Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Юрий Глазов

В КРАЮ ОТЦОВ

К оглавлению

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Разбег для прыжка

Кто вправо поедет, тот здрав и жив будет,

конь его будет мёртв; кто влево поедет —

убит будет, а конь его жив и здрав останется.

Русская сказка

И вдруг грянул гром: посадили двух моих близких друзей — Мишу Занда и Саню Авербуха. Они попали за решётку порознь, но почти в одни и те же дни и за одно и то же желание — уехать в Израиль. Нельзя было понять, какой срок им грозил. Оба объявили голодовку, которая продолжалась более десяти дней.

С Мишей нас связывали крепкие дружеские узы, и я знал, что для Миши стремление уехать в Израиль было совершенно органичным. И Саня вошёл и мою душу, словно был моим братом. Его стихи «Встань и замри», написанные в день вторжения советских войск в Чехословакию, стали для меня едва ли не молитвой, хотя одну строку там я явно не принимал. Свою Родину ни при каких условиях проклясть я не мог. Я полюбил этого прекрасного человека и понимал, что и ему невозможно было оставаться в Советском Союзе.

Я потерял покой, почти утратил сон. Мне нужно было позвонить Нелли, Мишиной жене. Оба они поддерживали меня в самые трудные часы моей жизни. Санина невеста Рут тоже была заключена в тюрьму, и Саня продолжал голодовку.

Промолчать было для меня абсолютно аморально. Выступить публично, то есть в самиздате, с защитой моих друзей, а самому оставаться здесь - безрассудно, бессмысленно, глупо в моей безнадёжной ситуации. А может, сам Господь подаёт мне знак через моих друзей, приоткрывает дверь из темницы? Тем более что я еврей и всю жизнь страдал от того, как относились и стране к моим братьям-евреям, да и сам кое-что претерпел. Я никогда не был очарован Израилем, как некоторые из моих друзей, и всё-таки это сво бодная страна. И Санька всегда звал меня уехать туда, считал, что я должен жить именно там. С Мишей сложнее. Его сомнения упираются в моё христианство. Христа, разумеется, я не отдам и не продам. Но где ещё искать Иисуса Христа, как не в стране, где Он родился и был распят? Это же счастье или меня — поехать туда, жить там.

Я чувствовал свой долг перед многими, кто помогал мне все эти годы. Что скажет Шрагин? Как будет реагировать на моё решение Валя Турчин, с которым мы последнее время виделись реже? Как на это посмотрит Андрей Дмитриевич? Но что все мои друзья делали, когда меня гнали с любимой рмботы и превратили в зачумлённого? Всё завертелось у меня в голове. При мысли, что я освобожусь от гнёта моей любимой советской власти, я готов был прыгать до потолка. Я понимал, что приблизился мой сокровенный час. Л что мне ещё было делать? Что и как? Как должен был я поступить по совести?

...Прошло уже много лет с той поры. Я прожил довольно большую жизнь. Нидел множество людей, побывал в разных странах. Бродил по Лондону и Парижу. Побывал в Фатиме и на Афоне. Сидел на берегу Галилейского моря, и 1бирался на гору Фавор и поклонился праху Махатмы Ганди в столице Индии. И всё же вновь и вновь память моя и совесть возвращаются к тому году, который предшествовал моему выезду из страны, где я родился и вырос. Вновь и вновь я прихожу к мысли, что так сложилась моя судьба, что иначе ине могло быть, что отъезд мой был в значительной мере предопределён. И все же мне грустно, мне стыдно, мне хотелось бы что-то изменить. Но друго пути я не знал. Я вывез на свободу свою семью. Мои дети давно стали совершеннолетними, и я благодарю судьбу за то, что им не было суждено отведать горечи сиротства.

Это было давно, но я отвечаю за всё, что произошло в тот год, когда беда моих близких друзей заставила меня серьёзно думать о будущем, а приотк-ившаяся на свободу дверь опьянила меня и подвигла на отчаянные, дерз-пе и, возможно, не поддающиеся рациональному объяснению поступки. Те события обнажают мой характер с его скрытым авантюризмом. Я могу умиляться, улыбаться про себя, поражаться тому, как милостива оказалась ко мне судьба. Уехать из своей страны было намного больнее, чем даже покинуть любимого человека. И всё же мне надо было спасать семью, над которой нависла очевидная опасность. В основе моих действий лежало желание и и рваться из мира, представлявшегося мне каторжным, глубоко несправедливым и почти инфернальным. В глазах властей я, христианин, был преступником вдвойне, а моё еврейство ещё более усугубляло мою вину. Положение еврея-христианина в стране антисемитизма и антихристианства— поистине трагикомическое. Ведь даже собратья-евреи не считают таких людей вполне своими.

Ни на одно мгновение я не отрекался от Иисуса Христа, Которому, я считаю, обязан своим освобождением. Я никогда не забывал, что Дева Мария, Которой при Её незапятнанной чистоте не нужно было принимать Kpe-

201

щение, была еврейкой. Иисус учил в синагогах, и Его ученики были евреями О, в те дни я слишком хорошо помнил слова Христа: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» Я старался следовать этому совету в ситуации, когда один неправильный пни мог стать роковым, и всё-таки я не считаю, что все мои действия были цели ком правильными.

Решиться на отъезд оказалось не так-то просто. Меня связывали многие кровные узы. Нужно было продумать одну связь за другой.

Мама моя и братья... За последние годы мы немного отошли друг от друга. Но любовь моя к маме оставалась неизменной. Мне было трудно поняп. её, женщину советского общества. Она не хотела принимать мои «сумашедшие» идеи. Ей не нравились ни мой антисоветизм, ни моя религиозность. Но сын оставался сыном. В последние годы мы редко говорили ополитике и о религии, но я регулярно её навещал, изредка и она приезжали к нам. Я знал, что мой отъезд нанесёт маме непоправимый удар. И всё-таки она переживёт. Я думал, и братья мои согласятся, что у меня не было другого выхода. От моих родственников я уже давно отошёл. Их должно были бросать в дрожь при одной мысли обо мне и моей рискованной жизни. Только один Миша, тот самый, который когда-то в детстве во время приступи малярии положил мне руку на лоб, будет доволен моей дерзостью. Так дер жать, полный вперёд! Другим родственникам не было до меня никакого дела, даже когда я буквально загибался... Как будто бы это освобождало меня m моральных обязательств перед ними.

Мои близкие друзья? Настоящие друзья поймут, что у меня не было и i к > го выхода, другие осудят. Это всегда было. «Одни наплюют, а другие про стят...» Мои знакомые священники, православные и патер Станислав? Нал" с ними поговорить. Но отец Александр всегда стоял за репатриацию. Мои друзья по демократическому движению? Шрагин, с которым я поделился своими намерениями выступить в защиту Занда, сказал: «Глазов, неужели ты так невысоко ставишь своё имя, что будешь выступать в защиту этих людей?» Шрагин сам еврей, и я не мог прийти в себя от его слов.

Мои коллега по Институту востоковедения? У тех, кто думал, что я при ползу к ним на коленях, это вызовет мстительную радость. Солнцев, конечно, скажет: «Мы же всегда говорили, что он законченный враг!» А многие, если меня выпустят, наверное, позавидуют.

Главное — это Марина. Вначале она даже и слушать не хотела об эмиграции. Но жизнь вплотную подвела нас к этой черте. «Волна несла её, несла и пригнала вплотную...» Мы жили душа в душу, и в глубине сердца она понимала, что иного выхода у нас просто нет. Но, как могла, отодвигала момент окончательного решения. Весь ужас её ситуации был в разлуке с матерью. Без надрыва, без страха перед провалом в какой-то неведомый чужой мир она не могла думать об этом.

202

Между тем, пока мои друзья оставались в тюрьме, я всё думал, как защитить их. Некоторые знакомые отнеслись к этой идее более чем прохладно. Когда в конце марта было арестовано за желание уехать в Израиль около сорока демонстрантов, я составил проект письма в их защиту и повёз его А.Д.Сахарову. Я ехал к нему с чувством, что многое будет зависеть от его подхода. Слова, сказанные в тот день Андреем Дмитриевичем в отношении проблемы, меня беспокоившей, звучали весьма разочаровывающе. После этого разговора я почувствовал себя внутренне свободным.

Я поговорил со своими друзьями-священниками. Отец Александр с готовностью дал мне своё благословение. Отец Дмитрий Дудко, услышав о моём намерении подавать на выезд, сокрушённо произнёс: «А как же все мы?» Я не мог не вспомнить нашего недавнего разговора, когда я хотел пригласить отца Дмитрия на собрание моих друзей и он проявил чрезвычайное беспокойство по этому поводу. Отец Василий, когда я сообщил ему о смоих намерениях, прослезился и дружески меня обнял. Отец Сергий Желудков, часто ночевавший в это время в моём доме, узнав о моих намерениях, возвёл очи к небу и сказал: «Хорошо было бы, батенька, из этого края лагерей и тюрем вырваться, да разрешат ли?» Патер Станислав, к которому и съездил за советом в Литву, задумался и дал своё ласковое благословение: "Вам, Юрий, с вашими талантами надо ехать. Сам я отсюда не уеду никогда!» Грустно мне стало от их разрешений и благословений. В течение нескольких недель я размышлял, как мне быть.

Я подолгу стоял в церквах перед алтарём, молился перед иконами и всё думал, думал. По всем признакам выходила мне дорога, если не казённый лом. Бродил по полям и лесам Подмосковья. Ещё не зная окончательно, что им надет мне на долю, я уже мысленно прощался с любимыми местами. Горько, горько было думать, что я уеду от этих полей, лесов. Но и при одной мысли о том, что вырвусь из западни, становилось легче. Боль, которую я постоянно носил внутри, вдруг исчезла. Марина испуганными глазами смотрела на меня и не хотела ни о чём слышать. Но я знал её характер. В такие моменты её уже не надо было ни о чём спрашивать. Ответом на все сомнения была наша жизнь за последние несколько лет: жизнь в замурованном склепe. Жизнь людей, лишённых каких-либо прав.

Большинство наших друзей с сочувствием и пониманием отнеслось к идее огьезда. Комизм ситуации заключался в том, что нужно было долго и мучи-и-льно решать, собираться ли в дорогу, но совсем не от тебя зависело, поднимут ли шлагбаум. Несколько друзей, включая Гришу Померанца, приня-и н моё намерение в штыки. Мой добрый ангел Тамара Исааковна Сильман, хорошо знавшая мой внутренний мир, сказала: «В добрый путь!» Она увери-ма меня, что и сама хотела бы, несмотря на свои преклонные годы, последо-пмть за нами, если, конечно, нас выпустят.

203

Я написал эссе в защиту моих друзей Занда и Авербуха. Одну копию передал Мише, другую — Петру Якиру. Послал в ОВИР заявление, где просил выпустить Занда и Авербуха в Израиль, а заодно и меня вместе с семьёй. Я писал в ОВИР о том, что в течение нескольких лет был лишён возможности устроиться на работу, выражал уверенность, что за рубежом я найду применение своим силам. Писал о своей вере в Бога, благодарил народ страны, где я вырос и где родились мои дети, за образование, которое мы получили. Наум Коржавин, забегавший к нам почти ежедневно на правах хорошего соседа и друга, сильно перепугался за меня, прочитав моё письмо в ОВИР.

Закончив две книги, к этому времени я сделал с них микрофильмы и передал за границу. В случае моего тюремного заключения они должны были быть там напечатаны. В защиту Занда я готовил другое эссе — «Досужий разговор о мифах и сказках», но, прежде чем успел пустить его в самиздат, Миша получил разрешение на выезд. С плеч свалилась огромная тяжесть. Саню Авербуха меж тем выпустили из тюрьмы. Он должен был дождаться выхода Рут из заключения, и мне можно было не торопиться, хотя, к некоторому моему удивлению, никакого ответа на своё заявление в ОВИР не получал. Саня, прекрасный и мужественный человек, неплохо разбиравшийся в людях и, самое главное, любивший русскую культуру и не мысливший себя без неё, был громадной моральной поддержкой для меня в те дни Моя вера в Христа не делала меня неевреем в его глазах, чего я никак не мог сказать о некоторых других людях, собравшихся в Израиль.

Миша уезжал в каком-то очень странном состоянии, о чём я ещё скажу несколько слов позже. Вскоре он прислал мне открытку из Израиля, в которой писал о своих первых успехах. Пришли новости, что он отправился читать лекции в Бостон и Нью-Йорк. Всё это казалось сказкой, если вспомнить, что несколько недель назад он был ещё более затравленным челопс ком, чем я. И его измученного вида после двухнедельной голодовки я не забуду многие годы. Я выпустил в самиздате свой «Досужий разговор», где и несколько шутливой форме заявлял о намерении отправиться на солнечной птице Гаруд в страну моих предков. Один из экземпляров рукописи, в которой весьма прозрачно говорилось о моих христианских чувствах, я передал моему новому знакомому Михаилу Калику, известному кинорежиссёру, тоже собравшемуся ехать в Израиль. Калик остался доволен моим эссе, и мы сошлись ближе.

