Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы

Василий Ключевский

Литературно-исторические наброски

Характеристики общественных типов.

1 /1880-е годы/

Весь этот человек - игра природы и судьбы: обе эти причудницы хотели показать на нем, как они изобретательны в своих капризах. На худеньком, узеньком личике, составляющем фасад его сплюснутой детской головки, как-то вырос лошадиный нос чуть ли не в аршин длины, вдобавок еще искривленный. Между узким лбом и расширенным затылком нет никакой соразмерности. Трус с маковки до пяток, он носит воинственную фамилию; эта фамилия французская, а каждая капля его жидкой крови пропахла гамбургским немцем, и этот немец родился в самом сердце России и увидая родную Германию, когда начинал уже забывать немецкий язык, на котором заговорил в русской деревне, как только стал говорить его язык. Урод внешне и внутренне, он особенно любит историю искусства. Родившись с скудным запасом способностей, которого хватило бы только на маленькое ремесло, он стая профессором необъятной науки.

Бесхарактерный, вечно боящийся поноса, он больше всего ценит дисциплину и твердость. Расположенный к миру и мещанскому самодовольству, он был принужден бороться за каждый свой житейский шаг и вечно разочаровываться в себе; уныние стало его привычкой. По своей натуре он добрый семьянин, мечтавший о счастье с любящей честной Гретхен из честного мещанского семейства, но ему пришлось жениться на ледяной бабе неприличного происхождения, родители которой - старый русский барин и крепостная Офелия со скотного двора. Обстоятельства и честолюбие сделали его интриганом, но природа отняла у него все средства, нужные для притворства. Боясь проиграть гривенник в карты, он проиграл потом и кровью нажитые тысячи в банке. Не чуждый влечения поерничать, он до сих пор не дерзнул узнать, где у дам застегивается ворот. От долгого занятия он полюбил непосильную для него науку, но так, что внушает к ней отвращение в слушателях своим непомерным усердием. 2 21 апреля 1892 г.

Я хочу описать жизнь человека, которого я долго знал и Вы нередко видели, но которого я никогда не считал действительно живым человеком, каким он казался, а Вам он казался совсем не таким человеком, каким он действительно был. Поэтому моя повесть -и не роман, и не биография. Это не роман, потому что герой ее - не вымысел моей фантазии, а действительное лицо, вращавшееся между нами, приноровлявшееся к нашим понятиям, вкусам и интересам; но это и не биография, потому что его действительная жизнь не была фактом нашего общежития, его действительные, собственные его понятия, чувства и интересы не входили в общий житейский оборот, в состав понятий, чувств и интересов времени, не отрицали и не пополняли их, а жили совсем в стороне, своей особой жизнью, подобно тем далеким от Земли звездам, недоступным невооруженному глазу, которые не оказывают никакого уловимого действия на нашу планету, хотя и оставляют впечатление на объективе астрономического прибора. Существование этого человека сложилось из мечты и призрака: чем он жил сам в себе, то не выходило за пределы его мышления и воображения; то, что он говорил и делал, составляло только его наружность, его призрачную физиономию, не имевшую никакой связи с его внутренним содержанием. Это был живой сон, греза наяву.

3. /1890-е годы./

В последнее время чаще и чаще начал мелькать новый, любопытный тип в русской ученой среде. Предания прошедшего молчат об этом типе; в преданиях нашего прошедшего рисуются только два типа ученых деятелей. Первая половина нынешнего столетия была продолжением героического времени нашей науки: умственные силы, пробужденные в прошедшем веке, впервые взволновались широким, свободным движением - и среди них сейчас же обозначились простые, первоначальные образы деятелей, резко противоположные друг другу. Одни - исполины, богатыри, приносившие с собой в первобытное общество могучее умственное и нравственное движение; как и все герои эпической поры, эти богатыри после долгой, упорной борьбы слагали оружие пред непобедимой судьбой, выразившейся в пословице: «плетью обуха не перешибешь». Праотцем этих богатырей служит колоссальный образ холмогорского крестьянина. На днях мы читали поучительную повесть об одном из недавних представителей этого типа... Под их широкой сенью кишели кучи маленьких деятелей, вся роль, все значение которых до дна исчерпывалось форменными пуговицами их синего фрака. «Волею начальства мы поставлены и должны служить» - в этом лозунге высказывался последний резон их бытия, глубочайшая задача их призвания. Оба типа - знамения хаотического времени: по законам исторической экономии неизбежны наряду с Ахиллами, Муромцами и эти Ферситы, Алеши Поповичи науки, как по законам экономии природы неизбежны паразиты на слоне, на баобабе.

Движения последних двух десятилетий продолжали творческое дело развития и в этой сфере нашей жизни: прежние типы, развиваясь, разнообразясь сами, получили еще нового товарища. Подобно двум старшим, этот новый ученый тип - знамение своего времени, и очень много дающее для характеристики нашего умственного развития. Прежде всего - это тип недавний, только народившийся, не попавший еще не только в горнило романиста, но и на наковальню критики.

4 29 декабря 1891 г.

У нас всегда были и теперь есть много умных и мыслящих дельцов, прекрасно знающих каждый среду, в которой он действует, умеющих следить за движением житейской волны, которая несет его. Но у нас недостает приборов, приемов и привычек, чтобы подводить общие итоги жизни, и потому нет уменья собирать и сводить дробные, микроскопические наблюдения в общее представление о положении дел, в цельную картину переживаемой минуты. Короче, у нас очень неудовлетворительно устройство народного самонаблюдения. Космогонический богатырь былин, который с трудом поднимает свои тяжелые ресницы и еще не видит своих ног, потому что по пояс в землю врос. Эта отсталость наблюдения от действительности, недостаточное понимание своей собственной деятельности - словом, недостаток народного самосознания - вот точка зрения, которая служит исходным пунктом русского пессимистического миросозерцания, почва, на которой растет русский пессимизм. Как скоро на эту почву попадет нетерпеливая, излишне возбужденная туземная мысль, вырастает представление, которое становится питательным содержанием пессимизма. Это представление о том, что русская мысль и русская действительность далеко разошлись друг с другом и идут каждая своей дорогой, что первая, не понимая потребностей второй, не в состоянии направлять ее, а вторая, предоставленная своим стихийным влечениям, может привести к роковым результатам или по крайней мере к неожиданным кризисам и что не предвидится средств восстановить дружное взаимодействие той и другой.

5 (Без даты)

Полное взаимное равнодушие разделяет русскую историческую литературу и русскую читающую публику: обе очень редко встречаются друг с другом и еще реже вспоминают друг о друге. Надобно признаться, что это равнодушие хорошо заслужено обеими сторонами. В последнее десятилетие не появилось ни одного нового труда по русской истории, который сильно приковал бы к себе внимание общества. Зато и общество, с своей стороны, ничем не заявило живого интереса к своему прошедшему, не подсказало науке никакого серьезного исторического вопроса, не дало знать, зачем, для каких насущных потребностей, умственных или нравственных, ему нужно знать свое прошлое.

У каждой стороны есть свои причины, которые создали такое странное отношение между ними. Чтобы увидеть их обеим сторонам, следует только каждой быть откровенной. Я не знаю, какой сильный умственный или нравственный интерес может овладеть обществом в том настроении, в каком находимся мы теперь, - обществом, которое носит на себе очевидные признаки утомления и разочарования, не помня ни сделанных усилий, ни обманутых надежд, чувствует лом в костях и жажду покоя, как будто после дальней и быстрой езды, хотя последние годы устойчиво оставалось на одном и том же месте, - которое, словом, вопреки апостольскому совету желает есть, не потрудившись. Где вошло в привычку жаловаться на централизацию, на стеснение общественной самодеятельности, на недостаток прав и не пользоваться тем, что дано, пренебрегать обязанностями, как скоро слабеет надзор, где быстро забывают, чем были вчера, и не желают подумать, чем быть завтра, - там историк найдет вокруг себя немного внушений, способных возбудить энергию его мысли, дать направление его работам, оживлять в нем чувство ответственности за принятую на себя обязанность, - там. с другой стороны, не нужна историческая книга, которая не возбуждает приятной тревоги в праздных нервах и не предлагает нового проекта для усовершенствования общественного комфорта. Помня старое предание, что патриотизм есть долг каждого гражданина, там берут в руки книгу, заглавие которой прямо говорит об этом отечестве и , если не находят в ней ни предисловия, ни подробного оглавления, тотчас ставят ее на полку.

Беспристрастие заставляет прибавить, что в последнее время болыпая часть сочинений по русской истории не имеет права сетовать на подобную судьбу. Даже те люди, количество которых хорошо известно опытным книгопродавцам, которые прежде составили себе привычку к серьезному чтению и теперь вопреки времени не могут от нее отстать, - и те начинают отставать от русско-исторической литературы. Нельзя винить в этом недостаток таланта в русской историографии: книги и статьи, наиболее у нас читаемые, едва ли способны поднять спрос на талант. Еще меньше виноват здесь недостаток трудолюбия: большая часть сочинений по русской истории, появившихся в последние годы. написана с удивительным прилежанием.

Вечерние чтения в Абастумане.

( Конец 1893-начало 1894 г.)

Мужчины начали пристально смотреть назад, потеряв дорогу, чтобы знать куда идти дальше, - и дамы декольтировать спину, чтобы посветить мужчинам в их поисках. Да, костюм дамский не всегда для отвода зорких глаз, а иногда и фонарь для теряющегося мужского зрения. Рыбки-морячки на Петровской выставке инстинктивно.

Самая высшая власть - повелевать -инстинктами, и эта высшая власть становится лучшей, когда заставляет инстинкты служить рассудку. Такова роль врача. Лучшая его практика - наблюдать не за тем, чтобы больные становились здоровыми, а затем, чтобы здоровые не делались больными, как для правителя приятнее выводить из тюрьмы, чем сажать в нее.

Сказка для взрослых. Праздные размышления российского дворянина и титулярного советника в отставке, Гамлета Щигровского уезда, удостоенного вниманием знаменитого и великодушного российского сочинителя Ивана Тургенева: Эпиграф. Сказка для детей рассказывает невозможные и небывалые события, по которым дети a contrario (по контрасту) учатся понимать возможное и действительное, как по ошибкам учат правила. Сказка для взрослых - эта мысль праздных людей о таких предметах, подумать о которых никогда не придет в голову деловому человеку, но от невнимания к которым одинаково страдают и дельцы и бездельники. У слепого, говорят, глаза в затылке. Это, конечно, очень мешает ему идти вперед. Но идущим вперед Не мешает иметь за собой человека, который видит назад: ему виднее направление и кривизна пути.

Мысль человека размышляющего любопытна на всех путях и направлениях, по которым она пробивается к чистой и ясной вершине, где все ясно и открыто, нет ни дебрей ни буераков, к той Лысой горе, где обитает чистая истина.

Он думал, сам не зная отчего: лежит, лежит, да и придумает (319). Любил последовательность и в интересе даже блох, где чем следует быть. - Он понимал смысл слов по звуку голоса собеседника. «Я Гегеля изучил, милостивыи государь, Гете знаю наизусть», заеден рефлексией, прячется за других, не возвышает голоса, смирился. Робок, а порой у далай-ламы табачку попросит понюхать. Нет ничего оригинального, собственного, своего, особенного. Складочное место общих мест; глуп по-своему, свой запах имеет. Ум его застрял между двумя мирами, энциклопедией Гегеля и русской жизнью (323). - Он подмечал противоречия: и зачем английской болезни забираться в Щигровский уезд ? (324). Воспитанник противоречий исторических- французского гувернера, немца Филиповича из нежинских греков. Киснул под предлогом мечтательной наклонности к прекрасному. Не чужд литературной чесотки, хотя понимал уединенную благодатную работу (326). Толки о философии, любви, вечном солнце духа и прочих отдаленных предметах (327). Пописывал стишки, дневники (329). Груша (331). Он и к жизни, как к невесте, - спиною (332t). Он и духом смирился, и голова нагнулась (335). - Занятие литературой (336): про афоризмы не сказал Тургеневу, таланта нет. Молодой человек отозвался, как о человеке выдохнувшемся и пустом. - Увидел ясно, какой пустой, ненужный, неоригинальный человек (337).

Цель: положительная и отрицательная: 1) как не надо думать; 2) что надо додумать. Точно веет запах 40-х годов при чтении сочинения: идеи, чувства, женщина, жизнь . Повторить азбуку, выучившись грамоте.

Она не давала сражений, хотя и одерживала много побед, даже над победителями, не завоевывала царств, хотя все завоеватели - ее дети, и право - она пролила над ними больше материнских слез, чем они неприятельской крови. Значит, и у женщины должна быть история и даже своя особая история. Но как узнать ее, по каким хартиям и летописям? А по ее платью. Игла-перо. Костюм - это ее летопись, памятник ее дум и чувств и ее хартия, лучшее художественное создание. В костюм она положила половину своей души или по меньшей мере значительную ее долю. Говорят, дипломат Талейран сказал, будто язык дан мужчинам, чтобы скрывать свои мысли. Но если мужчина языком глотает свои мысли (вероятно потому, что совестно показать их людям), то костюм дан женщине для того, чтобы открывать свою душу (наверное потому, что это лучшее, что есть у ней). Костюм женщины - это ее история, биография, ее философия; что угодно, только не ее дипломатия. Сама она может быть скрытна, сдержана, говорить не то, что думает и думать не о том, что говорит; но ее костюм всегда рассказывает о том, что она думала вчера и о чем говорила с матерью или мужем сегодня. Женщина любит, чтобы все, что ее окружает, было ей по душе, а из окружающего ее ближе всего к ней - ее костюм.

Что же, однако, можно прочитать по дамскому костюму и что может начертать женская игла? Возьмем примеры поближе к нашему времени. Революция - разум - прилив крови к мозгу. И у женщин высокий ворот, стремившийся с пле- взобраться по шее до самой макушки. Очевидно, когда мужчины стремились отдаться под философскую власть разума, женская игла хотела овладеть самим разумом. Начало века - белое и черное (печаль и грусть, умыванье рук в ужасах).

Настала после Наполеона эпоха Реставрации, общего ремонта, когда люди, запыхавшись от поспешной беготни вперед, захотели собрать растерянные по дороге впечатления и часто оглядывались назад, как будто потеряв дорогу . Загляните в модные картинки при журналах 1815-1830 гг.: дамы принялись декольтировать спину, как будто перевернув баску спереди назад. Для чего? Чтобы посветить своим усталым и растерянным главам в их поисках найти потерянную назади дорогу. Значит - дамский костюм не всегда прибор для отвода зорких глаз, а иногда и фонарь для тускнеющего мужского зрения. Белое и черное. Рыбки-морячки на выставке 1872 года - не по Иловайскому, а по собственному историческому чутью.

Это все азбука жизни, но именно потому и пренебрегаемая взрослыми. Но ... о чем бишь я начал? ... Да, о древнерусских рядных записях. Итак, я собираю эти записи, чтобы по ним восстановить историю древнерусского женского костюма, а по костюму составить историю древнерусской женщины, т. е. историю ее души, потому что у женщины нет другой истории. Мужскую историю ищем по забытым бумагам в пыльном архиве, а женскую - в кладовых изношенного платья. Что делать? Таково наше ремесло: мы запоздалые подметальщики сора жизни в блеск дня наблюдаем по угасающим лучам заката.

