Николай ЧелищевГОЛОС ИЗ ПРОШЛОГОПРЕДИСЛОВИЕ Эта книга о недавнем прошлом России и о поколении русской интеллигенции, попавшем из Серебряного Века прямо под "Красное Колесо". Мой отец был внуком славянофила и поэта Алексея Степановича Хомякова. Жизнь отца поделена пополам Октябрьским переворотом 1917 года. Он так и не смог принят советский образ жизни и прошел через аресты, тюрьмы, ссылку и скитания по российскому захолустью. Отец всю жизнь писал стихи "в стол". Я надеюсь, что приведенные ниже факты биографии отца и мои воспоминания и мысли о прошлом и о сегодняшних событиях, а также семейные фотографии (на домашней странице: http://members.netscapeonline.co.uk/chel161/myhp.html) позволят лучше понят и сами стихи, и время, в которое они были написаны. Жизнь моего отца поделена пополам Октябрьским переворотом 1917 года. Он так и не смог принять советский образ жизни и прошел через аресты, тюрьмы, ссылку и скитания по российскому захолустью. Отец всю жизнь писал стихи в стол. После смерти отца две небольшие тетради стихов бережно хранила моя мать. Уже в школьные годы я знал наизусть некоторые из этих стихотворений. Рассказы матери связывали реальные жизненные события со стихами отца. Позже я многократно возвращался к этим тетрадям и каждый раз узнавал что-то новое о своем отце. В советское время нельзя было надеяться на публикацию стихов отца. Издательский бум в перестроечные годы застал меня врасплох. У меня не было тогда ни времени на подготовку рукописи, ни денег на ее издание. И только теперь, когда в результате превратностей судьбы я оказался в Лондоне, где постепенно заглохла моя научная карьера, появилось время снова взяться за эти стихи. Как-то сам собой возник вариант совместной рукописи: стихи отца и мои комментарии. Я надеюсь, что приведенные ниже факты биографии отца и мои воспоминания и мысли позволят лучше понять и сами стихи, и время, в которое они были написаны. Н. Челищев 29 февраля 2000 г. Издание печатной книги подводит естественную черту и освобождает автора от возможности что-либо изменять или дополнять. Другое дело - электронная версия. Ее можно подправлять и обновлять постоянно. Но я не намерен злоупотреблять этой возможностью. Текст, выставленный сейчас на Интернет, содержит лишь незначительные исправления и дополнения по сравнению с печатной книгой книгой. Н. Челищев 28 февраля 2001 г. Я всегда хотел больше знать о прошлом, у которого мы все в долгу, потому что многие годы от него открещивались. Для меня это прошлое (то, что было до моего собственного осознания мира) воплощается в моих родителях. Когда я появился на свет, моему отцу было 54 года, а матери 36. Это был голодный 1933 год. Социализм уже победил в деревне, и полным ходом шла Индустриализация. Мои родители были из бывших и плохо вписывались в советскую действительность. Мой отец Федор Алексеевич Чели'щев родился в 1879 году в Москве. Челищевы - древний дворянский род, происходящий от Оттона IV, курфюрста Люнебургского, короля Германии, императора Римской Империи (царствовал с 1198 по 1218). Наш предок, Вильгельм Люнебургский, прибыл из Германии в Новгород ко двору великого князя Александра Ярославовича (Невского) в 1237 году. Он стал боярином, принял православие под именем Леонтия, участвовал в Ледовом Побоище (европейская аристократия в то время ставила подданство выше национальной и религиозной принадлежности). Его сын Карл (Андрей Леонтьевич), по прозвищу Чели'щ, дал начало Челищевым. Правнук Карла Михаил Андреевич Челищев (Бренко), ближний боярин и любимец великого князя Димитрия Иоанновича, был убит в бою с татарами на Куликовом поле в 1380 году. Из летописей известно, что он был облачен в доспехи Димитрия Донского, а князь рубился в одежде простого латника. Позднее среди Челищевых было много заметных и уважаемых людей. Они служили стольниками, воеводами, участвовали в Казанском, Половецком, Азовском, Крымских и Польских походах. Мой дед Алексей Михайлович Челищев был богатым помещиком и хорошим хозяином. Он имел доходные земли в Тульской и Тамбовской губернии. Его отец М. Н. Челищев, тайный советник, гофмейстер, был женат на Екатерине Алексеевне (урожденной Хомяковой), которая надолго пережила своего мужа, была очень богата и отличалась многочисленными причудами. Так она однажды подарила сестре моего отца Кате кобылу с жеребенком и велела кучеру ввести их по лестнице в залу на втором этаже господского дома. Младшие сестры получили в подарок овцу с ягненком и наседку с цыплятами. Моя бабушка Ольга Алексеевна была младшей дочерью А. С. Хомякова, славянофила и поэта, и Е. М. Языковой, сестры поэта Н. М. Языкова. Хомяковы были в тесном родстве с Киреевскими. Бабушка рано потеряла родителей. Опекуном младших детей был старший брат Димитрий Алексеевич Хомяков. Он принимал активное участие в воспитании и устройстве своих многочисленных сестер и брата Николая, который стал впоследствии председателем 3-й Государственной Думы (Столыпинской). Д. А. Хомяков умер в январе 1919 года в Москве. Его старшая сестра Мария Алексеевна, которая жила в Хомяковском доме на Собачьей площадке, умерла в тот же день, узнав о смерти брата. Потомство А. С. Хомякова по мужской линии прекратилось в 1918 году. Потомки по женской линии живут и в России, и за рубежом (Челищевы, Граббе, Бобринские, Эндены, Уваровы). После смерти моего двоюродного брата Н. Н. Бобринского, возможно, я остался последним правнуком Алексея Степановича. Детские годы моего отца прошли в поместье Федяшево, под Тулой, купленном для моей бабушки как приданое вдобавок к доходным имениям в Тульской и Симбирской губернии, доставшимся ей по наследству. Федяшево (произносилось - Федешо'во) было куплено у дочери Пушкина Марины Александровны, покинувшей Россию после трагической смерти ее мужа, барона Гартунга и поселившейся в Великобритании. Барон застрелился, когда в кассе полка, которым он командовал, обнаружилась недостача. Но он был к ней совершенно непричастен. В доме от старых хозяев осталась библиотека и картины, в том числе и большой портрет барона Гартунга, написанный так, что барон все время смотрел на зрителя. После женитьбы мой дед отказался от светского образа жизни, и Челищевы поселились в Федяшеве. Это была большая дружная семья: два брата и четыре сестры. Дом постоянно посещали родственники, знакомые, соседи. На фотографиях можно видеть конные прогулки, пикники. Когда дети пошли в гимназию, на зиму стали переезжать дом в Москву. После скоропостижной смерти моего деда все заботы о семье и о делах легли на бабушку Ольгу Алексеевну. Мой отец прослушал полный курс историко-филологического факультета Московского университета, но отказался от диплома в знак протеста против сурового пресечения студенческих волнений. Он работал в земстве, участвуя в создании сельских школ. Отец много путешествовал по Европе, знал языки, играл на виолончели, всю жизнь писал стихи. В 1912 году он уезжал на Балканы добровольцем под марш "Прощание славянки" и был санитаром в сербской армии. В годы Первой Мировой войны отец находился на фронте. После Ленинского Декрета о Земле поместье Федяшево было разграблено местными крестьянами, как и большинство других дворянских усадеб по всей России. Двухэтажный кирпичный дом с башней сохранился до сих пор. Сохранились и контуры парка с липовыми аллеями и прудами на двух уровнях. После экспроприации поместья здесь размещался детский дом, потом - правление совхоза. Интересно, что помещение библиотеки все время использовалось по прямому назначению. Сейчас здесь работает сельская библиотека. Остальная часть дома пустует и понемногу растаскивается на доски и кирпичи местными колхозниками - разграбление продолжается. В советское время мой отец дважды арестовывался. Первый раз - по спискам Всероссийского Церковного Собора, восстановившего Патриаршество в России и избравшего Патриарха Тихона. Отец был послан на Собор от мирян Тульской губернии. В то время он был хранителем музея своего деда А. С. Хомякова в селе Богучарово. Здесь до сих пор сохранился господский дом, превращенный в общежитие, и очень интересная церковь Сретенья Господня с отдельно стоящей колокольней, построенной по собственному проекту А. С. Хомякова (по силуэту напоминает Биг Бен). После ареста отца церковь была закрыта. Она закрыта и сейчас. Это было время, когда легко расстреливали, но еще надолго не сажали. Через год отец вернулся и жил в Сергиевом Посаде со своей матерью. Здесь в то время возникло скопление бывших, и чекисты держали всех более или менее заметных людей под пристальным вниманием. Отсюда отец снова был арестован, полгода провел в Бутырской тюрьме, а потом пять лет находился в ссылке в Зырянском крае. Моя мать Ольга Александровна Челищева родилась в 1897 году в поместье Ольгино, под Александровом. Девичья фамилия моей матери Грёссер. Братья Грёссеры (курляндские дворяне) прибыли в Россию из Германии в царствование императрицы Анны Иоанновны. Все они были военными, участвовали в Бородинском сражении (один из Грёссеров командовал артиллерией у Багратиона), в войнах с Турцией. Дед моей матери Петр Аполлонович Грёссер был боевым генералом, героем Плевны, а потом занимал важные государственные посты. Дуров выступал в цирке с номером, где выносил на сцену большой мешок, из которого вытаскивал сначала маленького поросенка и говорил: "Клайн", потом - побольше и говорил: "Гросс" и, наконец - целую свинью и кричал: "Грёссер!". Отец моей матери Александр Петрович был первым в семье Грёссеров мужчиной, отказавшимся от военной карьеры. Детство моей матери прошло в поместье Ольгино, полученном ее прадедом Павлом Петровичем Чичериным в приданое при женитьбе на Ольге Павловне Голицыной, внучке фельдмаршала Румянцева, побочного сына Петра I. Чичерини - итальянский архитектор был приглашен в Россию при Иване III и участвовал в сооружении многих московских церквей, в том числе и в Кремле. Дед моей матери Сергей Павлович Чичерин был полковником гвардии. Его дочь, моя бабушка Надежда Сергеевна (в замужестве Грёссер), умерла при родах моей матери. В возрасте 7 лет моя мать оказалась в Англии, куда ее отправили с гувернанткой-англичанкой, когда отец решил повторно жениться. Она часто вспоминала, как мерзла в холодном английском доме, где постель на ночь подогревали специальной грелкой, как играла вместе с мальчишками в футбол. У них в классе училась безрукая девочка, которая писала ногой. Мать любила рассказывать о посещении королевских конюшен. В Лондоне ее поразил огромный стеклянный инкубатор, в котором на глазах у прохожих вылуплялись цыплята. В Россию моя мать возвращалась через предвоенную Европу с остановками в Париже и Женеве. Она успела до Революции окончить гимназию и курсы иностранных языков, на основе которых возник позднее небезызвестный Институт им. М. Тореза. Её богатая мачеха Вера Петровна (урожденная Расторгуева, по отчиму - Комиссарова) держала открытый дом в Москве на Сивцевом Вражке, где постоянно бывали актеры московских театров. Ее младший брат стал в советское время известным актером Художественного театра. Мать тоже выдержала вступительные экзамены в школу-студию при Художественном театре, но побоялась сказать об этом отцу. Моя мать начала преподавать в гимназии, но после Октябрьского переворота французский язык, как "буржуазный", был исключен из всех программ, и ее уволили. В Гражданскую войну она оказалась с Белой армией на Кавказе, окончила курсы медицинских сестер и участвовала в боях, а когда пришли красные, снова работала в госпитале по мобилизации. В Москву моя мать вернулась в разгар гонений на церковь. Она была арестована при разгроме Засимовой пустыни (под Сергиевым Посадом) и, также как отец, прошла через Бутырскую тюрьму, а потом попала в ссылку. Мать часто повторяла, что если бы не Революция, я бы не появился на свет. В дореволюционной России это были разные круги: московские богатые и родовитые помещики Челищевы и питерские военные сановники Грёссеры. Сейчас это уже трудно понять. В Энциклопедии Брокгауза и Эфрона статья о Челищевых не на много больше, чем статья о Грёссерах. Мои родители были знакомы еще по Сергиеву Посаду и поженились во Владимире, где они оказались, т.к. имели минус после ссылки. Это был ближайший к Москве город, в котором им разрешалось жить. Трудно сейчас понять, что их связывало: значительная разница в возрасте, разное воспитание, разный темперамент. Но было и общее: глубокая религиозность, полное неприятие советского образа жизни. Об этом времени О. Мандельштам в 33-м году очень точно написал: "Мы живем, под собою не чуя страны...". Не так просто было отказаться от соучастия в хорошо налаженной репрессивной системе, построенной по принципу воровской банды, где каждый должен быть замаран. К этому времени сложилась партийно-советская номенклатура, сосредоточившая в своих руках все рычаги управления жизнью людей. В советское общество из уголовного жаргона перекочевало слово блат, сохранив, в основном, старый смысл - принадлежность к привилегированной преступной группе, связанной круговой порукой. Иерархическая система всевозможных привилегий при распределении материальных благ поделила страну на население и кадры и привела к новому имущественному неравенству. Жизнь строилась по В. Маяковскому: "Тот, кто сегодня поет не с нами, - тот против нас!". Единомыслие контролировалось полным однообразием газетных статей и радиопередач, причесанных под партийную гребенку. Постоянно нужно было подтверждать лояльность режиму: от чего-то отрекаться, кого-то осуждать, куда-то вступать. Массовое стукачество насаждалось сверху, но и возникало снизу, как возможность свести счеты или выслужиться. Жесткий паспортный режим (с практикой особых милицейских отметок) и прописка поставили всё население страны в полную зависимость от органов. Аресты, ссылки, лагеря вошли в повседневную жизнь людей. Принадлежности к эксплуататорским классам или судимости по 58-й статье было достаточно для лишения гражданских прав (одновременно с отказом в праве голоса имел место и запрет на профессии и на выбор места жительства). Мои родители тоже оказались лишенцами. Новая власть беззастенчиво искажала и искореняла память о прошлом. С полок библиотек исчезли книги дореволюционных изданий. Наспех переписывалась история. Создавался миф об отсталой, нищей, кандальной царской России, доживший до наших дней. "Мудрая" сталинская национальная политика разделила страну по искусственным национально-административным границам, и в паспортах и анкетах появилась графа: "национальность". Обязательной настольной книгой стал сталинский "Краткий курс истории ВКП (б)", который штудировала вся страна. Были организованы "творческие союзы" (писателей, художников, кинематографистов...) специально для обслуживания советского режима. Cразу после смерти был канонизирован Ленин. В безудержном восхвалении Сталина самозабвенно состязались поэты, писатели, композиторы, художники.... Повсеместно закрывались церкви, а совершение церковных обрядов на дому каралось как уголовное преступление. В угоду режиму подхалимы составили коллекцию новых советских имен: Владлен, Сталина ...