Жизнь продолжалась. Марина ещё работала в университете, и очевидных неприятностей у неё пока не было. Леночку добрые наши знакомые устро или лаборанткой в одну из лингвистических лабораторий. Гришенька закончил первый класс, а четырёхлетний Яшенька играл во дворе со своими сверстниками-малышами, не подозревая, что происходит в семье.

Реальность ареста теперь стала уже вполне очевидной, но, как ни странно, об этом я меньше всего думал. На сердце было много легче от сознания, что

204

 

скоро я поеду в какую-либо сторону: на Запад или на Восток, в Сибирь. Время было очень хорошее, и внутренне я был весьма бодр. У меня было дело.

Летом мы с Мариной решили опять поехать в Литву. По совету Кястутиса мы остановились на этот раз в деревушке близ Титувеней, где у моего друга был ещё один знакомый ксёндз. Обременять патера Станислава нашей большой семьей мы стеснялись.

И вот мы снова в Литве. Как я любил этот край! Меня не покидало ощущение, что я вижу эти играющие под ветром поля и солнечные леса, это чистое голубое небо, напоминающее цвет ребячьих глаз, в последний раз... Моя молодость, наша любовь с Мариной, младенчество наших детей, наши близкие друзья, ощущение полного внутреннего счастья — всё это связано для меня с Прибалтикой, с Литвой, с её целомудренными просторами, с её слегка насупленными и молчаливыми, но необыкновенно работящими и, в сущности, добрыми людьми. Мне нравится дышать здесь ветром прибалтийской свободы, никогда и никем до конца не порабощённой.

Наш новый друг патер Ричардас (попробовали бы они жить со своими именаими в Москве — им бы быстро устроил нагоняй какой-нибудь Кошкин или Волков) отвёз мою семью на хутор, отстоявший на полторы версты от его костёла. Леночки с нами не было — она продолжала работать в университете и сдавать экзамены в институте. Мы с нашими мальчиками поселились в простой сельской избушке, постлав матрацы прямо на пол, а нашу хозяйку, стареющую литовку, прихожанку патера, мы с тех пор почти не видели.

Вскоре приехали Кястутис со своими двумя сыновьями и Натали с Лялей и Томиком. Мы вновь зажили дружной семьёй — с долгими разговорами и неизменной бутылочкой вина на столе, с добрыми и умными ксёндзами, которые привыкли ничему не удивляться. Не удивлялись они и тому, что я с семьёй собрался уезжать за границу. Для Литвы это не было редкостью: два-три человека близкой родни из каждой семьи жили далеко за пределами родной земли.

Моё последнее нормальное лето в Первалке было подготовкой к бурным событиям 1968 года. Лето в Титувеней я рассматривал как вступление в новый и бурный для меня год, ещё неведомый, ещё скрытый в густом тумане.

Натали разошлась с мужем. Виргшшюс сразу же женился на другой жен-шине, очень похожей на него*. У Натали были серьёзные и трудные отношения с Владимиром Кормером. Кормер был женат — это был странный брак, по менять свою жизнь он был не намерен. А Натали никак не устраивала двойная жизнь. В минуты серьёзных разговоров Володя старался привести ее в чувство вескими словами: «Натали, не курвься!» В конце концов Натали осталась одна.

* В 1990—91 гг. Виргшшюс Чепайтис стал видным борцом за независимость Литвы. В конце 1991-го—начале 1992 года в печати появилось несколько статей, частично инспирированных КГБ, о якобы имевшем место сотрудничестве Чепайтиса с орпенами.

205

Она прочитала обе мои книги. Критика и похвала её, профессионального литератора, для меня много значили. Но Натали печалилась. Ей было горько, что её ближайшие друзья и в самом деле могут уехать, хотя иного выхода у нас не было. Было жаль и того, что наша Первалкская академия так быстро развалилась: оставались лишь Натали и Кястутис, мой милый, человечный и любящий Кястутис, с таким трогательным выражением лица. Мы гоняем с ним наперегонки на велосипеде, состязаемся, кто ловчее прыгнет через изгородь. Его команда, включающая его детей, играет против моей Яшенька стоит в воротах, Гришенька бегает по полю вместе со мною. Бед ный Кястутис очень огорчается, если наша команда выигрывает. Я так обязан Кястутису за патеров Литвы, а он мне иногда говорит, что встреча со мною для него явилась evento — событием. Мне это льстит.

С патером Ричардасом, высоким и красивым европейцем, мы довольно коротко познакомились. Ему едва стукнуло тридцать, но он уже успел побы вать в Риме, куда был послан на учёбу. Я ему доверял, но, конечно, какая-то нить между ним и властями протянулась. Он много рассказывал о католической жизни в Литве, о репрессированных священниках и епископах. Если кто-то из ксендзов проявлял слишком большую строптивость, стоящий над ним епископ неизменно повторял: «Я за тебя второй раз в лагерь идти не хочу!» У патера Ричардаса был громадный и роскошный дом, с изящной мебелью, с ценными картинами на стенах. Чувствовалось, что целибат его томил. В минуту откровенности с нами он говорил, что, будь он женатым, он мог бы сделать много больше на своём поприще. Эти рассуждения мне не особенно нравились. Но мне было ясно, что целибат давался всем католическим священникам, которых я видел, с большим трудом. Я вспомним и патера Станислава и толстую верёвку с тройным узлом, висящую над cm постелью рядом с Распятием. Патер Ричардас понимал, что выезд за границу — самый лучший выход для меня. Решение было принято верное. А дадут ли власти мне выездную визу или нет, на то воля Господня.

Каждое утро, пока моя семья ещё спала, я отправлялся на раннюю Мессу в его костёл. Я шёл вдоль асфальтированной дороги, среди зелёных поле II, над которыми подымалась утренняя дымка росы или тумана. Я шёл навстречу восходящему солнцу. Душа моя была спокойна, хотя я всё время ждал новостей. Что сталось с моим эссе? Ушло ли оно за границу? Я ещё не подозревал, насколько сложна была процедура передачи рукописи за рубеж Как говорил нелюбимый мною Бернард Шоу, чтобы написать пьесу, достаточно обладать талантом, но чтобы её поставить, надобно быть гением. Мне казалось, что в Литве я был в относительной безопасности, но в Москве меня опять могли поджидать разного рода неприятности. Ведь теперь я снова высунулся. И всё же я чувствовал себя почти счастливым. Мне не в чем было чрезмерно упрекать себя. Если меня теперь бросят за решётку — чти же, отсижу несколько лет, а потом опять подам на выезд. В те дни я мало

206

думал, будет ли это Израиль или какая-либо другая страна. В одном я был уверен: нигде, кроме разве что Китая, людей не держат так крепко под замком, как у нас. Я шёл в церковь, думал о том пути, которым вёл меня Господь, и сквозь утренний туман будто различал желанную свободу.

В церкви мне было спокойно и хорошо. Во время богослужения в душу входила та радующая благодать, без которой душа начинает волноваться, бессмысленно трепетать и задыхаться, словно рыба на песке. Я любил католическое богослужение. Мне нравилось чувствовать себя не только частью народа, но и всего человечества. Я испытывал особое чувство при мысли, что и пять, и десять, и пятнадцать веков назад люди разных стран слушали почти те же самые слова, что звучали и сейчас на богослужении. Мне было приятно и радостно находиться в церкви с её высокими сводами и устремленностью ввысь, с фигурами святых, с нежной и небесной Мадонной. Меня всегда настраивал на иной, удалённый от мирской жизни лад возвышающийся над всеми и впереди Крест Господень и зовущий всех нас к себе кроткий и всеспасающий Иисус Христос. И я любил эту сладостную и такую короткую молитву, пришедшую из Византии: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». Христос меня много раз спасал. И, молитвенно сосредоточившись на Распятии, я верил, что и теперь, когда засветился огонёк в самой дали моего мрачного туннеля, Он выведет меня и мою семью из неволи и темницы.

В августе мы возвращаемся в Москву. На этот раз всё спокойнее, чем в прошлом году. Никто, кажется, не расставлял ловушки в моём собственном доме. Зоя по-прежнему поодаль от нас, и ей получше. Впрочем, как и нам. Все православные наши друзья снова убеждают нас, что мы должны простить Зою. Нет, дудки! Кстати, эти же друзья примирились с мыслью, что я поеду куда-то — скорее в Сибирь, чем на Запад. Но я не всегда их теперь воспринимаю всерьёз. Иногда я называю их «православными безбожниками». Собираясь в Израиль, некоторые из них с немыслимой лёгкостью отказываются от Христа. Эмка Коржавин постоянно спрашивает Мелика Агурского, давно считавшего себя сионистом и много лет остававшегося православным: «Почём Христос?» От такого вопроса можно потерять покой. Весь мир может перевернуться вверх дном, но эти «церковные» мальчики будут молчать. В наших спорах с ними я часто им бросаю: «На капустке спасаетесь!» Миша Мейерсон, с которым мы особенно часто спорим, возмущается, ибо слова эти были сказаны Фёдором Павловичем Карамазовым, отпетым мерзавцем. Но, мне кажется, в нём было своё остроумие и, несомненно, своя правота. Миша начал ухаживать за моей дочерью, и я иногда чувствую, что он на неё давит, чтобы она не уезжала вместе с нами. Но мои дети — это моё дыхание. Хорошо же эти люди соображают!

По возвращении из Литвы я убеждаюсь, что никакого ответа от властей так и нет. Но вызов из Израиля пришёл, и даже не один. Это хороший

207

знак. Власти пропустили вызов — значит, они всё-таки намерены выпустить, меня. Вместе с тем за выезд надо бороться. Так просто, за здорово живётi,, разрешение на выезд не дадут. Моё эссе, насколько мне известно, за границей напечатано не было, но в «Хронике текущих событий» о нём сказано вполне достаточно. Надо действовать дальше.

Я подружился с Михаилом Каликом. То был старый лагерный волк. В заключении его называли «духариком». Мне нравилось расспрашивать Мишу о его прошлом. Он выпустил несколько кинокартин, имевших большой успех. Мне и самому очень нравился фильм «Человек идёт за солнцем». Зм рубежом было развернуто широкое движение за освобождение Калика. Конечно, его давно и сразу после подачи заявления на выезд выгнали с киностудии, но с голоду он не умирает.

Я решил написать и о нём. Показать, как творческий человек органично приходит к мысли, что ему надо уехать в Израиль. Я намеревался выпустить эссе в самиздате за моей подписью, а там пусть власти делают, что хотят. Моя линия проста: писать то, что думаю. Власти знают, что я хочу уехать. Когда-нибудь кому-нибудь из нас всё это надоест. Мне уже надоело сидеть и наглухо замурованной квартире. Я хочу, чтобы власти что-то сделали со мной. Если они решат меня посадить, их дело. Если они выпустят меня за рубеж, это намного лучше. В глубине души я сохраняю надежду, что власти пойдут на вариант, устраивающий обе стороны.

В течение нескольких недель я стараюсь профессионально работать с Каликом. Прихожу к нему домой, в его просторную квартиру на Аэропортовской, веду светскую болтовню с ним, с его женой и друзьями, наведывающимися к нему каждый день. В сущности, я знакомлюсь с самым центром той группы еврейских интеллигентов, которые решили уехать в Израиль: музыкантами, дирижёрами, киношниками. Здесь я знакомлюсь с ГришейСвирским и Володей Слепаком. Милые, сердечные люди. Многие из них просто хотят уехать туда, где ни их, ни их детей не будут подвергать дискриминации как евреев. Люди, что говорится, без дураков.

Приятель Калика и его коллега по кино Саша Головатый рассказал довольно милую историю. Он сообщил своему русскому приятелю, что собирается ехать в Израиль. Тот пригласил его к себе домой, поставил на стол бутылку водки и попросил друга ответить честно, почему он собрался туда ехать. Чем больше рассказывал Саша о своих прошлых переживаниях и мотивах принятого решения, тем более мрачнел хозяин дома. Когда Саша за кончил рассказ, хозяин несколько минут сидел подавленный, не говоря пи слова. Наконец изрёк: «Что же вы, евреи, сделали с нами? Вы устроили нам эту революцию вместе с вашими Бронштейнами и Зиновьевыми, а теперь, когда мы все купаемся в дерьме, которое доходит нам досюда (и хозяин про вёл рукой повыше подбородка), оставляете нас одних, а сами намыливаетесь в Израиль».

208


Разумеется, истина в этих словах была, и приятно было, что люди талантливые и живые это сознавали. Хотя далеко не все. И на этой почве у меня уже давно зрели сомнения, которым я старался не давать ходу. Но пришло время, когда я больше не мог закрывать глаза на правду.

