1878 год: сладкая соль Тургенева
Достоевский не любил Тургенева, вывел его в омерзительном Фоме Опискине (не только Тургенева, ещё и Гоголя — не того Гоголя, который Гоголь, а того Гоголя, который «Переписка с друзьями»). Тургенев, впрочем, отвечал не слабо — «прыщ». Только Тургенев был эссеистом, а Достоевский нет. Да, Достоевский гений, а Тургенев талант, романы Достоевского во всём мире будут читать, а Тургенева уже и в школе скоро перестанут, но когда Достоевский садился писать эссе, у него выходил один вечный фельетон, да и неудачный, много хуже, чем у Гоголя-Переписки. Когда Тургенев садился писать фельетон, у него иногда получалось отличное эссе. «Дневник писателя» никто, кроме черносотенцев, не читает, а «Стихотворения в прозе» 1878 года (кстати, ровно в этом году не было «Дневника» у Достоевского, интервал был) — тоже, наверное, никто не читает, а всё же знают из него как минимум две строки.
Одна, по иронии судьбы, не тургеневское, а процитированное Тургеневым из пошлого романса — «Как хороши, как свежи были розы» — вошло в словарь русских идиом и валяется там, как пьяный, мочой и калом пропахший бомж. Выгнать жалко, быть рядом противно.
Второе, кажется, уже существует лишь в спародированном Ивановым виде: «Велик могучий русский языка». Что ж, по заслугам — даже и в момент написания было пошловато и вполне достойно Фомы Опискина: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!». Правда, это не 1878 год, а 1882, за год до смерти — ну, ослаб организм…
Тем не менее, есть среди «Стихотворений в прозе» не просто эссе, а прямо революционные, совершенно не слащаво-викторианские, не затёртые, сенековские до сенильности фразы типа «Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать» — спародированные Прутковым в виде «Если хочешь быть красивым, поступай в гусары». Однако, есть и сознание своей пошлости. «Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы — тоже претензия». Эх, если бы Тургенев не поставил «претензия», поставил бы «фраза» — вышло бы отлично, а так вышла всё-таки именно фраза в кубе. Но ведь есть же и отличное «Житейское правило», где удержался, не подыскал синоним, и вышло отлично: «лакей безлакейства».
Это ведь о себе пошучено. Да, Фома Опискин, да, барин лишь по видимости, а по сути лакей, что и ко всем почти барам относится, нельзя быть барином, не будучи одновременно рабом барства. Но эссе начинается там, где глаза начинают смотреть внутрь, как мистика начинается там, где сердце начинает биться снаружи. Увидел в себе Опискина — уже мы не рабы, не бары мы. И с тех пор сколько ни облаивали Бердяева, да и любого нормального человека — мол, «раб свободы», а «лакей безлакейства» стоит и защищает от этого лая. Неплохо и «житьё дуракам между трусами». На грани пошлости — поскольку не удержался Иван Сергеевич, начал с наезда на Ротшильда, который-де много жертвует, но ещё больше себе оставляет — а всё же вышло хорошо про мужика, который принял сироту «в свой разорённый домишко».
«— Возьмём мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на неё пойдут, — не на что будет соли добыть, похлёбку посолить...— А мы её... и не солёную, — ответил мужик, её муж».
Юмор — тот юмор, который компенсирует недостаток гениальности, а у гениев как раз часто напрочь отсутствует, поскольку гениальность сама по себе подвид юмора.
Тем не менее, по меньшей мере одно «стихотворение в прозе» — отличное эссе, хотя и называется «Христос», и о Христе, даже о Христе в церкви. Возможно, помогло, что Тургенев в Христа не верил, да и в Бога не верил. Впрочем, и Достоевский не верил, а лишь пытался верить — а выходила, как всегда в таких случаях, не вера, а верование, явление столь же печальное, сколь и недостойное пишущего тростника.
«Христос» хорош уже тем, что и пейзаж вроде бы есть — но не тот пейзаж, которые Марк Твен высмеивал в тогдашней литературе, а странный пейзаж: головы молящихся в церкви «начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер».
Конечно, и тут не без пошловатости, потому что аллюзии, сеятель сеет, колос колосится, но искуплено тем, что сразу видишь автора и понимаешь, что Тургенев был баскетбольного росту. Главное же — нащупан какой-то парадокс, нащупан. Единственный настоящий нерукотворный Спас — это любой человек. Не пальцем же деланы. Единственное неповторимое лицо есть лицо «обычное», но «незнакомое».
Мысль не высказана в лоб — вот главное у эссеиста, почему этот текст не эссе, а исторический этюд, может быть — историко-литературный, но именно этюд, а между эссе и этюдом такая же разница как между эниками-бениками и варениками. Первые питаются вторыми, никогда не наоборот. Мысль в эссе — как атеист в церкви, как женщина в мужской бане. Если красивая — то неправда, ну какая женщина будет красивой в бане, да ещё в мужской. Уж чем она не вышла — лицом или чем другим, но не вышла, но, несмотря на это, вошла. Если некрасивая мысль, так за такую вдвойне неловко — ситуация искусительная, а ею никто не искушается, все стыдливо отворачиваются в сторону, хотя стыдятся не за себя, а за неё. Вот и Достоевский с Тургеневым отвели бы друг от друга глаза, глядишь, один бы научился эссе писать, второй — фельетоны.
В эссе уместно только размышление, а оно — среднего рода. В эссе, как и во Христе, нет ни мужескаго полу, ни женскаго. Засада в том, что мужчине, чтобы стать среднего рода, нужно что-нибудь убавить, а женщине, чтобы стать среднего рода, нужно что-то прибавить. И отнюдь не то, что нужно прибавить, чтобы стать мужского рода, а что — каждый определяет сам.
Впрочем, как минимум ещё одно эссе у Тургенева получилось, причём об умирании, это практически как бочка для бочкаря. Эссе о предсмертных желаниях, которые-де вздор и бегство «от грозного мрака, чернеющего впереди». Ну да, режет слух, и в августе 1879 года резало, будьте покойны, уже написан Вертер. Но в эссеистике главное — чтобы о себе, хотя о других, как в мемуаре главное, чтобы о других, хотя о себе (большинство мемуаров не таковы просто потому, что они плохи). Пошлость тут искупается тем, что Тургенев вроде бы склонился над умирающим, который просит жареных орешков, но это он над собой склонился («я займу себя вздором») и это в себе он видит гениальное — подрагивающее крыло насмерть раненной птицы. Кем раненой? Да вы ж и ранили, Иван Сергеевич, вы и ранили-с! В русской литературе строгое разделение забав. Тургенев — стреляет, Аксаков — удит, Достоевский — сидит, Чехов — ухаживает. Толстой — уходит. А птица-то пока жива!