и еще более причудливых. Названия большинства улиц и городов по всей стране были заменены на новые, советские (в честь революционных вождей и событий). Обнищание и скученность жизни на долгие годы вошли в советский быт. Тут же и повальное пьянство, державшееся на самогоне, и мат, полностью неприемлемый для моих родителей. Матом широко пользовалась не только пролетарская часть населения, но и начальники всех уровней. Да и в "интеллигентских кругах" матерщина воспринималась как милая экстравагантность. Это была настоящая внутренняя эмиграция (эмигрировать за границу было уже невозможно). За отказ от соучастия в преступлениях режима приходилось платить дорогой ценой нищеты и бесправия. Но на этом продержалась и, в какой-то степени, нравственно сохранилась та часть дворянской интеллигенции, которая осталась в России и пережила годы красного террора. Были, конечно, и те немногие, кто примкнул к большевикам, например, родственник моей матери, первый советский нарком иностранных дел Г. В. Чичерин (в последние годы он много пил и умер своей смертью, не дожив до показательных процессов). Меня поражает стойкость и оптимизм этих людей, попавших из Серебряного Века прямо под "Красное Колесо". Настало время, когда порядочные люди мало говорили и еще меньше писали. Надежды на неизвестных подвижников, которые пишут в стол, на поверку оказались сильно преувеличенными (возможно, многое не сохранилось). И я счастлив, что стихи моего отца уцелели в его кочевой, бездомной жизни. Эти стихи, не рассчитанные на публикацию, помогают лучше понять наше прошлое, и, может быть, сохранить какие-то нравственные ценности, которым сейчас грозит полное забвение. Я родился в Муроме, под Владимиром. Но первые воспоминания остались от времени, когда мы жили в селе Норском на Волге, под Ярославлем. Я до сих пор помню запах просмоленных лодок на берегу. Там в речке Норке когда-то прятал свои разбойничьи челны Степан Разин, а мои родители благополучно пережили пору массовых репрессий 30-х годов. В это горячее время у чекистов реже доходили руки до бывших; им хватало врагов народа из всех слоев населения, включая и советскую номенклатуру. Отец ходил через замерзшую Волгу пешком в Затон, где он за гроши работал библиотекарем (летом была лодочная переправа). Мать работала в медпункте при ткацкой фабрике, и каждое утро затемно катила меня на санках по заснеженной пятикилометровой дороге в ясли. Сохранились в памяти бледные люди в черных ватниках на расчистке зимней дороги - заключенные и охрана с винтовками в огромных овечьих тулупах. Запомнились разговоры о грандиозной драке между Норским и Затоном в масленицу на льду Волги. С обеих сторон участвовало несколько сот человек. Дрались стальными прутьями, стреляли из самоделок. Убитых сталкивали в проруби. Милиция не решалась вмешиваться. Летние воспоминания более приятные: кусты сирени перед окном, причастие на дому у старичка-священника, прогулка по лесу на спине у отца, ярмарка с каруселями по случаю местного престольного праздника Всех Святых, который советские власти терпели под названием "Праздника Урожая". Но тут же и ужас от убийцы-Кривошеина, который зарубил свою жену и бегал в хмельном угаре по деревне с топором, пока его не застрелил милиционер; и страшный ночной пожар дома, где мои родители снимали комнату. Отец вынес меня сонного на руках, но всё наше небогатое имущество сгорело. Поездку в Москву на разведку перед окончательным переездом я уже хорошо запомнил. Это было лето 1939 года. Мы долго шли через лес к железнодорожной станции, чтобы доехать до Ярославля. В помещении вокзала была страшная теснота, и люди сидели прямо на полу. Меня отец посадил на наш чемодан. Ярославский поезд приходил в Москву ночью, и я был поражен обилием разноцветных железнодорожных огней на подъездных путях. В Москве мы остановились у Бобринских, в семье сестры моего отца, тети Маши. Ее муж, двоюродный брат отца, известный зоолог Н. А. Бобринский, бывший граф, бывший офицер, уцелел только потому, что 20-е годы провел в Ташкенте. Ко времени нашего приезда в Москву из всех сестер отца в живых осталась только тетя Маша. Другие родственники также не миновали лагерей и ссылок. Дядя Миша Челищев, двоюродный брат и крестник отца, отсидел, отжил на поселении и умер в "целинном" Казахстане. Тетя Катя Стахова (Е. Н. Челищева), двоюродная сестра отца, прошла через джезказганские лагеря, ссылку и так никогда и не выбралась из опостылевшей Караганды. Многие родственники оказались в эмиграции. Проснувшись рано утором в коммунальной квартире на Трубниковском переулке, я вдруг услышал бой часов Спасской башни. Потом я увидел Кремль из чердачного окна семиэтажного дома, куда меня привел двоюродный брат Коля. День начинался под шум примусов на общей кухне. Мы ходили с Колей за керосином в лавку на Малой Молчановке. Первое мое знакомство с электричеством закончилось перегоранием пробок, когда я вставил кусок изогнутой проволоки в штепсельную розетку. Это еще была старая Москва моих родителей. Еще существовала Собачья площадка с Хомяковским домом, где после закрытия Музея 40-х годов располагалось Гнесинское музыкальное училище. (Позже по команде безнадежно темного Хрущева этот замечательный уголок старой Москвы был снесен под прокладку Нового Арбата.) Еще сохранились в памяти названия улиц Пречистенки с Астоженкой, где в разные годы жили и учились мои родители. Еще ходил трамвай по Никитской улице и через Красную площадь. Но уже взорвали храм Христа-Спасителя и прорубили Садовое кольцо. Социализм наступал по всему фронту. Естественно, что в советской Москве не нашлось места для моих родителей. Всё было занято "детьми Арбата". Через год мы переехали в Мытищи под Москвой. Мои родители сняли маленькую комнату в ветхой пригородной даче. Отец получил временную работу в Институте истории, философии и литературы (ИФЛИ) в Москве, а мать работала медсестрой в Мытищах. Меня устроили в детский сад. Не за горами была война. Но кто мог об этом знать? Новый 1941 год мы встречали в холодной мытищинской комнате черным хлебом с солеными огурцами и чаем со слипшимися кофейными леденцами. Предвоенное "изобилие", о котором любят вспоминать старые большевики, было только для них - в закрытых распределителях, количество которых во время войны еще увеличилось. Для нас же впереди были долгие голодные и холодные военные годы. Мы с отцом вырыли щель в огороде на случай бомбежек, и мать ставила туда молоко. В первый же большой налет я полез в укрытие и разбил банку с молоком. После налетов на Москву и осеннего немецкого наступления возникла угроза, что меня эвакуируют отдельно от родителей. Поэтому мать со мной налегке перебралась в Доброе Село под Владимиром. Отец с вещами ехал позже. В Петушках его обворовала женщина, которую он попросил покараулить вещи на автобусной остановке. Пока отец ходил за угол в магазин, чтобы отоварить продуктовую карточку, милая женщина исчезла вместе с его вещами. Так он и появился перед нами, обескураженный, с кульком подушечек в руках. Была и утешительная новость - отцу, наконец, выдали новый, бессрочный паспорт. Кто тогда мог знать, что ему было суждено прожить с этим вожделенным "чистым" паспортом всего три месяца? Мать продолжала жить со старым паспортом, где стояла отметка о судимости. В начале войны были даны послабления, но она боялась обращаться в милицию для обмена паспорта из-за своей немецкой девичьей фамилии. В "Добром" Селе славные колхознички очень быстро отобрали у нас то немногое, что еще осталось: медный самовар - за мешочек гороха, перьевые подушки - за свиные почки, обручальное кольцо матери - за буханку хлеба. Сельская школа не работала, и я не смог начать учиться. К зиме нам удалось перебраться на окраину Владимира. Это было Московское шоссе. Круглые сутки мимо дома шли два встречных потока: беженцы - на Восток, новобранцы - на Запад. Стояли суровые Крещенские морозы. Во дворе постоянно останавливались машины, у костров толпились люди. По ночам отсветы пламени освещали наш двор. Дневной свет почти не проникал в нашу маленькую комнату через обмерзшее окно. В комнате была печка, но с дровами было очень трудно. Мать работала две смены в психбольнице, а отец каждое утро отправлялся на поиски топлива. Однажды он вернулся весь покрытый морозным инеем с большой вязанкой досок, выломанных из старой плотины. Запылал огонь в печке, и в комнате скоро стало тепло. Ночью отец умер от сердечного приступа. Был январь 1942-го. Отца похоронили на кладбище под стенами печально известной Владимирской тюрьмы. Десять лет назад здесь кончался город, и именно здесь мои родители, сидя на кладбищенской ограде, решили пожениться. Я долго не мог осознать, что отец умер. Он приходил ко мне во сне, я говорил с ним. После этого возникало такое же радостное чувство, как после детского причастия. Это была тяжелая зима. Морозы не ослабевали. Немцев остановили под Москвой. Из черной бумажной тарелки громкоговорителя на стене целыми днями гремело: "Пусть ярость благородная вскипает как вола. Идет Война Народная, Священная Война...". (Недавно я с удивлением узнал, что и музыка, и слова были позаимствованы из 1914 года.) Шли разговоры о "сибирских" дивизиях и Рокоссовском, о частях НКВД.... На задах нашего двора начиналась товарная железнодорожная станция. Скоро пришел первый эшелон с пленными. Ночью немцы разбежались из промерзших теплушек и стучались под дверями наших бараков, но никто не открыл. Утром я увидел труп замерзшего немецкого солдата в сугробе перед домом. Главными нашими врагами в ту зиму были голод, холод и вши. Подсолнечный жмых казался много вкусней довоенной халвы. Мы затирали числа на карточках и забирали хлеб на декаду вперед. В конце каждого месяца приходилось жить совсем без хлеба. Я опухал от голода. Мать сдавала кровь и скармливала мне паек, который полагался донорам. Весной я посадил на могиле отца маленький клен, принесенный из леса. Мои военные годы во Владимире прошли в беспризорной среде обитателей бараков с матом, курением, драками, мелким воровством.... Но остались в памяти и походы в лес за черникой, и ночная рыбалка на Клязьме, и помидорная грядка под окном.... Когда я с женой и дочерью приехал во Владимир много лет спустя, все кладбище заросло кленами. Могилы отца не было. Мои родители - печальный пример полной невостребованности репрессированной дворянской интеллигенции в советское время. Этих высоконравственных и образованных людей исключили из жизни. Даже преподавание в школе было запрещено для лишенцев. Отец только в 40 - 41 годах несколько месяцев проработал младшим научным сотрудником в ИФЛИ, где он занимался разборкой архива. Мать всю жизнь так и оставалась медсестрой без диплома, с окладом санитарки (белогвардейская справка об окончании курсов медсестер была сожжена при приходе красных). Профессиональное знание иностранных языков пригодилось матери только после войны, когда она начала давать частные уроки детям ответственных работников. Платой за занятия были недоеденные продукты из обильных кремлевских пайков. Краткие сведения о происхождении моих родителей отражают общую картину тесной родовой связи потомственного российского дворянства с западноевропейскими корнями. Для дворянина подданство всегда значило больше чем национальность. Это была естественная интеграция в российское общество, в русскоязычную культуру... (никого не пугала "русификация"). Но была и обратная связь. Именно образованное дворянское меньшинство обеспечивало близость России к Западной Европе, и в силу своего европейского происхождения, и в силу своего европейского воспитания. Дворянство избежало революционной "чумы" начала 20-го столетия, а после Революции не пошло на поклон к большевикам. Октябрьский переворот, безжалостно снесший этот культурный слой, резко отдалил Россию от остальной Европы. Разночинная и еврейская интеллигенция, в значительной своей части поддержавшая большевиков, сознательно отказалась от либерального, европейского пути развития России и своими знаниями и талантами долгие годы поддерживала, укрепляла, прославляла и покрывала советский режим. За это многим пришлось расплатиться жизнью. В этом смысле можно сказать, что и О. Мандельштам (один из моих любимых поэтов) заплатил жизнью за свое юношеское увлечение марксизмом и за свой зрелый отказ от прошлого. Диссидентское движение 60-х годов стало результатом запоздалого "прозрения". Созданный в советское время по партийному и классовому принципу слой выдвиженцев, образовавший новую техническую и идеологическую интеллигенцию, а также красную профессуру, в основном состоял из интеллигентов в первом поколении, лишенных культурных и нравственных корней. Из этой среды формировался директорский корпус, руководивший промышленностью, и набиралась научно-партийная номенклатура, осуществлявшая руководство Академией Наук, отраслевой наукой и высшей школой, а также учреждениями информации и культуры. Долгие годы шла кропотливая партийная селекция руководящих кадров на всех уровнях. Отсекалось все независимое, инициативное, незаурядное, талантливое и просто честное. Именно в этом я вижу одну из главных причин не только всеобщей нравственной деградации советского времени, но и сегодняшних трудностей России. Мой отец был внуком славянофила и поэта Алексея Степановича Хомякова, идеи и стихи которого оказали влияние на мировосприятие отца. А. С. Хомяков и другие славянофилы были людьми высокой европейской культуры. Они искренне верили в особую историческую миссию православной России, но им было совершенно чуждо национальное и сословное высокомерие. Славянофилы, несомненно, способствовали либерализации тогдашней России, в том числе и отмене крепостного права в 1861 году (на четыре года раньше, чем рабства в США). При этом крестьянские общины были наделены землей. Ничего подобного в США не было - освобожденные рабы остались безземельными батраками. Именно славянофилы вместе с западниками подготовили ту особую либеральную эпоху, которую называют "Серебряным Веком". В это время в России появилась Государственная Дума, возникли легальные политические партии, функционировал суд присяжных, набирало силы местное самоуправление - земство (слова: "земский врач", "земский учитель" стали нарицательными). В стране существовала реальная свобода слова (даже откровенно подрывные издания распространялась без особых трудностей). Появились новые крупные имена в науке, литературе, живописи, театре... (большинство из этих людей закончило жизнь в эмиграции или в лагере). По Столыпинской реформе общинные земли были переданы крестьянам в частную собственность. Существовал Крестьянский банк, обеспечивающий рыночный оборот земли. При государственной поддержке шло переселение крестьян на свободные земли в Сибирь, на Алтай.... Семейные хутора напоминали частные фермы на Западе. В городах и деревнях развернулось жилищное строительство (не одно десятилетие советским людям пришлось тесниться в домах и подвалах дореволюционной постройки, дожидаясь хрущевского строительного бума). Наряду с православными храмами действовали и строились мечети, костелы, синагоги... (в 1913-м году в Питере был построен единственный в Европе буддистский храм). В предвоенные годы быстрыми темпами развивалась промышленность, по всей стране строились железные дороги, рубль был одной из наиболее прочных валют, слово российского купца стоило не меньше чем официальный контракт, российское крестьянство не только кормило свою страну, но и снабжало зерном и сливочным маслом Западную Европу. Из этого отнюдь не полного перечня легко себе представить, как далеко могла уйти Россия с таких стартовых позиций почти за столетие. А сейчас приходится начинать заново. Но с кем? В современной России имя А. С. Хомякова широко используют национал-патриоты, которые ставят знак равенства между термином "славянофил" и "русский националист". Этим же грешат и некоторые западные эксперты по России с советским прошлым. На самом деле славянофилы были в гораздо большей степени европейцами, чем сегодняшние западники в России. В их среде отсутствовали националистические и изоляционистские настроения. А. С. Хомяков живо интересовался историей и культурой не только западных славян, но и других европейских народов, с большим уважением относился к британской парламентской системе. Значительная часть жизни моего отца прошла до Революции. Имя отца еще попало в родословную рода Челищевых (Родословный сборник Руммеля, том II, стр. 676, 1887 г.). Он был введен во владение значительной частью недвижимости, принадлежавшей семье Челищевых и включавшей доходные имения и помесите Федяшево. Мой отец получил гуманитарное университетское образование. Он был близок к кругу издателя "Русского Архива" П. И. Бартенева. Его не интересовала политика. Участие в любых политических партиях было для него не приемлемо, т.к. противоречило идеалам личной свободы. В ранних стихах отца чувствуется влияние романтической русской и западноевропейской поэзии. Отец критически относился к своим стихотворным увлечениям и никогда не пытался опубликовать свои стихи. Старая Россия не устояла в пору политических и военных потрясений начала двадцатого столетия. Поспешное вступление в войну с Германией было раковой ошибкой. "Абсолютная" монархия была слишком слаба, чтобы успешно вести широкомасштабную, затяжную войну (это показала еще Крымская кампания и война с Японией). Двор не контролировал ресурсы страны, транспорт, прессу, общественное мнение.... Царской семье не удавалось даже надежно защитить себя и своих министров от многочисленных террористов. Достаточно вспомнить кровавый список жертв террора, включавший Александра II, Столыпина и многих других выдающихся людей России. После отречения от престола императора Николая II и перехода власти к Временному Правительству появилась надежда на мирное реформирование государственного устройства России через Учредительное Собрание. Большевистский переворот, подготовленный деструктивными действиями всех левых партий и организованный на немецкие деньги Лениным, лишил страну этой надежды. Антигосударственная подрывная деятельность большевиков, их лживые лозунги привели к полному разрушению порядка и законности в стране, к развалу армии и к гражданской войне. Большевики удержались у власти, опираясь на беззастенчивый обман населения и невиданные по масштабам и жестокости репрессии. Октябрьский переворот дотла уничтожил не только жизненный уклад, в котором вырос и сформировался мой отец, но и растоптал нравственные и культурные ценности Серебряного Века. Была бесцеремонно разорвана преемственность времен. Отказ от прошлого стал "путевкой в жизнь". Стихотворения, написанные отцом в послереволюционные годы, позволяют почувствовать весь трагизм поколения дворянской интеллигенции, сформировавшегося на либеральных идеалах Серебряного Века, и не готового принять ни революционные лозунги, ни советский образ жизни. Это поколение было либо уничтожено физически, либо вытеснено в эмиграцию, либо репрессировано и обречено на молчание и бездействие советской системой. Злоключения российской интеллигенции в послереволюционные годы хорошо описаны Б. Пастернаком в "Докторе Живаго". Но у Пастернака был другой, более благополучный жизненный опыт попутчика. Он не сидел, не бедствовал и быстро нашел свою экологическую нишу, конформную с советской действительностью, давшую ему возможность печататься и дачу в поселке советских писателей Переделкино. Скандал с Нобелевской премией имел личную подоплеку - зависть всемогущего М. Шолохова и других "классиков". (Это понимали и функционеры из Нобелевского комитета, спешно присудившие очередную премию Шолохову.) Я не случайно вспомнил здесь о Пастернаке. Есть что-то общее в судьбе доктора Живаго и моего отца. После отца не осталось никаких памятных вещей, только две тетрадки стихотворений. Эти стихи никогда не публиковались, если не считать двух стихотворений, напечатанных в русскоязычной парижской газете "Русская мысль" в 1989 году ("Город" и "Тяжелых двадцать лет..."). Здесь же была помещена краткая биография Ф. А. Челищева, грешащая рядом неточностей. Сами стихотворения также содержат пропуски и ошибки (вероятно, восстанавливались по памяти). Мне ничего не известно об источнике этой публикации. В тетрадях отца собраны и дореволюционные стихи, и стихи послереволюционных лет вплоть до 1933 года, переписанные его рукой. Более поздние стихи сохранились на отдельных случайных листках бумаги. Прочтение стихотворений, переписанных начисто, не составило труда. Несколько стихотворений было восстановлено по памяти моей матерью, от других - сохранились только отдельные четверостишья. Все стихи отца помечены определенными местами и датами, и я придерживаюсь временной последовательности в их расположении. Для стихотворений, имеющих несколько вариантов, я даю последнюю редакцию. Мне пришлось отказаться от включения в эту книгу стихотворений, которые содержат четверостишья на иностранных языках (во избежание ошибок). Но я надеюсь опубликовать стихотворение, написанное целиком по-английски, если дойдет дело до перевода книги на английский язык. Приводимые ниже стихотворения отца сопровождаются моими краткими комментариями. Эти комментарии основаны на рассказах моей матери, тети Маши и других людей, знавших отца, а также на моих воспоминаниях и мыслях, возникших при перечитывании отцовских стихов. На внутренней вклейке в первую тетрадь приведены два эпиграфа: Эпиграф ко всей нашей эпохе: The sun of mystery; And since God suffers him to be He too is God's minister And labors for some good Longfellow, Golden Legend ...Ты, певец, спроси себя - Не звучит ли кость сухая В песнях, в жизни у тебя?... В дореволюционные годы моим отцом был написан ряд романтических стихотворений, незаконченных поэм и отрывков прозы. У меня возникли трудности при подготовке этих материалов к печати из-за многочисленных исправлений. Кроме того, эти тексты могут быть тяжелы для чтения современному человеку и по стилю, и по объему, и по обилию четверостиший на иностранных языках. Поэтому я выбрал для этой книги только несколько небольших стихотворений, хорошо отражающих и душевное состояние отца в это время, и особую атмосферу Серебряного Века. Эти стихи резко контрастируют с тем, что было написано после Октябрьского переворота. Но и в ряде послереволюционных стихотворений отчетливо звучат отголоски этого счастливого периода жизни отца. Горный мир, суровый и спокойный, Окружил меня со всех сторон. Музыкой величественно-стройной, Горным духом воздух напоен. Шум лесов, лавины грохот горной, Шум потоков. Звуки все растут. Вот волной нахлынут чудотворной, Вот меня неведомо несут. Только звуки. Только звуков море. Все уносит вечный их прибой. Где ты жизнь, и счастие, и горе, И земля, и тесный мир земной? Мягкой солнечной дымкой долина одета. Вся пропитана солнцем, прозрачная роща стоит. Осень, вечер горячего дня, хлопотливого лета Человека к жилищу, к семейству, к раздумью манит. Осень 1904 год. Федяшево. Над прудом вечно холодок; И мельница хлопочет, Стучит, гремит, грохочет. В воде играет и манит Меж ветками густыми В стихотворениях отца этого времени звучит покой и созерцательное умиротворение. По духу это - еще неторопливый и незлобивый девятнадцатый век. Современному человеку трудно выкроить время для раздумий. Даже, когда появляется свободная от работы или зрелищ минута, не удается думать о чем-либо отвлеченном. Голова постоянно забита повседневной "конкретикой". Перестаешь вглядываться в себя, в окружающий мир и черствеешь, черствеешь.... Уж гости осени, крикливые дрозды, Слетаются в наш сад шумящими стадами, А клены за прудом над зеркалом воды Еще красуются последними листами. С утра - туман и тишина, и целый день капель Под липами в саду и с крыши возле дома. Вдруг - солнце. Вырвавшись в лазоревую щель, Оно нам шлет привет улыбкою знакомой, С ленивой ласкою лучами шевельнет И по всему в ответ улыбка промелькнет. Но лишь на миг один.... Туманы поднялись, И к небу в вышину объятья простирая, Там чьи-то образы качнулись и слились Опять, на миг родясь и в тот же миг растая. И полусвет царит до вечера .... Но вот - Задумчив и лучист, уж он в окно глядится, Неслышной поступью по комнатам пройдет, И вдруг их тишина, ожив, зашевелится, Виденьями полна мерцает и дрожит И с дремлющей душой чуть внятно говорит. Сегодня летний дождь так ровно, не спеша Перебирает листья с легким шумом; И после знойных дней, прохладою дыша, Желанный серый день не кажется угрюмым, Но тишиной его овеяна душа, Вся отдалась неспешным тихим думам. Минута уж не властвует над ней, И жизнь видна и глубже и полней. Как жадно корень пьет живую влагу! Как жадно в темных недрах пьет зерно! И пьет ручей, разлившись по оврагу, И свежесть пьет открытое окно. И тихих душ медлительному шагу Последуя, встает давным-давно, Казалось, забытое снова, Так вдруг свежо, так нежно, так сурово. Так и видишь белый федяшевский дом с открытыми окнами и никогда не запиравшимися дверями, окруженный старыми липовым, и слышишь легкий шум капели.... Но здесь не было ни сонливости, ни скуке. Ты помнишь дни грозы и непогоды, Когда дышали гневом небеса, И лишь на миг покоя и свободы Сияла нам приветная краса? Но в этот миг как полно и спокойно Дышала грудь! Как верилось легко! Как пелось упоительно и стройно! И как парили думы широко. В твоих глазах сиял привет лучистый, Моей души прекрасная звезда. И было в ней безоблачно и чисто, Как в небе час вечерний.... И когда Теперь опять ревет и свищет буря, И ночь, и смерть глядит в мои глаза, Храню я в сердце тайный мир лазури, Куда не знает доступа гроза. Я духом бодр. Пускай грохочут волны. Ключом живым в груди отвага бьет. И знаю я - того, чем сердце полно Ни буря, ни пучина не возьмет. 28 августа 1909 года. Федяшево Отца всю жизнь преследовали преждевременные потери любимых людей. Он рано лишился отца. В детском возрасте умерла его сестра Елена (Лёля). Позже в 17 лет неожиданно умер его младший брат Ваня. Уже после Революции он потерял еще двух сестер. Из четырех его племянников, детей М.А. Бобринской, трагически погибли трое. Многие родные и близкие люди просто исчезли из жизни отца, навсегда потерявшись во всеобщей послереволюционной неразберихе. Эти стихи навеяны воспоминанием о сестре Лёле, неожиданно умершей в раннем детстве: И в росинках трава на поляне, И вода, как стекло, Еще нежится берег в тумане.... Перекинув ружье через плечи. В этот час по кустам Кто-то шепчет веселые речи.... Пробуждается с песней счастливой. Чу! Плеснула волна, Встрепенулись у берега ивы. Где так пышен подсолнух росистый, Где копаясь, грачи Ходят важно по грядке пушистой, И ворчит себе под нос сурово, В своих хлопотах весь. Ты скажи ему: "Дедко, здорово!" Отчего вся душа встрепенулась? Все как прежде вокруг.... Не она ль уж тебе улыбнулась, Отвечая улыбке твоей, 10 июля 1910 года. По дороге из Павловки. Мой отец считал себя не вправе жениться, пока на его попечении находилась престарелая мать. В долгие послереволюционные годы это была постоянная борьба за существование в условиях голода и разрухи. После ареста и ссылки отца бабушка Ольга Алексеевна осталась в Сергиевом Посаде одна, и им больше не суждено было увидеться. По словам сестры отца, тети Маши, он был красив и нравился женщинам, но отличался застенчивостью и неуверенностью в себе. Тем не менее, ни что человеческое ему не было чуждо На восходе месячном Приходи ко мне! Отец уйдет, А мать уснет. А мы с тобой - вдвоем До утра, до последних петухов, Вдвоем с тобой, Миленький мой! Нас здесь не услышит никто. Ночь и видна, Да холодна, Как спрячется месяц за лес, Потянет туман от реки. Но моя грудь горяча. Ты к ней прильни, На ней усни! Я буду покоить твой сон. Не шелохнусь, Не ворохнусь. Буду слушать, как ты дышишь во сне. Ты, как придешь, У меня под окном Лишь свистни тихонько, - вот так.... Никто не услышит, - Услышу я. Знаю милого посвист. Прощай! Прощай! 16 июля 1911 года. Федяшево. В стихах отца этого времени чувствуется воодушевление, готовность любить и быть любимым. Он полон ожиданий и надежд. Ничто еще не предвещает близких исторических потрясений и резкого изменения личной судьбы. Но отца трудно упрекнуть в отсутствии прозорливости. Ведущие государственные деятели в это предвоенное затишье вели себя также беспечно и бездумно, как подгулявшие пассажиры "Титаника". Порыв умиленья, Восторг вдохновенья В тебе! Довольно коснела В порыве несмелом Душа! В ней радость, в ней сила, В ней скорбь накопилась.... Сорви же покровы! Приди! Вера в Бога была естественной и искренней, без показного благочестия, без оглядки и без скепсиса. В моих детских воспоминаниях сохранилась праздничная, радостная атмосфера Рождества, которую умели создать мои родители наперекор нашей голодной и холодной повседневной жизни. Как радостно нам было бы с волхвами, За дивною, таинственной звездой Идти во след песчаными степями С открытою к великому душой! И счастливы мы были бы как дети Зажечь звезду, ходить из дома в дом, Где люди спят и где в смиренной клети Смиренная скотина за плетнем. Других людей разбудим мы приветом, Чтоб теплилась огнями ночи мгла, Чтоб детской песне вторила ответом Небесных сил могучая хвала. Святки, 1913 год. Федяшево. Исторические эпохи не подчиняются солнечному календарю. Вот и 20-й век для России начался с 1914 года. Мой отец участвовал в войне как санитар в Западной армии, а при Временном правительстве был мобилизован в артиллерию. От военных лет стихов не осталось. Отец вернулся с фронта осенью 18 года уже после разграбления Федяшева. Из дома было вынесено все, кроме книг. Самое горькое чувство осталось от угона верховых лошадей, к которым вся семья была очень привязана. Потом удалось случайно найти и выкупить только одного скакового жеребца по кличке "Барс". Когда его нашли, он был заезжен и опоен, и радостно заржал, узнав старых хозяев. Его сдали в конюшню конного завода (тогда уже совхоза) в Шульгино. Остальные верховые лошади так и были загублены в оглоблях. Бабушка была удручена тем, что местные крестьяне, с которыми дружно жили бок о бок не один десяток лет, в одночасье превратились в воров и погромщиков. Приведу смешной случай, рассказанный тетей Машей по этому поводу. Во время разграбления усадьбы один местный крестьянин прибежал последним, и видит, что брать уже нечего. Остались только два высоких венецианских зеркала при парадной лестнице на второй этаж. Стал он их вынимать. Одно сразу разбилось, а второе они с женой унесли в деревню. Утром прибегает этот крестьянин и бухается в ноги к моей бабушке: "Барыня Ольга Алексеевна, прости ради Бога! Бес попутал!". Оказалось, что зеркало не поместилось в избу, и мужик поставил его в крытый двор к скотине. Там потолка не было, и зеркало как раз встало под самый конек крыши. Утром корова проснулась, увидела себя в зеркале и боднула рогом. Зеркало разбилось, большой осколок вонзился корове в шею, и ее пришлось зарезать. Этот эпизод символичен: "Бес попутал" не только этого крестьянина, но и всю Россию. После разграбления имения отапливался только первый этаж дома. Отец жил в библиотеке, которая осталась еще от барона Гартунга и пополнялась моим дедом и отцом. Он вернулся после изнурительной войны на свежие руины безмятежной довоенной, дореволюционной жизни. Участникам событий еще не было ясно, что произошло. Но в стихах отца уже звучит прощание с прошлым. Я гнилушек наберу для света И огня не буду зажигать. В них мерцанье золотого лета Долго, долго будет догорать. И порой безвременья унылой, В долгие ненастливые дни Как привет мне из отчизны милой Осень 1918 года. Федяшево. После погрома оставаться в Федяшеве было не безопасно, и бабушку Ольгу Алексеевну перевезли в другое имение - Шульгино. Но и здесь было неспокойно. Пришлось еще раз переезжать - в Заглухино (именье сестры моего отца Кати). Вскоре из Заглухина также пришлось поспешно уезжать. А тетя Катя собрала подростков-гимназистов, сама взяла в руки двустволку и прогнала погромщиков. В тот же день ее арестовали чекисты из Тулы. В тюрьме она подверглась страшным издевательствам и сошла с ума. В это время удалось взять под охрану как музей поместье А. С. Хомякова в Богучарове, и отец стал хранителем этого музея. Шли годы красного террора. Привычный жизненный уклад был полностью разрушен: отбирались помещичьи усадьбы, закрывались церкви, ссылались священники.... Отец участвовал в работе Всероссийского Церковного Собора, где был избран Патриарх Тихон, отказавшийся сотрудничать с большевиками и осудивший изъятие церковных ценностей. При конфискации ценностей из церкви в Богучарове крестьяне пытались оказать сопротивление, исполняя запрет Патриарха. Отец предложил внести фамильное серебро вместо церковных ценностей, но это не помогло. Чекисты увезли в Тулу и столовое серебро, и церковную утварь. Вскоре отец был арестован, а музей и церковь - закрыты. Безумна мысль, приставить к правде Божьей Антихристов почетный караул. Одеть ее, как куклу пестрой ложью, Вокруг создать молитв фальшивый гул. Не приковать к чугунному подножью Жилицу света. Ряд грозящих дул И в наши дни, как и во время оно, Блюдет вотще пустой могилы лоно. Здесь речь идет об обновленцах, которых большевики использовали для подчинения Церкви своей власти. Стихотворение звучит вполне современно, если вспомнить любую постсоветскую праздничную службу в Елоховском соборе или новодельном храме Христа-Спасителя с шеренгой скорых богачей и чиновников самого высокого ранга, у которых партбилеты еще не остыли, отлеживаясь в несгораемых шкафах. Для отца Церковь - не пышная бутафория и не орудие манипулирования верующими, а место, где человек общается с Богом. И никакой священник, присланный с Лубянки, не властен вмешаться в это общение. Агрессивно-атеистический советский строй лишил благотворного влияния религии многие миллионы людей. Конечно, нетрудно формально вернуться в церковь, когда это становится модным. Но очень нелегко вернуть подлинное религиозное чувство в душу. Допускать существование Бога и верить в Бога - совсем не одно и то же. Сейчас некоторые интеллектуалы провозглашают, что нет необходимости посещать царьков. Дескать, Бог должен быть в душе. Это - отговорка от безверия, от гордыни, от лени. Я думаю, что здесь есть другой, не всегда осознанный подтекст: "Бог, может быть, и есть, но он Мне не нужен. Я Сам себе - Бог". Приблизительно также должен рассуждать и Сатана (вспомните эпиграф к стихам отца из Лонгфелло). В эти тяжелые годы отец находил опору в вере. В стихах еще жила надежда, что не все потеряно, что жизнь еще вернется в старое, дореволюционное русло. Я думаю, что такая надежда еще теплилась у многих людей в то смутное время; и не только у тех, кто остался в России, но и у тех, кто ждал в эмиграции и надеялся на возвращение. Многие русские эмигранты из бывших перебрались из Парижа в Прагу, чтобы быть поближе к России. Теперь-то мы знаем, что этим наивным надеждам не суждено было сбыться. Нет! Грусти я не всколыхну. Пройду с закрытыми глазами. Но верю я, омытую слезами, Как теплыми весенними дождями, Ты, Господи...! Фиалками утканный И золотом весенних ноготков Поднялся в рост мой луг благоуханный, И снова воздух полон голосов. И сердце бурно бьется Восторгом юности, пока не перельется, Как чаши полной влаги через край.... Сентябрь. 1923 год. Севастеевка. В 20-е годы в Сергиевом Посаде (Загорске) осели разгромленные московские аристократические семьи (Голицыны, Истомины, Комаровские, Самарины, Трубецкие, Шаховские, Шереметевы...). Отсюда многие были арестованы. Челищевы также оказались в Сергиевом Посаде после первого ареста отца и закрытия музея в Богучарове. Мой отец был взят из Сергиева Посада как повторник зимой 25 года. Весной того же года погиб Патриарх Тихон, которого отец знал лично. Многолюдные похороны патриарха встревожили большевиков. Гонения на церковь возобновились с новой силой. Тюремные камеры стали наполняться священниками, верующими и даже церковными нищими. В это же время при разгроме Засимовой пустыни была арестована моя мать. Она потом вспоминала, как ей не давали спать в камере по ночам (яркий свет, охранник у глазка) и как допрашивали под горячими лучами лампы, направленной в глаза. Следователю нужны были имена, которых мать не знала. Сразу после войны (в 1945 - 46 годах) я жил у тети Маши в Трубниковском переулке и имел прозвище "Коля Верхний" по тому случаю, что спал на плательном шкафу. Здесь же тогда жили братья Трубецкие, вернувшиеся с войны с орденами и ранениями (Андрей, Володя, потерявший ногу на фронте, и Сережа). Их родители и старшие дети (брат и две сестры-красавицы) тоже были арестованы в Сергиевом Посаде. Младших детей разобрали родственники. Через 30 лет из лагерей вернулся один изможденный и совершенно больной Гриша. Ему во время ареста было всего 14. А в 1949 году арестовали Андрея, который освободился только после смерти Сталина. Вот стихи отца вскоре после ареста. В окнах Бутырской тюрьмы еще не появились намордники, скрывшие внешний мир от заключенных: Что же и делать-то стать, как не спать Узнику? - Спи же, друг милый! Тесной, как в сотах, клетки своей В эту клетку вместилась душа, Крылья пока не окрепли. Вырастут крылья, темница тогда Не вифлиемский вертеп ли? Узами связана только что плоть. Духа решеткой не свяжешь. В синее небо заоблачный путь Ласково синее небо глядит. Птицы в нем вольно витают. Вон одна белая к солнцу летит, В знойных лучах его тает. Робкой надеждой стесняется грудь, Сердце невидимым бьется. Верь, не смущайся: надсолнечный путь Февраль 1925 года. Бутырская тюрьма. Поражает моральная устойчивость отца. Страна уже разделена на тех, кто сидит и на тех, кто охраняет. Нормой повседневной жизни становятся доносы, обыски, аресты. Душная бутырская камера переполнена заключенными. Политические подвергаются особым издевательствам со стороны охраны и блатных. Впереди ссылка. А в стихах отца нет страха, нет злобы - только радость и вера. Это еще отголоски досоветского прошлого. И когда мечтать! Когда чудная струится Непорочных снов Бросит полное лукошко Как они, так сердце верит Солнцу и весне. И одним мгновеньем мерит Так спеши ж, покуда длится Утра благодать. Сердцу вволю дай излиться, Жадной грудью пей. В нем и радость и забвенье Март 1925 года. Бутырская тюрьма. В те годы из Бутырской тюрьмы для политического заключенного было три пути: под расстрел, на Соловки или в ссылку. На свободу пути уже не было. Но и огромные, на всю жизнь, срока еще не вошли в повседневную практику органов (проще было расстрелять). Еще не хватало лагерей, и еще не успели додуматься до сооружения Беломорско-Балтийского канала и других "Великих Строек". Поэтому еще не брали по разнарядке сверху, как рабочую силу, и не было еще экономического резона в больших сроках. Отцу досталась ссылка в Зырянский край на пять лет. Я думаю, что это спасло ему жизнь. На Соловках погибли многие представители дворянской интеллигенции. Я почти ничего не знаю об этом периоде жизни моего отца. Сохранилось несколько стихотворений от этого времени с подписью "Мыс" - название села в верховьях Камы. Эти стихи позволяют видеть, что отец не был сломлен тюрьмой и ссылкой. Да, труден был последний перевал! Я много раз коню узду бросал, Закрыв глаза, чтоб головокруженье На миг преодолеть, не веря уж себе. Не раз и конь скользил. Сейчас еще томленье в груди, В глазах темно, как вспомню этот миг. Нас камень спас, нависнувший над бездной: Не зацепись подковы гвоздь железный, Не видеть бы мне солнца светлый лик, Не любоваться бы на облачные дали, И не стоять на этом перевале У камня с надписью под сению креста, Где путь отмечен, пройденный доныне, И новая поставлена верста. Ночь под новый 1927 год. Мыс. Отец подгонял время и отмечал годы до окончания ссылки. Стремление - твое название, О, Новый Год! Покуда есть в груди дыхание, Пока горит еще желание, Все шире шаг, все поступь тверже, Все глубже взор. И за последних гор хребтами Раскинулся над блоками Прощанье дня. Там! Там за этими горами, Лишь тот, кто видел те светила Над головой, Лишь тот, кто жизни горячей силу Лишь тот про край тот за горами Сказать бы мог, И знает путь над облаками Туда безвестными тропами Мой каждый шаг. Не тяжела моя одежда В котомке лишь немного хлеба, Припал к ручью, Довольно на мою потребу.... И я иду, вверяя небу Истоки веры в Бога отец находил в опыте счастливого раннего детства. В свои детские и юношеские годы он был постоянно окружен глубоко верующими людьми. Жизненный уклад естественно включал и домашнюю молитву, и стояние на церковной службе. У меня у самого сохранились радостные детские воспоминания от посещения церкви и причастия. Да! Вот также я буду лежать и в могиле, И в ногах будет крест у меня, Безответен призыву весеннего утра, Безучастен для летнего дня. О, прекрасно, прекрасно весеннее утро! И ликует божественный день...! Но есть край, где родится весеннее утро, Где, как ключ, пробивается день. И тот край нам родной.... Было время оттуда, Осеняя мою колыбель, Светлый брат приходил, и склонясь надо мною Дивно-легкую брал он свирель. И тогда раздавались чудесные звуки. Они были, как вздох, как лучи, И прохладны, как росы небесного утра, И как солнечный свет горячи. Мать! Скажи, не таись: - Ты ведь знаешь те звуки И небесного брата черты? Ты ему улыбалась, я помню и после разлуки И в глазах твоих те же мечты. В милых лицах улыбка его повторялась, От того был так ласков их взор. Не о нем ли и старая липа шепталась В хороводе кудрявых сестер. Слух о нем долетал и до птичек: болтали Щебетуньи-касатки о нем. И о нем же мне старые галки кричали, Суетясь у меня под окном. И когда уходил он, прощальные слезы Проливал до утра соловей. Но надейся, он пел, но люби и надейся - Повторял он мне в песне своей. С тех пор целая жизнь пронеслась, и не мало Принесла и затиший и гроз, И обманчивой негой лениво ласкала, И те слезы, одни они живы поныне, И кипит ими сердце, кипит. И как чистый источник в безводной пустыне Их небесную влагу хранит. И тот светлый мой брат, огрубевшему оку О, давно, уж давно он не зрим! Но в час слезный мне чудится, он недалеко, Над плечом он склонился моим. Очистительные слезы знакомы и мне. Их вызывают воспоминания о близких людях, ушедших из жизни, но продолжающих жить в нашей памяти. Перед этими людьми всегда чувствуешь непоправимую вину, хотя и не всегда понимаешь - в чем. Отец провел несколько лет на фронте, где многократно приходилось рисковать жизнью. Но только советский режим ставил отца в такие условия, когда о смерти можно было думать, как о спасительном выходе. Для глубоко верующего человека физическая смерть могла быть избавлением от нравственной гибели. Смерть! Ты разрушительница Всех земных оков. Смерть! Ты утешительница, От хозяйки лжи.... В царстве невозможности По пятам за мной! В прах падет и склонится Я к твоим ногам: Сломленного битвою Сами предо мной, И вся жизнь растворится Как отцы, к тебе В тихом - Алилуия, Мои родители были знакомы еще по Сергиевому Посаду. После ссылки они оба оказались во Владимире под надзором органов. Раз в две недели нужно было лично отмечаться в милиции. Приходилось отбиваться от настойчивых попыток чекистов склонить поднадзорных к доносительству, сопровождавшихся заманиванием и запугиванием. Каждая поездка в Москву или Загорск была связана с риском ареста и нового срока. Это были два одиноких, затравленных человека, лишившихся места в жизни, оказавшихся во враждебном окружении. Позже появились друзья - Пазухины. Я их помню по военным годам во Владимире. Так мои родители нашли друг друга. Невзгоды прошлых лет и ожидания новых репрессий окрасили тревогой и болью их чувства. Отец вернулся из ссылки в плохом физическом состоянии и едва не умер: Довольно глупая, беззубая улыбка Растаявший зевок.... Спроси себя, подумай: не ошибка Был выбор твой, дружок...? Не одолел еще я чар дремотной силы: - И муть, и в слухе звон. Но ты со мною, здесь?! Скажи, так сном могилы И милых лиц семьи, и дни былые - были?! Их знал я не во сне?! И не обманут я, что отзвук этой были И робкий этот луч в окне - уже ли утро? И кто ж перед окном? Ты ль это?! И рассвет, как отблеск перламутра, Во взоре нежная забота и тревога: Как малое дитя блюдет! "Он дышит, жив, родной?!".... И вымолит у Бога, Мои родители венчались с большими предосторожностями в чудом уцелевшей деревенской церкви под Владимиром. Никаких свадебных торжеств не было. Мать моего отца не смогла приехать во Владимир и прислала икону с благословением. Отец моей матери после Гражданской войны осел в Омске. Это было венчанье в пустой церкви вдвоем: без родителей, без родственников, без друзей, без зрителей. Такова была абсурдная реальность тогдашней жизни. Родители сняли маленькую комнату на окраине Владимира и жили в полной нищете. Но они были счастливы. В церковь старую придти. Старой жизни поклониться, Детский путь мой обрести. Возродится ль в ней с тобою Детства чистая волна, Или жизнь моей тропою Теплит неугасный свет, И не смолкшие печали Под приютный старый свод. Отзвук здесь еще таится И в служении простом Веет Весть не о могильном, Сложим мы убогий груз Всех житейских попеченей, Тяжесть наших пыльных уз. Мир сегодняшним встревожен. Пусть берет свою он дань, Но предел ему положен, Вечной юности привет: Ни утратам уж, ни годам Здесь над нами власти нет. Здесь объемлет нас с тобою Наша вечная семья. Так войдем рука с рукою. Ты под белою фатою Злоключения послереволюционных лет с арестами и ссылкой отодвинули для отца время женитьбы до более чем 50-летнего возраста. На долгие советские годы время как бы остановилось, и жизнь превратилась в сплошное ожидание: то ареста, то освобождения из тюрьмы, то возвращения из ссылки.... Не каждому дано пережить сильное чувство в таком возрасте: Ударит тучей грозовой, И две души в одном мгновенье Прозрев на миг от слепоты, И в смерти отгадав рожденье, Я вновь себя находит в Ты. Не рвись о, смертный, удержать! Оно лишь молния, мгновенье, И дней привычные явленья, Как пепла серые слои, Уже кладут покров забвенья Отец через всю свою многотрудную жизнь пронес счастливые воспоминания о прошлой, дореволюционной жизни. Это был узкий круг многократно породненных дворянских фамилий (Челищевы, Хомяковы, Языковы, Киреевские, Граббе, Бобринские, Львовы ...), проникнутый взаимным вниманием, уважением и любовью. Духовная близость этих людей сохранилась на долгие годы уже после Революции. Исчезнувшие с горизонта близкие люди продолжали жить в памяти и в разговорах о прошлом. Постоянно теплилась надежда на извещение, на возвращение, на встречу. Но только после смерти Сталина появились какие-то известия о родственниках и знакомых, оказавшихся в лагерях или в иммиграции. (Мой отец - ровесник Сталина, но прожил на 11 лет меньше.) Я думаю, что именно в этом светлом прошлом - главный источник поразительной нравственной устойчивости и неиссякаемой жизнерадостности отца. Но рана от разгрома Федяшева, гибели близких людей, крушения надежд никогда не заживала: Разметалися кудри печальных берез И лохмотья разорванных туч, И прощается в каплях отплаканных слез И в проснувшемся сердце и горечь и лед, Точно близок свидания час, Точно кто-то желанный, нежданный придет И повязку отнимет от глаз.... Прочь, гнилые заборы! Вот старый фасад И на сводах тяжелых крыльцо. Из-за дома знакомые липы глядят И прохладой пахнуло в лицо. Горы белой сирени и море росы. Так душисты березы кругом, Как невесты в расцвете весенней красы, И так тих притаившийся дом! И так замерло все. Прожужжал бы хоть жук! Хоть бы щелкнул в кусте соловей! Хоть бы где захрустел подломившихся сук Иль песок под ногою моей! Но ни звука.... И сам я недвижим стою, Сердце ждет, замирая в груди. Я был долго в чужом и далеком краю, Вот я здесь! Миг желанный, приди! Кто-то выбежит первый? Кто весть разнесет? Кто разгонит мучительный сон? Но я сам, как прикован.... Никто не идет. И уж гаснет зари небосклон.... Оглянулся - гнилые заборы кругом, В небе клочья разорванных туч, Две плакучих березы.... И в сердце немом Когда тетя Маша привезла меня в Федяшево (уже после войны), в деревне её еще помнили и встречали возгласами: "Молодая барыня приехала!". Дом занимало правление совхоза. На месте цветника прямо перед фасадом, выходящим в парк, стоял уродливый блок котельной с высокой железной трубой. Мы погуляли по парку. Я искупался в пруду. Тетя Маша грустно молчала, потом начала читать стихи отца и заплакала.... Больше я никогда не видел ее плачущей. После ссылки отец уже не смог вернуться в Сергиев Посад. Здесь умерла его мать, которую он очень любил. Отец по телеграмме приехал из Владимира, чтобы попрощаться с матерью, но опоздал. Бабушка Ольга Алексеевна прожила долгую и нелегкую жизнь. Она пережила мужа, четверых детей, многих родных и близких людей. На ее глазах перестала существовать старая Россия, с которой была связана вся ее жизнь. Бабушка умерла в наемной комнате, в одиночестве и нищете. До последнего дня она сохранила глубокую веру в Бога и надежду на счастливое будущее своих оставшихся детей и внуков. Стихи на смерть матери были написаны уже в Муроме незадолго до моего рождения: Износила ее ты, износила - Эту милую нам земную одежду! И с ней вместе снесли мы в могилу И твою последнюю земную надежду: На заслуженно ясную старость С другом-сыном в молитве и беседе.... Нет! Не твоя - там лежит моя надежда Под березами, где кресты-соседи. Для меня ты теплила лампаду, Но час настал, масло догорело. Тебя зовут.... Ты лампадку загасила, Как перед сном всякий вечер, и тихо вышла, Никем не видима; Но на пороге Ты оглянулась и всех крестом ознаменала, Всех нас - оставшихся и еще не пришедших. И в комнатке твоей темно и тихо.... И я стою один с глухою думой.... Ты, видишь ли меня? Ты близко ль? Иль отныне Твоим очам уже не нужно видеть Февраля 1933 года. Муром. Здесь ..."еще не пришедших"... обо мне. Я родился 9 июня 1933 года. Меня крестил отец Сергий (Сидоров), позднее погибший в лагере. Это было тяжелое время. Мои родители оказались в Муроме без средств к существованию и даже без хлебных карточек. Они жили с временной пропиской под присмотром органов. По современным представлениям это была глубокая нищета и полное бесправие. Чтобы меня накормить, приходилось сдавать остатки фамильного серебра, сохраненного бабушкой, в "ТОРГСИН" (магазины, занимавшиеся скупкой драгоценных металлов у населения). Была фотография: в санках, плетеных из ивовых прутьев, сидит серьезный круглолицый младенец - я, а рядом стоит высокая, очень худая женщина с сияющими глазами - моя мать. Через 50 с лишним лет я зимой приехал в Муром за копией свидетельства о рождении и с удивлением увидел на заснеженных улицах города высокие плетеные санки моего раннего детства. Жизненные невзгоды стали беспокоить отца после моего появления на свет. Как лишенцу, ему долгое время не удавалось получить работу. Он подрабатывал уроками и черчением. Но этого было недостаточно для существования семьи. Даже в это самое трудное время отец сохранил верность своим идеалам личной свободы: Замотали людей барыши, В ров погибельный загнали их барыши. А мой барыш - Воля! Я ей служу, О ней тужу, За нее голову сложу. Потому что нет места для Воли на земле. Но волен я жил и живу И вольно свою долю приму От вас, мои сестры и братья, Зрячий в семье слепой Кротов юдоли земной, Рабов своим рабством гордых. Вам в шутку слова мои, Так послушайте вы хоть в шутку! Всех вас к себе я зову, Тот, кому негде склонить главу, Я - бездомный, вас всех домовитых, Сбирающий крохи у вас, Всех на пир вас зову сейчас, Одетых и сытых. И приедете вы - знаю я, Потому что не прийти вам нельзя, Хотя бы в час тот закатный, Когда поблекнет земля, И раздастся клич журавля, Летящего в путь невозвратный. Когда шумный ваш день отшумит, И сердце мороз леденит В иглах колючей пыли.... Вы придете искать, Но найдете ли вы Над тем холмик увядшей травы, Кого с усмешкой вы в землю сложили?! "Советский простой человек" безропотно принимал издевательские большевистские правила игры: "строил" - Коммунизм, "любил" - Ленина, "обожал" - Сталина, "вступал" - в Партию, "выбирал" - из одного кандидата, "одобрял" - собственное истребление, "подписывался" - на займы.... Всё это происходило под наркозом льстивых песен Дунаевского на слова Лебедева-Кумача и лакировочных фильмов Александрова. (Конечно, были и многие другие "документы эпохи", до сих пор поддерживающие коммунистический миф.) Нам долгие годы вдалбливали, что свобода, это - "осознанная необходимость", а слово "воля" вообще потеряло первоначальный смысл. Для отца Воля - не разбойничья вольница, но нечто большее, чем казенная, декларативная свобода, это - право выбора и в большом, и в малом. Жить вольно значило для него - жить по совести, делать то, что ты считаешь нужным (посещать церковь, например, носить нательный крест, вешать иконы...) и не делать того, что тебе претит (не посещать собрания, например, не стучать, не вступать...). Отвечая на обязательный вопрос всех анкет о социальном происхождении, он всегда писал: "из дворян", а не прятался за спасительным: "из служащих". В крутые 20-е и 30-е годы даже эти маленькие проявления собственной воли требовали личного мужества. Стихи отца позволяют почувствовать тонкую разницу между свободой и волей. Теперь я понимаю, что именно воли особенно не хватало в советское время, с его каждодневными запретами и притеснениями по мелочам. Сегодня понятию "воля" (в понимании отца) лучше всего соответствует Всемирная Паутина. Жизнь была трудной, но небезрадостной. Мои родители, выросшие в атмосфере материальной и душевной комфортности, мужественно переносили бесконечные лишения и моральные травмы советской жизни. Все мое раннее детство прошло без электричества. Поэтому долгие зимние вечера сохранились в памяти пятном света от керосиновой лампы или коптилки на столе и таинственным полумраком вокруг. Не редко топящаяся печка была единственным источником освещения. В такие вечера отец с помощью рук ловко показывал тени разных животных на стене. Эти стихи написаны отцом специально для меня. Они хорошо передают, запомнившуюся мне с раннего детства, таинственную атмосферу слабо освещенной зимней комнаты: Пляшут тени на стене. Вот одна большая тень, Это - северный олень. У рогов пять концов, Сзади - сотня молодцов. Сто собак впопыхах, Все бегут - вот так, вот так! А вот это зайка наш, Сто рублей за зайку дашь. Он совсем, совсем живой, Хоть он зайка теневой. Как ушами он прядет, Как он мордочкой ведет! Вот он мордочку поднял И куда-то вдруг пропал, Видно в лес убежал.... Вот и папа наш идет, На спине козу несет. Сам он длинный словно шест, Голова, как медный пест. Дудик, только увидал, Папу сразу он узнал, И запел, залопотал. Все сказать он хочет вдруг, Только папе не досуг. Этот папа на тени Как не слышит болтовни, Зашагал, зашагал И за печкою пропал.... Вот и гостья к нам идет, От лампадки тень плывет. Это, видно, сон-дрема К Дудику идет сама, А за нею Мурик-кот С лапой бархатной идет. "Мур-мур" да "Жур-жур", "Жур-жур", журавель, Собери своих детей. И пошла у них игра: Журавлева детвора Так и пляшет в уголку, Петушок: "Куку-реку", Встрепенулся под столом, Вскинул ярким гребешком; Цыпки, зайчики и мышки, С ними шарики и книжки, И стаканчик с ложкой тут, Все-то Дудика зовут. Кто смеется, кто молчит, Но секрет не говорит. А уж есть у них секрет! Как же Дуде утерпеть, К ним сейчас не полететь, Самому не посмотреть! Вот он из кроватки прыг, Вверх взвился в единый миг. Папа с мамой смотрят снизу, А он выше все к карнизу, Да по комнате кругом. Ну, какое диво в том? Все за Дудиком бегут И смеются, а наш плут Никому не поддается, А все выше, выше вьется. И далеко ж он летал, Ну, и много ж повидал! Сам нам утром рассказал: Все сказать, мол, не могу. Февраль 1934 года. Муром. Надвигались годы большого террора. Жизнь была пропитана постоянным страхом. Всё темное, изуверское, что подспудно гнездилось в людях, было востребовано большевиками и использовано для совершения небывалых жестокостей, с помощью которых парализующий страх укоренялся в каждом. Инстинкт самосохранения заставлял забыть о прошлом, примириться с настоящим и смотреть через розовые советские очки в будущее. Духовная деградация человеческой личности, появление целой профессии исполнителей убийств беспокоила отца больше, чем голод и нищета: Завершила свой крут семерица веков И зияет последний - восьмой.... И уж взор не находит нигде берегов, И в могилах непрочен покой. Круг земной исходил и изведал теперь, Вынуждая у твари ответ, Человек, он стучится в последнюю дверь, От которой возврата уж нет. И извечные тайны одну за другой Выдает ему смерть.... И подчас Встретишь в уличной сутолоке пестрой, живой Пару странных, мучительных глаз. Человек - как и все, коих встретишь всегда, Так же он и побрит и одет.... Но глаза эти буднично смотрят туда, К нам откуда свидетелей нет. И в толпе, где рассеянный взор твой скользит По бродящим туда и назад, Вдруг почувствуешь страшно, что кто-то глядит, И внезапно ваш встретится взгляд. Отвернется, досадливо дернув плечом, И улыбка скривится у рта. Но тебе не забудется долго потом Этих страшных двух глаз пустота. Отец ясно видел большой и многократный обман большевиков в вопросе о земле. Для него земля - не объект эксплуатации, а основа и материальной, и духовной жизни. Вряд ли современные зеленые так тонко чувствуют свою связь с землей. Это бережное, любовное отношение к земле было характерно для потомственных помещиков. Чтобы по-настоящему любить землю, мало ею владеть, нужно на ней вырасти. "Земля и Воля!", вы сказали Отцам пророки новых дней. И те пошли и вам отдали И землю, да и волю с ней. А наш завет - "Земля иль Воля!" Меж двух да будет выбор твой. Мы волю выбрали.... И волю Вернули мать-земле сырой. И ей мы, поклонившись долу, Сказали: - "Мать сыра земля! Вот семя мы бросаем в золу, Ты в пору плод нам дай любя. О мать, от нас ли, чад послушных, Ты мнила сердце утаить? Но мы от взоров равнодушных Сумеем скорбь твою укрыть. В делах житейской суеты Для них останется немая, Мы знаем, мать - рабыня ты. Должна рождать и вновь рождать, И лихву горькую сурово У скорбной твари вынуждать. Но мы - твои. Мы в час урочный, Когда безумен и хмелен, Лишь бредит в глубине полночной К тебе прильнем мы чутким ухом И слушаем.... И слышит стон. Неуловим телесным ухом, Но только сердцу внятен он". Из глубины к нам вздох доходит, Подобный тем, когда рождать Носившей в чреве час приходит, И слышим мы: - "Я - ваша мать. Здесь под раздранной багряницей Сама истерзана лежу. Лью слезы тяжкою пшеницей, Покорна древнему заклятью Не властна чрева затворить, В неволю чад должна рождать я, И ни единого объятия И кто ж, не сын ли мне владыкой, Любимец первенец ты мой, Надменный властию великой, Стыдишься ль матери родной? В вечерней чуткой тишине, Я твари голосом взывала, Увы, ты, гордый, глух ко мне. Но знай - глагол, меня связавший, Той властью и тебя связал: - Да будет мать рабой назвавший И сам по ней рабом - сказал. Ты много ль взял, хозяин жадный? Скажи, то царская ли стать, Чтоб пир стяжав могиле смрадной, Но в вашей страннической доле Вас, дети, не забуду я. Навеет сон вам в знойном поле Для вас - все капли сот янтарных, Для вас весною поутру В зорях росистых, лучезарных Я всех певцов своих сберу. Дам резвость быстрым детским ножкам, Загаром шею обовью И под косящимся окошком Когда земного час пробьет, Залог всего, что сердцу мило, Большевистские методы были перенесены и на взаимоотношения человека с природой. Раскулачивание и Коллективизация высвободили огромные людские ресурсы. В годы Индустриализации миллионы людей были брошены на освоение северных и восточных районов страны. Безжалостно сводились леса, загрязнялись реки, истреблялась дичь, спаивалось коренное население. Дети раскулаченных крестьян по комсомольским путевкам ехали на Урал, в Кузбасс, на Дальний Восток.... Вместе с новыми предприятиями возникали и новые лагеря. Колымское золото, Норильский никель, Джезказганская медь, Кольские апатиты... стоят на костях заключенных. А страна жила, спасая "челюскинцев", встречая "папанинцев". "Юные мичуринцы" закладывали сады с гибридными яблонями "бельфлер-китайка". Беломорканал уже закончен рабским трудом "каналоармейцев" и воспет М. Горьким и многими известными советскими писателями помельче, а вся страна курит беломор. Это было время рекордов. Чкалов перелетел через Северный Полюс в Америку. В небо поднимались стратостаты. Шло покорение Арктики, прокладывался Северный Морской Путь. Альпинисты (под руководством самого Крыленко) штурмовали непокоренные вершины, и на картах появился пик Ленина и пик Сталина (самый высокий на Памире). Модные в те годы лозунги о победе человека над природой были для отца жалки и смешны: — Как? Я - могучий крылатый дух, Могу вместиться в этой скорлупке сухой, В этой ячейке ничтожной?! Мне в небе царить, Мне к солнцу парить! Мне тесная жизнь невозможна! - Но слышишь ли, слышишь Громовый ответ? - Пустотою ты горд. Ты ничтожеством жалким надменен! Оглянись, оглянись! Эта синяя высь В беспредельность ушла над тобою. Что твоих крыльев размах? Вольный царит в высотах Ветер широкой волною. Выше плывут над землей Легкой перистой семьей Чистые горние тучи. Ты - ты не нужен для них, Перья ли крыльев своих Дал бы ты тучам? - Смелой грудью я тучи раздвиг. Солнце! Солнце! - радостный миг! Солнце и я - нас лишь двое. Солнцу гляжу я в упор! - Нужен ли солнцу твой взор, Ответь нам, безумный! Миг один - сокрушительный миг, И внизу там на камнях Камня мертвей ты лежишь. Ты угас! Не угасло ли солнце? Ответь, если можешь.... Но слышал ли ты про зерно, Горчичное? - Было оно Незаметно, невзрачно, ничтожно, Мудрым и гордым презрено, Отвергнуто, втоптано в землю. И вот из земли Деревом чудным оно поднялось, Птицам убежищем, Сенью земле, Братом небу.... Сам ты не тоже ль зерно? В землю оно Утаено, Чтоб в час свой возникнуть Новою радостью в мире. некогда солнцем Брошенной в бездны, Радостью звездной Дышат лазурные своды, Светил хороводы Мчатся там, в безднах над бездной. Но радость свою Не знает солнце. Безжалостная репрессивная машина набирала обороты. Всюду проступали черты лагерного быта: заключенные под охраной на различных видах работ, бесконечные заборы из колючей проволоки вокруг "новостроек" (при каждом крупном предприятии обязательно был лагерь), эшелоны теплушек с надстроенными будками для охраны и пулеметов.... Я до сих пор не могу забыть жадные глаза зэков за решетками вагонных окон. Силами заключенных велся практически весь лесоповал. Я видел в Карелии непроходимые на многие десятилетия лесосеки лагерных времен, заваленные сухими стволами деревьев (заставляли срезать всё, а вывозились только сортовые хлысты). Не обошлось без зэков и городское строительство (дома сталинской постройки в центре всех областных городов, высотные здания в Москве). Московский университет (первоначально гостиницу) строили одновременно и военные строители, и зэки. В студенческие годы и позже мне самому доводилось видеть большие лагеря на Кольском Полуострове, на Северном Урале, в Южной Якутии, в Казахстане.... Когда называют цифры жертв репрессий, забывают о родственниках, друзьях, сослуживцах, соседях, которых каждый арест коснулся непосредственно. Этот водоворот захватил значительную часть населения страны. В тюрьмы и пересыльные пункты несли передачи. По всей стране шли письма (часто безответные). На почте стояли длинные очереди для сдачи посылок с лагерными адресами (П.Я. ...). Лагерные песни стали студенческими, стали народными.... Уже в послевоенные годы меня самого тетя Маша часто просила отправлять посылки с передачами для родственников и знакомых, находящихся в заключении. Среди моих одноклассников по Хотьковской школе (под Загорском) был Лева Казанский, отец которого погиб в лагере, и Сева Волков, у которого в то время и отец, и мать были в заключении, а сам он жил с дедом В. С. Мамонтовым при Абрамцевском музее. (Наверняка, были и многие другие подобные случаи, но о них старались не говорить.) Всего этого нельзя было не видеть. Поэтому мне смешно слышать от новоявленных "демократов" из номенклатуры и красной профессуры, что они до 20-го Съезда ничего не знали и ни о чем не догадывались. Просто у советского человека выработалось поразительное свойство не видеть, не слушать и не чувствовать, то, что видеть, слышать и чувствовать было неприятно или, тем более, опасно. Репрессивному режиму и его безропотным пособникам церковь мешала. Она ставила нравственные преграды. Поэтому массовое духовное самоуничтожение советского общества сопровождалось закрытием, разграблением и разрушением церквей. С пустующих храмов, а также церквей и монастырей, превращенных в тюрьмы и лагеря, клубы, склады, гаражи..., кресты были сняты. Я видел сон.... И этот странный сон Мне не забыть никак - он все передо мною. Мне виделась стальной, холодной полосою У ног моих река, и за рекою склон Горы крутой; и множеством церквей Уставлен он, и древних стен и башен Зубчатых, белокаменных кремлей; Но непонятен вид их - дик и страшен. И нет там ни единого креста, Чтоб высился, сияя в тихом небе, Но чья-то исполинская пята, Ты скажешь, их топтала в диком гневе, Так смяты, искалечены они. Вон, навзничь опрокинутый, взгляни, Один над бездной, к небесам с мольбою Простерший руки...! Вон, вниз головою, Как распятый апостол между них...! И кто же? Кто так обесчестил их? Кто, тешась необузданной игрою, Все эти крыши там разворотил, Как банки от консервов...? И забыл, Так бросил, не докончив разрушенья С презрительной небрежностью глумленья?! И вот былая эта красота Зияет к небу черными дырами; И я гляжу - и скорбь меня томит. Вокруг меня нестройными рядами Толпа базарная волнуется, кипит; Снует народ без дела и с делами. С вопросом я ко всем: про город тот узнать Хотел бы я. Но что ж - меня понять В толпе вокруг никто не может. Там за рекой, где высится мой град, Глаза их нехотя незрячие скользят, И мой вопрос докучный их тревожит; Ответом мне то брань, то смех. И я опять, оставя всех, Один туда гляжу, гляжу И оторваться сил не нахожу, Прикован, будто, словом тайным.... И звуком вдруг необычайным Мой слух смятенный поражен. Что это - звон...?! Но благовест широкий Оттуда не плывет над тихою рекой, Но как из пропасти глубокой, Из темных недр земли сырой Суровый, странный звук приходит Глухой и хриплый, словно стон.... И сердце в этих звуках не находит Отрады примиренья - в них укор! Неведомого тяжесть преступленья Мне давит грудь.... И сам я, словно вор, Что, сжавшись весь, дрожит, на месте уличенный, И совестью вперед приговоренный...! Куда бежать...? Томит и мучит он, Как из разбитой медной груди Идущий, этот медный стон...! О! Если бы его могли услышать люди, Куда б девалась резвость их...? Они б в очах людей других Прочесть бояся осужденье, Не смели б голову поднять, И смертной бледности печать Изобличила б их томленье. Но стоны те невнятны им, И каждый, занятый своим, Кружится, будто в пляске странной; И площадь всё толпой кишит, И всё гармоника кричит Напев свой хриплый и гортанный. И так же всё и брань и смех.... Но что же вдруг на лицах всех Сбегает жизненная краска...? И щелки глаз и зуб оскал, Кто морщил лоб, кто ртом зевал, Застыло всё на них, как маска.... И вкруг меня, как карусель, Как человечая метель, Несется бешеная пляска.... Всё кружится быстрее, быстрей. Круг всё тесней, тесней, тесней...! Я падаю.... Исчезло всё...! Но наяву Уже не прежней жизнью я живу. Всё видится над сумрачной рекою Тот странный город, и глухой суровый Гудит, гудит и не смолкает звон. Кто мог подумать, что советская система, казавшаяся незыблемой на долгие годы вперед, развалится изнутри? Это крушение совершилось в результате полной эрозии коммунистических ценностей и полного истощения ресурсов милитаризованной социалистической экономики. Ленинско-Сталинский период, державшийся на терроре, и Хрущевско-Брежневкий перерод, державшийся на нефтедолларах, исчерпали себя. Поэтому Горбачевская перестройка стала неизбежной. Гласность начала побеждать страх. Лубянка забеспокоилась и принялась запускать запугивающие слухи и поговорки типа: "Перестройка! Перестрелка! Перекличка!" или: "У нас теперь период гласности. Товарищ, знай - пройдет она! И Комитет госбезопасности запомнит ваши имена!".... Но было уже поздно: М. Горбачев сменил пост генсека на президентский, Б. Ельцин отказался от партбилета.... Начался новый, постсоветский отсчет времени. Ликвидация эксплуататорских классов, Раскулачивание, Коллективизация, номенклатура... - весь советский образ жизни стал препятствием для возвращения России к либеральным общечеловеческим ценностям. Номенклатурно-криминальный передел собственности, породивший в считанные годы вопиющее имущественное неравенство, подорвал доверие к рыночной экономике. Россиянин, привыкший к застойному благополучию, стал воспринимать "демократию" как угрозу своим социальным завоеваниям. И оказалось, что люди не готовы принять даже урезанную, постсоветскую свободу. Об этом отец думал еще в беспросветные тридцатые годы: Тяжелых двадцать лет обмана и насилья И душной и глухой тюрьмы...! Отвыкшему летать, уже не нужны крылья; И к Богу хилые, без слез, без упованья Мы шлем бескрылые мольбы. И уж в душе нет сил хотя бы для роптанья На горечь тягостной судьбы. А день идет - Твой день! Земля дрожит под нами, И грозным трубам внемлем мы, И уж слабее стиснуты замками На этот блудный мир, мир злобы, мир измены Идет, идет Твои грозный суд.... Быть может, миг еще - и рухнут эти стены, А мы?! Мы холодны, как самая темница, Мы камня этого мертвей. И если сила есть у нас еще молиться, То лишь - да будет все скорей.... Но что если не так...? От века утаенный, Совет Твой - нам неведом он...! Но - распахнется дверь, и солнцем ослепленный, Услышишь: - "Лазарь, выйди вон...!" С чем выйдем мы тогда...? Дыханием гробницы Дохнем ли мы на Божий мир? Дерзнем ли, мертвецы, войти в живых светлицы, Скопцы - возлечь на брачный пир? Но суд Твой милостив, о Боже! Да не будет! Живя, нас духом окрыли, Творить Твои дела, да жизнь нам жизнью будет! Окончательный вариант: 21-28 октября 1937 года. Норское. Несмотря на все преследования и беды, пережитые в послереволюционные годы, отец не ожесточился и не брался судить сам. Он уповал на божий суд, на покаяние. Современному человеку ближе и понятней чисто земное наказание и покаяние не перед Богом, а перед людьми. Но, может быть, это указывает только на то, что мы намного дальше от Бога, чем наши родители? Однако, ни покаяние, ни наказание не состоялось и уже никогда не состоится. Осталось уповать только на Божий суд. Почему так случилось, что гитлеровский фашизм прошел через покаяние, признание вины (и нравственное и через суд), а советский коммунизм - нет? Действительно, физический и моральный урон, нанесенный человечеству коммунизмом, несоизмеримо больше, чем урон, нанесенный фашизмом. Но, может быть, главная причина как раз в этом? Слишком много преступлений и слишком много соучастников (в Советском Союзе, Восточной Европе, Китае, Вьетнаме, Корее, Камбодже, на Ближнем Востоке, в Африке и Южной Америке). Другая важная причина та, что фашизм проиграл войну (судили победители), а коммунизм выиграл - и не только у Германии, но и у западной антигитлеровской коалиции, захватив Восточную Европу и умы "розовой" западной интеллигенции. И сейчас в результате перестройки и демократизации вся власть и все деньги опять достались бывшим коммунистам, ловко сменившим декорации, но сохранившим большевистскую сердцевину. В этом нет ничего неожиданного, если учесть, что и Горбачев, и Ельцин, и всё их окружение вышло из "номенклатурной советской шинели". Не будь нобелевской, многотиражной монографии "Архипелаг ГУЛАГ", уже давно бы говорили, что не то что каяться, а даже и оправдываться не в чем. Желающих каяться действительно не нашлось, но готовые оправдываться находились и находятся. Однако оправдания и "воспоминания" обычно сводятся к настойчивым попыткам скрыть правду или замаскировать ложь. Примером такой успешной полуправды-полулжи может служить популярный перестроечный роман Рыбакова "Дети Арбата". Автор не скрывает своих симпатий к частично репрессированной в 37 году советской элите, заселившей к тому времени тихие арбатские переулки. До сих пор эти люди только себя и считают "безвинно" пострадавшими. И Рыбаков стыдливо умалчивает о том, скольких бывших понадобилось предварительно выселить, посадить или расстрелять, чтобы освободить жилплощадь для этих новых "детей Арбата". С Арбата были выселены и посажены (вместе с другими "недорезанными буржуями") и мои родители. У них было отнято жилье вместе со всем имуществом, доставшимся новым хозяевам. Им никогда не удалось вернуться. А я стал москвичом только, когда Хрущев расширил границы Москвы, и Кунцево попало в черту города. Людей с заметными дворянскими фамилиями можно было встретить в самых глухих уголках страны, на самых незавидных должностях. Для одних это была ссылка или поселение, для других - просто тихое место вдали от большого города и "Большого дома" (в каждом областном центре - своя "Лубянка"). Но жизнь продолжалась и в глубоком захолустье, где были обречены прозябать мои родители. В стихах отца этого времени сохранилась и радость, и надежда, и грусть, и предчувствие неминуемой гибели: Цветов и пчел веселый рай, Рабочий гуд в траве. И чистый лучезарный май Уж зреет тот обвал, Что погребет твой рай земной Пройди! Но дрогнувшей душой, Промолвив им, прости, Черпни их радости с собой Как истинный христианин, отец не испытывал обычного ужаса перед смертью. И он не избегал этой темы в своих стихах. Для него смерть - это не конец, а, скорее, начало нового периода жизни души. Отец постоянно чувствовал себя готовым к уходу из жизни. Отсюда легкое, оптимистическое отношение к собственной будущей смерти: Щебечу привольно, Завтра где-нибудь свалюсь И скажу - "Довольно" ...! Вашим страшным словом? Мне гулять хватает дня Голубь сизокрылый, Но как птички, ты моей 10 Апреля 1940 года. Мытищи. Война всколыхнула в отце патриотические чувства. Но он смотрел на советский режим, как на историческое бедствие России, и не отделял коммунистов от фашистов. Господь терпел и нам терпеть велел. О, Русь моя! Тебе ль не знать? Терпенье Все перетрет - и Грозного царя, И крепкие татарские арканы, И наших дней жестокую беду: Насильников стальные караваны И просветителей безграмотных орду. Сентябрь 1941 года. Москва. Орда "просветителей" занималась, прежде всего, антирелигиозной пропагандой на уровне вульгарного материализма. Вместе с верой в Бога искоренялись и культурные и нравственные устои жизни, связанные с посещением церкви. Однако я думаю, что массовому отходу советских людей от религии способствовала не антирелигиозная пропаганда, а обычный страх. Членам партии, комсомольцам, пионерам, советским служащим, военным было запрещено посещать церковь. Но и для других категорий граждан посещение церкви могло быть опасным. Я уж не говорю о крещении или венчании. У моих родителей были серьезные неприятности, когда они брали дочь нашей квартирной хозяйки в церковь. Материалистическое мировоззрение было строго обязательным для советской интеллигенции. Основой атеизма стало так называемое "научное мышление", характеризующееся механистическим детерминизмом и фетишизацией эксперимента. Под этим флагом велась борьба не только с религией, но и с генетикой, кибернетикой, физическим идеализмом.... Не оставалось места для идеи Творца, для обсуждения ключевого вопроса о первопричине тех общих законов, которые управляют Вселенной. Даже в эту паническую военную осень отца продолжала волновать тайна жизни, тайна времени: Все что молодо - то старо. Майский цвет тысячелетий, Вновь рождений, аватара, Корень дышит днем вчерашним, Цвет грядущим днем напитан, Неизменным и всегдашним Жизни каждый день испытан. То - не молодо, не старо, Где подсечен корень жизни, И где нет уж аватара И возврата нет к отчизне. Бедный цвет под книжным гнетом Между двух листов засушен, Чужд о завтра он заботам, Октябрь 1941 года. Москва. Я невольно вспоминаю мысли нобелевского лауреата Ильи Пригожина о "внутреннем времени", которое останавливается, когда перестает поступать энергия извне (как для засушенного листа в стихах отца). Также и для человека - внутреннее время останавливается вместе с остановкой сердца. А жизнь вокруг продолжается, и "стрела времени" указывает в будущее (время необратимо). Война многих примирила с советской властью. Но отец остался верен идеалам личной свободы. Его угнетала скука повседневной советской жизни и примитивное самодовольство коммунистов. Разлив бездарности меня гнетет и мучит. Самодовольства плоского печать Назойливо на всем за круглый день наскучит, А взоры вверх не смеем мы поднять, Как рабских этих тел на горизонте фриза. Шеренга жалкая под тяжестью карниза. Октябрь 1941 года. Москва В предреволюционные годы обитаемые дворянские поместья обычно уже не были доходными имениями. Они, скорей, представляли собой культурные островками на огромных просторах крестьянской России. Здесь появлялись новые орудия, новые культуры, породистые животные. Здесь звучала музыка, иностранная речь. Здесь на полках лежали книги. Челищевы на свои средства содержали сельскую школу, и сами в ней преподавали наравне с наемными учителями. И вместе с тем, дворянские дети не росли белоручками. Они, как правило, знали сельское хозяйство, были приучены к уходу за лошадьми, собаками, любили и знали певчих птиц. В военные годы, когда мой отец находился на фронте, его сестры успешно справлялись с поставками зерна для армии от доходных имений. Тетя Маша рассказывала такой случай: едут они с сестрой Анночкой через деревню и видят - стоит у телеги крестьянка и плачет. Оказалось, что у нее распряглась лошадь. Анночка говорит: "Что же ты ревешь, дура...! Запрягай!", а крестьянка отвечает: "Не умею..., я ж - баба". Анночка быстро запрягла лошадь, и они со смехом поехали дальше. Отношения с окрестными крестьянами были вполне добрососедскими. Дружба с прислугой, жившей в федяшевском доме, сохранилась на всю жизнь. На фотографиях тогдашних крестьян видишь хорошо одетых людей с чувством собственного достоинства на лицах, совсем не похожих на обтрепанных, безликих колхозников. Именно крепкое, работящее крестьянство было уничтожено в результате Раскулачивания и Коллективизации. Особенно остро эту потерю отец почувствовал с началом войны. Сыр, сыр народ! Как кожи сыромятной Хороший гуж, что пахнет деготком. В былые дни вытягивал он знатно Возы захрясшие из рытвин под бугром. Какие горы леса и пшеницы, И золотой казны поднял наш русский гуж. На верной службе матушке царице, Родной Земле довольно зимних стуж, И пыль, и зной, и поты трудовые Уж он изведал, наш присяжный гуж! И самое тебя, о матушка Россия, С тяжелой колымагою твоей Не раз он вызволял во дни лихие, Вытягивал на горки на крутые, Под дружный крик, чтоб брали веселей. Хозяину служил ты верной службой, Да и хозяин цену тебе знал, Назвать мы можем это даже дружбой, Товарища в тебе он уважал. Бывало, как помажет и похвалит, Не как дурак, что в одну кучу валит И рукавицы и хомут и сапоги, Забывши с правой, с левой ли ноги. А твой, бывало, скажет - эка кожа! Сто лет живет, а все как с нова гожа! Он был мужик простой, прямого нрава, Был из таких, о ком ведется слава, По поговорке, что мужик хоть сер, Да у него ума-то черт не съел. Он делал попросту простое дело, И цену знал себе, да про себя, По старине, обычай свой любя. Но нынче время новое приспело. Тот круглым дураком слывет у нас, Кто подвигов своих не тычет напоказ Всему честному миру то и дело. Гремим мы о себе на целый свет, Что в целом нам-де свете пары нет. В такое время неприличен даже Покажется наш старый русский гуж: И груб, и прост, и слишком неуклюж. Его стыдились мы: по коже сыромятной Пустили мы американский лак! Блестит ремень так, что смотреть приятно. Для выставки любой он годен так. О том, что детям пачкаться негоже, В стране культурной - это ночь и день Твердили нам; теперь "испанской кожей" Вполне культурно пахнет наш ремень! А верный гуж, забытый в старом хламе, Валяется, заброшен в сорной яме, Как старый трут ненужный иль кремень. А мог бы он сказать: "На черный день Я моего хозяина не выдам, Я старый вами выброшенный гуж, А ты, молодчик, хоть красив ты видом, На деле покажи, как ты работать дюж!" И испытанья вот пришла година! И только все трещит то здесь, то там, Под лаком пересохла сердцевина Иль гниль там завелась - не видно нам. А вот бы отыскать тот старый, Испытанный, как жила крепкий гуж, Не страшны б нам тогда ничьи удары, Тогда бы против нас никто не дюж. Уж он без переделки, без отказу Тянул бы, да тянул бы день и ночь, Не сдал бы, не ослаб бы он ни разу, Когда коням тянуть уже не в мочь, И вывез бы родную колымагу, Как вывозил ее вперед стократ, И как не вывезет ее со дна оврага Во веки вечные тот пустозвонный хват. < p> Октября 1941 года. Москва. < p> Подпись "Москва" относится к тому времени, когда мы недолго жили у Бобринских в Трубниковском переулке перед отъездом во Владимир. Над городом висели заградительные аэростаты. Каждый вечер звучали сигналы воздушной тревоги, бухали зенитки. Мальчишки собирали осколки от зенитных снарядов. Первое время мы прятались в метро на Смоленской площади, но вскоре стали оставаться дома. Я помню страшный ночной взрыв поблизости. Потом говорили, что бомба угодил в здание театра Вахтангова на Арбате. Это было время осеннего немецкого наступления. В середине октября Москва опустела. Бежала советская власть всех уровней, бежали жирные снабженцы. Склады и магазины были разграблены. Из распахнутых окон учреждений ветер разносил обрывки документов. На помойках громоздились кучи красных томов сочинений Ленина. Тут же валялись и портреты вождей в тяжелых, позолоченных рамах. Отец - москвич во многих поколеньях, выброшенный из этого города новыми хозяевами, всегда любил Москву. И это чувствуешь в его стихах военного времени: Мещанка бедная! Красавицей зовут Тебя льстецы, но ты больна, несчастна, Веселой быть стараешься напрасно; И к русской красоте твоей не йдут Американского обноски маскарада, Которыми ты льстишь хозяевам своим, Меж тем, как старые любимые наряды Забытые лежат под крышкой сундука.... Но не укроется сердечная тоска От старой дружбы опытного взгляда. Октябрь 1941 года. Москва. В осадной Москве 41 года отец по ночам дежурил на крыше дома в Трубниковском переулке. Дежурства были рассчитаны на то, чтобы сбрасывать на землю зажигательные бомбы при немецких налетах, и носили символический характер. Иногда удавалось пробраться на крышу и мне. В свете прожекторов и вспышек зенитных орудий с крыши открывалась панорама центра Москвы с потушенными кремлевскими звездами и многочисленными церковными куполами без крестов. Скоро война заставит Сталина обратить благосклонное внимание на религию. И начнут понемногу открывать церкви, и пойдут торжественные молебны за победу, такие же регулярные, как салюты за взятие городов. Постись, душа! Зарок суровый Неси, неси на многи дни. Но ты, мой друг, ее оковы Она, как некогда блудница, Перед толпой обнажена И наготы своей стыдится, Но ты, как добрый сын, покровом Ее заботливо одень. Ты тихой ласки кротким словом Приветь ей в грозный, судный день. Ноябрь 1941 года. Москва. Бедствия Москвы, бедствия России в эту отчаянную военную осень вызывали у отца острое чувство сострадания и готовность простить и защитить. Тогда в ополчение ушли многие тысячи москвичей, в основном - интеллигенция (пожилые профессора вместе с безусыми студентами и школьниками - одна винтовка на троих). И почти все они погибли на подступах к Москве. На стене каждого московского вуза можно видеть мемориальную доску со списком погибших. А сколько без вести пропавших прошло мимо всех списков? При 20-и с лишним миллионах погибших с нашей стороны, Московское ополчение, это - мелкий эпизод. Но, наверное, это - один из самых трагических эпизодов страшной войны. В стихах отца этого времени звучит противопоставление прекрасной, но равнодушной неживой природы и душевного человеческого тепла. Любовь к людям была его путеводной звездой. Небесные огни! Над снежною пустыней В глубокий час ночной Лишь вы одни храните Но как вы далеки! Ни радости земные, Небесной глубины, Где в пропасти лазурной Далекий огонек, И в ночь дрожа прольется, Вдруг к сердцу кровь прихлынет Горячею волной И вновь уж не остынет, Там - люди, жизнь, движенье И резвый детский смех А вкруг - оцепененье В пустыне без дорог, Ты - сердце, если в мире Заботливой рукой, Как эти Божьи свечи, Ноябрь 1941 года. Доброе село. Прелесть этих стихов трудно понять современному благополучному человеку с автомобилем. Я с раннего детства помню эти стихи и, воспринимая их буквально, как бы заново прохожу бесконечно длинные, зимние дороги моего детства, без фонарей и прохожих, от соседней деревни, от школы, от электрички до дома. Только крепкий хруст снега под ногами и ночное небо с яркими морозными звездами над головой. На долю моих родителей в избытке пришлись войны, революции и репрессии. Это поколение приняло на себя и окопы Первой Мировой войны, и кровь Гражданской, и исступление красного террора, и "деловитость" сталинской лагерной системы. Для отца невзгоды новой войны были уже выше человеческих сил. Он не был сломлен духом, он умер от голода, холода и усталости. Могила отца во Владимире была снесена, когда место понадобилось для другого захоронения. Тете Маше удалось перенести прах бабушки Ольги Алексеевны при ликвидации Драгомиловского кладбища. Это было сразу после войны. Я помню пустырь в Вострикове, отведенный под новое кладбище. Сейчас могила бабушки Ольги Алексеевны, тети Маши, дяди Коли (Бобринского) и трех их детей оказалась в березовой роще. На Новодевичьем кладбище сохранилась скромная могила А. С. Хомякова. Мой отец был лишен даже и могилы. И это символично. Такова трагическая судьба всей дворянской интеллигенции в послереволюционные годы. Эти глубоко верующие, независимые и незаурядные люди казались опасны и оказались отвергнуты безбожной большевистской властью. Отец пронес искреннее религиозное чувство через всю свою многотрудную жизнь. Его, как глубоко верующего человека, не беспокоил неразрешимый для атеистов вопрос: "Зачем жить?". Для отца жизнь, это - Дар Божий, которым человек не в праве распоряжаться по собственному усмотрению, и все, что с ним происходит, делается по Воле Божьей. В вере отец искал ответ и на мучительный вопрос: "Как жить?". Вера в Бога помогала ему нравственно противостоять советской атеистической системе и сохранять веру в людей. Последнее стихотворение отца обращено к Богу. Оно звучит как молитва. Для меня это - пример подлинной глубины религиозного чувства, способность к которой мне уже не доступна. Освети страданием, Сердце благодарностью, И в небес решениях, В дивных утешениях Ноябрь 1941 года. Доброе село. Стихотворение отца, написанное зимой 1941 года во Владимире незадолго до смерти, не сохранилось. Это была самая трудная военная зима, со жгучими морозами на улице и с замерзающей водой в комнате. Печка вечно не разгоралась, и на растопку шел любой клочок бумаги.... Со слов матери я запомнил только одно четверостишье: Опять трещат дрова в печурке, И под иконой теплится лампада. Сегодня Бог дает нам эти чурки. Он завтра даст, что завтра будет надо. Мне трудно критически оценить стихи отца. Что это? Новое имя в послереволюционной русской поэзии или любительские стихи, место которым в семейном архиве? На это время пришлась замечательная плеяда больших российских поэтов, начиная с А. Блока. Но для меня лично стихи отца значат очень много. Эти стихи сопровождали меня всю мою сознательную жизнь. И я держу их в памяти вместе со стихами других моих любимых поэтов. Отец избежал влияния модных поэтических течений. Наверное, стихам отца недостает живописности стихов Мандельштама и фонетического блеска, присущего стихам Пастернака. В них рифма и звук часто приносятся в жертву точности мысли. Наряду со строго зарифмованными четверостишьями присутствуют элементы белого стиха. Поэтому отцовские стихи не всегда легко читаются. Но отцу было что сказать. За этими стихами видишь цельную, внутренне раскрепощенную личность человека, стоящего во весь рост в толпе, склонившейся в рабском поклоне. Стихи отца свободны от желания угодить, угадать, поддакнуть, удивить, выпятиться. Эти стихи не "сделаны", не придуманы на пустом месте. Они пережиты. По количеству созданных стихотворений отцу очень далеко до профессиональных поэтов. Но после чтения стихов отца не возникает вопросов: "О чем это?", "Зачем это?". Его стихи имеют мало общего с советской поэзией моего времени, даже и опальной. Зарифмованные прописные истины у Е. Евтушенко или зарифмованный набор слов на заданные темы у И. Бродского, столь дорогие для шестидесятников, очень далеки от того, как и о чем писал мой отец. По тому, как резко поменялись эстетические и нравственные ценности, трудно поверить, что разрыв здесь всего лишь в одно поколение. Я уже говорил, что отец не рассчитывал на публикацию своих стихов. Ему не нужно было оглядываться на Сталина, который лично следил за "творческой интеллигенцией" и хотел, чтобы его понимали без слов. Однако отец не мог забывать о возможном скрупулезном "читателе" с Лубянки. Условия жизни тех лет включали постоянное ожидание ареста и обыска. Каждая неосторожная строка была смертельно опасна не только для автора, но и для всех его близких. Это могло вынуждать к самоограничению и иносказательности. В стихах отца практически нет прямых примет времени. Это - глубоко личные стихи, порожденные в большей степени внутренними, духовными переживаниями, чем внешними событиями. И все-таки, это - стихи свободного человека. Отец вырос в многоязычной среде, где в качестве разговорного иностранного языка использовался то французский, то английский (чаще). Но он любил и хорошо знал русский язык, читал и писал по-старославянски. Отец широко использовал народные словарные обороты и местные словечки. Однако он подчеркнуто отказывался от употребления казенных советских слов и словосочетаний, которыми в послереволюционные годы "обогатился" русский язык. В стихах отца нет штампов (крылатых фраз, пословиц, поговорок...), которые так уютно прижились в советской поэзии. Ему хватало собственных мыслей и слов. Мой отец любил Россию. Он ценил её историю, её культуру, её государственность. Особое значение для отца имело православие, и как религия, и как элемент русскоязычной культуры. Но у него никогда не было обостренного чувства национальной принадлежности. Отца коробило от "фольклорности" с полупьяной гармошкой и полупохабной частушкой. В своих стихах отец многократно обращался к Богу. Но это - светские стихи. В них не представлена собственно церковная и библейская тематика. Действительно, вера в Бога занимала большое место в духовной жизни моего отца, и это отразилось в его стихах. У меня вызывает большое уважение постоянство, с которым поддерживается память о еврейских погромах. В сравнении с этим беспамятство к многомиллионным жертвам советских репрессий и снисходительность к палачам в России не может не вызывать беспокойства. Конечно, эту разницу можно объяснять суровостью Ветхого Завета и христианским всепрощением. Но я думаю, что дело в другом. Понятия "палача" и "жертвы" были причудливо переплетены в советское время. Сегодняшние палачи и соучастники завтра сами становились жертвами. И в этом есть определенная историческая справедливость. Ближайшие соратники Ленина, запустившие вместе с ним жернова красного террора, перемоловшие миллионы людей, все были расстреляны как враги народа. Большевистские комиссары с дореволюционным партийным стажем, поддерживавшие революционный порядок на местах с помощью мандата и маузера, закончили жизнь в лагерях и ссылках. (Тяжеловато им пришлось после царских ссылок с библиотеками да роялями, да удавшимися побегами в Швейцарию.) Троцкий был одним из главных организаторов массовых репрессий, а Сталин убил Троцкого и расстреливал троцкистов. Крестьяне, громившие дворянские усадьбы и захватывавшие помещичьи земли, сами были обобраны продотрядами и согнаны с земли при Раскулачивании и Коллективизации. "Работников литературы и искусства", обслуживавших советский режим, тоже сажали, обрекая на страх ареста оставшихся на свободе. В борьбе за власть Сталин истребил "ленинскую гвардию", но люди, которых он набирал, были еще страшней. Руководство самих органов, армии и индустрии, а также партийные и советские кадры всех уровней многократно обновлялись путем ликвидации прошлых начальников. Каждый одновременно и сажал или сдавал, и сам ждал ареста. Эта "ротация" отнюдь не ограничивалась 37 годом. Дети раскулаченных крестьян, успевшие своевременно обзавестись партбилетами, нередко пробивались на освободившиеся вакансии и оказались в коммунистической элите. Только бывших грабили, брали в заложники, убивали и сажали с первых дней Октябрьского переворота и до последнего вздоха "Вождя и Учителя". Большевистские лозунги основывались на разжигании алчности и ненависти к имущим сословиям. Помещики в этих лозунгах всегда стояли на первом месте, хотя в предреволюционные годы помещичьи земли составляли лишь незначительную часть всех пахотных земель страны. Это была коварная приманка, на которую Ленин ловко поймал крестьянскую Россию. За каждым Ленинским Декретом стоял обман: Декрет о Мире обернулся Гражданской войной и кровавым подавлением крестьянских восстаний, Декрет о Земле - продразверсткой и небывалым голодом, Декрет об отделении церкви от государства - изъятием церковных ценностей и закрытием церквей.... Ажиотаж вокруг дележа чужого добра, разожженный большевиками еще в 1917 году, вспыхнул с новой силой в перестроечные годы. При попустительстве Горбачева и Ельцина ненасытная номенклатура и беззастенчивые "бизнесмены"-взяткодатели вместе с откровенными уголовниками поделили всю страну и обобрали всех и каждого (под убаюкивающую лож о том, что в России всегда и все крали). Так поспешным разграблением "народного достояния" и беспрецедентным по масштабам вывозом "добычи" за рубеж бесславно закончился большевистский эксперимент по "построению коммунистического общества". А коррупция продолжает истощать ограбленную страну. Ленин был родоначальником большевистской номенклатуры (этого советского "дворянства") с ее привилегиями (ордерами, пайками, дачами, телефонным правом...). Однако он питал острую личную неприязнь ко всему потомственному дворянству и, особенно, к царской семье. (Тотальное истребление Романовых очень напоминает акт кровной мести за брата.) Эту неприязнь Сталин воспринял вместе с другими "заветами Ильича". Не случайно чуткие к вкусам "Великого Кормчего" Ильф и Петров в своем бестселлере "Двенадцать стульев" выставили в злобно неприглядной форме Кису Воробьянинова, постоянно напоминая об его дворянском происхождении. Это - уже не просто литературный персонаж, а явный образ классового врага (пусть даже и пародийный). Сейчас редко вспоминают о сословном геноциде в послереволюционной России. Значительная часть российского дворянства была уничтожена или вытеснена за рубеж уже в годы Гражданской войны. Позднее дворянское происхождение было достаточным поводом для репрессий. Под большевистским лозунгом "Грабь награбленное!" была проведена кампания по массовому разграблению имущества дворянских поместий, городских усадеб и экспроприации помещичьих земель. Многие владельцы поместий были убиты. Одновременно разворовывались и произведения искусства. Что-то попало в музеи (фамильные портреты и картины из Хомяковского дома на Собачьей площадке, написанные Александром Ивановым, Крамским и другими известными художниками, до сих пор пылятся где-то в запасниках Третьяковки). Но именно в это время зарубежные коллекции пополнились русскими картинами, иконами и ювелирными изделиями, украденными при разорении дворянских усадеб. Драгоценности и произведения искусства, доставшиеся большевикам при захвате власти и награбленные позже у церквей и частных лиц, тоже были частично разворованы. Не одно десятилетие лучшие экземпляры скрытно уходило из страны для пополнения валютного запаса и в качестве "подарков". И уж совсем невосполнимы человеческие потери. Потомственное дворянство составляло цвет дореволюционной России. Вся российская история является подтверждением этого. Первая Мировая война, Революция, Гражданская война дали многочисленные образцы подлинного мужества и верности долгу. Об этом много написано. Приведу лишь некоторые известные мне частные факты: Мой отец и две его сестры ушли на войну добровольцами (тетя Анна получила Георгиевскую медаль за мужество). Мой дед А. П. Грёссер в самом начале войны на свои деньги организовал автомобильный санитарный отряд и работал на фронте до тяжелого ранения в 1916 году. Три брата Бобринские, двоюродные братья моего отца, дети богатейших людей России того времени (смотри у Ленина: "...клика Пуришкевичей - Бобринских..."), также в начале войны ушли на фронт добровольцами. Два брата были убиты, а дядя Коля, воевавший в Дикой Дивизии, был ранен в живот навылет и чудом остался жив (он отличался большой храбростью и был награжден золотым Георгиевским оружием). (В это время Ленин и его соратники злорадствовали из тихой Швейцарии по поводу военных неудач нашей армии.) Двоюродный брат моего отца Павел Михайлович Граббе в первые дни войны добровольцем вернулся в армию. Он командовал казачьим полкам, а после отречения Николая II отказался присягнуть Временному Правительству и был отправлен в отставку. П. М. Граббе, также как и мой отец, участвовал в работе Всероссийского Церковного Собора и деятельно способствовал избранию патриарха Тихона. В эмиграции он жил в своем поместье в Галиции, где был арестован в конца Второй Мировой войны сотрудниками НКВД как русский эмигрант и граф, и погиб в Пермских лагерях. М. С. Лопухин был расстрелян после неудавшейся попытки освобождения Николая II. Говорят, что сам Дзержинский предложил сохранить ему жизнь за обещание прекратить контрреволюционную деятельность, но Лопухин отказался. Белое движение тоже было в значительной степени дворянским. И многие наши родственники погибли в Гражданской войне или вместе с другими белыми офицерами прошли тернистый путь из Харькова в Крым, в Константинополь и еще дальше в пожизненную эмиграцию. Тем, кто уходил на Север, через Архангельск или на Восток, через Китай пришлось еще трудней. Оставшихся белогвардейцев еще долгие годы вылавливали и истребляли органы ВЧК - ОГПУ (только в Крыму в 1921 году были обманом арестованы и расстреляны многие тысячи белых офицеров). Но и в эмиграции Лубянка не забывала бывших. Многие заметные люди были убиты или похищены. А скольких запугивали, запутывали, склоняя к сотрудничеству? После Второй Мировой войны из Западной Европы их на выбор сдавали Сталину союзники. А в Восточную Европу вместе с воинами-освободителями пришли сотрудники НКВД, которые многим припомнили и Гражданскую войну, и работу в эмигрантских организациях и газетах. Так бывшие невольно вернулись на родину - прямо за колючую проволоку. Мало кто из них дожил до смерти Сталина. Не очень повезло и тем, кто, поддавшись примитивной пропаганде или сентиментальным фантазиям, решил вернуться сам. Многих из них тоже, на всякий случай, сначала пропустили через лагеря или ссылки. Нередко приходится слышать о чванливости старой эмиграции, которая держится особняком. Но мне понятна неприязнь этой вынужденной русской эмиграции к эмигрантам "новой волны" (с партбилетами в кармане, с лубяночными шпионскими кличками, с грязными деньгами или с титулованными советскими отцами, начиная со Сталина и Хрущева), которые цинично сбежали от ими самими содеянного. Дворянство всегда являлось носителем идеи наднациональной российской государственности, и многие века воевало и умирало за расширение и укрепление единого государства. В царской России национальность вообще не фиксировалась в официальных документах - только вероисповедание. (Действительно, в России, с ее замысловатой историей и многонациональной, евразийской территорией, для многих совсем не просто определить свою истинную этническую принадлежность.) При этом фактически существовала широкая культурно-религиозная автономия для национальных меньшинств. Национальная аристократия была интегрирована в российское общество и поддерживала устойчивость многонациональной Российской Империи. Конечно, имело место и массовое крещение языческих народов, и переход евреев в православие по меркантильным соображениям. Но не нужно думать, что все выкресты меняли вероисповедание по расчету. Многие евреи и мусульмане переходили в христианство по нравственным соображениям, разделяя религиозные и морально-этические идеалы Нового Завета. У моего отца был друг, православный священник еврейского происхождения, погибший за веру в лагере. Об отце Александре Мене знает каждый в России. Я думаю, что и для Осипа Мандельштама, и для Бориса Пастернака христианство было важным элементом их творческой принадлежности к русскоязычной культуре. Предреволюционная царская Россия была монолитным многонациональным государством без серьезных этнических противоречий и конфликтов. Большевики бездумно раздробили естественную территориально-административную структуру страны на многочисленные национальные и национально-автономные образования. Искусственные национально-административные границы разных уровней поделили людей, веками живших на общей территории, на "коренное" и "некоренное" население и заложили основу для национально-номенклатурных амбиций и межнациональных конфликтов. Поспешный раздел (не распад!) Советского Союза в результате сговора между главами национально-номенклатурных кланов был проведен по этим искусственным Ленинско-Сталинско-Хрущевским границам без учета мнения и интересов населения регионов. Б. Ельцин был готов отдать огромные материальные ресурсы территорий и бросить на произвол судьбы многие миллионы русских, оказавшихся за пределами российских границ, лишь бы скорей свалить М. Горбачева. В результате этого раздела от России отпали Крым, Южная Сибирь и другие крупные русскоязычные территории, с которых русских сейчас планомерно вытесняют. Дворянство никогда не было изолированным сословием и постоянно пополнялось незаурядными людьми любого происхождения (отцу Ленина, например, было пожаловано дворянство за успехи в организации образования в Поволжье). В предреволюционной России не существовало особых дворянских привилегий, и значительная часть помещичьих земель уже была потеряна. Сами дворяне, судя по моим родителям, родственникам и знакомым, не придавали особого значения происхождению и, уж во всяком случае, никогда им не кичились. Но в советское время, когда было безопасно и выгодно отречься от дворянства, они, в большинстве своем, этого не сделали. Дворянская интеллигенция, сформировавшаяся в дореволюционной России, вынесла из Серебряного Века необычайную нравственную устойчивость, высокие требования к себе и снисходительность к другим. К ним не пристала советская грязь. Этих людей не удалось оболванить большевистской пропагандой. Они не оплакивали ни Ленина, ни Кирова, ни Сталина. Многократно ограбленные и оговоренные, прошедшие через тюрьмы, лагеря и ссылки, они сохранили и честь и веру. Здесь не "оберегали" детей от прошлого, чтобы легче жилось в советском настоящем. Сестра моего отца М.А. Бобринская (тетя Маша) говорила мне, двенадцатилетнему мальчику: "Коля, всегда помни, что ты - сын своего отца. Пусть кругом лгут, крадут, доносят.... Но я никогда этого не сделаю, и ты никогда этого не сделаешь, потому что мы - Чели'щевы". Да, я - Чели'щев, но уже откликался и на Че'лищева. Казалось бы, ударение - мелочь. Но коммунистам это было важно. Исказив фамилию, вступив в партию, ты сразу отказывался от родителей, от прошлого и становился "своим". Не случайно дети раскулаченных крестьян косяком пошли в комсомол и в партию. Такой ценой они покупали место под "сталинским солнцем". На свадьбе все той же моей тети Маши в 1919 году мальчиком с туфлей был Сережа Миха'лков, сосед по имению. Потом из этого мальчика вырос известный советский литературный деятель Сергей Михалко'в, автор текста сталинского Гимна Советского Союза и последующих редакций (в первом варианте фигурирует и Ленин и Сталин, во втором - только Ленин, а в последнем, российском - вместо вождей появляется Бог). Он изменил ударение в фамилии, придумал себе пролетарскую родословную.... Конечно, на Лубянке прекрасно знали о его дворянском происхождении. Но важен был сам факт отказа от фамилии, от родителей - многократно повторенный в разных вариантах "подвиг" Павлика Морозова. Поколение моих родителей однозначно отвергало подобные компромиссы. В московской среде бывших такие случаи живо обсуждались. Рассказывали, например, что однажды С. Михалков приехал в Мураново и стал знакомиться с сотрудниками музея. Он каждому протягивал руку и говорил: "Михалко'в", "Михалко'в" .... Когда дело дошло до старичка Лермонтова, вернувшегося из эмиграции, тот демонстративно убрал руку за спину и сказал: "Я знал вашего отца, Миха'лкова. Нам государь-император в один день вручал камергерский ключ. А Михалко'ых... не знаю...". Конечно, сейчас это кажется наивным. Но, может быть, именно этой "наивности" нам и не хватает? Читая стихи отца, видишь, что он не захотел примкнуть к сильным, но неправым. У него никогда не было желания куда-то вступать, за кого-то прятаться. Отец всегда стремился оставаться самим собой. В наиболее мрачные советские времена он смог сохранить внутреннюю свободу, не изменить себе, своим родителям, своему прошлому. Может быть, именно память об отце не позволила и мне переступить некоторые нравственные барьеры, почти уже невидимые в мое время. Я окончил среднюю школу с медалью и имел возможность выбора будущей специальности. Но для меня, несмотря на литературные традиции семьи, отказ от получения гуманитарного образования в советском вузе был предрешен. Просто не приходило в голову, что можно профессионально заниматься историей, философией, литературой и другими строго идеологизированными дисциплинами в советских условиях. Мои сверстники, дети бывших, и я вместе с другими, стали геологами, химиками, нефтяниками, лесниками.... Конечно, от этого в стране не стало меньше "историков", "философов", "литераторов".... Когда после окончания школы меня пытались затолкнуть в училище МВД, я убежал из военкомата и отказался от московской прописки. Пик массовых репрессий против профессоров и студентов пришелся на 1949 год. До нас дошли только слухи.... На мои студенческие годы, начавшиеся в 52-м, выпало всего одно собрание по общественному осуждению преподавательницы, скрывшей наличие родственников за границей, но у меня хватило духа уйти под суровым взглядом молодого председателя. Вместо соучастия в массовых ритуальных рыданиях по поводу смерти Сталина, я уехал за город к матери кататься на лыжах. Многие годы я отбивался от заманивания в партию, особенно настойчивого перед защитой кандидатской и докторской диссертаций. В Высшей Аттестационной Комиссии тоже бывали грязные дела по лишению докторских степеней и профессорских званий евреев, подавших заявления на выезд в Израиль, но я никогда за них не брался. Позже были меркантильные резоны для вступления в партию, связанные с занятием административных должностей и выборами в Академию Наук. Но я остановился на должности заведующего лабораторией, дважды безуспешно баллотировался в Академию и встретил перестройку беспартийным. К нашему советскому прошлому можно упрощенно подходить с двух противоположных позиций: с позиции тех, кто сидел (не обязательно за решеткой), или с позиции тех, кто охранял (не обязательно с винтовкой). Горбачевская перестройка позволила в какой-то степени реализовать декларированные свободы, и люди перестали чувствовать себя "заключенными" в собственной стране. Однако, судя по числу людей, голосующих за коммунистов, "охранниками" себя продолжает ощущать больше четверти населения страны. Именно они препятствует захоронению Ленина и ратует за возвращение памятника "Железному Феликсу" на пьедестал Лубянской площади. Феномен президента Путина показал, что россиянин, раздраженный бедностью, коррупцией, криминальным беспределом..., тоскует по "сильной руке". Конечно, не всегда легко понят с какой позиции (сознательно или интуитивно) тот или иной человек оценивает наше советское прошлое. Самый простой тест - отношение к А. Солженицыну. Тут все высказываются четко: "за" или "против". А уж для тех, кто, так или иначе, связан с Лубянкой, Солженицын совсем не приемлем. Но, к сожалению, все мы, не взирая на позицию, происхождение, национальность, партийность..., принадлежим к поколению, сформированному советской системой. И ни крушение коммунизма, ни раздел Советского Союза, ни возврат к рыночной экономике, ни заимствование царской символики... не ликвидируют исторический разлом, отделяющий нас от дореволюционного прошлого России. Ушедшее поколение моего отца - тонкий мостик через этот разлом. Эти необыкновенные люди ушли навсегда, почти не оставив следа. И только сейчас начинаешь понимать, что слишком мало слушал и слишком мало спрашивал, и потеря эта невосполнима. Перечитывая стихи отца и свой текст, я чувствую диссонанс. В чем причина? Жизнь отца попала прямо на разрыв времен. Он в зрелом возрасте в одночасье лишился всего: и материального благополучия, и любимых и близких людей, и интеллектуальной и нравственной среды, а главное - свободы. И, несмотря на это, в стихах отца нет личной обиды, нет ожесточенности, нет озлобленности - только укор и горечь осуждения. А я - в целом благополучный, и даже, можно сказать, преуспевший в советское время человек - не могу подавить в себе обиду за отца, за мать, за многих знакомых мне людей, чья жизнь была искалечена, за страну, наконец. Да и моя собственная жизнь прошла в значительной степени впустую, т.к. все время приходилось заниматься не тем, чем хотелось бы. Мне остается только надеяться на снисходительность читателя, который, может быть, простит мою некоторую желчность. Но было бы не искренне что-то разглаживать и подтыкать. Я так думаю, я так чувствую сегодня. Я не сгустил краски: наоборот, они разбавлены временем, размыты забвением. |