Ищут вчерашнего дня, а зачем живут настоящей минутой, не-историки теряют вчерашние дни? Мне собирают родные. Как я вошел в сношения с Гамлетом Щигровского уезда.

Критика историческая.

Как будто сначала порядок, а потом кой-как вперемежку мысли разных порядков. Многие мысли считал своими только потому, что впервые узнал от самого себя, не знал что их давно высказали другие. Наклонность к софизмам: это, очевидно, от причины, указанной в эпиграфе. Робок, а порой у самого далай-ламы табачку попросит понюхать.

Об интеллигенции.

1

30 ноября 1897 г.

Назначение интеллигенции - понимать окружающее, действительность, свое положение и своего народа.

Проблески такого понимания, размышления об этом становятся заметны с половины XV в.

До этого времени русская мысль была усвоением идеалов, принесенных со стороны, христианством, и обращалась к своей туземной действительности только для того, чтобы уразуметь и почувствовать ее непримиримое несогласие с этими идеалами, т. е, чтобы оправдать и даже узаконить свою наклонность игнорировать и даже презирать ее.

При первом же пробуждении в обществе этой мысли о действительности, о своем положении обнаружилась особенность, сопровождавшая все дальнейшее ее развитие; она, эта мысль, вызывалась не ограниченным ростом общественного сознания, не внутренней потребностью размышления, а механически, внешними толчками.

До Петра I было четыре таких толчка, вызвавшие четыре порыва пробуждавшейся общественной мысли, прорезавшие 4 первые зуба у новорожденной русской интеллигенции: падение Византии и борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии и церковные новшества патриарха Никона.

Классификация интеллигенции:

1) Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных.

2) Сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению: ..., толстовцы etc.

3) Щепки, плывущие по течению, оппортунисты либеральные или консервативные, и без верований, и без мыслей, с одними словами и аппетитами.

2. Мысли об интеллигенции.

Это слово недавно вошло у нас в употребление и держится пока только в газетном жаргоне. Оно некрасиво, хотя имеет классическое происхождение. Некрасиво оно потому, что неточно, значит не то, что хочет обозначать. Оно означает собственно человека разумеющего, понимающего, и им обыкновенно называют человека, обладающего научно-литературным образованием. Как видите, это понятия различные, хотя и не противоположные. Очевидно, это - первое слово, подвернувшееся торопливому писателю, когда он искал простейшего термина, которым можно было бы обозначить такое сложное явление, как человек, имеющий научно-литературное образование. Таков уж характер газетного лексикона: он весь состоит из слов кратких и неточных, которые не столько слова, сколько условные знаки.

Но и промахи не бывают случайны. Трудно найти одно удачное слово, а неудачных всегда можно набрать много: ом де летр, человек культурный, цивилизованный, мыслящий и т. п. Почему бы, наконец, не остановиться на старом и привычном «образованном» человеке? В былое время очень удобно обходились посредством этого термина: он и намекает на приличную дозу научного образования, и предполагает посильную степень разумения, как неизбежное последствие этого образования. «Интеллигент» резко подчеркивает только последствие, не захватывая его причины, что против логики. Это тем неожиданнее, что именно теперь в нашем обществе загорается великий спор, в котором обе стороны решительно отрывают последствие от его причины. Одни настойчиво доказывают необходимость для нас общеевропейского научного образования как единственного средства правильно понимать вещи и, доказывая это, рисуют такое образование, которое едва ли приведет к пониманию чего-либо. Другие еще настойчивее начинают утверждать, что мы, русские, можем хорошо понимать вещи и без помощи научного образования, и, утверждая это, обнаруживают такое понимание, для которого действительно не нужно никакого образования. Очевидно, здесь есть какое-то недоразумение, не только логическое, но еще более историческое. Случилось так, что бойцы первого лагеря, ополчающиеся за научное образование как необходимое средство понимания, написали на своем знамени лозунг, который скорее годится быть иронической кличкой для их противников, грозящих все понять без всякого образования. В этом нечаянном qui pro quo не сказалось ли то же недоразумение, из которого исходит завязывающий спор? Может быть, потребность перезвуковать образованного русского человека в интеллигентного внушена полусознательным, патологическим процессом, который совершается в современном русском обществе и образец меткого диагноза которого дан в пословице: «Кто чем болит, тот о том и говорит». Не потому ли и подвернулось слово, смешивающее образование с пониманием, что способность понимания у образованного русского человека становится больным местом, в котором завелись бактерии сомнения в вице запятых?

Об этом стоит подумать.

Культурный феномен, обозначаемый этим новым термином, довольно давно живет в нашем обществе. Что особенно удивительно, этот феномен явился у нас, сопровождаемый тем самым недоразумением, которым питается упомянутый выше современный спор. Только этот печальный спутник научно-образованного русского человека стал заметен несколько позже последнего. В нашем обществе, как и во всяком другом, люди разумные и понимающие были и тогда, когда еще не было людей, умеющих писать и читать. Когда среди нас стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость. Так как первые книги у нас были переводные, а первые оригинальные книги плохо повторяли то, что хорошо было написано в переводных, то эта книжная мудрость была для нас подарком добрых, но сторонних людей, отблеском чужого ума. Мы встретили ее, вак встречают желанную, но слишком высокую гостью, с растерянной приветливостью и удрученным смирением. Как взглянул русский .разумный и понимающий человек на просвещенный мир сквозь привозные книги, так и впал в крайнее уныние от собственного недостоинства, от умственного и правового убожества. Русская земля показалась ему таким бедным, заброшенным уголком Вселенной, где ни Христос не учил, ни пророки не пророчествовали, ни апостолы не походили своими стопами. Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, населяющим Вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента: это был нищий духом, побиравшийся под окнами европейских храмов мудрости плодами чужого ума, крупицами с духовной трапезы, на которой ему не было места.

Сам себя он любил сравнивать с трудолюбивой пчелой, божей работницей, перелетающей с цветка на цветок и собирающей пылинки на свечу, которую набожная рука затеплит перед иконой.

Впрочем, полного согласия и тогда уже не было между обоими качествами, книжным образованием и простым пониманием вещей, совместившимися в этом интеллигенте. Всякий обладатель книжной мудрости считался разумным и понимающим человеком; но бывали разумные и понимающие люди, не обладавшие книжной мудростью. Только эти последние не ссорились еще с первыми; бывали между ними разногласия, но не было разлада. По свидетельству нашей древней летописи, такое мирное разномыслие возникло как только ступила на нашу почву книжная интеллигенция. Князь киевский Владимир Святославович, приняв христианство, так понял его заповедь о любви и всепрощении, что считал грехом казнить даже разбойников. Но епископы раз заметили князю, что ему, как поставленному богом казнить злых и помиловать добрых, подобает казнить разбойников, только под условием предварительного следствия. Владимир тогда едва ли еще обладал в полноте книжным образованием; но, несомненно, это был человек, многое понимавший. Однако князь и духовные советники посоветовались и разошлись мирно, потому что первый сказал последним: будь по-вашему. Пришлые из Греции епископы, вероятно, еще многого не понимали в новой для них полуязыческой стране; но они, несомненно, были люди, обладавшие книжным образованием. Примирение достигалось с помощью церковного календаря. Эта новая для Руси система времясчисления оказала могущественное дисциплинирующее действие на ум и сердце русского человека. Приноровляясь к ней, русский человек завел у себя два периодически сменявшихся порядка жизни, праздничный и будничный, два стола, два платья, наконец, два настроения, два прибора чувств и понятий. Весь приобретенный запас книжной мудрости пущен был в праздничный оборот; остатки простого житейского разумения, не основанного на книжном учении, положены были в карман будничного кожуха или сарафана и донашивались по будням. Раз Владимир Мономах, на дальнем пути, сидя в санях, невольно праздный, раздумался о своей жизни и, пришедши в праздничное, торжественное настроение, задумал написать поучение своим детям; здесь он заповедал им не преступать клятвы, не забывать убогих, не убивать ни правого, ни виноватого, не губить никакой души христианской, а среди будничных дрязг своей многотрудной жизни и нарушал клятву, и шел, и громил русские села, гоняясь за своим братом-князем в усобице, и, напав врасплох на христианский город, не оставлял в нем, по собственному сознанию, «ни челядины, ни скотины».

Но пока образованный русский человек обзаводился книгами и книжными понятиями, пока он занимался своим умственным и нравственным домостроительством, с Русской землей случилось большое несчастье: азиаты, давно к ней подкрадывавшиеся, наконец пришли и завоевали ее. Начавшаяся образовательная работа приостановилась. Вооружившись привычным смирением, русский народ мужественно перенес это несчастье, собрался с силами, построил крепкое национальное государство и сбросил с себя азиатское иго. Но тогда открылось необычайное зрелище. Оказалось, что легче было перенести татарское иго, чем собственное величие. Политические и национальные успехи разрушительно подействовали на умственную дисциплину образованного русского человека: он утратил прежнее смирение и возгордился. Политические и национальные успехи были достигнуты не им, образованным человеком, а народом и его вождями, которые не все умели грамоте. Сам он, образованный человек, во время игр не сделал ни шагу вперед на поприще науки и искусств, даже значительно подался назад: во время Мономахов и Мстиславов у него были училища с языками латинскими и греческими, а во время Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности - и, однако, он возгордился и возомнил о себе неподобное. Взирая на подвиги своего народа в борьбе с врагами, совершенные без посторонней помощи, русский книжник XVI в. посредством логического скачка пришел к убеждению, что и ему, образованному русскому человеку, нечего искать на стороне, что у него дома есть все нужное для его умственного и нравственного преуспеяния , что завет отцов и дедов дает ответы на все вопросы, которые могут возникнуть среди потомков. На беду случилось обстоятельство, облегчившее этот скачок: Византия, духовная наставница Руси, надела на себя азиатское ярмо незадолго до того, как ученица сбросила его с себя. Сметливый ум русского книжника нашел внутреннюю связь между этими событиями: значит, в Византии пало истинное благочестие, а Русь засияла им паче Солнца во всей поднебесной, и ей суждено стать вселенской преемницей Византии. Оставшись без учителя, русский книжник сам почувствовал себя в роли учителя, самодовольно осмотрелся кругом, и мир преобразился в его глазах: все ему представилось теперь не так, как представлялось прежде. Русская земля, еще недавняя идолослужительница, темное захолустье вселенной, явилась последний и единственным в мире убежищем правой: веры и истинного просвещения; Москва, до которой не дошел ни один апостол, как-то оказалась третьим Римом, московский царь остался единственным христианским царем во всей Вселенной, а сам он, этот московский книжник, еще недавний «новоук» благочестия, вдруг очутился единственным блюстителем и истолкователем истинного христианства, весь же остальной мир погрузился в непроницаемый мрак неверия и суемудрия. Словом, русский образованный человек стал на себя непохож. Куда девалось его прежнее смиренномудрие? Из скромной и трудолюбивой пчелы он превратился в кичливого празднослова, исполненного «фразерства и гордыни», проникнутого нехристианской нетерпимостью. Не находя истинного православия нигде за пределами Русской земли, он неправославных христиан не хотел удостоить даже звания христиан, а его прямой предшественник, русский образованный летописец XII в., немцев-католиков, ходивший в Третий Крестовый поход биться за гроб господен, не усомнился признать «святыми мучениками, проливавшими кровь свою за Христа». «Доброе дело, - писали на Руси в XI в., - читать книги, особенно всякому христианину: чтение книги для праведника то же, что оружие для воина, что парус для корабля». А в XVI в. на Руси были учители, которые строго-настрого заповедовали любознательным юношам не читать много книг. Смотрите, говорили они, стращая последствиями этого опасного занятия: вот один от книг ума поступил, другой в книгах «зашелся», третий в ересь впал. Прежде высшей похвалой для образованного русского человека было сказать о нем, что он «муж книжен и философ». Теперь этот образованный человек даже хвастался своим незнанием философии и презрением к ней. «Братия! - поучал он, - не высокоумствуйте; если кто тебя спросит, знаешь ли философию, ты отвечай: Эллинских борзостей не [знах?] [извыкох - так писали в Древней Руси. - прим. Я.Кротова к электронной версии, 2008 г.], ни ритарских астрономов не читах, ни с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех». Прежде русский книжник любил переведенные с греческого статьи по разным отраслям знания: по минералогии, логике, медицине, риторике; митрополит киевский, обращаясь к Мономаху с поучением о посте, считал нужным и приличным изложить ему в послании основания психологии. Теперь русский книжник неистово кричал: «Богомерзостен перед богом всяк любяй геометрию; не учен я словом, но не разумом, не обучался диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею».

Что же оставалось книжного и ученого в этом книжнике и учителе, который так презирал книги и всю книжную ученость? Осталось одно мастерство чтения и письма, насколько оно требовалось в тогдашнем церковном и канцелярском обиходе, да еще осталась непреодолимая уверенность, что человек, обладающий этим мастерством, способен разрешить все житейские недоумения, все мировые вопросы. Этот самонадеянный грамотей-мастер, уверенный, что можно всё понимать, ничего не зная, и был вторым типом русского интеллигента, и самой характерной особенностью этого типа были гордость личная и национальная.

Что значило такое странное культурное явление? Прежний книжник прилежно учился книгам и посредством книжного учения старался понять вещи; но по скромности он не считал себя ни всё знающим, ни всё понимающим. Книжник нового типа учился несравненно меньше прежнего, но считал себя понимающим несравненно больше, потому что не признавал книжного учения не только единственным, но и главным источником понимания. Откуда же почерпал он это понимание, этот «разум Христов», обладанием которого он так гордился? Этот разум Христов, т. е. христианское разумение жизни, было не столько разумением, сколько притязанием на разумение. Действительное разумение, как витиевато не выражай его тогдашний книжник, было повторением прежнего же простого, от предков унаследованного понимания вещей, только наряженное, подкрахмаленное в книжные фразы. Прежде это простое понимание далеко не во всём сходилось в книжном, но признавало превосходство последнего, и за это последнее признавало за ним некоторое право существования, отводило ему место в будничной жизни как низшему порядку понятия. Благодаря такому признанию и продолжительному соседству в простое понимание кое-что перепало из нижнего миросозерпания несколько понятий и чувств, всего болыпе нравственных формул, которые ничему не мешали. Книжное миросозерцание было для Руси новым и пришлым идеалом, далеким от туземной действительности, но долженствовавшим преобразовать ее и связать с чуждым ей дотоле образованным миром, где господствовали высшие понятия и лучшие понятия. По самой новизне и высоте своей это миросозерцание будило туземную мысль, заставляло своих первых русских носителей размышлять и перевоспитывало местные чувства даже тогда, когда еще не было в состоянии преобразовать местные отношения. Посредством этого размышления и перевоспитания новое миросозерцание прививалось к туземной жизни. Худо ли, хорошо ли совершалась эта прививка, но она совершилась и дала много красивых цветов, обещавших не только обильные плоды. Однако этого было достаточно, чтобы после пятивековой христианской жизни, оглянувшись патриотическим взглядом на родное прошлое, увидеть в нем не языческий мрак, а яркое сияние истинного света. И вот когда в пораженных внешними событиями глазах русского книжника весь мир пал и погрузился в неисходный мрак, а Русская земля осталась единственной светлой точкой во всей поднебесной, тогда исходящем света, ее озарявшего, признана была ее пятивековая христианская старина. В чем застали эту старину, в том и поставили ее, как светильник, долженствовавший освещать действительный путь русскому обществу. Говоря проще, образованный русский человек XVI в. решил, что впредь русское общество должно довольствоваться умственным и нравственным запасом, накопленным в эти пять веков, с его недодуманными и непримиренными представлениями, неуясненными, хаотическими ощущениями, со всем его праздничным и будничным двоемыслием. Образованны русский человек хотел поступить со своим обществом точно так же, как это общество поступало со своими недорослями или подростками. Едва подросток начинал читать только Псалтырь и выводить по линейкам фигуры, похожие на буквы, как его хватали и выталкивали из учебной комнаты на улицу, в действительную жизнь, приговаривая: «Полно учиться и ребячиться, пора жить своим умом и наживать своих ребят». Итак, не учение с разумением, которым гордился русский книжник XVI- XVII вв., было остановкой русского ума на пути, по которому он пошел со времени святого князя Владимира. Только что начал он перестраивать свое первобытное простое миросозерцание согласно с привнесенным в книгах идеалом, едва затвердил по ним несколько новых понятий н правил, еще не успев хорошенько вдуматься и вжиться в них, пропитать ими свои нравы и житейские порядки, как уже бросил свою работу, сначала удрученный народными политическими несчастиями, а потом отуманенный и избалованный народными политическими успехами. Построив христианский храм, он продолжал жить в прежней языческой избе и по языческому завету, только развесил по стенам христианские картины. Некогда он поставил себе целью так устроить будничный порядок русской жизни, чтобы не убивали не только правого, но и виноватого. Не имея возможности скоро добиться этого, он хоть по праздникам не переставал твердить об этом. И его настойчивость не пропадала даром: на деле продолжали убивать не только виноватого, но и правого; однако до XIV в. ни в один кодекс не решились внести статьи о смертной казни за какие-либо преступления. Интеллигентный человек второго типа не ставил себе цели своего предшественника, оставил дело, как оно шло, даже в торжественные минуты не твердил, как ужасно убивать своего ближнего, и законодательство не только открыто признало смертную казнь за самые тяжелые преетупления, но и грозило ею каждую минуту за всякий вздор: за прием беглых крестьян, за взятки, за употребление на рынке хлебной меры без казенного клейма, за торговлю табаком, за порубку дерева в заповедном лесу, даже за ловлю переяславских сельдей неуказным неводом. Таких отступлений от прежних задач и не пересчитать. Значит, новое миросозерцание, усвоенное образованным русским человеком, было отречением от прежних идеалов, от связи с миром, откуда принесены эти идеалы, от дальнейшей работы над собой, своими нравами и порядками; надменный русский книжник малодушно признавал торжество доморощенного, низменного, некнижного понимания над прежним - возвышенным, книжным, отказывался от мышления во имя предания, от новых знаний во имя повторения задов.

За то с ним случилось то же, что с евангельским рабом ленивым и лукавым, который закопал в землю вверенный ему господином талант, чтобы тем вернее сберечь хозяйское добро, да и самому не работать. Тот самый софизм, которым ленивец оправдывал свою лень, послужил только к отягчению его вины. Так было и с древнерусским образованным человеком: продолжение тех же политических событий, которые внушили ему такую гордость, послужили для него бичом. Он считал себя единственным в мире хранителем и носителем правой веры, и разума Христова; но эту веру, этот разум он превратил в мертвый капитал; не пустил в житейский оборот, не хотел сотворить дел веры и разума. Когда Московское государство начало устраиваться после татарского ига, ему для своей защиты понадобились разнообразные технические знания. Оказалось, что русский образованный человек не имел их, и не хотел приобретать, считая их низкими и суетными: пришлось сманивать и выкрадывать техников из чужих земель. Оказалось и более того. Устроители государственного порядка искали поддержки и опоры в порядке церковно-нравственном. Можно было ожидать, что с этой стороны здесь политикам будет мало хлопот: ведь русский интеллигент, объявив себя единственным в мире обладателем правой веры и благочестия, давно должен был обратить все свои помыслы и усилия на дело их утверждения в родной земле. Но он и здесь оказался евангельским рабом. На Стоглавом соборе царь представил пастырям русской церкви докладную записку, из которой было видно, что православные русские миряне не научены никакому благочестью, не умеют молиться, в церкви ведут себя, как в корчме: стоят в шапках, празднословят, шумят и смеются, ругаются так, что и у иноверцев не творится такого бесчиния, заражены пороками, которые и называть противно, что и пастыри не лучше своих овец, сами живут «во всяком безчинии и пиянстве», церковные службы совершают не по уставу, в церквах на глазах мирян, пьяные сквернословят и дерутся, грамоте плохо знают, п еще хуже и учат, богослужебные книги не умеют переписать правильно, в монастырях «вся злая совершаются», иноземцы, смотря на все это, дивятся и хохочут. Так из всего надменного благочестия русского книжника вышел один грех, соблазн, да посмех. Когда мирское правительство при содействии церковного принялось за исправление церковного и нравственного порядка, возникли недоумения и задачи, для разрешения которых понадобилась уже не техническая выучка, но и научное образование, привычка к отвлеченному размышлению, умение обращаться с высшими вопросами жизни и ведения, а у русского интеллигента ничего этого не оказалось. Когда начали править испорченный невеждами текст богослужебных книг, поднялось много вопросов, касавшихся не только грамматики, риторики, но и философии, и богословия, а русский интеллигент не знал этих наук и стоя перед новыми задачами, или оставался нем, связан безгласием и пленен неразумением, или злился и кричал без толку о гибели древнего благочестия, о вторжении латинских ересей в церковь Христову. Так гордый русский интеллигент очутился в неловком положении: то, что знал он, оказалось ненужным, а что было нужно, того он не знал. Он знал возвышенную легенду о нравственном падении мира и о преображении Москвы в третий Рим, а нужны были знания артиллерийские, фортификационные, горнозаводские, медицинские, чтобы спасти третий Рим от павшего мира. Он мог по пальцам пересчитать все ереси римские, люторские и армянские, а вопиющих домашних пороков не знал или притворялся не замечающим. Тогда и стало ребром зародившееся гораздо раньше недоразумение, которое состояло в неумении правильно определить отношение привозного книжного образования к простому доморощенному пониманию вещей. Образованный русский человек знал русскую действительность, как она есть, но не догадывался, чтб ей нужно и чтб ей делать, т. е. не понимал ее, а не понимал потому, что ничего не признавал кроме нее, как своего единственного идеала, пока сама же она не раскрыла ему своих недостатков и не закричала о своих нуждах. Тогда впервые почувствовал русский интеллигент, что можно знать родную жизнь, не понимая ее, и что для понимания нужно знать еще нечто кроме нее; но как нужно знать, чтобы понимать, и что еще нужно знать - этого он не мог уяснить себе. В этом и состояло его недоразумение.

Верование и мышление.

Февралъ 1898 г.

Вместе с великими благами, какие принесло нам византийское влияние, мы вынесли из него и один большой недостаток. Источником этого недостатка было одно - излишество самого влияния. Целые века греческие, а за ними и русские пастыри и книги приучали нас веровать, во все веровать и всему веровать. Это было очень хорошо, потому что в том возрасте, какой мы переживали в те века, вера - единственная сила, которая могла создать сносное нравственное общежитие. Но не хорошо было то, что при этом нам запрещали размышлять, - и это было нехорошо больше всего потому, что мы тогда и без того не имели охоты к этому занятию. Нам указывали на соблазны мысли прежде, чей она стала соблазнять нас, предостерегали от злоупотребления ею, когда мы еще не знали, как следует употреблять ее. Греки поступали точь-в-точь, как сказочный индийский царь с своим богобоязненным сыном, которому он для сбережения его целомудрия с детства внушал, что черти - это девицы, и который, увидев девиц, сказал чересчур осторожному папаше напрямки, что черти понравились ему больше ангелов. Когда нас предостерегают от злоупотребления тем, чего мы еще правильно употреблять не умеем, всегда можно опасаться того, что при встрече с опасным предметом мы прямо начнем злоупотреблением. Так случилось и с нами. Нам твердили: веруй, но не умствуй. Мы стали бояться мысли, как греха, пытливого разума, как соблазнителя, раньше чем умели мыслить, чем пробудилась у нас пытливость. Потому, когда мы встретились с чужой мыслью, мы ее принимали на веру. Вышло, что научные истины мы превращали в догматы, научные авторитеты становились для нас фетишами, храм наук сделался для нас капищем научных суеверий и предрассудков. Мы вольнодумничали по-старообрядчески, волътерьянствовали по-аввакумовски. Как старообрядцы из-за церковного обряда разорвали с церковью, так мы из-за непонятного научного тезиса готовы были разрывать с наукой. Менялось содержание мысли, но метод мышления оставался прежний.

Под византийским влиянием мы были холопы чужой веры, под западно-европейским стали холопами чужой мысли. (Мысль без морали - недомыслие; мораль без мысли - фанатизм).

Искусство и мораль.

Февраль 1898 г.

Воспитательное, культивирующее значение искусства всего удобнее определить отношением его источника или руководителя эстетического чувства к источнику нравственно-житейской деятельности, чувству нравственному. Бесспорность этого чувства и его годность быть меркой других житейских мотивов.

Общее или наиболее приемлемое мнение: чувство эстетическое - вспомогательное средство чувства нравственного; высшая задача искусства - облагораживать, возвышать человека; эстетика - помощница или младшая сестра этики: красота - служительница добродетели.

Непримиримая противоположность обоих чувств: основа одного - личное удовольствие, основа другого - самопожертвование, т. е. страдание. Обратно пропорциональное отношение между обоими чувствами в людях.

Где причина непримиримости, в природе ли обоих чувств, или в их употреблении?

Узость определения искусства у гр. Л. Н. Толстого. Отсутствие наличности трех у него необходимых факторов художественной деятельности (художник - сознательный «заразитель», художественный материал - проводник заразы, художественная заражаемая среда) во многих художественных моментах. Любуясь закатом солнца: где художник и художественный материал? Свет, краски, облака, воздух - не внешние знаки, ибо не выражают переживаемых мною ощущений, и не они их производят во мне, а я их вкладываю в эти явления. Бессознательное творчество. Художественно воспроизведенный образ трогает воображение, а не сердце, не чувство, как художественно выясненная мысль возбуждает ум, не сердца. Притом художник не передает испытываемое им чувство, а создает в других чувства (намеренно или бессознательно), которого сам не испытывал и даже не предвидел. Настроение художника и настроения зрителя или слушателя - не одно и то же, а совсем разные по существу состояния:у одного творческое напряжение, чтобы передать, у другого критическое наслаждение от успеха передачи. Художник, испытывающий от своего произведения удовольствие одинаковое со зрителем или слушателем, испытывает его как зритель или слушатель, как критик себя самого, а не как творец своего произведения. Актер, играя преступника, не заставляет зрителя переживать им, актером, пережитое, а только, поняв психологическим изучением то, что пережил герой, совершая преступление, своей игрой дал зрителю почувствовать это пережитое преступником, но сам не переживал преступного момента, не чувствует действие своей игры на зрителя (актриса леди Макбет). Рубинштейн, доводя своей игрой дам до безумия, сам не безумел от своей игры. Гипнотизер, усыпляя своего пациента, сам не засыпает от своей гипнотизации. Сцена, воспроизводя жизнь, передает публике не то, что воспроизводит, а публика, смотря на сцену, получает от нее не то, что та ей передает. Росси, с брюшком играя сухощавого Гамлета, измучившего себя колебаниями между потребностью отмстить за любимого отца и, между нравственным ужасом перед преступлением, передает трагический момент изнемогания доброй, но слабой воли под гнетом нравственного раздумья.

Мысли о русских писателях

М. Ю. Лермонтов.

После 5 декабря 1893г.

Н. И. дал мне совет прочитать на сегодняшней нашей ассамблее одну статейку о Лермонтове. Я принял этот совет потону, что не раз замечал у присутствующих особенную любовь к этому поэту. Лермонтов поэт нашей молодости, т. е. моей и моих сверстников, а так как я наверное ровесник батюшкам и матушкам большинства здесь присутствующих, то и могу от их и своего лица выразить почтенным слушателям живейшее и признательное сочувствие за то, что дети поддерживают предание отцов, разделяя их литературные симпатии. При таком преемственном сродстве вкусов мы, старики, как-то чувствуем себя меньше лишними на свете. Впрочем, поэзия не знает хронологии и всегда сближала людей, разделенных возрастом. Время не оставляет на ней следов, как бесследно проходит оно мимо нетленных античных статуй петербургского Эрмитажа. И томы Лермонтова могут истлеть, но не постареют и сумеют быть ровесниками даже нашим внукам.

Статейка, которую прошу позволить прочесть, анонимная, без подписи. Потому можно к не называть ее автора. «Что в имени тебе моем?» Впрочем, я настолько солидарен с ее мыслями, что готов сполна взять на себя ответственность за скуку, какую наведет ее чтение, и заранее прошу винить одного меня, буде почувствуете таковую, хотя и надеюсь, что из любви к предмету статьи слушатели будут снисходительны к ее содержанию. Статья писана больше для размышления про себя, чем для чтения вслух.

Да и происхождение статьи невеселое: она поминальная и потому немного заунывна. Три года назад поминали 50-ю, годовщину смерти Лермонтова. По этому случаю высказаны были очень различные суждения о поэте. Одни называли его пессимистом, другие - русским Байроном, третьи - поэтом Weltschmerz'a, а один критик даже утверждал, что сюжет самого Демона не принадлежит Лермонтову, а взят им... не то у Мольера, не то у Виньи, - позабыл право. Прислушиваясь к этим суждениям, мы с автором публично и решились закричать: Неверно... Разумеется, нам и досталось от литературной полиции по заслугам. Индивидуальность-неразлагаемый атом поэтического творчества.

Н.В.Гоголь.

I

/1892 г./

Редкому писателю выпадало на долю столько озлобленных насмешек и негодующих порицаний, как Гоголю, и редкий писатель давал столько поводов, столько видимых оправданий желавшим смеяться над ним и бранить его, как Гоголь. Смеялись над ним глупые люди, бескорыстно восставая на него во имя здорового рассудка - вещи, им чуждой и ненужной. Бранили его злые люди, целомудренно щетинясь во имя христианской любви и гражданской благопристойности, над которой они внутренно смеялись и которую оскорбляли самой возможностью своего существования. В самом деле, как глуп его «Нос» и сколько нелепости в его «Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем»! С другой стороны, какая бесчеловечная жестокость смеяться над Маниловыми, Плюшкиными, Коробочкой - людьми, никому не делавшими зла, кроме самих себя, старавшимися устроить свое счастье, как умели, счастье, положим, смешное, но безвредное для других, людьми больше жалкими, чем забавными, годившимися для филантропической богодельни, а не для комической сцены. Гоголю приходилось обороняться на два фронта: и от консервативной, и от либеральной атаки. Одни прозревали в его психологически-нелепых, но политически-ехидных «Мертвых душах» совсем неблагонадежный, злостный подкоп под основы государственного порядка и авторитет мудрого закона; другие с брезгливой гримасой говорили о его слащаво-плаксивой «Переписке с друзьями», где он, разбитый болезнью, будто бы поклонился тому, что презирал прежде, и оплакал то, над чем прежде смеялся.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал. Это он сам распустил сплетню про свой видимый миру смех и незримые слезы, и мир, обрадовавшись этой автобиографической диффамации, как публичному скандалу, с наслаждением поспешил сострадательно оплакать его видимый смех и злорадно осмеять его скрытые слезы, а ученые эстетики не замедлили составить из этой авторской обмолвки определение юмора как такого художественного настроения, которое созерцает мир сквозь видимый смех и незримые слезы.

Гоголь ни над чем не смеялся и ни о чем не плакал, потому что ничего не презирал, а для того, чтобы смеяться и плакать, нужно презирать и смешное и жалкое. Он был «художник-создатель» и притом христианин, а такой художник не может ни смеяться, ни презирать: «для него нет ни низкого предмета в природе, в презренном у него уже нет презренного», ибо, прошедши сквозь чистилище его души, презренное получает высокое выражение. Так писал Гоголь. Подобные излишества любящего сердца, такие передержки художественного воображения и вызывали насмешки и злобу. Ничего не может быть смешнее и досаднее глубокой мысли в одежде горячей фразы, ворвавшейся в пустую и холодную светскую болтовню от скуки, ибо тогда светские болтуны перестают в одно мгновение сознавать и смысл своего существования и признавать свою обязанность быть приличными. «А! Туда же, обличитель!!» - злорадно ехидничали одни. «Просто неблаговидный человек, не понимающий светских приличий», - самодовольно зубоскалили другие.

Что больше всего в Гоголе злило одних и сбивало с толку других - это моралистическое направление его мысли, все явственнее проступавшее в его произведениях по мере того, как устанавливался его взгляд на вещи!

В Гоголе трудно отделить нервную впечатлительность от эстетической восприимчивости и еще труднее заметить, где кончается эта экзальтация и начинается вдохновение, художественное творчество. Тем хуже для читателя. Талант, подкрепляемый нервной возбужденностью и эстетической общедоступностью, становится силой не только убеждающей и пленяющей, но и гипнотизирующей, чарующей в простом физиологическом смысле слова. Он и творил, и вместе с публикой любовался своим творчеством, и страдал от этого неестественного соединения несоединимых положений - зрителя и артиста. С каким захватывающим и волнующим энтузиазмом, обрызгивая читателя дождем ослепительных метафор и блестками отдельных метких замечаний, изобразил он Пушкина в чудном образе поэта, откликающегося на всё в мире и только себе не имеющего отклика! А разберите, что он сказал о нем, чем вышел у него Пушкин, зачем он был дан миру и что доказал собою. «Пушкин был дан миру, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего больше». Это жрец чистого искусства в смысле чистейшей математики, какая-то поэтическая схема, своего рода художественный манекен, удивительный акустический прибор, звонко откликавшийся «на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе», жрец поэзии, творивший под стеклянным колпаком в каком-то безвоздушном пространстве, изолированно от влияний места и времени, даже от собственного дыхания поэта, от влияния его личного характера, в пространстве, где нет ни истории, ни физики, а живет только гармония молитв, рифм я звуков . Здесь резко проступила характерная особенность таланта Гоголя.

Гоголя сильно занимала мастерская писателя-художника. Привлекали его внимание таинственный процесс художественного творчества сам по себе, как редкий и любопытный психологический феномен, или он чувствовал неотразимую магическую силу, с какою действует на людей художник, когда выносит к ним творение, выработанное таким процессом, и Гоголю хотелось вполне овладеть таким страшным орудием влияния, изучив условия и средства художественного производства, - сказать трудно: могло быть и то и другое. В «Переписке с друзьями» он сам настойчиво говорит о том, как много занимался он познанием души человеческой.

«Мертвые души» писаны напряженно и тревожно, т.е. преждевременно. Автор не успел выносить в себе ни идеи произведения, ни художественной ее формы. Пораженный грандиозной мыслью, ему подсказанной, он чувствовал, что должен создать что-то великое, и по мере того как подвигалась его работа, в нем росло недовольство самим собой, досада, что исполнение ниже замысла. Это недовольство местами сказывается уже в первой части. Он убеждает читателей не судить о труде по его началу, по бедным и невзрачным характерам, здесь нарисованным; зато впереди он обещает им «колоссальные образы». Но эти колоссальные образы пока были не более как художественные порывы, туманные замыслы, не получившие твердых и ясных очертаний. Обещая лучшее впереди, автор невольно признавался, что недоволен написанным и не обдумал достаточно дальнейшего, - словом, что приступил к делу прежде, чем достаточно приготовился к нему. Приступив к делу сгоряча, с преувеличенными задачами, но без ясного, спокойного взгляда на него, он постепенно терял и чуткость оценки, и верность художественного глазомера: всё, что выходило из-под его пера, казалось ему ниже должного, а потому от дальнейшего он требовал больше возможного. Взвинчивая себя таким образом, чтобы подняться до высоты непомерно вздернутой задачи, он нечувствительно становился на ходули и вступил в состояние того искусственного экстаза или задора, в котором недовольство возможным рождает стремление превзойти желаемое. Это искусственно возбужденная нервная прыть сделала психологически возможным признание, в котором таким крикливым фальцетом прозвучало настроение, владевшее Гоголем во все время создания «Мертвых душ»: еще в первой части, описывая «бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство», он уже чуял в отдалении время, когда «грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и блестанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей». Точно у артиста с режущим ухо визгом оборвалась квинта на скрипке от излишнего усердия вывести слишком высокую ноту.

«Мертвые души» писаны без авторского самодовольства, но и без художественного самообладания. Этим объясняется печальная судьба второй их части - ее нескончаемое переписывание, переделывание и, наконец, сожжение.

Восхищались как зубоскалом, порицали как обличителя. Внутренняя убедительность, например, статьи о театре.

Забота о самовоспитании, благоустроенности души - «Карамзин». Опасно судить о Гоголе, не прочитав Исповеди, и еще опаснее судить о нем по ней.

Позволительно ненавидеть человека вообще, т. е. человечество как идею или историческую формацию, но не отдельных людей как живых существ.

Сравнение часто заменяет у него понимание (4381), но и помогло пониманию - при европейском свете рассмотреть себя.

При риторической гремучести и пенистости энтузиастический блеск отдельных мыслей, сравнений в переписке.

II. Смех и слёзы.

2 марта 1909 г.

Воспитанный пушкинским кружком, Гоголь подступил к русской жизни со взглядом, подготовленным к чуткому наблюдению ее противоречий. Но ему не растолковали происхождение этих противоречий. Он изобразил их со всей силой своего громадного изобразительного таланта, но не мог выяснить читателю их значение. Читатель поражался их ослепительной картиной, но они производили на него впечатление случайного анекдота, потому что картина лишена была исторического фона. Это и было на руку реакции. Во-первых, дозволяя и даже одобряя высочайше «Ревизора» и «Мертвые души», она констатировала публично, сколь она благоволит к свободе мысли и слова. А потом ужасы николаевского управления, изображенные в полумраке смеющейся скорби и в полусвете веселых слез, являлись не детищами высшего правительственного порядка, а выродками общественного бесправия, подтачивающего как бы безупречные основы высшего правительственного порядка. Гоголевская сатира скрашивала дрянное положение, как облако в солнечный день своей светотенью скрашивает болото. Художественный смех над общественным безобразием, не просветленный исторической мыслью, гасит гражданское негодование, без которого невозможно никакое общественное улучшение.

И. С. Аксаков.

I

31 января 1886 г.

Несколько часов тому назад мы проводила на вечный покой одного иа наших сочленов, И. С, Аксакова. Да будет ему вечная память! Каждый из нас будет долго чувствовать всю тяжесть утраты, понесенной с его смертью славянским делом, русским обществом, русской литературой и особенна русской периодической печатью. Но, поминая его теплыми словами в настоящем собрании, я должен держаться в пределах тех специальных интересов, во имя которых мы собираемся. Покойный посвятил всю свою жизнь вопросам, изучение которых не входит в число прямых задач Общества истории и древностей российских. Он работал на более широком и трудном поприще: он служил русскому и остальному славянскому обществу и верховному блюстителю общих русских и всеславянских интересов громким словом честного, самоотверженного и даровитого публициста. Это одно из самых трудных и ответственных общественных служений. Но, идя в передовом ряду бойцов за русские и славянские интересы, он на каждом шагу оглядывался на нас, скромный арьергард, или, говоря древнерусским ротным языком, сторожевой полк русской жизни, который, не участвуя в борьбе, подбирает падающих бойцов и читает над ними историческую отходную, - говоря обычным языком нашей науки, сводит факты и выводит итоги жизни. Немногие из современных публицистов так любили обращаться к прошедшему за уроками и указаниями по текущим вопросам. Становясь перед каким-либо трудным вопросом нашей внутренней или внешней жизни, он спешил обратиться к родной старине, чтобы спросить её, как надобно поступить. На его суждения в политических и общественных делах всегда падал яркий свет исторического размышления. В своих исторических воззрениях он оставался верен преданиям школы, которую издавна привыкли называть славянофильской. Этой школе принадлежит видное место в нашей историографии, и в истории этой школы покойный занимал место, которое, думается мне, после него останется незанятым. II

После 31 января 1886 г.

Под впечатлением непритворной скорби, вызванной в нашем обществе преждевременной смертью И. С. Аксакова, многие добрые и нечуждые образования люди приходят в недоумение от суждений о покойном писателе, высказанных в нашей печати. «Скажите, - спросит иной из этих людей, - почему называют И. С. Аксакова славянофилом и даже последним славянофилом». Я много лет и с великой любовью следил за его деятельностью как публициста, и она давно укрепила во мне убеждение, что так, как писал Аксаков, должен чувствовать всякий честный русский человек. Причем тут славянофильство, и зачем публициста, из глубины русской души всегда отзывавшегося на текущие вопросы и насущные нужды нашей жизни, таким широким взглядом смотревшего на положение и практические задачи нашего народа, зачем характеризовать его каким-то обветшалым и деланным, нерусским и непонятным термином. Я не раз слыхал, что его называют славянофилом; но я всегда думал, что здесь речь идет больше о его родословной, чем об образе его чувств и мыслей: он родился и вырос в кружке, в котором некогда много говорили и писали о гниении Запада, об отношении новой России к древней, - вот и все его славянофильство. По родственным воспоминаниям, он иногда вскользь касался этих специальных славянофильских тем; но он шел своею дорогой. Из многочисленной толпы, с такою скорбью провожавшей его гроб 31 января, многие ли помышляют о гниении Запада, о реформе Петра, и в былые годы, когда мы толпами ходили слушать его на заседаниях Славянского благотворительного комитета, разве речами о мурмолках заставлял он обливаться кровью наши сердца? Может быть, теперь иначе понимают славянофильство, называя этим словом живое патриотическое разумение русских и славянских интересов. В таком случае И. С. Аксакова следует считать первым, а не последним славянофилом в настоящем смысле этого слова.

Теперь нередко слышатся подобные толки о покойном. Они всего прямее указывают то место, какое занимал Аксаков в славянофильской школе. Эти же самые толки всего убедительнее доказывают, что после него это место останется незанятым, что у него не будет преемника. Аксаков останется последним славянофилом.

В самом деле, что такое славянофильство? Было бы ошибкой думать, что это только учение, только известный образ мыслей. Многие и прежде разделяли и разделяют теперь славянофильский образ мыслей, не делаясь славянофилами. И сами славянофилы всегда думали о таких сторонних единомышленниках: это наши, но это не мы. Притом славянофильское учение родилось гораздо раньше славянофильства. Славянофилы стали известны в нашем обществе не раньше тридцатых годов текущего столетия, а их идеи, по крайней мере наиболее определенные, наиболее уловимые из них, были в ходу и настойчиво высказывались уже в прошедшем столетии.

И. А. Гончаров.

Май 1901 г.

«Обломов», «Отечественные записки}}. Мысль романа (351, 353). Только к лучшим дворянам приложимы слова Ольги (354).

- Тетка Ольги - кой-что из Екатерины II (208).

- Ольга перетонена и вышла ходульной, неясной (382-3).,

- Истое дворянство и истая служба (342 f - 343). Социально-психологический состав барина (344).

- Лучшее в Обломове - честное, верное сердце (447), его характеристика.

- Надгробие крепостному дворянству (463).

- Главные моменты в истории падения дворянства. Барин - двусторонняя жертва: 1) приказного, цель которого, скопив капиталец за счет дворянина, из разночинцев втереться в дворяне и ввести своих детей в баре (346), и 2) управляющего из немцев, или тех же приказных, вроде Затертого, и, высосав имение, оставить наследникам его одни раскрытые избы.

- Воспитание дворянской лени (365; ч. IV, 283).

- Тентетников и Обломов (в тетради из обрезков р. 5).

14 мая 1909 г.

Что такое обломовщина? Кличка изображенного автором настроения или жизнепонимания, которую он же сам придумал и навязал читателю, которому собственно и принадлежит право давать клички писателям и изображаемым ими типам и направлениям. Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно-мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности, утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду, деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа.

Так, нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство - вот наиболее характерные особенности этой обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры- Герои Гоголя - длинноногие кузнечики, скользящие по поверхности темного болота, у Гончарова - живые люди, своими действиями освещающие самое дно его; это потому, что первый только зорко наблюдал и великолепно рисовал наблюдаемое, а второй упорно всматривался и вдумчиво прозревал сквозь рассматриваемые явления.

Ф.М.Достоевский.

«Идиот»

(Без даты)

Минута перед припадком. Дает неслыханное чувство гармонии, полноты, встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни. Необыкновенное усилие самосознания (I. 270).

Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества (I, 275).

Нестерпимые, внезапные воспоминания, особенно сопряженные со стыдом, обыкновенно останавливают на одну минуту на месте (I, 279).

Легкая судорога вдохновения и восторга прошла по лицу (1,300).

Некоторая тупость ума есть, кажется, почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по крайней мере всякого серьезного наживателя денег (II, 6).

Все наши отъявленные социалисты больше ничего как либералы из помещиков времен крепостного права... Их злоба, негодование, остроумие - помещичьи, даже дофамусовские, их восторг, их слезы -настоящие, может быть искренние слезы, но - помещичьи. Помещичьи или семинарские (Евгений Павлович Радомский)... Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а на самые вещи, не на русские порядки, а на самую Россию... Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, всё... Этого нигде и никогда, спокон веку и ни в одном народе не случалось (Он же, т. И, 15-16). Это оттого, что русский либерал есть покамест еще нерусский либерал... Нация ничего не примет из того, что сделано помещиками и семинаристами (вследствие их отчуждения от нации) (Он же, 14).

Гуляя в задумчивости, найти себя, опомнившись (II, 48).

Богатства (теперь) больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело... (II, 70).

Мы слишком унижаем Провидение, приписывая ему наши понятия, с досады, что не можем понять его (Из исповеди Ипполита) (II, 113).

Тут одна Только правда, а стало быть, и несправедливо (в отзыве княжны об Ипполите). Аглая Епанчина. (II, 129).

Ложь становится более вероятной, если к ней прибавить что-нибудь невероятное. (Она же, 135).

Совершенство нельзя любить; на него можно только смотреть, как на совершенство. Настасия Филипповна Барашкова в письме к Аглае. (II, 160).

Можно ли любить всех? В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя. (Она же, там же, 161).

«Обыкновенные»: 1) ограниченные, и 2) гораздо поумнее. (Из первых) нигилистики стриженые, которые, надев очки, вообразили, что стали иметь свои собственные убеждения. Стоило иному на слово принять какую-нибудь мысль или прочитать страничку что-нибудь без начала и конца, чтобы тотчас поверить, что это свои собственные мысли и в его собственном мозгу зародились... Это наглость наивности, эта несомневаемость глупого человека в себе и в своем таланте у Гоголя в Пирогове. (II, 171-172). Отрава вогнанным внутрь тщеславием от сомнения «умных» обыкновенных людей.

Суметь хорошо войти, взять и выпить прилично чашку чая, когда на вас все нарочно смотрят (246). Говорить тихо, скромно, без лишних слов, без жестов, с достоинством.

«Свет». Князю как-то вдруг показалось (на вечере у Епанчиных), что все эти люди как будто так и родились, чтоб быть вместе, что все эти самые «свои люди» и сам он - тоже. Обаяние изящных манер, простоты и кажущегося чистосердечия было почти волшебно (II, 256).

Князь о католицизме: нехристианская вера, искаженного Христа проповедует, всемирную государственную власть как опору церкви. И социализм - порождение сущности католицизма - из отчаяния, как замена потерянной нравственной власти религии, чтобы спасти жаждующее человечество не Христом, а насилием. Это свобода чрез насилие. В отпор Западу должен воссиять наш Христос, которого мы сохранили и которого они и не знали. Русскую цивилизацию им надо нести. Старичок-сановник о случаях перехода русских в католицизм: отчасти от нашего пресыщения, отчасти от скуки. Князь: от жажды; оттого переходит прямо в крайнее - в иезуитство, в фанатический атеизм с истреблением веры насилием и т. п. Оттого, что отечество нашел, которое здесь просмотрел. Ренегатство - из боли духовной, из тоски по высшему делу, по родине, в которую веровать перестали, потому что никогда ее и не знали. Атеисты - веруют в атеизм как в новую веру, не замечая, что веруют в нуль. Слова старообрядца купца: Кто от родной Земли отказался, тот и от бога своего отказался... Откройте русскому человеку русский Свет (как Новый Свет Колумба), покажите в будущем обновление человечества и воскресение его - может быть одною только русскою мыслью, русским богом и Христом - увидите какой исполин, могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет пред изумленным миром и испуганным, ибо они ждут от нас лишь меча и насилия; не могут, судя по себе, и представить нас без варварства (II, 270-272).

Князь после вечера: Я не имею права выразить мою мысль; я боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста; я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею (279).

Князь: Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать. А слишком скоро поймешь, так, пожалуй, и нехорошо поймешь... Я чтобы спасти всех нас («исконных»), говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за всё бранясь и всё проиграв. Зачем исчезать и уступать место другим, когда можно остаться передовыми и старейшими. Будем передовыми, так будем и старшими. (280).

Елизавета Прокофьевна Епанчина в конце романа: Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И всё это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы заграницей одна фантазия! Помяните мое слово, самиувидите! (И, 335). «Преступление и наказание».

На всем готовом привыклижить, на чужих помочах ходить, жеванное есть (Разумихин). Первое дело у вас во всех обстоятельствах, чтобы на человека непоходить (он же). Они и любят, точно ненавидят (Раскольников). Чтобы умно поступать, одного ума мало (он же). У женщин такие случаи есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование (Свидригайлов). Современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить (Порфирий). Проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто всё за хвост и стряхнуть к черту. Я только осмелиться захотел (Раскольников) . Станьте солнцем, вас все и увидят (Порфирий). Модный сектант, лакей чужой мысли, которому только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит (Он же). Женщина, преданная своему мужу, своим детям и своим добродетелям (Свидригайлов). Всех веселей тот живет, кто всех лучше себя сумеет надуть (он же). В добродетель так всем дышлом въехал (Он же). Народ пьянствует, молодежь образованная от бездейства перегорает в несбыточных снах и грезах, уродуется в теориях; откуда-то жиды наехали, прячут деньги, и всё остальное развратничает (Он же). Русские люди вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие, как их земля и, чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности (Он же).

А. П. Чехов.

Кажется, нельзя себе представить скучнее персонажей Чехова, мелочнее дел, какими они занимаются. Какая серая жизнь, какие тусклые лица, где и зачем откопал их автор? - думает зритель или читатель, готовясь улыбнуться или вздохнуть с самодовольным пренебрежением, - и вдруг чувствует, что ни кислая улыбка, ни великодушный вздох ему не удается. В произведениях Чехова не замечаешь автора, становишься глаз на глаз с жизнью, г. е. с самим собой, и думаешь, чем же я лучше их, вот этих всех людей?

Чехов исподтишка смеется над изображаемой жизнью. Но это ни горько смеющийся плач Гоголя, ни гневно бичующий смех Щедрина, ни тоскующая сатира Некрасова: это - тихая, уравновешенная, болеющая и соболезнующая улыбка над жизнью, не стоящей ни слез, ни смеха. У него не найдешь ни ослепительных образов, ни широко обобщенных типов, ни поразительных житейских столкновений, разбивающих личные существования, ни даже идеалов, замыкающих прорехи мироздания. Всюду под его пером проходит толкущийся на всех сточках жизни, оттиснутый в миллионах экземплярах, везде себе верный и всегда на себя похожий, выработавшийся в исторический перл создания и царящий над миром средний человек, субстанция ни то ни сё, серая, поношенная, всегда скучная и никогда не скучающая, ежеминутно умирающая и походя возрождающаяся, но не умеющая, не заботящаяся взять себе в толк, зачем она родится, для чего живет и почему умирает.

Нелепость до того нелепа, что становится не досадной, а только смешной или печальной.

Художник серых людей и серых будней.

Строй жизни, сотканный из этих нелепостей, не рвется.

/После 26 октября 1899 г./

У Чехова в литературе два предшественника, с которыми он делал одно дело, но делал по-своему. Гоголь своим горько смеющимся плачем усиленно сгущает на изображаемых лицах темные краски, чтобы сделать эти лица более смешными или отталкивающими, но не касается государственного и общественного порядка, среди которого они живут и подвизаются. Щедрин своим до слез негодующим смехом на спинах своих смешных или жалких героев бичует этот самый порядок, как притон и даже питомник изображаемых им уродов. К такой же дрянной жизни, с такими же дрянными людьми Чехов подходит со спокойной и снисходительной улыбкой, не сердится и не обличает, не предъявляет ей требований, которых она исполнить не может, не ищет в ней идеалов, которых она не знает и знать не желает. Ми досада, ни уныние не застилают его наблюдательного глаза, потому что наблюдательность его своеобразна. Чехов смотрел на жизнь сквозь то гоголевское стекло, которое, не соперничая со стеклами, озирающими Солнца, передает «движения незамеченных насекомых». Он обладал редким ясновидением бесчисленных микроскопических мелких недоразумений, странностей и нелепостей, из которых соткалась людская жизнь и которых мы обыкновенно не замечаем, не чувствуем и не стыдимся по привычке к ним или по отвычке от размышления, по притупленности самочувствия и совести, как крепко спящий человек не чувствует, что по нему ползет и кусает его. На таком темном, даже мрачном фоне жизни «серыми пятнами» толкутся люди со своими глупыми или преступными делами. «Жизнь скучна, глупа, грязна», - говорит хороший человек в «Дяде Ване».

 

Стихотворения и проза

[1860-е-начало 1870-х годов]

 

 

Вы, философ, дайте руки!

Не угодно ль к нам сюда?

Иль кто раз вкусил науки,

Не смеется никогда?

 

 

Ну, - так мимо! Шибче скрипки!

Юность мчится! С ней цветы,

Беззаботные улыбки,

Беззаветные мечты.

 

 

Ты что смотришь так сурово,

Босоногий капуцин?

В сердце памятью былого,

Чай, отдался тамбурин?

Ну, - так к нам! И шибче скрипки.

 

 

И т. д.

 

    

Его мы знаем все...

 

[1877-1878 гг.]

 

1

 

 

Его мы знаем все: не раз

Своею речью боевою

Спасал он от раздумья нас.

Ему как времени герою,

Пока готовят пьедестал,

Я эпитафью начертал.

 

2

 

 

Его гербовник немудрен.

Он по фамилии татарин,

По родословной немец он,

По дедушке чиновный барин;

Отец был просто кое-что,

А сам он сложное ничто.

 

3

 

 

Он в школе понабрался фраз,

Взял у друзей две-три идейки,

У Дейбнера цитат запас.

Две либеральные статейки

Пустил без подписи - и вот

Он литератор-патриот.

 

4

 

 

Сперва трактаты он писал

О самобытности, о сале,

И даже в Обществе читал

Стихи, которых не свистали,

Затем, что чувства много в них,

Хотя нет вовсе запятых.

 

5

 

 

Но стихнул Крымской бури шум

И свежим ветерком подуло;

От сна воспрянул русский ум,

Печать свободнее вздохнула,

Да и в доходах с деревень

Грозил бедою каждый день.

 

6

 

 

Смекнул он - и сперва журнал

Недельный, а потом газету

Вседневную он издавал.

Считал он верно дни и леты

И дух эпохи разумел,

Но издавать он не умел.

 

7

 

 

Служить по земству он решил,

Но тут же подоспела свадьба;

Крестьян на выкуп он пустил,

Пошла и барская усадьба;

Наследье десяти колен,

Купцу на акции в обмен.

 

8

 

 

Задумав путь избрать иной,

Перо на счеты променял он,

И бывший барин столбовой

Стал мещанином с капиталом:

Газетной биржи Феокрит

В правленьи банка уж сидит.

 

9

 

 

Сидит он, скукою томим г

Никто ему не рукоплещет.

В графах баланса перед ним

Акционера око блещет

Грозой, и ласку кулака

Он чует близь воротника.

 

10

 

 

Да этак можно пострадать,

Подумал он, и даже больно.

Тюрьмы казенной избежать

Всего верней трибуной вольной -

И, растворив широко рот,

Он стал оратор-патриот.

 

11

 

 

На бирже, дома и в гостях,

Вдали от синего мундира,

С огнем в очах, с слюной в устах

Кричит он бешеным факиром,

И внемлет чернь бомондных зал

Ему, почуяв здесь скандал.

 

12

 

 

Мазей, микстуры праздных слов

Набрал он в риторской аптеке,

К народу, родине любовь,

Лоскутья дум о человеке,

О правда вечные мечты

Изрезал смело на бинты.

13

 

 

В чернилах смоченной рукой,

С искусством хитровской кухарки,

Подсыпав брани площадной

В стряпню, сготовил он припарку

И ждал, когда настанет час

Лечить от нигилизма нас.

 

14

 

 

Пришлось ему недолго ждать.

С ружьем и песней батальоны

Пошли за братьев умирать -

И сестры, матери и жены

Благословеньем и слезой

Их провожали в путь святой.

 

15

 

 

Восстал с постели знахарь наш

И в Комитет Благотворении

Вошел - под мышкой патронташ

Гремучих словоизвержений,

Метнув в собранье грозный взгляд,

Раскрыл он страшный свой снаряд.

 

16

 

 

Уткнув в тетрадь монгольский нос,

Разбитым басом, что есть мочи,

Он возопил: «Воспрянь, о Росс!

Вспари крылом, орел полночи!

Простри могучий свой кулак,

Рази врагов своих--вот так!»

     Письмо француженки.

1886 г.

Вот и в Петербурге. Как я рада, что на время вырвалась из Франции! В последние годы там стало душно, особенно в Париже, и ты хорошо сделала, что вернулась на нашу родину, в привольные горы милой Оверни. Да, Франция загорается, хотя.ее пожарные пока не замечают этого. Тем хуже для них: пожар именно и начнется с их казенных помещений. Отчего произошло это несчастье и в чем оно состоит, если не называть его метафорически? Томимая невольным бездействием во время продолжительного пути, я много думала об этом и ничего не могла придумать, кроме новой аллегории. Есть люди, имеющие несчастие утратить гармонию своих способностей: у них воля не слушается рассудка, а члейы тела делают не то, чего хочет воля. Так, человек знает, что ему нужно сесть и отдохнуть, но его тянет к приятелю на новую попойку; он хочет идти, но ноги подкашиваются, и он беспомощно шатается из стороны в сторону. Нечто подобное творится и с Францией: в ней думают одно, предписывают другое, а делается третье, несогласное ни с мыслями, ни с предписаниями. Если ноги не ходят, как велит голова, то может случиться, что будут ходить на головах. Ничего путного не выйдет из этого акробатического переворота: несомненно, много праздных зевак сбежится любоваться этим зрелищем, об нас прокричат во всех углах мира, и, может быть, даже наше местное народное несчастие провозгласят достойным общечеловеческого подражания, опытом ускоренного движения вперед, а мы все-таки далеко не уйдем и только разобьем себе голову. Но отлагая в сторону всякие аллегории, в самом деле пора составить себе прямой и ясный взгляд на то, что у нас делается. Люди благоразумные и умеренные начинают жаловаться, что вся беда произошла от слишком быстрого налета слишком большого количества новых идей, к .которым не успели достаточно приготовиться ни люди, ни порядки. Одни, необдуманно увлеченные налетом, думают, что надобно уничтожить старый порядок во имя новых идей, и тем заставляют других, необдуманно осторожных, требовать уничтожения новых идей, чтобы спасти старый порядок. Хотя эти другие - наши друзья, но я желала бы сказать им, что они сами не знают, что говорят. Они незаметно для себя самих увлеклись верованиями своих противников, слепых поклонников разума, и впали в заблуждение. Противники их кричат, что разум должен править миром и по идеям разума должен быть перестроен порядок, и наши друзья, сообразив, какими неудобствами грозит им такая перестройка, начинают думать в испуге, что разум в самом деле может править миром и из его идей можно построить новый порядок. Увы! К огорчению своему они должны убедиться, что, если бы людские порядки строились идеями, ничего не стоило бы отстоять любой старый порядок от новых идей. Порядок - это масса и привычка, т. е. двойная сила, а новая идея, пока она новая, - это житейское неудобство и достояние немногих голов, и стоило бы только снести с пле- эти неудобные головы, чтобы спасти всем привычный порядок. Их не раз и сносили, а старые порядки все-таки погибали. Я не могу надивиться одному любопытному явлению, которое я часто наблюдаю и которого до сих пор не понимаю: когда я прошу здешних модных господ рассказать что-нибудь о России, они описывают мне Францию. Недавно я спросила одного из них: «Скажите мне, граф, что такое русский город, кто живет в нем. из каких классов состоит его население». Он заговорил что-то неясное, запинаясь на каждом слове; очевидно было, что я захватила его врасплох: ему впервые приходилось думать об этом предмете, хотя он занимает видный пост в администрации. Постепенно поправляясь и собираясь с мыслями, он стал излагать, как в настоящее время устрояются городские состояния, какие отношения устанавливаются у них к государству и другим классам, какие интересы среди них развиваются и поощряются правительством, как можно надеяться, что благодаря идеям просвещенного века... «Да это наше tiers-etat!» ! - перебила я его. - «Почти: Россия во многом похожа на Францию». Так и во всем: заговоришь с ними об их крепостных, а они рассказывают о старинных французских serfs, повторяющиеся по временам губернские съезды их дворян в их описаниях выходят как-то нашими etats provinciaux .

Наконец, мне удалось сделать маленькое открытие. Мне случилось поговорить несколько минут с одним образованным русским, который слывет у них за очень большого остряка и, кажется, пописывает. Я расспрашивала его о нравах русского общества. Он говорил хорошо; но о русских нравах я не узнала ничего нового, хотя знаю о них очень мало: ни одной своеобразной живой черты, ни одного любопытного местного обычая не могла я уловить в его речи, переполненной общими местами о благородстве, воспитании, добродетелях и т. п. Но что-то знакомое напомнили мне эти общие места, - и что бы ты думала? Мой собеседник вздумал мне репетировать несколько страниц из книги Дюкло, давно мною читанной, - «Considerations sur les moeurs de се siecle» - не называя ее! С этими господами надобно каждую минуту держаться настороже: они ничему не научат, но как раз одурачат.

Так вот в чем секрет: явления своей русской жизни они стараются понимать только по-французски. Ты можешь вообразить, какая путаница должна царить в их понятиях. В их умах скрещиваются и сливаются явления самых различных порядков, различить которые сумеет каждый уличный мальчишка. Вышеупомянутый остроумец, хотевший отпустить мне французский товар за русский продукт, говорил мне о благородстве души как о существенном политическом признаке благородного сословия, о знаках отличия как необходимом следствии заслуг отечеству. Мне хотелось знать, чему учат у них девиц-дворянок в школе, для них заведенной в Петербурге. Ученик г-на Дюкло не удовлетворил моего любопытства, но дал понять, что в школах, заведенных в настоящее царствование, детей не столько учат, сколько воспитывают, чтобы сделать их людьми. «Чем же у вас, - спросила я, - родятся люди, если людьми они делаются уже в школе?» Он улыбнулся и, кажется, снисходительно подумал, что я не поняла его. Но я очень хорошо понимаю, что думают эти господа, и даже предвижу, к чему приведет их образ мыслей. Наши гувернеры и модистки внушили им сибаритский взгляд на Европу и особенно на Францию. Они и думают, что Европа не что иное, "как русская мастерская, которая должна готовить им все нужное, что она только для них и живет, и работает, чтобы обеспечить им праздное и уютное существование, заготовить им все, начиная от табакерки и кончая их образом правления. Но они непростительно ошибаются и дорого заплатят за свою ошибку. Сначала такой взгляд, несомненно, может представить некоторые удобства: конечно, очень удобно думать, что на каждый туземный вопрос можно найти готовое решение , справившись, как заведено во французской канцелярии или как написано в новейшей французской книжке. (Но они напрасно думают, что это деловое решение вопроса; это просто досужая и бесполезная справка). Но это очень опасное удобство. Одно-два поколения с видимым успехом поиграют в эту игру, но третье, наверное, обременится. Избалованные наследственной традиционной привычкой черпать мудрость из чужих источников, люди, приставленные следить за ходом домашних дел, чтобы руководить ими, потеряют способность понимать их, утратят чутье действительности, как исчезает нюх у собаки, привыкшей ложиться на подушки барина. Человечество - не барский дом; в истории нет наций-барынь и наций-служанок. Народ, живущий на счет другого, мстит сам себе за собственную неправду тем, что убивает сам себя, постепенно теряя способность жить.

Я удивляюсь, как здешние господа не понимают той простой вещи, что если можно посадить французскую шляпу на русскую голову, то из этого еще не следует, что можно на русские плечи посадить французскую голову. Здесь не понимают, что можно и должно заимствовать и чего нельзя. Можно и должно заимствовать изобретенный другим легчайший способ вязать чулки; но нельзя и стыдно перенимать чужой образ жизни, строй чувства и порядок отношений. Каждый порядочный народ все это должен иметь свое, как у каждого порядочного человека должна быть своя голова и своя жена. Но здешним господам ничего этого не растолкуешь: они крепко засели на мысли, что если можно сшить себе карман по чужому образцу, то можно и переложить в свой карман всё, что лежит в чужом. Зато и ждет их печальная участь- приучившись понимать свое по-чужому, они разучиваются понимать свое и только привыкнут разуметь чужое по-своему, т. е. не как следует. Впрочем, вышеупомянутые русско-французские межеумки - едва ли русский народ: этот народ слишком велик, чтобы быть чужеядным растением. Это просто физически невозможно: на свете нет дерева, которое было бы в состоянии выдержать такого большого тунеядца. Гораздо вероятнее, что с высшим классом в России случился один из тех припадков дремоты, которые иногда набегают на верхушки обществ. Тогда они перестают делать свое дело, следить за движением народной жизни и направлять его: окружающая действительность постепенно тускнеет в слипающихся глазах, и ее образы незаметно сменяются грезами. Тогда высший класс бывает похож на парус корабля, попавшего в штиль: потеряв упругость, он бессильно шлепает по мачтам, между тем как корабль бестолково покачивается с одной стороны на другую, не трогаясь с места. Но нехорошо, если эта качка без движения не пройдет скоро, тогда пустят в дело весла, а ненужный парус снимут и разорвут гребцам на панталоны. Грезы о прошедшем или будущем - Щербатов и Радищев.

Я пока еще не понимаю здешнего общества. Оно очень однообразно и знакомо мне по языку, костюмам и манерам и очень пестро и странно по понятиям, особенно по положениям и отношениям. К нему как-то не приноровишься, не найдешь мерки, не выберешь среднего человека. Да здесь, кажется, и нет средних, нормальных людей, а есть только крайности или, говоря точнее, случайности. Здесь все не на месте, хотя каждый, по-видимому, чувствует себя в своей тарелке. Их всех как будто сдали, как сдают карты в игре, страшно перемешав масти и фигуры. Смотря на блеск и внимание, каким окружено иное светило здешнего небосклона, на влияние, каким он пользуется, думаешь видеть перед собою счастливый прутик какого-нибудь старинного знаменитого фамильного дерева, а назовут имя, которое только вчера стало известно на Невской набережной и еще не успело долететь до ближайшей столичной заставы; зато в толпе скромных спутников этой упавшей с неба звезды можно найти имя, которое уже века четыре известно всей России. Ну, подумаешь, здесь ценят не породу, а способности, заслуги, и не успеешь подумать, как увидишь человека, который ворочает всероссийскими военными делами и армиями и не может выносить порохового запаха, или встретишь руководителя иностранной политики, который знает гораздо лучше секреты петербургских спален, чем европейских кабинетов. Все это производит впечатление маскарада, устроенного на скорую руку; видишь костюмы, позы, роли, но не видишь ни одного лица. Муж очень легко распознает и сортирует все эти привидения: «Этот наш, этот не наш, но будет нашим, как только получится ожидаемая из Парижа партия бургонского; этот ничей, но будет нашим, когда лакей отнесет серебряный сервиз к мамзель Аннет, обитающей на Литейной» и т. д.

Наблюдая здешнее великосветское общество, я открыла в нем новую особенность, т. е. новую невозможность, потому что все особенности, до сих пор мною замеченные в здешнем образованном обществе, суть не самобытные свойства или понятия, а только невозможные сочетания заимствованных свойств и понятий. Здесь любят книги и .презирают науку. Здешние порядочные люди страшно много читают, преим ущественно по-французски, но из читаемого делают очень странное употребление. Здесь читают книги не для того, чтобы составить собственное суждение о предмете, а чтобы рассказывать, как думает и что пишет об этом предмете тот или другой европейский писатель. Недавно я была виновницей маленького литературного приключения за обедом (здесь говорят о литературе преимущественно на званых обедах и только до третьего блюда, когда литература сменяется простыми сплетнями). Зашла речь о видах любви семейных людей, когда предмет ее не собственный муж или жена. Одна бойкая молодая дама, которую почему-то зовут женой всех мужчин, кроме ее мужа, с точностью записного библиофила перечислила дюжины две романов французских, итальянских и английских, в которых описываются различные способы недозволенной любви. Я наивно спросила: «А как Вы сами, баронесса, думаете об этом?» Всеобщая жена сделала сконфуженно-удивленную физиономию и ответила: «Я ... я со всеми согласна».

На дам похожи и здешние мужчины: каждый из них есть туго набитый мешок всевозможных литературных справок, в котором можно найти чьи угодно суждения, кроме его собственного. Русский образованный человек обо всем думает, как все, потому что сам он не думает ни о чем. Это мировой нищий: он вечно побирается и ничего не делает, у всех просит и никому ничего не дает. Он с нищенской гордостью протягивает руку к трудящимся людям, уверенный, что он один имеет право не трудиться. Он не знает и знать не хочет, что перлы мысли, которыми он с бесцельным начетничеством набивает свою бездонную память, не родятся сами, а вырабатываются упорными умственными усилиями целых обществ и поколений. Теперь он презирает умственный труд, просто как труд, считая его наследственной повинностью людей низшего сорта. Но погоди немного: скоро он будет его ненавидеть и гнать как мятежное посягательство на свои права и интересы. 10 апреля 1886 г.

Мне кажется, царствование этого сословия не будет продолжительно. Нельзя, мой друг, долго править, ничего не делая или делая только ненужное. Я тем крепче держусь этого мнения о судьбе сословия, что уже народился и его преемник. Делая визиты здешние высокочиновным и родовитым барыням, я часто встречаю в приемной идущий с половины барина мундир среднего чина, не высокого, но и не низкого; на вершине этого мундира всегда помещается хорошо препарированная голова не дворянского пошиба, с лицом тщательно вымытым и выбритым, с выражением не то высокой скромности, не то глубокой веры в себя и с плохо прикрытыми следами оспы и геморроя - фигура, над которой парикмахер поработал гораздо больше, чем природа. Это секретарь. Муж говорил мне, что эти секретари приготовляются в каких-то особенных школах, где их не учат ни танцам, ни французскому языку и много секут. Встречая на улице русских патеров в длинных одеяниях и с длинными (говорят, натуральными) волосами, рассыпающимися по плечам из-под широких шляп, муж указывал мне на них, приговаривая: «Смотри, это отцы или братья секретарей, которыми ты так интересуешься». Эти люди теперь получают большую цену в управлении, и знаешь почему? В них много того, что теперь начинает здесь сильно спрашиваться и чего нет в дворянах. Дворяне много и хорошо говорят, но не умеют писать, а эти люди много и хорошо пишут и умеют молчать. Эти-то молчаливые писатели, боюсь, и наделают много хлопот дворянству (griefs-griefs). По моим историческим соображениям, в каждом большом государстве все управление со временем сведется к искусству направлять бумаги: вот тогда эти люди и станут главным рычагом управления, а судя по нашей Франции милой, это время недалеко... Пророчество о бюрократии и вред ее.

Кажется, я достаточно насмотрелась и наслушалась в этой стране, чтобы уловить и передать тебе общее впечатление, отложившееся во мне от всех моих наблюдений и размышлений. Это впечатление так же беспорядочно, как здешние порядки, и так же бессознательно, как здешние понятия. Ко всему, что здесь поняла и заметила, как-то невольно прибавляешь оговорку: «Я не знаю почему, но мне так кажется». Во-первых, не знаю почему, но мне чуется в этой стране присутствие громадных, еще не тронутых сил, о которых еще нельзя сказать, какое примут они направление, когда тронутся из своего бездействия: пойдут ли они на созидание счастья человеческого рода, или на разрушение того скудного блага, которым они располагают. Здесь никто ничем не руководит, и никто не знает, что он делает и что выйдет из его деятельности; здесь всё только плывет по течению, направляемому какими-то таинственными стихийными силами, и никто не оглядывается на то, что было, не заглядывает в то, что будет. Поэтому мне думается, что это будет страна неожиданностей, исторических сюрпризов. Ведь она и сама есть большая историческая неожиданность: сто лет назад кто у нас думал о том, что она есть, и теперь кто не желает, чтобы ее не было. Здесь может случиться все, что угодно, кроме того, что нужно, может случиться великое, когда никто не ожидает, может и ничего не случиться, когда все ждут великого. Да, эту страну трудно изучать и еще труднее управлять ею. Ее никто не изучает; зато очень много охотников управлять ею. Здесь господствует странная мысль, что управление государственными делами избавляет от обязанности знать их. Один сановник на мое замечание об этом наивно признался: «Зачем мне знать, что делается, когда я имею власть всё сделать? Знать это нужно тому, у кого есть дела, но нет власти, - нужно крестьянину, купцу, моему приказчику, моему секретарю; а у меня ведь нет дел, а есть власть. Зачем мне знать, что делается, когда мне достаточно приказать, чтобы сделалось то, что я желаю».

Согласись, что в стране, где все так рассуждают, может случиться многое, чего никто не ожидает. И я, право, не знаю, что будет с этой страной. В ней, быть может, явятся великие истории; но она едва ли будет иметь удачных пророков...

 

    

К Кисловодску

(подражание Пушкину)

 

Посвящется Т. М. Чериновой

 

/1887 г./

 

 

Прощай, дождливый град нарзана!

Впоследний раз ты мне даришь

Кипучей влаги два стакана

И душем с неба окропишь.

 

 

Врачуя тело человека,

Целишь и дух его больной:

Ты лечишь всем, ты всем аптека,

Хоть лазарет совсем плохой.

 

 

Твой свежий воздух, парк дремучий

И горы чудные твои

И даже твой обед пахучий -

Все то рецептные статьи.

 

 

Диету держишь ты примерно.

Всё, чем буфет к себе манит,

Вино и прочее - так скверно,

Что и здоровому претит.

 

 

Зато идет тузом козырным

Нетерпеливый твой больной,

И в горах мотыльком эфирным

Порхает зонтик кружевной.

 

 

Приказчик смотрит баронетом,

Фельетонист, что Пушкин твой,

А генерал летит кадетом,

Старуха скачет стрекозой.

 

 

Нарзана следуя теченью,

Здесь все ускоренно живет:

И солнце раньше здесь встает

И празднуют здесь день рожденья

За целый месяц до рожденья

 

 

Ты всех живишь, всех ободряешь,

Но ты умеешь и учить:

Абрека призраком смиряешь

Наездниц слишком прытких прыть.

 

 

Прощай уж, милый град Нарзана!

Я не забуду ванн твоих,

Битков к ресторана

Ни вездесущего барана,

Ни в горах зонтов кружевных.

 

 

Ты мне помог, хотя на время,

Забыть, здоров иль болен я,

И нес без ропота я бремя

Зол неизбежных бытия.

 

 

Прощай, приют неоценимый!

Тобою починенный весь,

Я унесу в свой край родимый

Здоровых впечатлений смесь

И аппетит непобедимый,

И двадцать фунт, нажитых здесь

     Татьянин день.

 

12 января 1888 г.

 

 

Татьянин день всегда был днем веселья,

А дурень Б. - пятно в календаре

На этот день наляпал от безделья,

И дня веселия не стало в январе.

Но случай сей, хотя и очень странен,

День Вы спасли: мы только стали звать

Его по-новому - не день Татьянин,

Но как - извольте отгадать.

 

 

    

Татьяне Михайловне Чериновой.

 

 

12 января 1889 г.

 

 

Угрюмо век свой доживая,

Больной придворный Ваш поэт,

Еще раз «Танин день» встречая,

Шлет неуклюжий Вам куплет.

Найди в углу там, Муза, лиру,

Наследство славное Трике,

И, пыль стряхнув, поведай миру,

Чтоб слышно было вдалеке.

Воспой мне ту, кто любит русских,

Тихонько песни их поет,

И, чуждая пристрастий узких

Всех добрых - добрыми зовет.

Кто скромно путь свой начиная,

С поступками не ссорит слов,

И, пышной юностью листая,

Не презирает стариков.

Все это спой, и в заключенье

Промолви ей: mademoiselle!

Трике Ваш просит позволенья

Сказать вам вместе с поздравленьем:

Gomme etes-vous bonne, comme etes-vous belle!

Vous etes si bonne, vous etes [si] belle!

 

Трике 2-ой

 

[1880-е годы]

 

 

Мои досужие творенья,

В стихах и прозе разный вздор

Сюда сложите и забвеньем

Покройте сей бумажный сор.

Так в древнем мире поступали:

Отжившей жизни бренный прах

С улыбкой в урны собирали

И молча ставили в сенях.

    

Я вспомнил молодость...

 

Абастуман, 1893 г.

 

 

Я вспомнил молодость: бывало,

Взъерошив темный лес волос,

Ватага наша разрешала

Бездонной вечности вопрос.

Бывало - вешнею порою,

Фуражки сдвинув набекрень,

В Нескучный шумною толпою,

Орем и бродим целый день!

И все так просто, так доступно,

Все трын-трава, все нипочем,

И шепчет голос неотступный,

Что на «Уру» мы жизнь возьмем.

А ныне, в тихий вечер мая,

Сидишь, уныло глядя вдаль,

Украдкой хрипло напевая:

«Кого-то нет, чего-то жаль».

И чуешь, по главе плешивой,

Как по болоту подо льдом,

Играет месяц шаловливый

Своим насмешливым лучом.

 

Неоконченная сказочка про Ваничку Дохлого и Петьку Голована.

[1899-1902гг.]

Много ли, мало ли лет тому назад жили-были на свете: 1) мальчик Ваничка Дохлый и 2) мальчишка Петька Голован. Так их прозвали сверстники. Ваничке Дохлому было 5 годков, Петьке Головану 6 лет. Оба происходили от одинаково честных, но не одинаково знатных родителей: Ваничка Дохлый был сын управляющего имением князя Был-да-Сплыл Ивана Ильича Разночинцева, а Петька Голован - сын трапезника при церкви Всех святых на Вшивой Горке Каллистрата Ермиловича Иоанновоинского. Не менее замечательны были и маменька Ванички, и мать Петьки: первая происходила от древнего рода Придворновых-Ерниковых, вторая была по отцу Анонса Ладановна Ижехерувимская. Воспитывались мальчик Ваничка Дохлый и Петька Голован под различными домашними впечатлениями. Ваничка то и дело слышал ласковую беседу родителей: «Амурчик Жаничка! Поцелуй меня». «Merci, madame», - отвечал ей на это амурчик Жаничка. Так беседовать обучили madame Разночинцеву князь Был-да-Сплыл, когда она еще значилась в метрике девицей Придворновой-Ерниковой, а г-на Разночинцева - жидовка Лилька Вертизад, когда он привозил в Одессу продавать пшеницу-гирку своего хозяина князя Был-да-Сплыл.

И образ воспитания мальчика Ванички Дохлого был не похож на то, как рос его сосед мальчишка Петька Голован. Каждый день Ваничку после утреннего урока гувернантка Эмилия Вольтеровна водила гулять на чистом воздухе и приводила домой с кашлем и расстроенным желудком, что очень огорчало маменьку, делавшую за это сцены домашнему врачу Dr. Штубенмедхенштёреру. Петька же Голован, сдав матери вызубренный псалом, с ушами, надранными за ошибки, бежал либо расставлять силки на синиц и воробьев, либо ловить гольцов в протекавшей под селом речке Гузномойке и возвращался домой в мокрых портках и с грязными ногами, за что получал от матери фресковую роспись повыше пяток.

Одно заботило всего больше родителей Ванички Дохлого: это - вопрос, как и чем питать его. Повар у Разночинцевых был поваренком в трактире «Эрмитаж», знал все секреты своей профессии, умел стряпать frit-casse a 1'esprit fort из лягушек, некогда вылечил от декабрьского запора самого парижского Прохвоста III, а что ни изготовит для Ванички Дохлого, тот либо страдает дизентерией, либо болью под ложечкой.

Приключение с авантюристкой.

[Начало 1900-х годов]

Приключение с этой авантюристкой займет маленькое место в моих воспоминаниях, по крайней мере до тех пор, пока она сама будет вертеться перед моими глазами. Она будет напоминать мне одну из моих приятных ошибок.

Мне говорили давно, что она очень глупа, еще более невежественна и вдесятеро более пошла, чем глупа и невежественна. Я не приглядывался к оригиналу такого невзрачного портрета, потому что видал достаточно таких оригиналов. Но вдруг по поводу публичных лекций она обнаружила неожиданную любознательность и именно к предмету моих чтений. По близости отношений родства и кумовства я пошел навстречу этому неожиданному припадку и помогал его развитию сперва от скуки, потом из любопытства и, наконец, из привычного мне чувства педагогического долга по отношению к жаждущим просвещения. Сначала все шло хорошо: я диктовал, она писала; я диктовал, не спрашивая, понимает ли она диктуемое; она писала, не проявляя своего понимания. Я не спрашивал, считая неделикатным спрашивать об этом, и приписывал ее скромности отсутствие признаков понимания, и таким образом, мне казалось, что по крайней мере мы понимаем друг друга.

Но потом концы обоюдного понимания как будто начали расходиться. Она мне нравилась, насколько ей нравилось дело, которое я помогал ей делать. Но я стал замечать, что самое дело занимало ее лишь настолько, насколько оно занимало меня, а я был занимателен для нее лишь тем, что мне нравилось дело, которое я делал для нее. В ее мутной и шаткой голове наше взаимное отношение перевернулось вверх ногами: ей стало казаться, что дело, которое я для нее делал, нравилось мне только потому, что я делал его для ее, т. е. лишь потому, что мне нравилась она. Таким образом из маленького общего интереса, который привлекал меня к ней, она стала вить веревку, которой надеялась прикрепить меня к себе. Зачем было ей нужно это, я не хотел понимать, но видел, что эта мысль соблазняет ее и портит ее игру. До сих пор она притворялась довольно удачно, хотя и с большой натугой и досадой; грубая и низкопробная натура гнулась с большим трудом, боясь ежеминутно треснуть. Двумя ощущениями вознаграждала она себя за эту досадную натуру. Во-первых, механическая диктовка непонятных ей речей о совершенно незнакомых предметах давала ей повод воображать себя ученой дамой вроде тех, о которых я ей говорил, как бессмысленное чтение по складам помогало Петрушке воображать себя ученым барином. Во-вторых, в моей диктовке чуялась ей сладкая для нее песня о ее власти надо мной. Но глупые женщины всегда выдают себя одним недостатком своей природы: у них достает плутоватости, чтобы прикрыть свою пошлость, но не хватает уменья всегда помнить, что ее надо скрывать, и именно удовольствие отшибает у них память. Так можно обезьяну обучить ужимкам порядочной дамы, одев ее в дамский костюм и плетью заставив тщательно поджимать хвост; но стоит бросить перед ней на пол горсть орехов, и она кинется на них, забыв вбитые плетью ужимки и высоко подняв хвост из-под непривычного костюма. И моя ученая madame Рекамье, несмотря на продолжительную дрессировку за письменным столом, стала забываться, ощущая новые для нее наслаждения учености и власти ученицы над сердцем учителя, а между тем обезьяний хвост все поднимался, да поднимался. Сначала она стала развязна в обращении, потом развязность получила оттенок фривольности и, наконец, фривольность перешла в пошлость и бесстыдство. Раз я хлестнул ее и пригрозил прогнать. Она смиренно перенесла удар и на время поджала хвост. Но от неуменья ли сладить с долго сдерживаемыми инстинктами обезьяньей природы, или под влиянием мысли, что ее наказали любя, т. е. шутя, и, следовательно, явили ей только новое доказательство своей крепостной зависимости от нее, - только она опять начала распускать свои прелести. Тогда я прекратил диктовку, находя ее продолжение бесполезной и противной забавой.

Экспромт.

[Без даты]

Милые девицы,

Лекциям - шабаш!

Бросьте ваши спицы, -

Дёрнем в «ералаш».

    
Захолустные мелодии.

[Без даты]

Наша улица - улиц столичных краса. Т. е. губернских, и притом одного из самых скромных городов. Ё ней даже не процветает и продажа, хоть подчас небеса над ней прекрасны. Она недлинна, но крива. И вся прелесть ее состоит в том, что маем она вся тонет в цветущих садах, что заслужило ей репутацию деревни. Впрочем, большая часть высших особ города и не знает о ее существовании и, когда услышат ее имя, с удивлением спросят: «А что это за улица? Верно, где-нибудь за городом». От центра города отделена она действительно высоко поднимающейся над ней горой, покрытой березовым редким лесом, который по какой-то странной фантазии врезывается чуть не в средину города, но, будто сознав наконец неуместность своей выходки, резко оканчивается у обрыва горы. Гора совершенно закрывает два ряда низеньких домиков, и только дошедши до ее края, заметишь их у себя под ногами. Если бы какому чудаку волей или неволей пришлось скатиться с высоты, то он попал бы если не в трубу одной из этих лачуг, величаемых на местном наречии флигелями, то наверное на крышу.

В населении улицы столкнулись два противоположные элемента, - мещанский и бюрократический и, странно, живут в неразрушимом ладу. Может быть, этому помогает между прочим то, что здешняя бюрократия не доходит дальше коллежского асессора и потому чувствует свое отношение к буржуазии. Как бы то ни было, оба элемента живут дружно, взаимно уважая друг друга, - кумятся, роднятся, меняются интересами, кажется, мало заботятся о том, знает или пет о их существовании высшая их братия.

Но если же улица имеет право на существование и не за городом, а в его скромном углу, то и жизнь ее, выражаясь несколько кудревато, составляет тоже не последнюю струю в той волне, которой течет жизнь всего города. И здесь есть движение, хоть подводное, незаметное, над которым неподвижно лег слой мутной болотной воды. И здесь ходят слухи, действуют живые интересы, хоть эти слухи случайно передаются шумом стоящих на горе берез, гулом более живых частей города, хоть эти интересы для иной широкой натуры покажутся, право, менее булавочной головки.

В этой улице есть один довольно невеселый по наружности дом, но замечательный в том отношении, что редкий обыватель улицы, проходя мимо него и видя у окна кого-нибудь, не обнажит своей головы с ласковым поклоном, будь то простая, мещанская голова или чиновничья, с весом. Это дом приходского священника. С него мы и начнем знакомство с околотком.

II

Под вечер священник размашисто прошел сверху в калитку своего дома, неся что-то под полой широко развевавшейся от быстрой ходьбы рясы. А в доме все принаряжено по-праздничному. На столах чистые скатерти, а на одном из них даже поставлены два будто серебряных подсвечника с стеариновыми свечами. С маленького стола в переднем углу прибраны все ненужные вещи, имевшие обыкновение лежать здесь, и теперь на нем остался только завернутый в епитрахиль требник с золотым обрезом, неизменный спутник священника в его дневных и ночных визитах. Хозяйка - еще молодая красивая женщина - бегает в хлопотах и на ходу доканчивает свой туалет. Вероятно, что-нибудь вроде праздника затевается. К дому подъехал кто-то.

- Душа, душа! - кричит второпях хозяин. - Иван Терентьевич приехал.

И в комнату вошли две довольно плотные фигуры. Одна принадлежит самому богатому купцу в приходе, а вторая - его супруге. Помолясь, Иван Терентьеви- с лукавой улыбкой в полузакрытых глазах обратился к хозяевам:

- Вот и мы к вам - рады ли?

- Милости просим! Садитесь, садитесь!

Почти вслед за этими г.остями стали набираться и другие. Пришел Андрей Петрови- - набожный и веселый старик, грамотеи из мелких торговцев - с супругой; пришел церковный староста с супругой, сыном и снохой и ловко расшаркался. Скоро стала наполняться небольшая зала. Наконец, пришел аристократ прихода - секретарь губернского правления, почтительно всем поклонился, и ему все почтительно привстали с мест, кроме хозяина, который и без того не садился. Это были все пожилые, семейные люди. Роль молодых людей играли сын хозяина, один из первых учеников риторики и двое его дядей, еще не достигших степеней высоких на служебном поприще юриспруденции и неженатых, хоть одному из них было под 40 . Роль барышень никто не играл за неимением барышни в семействе хозяина. Да и не к лицу им было присутствовать на вечере, не ведающем ни танцев, ни музыки, ни изящных кавалеров.

Группы гостей разместились в следующем порядке. В углу на диване за столом, уставленным дюжиной тарелок с вареньями и конфетами, сидели купчиха, плотная, с грустным, но симпатичным полным лицом, мать хозяйки , старушка-протопопица, давно потерявшая своего супруга и с горем пополам доживающая незавидный век подле несколько других почтенных дам. Среди залы за зеленым столом резались в карты или просто сидели секретарь, два брата хозяйки - сыновья протопопицы - и другие из молодых. Вдоль стены чинно сидели и вели умную речь старики, сосредоточенно держа обеими руками перед самым носом чашки с пуншем. Наконец, на одном столе расположилась плотной кучкой группа бутылок, рюмок и тарелок с закуской. Хозяин кочевал от одной группы к другой с подносом, делавшим волнение везде, где ни появлялся он с услугой.

Каждая группа вела свой отдельный разговор, не мешая другой и даже не слушая их. Только с последней, расположенной на столе, время от времени все вступали чрез посредничество хозяина в интимную беседу, которую вели не иначе, как стоя. По мере ускорения пульса, которое производил пунш, и эти беседы с безмолвной стеклянной группой, и общий говор в зале становился более и более оживленным и пестрым.

Прислушаемся к этому разнообразному говору разнокалиберных гостей, соединенных гостеприимным хозяином. Начнем с угла, где сидят наши добрые молодые и старые старушки.

- Ах, царица небесная! Скажите, страсти какие! - тараторила болтливая дьяконица соседке, скромной даме средних лет.
- Да, матушка! - говорила протопопице плотная купчиха с невыразимой симпатией на несколько грустном лице. - Мы с вами еще в хорошие времена живем, только жалуемся часто. А прежде было, может быть, и хуже.

- Как почитаешь жития угодников божих, да сравнишь с нашим житьем-бытьем, так выходит, мы-то еще, слава тебе господи, на празднике! Никто нас не трогает. А тогда покою не было. Вот я на днях читала житие царицы Александры, так чего не терпела, - а ведь царица!

- Да, нам хорошо говорить-то; им-то каково было?

- Ах, Анна Петровна, нельзя ли опять взять у Вас «Потерянный рай»? Золотая книга! Хорошо я помню, как там ангел вводил Адама на высокое место и показывал ему, как будут жить люди после него, какие болезни будут, - все рассказал ему. Нельзя ли?

- Ее, никак, в кладовую отнесли. Я велю отыскать. Прислушаемся к зеленому столу.

- Вы, Андрей Петрович, - говорил секретарю молодой юриспрудент, - пристрастно смотрите на советника, хвалите его за то, что не он сделал, а другие, и находите в нем качества, каких в нем никогда и не было!

- Да, чего тут! - вмешался с своей вечной хихикающей улыбкой в полузакрытых глазах купец Иван Терентьевич. - Ужасная бестия этот Ваш советник! Знаю я его!

- Люди, занимающиеся коммерцией, могут и не знать его; они имели мало дела с ним, - ответил спокойно, не глядя на купца, секретарь с явным намерением поразить его.

- Толкуйте, Андрей Петрович! - захихикал еще сильнее купец, и не думая обижаться.

- Вот так отделал! - фыркнул в сторону молодой юриспрудент.

Автобиография П. И. Совестдралова.

Честь имею представиться - Павел Иванови- Совестдралов, губернский секретарь, 30 с небольшим лет. Я принадлежу к той многочисленной породе людей, которых вся жизнь, подобно гражданам древних Афин, проходит вне дома, на площади, в самом водовороте животрепещущих интересов и вопросов. Да, я человек общественный, человек форума, или, говоря современным языком, человек площади, бульвара. Мой девиз - «Pardon, madame», мои идеалы - сигарка и общество. К этой роли чрезвычайно идет моя физиономия: у меня вьющиеся волосы, высокий лоб, смелое выражение глаз, бледное лицо, важная, крупношагающая походка - одним словом, шикарство. Для окончательного изучения моей физиономии приглашаю вас на бульвар, в театр, в какое-угодно общественное место, где встретите меня одним из первых.

Стоя на рубеже молодости и зрелого возраста и чувствуя, что жизнь ничего уже не даст мне нового, я хочу оглянуться на лежащую за мной дорогу, на мою мятежную молодость - не для поучения, а для того, чтобы потешить собственное сердце и воспоминаниями раздуть искорки того огня, который, чувствую, с каждым днем более и более гаснет в душе. Это будет для меня вместе и новостью; следовательно, развлечет меня, потому что мое прошлое действительно для меня новость, так как, признаюсь, среди волнений и живых вопросов мне некогда было оглядываться назад и знакомиться с своей собственной историей. Да, я много жил, всё (или почти всё) изведал в жизни, что всякому ведать надлежит. Я могу сказать о себе, что сказано о великом человеке:

На все отозвался я сердцем своим, Что просит у сердца ответа.

Начну. Вся жизнь моя, можно сказать, есть длинный ряд тайных и явных скандалов. Мифические саги школы, которой обязан я своим воспитанием, полны преданий о моих подвигах. Кстати, воспитывался я в одной губернской гимназии и был вождем партии вигов, которая располагалась обыкновенно на задних лавках. Отец мой - да что говорить об отце, когда его давно уж нет на свете! Замечу еще, что я не буду распространяться о своем детстве, о домашнем воспитании. Не знаю, почему принято начинать биографии с детства; в детстве не всегда узнаешь человека, каким он будет в пору развития сил. Известно, что многие горячие, энергические гении были вялыми детьми. Впрочем, я и в детстве обнаруживал уже зародыши позднейшего характера. Я был резвое, бойкое дитя. В моих детских забавах обнаруживались ухватки сказочного Ивана-царевича, и если я не рвал рук и голов своим придворным сверстникам, то волосам меньших братьев и сестер доставалось порядком.

Учился я, как сказано, скверно. Только под конец курса усердно принялся я за книгу и вот по какому случаю.

У меня с детства была горячая голова, и, несмотря на леность в ученье, я подавал большие надежды в практической жизни. Однажды за ужином, живо помню этот случай, я рассердил дедушку, задорного брюхана. Тот раскричался на весь дом. Я уже хотел ложиться в постель, как в мою комнату входит отец и начинает, как говорится, журить меня, поучая почтительности к старшим, и вместе укоряя за заносчивость, - старые, надоевшие песни. Я слушал и не возражал. Но когда он принялся энергически упрекать меня в лени, я не вытерпел.

- Оставьте меня, папаша! - воскликнул я с достоинством. - Что касается до ученья, я знаю свое дело.

Отец взбесился:

- Ты мне так говоришь, мне? - закричал он, подступая ко мне с сжатыми кулаками. - На колени, мерзавец!

И посыпались на меня внушительные палки. Они оказались очень убедительны. Я смирился. Отец проехался раза два по комнате и утих - верно, устал. .

- Ну прости меня, Павел Иванович, - сказал он мне и обнял меня.

Комедией показалась мне вся эта штука и это смешное название Павла Ивановича, которое я в первый раз слышал от отца. Когда отец вышел из моей комнаты, я нарочно погромче сказал ему вслед, снова ободрившись: «Куда? Избить, а потом говорить: Прости, Павел Иванович!» Отец, к счастью, не слыхал. Досадуя на эту сцену, а более на то, что я струсил , я усердно принялся за книгу, в которой я всегда находил немного прелести, и благодаря этому успел кончить курс, как и все.

Но дальше, дальше от этих темных картин и образов молодости! Не в этих картинах и образах, не за учебной книгой росла и сказывалась моя молодая сила. В жизни каждого человека чрезвычайно важно знать его первые заветные мечты, первые думы развивающейся головы. Впрочем, идеалы моей первой молодости едва ли представляют что-нибудь особенное от идеалов обыкновенных юношей с горячей головой. Я любил романы. Особенно поразили меня романы Купера. Я увлекался суровыми картинами девственной природы Америки, этими первобытными лесами, полными чудовищных животных, этой дикой жизнью, еще не тронутой цивилизующей рукой европейца. Тогда в голове моей зародились странные мечты. То мне хотелось быть мореплавателем вроде Кука, объехать все страны мира, своими глазами взглянуть на величественные картины природы и странную жизнь дикарей; то мечтал я сделаться великим писателем, пред которым бы весь свет остановился в удивленьи, разинув рот и сняв шапку. Но все это вещь слишком обыкновенная в юности. С переменой обстоятельств менялись и мои идеалы. Когда я начал мечтать об университете, я бросил мысль о кругосветном плавании и авторстве и замечтал об адвокатуре. Я создавал себе блестящую перспективу в будущем, как я сделаюсь великим юристом, отправлюсь в Англию или Францию, выиграю там несколько процессов и со славой ворочусь в Россию, чтоб занять место прямо в Государственном совете.

Но, увы! Все мечты мои поблекли, как осенние листья, незадолго до выхода из гимназии, когда отец сказал мне решительно, что мне не быть в университете, а нужно скорее приняться за дело, т. е. за службу.

Моя общественная деятельность началась вскоре по выходе из школы, еще до вступления на службу. Дебют мой в обществе в качестве не школьника уже, а свободного гражданина ознаменовался изрядным скандалом. С тоской вспоминаю я об этом первом общественном скандале своем, потому что и здесь я под конец струсил, как школьник. Святками отправился я в дворянское собрание на маскарад. Там подцепил я одну маску и пустился с ней по зале. Мысль, что вот-де я на воле и теперь мчусь в таком собрании с дамой, вскружила мне голову. Я принялся любезничать с своей маской как можно развязнее.

-Какие у тебя античные формы, маска! - сказал я ей на ухо, легко сжимая ее талию. Даже рука моя почувствовала внутри моей дамы какое-то особенное движение.

-Pardon, устала!

-Что же так скоро? - говорил я, подводя маску к ее стулу. Руки у меня расходились. - Позвольте, - продолжал я, - Вашу маску! Откройтесь!

-Ах, какая дерзость!

-Ах, какая Вы хорошенькая!-воскликнул я, сдернув маску.

Вдруг, смотрю, подходит ко мне полковой майор, гневный, блестящий. Моя хорошенькая оказалась его женой.

-Как Вы смели, молодой человек? - завопил грозно майор. - Как Вы смели? Да я Вас прикажу за это вышвырнуть отселе.

Куда девалась моя удаль пред этим африканским львом! Ценой позорного извинения едва мог утолить его ярость и без оглядки вылетел из собрания.

Наконец, плотно уселся я за стол, не зеленый, а черный, пропитанный чернилами стол, и заскрипело канцелярское перо в Моей руке, когда-то мечтавшей водить авторским пером. Убийственной, разочаровывающей прозой веяло на мою романтическую душу от голых стен, от толстых деловых книг и деловых лиц чиновников. Впрочем, то же, вероятно, бывает в таких обстоятельствах и со всеми подобными мне людьми. Но мой добрый гений-путеводитель не оставлял меня и здесь. Не успел я получить первого своего жалованья, как уже случилось следующее событие: смотря на меня, как на новичка, некоторые сановники считали себя вправе пользоваться мною для посылок. Однажды подходит ко мне секретарь с листом «Губернских ведомостей» и говорит:

- Отнесите, г-н Совестдралов, в каррикатуру?

- Куда, Петр Иванович? - спрашиваю я, смекнув было и едва удерживаясь от хохота.

- В каррикатуру.

Я не вытерпел и фыркнул ему в лицо.

- Не в корректуру ли, Петр Иванович?

- Ну да, в корректуру! Чему же Вы смеетесь?

При окончании присутствия с меня велено снять сапоги, т. е. посадить под арест, - на целые сутки.

Так, мой первый подвиг на поприще обличения невежества окончился для меня арестом. Но им я был доволен: здесь мне удалось не струсить. Затем следовал ряд мелких ошибок с старыми бюрократами, что окончательно упрочило за мной в их глазах репутацию вольного мальчишки. Впрочем, я не занимался службой усердно: она мне не нравилась.

Помню, на меня часто находили минуты безотчетной грусти. Печальная действительность заставляла задумываться над будущностью. Вопрос о моем призвании болезненно щемил мне сердце. Неужели, думал я, моя деятельность ограничится канцелярским столом и я неспособен к лучшему? Неужели всем планам моей молодости суждено разрушиться бесследно? И разве эти планы сами по себе уж не имели право на осуществление? Нет, у меня были высшие стремления, а они говорили, что я предназначен к чему-то другому, выше той сферы, куда забросила меня судьба. Зачем и давать крылья птице, если ей не предназначено летать по выси поднебесной?

Пробегая воспоминанием все эти давно забытые, давно минувшие думы и дивишься настроению, которое сам переживал в то время. Теперь, на расстоянии более чем 10-и лет, сам не узнаешь себя в подобные минуты, не понимаешь, откуда проистекали и к чему направлялись эти горячие порывы молодой головы; и с изумлением спрашиваешь себя, неужели этот мечтательный, идеальный юноша все я же, все тот же Павел Иванови- Совестдралов? Да - я тогда мог сказать о себе, как Печорин: «Я чувствую в себе силы необъятные». А куда девались эти силы? Они не сосредоточились ни в один энергический протест против какого-нибудь злоупотребления, а разменены на мелкие заботы и дрязги. Я и теперь могу сказать о себе опять, как Печорин: «Моя бесцветная молодость прошла в бесплодной борьбе с самим собой». И вот теперь чувствуешь, что уже нет прежних сил, и не воротить их. Грустно, грустно! .. Извините, господа, что я так откровенно и не скромно... Ах! Ведь я и забыл, что пишу свою биографию, а не беседую с друзьями...

Моя общественная жизнь - жизнь в обществе и для общества началась. Но я в изумлении останавливаюсь перед громадной массой своих деяний, которую выводит предо мной моя память; я с удивлением спрашиваю себя, неужели все это я сделал, один я, неужели мои все эти подвиги, которые некоторым господам угодно называть скандалами, в которых даже пожившему и побившемуся вдоволь сердцу моему чувствуется молодая мощь энергической натуры. Я не знаю, с чего начать: так неотразимо и с таким обаянием встают они в душе моей все разом и заставляют забыть мои зрелые лета, мои гаснущие силы.. Нет, мне не передать всех этих дел в их первоначальной юношеской свежести.

А тут еще темные образы пошлой обыденности, которые теперь, при упадке энергии, так тяжело ложатся мне на душу со всей своей отвратительной грязью. С ранних пор возненавидел я свой домашний круг, который своей холодной прозой убил первые мечты моей молодости; меня рано тянуло вон из дому, куда-то на свежий вольный воздух. Помню, я вздохнул несколько легче, когда умер мой отец. Но мир его безответному теперь праху. Говорят, могила всех примиряет. А, признаюсь, живой он не был по отношению ко мне безответным.

Освободившись от опеки, я вырвался на волю, зажил широко и правильно. Только возвращаясь ночью домой, я чувствовал в душе какую-то тяжесть; да и что меня ждало там, кроме жалоб матери на небрежность по службе, на расход, приправленных вздохами, да ссор с другими домашними - все обыкновенные, пошлые вещи. Кстати, не могу не вспомнить здесь одной забавной домашней сцены. Я постоянно жил в ссоре с старшим братом; по характеру своему я не мог сойтись с этим вечно спокойным рутинером-тюфяком. С летами эта нелюбовь возросла до ненависти. Старушку мать мою это, по-видимому, очень огорчало. Напрасно старалась она примирить нас. Вот однажды она свела нас. Случилось, что все трое были навеселе. Помню, я в раздумье широко шагал по комнате, а брат по обыкновению сопел в углу над чем-то. Мать и повела свою мину. В ответ на ее упреки я начал объяснять ей, почему между нами такое несогласие. Вдруг брат, уж окончательно опустивший было голову н засылавший, поднимается и, подходя ко мне, с каким-то не свойственным ему одушевлением схватывает мою руку.

- Ну, послушай, брат! Мать правду говорит. Ей больно, обидно смотреть на наши ссоры! Ну, на кого мы похожи, что мы с тобой за братья? Как нам не совестно жить так?

И много, все что-то вроде этого говорил он. Я слушал и молчал. Не знаю, что заговорило во мне тогда, но будто захотелось помириться. Я, все еще молча, пожал брату руку. Мать под хмельком расплакалась от радости и подвела нас к образу.

- Ну, поклонитесь, детушки, и забудьте все. Ведь вы только и остались у меня, - проговорила она слезливо.

Брат бухнулся в землю. Смешна показалась мне эта полупьяная сцена, я не выдержал и захохотал.

 

 

См.: Человечество - Человек - Вера - Христос - Свобода - На главную (указатели).