему от одной знакомой Есенина-Вольпина, что я нахожусь за Талой, и не может ли он, имея связи в Управлении МВД, осмотреть меня. Он получил командировку на Арарат, находящуюся недалеко колонию для алкоголиков, а заодно ему разрешили мой осмотр. "А вот вам пить больше не придется, - добавил он, — малейшая доля алкоголя может вызвать рецидивы". Впоследствии он оказался первым, с кем я выпил, выйдя из лагеря.

Меня перевели из временного барака, где кантовались возвращенцы-химики, в барак третьего отряда, преимущественно малосрочники. Тут же я попал под опеку старшего дневального, представительного мужчины лет сорока. На воле Образцов был буровым мастером, за особо жестокое убийство получил "вышку", замененную пятнадцатью годами, из которых еще пять ему сократили по помилованию, он досиживал последний год. Сразу он произвел на меня отталкивающее впечатление, он, однако, поместил меня на нижнюю койку, нашел место для занятий, дал электроплитку, одолжил сахар — и поскольку человеческое сердце раскрывается навстречу добру, то первое впечатление как-то смазалось. Он мне объяснял, что в лагере жить можно, не нужно только лезть на рожон, а советскую власть сравнивал с зэком, который если один бутылку водки не выпьет, то лучше выльет, но не угостит другого. Было у него прозвище "жид", но был ли он действительно еврей, сказать не берусь, русские склонны называть "жидами" всех, кто похитрей.

Еще в старом бараке я достал учебник английского языка и снова стал заниматься, выписывая на карточки слова и заучивая, но трудно было сосредоточиться среди шума и криков "в натуре", "в рот меня ебать", "завязывай, парчуха" - теперь же я получил в свое распоряжение ленинскую комнату. Позднее я на джентльменских началах делил ее с блатными: полдня я занимался английским и конспектировал "Экономику" Самуэльсона, полдня они играли в карты. Впрочем, я и не мог заниматься более чем полдня: быстро уставал после

— 208 -

менингита, я старался больше гулять по зоне, пока не наступили холода, а по вечерам читал Джона Стейнбека, Курта Воннегута и "Колымские рассказы" Костерина, найденные в библиотеке. Я прибил над койкой полку для книг, на полу расстелил облезлый коврик, а на тумбочку поставли цветы— я нарвал их, просунув руку за колючую проволоку. Роскошью мне пришлось наслаждаться не долго: коврик и цветы — они особенно разозлили начальство — выбросили, полку сломали.

Когда я сидел со своими карточками в ленинской комнате, вдруг вошел старший лейтенант Борков, по-собачьи сделал с порога стойку и подзывающий жест рукой, каким подзывают тоже собаку, — жест этот означал, что я должен встать и поздороваться с ним. Солженицын пишет, как перед своим последним арестом он готовился в тюрьме перед офицерами не вставать, но когда в последний его вечер в России вошел к нему в камеру начальник Лефортовской тюрьмы и спросил: "Почему не встаете?" — то все же встал. Он спрашивает, не встань он, вступи в пререкания, не истощило бы это его силу и волю, нужную для более важной борьбы со следствием. Каждодневная борьба, зэковское "отдай, что положено" и начальническое "делай, что приказано" истощают зэка, разумнее многих конфликтов избежать - но не всегда. Если уступить в том, если уступить в этом, то сама линия между "мелочами" и "важным" начнет податливо изгибаться, если воля зэка начнет крошиться в его столкновениях с администрацией, то и следствию будет легче его согнуть. Наконец, что есть более ценного у человека, чем его достоинство?

Тем из офицеров, кто говорил мне "ты", я тоже говорил "ты" -и они сразу же переходили на "вы"; к зэкам на "вы" обращаются редко, и я встречал теоретиков одностороннего тыканья: один доказывал, что он меня старше, другой, что у него есть высшее образование. Чтобы избежать столкновений из-за вставания, я в тюрьме, едва заслышав скрежет ключа, уже вставал, чтобы встретить гостей стоя, а не вставать перед ними, но уж коль скоро мне приказывали встать, да еще махали рукой как собаке — я не встал, и несколько секунд мы с Борковым молча глядели друг на друга. Был он человек горячий, что называется, горлохват, и начал орать, вытаращив глаза — не лучшая тактика для него, разумнее было бы ссылаться на постановления и параграфы, предписывающие вставать перед начальством. Я не встал, и он ушел со словами, что я ему весь день испортил. Типичный "заблатненный" офицер, он у себя в кабинете бил зэков, а позднее за избиение своей жены был разжалован и пошел работать в соседний совхоз, как и многие его бывшие подопечные, тут уж он был тише воды, ниже травы.

Вслед за Борковым произошла у меня стычка с ДПНК[1] капитаном Шевченко, приказавшим снять мои ботинки и переодеться в

[1] ДПНК — Дежурный помощник начальника колонии. - 209 -

казенные сапоги, слово за слово, и с криком: "Вот как надо с вами обращаться!" — он потащил меня в ШИЗО. Тут содрали с меня одежду, саданули головой об стену — что, конечно, было не очень приятно для моей больной головы, и я провел ночь в бетонном мешке, пока утром капитан Гарафутдинов не освободил меня. Вскоре я схлестнулся с начальником оперчасти, по лагерному "кумом", из-за того, что мои письма пропадали. "У нас нет времени вашими малограмотными письмами заниматься!" — сказал капитан Жмак и дело пошло.

Он вызвал меня через несколько дней после приезда и, соединив два скрюченных пальца, сказал, что он надеется, что отношения у нас будут такого рода. Отношения наши, однако, стали такого рода, что Жмак не мог произнести моего имени без зубовного скрежета. Несмотря на высокую подтянутую фигуру, вид у него всегда был уязвленный, усиливалось это тем, что он только-только был переведен с "материка" — так колымчане называют весь СССР кроме Колымы, -и местные его в свою компанию еще на равных не приняли. В той или иной степени ущемленность чувствовалась почти во всех офицерах — на службу в МВД часто идут люди с тайной потребностью компенсировать чувство собственной неполноценности властью над другими, а социальная и географическая изоляция от общества, отупляющий и развращающий характер работы усиливают иногда доходящее до садизма желание выместить это на зэках, особенно на тех, кто не чувствует себя ниже их. Отношения надзорсостава с зэками проще, держались контролеры без больших претензий, а потому были менее уязвлены, однако непрерывная борьба с зэками нравственно изнуряла их, в тюрьме многие быстро увольнялись, говоря, что так недолго и с ума сойти, но были и любители своей работы. Прапорщик Монтик говорил мне с гордостью, что сын его, правда, не уважает — зато боится; вероятно, и дома был микролагерь.

Кроме Жмака и Боркова, в оперчасти был молоденький и маленький лейтенант, который вдруг вообразил, что китайцы напали на Магадан, прибежал ночью на вахту — и ДПНК Саласюк, человек простой и доверчивый, позвонил в Магадан, чтобы узнать о ходе сражения и получить инструкции. Саласюка обматерили, а лейтенанта на месяц отправили на курорт подлечиться, после чего он вернулся к своим обязанностям. Капитан Саласюк, по прозвищу "горох", или "голубая лошадь", был наиболее безобидным и служил предметом общих насмешек. Когда я однажды сказал ему, какой хороший и аккуратный у него полушубок, он так обрадовался доброму слову, что полчаса мне рассказывал, как он ухаживает за своим полушубком; его слабостью была любовь к речам по радио, и в его дежурство по каждому поводу произносилась им длинная речь. Другой ДПНК, капитан Цимарный по прозвищу Канарис, был раньше начальником оперчасти и прозвище получил за разведовательные успехи, а потом слетел за избыток

— 210 -

усердия. Во время приезда первого секретаря обкома Шайдурова он приказал расставить посты вокруг поселка, но вместо того, чтобы перед Шайдуровым выслужиться — напугал его, когда тот увидел, что с сопки целится автоматчик. Цимарный был один из немногих, на лагерной службе нашедших себя, любой офицер или сержант какими-то сторонами своей работы брезговал, утешая себя тем, что "кому-то это делать надо", он же с удовольствием залез бы в задний проход своей матери, проверить, нет ли там "запрещенных законом предметов".

Капитан Золотарев, заместитель начальника по оперативно-режимной работе, крупный, но рыхлый, как Павел Литвинов, с немного отечным лицом и внимательным взглядом был уверен в себе, неглуп, считал, что заслуживает лучшей участи, и немало приложил усилий, чтобы свалить начальника лагеря подполковника Ничикова. Но не еврей Золотарев был назначен начальником, а инженер-майор Бутенко с Украины, и в результате борьбы "между хохлом и жидом" Золотарева перевели в другой лагерь - без повышения. Меня Золотарев встретил с долей любопытства и без неприязни, в дальнейшем, однако, вражда с ним мне жизнь затруднила, так что я вспоминал первые месяцы в зоне как самое спокойное время.

— 210 -

Глава 17.

ИСПРАВИТЕЛЬНО-ТРУДОВАЯ КОЛОНИЯ 261/3:

ПЛАЧИ И СТОНЫ

Я имел права на два трехдневных свидания в год, и по прибытии в лагерь подал заявление, на котором Золотарев начертал: "Разрешить!" Вопрос о свидании решали начальник колонии или его заместители, со временем процедура усложнилась: надо было запрашивать разрешение бригадира или начальника цеха, председателя СКК, начальника отряда. Получив разрешение, я должен был стать в очередь за комнатой, и свидание было назначено на октябрь.

Гюзель прилетела, но свидание не давали, два дня проходил я нервничая из конца в конец зоны, оказалось — ставили микрофон, да так поставили, что на время свидания отключили радио в зоне и лишили капитана Саласюка удовольствия произносить речи. Пока что для Гюзель нашла комнату любовница Образцова, официантка на курорте Талая: лагерь и был организован сначала для строительства единственного на Севере курорта, у источника минеральных вод.

— 211 -

Наконец, обыскав и переодев, в своей одежде я мог зашить что-то, меня впустили в узкий коридорчик — и я увидел в проеме боковой двери плачущую Гюзель. Она не выдержала унижения обыска, обшаривания сумок, одежды, волос - в маленькой старушке-цензоре, которая читала письма зэков и обыскивала их жен, было что-то от обнюхивающей и перебирающей лапками крысы, да и не была она старой вовсе, а просто выглядела старой от одиночества и ненависти. По счастью, женские слезы быстро сохнут, и вот Гюзель уже смеется, и мы расстилаем привезенную ею красную скатерть, чтобы поужинать при свечах, обстановка совсем как в номере очень бедной гостиницы, если бы не решетка на окне да командные голоса за стеной.

Не знаю, как Гюзель дотащила на себе столько продуктов, она сварила куриный бульон, но от непривычки есть и от нервного напряжения у меня начались острые боли в желудке, пришлось на следующий день вызывать врача и делать укол, и есть в остальные дни я не мог. Из-за моей болезни Гюзель попросила два дополнительных дня — подполковник Ничиков, к моему большому удивлению, дал полтора. Случай этот исключительный — чаще три дня урезают до двух или одного, с выводом на работу, так что зэк видит жену или мать только утром и вечером. Мы же провели вместе почти пять дней, правда, пять дней с женой в тюремной камере это очень странный опыт. Вместе с Гюзель приехали на Талую прокурор области Винокуров и двое гебистов; может быть, для них было интересно еще в течение двух суток послушать наши разговоры. Но как бы то ни было, в адрес мой был сделан жест доброжелательства.

Однако именно со свидания началась моя настоящая вражда с администрацией. Давно уже я был обыскан и выпущен в зону — а Гюзель все еще держали в комнате, туда на помощь цензору Цыганковой отправились врач Царько, надевший резиновые перчатки для гинекологического осмотра — и просидели они втроем пять часов, так как Гюзель себя обыскивать не давала. Наконец, прокурор велел ее отпустить, и, к моему облегчению, в тот же вечер мы перекинулись парой слов через форточку на вахте. Все издевательства над Гюзель я воспринимал гораздо больнее, чем над собой, а кроме того, я был потрясен, что сыскные функции выполняет врач, был некоторый неизжитый идеализм во мне. Письмо от меня Гюзель действительно везла, и вскоре переправила его Карелу Ван хет Реве.[1]

На свидании Гюзель сказала, что зашила деньги в переданный еще в Камышлове бушлат, а теперь хотела передать трусы с деньгами, но я не взял, понимая, что при обыске их сразу нашли бы. Даже мой бушлат распороли - и 10 рублей конфисковали "в пользу государства", но поскольку все государственное — это наше: поля, леса, заводы и уж,

[1] Впоследствии Гюзель описала это свидание. См. "Континент" № 10.

— 212 -

конечно, деньги, то можно считать, что я просто переложил их из одного кармана в другой, вернее из одного рукава в другой; кстати, в другом рукаве десятку не нашли. Но деньги в трусах у Гюзель изъяли, хотя ей деньги иметь было не запрещено, а держала она их в сберкассе, сумке, чулке или мужских трусах — это ее дело.

Это казалось мне хорошей зацепкой "свести счеты" за ее задержание, и я написал жалобу в областную прокуратуру: пропажа писем, избиение в ШИЗО, дурная пища, задержание жены и конфискация денег. Копии я послал в обком и областную газету, чтобы одни контролировали других. Я не стал, конечно, бросать письма в "ящик для жалоб" у вахты: молодой грабитель из-под Москвы Володя Трегубов "как земляку" помог мне с письмами. Освобождаясь, он вывез некоторые бумаги, но, по-видимому, обратил на себя внимание КГБ, во всяком случае до Гюзель они не дошли, хотя он и побывал в Москве.

Жалобы я послал в ноябре, а в начале февраля меня потребовал прокурор. Едва войдя в кабинет, со словами: "Вот чем нас кормят!" — я положил перед ним кусок неудобоваримого хлеба с запеченной в нем веревкой. С еще более брезгливым видом, чем когда-то Киринкин от каши, прокурор отодвинулся. Выяснилось, что мои письма движутся по просторам нашей родины, Шмыков и Шевченко показывают единодушно, что я сам чуть ли не избил их при заключении в ШИЗО, свидание мне было дано свыше срока — что верно, а посылка досрочно — что тоже верно; единственный козырь не могли побить — изъятые деньги, и их перевели мне на счет. Через полтора года я узнал, что все же Жмаку, Шевченко и Саласюку, на которого я не жаловался, но на него все шишки валились, объявили выговора — объясняю это тем, что я вовлек в дело обком и газету. Я одержал победу и над цензором: из посланного Гюзель ценного письма пропала ее фотография, и я потребовал возмещения.

— Неужели у вас поднимется рука на мою зарплату? — еще более сморщилась цензорша-крыса.

— Поднимется, - спокойно сказал я, но, глядя на ее жалкую фигурку, пожалел ее, о чем потом тоже пожалел.

Думаю, что фотографию украл КГБ "для выяснения личности" снятой с Гюзель подруги.

Еще на свидании я почувствовал боль в ушах, скоро потек гной и уши внутри покрылись экземой, я почти перестал слышать — воспаление среднего уха на Севере нередко, в зоне несколько человек оглохло. Жаркое лето кончилось в конце июля, а в ноябре иной день морозы доходили до 60° С — ничего не было видно на расстояние вытянутой руки, но и в обычные дни при 20° С, едва я выходил на улицу, начиналась резкая боль в ушах. Казенная шапка не грела, так что я сшил себе нечто вроде наушников из двух старых шерстяных

— 213 -

носков. "Ну, у тебя вид радиста", - шутили зэки, а наиболее стукачи заподозрили, не слушаю ли я Голос Америки в своих носках. После обыска Гюзель я не обращался к лагерному врачу, да и чем она могла мне помочь: вершина ее мастерства - после двадцати пяти лет службы в лагерях — была вырезать чирьи у зэков. Я брал у сестры, толстой и апатичной, пузырек борного спирта, а также прогревал уши кварцевой лампой — лучше от этого не становилось. Я писал просьбы о враче-специалисте и Гюзель просил, чтобы она похлопотала в Москве и она получила телеграмму Бутенко, что врач осмотрел меня, и все в порядке.

"Действительно, — писал я Гюзель, — приезжал начальник мед-части Магаданского УВД майор Бессонов и 3 февраля осмотрел меня. Он, может быть, прекрасный начальник, но по специальности хирург, так что моим ушам от его осмотра не стало ни лучше, ни хуже. Осмотр происходил так: начал он с нервной системы — очень расшатана, есть остаточные явления менингита; перешел к желудку — обострение гастрита; измерил давление — повышенное; взвесил меня — 53 кг вместо 69 кг перед арестом; прослушал сердце - митральный порок; измерил температуру - повышенная, тоже следствие менингита; осмотрел уши - воспаление среднего уха. Вывод: "общее состояние хорошее". Мне показалось, что он приехал сюда не столько с целью оказать мне помощь, сколько, во-первых, доказать, что все хорошо, во-вторых, отправить меня в больницу. Я сказал ему в конце осмотра, что если мое состояние хорошее, зачем же он настаивает на больнице.

Он прописал мне уколы, которые я, однако, боюсь делать. Его приезду предшествовала не очень приятная история. Ты помнишь женщину-врача, которая назначила мне укол на свидании, а потом ходила тебя обыскивать, это начальник лагерной медчасти капитан Раиса Царько. 1 февраля в медчасти в мое отсутствие зашел разговор, что у меня очень истощенный вид, и Царько сказала, "что вы говорите об Амальрике, мне до него дела нет, мне все равно, здоров он или болен", "его не следовало бы кормить советским хлебом", потому что "он не наш человек". Мне, конечно, это сразу пересказали. Я был поражен, как может врач так говорить о своем больном, и на следующий день спросил ее, правда ли это, и она все в глаза мне повторила, крича при этом: "Почему о вас Голос Америки передает, а обо мне не передает?!" Я ответил, что, может быть, и о ней что-нибудь передаст Голос Америки, раз уж ей так этого хочется.

В это время в колонии был старший помощник прокурора Магаданской области по надзору за местами заключения Б.Р.Воронцов, которому я рассказал о словах Царько, и он сказал, что примет меры, чтобы приехал непосредственный начальник Царько майор Бессонов. Они пригрозили Николаю Жуку - заключенному, с которым Царько разговаривала обо мне, что пошлют его в психбольницу, а Василию

— 214 -

Ступаку, который присутствовал при разговоре, Царько сказала, что даст ему такие таблетки, что он станет невменяемым. Мне так прямо Бессонов не говорил, но намеки довольно прозрачные делал, что моего доверия к нему не увеличило. А когда я через несколько дней зашел в санчасть попросить у сестры вату для ушей, она мне говорит, что Бессонов назначил уколы, и не противопоказано ли мне такое сильно действующее лекарство, как... Тут Царько ее перебила: "Не спрашивай! Не спрашивай! Ничего не говори и коли его!" Конечно, я сразу же ушел, на уколы не хожу, и с Царько не буду даже говорить. Меня только успокаивает, что, по-видимому, эти угрозы - не указание сверху, а местные попытки "защитить" Царько. Но теперь я в больницу добровольно ни за что не поеду, и не только потому, что боюсь дороги, но еще больше боюсь таких "врачей", у которых буду полностью в руках."

Одну копию письма я отправил через цензуру — оно было конфисковано как "клеветническое", вторую через Образцова — она не дошла, а третью через Володю - она дошла. Я, конечно, знал, что письмо конфискуют, но хотел им немного "надавить" на начальство, чтоб прислали все же врача. Я понимал, что Царько, обиженная, что я к ней не обращался, и напуганная приездом прокурора, по-бабьи не сдержалась — я даже обрадовался ее высказываниям, как возможности "подловить" ее, но видя корпоративную солидарность врачей и слыша намеки на психбольницу, я был действительно напуган, к тому же ехать с менингитом 700 км в воронке в морозы я считал смертельным. Так что я решил, по словам Мао Цзе-дуна, рассчитывать на собственные силы — весьма небольшие, так как ко всем прочим болезням меня мучил авитаминоз, все тело покрылось прыщами и изо рта текла слюна. Еще до приезда Царько фельдшер поставил меня на так называемую норму 1-Д, то есть давали мне кружку порошкового молока и кусок белого хлеба, баланду я уже есть не мог. Царько мне эту норму сначала продлила, потом отобрала, но во время ее отъездов фельдшер снова назначал. В апреле Гюзель и мне все-таки удалось добиться приезда специалиста из Магадана — к тому времени слух мой почти восстановился. Он осмотрел и других больных, чьи дела, может быть, были еще хуже, но кто держал себя скромней и потому без моих хлопот остался бы без врача.

К концу моего пребывания в лагере медчасть состояла из трех врачей (хирурга, зубного и санитарного), фельдшера, сестры и санитара — на 700 зэков; пропорция, которой может позавидовать любой американский город, если не учитывать, что главная задача этого отряда была не лечить больных, а поддерживать их в более или менее трудоспособном состоянии и распознавать случаи уклонения от "общественно-полезного труда". Приходит больной и стонет: "Ох, гражданин капитан, голова болит". "А жопа у тебя не болит?!" - спрашивает Царько, и от этих чудодейственных слов ему сразу становится лучше,

— 215 -

могут еще дать таблетку потерявшего все качества аспирина. Но даже если представить, что на месте Царько хороший врач и добрый человек, все равно его возможности очень ограничены: он не может накормить страдающих от голода — голод одна из "воспитательный мер"; он не может согреть страдающих от холода - даже в морозы разрешены только хлопчатобумажные куртка, брюки и ватник; он не может освободить от работы всех больных — установлен сверху их определенный процент; он не может лечить их как следует - нет аппаратуры, нет лекарств; наконец, начальник медчасти не единственный ее начальник, распределением "диэтпитания" ведает в значительной степени оперчасть, которая заинтересована подкормить своих здоровых осведомителей, а не "нарушителей" с язвой желудка.

Царько не была дурным человеком — она была средним человеком, который принимал все условия системы: за годы службы человеческое как-то деформировалось в ней, она говорила, что уже не может смотреть на заключенных как на людей, скорее у нее был взгляд ветеринара, которому поручена выбраковка скота. Не знаю, сожалела ли она о выбранном пути — однажды она сказала, что, пойди все иначе, из нее "мог бы получиться хороший хирург", но, может быть, ее утешал высокий заработок. Некоторым она помогала, не исключаю, что она хорошо отнеслась бы и ко мне, прими я как должное обыск Гюзель - но я это принять не мог. Ее семейная жизнь была несчастлива, муж ее, бывший зэк, спился, а сын стал хулиганом.

В сущности, и майор Бессонов, о котором я иронически писал Гюзель как о "прекрасном начальнике", был неплохой начальник медчасти УВД: после его назначения стало улучшаться снабжение лекарствами, появилась кое-какая аппаратура, добавилось двое врачей, пригласил он психиатра, который нескольких настоящих больных направил в больницу, но в то же время не дрогнула бы у Бессонова рука, в своих ли личных интересах, в интересах своего ведомства, или по просьбе КГБ здорового человека послать в психбольницу, а больного оставить без лечения.

— Вы вот жалуетесь на тяжелые условия, — сказал он мне. — Еще десять лет назад на Колыме вольные в морозы жили в палатках, а теперь зэки живут в тепле — наше государство этого добилось.

— Но ваше государство сначала добилось, что люди в морозы жили в палатках, - сказал я ему. - Колыму еще во времена Дежнева стали осваивать, тогда в палатках не жили.

Начальство говорит о трудностях, о нечеловеческих условиях как об оправдании этой системы, хотя система и есть их причина.

Лейтенанту ракетных войск Николаю Жуку, которому Бессонов и Царько угрожали психушкой, человеку спокойному, интеллигентному и въедливому, при выходе в 1973 году, заподозрив, что он хочет что-то передать Гюзель от меня, в Магадане оперативники КГБ

— 216 -

проломили голову и поместили на полгода в психушку якобы для излечения. Ему удалось окольным путем переслать письмо мне в лагерь, а потом побывать у Гюзель, и мы получили от него два письма с Украины, что КГБ не оставляет его в покое. Но не надо думать, что помещение здоровых людей в психбольницы — это прерогатива КГБ, для любого начальства это распространенный путь сведения счетов или устранения свидетеля. В Дубне в Институте ядерных исследований из-за недостаточных мер безопасности было облучено несколько рабочих, один начал жаловаться — и его сунули в психбольницу. В Магадане местный хирург поругался со своей женой и с начальником облздрава, тот попросил жену хирурга написать заявление, что ее муж невменяем — и на несколько месяцев его в психбольницу упрятал.

Несмотря на мои славные победы над оперчастью и медчастью, а скорее благодаря им, Золотарев стал пользоваться каждым случаем надавить на меня. Шкала ценностей тем более снижается в тюрьме и лагере, чем более сужается ограниченное для вас колючей проволокой пространство. "Ты пишешь, деточка, чтоб я не тратил свои нервы по мелочам, — писал я Гюзель, — но я живу сейчас в мире мелочей и среди людей, которые сделали мелочи своей профессией". Когда я шел получать посылку, так меня уже трясло заранее - сейчас начнется: то не положено, это не положено. Особенно унизительными были бессмысленные запрещения: я еще мог понять, почему в тюрьме отбирали мой шарф и я ходил с открытым горлом в морозы — считалось, что я могу повеситься на своем шарфе, постеснявшись использовать казенную простыню, но почему запрещали в лагере электробритву, а в тюрьме мочалку — чем чистый и выбритый зэк опаснее грязного? Но и я, со своей стороны, выискивал, на что бы подать жалобу, я видел в этой писанине, как и в жалобах Пети Васильева, элемент комизма, вместе с тем это едва ли не единственное легальное орудие сопротивления для зэка, и чем скорее пропадет ваша воля к сопротивлению, тем скорее вы начнете разрушаться как личность. "Если бы все зэки были такие как вы - никто не пошел бы в тюрьму работать", - раздраженно сказал мне офицер в Магадане, и это был один из самых больших комплиментов за мою жизнь.

Конечно, в борьбе со мной офицеры на разные лады повторяли, "он, мол, посягнул на наш строй" — однако не задень я их лично, они бы про "советский строй" даже не вспомнили; к моим "идеям" относились скорее с любопытством, чем с неприязнью, мало того, и в лагере, и на этапах я встречал офицеров и солдат, которые выражали мне сочувствие, когда были уверены, что их никто не слышит. Также и среди зэков я редко встречал к себе неприязнь как к "антисоветчику", то же бы сказал и про общение с людьми на свободе. Часто диссиденты сами изолируют себя от тех, кто к ним тянется, у интеллигенции комплекс "вины перед народом" сменился своеобразным

— 217 -

комплексом "вины народа".

Несмотря на ссору с Царьку, я иногда пользовался одним из благ санчасти — ванной. Любезность санитара Рытова, степенного техника моих лет, севшего за растрату, простиралась так далеко, что иной раз после ванны он приглашал меня выпить мензурку казенного спирта и поговорить "о стране и мире". Работа при санчасти, с отдельной комнатой, одна из главных лагерных бенифиций, и у меня было смутное чувство, не приглашает ли меня Рыков не из человеколюбия, а по заданию оперчасти — так оно и оказалось. Тема осведомителей в нашей стране - неисчерпаема, число их - безгранично, приносимое ими зло — неизмеримо. В лагере, где все упрощеннее и обнаженнее, они и заметней, и опасней.

Я бы выделил три общих типа. Во-первых, осведомители по слабости, кто согласился на это с чувством стыда, под угрозой или в надежде получить что-то крайне необходимое, такой осведомитель чувствует вину перед своей жертвой, часто проникается симпатией к ней — и старается сделать что-то доброе в виде компенсации за доносы, а иногда и не обо всем донесет, потом часто люди удивляются, как такой приятный человек оказался стукачом, пример такого осведомителя — Иванченко. Рытов был примером безразличного осведомителя, кто занимается осведомительством только ради своей выгоды и к жертве безразличен, ничего хорошего он для нее делать не будет, но и ничего дурного, пока не прикажут, он исполняет свою работу "от сих и до сих". Наконец, третий тип — это азартный осведомитель, готовый свою жертву провоцировать, наговаривать на нее с три короба, и огорченный, если его доносы не дают немедленного результата. Такими осведомителями была тройка — Федосеев, Моисеенков и Скворцов, им даже места дали рядом со мной и они сами между собой очень по-приятельски сошлись, как говорят в лагере, "скентовались".

Моисеенков как работяга был у них на вторых ролях, вида придурковатого, сидел он за хулиганство и имел прозвище "телега" и действительно дребезжал все время, как несмазанная телега. У Федосеева вид был посолидней, работал он механиком и сел за то, что пырнул ножом свою любовницу, у меня он украл тетрадь с копиями моих жалоб и носил в оперчасть на просмотр, Скворцов когда-то был военным летчиком и чинов МВД пренебрежительно называл "профсоюзная армия". Он сказал своей жене и ее подруге: "Улететь бы туда, где вас, блядей, нет", — жена написала донос, что он хочет улететь за границу, и его сняли с полетов, так началось его падение, ускоряемое любовью к водке. Выйдя в отставку, он сначала болтался на "материке", а затем очутился на одном из колымских приисков. На прииске случилось убийство, убийцу связали и поручили Скворцовую везти его в милицию, по дороге он его, связанного, убил, за что

— 218 -

получил три года - учли, что убийца бывший зэк, Скворцов же после преподанного женой урока поддерживал связь с КГБ. Впоследствии он давал показания, что я выпытывал, как он относится к советской власти, и на его ответ: "В любой момент готов встать под знамена!" — заметил: "Здорово тебя в военной школе вымуштровали!" Он принадлежал к тем, кто считает, что чем больше людей расстрелять, тем лучший порядок воцарится в мире, — и вместе с тем пронзительно пищит, если хоть чуть-чуть прижмут самого.

С весны 1972 года я нашел источник существования: писание кассационных и надзорных жалоб. Авторитет мой был высок, за жалобу я брал килограмм сливочного масла и полкило сахару — эквивалент заработка знаменитого адвоката. Трудно сказать, имели ли жалобы практический результат, при мне никому по ним срок не снизили, но гораздо важнее было их терапическое действие: во-первых, озлобленный зэк получал внимательного слушателя, увы, в нашем жестоком мире сама возможность быть выслушанным заслуживает килограмм масла; во-вторых, пока жалобы совершали путешествия по инстанциям, зэк мог жить надеждой.

Так я лучше познакомился с теми, кто сидит в лагере, преобладали следующие пять групп: убийцы, насильники, хулиганы, грабители, растратчики.

Наиболее приятное и спокойное впечатление, пожалуй, производили убийцы, впечатление до некоторой степени иллюзорное. Убийцы, "моряки", от "мокрого дела", как правило были не блатные, а обыватели, совершившие убийство в состоянии аффекта — зачастую пораженные содеянному, а иногда относящиеся безучастно, половина или больше из них — убийцы жен и любовниц. Они охотно соглашаются стучать, не любят блатных и идут в "актив".