Тяжёлым камнем на моей совести остались разговоры с Мишей Зандом, одним из лучших моих друзей. Миша всегда внушал мне уважение, и потому я не мог пройти мимо его суждений и сентенций. Мне сдаётся, что наши отношения, которые и до сих пор остаются дружественными, приняли иной оборот сразу после того, как я ему объявил, что крестился у отца Александра. Мне казалось, что он в тот момент даже вздрогнул от неожиданности, хотя разговоры об этом мы вели на протяжении, по крайней мере, лет десяти. Ещё за полгода до подачи Мишей заявления в ОВИР он как-то мне объявил, когда и пришёл навещать его в больницу: «Верующий еврей — еврей. Неверующий еврей, атеист — тоже еврей, но еврей-христианин больше не еврей».

Как ни больно мне было услышать такое из уст моего друга, я воспринял это как его личную точку зрения. Из Израиля к тому времени приходило множество разных сведений относительно этой проблемы; были и другие мнения сведущих людей на этот счёт. Существовал и опыт истории, когда евреев-христиан преследовали, а в нашем веке сжигали в гитлеровских газовых камерах. Я рад был хотя бы тому, что по закону Израиля евреем считается тот, кто рождён матерью-еврейкой.

Перед своим отъездом Миша, как я уже говорил, вёл себя довольно странно. Поэтому некоторые его суждения и поступки я отношу на счёт той необыкновенно напряжённой ситуации, когда ему грозила посадка в лагерь. Из научного мира, из мира Академии наук СССР, он подал заявление на визу одним из первых. Никому ещё за такие дела Золотой Звезды Героя не давали.

Мы договорились после подачи им заявления о совместных действиях в случае, если ему будут отказывать в визе, и он сказал мне со своей грустной и сардонической усмешкой: «Ты любишь Россию!»

Что ж, это было так. В сердце моём жила любовь к России, но я должен был из неё уезжать. Любящему работать на земле лучше уходить из колхоза, где глумятся над землёю. Влюблённому в поэзию и философию неразумно и кощунственно входить в мир официальной поэзии или философии с их пайковыми мыслями. Так и мне стало казаться, что с моей любовью к России мне всe-таки лучше стать поодаль, не теряя из виду мою страну и её культуру.

Разумеется, такие разговоры и размышления оставили болезненный след и моей душе. Но Миша стоял у моего смертного одра, и я не мог этого забыть. Отношения наши оставались всё равно неплохими, и до определённой поры мне казалось, что у Миши не было секретов от меня. Когда его выпустили из тюрьмы, я заехал как-то к нему. В тот момент он ещё не знал, как решится вопрос с его выездом. Я застал его в обществе нескольких людей, вероятно, иностранцев. Миша вышел на минуту из комнаты сказать

 

209


мне, что он занят и не может уделить мне времени. Вставать на линию огня вместе с человеком, у которого есть какие-то тайны от тебя, не казалось мне отныне разумным. Я начал отходить от Миши.

Психологическое его состояние перед отъездом я не берусь описать. Думаю, что оно было исключительно тяжёлым. Сам Миша уже много позже назвал себя человеком несчастливым. По моим наблюдениям, в Мише было достаточно нарциссизма и понятной осторожности, которую вряд ли можно было счесть мудростью.

Перед отъездом Миша не устроил проводов. Никто из моих знакомых не был у него дома накануне отъезда, но многие приехали проститься с ним в Шереметьево. Среди провожавших было немало русских людей, милых и благородных, которые пришли отдать должное уезжавшему другу. Когда одна из провожающих, Наташа III., подошла попрощаться с Нелли Занд, то услышала «прощальные» её слова: «Наконец-то я скоро перестану видеть эти постылые русские морды». Слова эти звучали, во всяком случае, анекдотически: мать Неллина была русская и оставалась в России.

Тем же летом, перед моим отъездом в Литву, Саня Авербух привёз к Эмке Коржавину молодого израильтянина по имени Ари, который вёл себя почти как правительственный эмиссар. У Коржавина собралась большая группа людей, интересующихся проблемой отъезда. Все были страшно обескуражены ответами Ари на многочисленные вопросы. Парень из Израиля оказался не только невеждой, но и полуфашистом в своих воззрениях. Приятель Коржавина Бенедикт Сарнов, известный литературовед, зашедший случайно на огонёк, сказал, что после беседы с Ари он «успокоился»: о выезде из России больше не помышлял. Немного поговорил с Ари и я. Моё участие в диссидентском движении не имело для него никакого значения. Моя вера в Христа, о чём Саня, конечно, успел ему сказать, никакой в нём симпатии не пробуждала. Смысл его слов сводился к тому, что таким людям, как я, и Израиле будет очень трудно, если там вообще найдётся место для них. Paзговор был не из приятных, но он произошёл уже после того, как я подал заявление на выезд. Иначе говоря, Рубикон был перейдён и все корабли ш собой я сжёг.

Разговор с Ари был ничем не лучше, чем те, которые я вёл с Солнцев мм и Гафуровым. Хотелось плюнуть на всё это, но и оставаться в Советском Союзе я уже не мог. Да и кто такой Ари? Человек, который выражает одну из тысяч возможных точек зрения, к тому же не скрывает своей принадлежности к партии Херут.

Общаясь с Мишей Каликом и его друзьями, я как-то забыл эти неприятные разговоры годовой или полугодовой давности. Люди, окружавшие Калика, не были, конечно, Сократами, но многое меня с ними сближало. И, самое главное, мы хотели уехать из страны, где нам не разрешено было быть людьми. Но и здесь меня ожидало серьёзное разочарование.

210

 

Мне пришло в голову написать письмо от имени тех представителей творческой интеллигенции, которые вращались в нашем кругу. Саня Авербух пришел в восторг от моего письма. Калик тоже был доволен и попросил оставить письмо у него. Письмо выражало, как мне думалось, наши настроения, объясняло причины, почему мы решили уехать из страны нашего рождения. По мнению Калика, письмо должно было прозвучать на Западе, и люди, сидящие в отказе, благодаря ему могли быстрее получить разрешение на выезд.

Через два дня Калик сообщил, что это письмо его друзья не будут подписывать: боятся, что их просто посадят. Срок дадут, визу — нет. Я был глубочайшим образом разочарован. На что рассчитывают люди творческой профессии, подавая на выезд? Хотят что-то выторговать у властей? Всё-таки я продолжал работу над эссе, посвящённым Калику. Через неделю меня ожидал новый сюрприз: Калику обещали в ОВИРе, пока негласно, визу на выезд, но с тем, чтобы он не делал никаких публичных заявлений. Согласие Калика на публикацию эссе лишь после его отъезда большой радости в душу не вносило.

Ну, что же? Я был дурак и получил соответствующий урок. Я пережил очередной кризис и понял, что мне просто не по пути с моими новыми друзьями. Марине общение с ними никогда не доставляло радости: ей претили антирусские нотки, которые и мне были глубоко не по душе. Было, конечно, что-то предосудительное в моём намерении уехать из страны, которую я любил, и я никак не мог уехать отсюда молча. У меня слишком накипело на сердце, и нужно было высказаться. И, разумеется, я никак не мог с безразличием отвернуться от моих братьев-диссидентов. В среде сионистов наблюдалось равнодушное или скептическое отношение к ним. Да, я тоже собирался уезжать, но это никак не означало, что я переставал защищать наше общее дело. Утешением в те дни для меня был мой друг Саня, не ведавший лукавства израильтянин. Он смеялся над моей наивностью, говорил, что я идеализирую людей. А наша ситуация напоминала бегство из лагеря Нужно было хорошо рассчитать, с какой группой ты намеревался бежать. С Саней можно было бы отправиться в дорогу, да и то осмотрительно. Грустно было за него, когда он дождался наконец выхода Рут из лагеря. Перед отъездом в Израиль они остановились в моём доме, и я помню их бесконечные рассказы о верующих людях в лагере, о святых женщинах, вокруг головы которых по ночам люди видели нимб.

В этот период во мне зародились сильные сомнения, надо ли мне ехать именно в Израиль. Но я не сомневался в том, что эмигрировать необходимо. Чем подробнее я выяснял, как там, в Израиле, тем больше убеждался, ч ю просто не имел права везти туда семью. Письма моих друзей говорили о том, что в Израиле нет духовно-интеллектуальной среды, без которой я бы не смог выжить. Мои разговоры с иностранцами тоже настраивали на грустим и лад. Один мой американский приятель, с риском для себя вывезший в

211

тюбике из-под зубной пасты микроплёнку моего нового эссе, в ответ на вопрос, как будет там, ответил: «Юрий, мой приятель из Румынии двенадцать лет назад приехал в Америку с одним чемоданчиком, а сейчас у него несколько миллионов» .

Но я-то стремился вырваться на свободу, чтобы сохранить семью и жить достойно. Не ради денег пытался я обрести новую жизнь. И всё-таки я не видел ошибки в своих главных действиях. Ни на один день не переставал я молиться в надежде, что Бог поможет мне. Ситуация осложнялась тем, что Марина и Лена, очень между собой сдружившиеся, вовсе не рвались уезжать. В тот год время от времени власти приоткрывали двери, выпуская наружу особенно напористых людей, но кто мог поручиться, что чудо это внезапно не прекратится и узкая дверь не будет заколочена раз и навсегда?

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Последняя зима

Я изучил науку расставанья В простоволосых жалобах ночных. О. Мандельштам

Громадную роль в этот довольно напряжённый период моей жизни сыграл мой новый друг Дмитрий Панин, прототип Сологдина из книги Солженицына "В круге первом». Многих людей я встречал на своём веку и многих принял в душу свою, но мало кто повлиял на меня так сильно, как Дмитрий Михайлович Панин. Я был в него влюблён ещё по книге Солженицына. По Москве о нем ходили легенды. У многих моих друзей на столе или на стене стояла или висела фотография, где Солженицын был снят со своими двумя близкими друзьями по шарашке — двадцать лет спустя. Один из них был Панин. С Паниным мы встретились несколько раз в пушкинской церкви и вместе возвращались домой на поезде. Потом начали бывать друг у друга дома.

Приступая к рассказу о Панине, я будто беру в руки чистейший алмаз. Этот драгоценный камень — Дмитрий Панин, один из благороднейших людей, которых я когда-либо видел. Это о таких людях писал Некрасов: «Природа-мать, когда б таких людей ты иногда не посылала миру, заглохла б нива жизни».

На грустном фоне тех недель Панин и в самом деле был ярким лучом. Нес в нём привлекало меня. Ему было почти шестьдесят лет, но это был всё же статный красавец с отличной выправкой и необыкновенной выносливостью. Он ежедневно пробегал несколько километров, зимою регулярно купался в проруби, занимался йогой. Он работал инженером в одном проектном институте, хотя уже собирался на пенсию. Панин поддерживал тесные сиязи с Солженицыным. В сталинские времена он выдержал семнадцать лет лагерей и выжил, когда смерть косила несчастных зэков тысячами.

Редко я встречал человека с такими красивыми глазами. На его благородном лице (а Панин происходил из старинного боярского рода) особо выде-

213


лялись глаза, и невозможно было оторваться от их удивительной сини. Я понимал, почему женщины могли в него влюбляться намертво. Его глаза говорили мне и о другом: Панин был глубоко русский человек, и я читал и них боль, страдания и трагедии недавнего прошлого России. Рядом с ним я невольно думал и о нашей ответственности перед Россией. Мне, конечно, льстила дружба этого человека. Хотя ум его был занят проблемами космической важности, вёл он себя невероятно скромно, чем и можно отчасти объяснить, что он выжил в эти страшные годы. Мы сошлись и доверились друг другу. Мне было на редкость легко в его обществе.

В груди Панина буйным огнём пылала вера в Иисуса Христа. Вера эта помогла ему сохранить себя в тёмные двадцатые и тридцатые годы. Она нe дала ему умереть в лагере, когда он, будучи смертельно болен, несколько раз буквально дышал на ладан. За многие годы в нём выработалось умение казаться очень простым и даже наивным человеком. На людях он явно иг рал роль простачка, который плохо слышит и не вполне всё понимает. Вероятно, это была обычная черта юродивого, но под этим наружным и искус ственным покровом жил, без всякого преувеличения, подлинный ере дне ве ковый рыцарь, посвятивший свою жизнь служению Деве Марии и Христу. Это и было его величайшим девизом: раб — снаружи, рыцарь — внутри.

Постепенно углубляясь в отношения с ним, я был просто-напросто заворожён его личностью. Некоторые знакомые отзывались о нём плохо: считали его злым, завистливым и даже психически больным. Такова уж природа человека и такова людская молва. К этому времени я уже ничему не удивлялся и сам ничего подобного в нём не находил. Передо мной был человек, который до конца был предан Христу и считал себя католиком. Православие, в его понимании, было религией рабов, и мнение этого русского до мозга костей человека невозможно было игнорировать. Даже если это утверждение и было известным преувеличением, во мне оно находило отклик в связи со многими собственными наблюдениями, размышлениями и испытаниями. Панин по ложил конец многим моим сомнениям в отношении того, нужно ли уезжап. из России. Со своим колоссальным опытом жизни, с необыкновенной свое И прямотой он ответил на мой недоуменный вопрос, будто рубанул топором «Для кого это родина, а для меня — гнездо бандитов!» Что я мог возразим, ему, просидевшему столько лет среди уголовников и умнейших людей России и не ведавшему за собой никакой вины?

Именно Панин помог мне пережить трудный период, когда меня мучила проблема, имел ли я право уезжать из страны. Признаться, проблема эта дает о себе знать и поныне. Сильно ли я кривил душой, когда почти отказался от идеи остаться в Израиле, а решил добиваться визы в эту страну лишь затем, чтобы пересечь границы нашего государства и уже потом определить, кули двинуться дальше? Да, вероятно, я пошёл не самой прямой дорогой. Вместе с тем я попал в такое положение, когда мог стремиться только вперёд, чтобы

214


получить наконец эту злосчастную визу. Но и это можно было рассматривать как сверхзадачу в условиях нашего страшного бесправия. Требовать эмиграции в любую страну Запада значило обречь себя на психушку, как это прежде случилось с моим другом Вольпиным, или на долгие годы тюрьмы и мученичества, которые суждено было пройти позже Анатолию Марченко.

Ещё в лагере, во время своей смертельной болезни, Панин дал обет, что посвятит жизнь Христу и освобождению России от кровавого гнёта большевиков. Более непримиримого врага советской власти в своей жизни я не встречал. Начав свою писательскую работу в лагере и продолжая её в течение многих лет по выходе из него, Панин разработал учение о необходимости создать всемирный орден христианских рыцарей, целью которого явится освобождение России и мира от засилья коммунистов-людоедов. В течение многих лет Панин вёл на редкость конспиративный образ жизни, поддержи-иая отношения с очень узким кругом людей, коим и давал на прочтение спои произведения. Он не без основания полагал, что в случае обнаружения его зовущих к восстанию против кровожадного режима книг власти поставят его к стенке или бросят в психушку.

Мы сошлись с Паниным в период кризиса моих отношений с сионистами и его собственного глубокого разочарования в Солженицыне, на которого Панин возлагал самые серьёзные надежды, думая, что именно этот великий писатель подхватит его идею освобождения мира от коммунистов. Надо скачать, что Солженицын испытывал некоторое время влияние со стороны Панина. Закончив свой многолетний труд, Панин стоял перед выбором: отправить свои произведения в ЦК партии и одновременно распространить их и самиздате со всеми возможными последствиями этого в высшей степени рискованного шага — или же отослать рукопись в Ватикан, твердыню католического мира, который должен был поднять знамя его идей.

Подружившись со мною, Панин начал строить планы на будущее, связанные с моим отъездом. Моё диссидентское прошлое, моё собственное многолетнее увлечение католицизмом, мой опыт недавних лет явно располагали его ко мне. Прочитав работы Панина об ордене рыцарей, я нашёл, что многое в них звучит преувеличением, анахронизмом или неприемлемой для меня мистикой в чрезвычайно рациональной оболочке, но саму идею рыцарского ордена я воспринял умом и сердцем, и она отложилась в моём сознании.

Наступил октябрь. Я собирался поехать к патеру Станиславу в Литву и пригласил с собой Панина. Его не надо было долго уговаривать. Он уже вышел на пенсию, и от моих рассказов о патерах в Литве загорелся, как юноша. Сборы в дорогу были недолгие. Русский Дон-Кихот отправился в католическую Литву, а я сопровождал его в роли Санчо Пансы. Перед отъездом я отдал к самиздат своё эссе об уезжающих в Израиль и проводил в путь-дорогу Саню Авербуха. Грустно мне было расставаться с ним. Вместе с тем я знал, что ему там будет лучше, а у меня за границей окажется верный друг.

215


В течение десяти дней мы путешествовали с Паниным по Литве. Около недели мы провели у патера Станислава. Приближалась зима. На сельских кладбищах горели огни в память об умерших. Патер принял нас любезно Ему было лестно, что Панин, герой знаменитого романа, пожаловал к нему в гости. И Панин со свойственным ему идеализмом сразу же проникся глубочайшим уважением к патеру.

Мне было очень хорошо и легко в эти дни. Я видел перед собой двух людей, которых любил. За два с лишним года знакомства с патером я воспринял от него очень многое. Он помог мне пережить труднейшее время и моей жизни. И Дмитрий Панин, человек несгибаемого мужества, был мне порукой, что мои намерения были правильны и добры в своей основе. Отец Станислав и Панин о многом и подолгу между собой говорили. Я не вмешивался в их разговоры, понимая, что это могла быть исповедь человека, про шедшего долгий путь лагерей, путь дружб и разрывов, опыт лагерных восстаний и расправ со стукачами, которых топили в нужниках. Я заметил, что после бесед с Паниным патер Станислав становился более суровым. У патера была необыкновенно нежная и поэтическая душа. Ему было неловко, когда он ловил на себе почти обожающий взгляд Панина, видевшего в нём непогрешимого пастыря.
Особенно смущался патер, когда Панин говорил о его святости в присутствии двух молодых литовских женщин, приехавших навестить патера на правах старых знакомых. Не исключено, что Панин с его прямолинейностью пробудил в патере чувства и мысли, которые могли мирно дремать годами. Ведь оба они просидели долгие годы в сталинских лагерях, и если патер вынес из лагеря углублённую веру в Христа, любовь и всепрощение к людям, то Панин познал не только чудодейственную веру и силу мужской дружбы, но и всесожигающую ненависть к дьяволу и его подручным на земле. Привезя Панина в заброшенное селеньице Поберже, я столкнул две стихии... Патер много работал в эти дни с цементом на кладбище. Мне выпало не так уж много времени, чтобы общаться с ним, но я ясно видел, что привёз к нему человека, которого ему было почему-то нелегко принять в своё сердце.

С самим Паниным все эти дни мы жили душа в душу. За исключением того времени, что Панин или я проводили в разговорах с патером, мы иг расставались ни на час. Я многое воспринял от этого бывшего зэка, чрезвы чайно организованного и ясного. Многое у него было столь же чётко продумано, как в укладке его лёгкого, но вместительного походного рюкзака. Ми вместе молились в церкви, причащались. Ходили по окрестным дорогам. Вели бесконечные разговоры о прошлом, о наших общих знакомых, о состоянии Православной Церкви, о России, её настоящем и будущем. Мне многое стало яснее в облике Солженицына. Над нами нависало осеннее сумрачное небо порабощённой Прибалтики. В дни поминовения святых и умерших ми видели огни на погосте, и я не мог не думать о том, что здесь, в этой стране


216

мужественные литовцы вели неравную борьбу с оккупантами, пришедшими из страны моего рождения.

От простачка и юродивого, которым казался Панин в Москве некоторым споим знакомым, не осталось и следа. Рядом со мной был настоящий мудрец, изучивший жизнь вдоль и поперёк. Для него была смешна сама постановка вопроса, можно ли уходить из этого гнезда головорезов через столь неожиданно и с таким трудом пробитый лаз. Разговоры об этом вынужденном «обмане» были для него равносильны тому, как если бы о плане побега из лагеря беглецы вознамерились заявить во всеуслышание.

Я ловил на себе его отеческий взгляд — мягкий, добрый, пронизанный юмором и мудростью. Я не понимал тогда, но теперь думаю, что он в то нремя сыграл для меня роль ангела, снаряжавшего меня в путь-дорогу. Панин не без усмешки говорил о наивности некоторых диссидентов, выступавших под знаменем социализма. О положительных сторонах социализма, который с таким успехом достраивали в СССР, он отзывался с той же иронией, Как если бы речь шла о гуманных аспектах людоедства. Никаких сомнений относительно Христа и Его учения Панин не обнаруживал ни на йоту. Это был человек самой яркой веры, встретившийся мне на пути.

Панин был уверен, что мне скоро удастся уехать из России. По своему жизненному опыту, в том числе и лагерному, он отлично знал, что начальство не может не уступить тем, кто остаётся непреклонным в своём поведении. Почему-то и мне он приписывал это качество. В предвидении моего неизбежного отъезда он поручал мне передать его многолетние труды в Ватикан. Иными словами, уполномочил меня представлять его за границей.

Была только одна небольшая загвоздка. Сам Дмитрий, с которым мы перешли на «ты», во время нашего пребывания у патера решил осуществить своё давнее намерение перейти в католичество. Русский дворянин, рождённый в потомственной православной семье, по достижении шестидесяти лет принимал католичество — вослед Владимиру Печерину и Вячеславу Иванову. Дмитрий ясно дал мне понять, что для укрепления нашего братства он ожидает от меня того же.

В один из первых вечеров ноября 1971 года я стоял в насторожённой тишине захолустного костёла, где при нескольких тускло горящих свечах Дмитрий Панин приобщался к Римско-Католической Церкви литовским патером, взращённым францисканскими монахами. Русский рыцарь, прошедший через многолетние муки лагерной смерти, мой старший друг и брат по духу совершал коленопреклонение перед алтарём, и торжественный ритуал глубоко запечатлелся в моём сердце. Мне было радостно сознавать, что я свидетель этого посвящения.

Я жалел, что не принял обряда посвящения вместе с Паниным, но, как обычно, хотел подумать. Патер был согласен посвятить меня в католичество, но напоминал, что в принципе это надо было бы делать всей семьёй. При

217


этом не заходило даже речи о полном отречении от русской Православной Церкви и о невозможности причащаться в ней после этой церемонии. Церковь в моём понимании — единая, вселенская. Над постелью патера католическое Распятие, православная икона и звезда Давида. Марина, Леночка и дети были в этом костёле, причащались здесь, и мне не казалось, что они могли бы стать препятствием на моём пути к католичеству. Мне не хотелось бы делать это только из солидарности с Паниным, при всём уважении и любви к нему, хотя за время пребывания у патера моё решение перейти в католичество, не без влияния со стороны Панина, созрело и упускать эту редкую и счастливую возможность было бы просто неразумно.

Я вошёл в христианство, думал я, через католичество. Православная Церковь была моим домом молитвы, но до конца я никогда не мог ощутить себя православным, ибо с католичеством никогда не порывал. Крестился я через отца Александра, который говорил, что существенного различия между католичеством и православием нет. С моим еврейским происхождением (а патеру я сказал, что еврейство остаётся при мне и в дни опасности для моего народа я буду с ним) для меня органичнее Католическая Церковь, многонациональная и чуждая национализма. В самые трудные годы она спасала меня, хотя я не забыл и никогда не забуду доброту и щедрость моих православных пастырей. В Католической Церкви я всегда чувствовал себя более своим, а католическую богословскую мысль и основные догматы всегда принимал целиком п без оговорок. У меня назрел ряд принципиальных разногласий с православными пастырями и моими друзьями. Слишком по-разному мы понимали христианский долг, слишком ограниченными казались мне их воззрения.

Принимая этот обряд, я поставил бы точки над i в моей жизни и духовно приобщился бы к дорогим для меня людям, таким, как Владимир Соловьев или тот же Панин*. Ни в чём не умаляю я той великой роли, которую сыгра ла Православная Церковь в годы своего мученичества при советской власти В то же время я не мог бы пребывать в лоне Церкви, многие политические н богословские суждения которой я не мог принять как свои. Вслед за Вячеславом Ивановым, перешедшим в католичество, я хотел и мог бы радостно произнести: «Теперь я стал истинно православным!» А тому капитану с Лубянки, который интересовался моей конфессиональной принадлежностью, я теперь ответил бы: «Да, я католик!»

На другой день состоялся ритуал моего посвящения в католичество. Такой же тихий и внутренне напряжённый вечер. Те же самые торжественные своды хорошо знакомой церкви, куда я столько раз приезжал из Москны, чтобы обрести дух спокойствия. С правой стороны алтаря на тебя смотрит алое сердце Иисуса Христа. Патер Станислав сидит в своём кресле перед алтарём, и я, бывший мальчик с Новослободской улицы, когда-то бегавший

* Д. Панин вернулся к православию перед смертью, в Париже.

218


босиком по мостовой после грозы, с замиранием сердца принимаю своё посвящение во всечеловеческое христианство. Неповторимые, незабываемые минуты моей жизни. Что-то очень большое и важное происходит в моей душе, и я ещё совсем плохо сознаю, к каким осложнениям в будущем приведет этот шаг.

Дон Кихот был, вероятно, доволен своим верным оруженосцем. Попрощавшись с патером (а он был весьма холоден почему-то при расставании), мы поспешили в дальнейший путь. Пропутешествовав по Литве ещё три дня, мы приехали в Вильнюс и остановились у старинного приятеля Панина. Хозяин нашего нового пристанища в глубокой тайне от властей пописывал свои мемуары. Был он на редкость умный, сострадательный человек, но я, скорее всего, забыл бы про него, если бы со мною в его доме не случилось одного небольшого происшествия, которое не выходит из моей головы все годы, что прошли с того дня, а вернее — с ночи, проведённой в его вильнюсском доме. После нашего посвящения в католичество я, вопреки серьёзности события, не пребывал в молитве и духовной сосредоточенности. Беспечность — один из моих тяжких пороков, в которых я каялся патеру Ричардасу, предоставившему нам ночлег в один из дней, по пути в Вильнюс. Вечер, проведённый в доме у бывшего царского сановника, не предвещал ничего худого. Мы ныпили вина, вкусно поужинали в скромной отдельной квартирке моего нового знакомого и после продолжительного разговора легли спать. Панин и я устроились в одной комнате. Находившись, наездившись и наговорившись, мы мирно заснули.

Проснулся я, когда ещё за окном не рассвело. Проснулся не просто от какой-то внутренней тревоги, а от ясного и пронзительного ощущения, что я умираю. Мне не хватало воздуха, я задыхался. Никогда прежде такого со мною не бывало. Рядом со мною совсем неслышно, как ребёнок, посапывал старый зэк, не ведая, что с его оруженосцем стряслась беда, вовсе не похожая на обычные несчастья и неприятности Санчо Пансы. В доме не слышно было ни звука. Я отчётливо понимал, что наступили последние мгновенения моей жизни, ибо дышать было нечем. Всё внутри меня было стянуто, сжато, напряжено до предела. Но не было ни судорог, ни паралича. Оставааться в постели значило умереть от нехватки воздуха. Будить моих старших товарищей было бестактно и стыдно. Я должен был совладать сам с болью, которая неожиданно обрушилась на меня.

Возникла спасительная мысль, что нужно тихонько одеться и поскорее кыбраться на улицу. Авось, свежий воздух меня оживит. Так я и сделал. Но и на улице я не почувствовал себя лучше. И всё-таки я не умирал и в обморок нa тротуаре пустынной улицы не грохнулся. Я всё ещё никак не мог понять, что же случилось. Мне было больно и страшновато. В голове была полная пустота, и я даже не мог сообразить, который час. Потом, задним числом, я вывел, что шёл шестой час утра.

219


В мыслях у меня было одно — отыскать ближайший католический храм, где я мог бы припасть к алтарю, а ещё лучше — попасть на утреннюю службу. Я молился Христу и Деве Марии. Вдруг я увидел вереницу людей, направлявшихся к какому-то освещённому дому, и пошёл вслед за ними. Светящеея в темноте здание оказалось собором св.Петра и Павла. Я вошёл внутрь. Шла утренняя Месса. До сих пор не знаю, почему служба проводилась и столь ранний час обычного, не праздничного дня.

Храм был ярко освещён изнутри. Играл орган, звучали слова латинской молитвы. В громадном храме, где собралось несколько сот женщин и муж чин, священник служил Литургию. Это было так высоко и прекрасно, чти почти сразу же моя боль стала отходить. Я присоединился к молящимся. Я слышал латинские слова, я их понимал, и они заключали в себе целебную силу: Confiteor Deo omnipotent!,beatae Mariae semper Virgin!...Verbo et ope re, mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa.

Я слышу Dominus vobiscum — латинские и литовские слова входят в мое сердце. Я подхожу к алтарю и к причастию. Чувствую какое-то невероятное облегчение. И все мои горести и боли, какие ещё совсем недавно чуть не загоняли меня в могилу, как рукой снимает, и я уже никогда не испытываю такой тьмы в себе.

Прошло много-много лет, но я ни разу с тех пор не испытывал такою жуткого ощущения и такой боли... Несколько раз я расспрашивал священников, что это было, но никто не давал мне определённого ответа. У меняже с годами всё более и более росла уверенность, что та утренняя боль и невозможность дышать были связаны с моим посвящением в католичество: разные духи боролись во мне, пока служба и причастие в католическом храме не придали мне новых сил. Падения и следующие за ними усилия подняться сопровождали меня все эти десятилетия, но каждый раз вместе с исповедью и причастием даруются мне свежие силы. На другой день после этого происшествия мы с Паниным возвратились в Москву, к новой жизни и новым заботам.

Панин помог мне пережить тот нелёгкий период, но я видел, что его собственное стремление вырваться из страны деспотизма было огромным. Я начал думать, как ему помочь. У Панина был взрослый сын, с женой Дмитрий уже давно разошёлся. Ещё до возвращения в Москву мы обсуждали один ruiai i: Дмитрий мог бы выехать из Советского Союза, оформив брак с женщиной, собравшейся si Израиль и имевшей реальный шанс на получение визы. Меня несколько тяготила ответственность выступать в качестве «Панинекого нунция» в Ватикане; было бы гораздо лучше, если бы устроился его собственный выезд. В то же время я сам настолько загорелся идеей рыцарского ордена, что готов был вместе с Паниным чуть ли не перевернуть мир.

Нужно было видеть, с каким жаром Дмитрий развивал эту идею. Глаза его запылали, на лице вспыхнул румянец. Ироническая улыбка, игравшая на

220

 


его волевых губах в первые минуты, исчезла: планы тридцатилетней, а то и сорокалетней давности вдруг обрели черты реальности. Хотя это было время самых невероятных авантюр, я не был уверен до конца, что из этого что-нибудь выйдет. Как могли власти выпустить за границу ближайшего друга Солженицына, героя знаменитого романа и отъявленного врага советского строя?

Среди моих хороших знакомых, собравшихся в Израиль, была Исса Яковлевна Черняк. Она была на несколько лет старше меня, отличалась завидной энергией, самоотверженностью и интеллигентностью. До подачи заявления на выезд она преподавала французский в Институте иностранных языков. Как и положено, её тут же исключили из партии, где она состояла с Отечественной войны, во время которой ушла на фронт совсем юной девочкой. Энергии и огня в ней было на сорок человек. Когда я говорил с Иссой о Панине, то видел в ней такую решимость, что понимал: никакими силами на свете было невозможно остановить её.

Исса и Дмитрий были настолько разные люди, что трудно было предпо-пожить хотя бы на одну минуту, что они могли бы сойтись друг с другом при иных жизненных обстоятельствах. Несомненно, Исса, к тому времени уже получившая разрешение на выезд вместе со своим сыном Володей, была одной из самых смелых и благородных женщин, которых мне довелось встретить. На такое отчаянное дело, как вывоз Панина из России, могла решиться далеко не каждая. Но Исса прошла невероятную жизненную школу в тридцатые годы и в кровавые дни войны, когда на фронте имела дело с самыми необычными людьми в условиях смертельной опасности. К моменту отъезда она была в разводе. Её прежний муж был порядочным человеком, хорошо известным в литературных кругах. От первого брака у неё было двое сыновей: Володя стал позже моим другом, а другой мальчик погиб лет десять назад при трагических обстоятельствах.

Исса отправила своего двадцатилетнего сына Володю в Вену, а потом в Рим, сама же задержала свой отъезд «по семейным обстоятельствам». Через две недели после нашего возвращения из Литвы Исса и Дмитрий расписались в ЗАГСе близ её дома на Аэропортовской. В качестве свидетелей выступали Александр Галич и я. Исса была несколько возбуждена. Панин тоже немножко нервничал. Саша Галич, прекрасный, благородный и тоже видевший на своём веку всякое, вёл себя в качестве шафера совершенно невозмутимо. Саша был из артистической среды, где любое могло произойти в любую минуту. Что ж особенного, если Сологдин-Панин женился на давней и хорошей его знакомой Иссе Черняк? После похода в ЗАГС мы вчетвером устроили небольшой вечер. Исса была всё ещё взволнована. Спокойно она могла себя вести, наверное, под дулом пистолета или в другой смертельно опасной ситуации. Панин не мог поверить, что через несколько недель, пусть даже месяцев, он выскользнет из объятий ненавистной ему диктатуры. Я

221


несколько поёживался, не в силах предвидеть, как будут развиваться события, и восхищённо смотрел на своего красивого старшего друга с седой эспаньолкой и внушительным профессорским видом.

Саше Галичу ничего не надо было растолковывать: он всё понимал с полуслова. Мы выпили за здоровье молодожёнов, и Саша в подобающем настроении спел песню о юнкерах, стоявших насмерть, защищая Кремль от большевиков. Дмитрий редко пил, но при этой песне и он пригубил вина и раскраснелся. Я много раз встречал Сашу и очень жалею, что в разговорах почти никогда не возвращался к этому вечеру. А ведь интересно, о чём он думал в тот вечер, мой любимый бард, уже, кажется, написавший тогда: «Уезжайте, а я останусь. Кто-то должен же оставаться наших мёртвых стеречь покой!» Не связан ли этот вечер каким-то образом и с его песней о русском человеке, который совершил «жуткое святотатство»: «Званье русского майора променял на пятый пункт! ...Мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне, ты же будешь, как Шапиро, прохлаждаться в стороне!» Исса теперь собиралась дождаться того дня, когда её мужу Дмитрию Панину выдадут визу на выезд. Я понимал, что это — чистая авантюра. Бог знает, что скажет об этом деле Александр Исаевич. Но при мысли, что старый лагерник, намучившийся в течение десятилетий от советской власти, обретёт свободу па Западе, мне становилось легче на душе. Мне казалось, что Панин олицетворяет в себе пол-России — настоящей и выжившей в лагерях. Если ему разрешат уехать, значит, наша советская власть, или, как мы её называли, милейшая Софья Власьевна, действительно утрачивает свой звероподобный облик. Но я-то за эти почти четыре года не заглянул разве в её «сердобольное» нутро? Так или иначе, вся эта ситуация как бы давала и мне санкцию на выезд.

Вскоре после женитьбы Панина, но вовсе не в связи с ней у Александра Галича начались самые серьёзные неприятности с властями. А и было удивительно, как это они проглядели такое уфожающее для советского режима явление, как его песни. Если я не ошибаюсь, инициатором гонений на барда явился Полянский, который, вероятно, теперь, после того как его отовсюду сняли и вышибли, может по достоинству оценить песни поэта и драматурги, нашедшего себе покой на русском кладбище Сен-Женевьев в предместьях Парижа. В декабре 1971 года власть предержащие наконец сообразили, какую опасность представляет для них Галич, чьи песни распевала и цитировали интеллигенция страны и даже такие люди, как Вадим Солнцев. Правда, пример Вадима Солнцева как раз доказывает, что какая-то часть советской интеллигенции слушала эти взрывоопасные песни для щекотания нервов и без всякого ущерба для системы.

Расправа с Галичем была короткой и суровой. Его вышвырнули из Союза писателей, из Союза кинематографистов и даже из Литфонда. Всё это прождали в течение не более чем двух недель. Печально было то, что случилось

222


это под Новый год, иными словами, под праздник, с которым люди связывают свои надежды на лучшее будущее.

Образованные москвичи любили Галича, быть может, более, чем кого-либо другого. Он держался просто, в нём отсутствовала гордыня. Его талант ценили и жили им. Но теперь, когда его отовсюду выбросили, меня потрясло, что никто не сказал ни слова в его защиту. Знакомые пожимали плечами, как бы спрашивая: «Что можно сделать против этой напасти?» А когда я упрекнул в бездействии своих друзей-диссидентов, то жена моего друга швырнула мне в лицо гневное: «Крови жаждешь?» Правда, она тут же извинилась, я я понимал, что меня уже занесло. Меня упрекали за то, что я собирался «катапультироваться» за рубеж и мне.уже нечего терять. Это было правдой. Любое подписанное мною письмо или акция протеста с моей стороны могли либо спровоцировать мою посадку в тюрьму, либо облегчить мне выезд за фаницу.

Я часто навещал Сашу Галича на его аэропортовской квартире. В ту пору я написал в защиту Галича письмо «Слово друзей». Через некоторое время оно попало в «Нью-Йорк Тайме». Письмо это подписали несколько чело-иск, но, к моему глубокому сожалению, намного меньше, чем я мог предположить. Наше письмо кончалось словами самого Галича: «Вот как просто попасть в палачи, промолчи, промолчи, промолчи!»

Саша Галич оказал на меня в своё время фомадное влияние своими песнями. С его женой Ангелиной Николаевной, или, как её часто называли в кругу близких, Нюшей, у меня со временем установились дружественные отношения. Я был счастлив, что Нюшенька от всего сердца полюбила Марину. Она была необычная женщина и обладала большим и острым умом. Нюша предвидела напасти и беды, навалившиеся на её мужа. Галич не совсем был готов к испытаниям, выпавшим на его долю. Без боли нельзя было все время смотреть на него. С ним случился очередной сердечный приступ. При своей необыкновенной общительности и при всеобщей любви, которой он был окружён ещё несколько месяцев назад, Галич никак не мог привыкнуть к остракизму, никак не ожидал, что число друзей, готовых выступить в его защиту в самый горький час его жизни, будет столь мизерно. И ведь он, а никто другой, пел: «Уходят друзья... одни в никуда, а другие— в князья». И всё-таки кто мог предвосхитить это молчание, это малодушие, но безразличие? Даже для меня, прошедшего сквозь горький опыт, малодушная реакция интеллигенции на гонения против её любимца была нестерпимо оскорбительной и садняще-разочаровывающей. Среди моих знакомых многое говорили: «Подумаешь, исключили из Союза писателей! Из этой бандитской организации. Ну и что? Можно только радоваться этому!» Но писателя лишили куска хлеба. Его обрекали на голод, на нищету. Что было мне сказать, когда, придя к ним домой, я видел, как он, лёжа на диване, внимательно и напряжённо ловил радиоголоса, пытаясь что-то услышать о себе?

 

223


Но напрасно крутил он ручку настройки. Голоса молчали. Я это в своё время познал на собственном опыте. Скажут раз-два и замолчат, считая, что иначе они причинят большой вред уже и так пострадавшему человеку. И, обращаясь ко мне, он почти умолял: «Юра, сделайте, чтоб сказали несколько слов. Хоть что-нибудь!» Горько и мучительно было слушать это.

Он продолжал болеть и в последующие месяцы, но духовно приходил и себя после первого шока. Мы говорили с ним о многом. Это были удивительные и прекрасные разговоры с человеком тонкой и большой культуры. Нас многое роднило. Галич принял крещение в Православной Церкви и с гордостью говорил о крестившем его отце Александре Мене. Он тоже знал и любил «тот единственный дом, где с куполом синим не властно соперничать небо». А я думал о моих отношениях с пастырями, которые вводят в мир веры. Я чувствовал, что отошёл довольно далеко от них. В доме Галича я несколько раз видел Ольгу Всеволодовну Ивинскую, подругу Бориса Леонидовича Пастернака. Она была по-прежнему красива, мила, нежна. Мы о многом с ней говорили. Всё связывалось в один узел, и живые тени прошлого снова вставали и помогали жить. А Галич грозно предупреждал гонителей Пастернака: «Мы поимённо вспомним тех, кто поднял руку!»

Не делая над собою никаких особых усилий, я постепенно отходил от православных. Я бывал в церкви и принимал причастие, но в моей душе произошла большая перемена. Недавнее пребывание в Литве сместило моё видение мира, в котором я жил, и мысленно я прощался с ним. Я часто теперь заходил в храм свЛюдовика. Бояться мне теперь было нечего, и я чувствовал себя здесь спокойно и уютно. Отец Александр подшучивал надо мной, говоря, что я стал совсем старым. Не знаю, почему я ему теперь казался таким. Спори и, с ним я больше не решался. Тем более, что при наших расхождениях я продолжал его любить. Узнав, что в Израиле евреям-христианам приходится туго, отец Александр просто сказал: «Ну, что же, поедем туда, значит, в следующем поколении!» Я только спросил его однажды, когда мы сидели в кафе, что же изменилось в его видении мира, и в ответ услышал:

— Я посоветовался со своим наставником и понял, что по психологии я - православный человек!

Я мог только догадываться, кто был этот наставник отца Александра. Однажды вечером в разгар зимы ко мне домой неожиданно приехал отец Василий. Приехал не один, а с молодой и довольно миловидной женщиной, которую я видел впервые. Я был рад его приезду, хотя несколько недоумевал но поводу этой девушки. С отцом Василием мы уже давно не виделись. После нескольких моих эссе, где я писал о преследованиях Православной Церкии, мне уже трудно было настроиться на тот мирный, благодушный лад, которым был обычно свойственен нашим разговорам с отцом Василием. Раньше он говорил, что в моей жизни должно было произойти чудо. Единственное чудj, которого я ожидал теперь, — это разрешение выбраться на свободу.

224

 


В разговоре я старался вести себя сдержанно, не затрагивая рискованных тем. Отец же Василий хорошо знал меня, любил мою горячность и явно пытался задеть меня за живое. Он хотел услышать от меня что-то необычное.

На его беду, в те дни я как раз писал о русских священниках и, в частности, об отце Якунине. Я не забыл слов отца Василия о том, что если отец Николай Эшлиман и отец Глеб Якунин откажутся от своих знаменитых заявлений, то это будет преступлением против Святого Духа. После нескольких его заходов и моих отказов я наконец разговорился и среди прочего сказал со свойственной мне запальчивостью, что православные священники предали отца Глеба и отца Николая. Отец Василий ожидал от меня услышать всё что угодно, но не это. В разговоре произошла заминка: он сильно обиделся на меня за мои слова.

Всё равно все эти люди были очень дороги мне, хотя, пожалуй, в ту пору мне проще всего было среди разбойной диссидентской братии. Эти на подобные слова обидеться никак не могли. Сидел в лагере под Смоленском Анатолий Левитин-Краснов. В Черняховской психушке томился Пётр Григорьевич Григоренко. Я по-прежнему время от времени заходил домой к Зинаиде Григорьевне, и каждая встреча оставляла в душе ощущение света, хотя горе этой женщины было нестерпимым. На долгие годы собирались упрятать в тюрьму Володю Буковского. Что могли бы изменить наши письма в защиту этого прекрасного человека?

Я подружился в это время с Леной Строевой и Юрой Титовым. Выйдя из психушки, куда они были посажены в который раз за участие в демонстрации желавших уехать в Израиль, они самым серьёзным образом обсуждали вопpoc, надо ли им было всё-таки ехать. Мать Лены Строевой, жена старого дипломатического работника, знала по личному опыту, что творилось на Западе, и всеми силами, не без отчаяния уговаривала их не только не ехать, но раз и навсегда выбросить из головы мысль об отъезде. В особенности беспокоилась она за свою внучку, говоря, что уделом её станет панель парижских улиц. Возбуждённая Лена, с горящими глазами и сухими сжатыми губами, ни за что не хотела слушать мать. Флегматичный Титов строил планы, связанные с выставкой своих картин и созиданием гигантского храма Святого Духа. Картины, на которых Юра изображал Иисуса Христа, производили на меня сильное впечатление.

Каюсь, я совсем плохо знал своих новых друзей и не представлял, что таило в себе будущее для этой семьи. Они уехали на Запад, но по прошествии полугода Запад им наскучил, и они настроились на возвращение в Россию. Их усиленно подогревали работники советского посольства в Париже. Увидев, что их возвращение в Москву несбыточно, в сентябре 1975 года Лена Строева, глубоко верующая дочь русской Православной Церкви, повесилась. А пока Лена чувствовала, что наступили последние недели их пребывания в Москве. С представителем КГБ, их курировавшим, у них были

225


отношения, меня несколько озадачившие, — почти дружественные. Именно на этой ноте Лена приглашала представителя КГБ после их отъезда приходить в их квартиру и вспоминать об уехавших. На что кагэбешник вполне-резонно ответил:

— Нас, Елена Васильевна, интересует не квартира, а её обитатели!

Впрочем, об этой их установке мы прекрасно знали.

Меня же никто не вызывал. Положение моё оставалось довольно странным. Я нигде официально не работал, кормился переводами. Власти не тревожили меня и, очевидно, знали, что рано или поздно я к ним сам явлюсь. И декабре я пришёл в ОВИР, и из разговора с дамой по фамилии Израилова выяснил, что должен представить целую кучу справок. Особенно меня беспокоили заявления от наших матерей. Выслушав меня, Израилова посулила, что меня привлекут к судебной ответственности за тунеядство. Я кивнул головой в знак согласия и покинул учреждение с намерением собрать необходимые справки.

Заявления о том, что у матерей нет возражений против выезда их дочерей за рубеж, должны были принести Марина и Леночка. А для этого им предстояли тяжёлые разговоры с матерями. Узнав о наших намерениях и вообще о наших делах, от неё так долго скрываемых, Маринина мама пришла и неописуемый ужас. Леночка выцарапывала справку от своей мамы всеми праи дами и неправдами. Ася, её мама, наотрез отказывалась выдать её. Тогла Леночка на глазах у неё демонстративно уселась в снег и сказала, что не встанет, пока Ася не пообещает ей выдать разрешение на отъезд. Тяжёлый разговор состоялся и у меня с моей мамой, но она понимала, что это дело решённое и назад пути нет.

В конце января я представил в ОВИР все необходимые документы. По выражению лица чиновницы, принимавшей их, невозможно было понять, как пойдут наши дела, но всё же во мне росла надежда, что развязка близки. Когда Марина объявила своему начальству, что собирается покинуть страну вместе с мужем и детьми, ей предложили уволиться. Но она наотрез отказа лась. А если нам, мол, откажут в выезде, кто будет кормить семью? Ведь Марина была единственной официальной добытчицей в семье. Переговори с ОВИРом каждый раз приводили в уныние. И вместе с тем ОВИР, выдававший визы на выезд, и лагерь, куда на годы были заключены мои друзья и куда мог попасть я, были единственными двумя учреждениями, с которыми я иг мог не считаться. Вернуться в прежнюю жизнь, если бы даже каким-то чудом я и получил такое приглашение, я уже не мог.

Ах, какое это было невероятно трудное время! Чего стоили одни только объяснения с нашими матерями! Какими глазами смотрели они на нас -так, словно мы уже умерли. Иные из тех, чьи дети покинули страну, прямо так и будут говорить потом, что лучше бы их дети умерли. А эти косые взглм ды недавних «соратников» и задушевных собеседников! Что же говорит!,

226

людях, для которых с самого начала мы были классовыми врагами и изменниками! Каких только унижений не приходилось испытывать в тот период! Каких только справок не требовалось представлять, каких только не заполнять анкет! Поистине великие умы придумали эту бесконечную волокиту. С каким удивительным знанием дела они проникали в малейшие детали всей той бесконечной процедуры, имевшей целью заставить человека отказаться от пагубной затеи. Они придумали такую удивительную канитель, такое крючкотворство и такие требования, что человек должен был дойти до крайней степени изнеможения, отбросить представления о достоинстве, бытовавшие в его кругу. Он должен был рвать со многими людьми, не принимавшими сю нового статуса, отвергавшими его изменившийся стиль жизни. Кто-то неиероятно умный и циничный продумал до мельчайших деталей эту бесконечную процедуру, чтобы унизить человека до крайнего предела, чтобы он долго не мог прийти в себя, даже и выехав за рубеж. И чтобы обесценить показания и свидетельства этого человека за рубежом. Ведь при случае советским властям нетрудно так очернить этого человека и так смешать его с грязью, что ему уже не отмыться до конца дней своих. Но и не только это. Ведь человек идёт на этот шаг, хорошо зная, что отрезает себе все пути позвращения назад, в то общество, из которого он хочет уехать, но никто не может дать ему гарантии, что разрешение на выезд будет выдано. И, быть может, именно этим можно объяснить, что из числа собравшихся уехать избирается группа тех, кому заведомо будет отказано в выезде. Многие будут гадать о причинах и доискиваться, почему этим людям было отказано, в то иремя как другим разрешено. А весь секрет заключается в том, что их избрали в качестве козлов отпущения, для острастки прочим. И сколько же внутренней силы нужно человеку, чтоб не утратить чувства любви к великой стране, в которой он имел счастье — или несчастье — родиться, к её культуре, к её невероятно богатой и поучительной истории! Какое счастье испыты-иаст он, если его всё-таки продолжают окружать прекрасные люди, которые поддерживают его в намерении уехать, понимая, что иначе как бросая вызов «бездне унижения» нельзя добиться свободы! Особенно ценил я в ту пору не столько тех, кто собрался уезжать, сколько тех, кто оставался и никого не осуждал, как, например, отец Сергий Желудков.

И, пожалуй, самое удивительное в том, что к человеку, решившемуся уехать из этой самой прекрасной страны на свете, шли новые и новые люди, желавшие подружиться с ним, открыться ему, поверить ему свои тайны, которые они столько лет скрывали даже от близких людей. Велик и могуществен Создатель! Много прекрасных даров дал Он людям. И наряду с несравненными дарами веры, надежды, любви дал нам Бог удивительный дар товарищества и дружбы, через который и постигаются величайшие радости и тайны мира. В тот период меня окружало множество людей, и о некоторых мне бы хотелось упомянуть.

227


Время от времени я видел Петра Якира: у кого-либо в гостях, во время проводов на Шереметьевском аэродроме, у него дома на Автозаводской. Мне казалось, что Пётр меня любил. Каждый раз, когда я оказывался в его обществе, меня охватывали самые разные мысли и чувствования. На квартире Якира четыре года назад начались мои хождения по мукам. По-прежнему он смотрел на меня добрыми глазами, испытывая, вероятно, одному ему ведомые угрызения совести. Большая курчавая голова, умные чёрные проницательные глаза, мешковатая одежда, состояние лёгкого подпития... Передо мною опять проносилась жизнь сына командарма, расстрелянного по приказу Сталина. Жизнь в лагерях, тюрьмах, ссылке, в лучах неожиданной известности, анти сталинской активности и забубённого пьянства и гульбы. У него дома меня неизменно встречала его жена Валя. Тихая, нежная, настрадавшаяся. Бывшая узница лагерей, она отличала меня среди других. Подходила, клала мне голопу на плечо и нежно, по-родственному касалась моих рук.

Петя чувствовал, что приближался его грозный час. Уезжать он не хотел, да и куда ему было ехать? В день похорон Хрущёва, с которым он имел личные отношения, мы встретились близ Новодевичьего кладбища. Он рассказывал о своих беседах с Хрущёвым. В одной из них он выразил своё возмущение тем славословием вокруг имени Сталина, что опять началось при Брежневе. Хрущёв ответил ему по телефону: «Да чего можно ожидать oi этих палачей?» Провожая наших общих друзей Юрия и Веронику Штейнов в Шереметьевском аэропорту, он выбежал, как ребёнок, на лётное поле, что было, конечно, запрещено, и тут же был задержан милицией. Как будто бы был удобный случай арестовать Петра, но минут через двадцать пришло рас поряжение из Москвы выпустить его на свободу. С грустью смотрели мы на улетающий самолёт. А потом с небольшой группой друзей пошли в ближайшую церковь и отстояли службу. Пётр молился. Мы подали записочку священнику с просьбой помолиться за наших друзей, сидевших в тюрьмах и психушках: Петра, Илью, Владимира. Господи, Твоя воля!

Петр Якир как будто бы знал, не мог не знать, что петля вокруг него стягивается. Через несколько месяцев он будет арестован и после более чем годового следствия предстанет перед позорным судом, на котором будет вести себя не лучшим образом. Он, конечно, сильно пил, временами, как говорится, почти не просыхал. В его последний день рождения на свободе у него дома собралась почти вся диссидентская братия. В трёхкомнатной его квартире, столь мне памятной, гудела большая толпа весёлых и неробких людей. Приятно было увидеть здесь многих знакомых и друзей. Но, странное дело, сам хозяин не дождался основной массы гостей. К моему приходу, и пришёл я не поздно, он уже довольно сильно нагрузился и безмятежно похрапывал на кушетке в маленькой комнатушке. Кругом говорили, шутили, смеялись, обсуждали последние новости. А на глазах у «начальника» по-лагерному лежал чистый платок, чтобы свет не резал глаза и не мешал спать. Рядом

228


спокойно и деловито сидела одна из его юных подруг, охраняя милого Петеньку от непрошеного вторжения, от приставаний кого-либо из подвыпивших гостей. Зрелище было грустное, хотя веселье продолжалось. И в этом псздумном или отчаянном веселье был явный признак серьёзного кризиса в лиссидентском движении. Пора было и в самом деле уезжать.

Среди этих людей я особо выделял Александра Есенина-Вольпина. Для характеристики этого замечательного человека и мыслителя как будто бы не шшком много значил тот факт, что он был сыном великого русского поэта, бражника и скандалиста.

Я помню его с того вечера 5 декабря 1965 года, когда на Пушкинской площади он развернул свой транспарант, требующий от советских властей уважать их собственную Конституцию. Я бывал иногда у него дома в Москве, знал его первую жену Вику. Мы виделись у наших общих друзей. С годами у Алика возникла и упрочилась дружба с Мариной, нежная и какая-то целомудренная, свидетельствующая о чистоте его детской души. Среднего роста, лысоватый, с нежным лицом и дивными светлыми глазами, Алик как будто был чужд всего героического. Этот человек робел, переходя улицу. Он не мог убить муху или таракана. И вместе с тем я не встречал в своей жизни полее бесстрашного человека. Ни при каких условиях Алик не был способен солгать. Если у него и был Бог, то Бог — это правда, полное неприятие лжи. В советской действительности он многое не мог переносить. Никак не мог он примириться с тем, что невинных людей сажают в темницы. Молча взирать на это он отказывался. Тихий, не привлекающий особого внимания своей внешностью, он никогда не упускал возможности сказать эту правду и защитить невиновного. Любимым его героем был не кто иной, как Алексей Кириллов из «Бесов» Достоевского, — впрочем, нельзя было понять, всерьёз он это говорил или шутил. С религиозными людьми у него происходили жестокие споры. Он никак не мог принять идею, если её невозможно было доказать, но ничто не могло его остановить в защите тех же религиозных людей, если их отправляли в тюрьму или в лагерь.

В нём шла постоянная работа мысли. Он слушал других очень внимательно, но главное для него было то, что происходило в его собственной голове. Каждый раз, когда я его встречал, неизменно возникал большой разговор, надолго остававшийся в памяти. Я любил и люблю до сих пор эти беседы. А для того чтобы такая беседа завязалась и развернулась, нужны часы, а может быть, и дни. И такое счастье на мою долю выпадало. Алик — современный Сократ, только он не задаёт вопросы, а сам отвечает на любые. Вначале говорить с ним было немного страшновато. Казалось, после разговора тебя ожидает что-то малоприятное, вроде ареста или ссылки. Но постепенно я к этому привык, и наши беседы стали мне необходимы, как воздух. Алик мог часами цитировать наизусть Блока и Гумилёва, Эдгара По и, конечно, свои собственные стихи. Во время споров и чтения стихов он

 

229


оживлялся, молодел. Глаза его блестели, и хотелось плакать при мысли, что этого человека держали и мучили в психушках, тюрьмах и ссылках. Но никог да он на это не жаловался и даже с видимым наслаждением вспоминал, как ещё в самом начале своего противостояния властям, до войны с Гитлером, ом высказывал следователю мысли, от которых тот чуть ли не валился под стол.

Более, чем кто-либо другой, Алик был совестью нашего общества и на шего движения за право быть людьми. «И когда пойдут свободно поезда, я уеду из России навсегда», — написал он задолго до этих лет, и жизнь подтвердила пророческий смысл этих слов.

В разгар тех событий, что я описываю, мы сидели с ним в ресторане «Пекин». За столик к нам подсели совершенно незнакомые люди, и было вовсе не исключено, что они представляли компетентные органы. Ещё до их появления я успел спросить Алика, что он думает о мучившей меня проблеме:

— Алик, если мы уедем на Запад, будем ли мы скучать там по России?

— Не знаю, кто будет скучать. Я не буду. И, знаешь, лучше уж тоска по родине, чем тоска на родине.

— А какая, по-твоему, разница между Западом и Востоком?

— Не намного больше, чем между Севером и Югом.

— Алик, а ведь ты со всеми твоими прошлыми заслугами должен быть признан не иначе как отцом русской демократии.

— Отец-то отец, да вот только обрезанный, — рассмеялся он.

Когда к нам за стол подсели те двое, разговор наш нисколько не переменился. И хотя я старался не задавать рискованных вопросов, говорить с Аликом на темы, не затрагивающие острых проблем, было невозможно.

К России у Алика было не совсем обычное и вовсе не любовное отношение. Для страны, где он родился, у него было особое слово: вшивка. Смерть отца, когда Алик был ещё младенцем, гибель великих поэтов, которых он чтил, бесконечные мытарства по тюрьмам и ссылкам в юности и м зрелые годы были для этого достаточно веской причиной. Ему хотелось укрыться где-то в тиши, чтобы заниматься своей научной работой. Разговор о будущем России обычно приводил Алика в довольно агрессивное состояние. От вопроса, чего он желает для родимого государства, он при ходил почти в ярость.

— Полного, всесокрушающего и необратимого краха! — был его ответ.

По своей наивности я даже не мог предполагать в первое время, что люди типа Алика Вольпина могут занимать такую богоборческую позицию— весьма и весьма близкую к той, которую столь недвусмысленно формулировал Иван Карамазов. Алик почти не сомневался, что Бог есть, но был далеко не уверен, что Бог добр и справедлив.

— А когда я встречусь с Богом, я спрошу Его, почему Он устроил мир таким нелепым и жестоким образом. — Глаза у Алика загорались. Иногда ом даже начинал стучать кулаком по столу. — Почему Он допустил в мире столь-

230


.

ко зла и нелепости? Значит, при сотворении мира Он допустил ошибочку. Что-то Он недорассчитал. И пусть Он мне ответит на мои вопросы!

Меня поражало отношение Алика к Иисусу Христу. При всём богоборчестве Алика в нём, несомненно, жила глубокая вера.

— Христос был хороший парень. Я читал материалы Его следствия. Он хорошо держался на процессе: молчал и никого не выдал.

Многие из нас, заполняя анкеты на выезд в Израиль, писали всякую чепуху, понимая, что никакой роли это не играет. Виктор Кабачник, родители которого жили в Москве и никогда из неё не выезжали, писал, что его вызывает родной брат, родившийся в Тель-Авиве на два года раньше его. Когда же Алик заполнял анкету, то на вопрос о причине выезда он отвечал: «Потому, что открылась возможность для выезда». А на вопрос, кто же в Израиле прислал ему вызов и к каким родственникам он едет туда, его ответ был: "Понятия не имею».

Таков был Алик Вольпин. Кто-то говорил, что он психически болен. Я этого не видел. Мои мысли далеко не всегда совпадали с его видением мира. Но его живость, глубина, его интерес к окружающему, даже его спор с Богом бесконечно привлекали меня к нему. С неприятием многого в нём, с колебаниями и оговорками — я принимал его как незаурядную личность.

Алик не упускал случая укорить меня наедине или в присутствии друзей, особенно если он пребывал в состоянии лёгкого подпития:

— Ты, Глазов, неглупый человек, и в тебе немало разных достоинств. Ты умеешь думать. Но у тебя есть очень серьёзный недостаточек, — и Алик начинал поводить пальцами перед своими глазами. — Это твоя религиозность. И если Бог есть, ты ещё ответишь перед Ним за свою неправильную религию. Я не говорю, что Бога нет. Но чтобы признавать Бога, нужно иметь (оказательства, а таковых у нас нет.

Как это так случилось, что в описываемое мною время, когда я ждал от иластей решения своей судьбы, нас с Мариной и Леночкой окружали удивительные, невероятно интересные люди? Мы наслаждались общением с ними. Как человек, приговорённый к смерти, наслаждается каждой минутой, отпущенной ему до рокового мгновения, так я жадно вбирал в себя чувства и мысли моих друзей и знакомых, многие из которых оказались совершенно новыми для меня, хотя я и слышал о них ранее.

По утрам прибегал к нам наш сосед Эмочка Коржавин, как всегда, возбуждённый, с новым письмом властям, которое он, скорее всего, положит по сукно, или с новым стихотворением. Полный, добрый, близорукий и при всём своём уме нелепый и нескладный, он начинал задыхаться в обществе, где ему не хватало воздуха:

В царстве лжи и греха

Я сказал бы: поспорим!

 

231


 

Но мои потроха протестуют,

И я им покорен.

...Я мешок потрохов,

Но тоскую, тоскую...

Больно было слушать этого талантливого человека, чьи стихи я очень любил и люблю. Эмма оказался в заколдованном круге. Он сам же говорил об этом: «Я тут погибну, но и там умру!» Он ходил по комнате, нервно ломая пальцы, и напряжённо думал свою думу. В те дни он написал много прекрасных строк, но некоторые из них особенно запомнились:

Какая сука разбудила Ленина?

Кому мешало, что ребёнок спит?..

Собрался в дорогу Гриша Свирский. Мне была очень дорога его семья. Мне нравился его сын Фима, я обожал напряжённое спокойствие и высокое достоинство Полины, жены Гриши — женщины поистине изумительной, правдивой и, вероятно, святой. С лица Гриши, хорошего и умного русского парня, прошедшего войну, не сходило выражение тревоги. Возможно, это были озабоченность будущим, сомнение в правильности решения уехать и J страны его родного языка, его любимой литературы. До сих пор я слышу его характерное: «Послушай, старик...»

Приходил мой шафер Владимир Кормер. Он тоже готовился к отъезду, но не слишком торопился. Сначала он хотел закончить очень важную для него работу. Владимир приглядывался к обстановке вокруг нас. Я не читал ещё его последнего романа о диссидентах. Вероятно, он что-нибудь язвительное написал и обо мне. А может, и нет. Мы любили друг друга, и он говаривал: «Ты, Глазов, уедешь на Запад и расцветёшь там. Только, смотри, не скандаль!»

Мой лучший друг последних лет Боря Шрагин переживал трудное время. В те дни я видел его задумчивым, язвительным, часто слегка под градусом. Он выискивал блохи в моих эссе и читал, читал вслух не понравившиеся ему строки. Раньше я не замечал в нём этой черты. Я упрекал его в неспособности оценить обстановку и в склонности всё к тому же марксизму. — Ты делаешь ошибку, Глазов, — повторял он. — Выражаясь твоими же образами, ты влюбил в себя женщину, но не удовлетворил её ожиданий. Т и бежишь от неё в момент, когда она готова была тебе отдаться. И куда ты уезжаешь от такой любви людей к себе? Ты всё ищешь гармонии в себе и и обществе. А жизнь полна трагизма. И самое главное, надо отбросить надежды, жить без иллюзий. Лучше не будет, и нужно видеть жизнь такой, какая она есть.

Наташа молчала. Она смотрела на меня своими грустными красивыми глазами, в которых было что-то от ягнёнка, отдаваемого на заклание:

— Нет, Борька, ты неправ. Юрка должен уехать. Ему там будет лучше. Нас все предали. И если мы выжили в эти годы, то только чудом.

232


 

Именно в эти недели Миша Мейерсон-Аксёнов влюбился в мою восемнадцатилетнюю дочь. В нашем доме разворачивалась драма, где католичество вступало в спор с православием, а нежелание уезжать — с вынужденной эмиграцией. От Миши сильный нажим шёл на Леночку, чтоб она не уезжала. Я был вне себя от ярости. Эти «православные» сделали всё возможное, тюбы приглушить наше движение, требуя даже от отцов Эшлимана и Якунина, чтобы они извинились перед Патриархом за сказанные ими слова вещей правды, а теперь они хотят «отшакалить» у меня часть моего существа, мою юную дочь, и превратить её в живую заложницу здешних властей. Таким православным я не верил больше. Я не без содрогания каждый раз вспоминал, что значило для них «делать правду». Миша очень сердился, когда я бросал ему обидные слова: «Вы лишены человеческого материала!»

— Почему ты меня причисляешь всё время к «вы»? — возмущался он.

— Да потому, что я не вижу в вас индивидуальности, потому, что вы выступаете скопом, а истину скопом не ищут. Потому, что мой опыт показал, что в нас не хватает человеческого сострадания к несчастью, к бедствиям.

Приезжал отец Александр, но с ним мы не спорили. Он спокойно дожидался разворота событий. Он любил нашу семью, и в случае нашего отъезда ему нужно было вырывать из сердца целый кусок. Однако и он давал путаные и неясные советы и без того слегка растерянной нашей девочке.

И только одна Натали, наш любимый и верный друг, приезжая к нам помой, с неизменной любовью обнимала мою прекрасную Марину, чьё сердце обливалось кровью при мысли о разлуке с матерью, с могилой бабушки, е друзьями, и ласково утешала Леночку. Сама она ехать не хотела и не могла: тут у неё были дети и родители. Она не обращала внимания на людей, толпившихся в доме, а всё смотрела, смотрела на нас. Конечно, Натали напоминала нашу Первалку, наши путешествия к морю и дюнам, наше юное единственное счастье, наши обещания быть верными друг другу до конца дней. Глаза её светились страданием и сочувствием, будто говоря: «Я изучил науку расставанья в простоволосых жалобах ночных...» Прекрасная, несравненная, драгоценная Натали! Все эти годы ты всё равно шла рядом с нами, и каждый день я молюсь за тебя.

В эти месяцы довольно-таки взвинченного моего состояния судьба подарила мне два важных знакомства, перешедших в многолетнюю привязанность. Люди эти были очень разными, даже противоположными по своим характерам, хотя оба были способны на глубокую привязанность, на сильные эмоции, на большую любовь и острую ненависть, на мужественные и неординарные поступки. Это были писатели Андрей Синявский и Владимир Максимов. Беседы с ними погружали меня в мир мысли и поэзии, в мир подлинной культуры и знания человеческого сердца.

Андрей Донатович Синявский, досрочно освободившийся из лагеря, жил в ту пору в Москве, возле площади Маяковского. В то время он был живой

 

233

 


легендой для москвичей, да и не только для них. С его женой Марьей Васильевной я познакомился, ещё когда Синявский сидел в лагере. Майя, как я привык её называть, — женщина необычная, полная огня, задора, вызова, жизни. Зна комство и последующие разговоры с нею оставили во мне глубокий след. Женa известного лагерника, живущая в Москве и регулярно его навещающая, — это не совсем рядовое явление в жизни советского общества.

В журнале «Декоративное искусство» в дни, когда её муж был заключён и советский лагерь, она поместила большую статью о пистолетах, где довольно существенный раздел был посвящён дуэлям. Меня почти ошеломила смелость Майи и слепота цензуры. Мы вместе много смеялись этому. Мне казалось, что между нами протянулась нить дружбы. Как-то, ещё за год до вот вращения Синявского из лагеря, я пригласил Майю погулять по Москве и заглянуть в кафе «Прага». Общение с нею доставило мне огромное удовольствие. Уже тогда Майя при случае могла отбрить кого угодно, хотя меня почему-то щадила. Русский мат не был для Майи китайской грамотой. При этом она глубоко верила в Бога и была знакома с большим числом московских священников. Суждения о них в её устах тоже не были хрестоматийными. И вообще её высказывания о знаменитых людях, с которыми она была хорошо знакома, отличались остротой и парадоксальностью. Но за этой внешней резкостью и способностью отматерить кого угодно, если это попа добится, скрывалась добрая, в сущности, натура. И вместе с тем у неё была этакая постоянная потребность выводить из себя иных людей. В ней чуи ствовалась известная деспотичность, но более всего не нравились ей в людях помпезность, неестественность, притворство, фальшь.

В один из воскресных дней я помогал ей, как мог, снаряжать посылку мужу в лагерь. Не помню, что именно я в тот день делал для неё, но для меня было настоящим счастьем хотя бы просто присутствовать при этом. Мы сходили с Майей на почту. На обратном пути я спросил, не хочет ли она зайти в церковь и причаститься. На это Майя ответила веско и по-своему замечательно:

— А я уже причастилась!

Думая о муже, собирая ему посылку в лагерь и отправляя её по почте, заботясь об их маленьком сыне, она и в самом деле совершала Божье дело Она причащалась!

— Я позвонил на квартиру Синявских через несколько недель после возвращения Андрея Донатовича в Москву. Майя просто сказала: «Приходи, Глазов!» — и, к моей неожиданной радости, встреча с Синявским оказалась лёгкой и естественной. С самого начала у нас завязались разговоры на разные темы: литературные, лагерные и, конечно же, религиозные. Я обнаружил в Синявском не только христианина, о чём я хорошо знал ранее, но и человнка, весьма охотно говорившего на эти темы.

Тесная их квартирка на улице Гашека вся была заставлена книгами, лоб ;рая половина которых была религиозного содержания, и сплошь увешана

234


старинными, слегка потускневшими русскими иконами. Разрешив мне приходить в их дом, Майя не всегда присутствовала при наших беседах с Андреем, зато к ним с удовольствием присоединялась моя Марина. Синявский оказался необыкновенно интересным человеком. Этого вполне можно было ожидать по рассказам о нём и по тому, что мне удалось прочитать из им написанного. Но я никак не мог ожидать, что наши разговоры окажутся настолько захватывающими.

Передо мной сидел в кресле небольшого роста человек, похожий на гномика из немецкой сказки, с ассиметричным лицом, светлыми редеющими полосами, седоватой густой бородкой и светлыми косящими глазами. Чувствовалось, что ему недоставало общества москвичей. Он тянулся к ним, желая узнать, что произошло за годы, пока он отсутствовал. О событиях он тал, но как изменялась ткань этого общества, сущность его настроений, ему было страшно любопытно. Губы его время от времени искривлялись в юнкой, загадочной и добродушной улыбке. К нему пришла внезапная известность, но ум этого человека, казалось, отторгал тщеславие как нечто недостойное. Я чувствовал себя необыкновенно комфортно и счастливо в его обществе, и мне было на редкость приятно, что он подхватывает почти лю-»ую тему, задетую в разговоре.

Хотя Синявский и был всемирной знаменитостью, жил он на птичьих правах: нигде не работал и даже не числился. Мне-то, между прочим, удаюсь на всякий случай оформиться секретарём известного учёного-античника А. Каждана. Печатать Синявского не собирались, а о том, чтобы выпустить его за границу, не могло быть и речи в ту пору. Вся Москва гудела, обсуждая возвращение Синявского из лагеря, а ему нужно было сидеть тихо, нe поднимать волны и не навлекать на себя новых репрессий. У него бывали многочисленные друзья, и с некоторыми из них мне довелось познакомитьмя, но дом был открыт далеко не для всех. Так что мне вроде как выпала большая честь. Но гораздо важнее было то, что Андрей был со мною откровенен и я мог ему задавать, по сути дела, любые вопросы касательно его прошлого и настоящего. Было совершенно очевидно, что ему хотелось уехать за границу, а для этого нужно было бы поднять там новую волну в его защиту. Мне ещё было не ясно, выпустят ли меня за рубеж, но в любом случае статья о Синявском могла бы привлечь внимание общественности к судьбе недавнего зэка, а ныне совершенно бесправного человека. Наши разговоры пелись в предположении, что я могу написать такую статью и что меня, в конечном счёте, выпустят «за красную черту».

Личность Синявского меня самым живым образом интересовала. Она шевелила глубоко запрятанные струны моей души. Ведь многие решающие события моей жизни оказались связанными с Андреем, включая письмо, из-за которого меня вышибли из Академии наук. Как будто бы я заслужил права общаться с такими людьми, и мне страстно хотелось лучше их понять.

 

235

 


Что побуждало их на выступления, с которыми запаздывал я? Ведь ещё в 1957 году нам с Колей Голубковым пришла в голову мысль писать статьи под псевдонимом для зарубежных изданий.

Синявскому лагерь придал новый жизненный импульс. Из его рассказов у меня создавалось впечатление, будто лагерь — чудесное сборище интересных и мозговитых людей. Напрасно, думалось мне, я так боялся лагеря все эти годы. Вот он вернулся после стольких лет заточения к жене и пятилетнему сыну, а посмотришь на вчерашнего узника — с него будто с гуся вода. Во всяком случае, так кажется. А быть может, создаётся такое впечатление оттого, что он совсем не жалуется на трудности жизни в лагере. По его словам, там что ни человек, то новая партия. Интересно до невозможности. Работа, правда, тяжёлая, но после работы помоешься, переоденешься и думаешь, к какой группе идти, чтобы принять участие в разговоре. к «Нельзя сказать, чтобы Синявский вёл себя чрезмерно осторожно в своей квартире, но раза два он дал, между прочим, понять, что их квартира «озвучена». Это было сказано как нечто само собой разумеющееся, с доброй, мудрой, совсем незлобивой улыбкой. Конечно, он был очень сильно болен и необычайно слаб. Лучше всего ему было сидеть в кресле. Не знаю, выхо дил ли он на улицу погулять. Должен же он был подышать свежим воздухом Может, и выходил с Марьей, как он называл жену. Марья — начало и конем его мира. Трогательно. А мир у Синявского довольно большой.

Рассказы его были бесподобны. Один старик, сидевший чуть ли не с самой большевистской революции, говаривал в лагере: «Слава Богу, я советской власти, можно сказать, будто бы и не видел — здесь отсиделся». Какой-то зэк грозил пересажать всех своих собеседников, как только его единомышленники придут к власти. Блатные, узнав, что с ними сидит тот самым Синявский, о котором они читали в газетах, относились к нему с величай шим уважением.

Из лагеря Синявский привёз книгу о Пушкине. Марина её просмотрели, пока мы с ним вели наши долгие разговоры. Мне показалось неясным, поче му он отдал эту книгу на отзыв в «компетентные органы», которые с сомнением отнеслись к возможности её публикации. Вообще время от времени представители органов им упоминались. Но казалось, что этот человек при шёл уже такие муки, что даже в органах к нему относятся по-особому.

Этот человек верил не только в Бога, но был убеждён и в существовании всевозможных духов и всякой нечисти: домовых, водяных и даже ведьм. Ом слегка поднял бровь, когда в разговоре о мифах я заметил, что никак не Moiy отрицать существование ведьм. Он сказал, что не так уж часто встречал лю дей, верящих в это. Я думаю даже, что ему самому ведомы были некоторые тайны колдовства.

Своё страстное желание уехать из России он объяснял тем, что творчс ;Ством здесь заниматься можно, но никакая социальная деятельность не

236


 

мыслима. Синявский считал, что мученичество — трудный удел, мученичество не избирают, если можно честно от него уклониться. Есть даже грех в том, чтобы идти сознательно на мученичество. Просто при известных обстоятельствах его нельзя избежать. Майя, любя Синявского, позволяла себе довольно необычно его характеризовать, на что Андрей только улыбался. Сама Майя не скрывала своей уверенности в том, что с КГБ нужно играть, а не только его бояться. На все эти вещи я смотрел с некоторым сомнением.

Будущее показало, что Синявский кое-что всё-таки недоговаривал. Какие-то стороны его жизни открылись теперь несколько в ином свете. Любопытно, однако, что Синявский никогда не претендовал на учительство. Его интересовала жизнь, её уклоны и ущелья. Мне казалось порой, что человеческая добродетель его не очень-то занимает как вещь неинтересная, скучная, хотя и неотделимая от веры. Он скажет об этом позже: «Другим людям Бог велел говорить о Нём, а меня Он ни о чём таком не просил».

Впрочем, жизнь состояла не из одних лишь часов общения с Синявским. Пожалуй, ещё ближе сошёлся я с другим писателем, Владимиром Максимовым, о котором речь впереди. Несколько моих знакомых и друзей уехали в Израиль, в Вену, в Рим. После долгих месяцев напряжённого ожидания улетели на Запад Дмитрий Панин и Исса. Они поселились пока в Риме, и мы поддерживали регулярную телефонную связь. Тревожное ожидание продолжалось.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова