Василий Розанов

Опавшие листья [Начало]

Три звёздочки отмечают разбивку по страницам в первом (авторском) издании 1913 года. Одна звёздочка отмечает тильду между абзацами на одной странице. Между некоторыми абзацами, как и в оригинале, двойной интервал.

 

Я думал, что всё бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что всё кончится. И песня умолкла.

(три года уже).

* * *

Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.

*

Даже не интересно.

*  *  *

Что значит, когда «я умру»?

Освободится квартира на Коломенской, и хозяин сдаст её новому жильцу.

Ещё что?

Библиографы будут разбирать мои книги.

А я сам?

Сам? — ничего.

Бюро получит за похороны 60 руб., и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже всё сольётся тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.

Какие ужасы!

* * *

Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва — где «я не могу»; где «я могу» — нет молитвы.

* * *

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.

*

«Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.

И ищи её. А толпы бегай или осторожно обходи её.

(за утрен. чаем).

* * *

И бегут, бегут все. Куда? зачем? — Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?

Да тут — не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скэтинг-ринг, а не жизнь.

(на Волково).

* * *

Да. Смерть — это тоже религия. Другая религия.

*

Никогда не приходило на ум.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смерть — конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».

Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два — ноль».

(смотря на небо в саду).

*

Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд — дают ноль.

Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду — дают ноль.

*

Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?

Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама — Бог? на Божьем месте?

Ужасные вопросы.

Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.

* * *

Смерть «бабушки» (Ал. Адр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за неё. Но я и «со мною» — ничего не переменилось. Тут, пожалуй, ещё больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей ещё ужаснее.

*

Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего — ужасно.

*

Я кончен. Зачем же я жил?!!!

* * *

Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, — как обеднилась бы моя жизнь и личность. Всё было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, всё скоро оборвалось бы.

…о чём писать?

Все написано давно (Лерм.).

Судьба с «другом» открыла мне бесконечность тем, и всё запылало личным интересом.

* * *

Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви её и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рождён созерцателем, а не действователем.

*

Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.

* * *

Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, им сотворённый, прекрасен?

Нет.

Что же я скажу?

*

Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо моё иногда улыбается. Но он ничего не услышит от меня.

* * *

Я пролетал около тем, но не летел на темы.

Самый полёт — вот моя жизнь. Темы — «как во сне».

Одна, другая… много… и всё забыл.

Забуду к могиле.

На том свете буду без тем.

Бог меня спросит:

— Что-же ты сделал?

— Ничего.

* * *

Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни», и — не помышлять об остальном. Остальное — в «Судьбе»: и всё равно там мы ничего не сделаем, а своё («чулок») испортим (через отвлечение внимания).

* * *

Эгоизм — не худ; это — кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было-бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», κοινόω: и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу и таким же, это — «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии — это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.

(за корректурой).

* * *

Проснулся… Какие-то звуки… И заботливо прохожу в тёмном ещё утре по комнатам.

С востока — светает.

На клеёнчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, — сидит Вася и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:

И ясны спящие громады

Пустынных улиц и светла

Адмиралтейская игла.

Ад-ми-рал-тей-ска-я…

Ад-ми-рал-тей-ска-я…

Ад-ми-рал-тей-ска-я…

 

Не даётся слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:

…светла

Адмиралтейская игла,

Адмиралтейская звезда,

Горит восточная звезда.

 

— Ты что, Вася?

Перевёл на меня умные, всегда у него серьёзные глаза. Плоха память, старается, трудно, — потому и серьёзен:

— Повторяю урок.

— Так нужно учить:

Адмиралтейская игла.

Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.

— Шпиц? Что это??

— Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.

И повернулся. По дому — благополучно. В спину мне слышалось:

Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,

Ад-ми-рал-тей-ская игла.

. . . . . . . .

* * *

Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим всё и кончается, — само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно — расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, её апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.

Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гёте и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга». В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их ещё. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет — так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми». Но ведь это же односторонность и враньё. Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература мож. быть и «кой-какая», — «на задворках».

Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «всё проваливается»? что — не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь — а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М. б., мы живём в великом окончании литературы.

* * *

Листья в движении, но никакого шума. Всё обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:

— Посмотри.

Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:

— Что может быть чище природы…

Она не говорила, но это была её мысль, которую я продолжал:

— И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:

— Как природа невинна. И как поэтому благородна…

(лет восемь назад в саду).

* * *

Когда я прочёл это мамочке, она сказала:

— Это было года четыре назад.

Это еще было до болезни, но она забыла: тому — лет восемь. Она прибавила:

— Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.

*

Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).

И всё хромает.

И всё помогает.

— Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лёд на голову клала (крайне редкое средство).

* * *

Иду. Иду. Иду. Иду…

И где кончится мой путь — не знаю.

*

И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несёт», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.

(окружной суд, об «Уединен.»).

* * *

После книгопечатания любовь стала невозможной.

*

Какая же любовь «с книгою»?

(собираясь на именины).

* * *

Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно. Там, м. б., в Платоновском смысле «бессмертие души» — и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.

И не то чтобы «душа Шперка — бессмертна»: а его бородёнка рыжая не могла умереть. «Бызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую. Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и — не знаю, и — не интересуюсь.

Всё бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.

Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.

(16 мая 1912 г.).