Вот тучный старик лет шестидесяти, бывший старшина, прозванный малолетками "жопа-пузо", его пятидесятилетняя жена в маленьком северном поселке — отношение мужчин и женщин там примерно 4:1 — работала поварихой и сошлась с двадцатилетним поваром. "Ты что ж, не наеблась за пятьдесят лет?" — спросил ее муж. "Я только во вкус вхожу", — ответила она, и этим ответом судьба ее была решена, он убийство жены переживал тяжело, даже из окна бросался.

Убийства иногда бывают зверские — но и жены живучи: скромного вида юноша порубил жену топором за то, что она его "не любила", она выжила и свидетельствовала на суде, получил он двенадцать лет. "Мудак ты, добил бы ее - сидел бы на два года меньше" , - говорили ему более счастливые убийцы, обычно за убийство жены дают десять. В приговоре было написано, что он нанес жене двенадцать ударов, и он думал, видимо, что ему дали по году за удар. "Я и на следствии говорил восемь раз, и на суде восемь — а они, бляди, пишут двенадцать. Разве можно после этого верить в человеческую порядочность?!" — с горечью спрашивал он. "Да, поверить трудно", — отвечал я, составляя обстоятельную жалобу, и, видя, как по-человечески я подхожу к его несчастьям в этом полном непонимания мире, он тоже по-человечески потянулся ко мне: "Наконец-то есть с кем по душам поговорить, вообще-то я ее, суку, не двенадцать, а раз тридцать топором ебанул!" Он работал в столовой, и я писал ему жалобы за лук, которым спасался от авитаминоза.

Слесарь Ваня, всегда с улыбкой на лице, сидел за убийство проститутки. Он труп прикрыл простыней и три дня в той же комнате пропьянствовал, пока деньги не кончились, и тогда заявил на себя. "И не страшно тебе было с трупом?" "С бутылкой не страшно!" -отвечает Ваня, улыбаясь еще шире. Были убийства из мести: механик не выписал шоферу правильно деньги за ремонт, тот - для храбрости выпив, или, как сказано в приговоре, "приведя себя в состояние алкогольного опьянения путем распития спиртных напитков", — пошел скандалить, механик с сыном побили его, и шофер вернулся с охотничьим ружьем. Объяснял он все случайностью: случайно взял заряженное ружье, случайно подошел к дому механика, ружье случайно выстрелило. Человек он был на редкость безобидный, видно, никак иначе не мог постоять за себя, кроме как убийством. Другой, приблатненный мужик громадного роста, за себя постоять мог — ни обстоятельства убийства, ни то, почему он получил пятнадцать лет, а не расстрел, ясны не были: он топором отрубил головы начальнику прииска и парторгу. Он любил гадать по руке, и нагадал мне, что жизнь у меня будет долгая и путаная, и любить всю жизнь я буду одну женщину. Некоторые вообще не могли объяснить, почему они убили: мол, черт попутал. "А раскаяние хоть испытываешь какое-то?" — спрашиваю я. Мнется некоторое время, как бы заглядывая себе в душу: "Да нет, ничего вроде не испытываю".

С просьбой написать жалобу чаще всего обращались насильники, как их называли "медвежатники", взломщики "лохматого сейфа". Некоторые изнасилования, особенно групповые, отличались крайней жестокостью, иногда, издеваясь над жертвой, вбивали во влагалище бутылку. Встречается тип настойчивого насильника: бывший дружинник получил за изнасилование как друг милиции только "химию", но едва прибыл на "химию" — сел за изнасилование снова. Однако у меня создалось впечатление, что примерно в половине случаев настоящего насилия не было. Каждому преступлению отвечает не только определенный тип преступника, но и жертвы, можно выделить типы женщин, которые чаще всего подвергаются насилию, даже насилие провоцируют, подчас "насильник" и "жертва" не понимают друг друга. Но очень часто "жертва" просто оговаривает "насильника" - или за отказ жениться, или чтобы оправдаться перед родителями или - 219 -

мужем. Поскольку для возбуждения уголовного дела, а зачастую и для

— 220 -

приговора достаточно заявления потерпевшей, это открывает возможности для шантажа.

В маленьком поселке пьяный плотник увидел одиноко идущую женщину и что-то крикнул ей, допускаю, что непристойность. Та испугалась, побежала, застряла в снегу и завизжала; он испугался ее визга, тоже побежал, тоже застрял в снегу и был задержан солдатами из близлежащей казармы. Как видно из приговора, он даже не подходил к ней, женщина решила, что раз поздно вечером к ней приближается пьяный, значит, хочет изнасиловать, так она повторила на суде — и на основании этих показаний он получил шесть лет, отягчающим вину обстоятельством была признана плотницкая отвертка в кармане — отверткой что ли хотел "лохматый сейф" вскрывать? Вот другая история с солдатами: пошли они к знакомой девушке, и ни тот, ни другой ничего не смогли сделать, она стала смеяться, оскорбленные за свое мужское самолюбие, они ее избили, а соседка посоветовала: "Подай в суд, что они тебя изнасиловали". Она подала — и оба получили по шесть лет, по существу за то, что не смогли изнасиловать.

Самое тяжелое впечатление производят хулиганы, по-лагерному "бакланы", почти все молодежь. Следователи для удобства под "хулиганство" подгоняют другие преступления, например, избиения жен, но настоящее хулиганство лишено каких-либо рациональных мотивов, вроде корысти, мести или наслаждения, и хулигана можно узнать по его бессмысленно-злобному взгляду: он ненавидит всех. В ряде случаев за хулиганством можно различить искаженную форму социального протеста. "Я это общество ненавижу, — говорил мне довольно спокойный молодой человек, — выйду на волю — снова что-нибудь подожгу или разрушу".

Севших за грабеж и разбой неизмеримо больше, чем за кражу: растет число преступлений, основанных на насилии, а не на ловкости или профессионализме. Грабители, "гоп-стопники", как их называют, от "поставить на гоп-стоп" — это тоже преимущественно молодежь, притом блатари, то есть люди с идеологией. Тут встречаются и очень дурные, и совсем не плохие, ко мне они относились хорошо, но писать жалобы почти не просили: знали, на что идут и какие срока получат.

Среди насильников в "активе" была примерно половина, среди хулиганов гораздо меньше, среди грабителей почти никого, зато растратчики входили в "актив" стопроцентно. На воле они были коммунистами, и коммунизм понимался так: "Все равно равенства никакого не будет и быть не может, значит надо занять место получше". А уж заняв хорошее место, хочется им пользоваться. Здоровенный мужик по прозвищу "бандюхайло", завхоз зоны, сел за то, что, работая прорабом, вырытый бульдозером котлован "оформил" как вырытый вручную — а разницу положил в карман. "Ну как, придуряешься?" —

— 221 -

спрашивает он каждый раз меня при встрече, он вообще со всеми хочет поддерживать хорошие отношения, и с "отрицаловкой", и с "мужиками", и с "сучней", к которой сам принадлежит, и со мной, "политиком". "Да нет, вроде не придуряюсь", — отвечаю я, "Напрасно, напрасно, надо придуряться, русский народ дураков любит", -и вдет дальше с глупой рожей и напяленной на глаза пилоткой. И что же — из своих шести лет отсидел он неполных два года, действительно "русский народ дураков любит".

Часто возникали споры, сколько всего заключенных в СССР, назывались фантастические цифры от тридцати миллионов до трехсот тысяч, статистика вся засекречена. В Магаданской области на 400 000 населения 1 лагерь общего режима, 1 усиленного, 3 строгого, 1 особого, 1 колония-поселение, 1 колония для алкоголиков, 1 лагерная больница, 2 следственных тюрьмы и около 20 камер предварительного заключения, причем женщин, несовершеннолетних и тех, кто получил "крытку", отправляют на "материк". Общее число заключенных, по самым осторожным подсчетам, около 6 000, то есть 1,5% от всего населения. По Свердловской области я мог провести более косвенные подсчеты, получалось от 1 до 1,5%. Если эти данные экстраполировать на весь Союз, получится около трех миллионов заключенных, не считая "химиков", ссыльных, административно-высланных, лиц под административным надзором и с ограничениями в связи с судимостью.

Многие соглашаются, что "исправительно"-трудовой лагерь никого не исправляет, число повторных преступлений в несколько раз выше числа первичных. Сложный вопрос, должно ли быть наказание жестоким или мягким, но во всех случаях оно должно человеческую личность восстанавливать, а не разрушать —Лагерь ее разрушает. Чтобы исправиться, надо испытывать чувство вины — мало кто в лагере его испытывает; считают, что осуждены несправедливо: за изнасилование - 77,5%, за убийство - 69,7%, за хулиганство - 68,9%, за грабеж и разбой — 68,3%. Сидящие за хозяйственные преступления стопроцентно считают себя осужденными справедливо — не трудно догадаться, что это все члены СВП, "осознавшие", чтобы выйти досрочно; сидящие за "государственные преступления" и сопротивление властям — так же стопроцентно считают себя осужденными несправедливо .[1]

Если так настроено подавляющее большинство заключенных, оказывают ли они сопротивление "исправительно-трудовой" системе? Есть, конечно, сильный антагонизм между зэками и администрацией, "мы" и "они" — как вообще в СССР между народом и властью, но "они" — целенаправленная и эффективная система, "мы" -

[1] * По данным опроса 2 500 человек в разных лагерях. "К новой жизни", 1973, №2, стр.56. (Журнал МВД, в общую продажу не поступающий).

— 222 -

разрозненная масса, которая сама себя поедает. Я писал уже о жалобах как форме сопротивления: не достигая в большинстве случаев успеха, они все же сдерживают администрацию, но одни не умеют писать, другие на хотят портить с начальством отношений, коллективные жалобы запрещены. Другая форма сопротивления - более редкая — голодовки, у нас в зоне их не было, но я знаю случаи в тюрьме: иногда администрация в мелочах уступает, чтобы зэк прекратил голодовку, но чаще он сам не выдерживает. Случаи отказа от работы тоже редки: за них давали сначала пятнадцать суток ШИЗО, а потом шесть месяцев ПКТ[1].

Более типичной формой протеста, особенно для блатных, были оскорбления офицеров, порча имущества, поджоги, членовредительство. Случались избиения сотрудничавших с администрацией зэков, чаще бригадиров, потому что тут дело касалось оплаты, было даже убийство при мне. Во многих "буйных" проявлениях протеста роль играла водка, каждый почти день в ШИЗО доставляли пьяных: голодные быстро дурели от водки, а так как достать ее было делом престижным, то зэки помоложе хотели показать всем, что они пьяны. Несколько раз друзья из "отрицаловки" приглашали меня выпить с ними, я не отказывался, но более полстакана не пил. Распространено было нюханье ацетона, который доставали в малярке, один из ацетонщиков, нанюхавшись, свалился в снег и замерз.

Дневальный нашего отряда в кабинете начальника выпивал со своими "кентами", и начались взаимные обвинения в стукачестве. Из-за двери доносились крики, стоны, звуки ударов, звон стекла — все в бараке притихли и слушали, с любопытством, но с полным равнодушием, убьют там кого-нибудь или нет. Все же какой-то активист дал знать на вахту, начальник отряда с контролерами дверь сломали: мебель раскорежена, кругом кровь, битое стекло - и никого в комнате, все попрыгали из окна со второго этажа. Дневальный - приемный сын одного из областных партийных начальников — получил только пятнадцать суток. Но когда несколько человек избили бригадира, им дали срока от четырех до шести лет. Бригадира после больницы я встретил в тюрьме, ему отбили почки, и он полчаса должен был стоять над парашей, чтобы помочиться. Шел он в другой лагерь, чтоб остаться в живых.

Более прямой формой эскапизма были побеги как отказ от наказания явочным порядком. При мне было два побега: одного беглеца схватили на следующий день — он добрался до Магадана проверить, не изменяет ли ему жена, за изнасилование срок у него был двенадцать лет, за побег добавили два; другого схватили в тот же день недалеко от лагеря — ему срок даже сократили, так как тут выяснилось,

[1] Помещение камерного типа, раньше БУР - барак усиленного режима

— 223 -

что он несовершеннолетний и посажен во "взрослый" ошибке.

Самым эффективным сопротивлением могло бы стать вое — при мне такая попытка была сделана только раз. Зэков нашего отряда сначала водили за четыре километра в деревообделочный цех колонной под конвоем, потом решили возить в закрытом прицепе. В первый же день фургон отцепился и начал съезжать под гору — на краю обрыва он остановился, так что жертв не было, но на следующий день вся смена не вышла из барака. Как пишет Гоголь, одного картуза капитан-исправника оказалось достаточно, чтоб подавить бунт: пришел Золотарев и, начав с шуток и успокоительных слов, а кончив угрозами, заставил всех идти грузиться.

Для зэка искусство жить значило уметь применяться к установленным правилам и обходить их. Две проблемы, названные еще Шиллером, напоминали о себе: голод и любовь.

Я еще застал либеральные порядки, когда миску можно было отнести в барак, в столовую ходили толпой и рассаживались, где кто хотел. Затем ввели хождение строем по отрядам, постоянное место за столом — новички получали его не сразу. Утром, днем и вечером давали суп — жидкий, иногда отвратительный, на завтрак еще бурый раствор с пятнадцатью граммами сахара, на обед — кашу без масла, а на ужин - тем, кто выполнял рабочую норму, половник жидкого гороха с маслом, скорее всего машинным. Над раздаткой висели таблицы с нормами питания — в среднем 3/4 от нормально необходимого числа калорий - и плакат: "Хлеб к обеду в меру бери, хлеб - драгоценность, им не сори!" Пайку то давали на руки, то хлеб лежал на столах, иногда есть можно было только корку, а мякотью "сорить", иногда что-то не срабатывало — и неделю кормили белым хлебом. Забракованную на ферме чернобурых лисиц селедку отправляли в лагерь, стоило ее взять в руки, она расползалась, давали ее дважды в неделю. Суп в обед варили на мясе: на двенадцать человек ставили котел, в котором было несколько кусочков мяса, но меньше двенадцати — и вот каждый несся скорей к столу, чтоб зачерпнуть первому, и я тоже. Потом я понял, что становлюсь на страшный путь, и стал действовать с большим чувством достоинства: я брал половник и всем разливал суп, а себе последнему — впрочем, кусочек мяса я себе оставлял.

Многие страдали от авитаминоза, язв, гастрита, недоедания, но в целом зона голодной не была, кто попадал с "материка", удивлялся:

"У вас хлеб на столах лежит!" Сама Магаданская область, по советским меркам, хорошо снабжалась — это сказывалось на лагере, а кроме видимого распределения через столовую, ларек (на 6 рублей в месяц), посылки (5 кг в полгода с половины срока) существовало еще невидимое распределение.

В зоне были мебельный цех, сапожная и авторемонтная

— 224 -

мастерские. Если офицер, или вольнонаемный хотели, чтоб им сделали, скажем, кресло, они должны были пронести зэкам продукты, водку или деньги, которые опять-таки шли на продукты или водку. Гюзель и сейчас носит торбаза - чукотские сапоги из оленьего меха, — сшитые в нашем лагере за две бутылки водки. Шофер, чья машина ремонтировалась в зоне, знал, что если он механикам водку не привезет, то его машина из зоны выйдет, но через два километра напрочь остановится.

Деньги также передавали зэкам жены и матери на свидании, не всех так строго обыскивали, как меня. Продукты за эти деньги проносили "вольняшки" — шоферы, мастера, кочегары, или "бесконвойники" — расконвоированные зэки, которым разрешалось выходить днем за зону; проносили, конечно, не бескорыстно: из оставленных мне Гюзель продуктов я получил только половину от Образцова; пронесла их подруга его любовницы, приходившая в зону морить тараканов. Инспектор оперчасти Барков, в обязанности которого входило эти нарушения выслеживать, сломал свою машину — и жена одного зэка высылала ему запчасти из Москвы, а он в обмен на Новый год передал ее мужу водку и колбасу в своем кабинете. Под тот же Новый год сделал он обыск в столовой и нашел под полом ящик водки и полдюжины бутылок шампанского.

Сахар, сгущенное молоко и мясные консервы я закупал у кладовщика, он же брал их у заведующего столовой: шофер завозил в зону больше, чем положено по норме, часть продуктов просто воровалась у "бедных" зэков и продавалась "богатым". Но от постоянного притока продуктов в лагерь выгадывали все: так как "богатый" не брал свою пайку в столовой, "бедный" мог взять лишнюю порцию хлеба, супа и каши. Коррупция, как и на воле, скорее очеловечивала советскую систему.

На воровстве грели руки не только зэк-заведующий со своими приближенными, но и администрация. То, что ДПНК по ночам за счет зэков носили ужин, было пустяком, но деньги за часть продуктов шли в карман начальнику части интендантского снабжения. Заведующих столовой, когда они уж слишком распоясывались, снимали, а через несколько месяцев назначали снова, так что чередовались одни и те же. Один из них, грузин, у которого изъяли ящик водки, даже завел себе гарем из подкармливаемых мальчиков.

Так решалась вторая шиллеровская проблема — проблема любви. Не могу сказать, сколько было в зоне педерастов, активные вели себя по-разному: кто постарше говорили, что ж, мол, поделаешь, человеческая природа несовершенна, молодые — в духе времени — хвастали этим. Педерастия уголовно наказуема в СССР, при мне нескольких осудили и дали по три-четыре года, угроза срока как будто никого не останавливала. В оперчасти был список пассивных педерастов —

— 225 -

и время от времени самых заметных отправляли в другие лагеря впрочем, их там сразу распознавали.

Немало было и онанистов, некоторые взбирались на крыши бараков, расстегивали штаны и высматривали где-то вдали, в поселке женщин в качестве объекта своей любви. Другие при этом довольствовались рассматриванием картинок — "Плэйбой" в зону не попадал, и это были физкультурницы и доярки из "Огонька", даже портрет Крупской мог идти в дело. Картинки вообще весьма ценились, было также много любителей "ловить сеансы" — то есть подглядеть какие-то более или менее скрываемые части женского тела, много зэков таскалось в санчасть и школу, где работали женщины, полюбоваться на женский зад или ногу. При школе была отдельная уборная для учителей, и наиболее отчаянные "ловцы сеансов" забирались со двора в выгребную яму, чтобы подсматривать снизу в тот волнующий момент, когда учительница будет делать пи-пи. Как-то завхоз — "бандюхайло" заметил залезающего "пацана" и велел плотнику заколотить люк, вытащили поклонника женской красоты через несколько часов, без сознания, всего в нечистотах, и в таком виде сразу же сунули в ШИЗО. Стоило среди зэков начаться разговору о весьма отвлеченных предметах, вроде космических полетов или египетских пирамид, как постепенно, но неизбежно разговор сводился — к пизде.

Меня неприятно поражали отзывы зэков о женах, с которыми они жили до ареста и собирались жить после, мол "все бабы — бляди". С другой стороны, для многих мать, жена, сестра или дочь были каким-то светлым пятном в окружавшем их мраке; я вынес впечатление, что счастливые браки лагерь не разбивал. Счастливцы эти иногда не удерживались от рассказа, какие у них хорошие жены. Но как говорит новгородская былина: на пиру "умный хвастал старым батюшкой, а безумный — молодой женой".

Зимой и весной из-за зараженной воды в зоне несколько раз вспыхивали эпидемии дизентерии. Приехал майор Бессонов, зэки были выстроены перед столовой, и он скомандовал: "Кто болен — шаг вперед!" Не сдвинулся ни один человек — а на следующий день почти сто слегло с высокой температурой. Отвели барак для больных, так как в больницу всех везти было невозможно, делали анализы и уколы, от которых у меня начала слезать кожа на голове, дизентерией я, правда, не заболел. Меры эти не очень помогали, так как воду продолжали брать из того же колодца. Объявлен был карантин, неизвестно , на какой срок, и я забеспокоился, что не состоится свидание с Гюзель, назначенное на 12 мая, день моего рождения. Я спросил начальника отряда капитана Богачева, не послать ли мне телеграмму жене, чтобы она не выезжала. Богачев всегда был вежлив и спокоен, службой своей тяготился, и то, что он быстро запросил начальство и ответил, что пусть жена приезжает, я приписал его человечности.

— 226 -

Когда приехала Гюзель, оказалось, что карантин не снят, но и тут Богачев не подвел: обратился к майору Бутенко, тот позвонил Бессонову, и Бессонов свидание разрешил. Началось оно, впрочем, не двенадцатого, а тринадцатого — дурной знак.

У Гюзель на этот раз отобрали все ручки и карандаши, так что мы писали губной помадой и палочкой для покраски ресниц, ей запретили выходить в поселок, мало того, нас запирали на ключ, и если надо было выйти в уборную, мы стучали в дверь, дневальный докладывал ДПНК — и тот открывал нам; чтоб Гюзель не выходила на кухню, нам в комнату поставили элктроплитку и холодильник — другая пара обходилась без них. Так мы провели три счастливых и несчастных полуфантастических дня, и на этот раз Гюзель выехала беспрепятственно, 17 мая я получил телеграмму "Благополучно доехала до аэропорта. Нежно целую." Почти тут же прибежал дневальный: меня срочно зовут в санчасть.

Торжественным голосом Царько сообщила, что Гюзель снята с самолета в Магадане в связи с карантином на Талой и отправлена в больницу, а меня поручено госпитализировать и сделать анализ. Ярости моей не было границ: я понял, почему Богачев сказал не посылать телеграмму, а Бессонов разрешил свидание: 22 мая 1972 года в Москву прилетали Никсон и Киссинджер, и КГБ удалял диссидентов и еврейских активистов, многих, как я узнал потом, подвергли превентивным арестам, а помещение в больницу — к тому же хороший предлог для самого тщательного обыска. Никакого неудовольствия этим г-да Никсон и Киссинджер не высказали, считая, что аресты — побочный, но естественный продукт разрядки и делаются для их же спокойствия.

Обругав Царько и Богачева, никакого анализа я делать не стал — да на нем и не настаивали — и срочно написал друзьям в Москву о задержании Гюзель. Шесть моих писем перехватили на почте в Талой, седьмое было отправлено из другого поселка и дошло. Через несколько дней я получил письмо от Гюзель, в каком ужасе она была, когда в аэропорту перед посадкой ее схватили женщина в белом халате и мужчина в штатском. По счастью, она не везла от меня на этот раз никаких писем. Никакой дизентерии у нее в магаданской больнице, конечно, не нашли - но с "кровоточащей язвой в кишечнике" продержали две недели, в Москве даже следа этой мифической язвы не смогли обнаружить. После всех этих потрясений, однако, у Гюзель действительно началась язвенная болезнь.

Едва я узнал, что Гюзель в больнице, как новое событие: обыскали и уволокли в ШИЗО "Гаврилыча". Юрий Гаврилович Шабалин, пожилой уже зэк с фигурой мальчика, досиживал второй десятилетний срок за убийство и ограбление, мы с ним иногда играли в шахматы и довольно откровенно разговаривали, держался он спокойно, ни во что не вмешивался, но среди блатных пользовался уважением. После его

— 227 -

задержания стала ясна роль Скворцова, полгода назад он вышел в колонию -поселение якобы показаться врачу, появился в зоне накануне приезда Гюзль, сообщил мне, что получил от Гюзель куртку за обещанные продукты, продукты теперь польются рекой, тут же мы сговорились, что от Гюзель он через вольного кочегара все передаст Гаврилычу в деревообделочный цех, а тот пронесет в зону. Кроме продуктов, Гюзель привезла письмо от Карела и рецензии на постановку моих пьес в Лондоне, я на свидании попросил ее письмо уничтожить, а продукты и рецензии передать Образцову. И вот Гаврилыча взяли на вахте.

Через десять дней Гаврилыча выпустили, и он рассказал, что когда у него в сапоге нашли пачку сахара и газетные вырезки, Золотарев, Жмак, Борков так на них набросились, хотя по-английски никто читать не умел. Театр назывался "84 Клаб", и, разобрав это слово, Золотарев спросил Гаврилыча: "Ты в клуб восьмидесяти четырех вступил?" Ему надо бы ответить: вступил восемьдесят пятым! В ШИЗО дежурил пожилой, толстый и необычайно корыстолюбивый старшина по прозвищу "Гришка, Машку ебут": он служил раньше в колонии-поселении, где зэки расконвоированы, и жена его, видимо, строгостью не отличалась, так что все время кто-то кричал ему: "Гришка, Машку ебут!" "Где?!" - хватался за пистолет Гришка. "Как же ты, Гаврилыч, с антисоветчиной связался, — сказал он, подойдя к двери камеры, — ведь тебе новый червонец корячится. А впрочем, — добавил он, подумав, — доллары тоже деньги". С Гаврилычем мы потом встречались в Магадане, был он из интеллигентной московской семьи, но родители его рано умерли, и он начал беспризорничать. В его рассказах о прошлом всегда была какая-то неясность, удивляло меня также, что за второе убийство сидел он не на строгом режиме. Впоследствии майор КГБ Елисеев говорил мне, что Гаврилыч был офицером МВД, служил в лагере, но потом сошелся с цыганкой и перешел к блатным. Не знаю, насколько этому можно верить, говорилось это явно, чтобы бросить тень на Гаврилыча.

Несмотря на блестящее проведение операции, результат ее был ничтожен: я сам никому ничего не передавал и ни у кого ничего не брал, ничего как будто не показал и Гаврилыч. Тогда Образцов решил действовать "внагляк": позвонил с вахты в отряд и сказал мне, что у него есть вещи, которые он хочет передать. При смотрящем мне в лицо дневальном я ответил, что встречаться с ним не буду и никаких вещей не возьму, и тут же я и Гаврилыч заявили Золотареву, что Образцов хочет нас втянуть в нелегальные операции. Может быть, впервые доносы не обрадовали Золотарева, свидетельствуя о провале его агента, тем более, что приехала комиссия из Москвы, и я начал перед ней всячески размазывать, что как это зэк зэку может звонить с вахты в отряд.

Перед приездом комиссии, которая ревизовала дальневосточные

— 228 -

лагеря, лагерное начальство вообще занервничало, Царько даже сказала мне, что сожалеет о случившемся — если и следовало о чем-то сожалеть, то только о том, что зэков мало давили: приказ коллегии МВД №20, о внутреннем распорядке был началом ужесточения режима. Ходили "параши", что едут два генерала, оказался один полковник, мне он свою фамилию назвать отказался: "Можете просто называть "полковник из Москвы"!" Комиссия начала прием с сыновей местных начальников, хотели, что ли, москвичу показать, что и у нас сидят люди "не с улицы". После юных грабителей, педерастов и наркоманов перед обсевшими стол офицерами появился я. "Ну вот, целый час ведем прием, а Амальрика все нет", — встретил меня начальник ОИТУ подполковник Кузнецов. Он недавно сменил полковника Рубцова, беспредельщика сталинской закалки, ранее был секретарем райкома, и первое время зэкам говорил: "Товарищи!" Позднее он сказал мне в Магаданской тюрьме: "Вот вы говорите, то не так, это не так, а я вижу, что система — он имел в виду тюремную систему — так идеально отработана, что в ней едва ли что-нибудь изменишь".

В июле появился в зоне незнакомый подполковник, маленького роста и с интеллигентным лицом, зашел к нам в барак и сказал "Простите, что я не узнал вас сразу, Андрей Алексеевич", — настораживающее начало для того, кто привык слышать: "Пошел быстрее, ебаный в рот!". Хотел он узнать мое мнение о начинающейся разрядке - мнение мое было скорее эйфорическим, несмотря на то, что Гюзель уже пожертвовала ради разрядки двумя неделями свободы. Подполковник оказался заместителем начальника УВД по политработе, вслед за ним приехал инструктор политотдела, вежливый до приторности капитан Глотов: как я себя чувствую, что думаю, какой была моя прежняя жизнь? Наконец, меня пригласили замполит Овечкин и прокурор Шолохов, и начался прямо светский разговор - Овечкину давался он тяжеловато, но Шолохов рассказал о своем знакомстве с женой Трояновского — ныне советского посла в ООН, а я, чтобы не ударить лицом в грязь, о знакомстве с вдовой Литвинова — в прошлом наркома иностранных дел. Когда мы, как два нэймдроппера, обменялись этой информацией, Овечкин почувствовал, что наступил решительный момент и, напыжившись, спросил, не хочу ли я написать письмо в "Известия" с отказом от "СССР до 1984 года?". Я ответил, что не хочу.

Весной был освобожден Красин, и в этих трех разговорах усмотрел я намек на перемену к лучшему. Но буквально через несколько дней я услышал по голосу Америки, что арестован Якир. Запрещенные транзисторы попадают в зону тем же путем, что и водка; когда через месяц приемник конфисковали, хотели обвинить меня, но я ответил, что зашел в барак случайно и ничего не слышал. Голос Америки — из всех западных станций только он достигает

— 229 -

Колымы — все вольные на Талой слушали; когда передали о моем пребывании там и упомянули Ничикова, в колонии-поселении бросили валить лес и сгрудились у радиоприемников. "Ну, Талая на весь мир прогремела!" - говорили все с гордостью, и лагерные "параши" стали теперь приписывать Голосу Америки, а позднее на Талой к Гюзель подошла женщина и сказала: "Срочно сообщите Голосу Америки — меня уволили с работы!" Возникновение "параш" всегда на стыке искаженного факта, явной лжи и живого воображения: кто-то слышал, что готовится новый кодекс, и вот уже рассказывает, что этот кодекс видел, да так рассказывает, что сам верит.

Сопоставляя предложение Овечкина с арестом Якира, я думаю теперь, что властям было нужно какое-то "развенчание попыток буржуазного влияния" внутри СССР — как противовес сближению с Западом. Быть может, действительно, как и год назад, подумывали о моем освобождении в обмен на покаяние, чтобы так сказать "подмазать" колеса разрадки — увидели, однако, что разрядка и так идет полным ходом, СССР с радостью принимают какой он есть, так что впору думать о домашней стороне разрядки — арест Якира был первым сигналом того, что будет означать "разрядка" внутри.

— Почему вы нас так ненавидите? — спросила меня рыжеволосая врачиха из Сусуманской лагерной больницы, приятельница Царько, когда в начале августа я предстал еще перед одной комиссией - врачебной.

— Да потому, что вижу в вас не врачей, а прикрывающихся белым халатом чекистов, — ответил я. Комиссия, включая психиатра, признала меня годным для работы: я был переведен на третью группу инвалидности. Но работать мне пришлось еще не скоро.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова