Тоталитарная пропаганда символом героического мученичества интуитивно делала дневники девочек. Вот блокада, все умирают, она стоически это записывает, ни слова жалобы.
Антитоталитарная пропаганда интуитивно символом героического мученичества делала мужские воспоминания о концлагере. Шаламов пытался разрушить эту традицию, но не смог, потому что сам был мужчиной в концлагере.
Этим двум мифологиям, затуманивающим реальность, противостоит книга Евфросинии Керсновской — женщины, прошедшей концлагеря, норильские рудники и поправшая свои страхи и слабости, свою немоту и гнев. Поэтому книга Керсновской не очень популярна. Хочется жалеть себя, а не попирать себя, а попирать можно лишь себя.
Что ж, есть ещё один жанр, который заслуживает внимания. Это книги мужчин, которые не переживали блокаду, не были в концлагерях, а которые просто вели жизнь советских людей. Без света, смысла, радости, — без всего.
Таких текстов на редкость мало, и они не популярны. Например, есть дневник эстонского 6-летнего мальчика, который был сослан в северную глушь с мамой. Три года записи об одном — о еде и мечта, чтобы папа появился. Словно пишет хомяк или котёнок. Дневник был найден на даче, где этот эстонец умер уже пожилым человеком, абсолютно одиноким.
Пожалуй, страшнее дневниковые записи мужчины, который в первые годы ленинской власти успел поучиться в Московской духовной академии, а потом треть века учительствовал в советском ПТУ в Загорске, жил в крохотной комнате в коммуналке. Его не сажали, он даже и не боялся этого, настолько он был ничтожен. Предел волнений — где-то дают картошку. После возвращения лавры его взяли туда библиотекарем как живой символ преемственности. А он был символом даже не отчаяния, а просто небытия. Безнадёжность. Беспросветность тем более осязаемая, что всё-таки у него в души жили воспоминания. Бог, Флоренский, литургия. Верующим он не был нимало, а память в нём жила, и от этого дневник читается с двойным ужасом. По контрасту.
Так вот: в подлое и пустое время самое трудно не каторга, не тюрьма, не удержаться от подлости. Большинству не грозят тюрьмы, и предательства никто не предложит, предателей много не требуется, предложение всегда превышает спрос.
Самое трудно жить подпольным человеком. Не по своей воле. Мир несвободы — подпольный мир, подмявший под себя космос. Ты никто и звать тебя никак. Сделать ты ничего не можешь — социального, политического. То есть, можешь выйти на площадь, но это бесплодное самоубийство, героизм, то есть, это уже мутация. А вот ты просто поживи. Зачем? Да потому, что это и есть жизнь. Тут и совершается главное поражение — либо главная победа.
Ты поживи в пустоте, не становясь пустотой. Некого любить — а ты люби, люби окружающих, пусть даже они об этом никак не узнают. Не во что веровать — а ты веруй, надейся. Никак это не показывая — показывание это уже демонстрация, уже самоубийство, экстремизм, неприличность.
Я видел таких людей — святые комочки света. Это все были женщины, потому что женщин несвобода мужчин прессует вдвойне. Кто-то из них сидел в концлагерях, кто-то нет. Они молчаливые были. Они не были улыбчивые. Они не были священники или диссиденты/диссидентки. Они не были дурковатые матронушки, столь милые смердяковым. Они всё понимали, но никак не выражали этого понимания. Но внутри них был мир, космос, а вокруг была чёрная дыра. Они — были. И они остаются глотком воздуха, света и жизни даже сейчас, когда их давно нет здесь. Се — люди.