Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Анатолий Краснов-Левитин

РОДНОЙ ПРОСТОР

К оглавлению

Cм. история Русской Церкви в 1960-е гг.

— 1 -

ВСТУПЛЕНИЕ

В борьбе, и только в борьбе.

Как премудро и прекрасно в этом мире, что все достигается лишь в борьбе. В борьбе с природой, в борьбе с самим собой, в борьбе с силами зла и тьмы, в борьбе за правду.

Помню, сорок восемь лет назад умный и вдумчивый проповедник питерский протоиерей отец Александр Медведский, настоятель Князь-Владимирского собора, рассказывал о том, как крестьяне берегут хлеб, как едят его необыкновенно тщательно, как бы священнодействуя. И как неопрятно и небрежно обращаются с ним горожане. Далее проповедник проводил аналогию с христианством. "Легко нам досталось спасение, легко, — православие мы получили от греков, — и всегда оно шло сверху, от кого-то, кто его насаждал, охранял, толковал; не потому ли так легко русский народ и расстается с ним".

Так оно и есть. И сейчас наступило время борьбы — за христианство, за моральные ценности, за правду, за свет, за свободу.

— 8 -

Глава первая

НА ШИРОКИХ ПРОСТОРАХ

Помню, будучи в лагере, я сильно поругался с моим товарищем Шоломом Кривым, убежденным коммунистом-подпольщиком. В разговоре я очень пренебрежительно отозвался о бойцах интернациональной бригады, защищавшей Мадрид от войск генерала Франко. Потом стало стыдно и перед Кривым (для него их память священна) и перед самим собой. Герои, кровь проливали и боролись против фашистов.

Набросал в бараке стихотворение, отнес к Кривому. Он растроганно улыбнулся. Примирение состоялось. Стихотворение было следующее:

Борцам интернациональной бригады,

сражавшейся под Мадридом

в 1936—1939 годах

Из клубов, тюрем, эмиграции,

Французы, чехи и евреи,

За вольность всех, за братство наций

Рванулись вы за Пиренеи.

Дорожка, ослик и сомбреро.

Толедо. Башни и ворота,

Портреты Ларго Кабальеро

Орлиной тенью Дон-Кихота.

Локомотив на всех парах

И дни великие Мадрида.

— 9 -

Порыв и свет во всех сердцах

От Анд до Дома Инвалидов.

Потом интриги и уловки.

Москва и Лондон. Сдача карт.

На дне мадридской мышеловки

Забыты вы в кровавый март.

И я из той же чаши пил

И был обманут без зазренья.

В ваш юный пыл, священный пыл,

Не кину камень осужденья.

Всегда, с детства, мне были милы юноши и девушки — борцы за правду. Самоотверженные и жертвенные. Эти образы стояли у меня перед глазами еще тогда, когда я вместе с Полей (моей нянюшкой и другом детства) читал Жития святых. Юношей Пантелеймона и Георгия Победоносца, Алексия — человека Божия, великомучениц Екатерины и Варвары.

Потом, в юности, меня чаровали образы русских подвижников-революционеров, декабристов и их чудесных жен: Трубецкой, Анненковой, Волконской. Образы страдальцев-народников: Желябова, Софьи Перовской, Веры Фигнер.

Не сочувствуя террору, почитая память царя Александра (единственного царя, который мне симпатичен), самого человечного и гуманного из царей, я не мог не преклоняться перед героизмом народовольцев, перед их нравственной чистотой и самоотверженностью. И что с того, что они, как и я, сплошь и рядом становились жертвами обманщиков, как и мой друг Шолом Кривой, попавший в советский лагерь в награду за жизнь, отданную мировой революции, — от этого

— 10 -

не менее свят и высок их подвиг, от этого не менее светлы их образы. Я поэтому никогда не мог замкнуться в церковной скорлупе, — меня всегда влекло на вольный простор.

"Занимайся своим церковным делом. Не лезь туда. Зачем?" — говорил мне в 1956 году мой друг, один из самых талантливых церковных писателей тех лет.

"Пускай себе грызутся. Нам-то что?" — говорил простак-старообрядец, хорошо ко мне относившийся.

"А они нас защищали?" — риторически спрашивал молодой диакон, только что окончивший Академию.

А меня влекло на вольные просторы, и достаточно было небольшого толчка, чтобы я вошел в нарождавшееся демократическое движение.

Впрочем, и раньше я пристально следил за тем, что творится на широких просторах. А творилось там после 1956 года много интересного и необычного.

Как всегда в России, началось с литературы. В предыдущем томе я рассказывал о первых побегах русской вольной мысли: о романе Дудинцева, о его обсуждении в Доме Союза писателей. Я говорил о речи Паустовского, обошедшей Москву, а потом и всю Россию, я рассказывал о церковном самиздате, основоположниками которого были мой друг Вадим Шавров и я. Но это все в границах дозволенного. Если наши произведения и появлялись на Западе, то без нашего ведома, а иногда вопреки нашему желанию. Мы все оставались связанными с советским режимом. Пупо-

— 11 -

вина держалась на одной тоненькой ниточке, еле-еле, но все-таки мы действовали как советские граждане. Стать в открытую оппозицию к советскому обществу и государству у нас не хватало решимости.

И наконец, совершилось. В самом начале шестидесятых годов порвал пуповину Валерий Яковлевич Тарсис.

Я услышал его имя первый раз во Пскове, в крестьянской избе, где гостил у своего друга, старого псковитянина. Он мне сказал:

— Тут одного писателя-самиздатчика, вроде вас, посадили в сумасшедший дом. Это ожидает и вас.

— А что за писатель?

— Некто Тарсис.

Так я узнал о страшной драме, разыгравшейся в это время, и о ее герое Валерии Тарсисе.

И опять мысль обращается к лагерным разговорам. К разговору с тем же самым Кривым. Как-то раз, когда газеты принесли известие, что коммунисты получили во Франции на выборах несколько миллионов голосов, я сказал: "Я бы всех их посадил в сумасшедший дом".

Кривой подхватил: "Ну, конечно, выразить им соболезнование, что они сошли с ума, и заключить в психиатрическую больницу. На такое лицемерие способен церковник".

На такое лицемерие, однако, оказался способен отнюдь не злополучный "церковник", а убежденный атеист, товарищ Кривого по партии —Хрущев.

— 12 -

В конце пятидесятых годов первым писателем, проложившим дорогу в сумасшедший дом, был известный математик и поэт Александр Сергеевич Есенин-Вольпин (сын великого русского поэта), потом пошли верующие христиане (баптисты и адвентисты), некоторые из монахов Почаевской Лавры, и вот теперь писатель Валерий Яковлевич Тарсис*.

Валерий Яковлевич может считаться основоположником русской вольной литературы, русского демократического движения. С него поэтому начинать повествование о русском "resistance" (сопротивлении) .

Он родился в 1906 году в Киеве. Его происхождение пролетарское. Вся среда, в которой прошло его детство, условия, в которых протекала его юность, типичны для человека революционной эпохи, для тех лет, когда звание советского человека еще не имело того нестерпимого налета пошлости, какое оно приобрело в сталинскую эпоху.

Валерий Яковлевич — человек двадцатых годов. Его отец рабочий, обрусевший грек, — один из потомков тех греков, которые пришли на Украину в незапамятные времена, — впоследствии сложивший голову в сталинских лагерях. Его мать — простая украинская женщина, работавшая судомойкой.

Там, на юге, среди вольных украинских степей, проходило детство мальчика Валерия, смышленого, пытливого, одаренного. Далее, юность, типичная

* Автору, видимо, неизвестно имя скульптора и писателя М.А.Нарицы, еще в 1961 г. посаженного в психбольницу за письмо Хрущеву и пересылку на Запад повести „Неспетая песня" (см. книгу этого названия и „Грани" № 48) .—Ред.

— 13 -

для человека двадцатых годов. Университет в Ростове-на-Дону. Историко-филологический факультет. Окончание университета в 1929 году.

Все двери раскрываются перед молодым филологом пролетарского происхождения. Он может стать профессиональным ученым или крупным партийным работником, или направить свой путь к высшим административным должностям, или стать крупным дипломатом.

Однако уже на студенческой скамье проявляются некоторые особенности талантливого юноши. Прежде всего, для получения ученого звания он не пользуется своим пролетарским происхождением, хотя в те годы оно в соединении с партбилетом было первоклассным эрзацем ума, знаний и таланта. И для окончания университета юным пролетариям менее всего нужны были знания. Однако Валерий Яковлевич приобрел серьезные и основательные знания и, что самое необычное — самостоятельно изучил несколько языков.

В советском институте это невероятная редкость.

Затем начинается жизненный путь В.Я.Тарсиса. Для него с малых лет была характерна страсть к литературе. Эта любовь к литературе направила его путь в издательство "Художественная литература", где он стал редактором. Но его цель — быть писателем. Он пишет, исправляет, сжигает черновики. Снова пишет. В эти годы он знакомится с Горьким. Завязывает связи в литературных кругах. Наконец, в 1938 году в девятом номере "Нового мира" появляется его повесть "Дездемона". Повесть лирическая и задушевная. Она привлекла внимание критиков. В те времена, в годы ежовщины, эта повесть представляла собой совершенно особое явление.

Понравиться в официальных кругах она не могла.

— 14 -

Апробированные критики ополчились на нее за аполитичность, за лиризм, хотя сквозь зубы признавали ее литературные достоинства и великолепный стиль. Характерно, что в 1972 году эта повесть вышла в английском переводе в альманахе, составленном из авторов "Нового мира" (из 1200 авторов было выбрано девять). Книга была издана большим тиражом и появилась одновременно в Лондоне и Нью-Йорке.

В тридцатые годы продолжалась переводческая деятельность Валерия Яковлевича. Так было до войны. Наступает война. Валерий Тарсис в армии. В качестве офицера. В качестве военного корреспондента. В качестве переводчика. Но это не тот военный корреспондент, который отсиживается в штабах. Он на боевых позициях. Он под огнем. Несколько тяжелых ранений, травмы на всю жизнь. Он великолепный переводчик, который схватывает мысль на лету, переводит с ходу. Благодаря этому ему в конце войны приходится бывать в высших сферах. Однажды он был приглашен в качестве переводчика на банкет, на котором присутствовал Сталин.

Но это не удовлетворяет человека с беспокойным, сангвиническим темпераментом. Он ищет правду, он доискивается смысла жизни. Девизом своей жизни он мог бы взять пастернаковские слова: "Во всем мне хочется дойти до самой сути".

В послевоенное время у него появляется замысел написать эпопею. Написав первый том, он делает решительный шаг: идет к А.А.Фадееву.

Чтобы оценить всю экстравагантность этого шага, надо уяснить себе не только роль, но и характер Фадеева. С обычной точки зрения, это — безумие: сообщать план эпопеи, цель которой раскрыть всю правду о пережитой эпохе, и обратиться с просьбой

— 15 -

о помощи к кому же?.. к Фадееву, к главе советских писателей, к официальному проводнику сталинской политики в области литературы и идеологии. Это почти все равно что обратиться с таким планом к самому Сталину. Но глубокая интуиция Валерия Тарсиса подсказала ему это решение, и, как часто бывало в его жизни, эта интуиция не подвела. В.Я.Тарсис, знавший уже в течение нескольких лет Фадеева, разглядел в его личности другой план, скрытый от людей.

"Фадеев — это глубокая и противоречивая душа", — говорил мне примерно в это же время мой друг Евгений Львович Штейнберг, хорошо знавший Фадеева. Фадеев действительно "душа с двойным дном". Характерный эпизод. В эпоху борьбы против космополитизма Фадеев, выступая на пленарном заседании правления Союза советских писателей, громил "враждебного народу поэта Бориса Пастернака". Все шло как по маслу. Аплодисменты. Прения, в которых официальные блюдолизы соревновались в ругательствах по поводу несчастного поэта. Пленум затянулся до поздней ночи и закончился принятием соответствующей резолюции. А потом избранный круг вершителей судеб советских писателей собрался в придворном кафе. Пили. Поднимали тосты. За советскую литературу. За "вдохновителя всех наших побед товарища Сталина". И в конце ужина со своего места встал Фадеев и предложил свой тост: "Выпьем теперь за нашего единственного поэта Бориса Леонидовича Пастернака".

В другой раз в интимном кругу он назвал лучшим нашим писателем Исаака Бабеля, ходившего тогда во "врагах народа".

И в своем художественном творчестве Фадеев, более чем кто-либо другой, мог применить к себе

— 16 -

слова Маяковского: он "смирял себя, становясь на горло собственной песне". Писатель большой изобразительной силы, ему очень удаются лирические отступления (достаточно вспомнить только страницу, посвященную "рукам матери", в “Молодой Гвардии”), — но все это свернуто, измято» скомкано, подчинено навязчивой и лживой тенденции. Однако талант пробивается, и пробивается с трудом. Наряду с иконописным, насквозь фаль-шивым и надуманным Олегом Кошевым великолепный и дышащий жизнью Сережка Тюленин. Изумительно яркий образ деда из раннего рассказа Фадеева, образы Морозки, Метелицы, Левинсона из "Разгрома" и мумии - коммунисты из "Молодой Гвардии", и сусальные страницы, посвященные предсмертным мгновеньям Олега Кошевого. Гибель творческая, душевная, физическая — расплата за угашение духа. Но душа еще жива. Она пробивается изредка через все мандаты, ордена, премии и титулы.

В.Я.Тарсис почувствовал это интуитивно и не обманулся. Результаты его разговора с Фадеевым в 1952 году превзошли все ожидания, в том числе и самые лучшие. Фадеев распорядился выписать Валерию Яковлевичу из фондов Союза советских писателей 12 тысяч рублей. Это, в общем, не гак уж много: 1200 рублей по нынешнему курсу. И тут же дал свои 30 тысяч, шепнув на ухо: "Только по секрету от Ангелины Николаевны" (Ангелина Николаевна Степанова — известная драматическая артистка, жена Фадеева).

Так, В.Я.Тарсис получил высочайшую апробацию, был причислен к высшему слою чиновников от ли-

— 17 -

тературы, к тем, кто, по словам Галича, "жрал и ржал над анекдотом", и был обеспечен до конца жизни рентой как член Союза писателей, инвалид Отечественной войны, орденоносец и переводчик.

Но романтику, потомку греков-аргонавтов, сыну киевской судомойки, овеянному ветром украинских степей, было мало. Он искал, тосковал и томился.

А затем пришла пора оттепели, пора возрождения. И он берется за перо. Пишет. Увлекается. Порой его дочь слышит, как по ночам он кричит на своих героев: "Проклятые, что вы со мной делаете?" — а потом стремительно накидывает на себя пальто и идет бродить по Москве.

Но вот написаны две повести. Повести интересные, философские, оригинальные. Как всегда и всюду, судьба этих повестей таится во мгле. Хорошо или плохо? Кто может знать, кто может определить, пока повесть не дойдет до читателя? Одно несомненно: в СССР их печатать нельзя; об этом не может быть и речи. Никто не напечатает, никакие оттепели и хрущевские возрождения здесь не помогут, тем более что в одной из повестей очень прозрачная карикатура на самого Никиту Сергеевича.

И тут В.Я.Тарсис принимает отчаянное решение: передает обе повести за границу для напечатания их там.

Трудно сказать, понимал ли он, что в момент, когда он передавал свои повести в руки иностранных корреспондентов, рухнул железный занавес, который отделял Россию от остального мира в течение сорока с лишним лет.

История русской мысли вступила в новую фазу. Остальное известно. Сумасшедший дом. "Палата № 7". Мировая слава. Его повести были напе-

— 18 -

чатаны на многих языках. Он вошел в историю русской литературы. Это одно уже дает ему право на пристальное внимание современников и потомков.

Постараемся высказать беспристрастное мнение о его творчестве. Предупреждаю: мне это очень трудно. Не легко писать беспристрастно о враге. Еще труднее писать о друге*.

Я, между тем, все эти годы был в церковной скорлупе: с 1959 года, когда меня выгнали из школы, у меня порвались всякие связи с советскими людьми. В мае 1960 года, когда умер мой друг Евгений Львович Штейнберг, профессор и писатель, порвалась последняя ниточка.

Ни с кем, кроме церковников, священников, диаконов, бурсаков-семинаристов и "академиков", я не водился, праздничные дни проводил у Вадима. Вадим Шавров, его друг — очень религиозная дама — и я, мы составляли неразрывное трио.

Так я жил, общаясь лишь с узкой церковной средой, занимаясь писанием статей, которые распространял Вадим. Лишь изредка до меня доносились слухи о том, что творится на широких просторах, на большой земле: о первых рассказах Солженицына, которые я прочел с жадностью, о ,,Новом мире", о котором я знал больше понаслышке, о В.Я.Тарсисе, о чтении стихов у памятника Маяковского, о бунтующей молодежи — смогистах. Но душой я рвался туда, в этот покинутый мною мир, и туда проникали обо мне слухи, и там читали мои статьи, слышали о нас с Вадимом.

* См. Интермеццо

— 19 -

Как вдруг неожиданный толчок вывел меня из моего уединения.

Среди моих машинисток была некая Александра Ивановна Стрельцова. Несчастная, одинокая женщина. Муж у нее сгинул в лагерях во время ежовщины, сын погиб во время войны. И жила она в небольшой комнатке в квартире около почтамта на Мясницкой. Печатала она хорошо, но часто работа прерывалась. Она неожиданно говорила: "Идите, идите, вот там рядом живет другая машинистка. Я больше не могу". Не сразу я узнал, в чем дело: несчастная женщина страдала запоем, и неожиданно ею овладевал бес пьянства — ей надо было немедленно бежать в магазин, покупать водку, чтобы потом всю ночь пить, пока она не повалится на постель вдрызг пьяной. Вскоре она умерла. Царство ей Небесное. Хорошая и несчастная была женщина.

Около нее всегда копошились какие-то странные люди. Один дефективный парень лет двадцати, вскоре найденный мертвым на лестнице московского дома, добывавший себе деньги на водку экстравагантным образом: он писал стихи продавщицам магазинов. Стихи примерно такие:

Стояли сильные морозы,

Владела мной печаль.

Дарил тогда Вам розы,

И Вы их ставили в хрусталь.

Продавщицы давали ему за это мяса, обрезки колбасы. Он, однако, их не ел. Он работал поставщиком на винных складах. Там было много мышей. Требовались кошки. Кошек надо было кормить. Он их подкармливал мясом, и за это ему отпускали вино, и он каждый день пьянствовал. А Александра Ивановна его жалела, испытывала к

— 20 -

нему материнскую нежность, опекала, хотела крестить. Сын коммуниста, он был некрещеный. Так текла эта несчастная жизнь, пока не найден он был мертвым на лестнице чьего-то дома, несчастный, кроткий, пьяненький человек, всеми оставленный, всеми презираемый здесь, но не там, где "последние будут первыми" и где нет лицеприятия, ибо людская слава и людское величие суть мерзость перед Богом.

Однажды Александра Ивановна печатала мне мою беседу в Ждановском райисполкоме. Стояло лето 1965 года. Когда я пришел за отпечатанной рукописью, у Александры Ивановны сидел какой-то чернявый мальчик, на которого я не обратил особого внимания. Я расплатился и вышел. На лестнице мальчуган подошел ко мне.

"Я, — сказал он, — украдкой от Александры Ивановны, прочел вашу рукопись. Хотел бы с вами поговорить". (Потом оказалось, что Александра Ивановна сама дала ему рукопись.) Он пошел меня провожать до дома на улице Жуковского (это недалеко, около Чистых Прудов), где жила моя жена. Я начал говорить с ним на "вы", но он мне сказал: "Говорите мне "ты" и называйте меня Женя". А когда мы прощались, назвал свою фамилию: "Кушев". Это был мой первый знакомый "оттуда", из кругов бурлящей, взъерошенной, взбудораженной молодежи. Думал ли я, что эта незначительная встреча станет "убийством в Сараево", начнет новый период в моей жизни и деятельности.

Он вскоре приехал ко мне в Ново-Кузьминки. Поговорили. Пошли гулять в Кусково, в Шереметьевский парк. Я ему рассказывал про Евангелие. Сидели на скамейке, я говорил о Христе. Задумчиво он сказал: "Как хорошо, и как это не похоже

— 21 -

на все эти политические термины и политический жаргон". Он вскоре принял крещение, стал моим крестным сыном. Но религиозные настроения оказались мимолетными. Человек не особенно глубокий, увлекающийся, ему свойственны лишь поверхностные религиозные эмоции. Посещение церкви раз в год — на Пасхальной заутрене — и роз-говины за праздничным столом. Но недавно в Люцерне, когда он меня посетил, во время прогулки мы присели с ним на скамейку около монастыря Веземлин. С горы открывался чудесный вид на город. И он сказал: "А помните тот разговор на скамейке в Кусковском парке? Тогда ведь еще никого не было: ни Сахарова, ни Григоренко..." Значит, запало в душу...

А действительно, тогда еще никого не было: ни Сахарова, ни Григоренко. Были только юнцы. Существовал СМОГ — термин, который впоследствии расшифровывали: "Смелость, молодость, героизм". Но первоначально это означало: Союз молодых гениев. Возник этот Союз в конце пятидесятых. Во время знаменитых чтений стихов у памятника Маяковского. Возглавлялся этот Союз двумя "гениями": Владимиром Батшевым и Леонидом Губановым. С этими "гениями" я вскоре познакомился.

Володю Батшева ко мне привел Женя Кушев. Это было в декабре, стоял трескучий мороз. Я сидел в своей небольшой новокузьминской комнатке. Постучали. Открыл дверь. Евгений Кушев с каким-то парнишкой. У парнишки детское лицо, курносый. Еще в сенях он заговорил, нисколько не умеряя своего звонкого голоса: "Я собираюсь издавать большую подпольную газету и решил вас пригласить в ней участвовать". Спокойно я возразил: "Почему подпольную? Она уже не под-

— 22 -

польная, раз вы о ней орете на весь поселок". Разговорились. После первых же слов с Батшевым я понял, что это совершенный ребенок. Детское тщеславие, наивное хвастовство, весьма неопределенная настроенность, — народнические идеи, что-то из декабристов, нечто выслушанное из иностранного радио. Стихи. Стихи довольно интересные. О декабристах. Помню одно, связанное с темой декабристов. Начинается оригинально: разговор Пушкина с женой.

"Разрушился Парнас и охромел Пегас.

Послушай, Натали, твой камелек погас.

Оставь свои романы..."

И далее весьма впечатляющие строки о жертвах 14 декабря.

Впечатление: довольно сумбурный молодой человек с хорошими порывами, как все мальчики, считающий себя если не Наполеоном, то во всяком случае Робеспьером.

Мне этот "наполеоновский" период был хорошо знаком, я сам через него прошел, поэтому он меня нисколько не шокировал.

Это был расцвет батшевской славы, если можно так выразиться. О нем знали, о нем писали в иностранных газетах, его имя передавали по иностранному радио. Увы! Слава оказалась кратковременной: увяла, не успев расцвести. Весной 1966 года его арестовали как тунеядца. Выслали на три года в Иркутск. Там он женился, писал стихи в местную газету. Но в 1967 году начались аресты. Следователи стали вызывать людей, связанных с диссидентами. В это время Володя Батшев там, в далеком Иркутске, видимо, сильно струсил: стал писать в Москву письма с выпадами против арестованных,

— 23 -

с комплиментами в сторону КГБ, явно рассчитывая, что письма будут перлюстрированы. Но хуже то, что он дал ряд показаний против Буковского и других своих друзей, когда они были арестованы. Поэтому, когда он вернулся в Москву, все двери перед ним закрылись. Его карьера — политика, литератора, диссидента — была окончена.

Более сложным типом оказался второй "гений" — Леня Губанов. Осенью 1965 года его выпустили из психиатрической больницы. Он должен был выступать в клубе "Зеленая лампочка" — это шоферский клуб недалеко от Комсомольской площади. Выступление не состоялось, но Губанова я видел тогда в первый раз. Тогда он на меня произвел впечатление здорового простого парня (помню, он был одет в красную майку). Не то в другой раз: его привели ко мне весной следующего года после ареста и высылки Володи Батшева. Я написал в защиту Володи статью: "У раскрытого окна". В связи с этим одна из наших девушек привела ко мне первого друга Володи Батшева — Леню. Тут он произвел на меня совсем иное впечатление. Я уже слышал о нем как о поэте и знал кое-что о его пьяных похождениях, поэтому был готов ко всяким экстравагантностям. Но получилось не то. Передо мной стоял парень со слезящимися глазами, с открытым воротом, на груди, на грубой бечевке, крестик. Парень симпатичный и очень, очень русский. Поговорили о Батшеве. Он сказал очень вежливо, что я недооценил организаторских способностей Батшева. Он был прав. Собрать впервые в Москве организацию молодежи (пусть не очень серьезную, но все-таки организацию), — в Москве, где еще недавно за такие вещи не только сажали, но и расстреливали, — для этого надо было обладать умением собирать людей, влиять на них, спла-

— 24 -

чивать их. Потом я попросил Леню прочесть стихи. После начала чтения я опасливо взглянул на открытое в сад окно. Мне показалось, что сейчас сбегутся люди из всех соседних домов. Он не читал, а кричал, завывал, как бы находясь в исступлении, и казалось, что он сейчас забьется в эпилепсии. Бредовые образы причудливо сплетались в какую-то больную амальгаму. Русь, озера, — и вдруг неожиданная фраза: "В Москву из Вологды везут Зиновьева, чтоб как следует расстрелять". Одна моя знакомая, прослушав стихи Губанова, сказала: "Вот теперь я понимаю, что такое кликуша". Я думаю иначе. Стихи Губанова — это, конечно, стилизованный бред, но именно в этом их право на существование. Разве не бред вся жизнь России за последнее столетие? Бред всюду и везде, начиная с Распутина и кончая "кремлевскими стариками". Да что там Россия, — а весь мир (от Гитлера до Хомейни) — разве не бред? Жизнь есть бред. И чем дальше, тем бред становится все более невыносимым, тягостным и больным, больным.

Поэтому стихи, подобные губановским, имеют право на существование: не пушкинским четырехстопным ямбом писать о бредовой, сумасшедшей эпохе.

Мы простились с ним тепло. Я уговаривал его не пить. Он ответил по-лагерному: "Я уже завязал". На прощанье поцеловались. Я перекрестил его.

Видел я его потом только один раз: в вестибюле КГБ (на Малой Лубянке) в 1967 году, куда нас вызывали на допрос в качестве свидетелей.

И тут же девушки. Девушки-диссидентки, близкие к СМОГу. Люда Кац, в скором времени став-

— 25 -

шая Кушевой. Мой самый близкий преданный друг из молодежи до сей поры.

Еврейка. Но поверить в это почти невозможно. Более славянского типа я нигде и никогда не видел. Светлая блондинка. Широкое, чисто русское лицо. Серые глаза. Она родилась 12 июня 1947 года в Москве. Отец — крупный инженер-электрик, любимец рабочих, как говорят, человек редкой доброты. Мать замужем второй раз — первый муж революционер, кажется, из эсеров. Внучка крупного капиталиста, богача; в Петербурге, на Литейном, имел собственный дом.

Люда еще на школьной скамейке была дружна с Батшевым (одноклассники). Потом была близка к смогистам, бывала на их собраниях. Почти сразу попадает под обстрел КГБ. Вызовы для допросов, следователи, угрозы, непрерывная слежка. Но ее не запугаешь. Ее не сломишь. Она делает вещи невероятные: на глазах у чекистов передает материалы иностранным корреспондентам, встречается с диссидентами, подписывает петиции, находит машинисток, которые отстукивают самые криминальные материалы.

И в то же время — золотое сердце. Она не может видеть человека в беде, чтобы не броситься ему на помощь. Натура порывистая, увлекающаяся. С головой уходит в демократическое движение молодежи. Родители от этого не в восторге. Помню, еще в начале нашего знакомства, позвонил я к ней домой по телефону. Подошла мать. Я попросил Люду. Раздраженный голос: "А кто спрашивает?" — Ее товарищ. — "Какой товарищ?" - Левитин. — "Какой же вы ей товарищ? Оставили бы вы Люду в покое, лучше было бы".

Моя жена, которой я рассказал об этом разговоре, сказала: "Что правда, то правда". Но ни я, ни

— 26 -

другие диссиденты бедную Люду в покое не оставили. Да, и она нас не оставила. Приходила на помощь, составляла петиции, собирала подписи, организовывала демонстрации. Без таких Людмил ни одно движение, ни одна революция быть не может.

Знакомство с ней у меня началось очень оригинально. Она работала в то время в Библиотеке им. Ленина ("Ленинке", как называли в народе), а я — неизменный читатель этой Библиотеки. Как-то в читальном газетном зале у меня скандал с девочкой-библиотекарем. Я отдаю газеты за три месяца, она требует, чтобы я сложил их по номерам (по порядку), а я спорю: я получил их в таком разбросанном виде и собирать их не хочу. Нашла коса на камень. Во мне пробудился Левитин — сын и внук папаши и дедушки, которые славились своей вспыльчивостью. Бедная девушка, удрученная моей вспыльчивостью, зовет подругу: "Говори ты с ним, я уж больше не могу". Выходит Люда. После нескольких ее слов, сказанных спокойно, ласковым тоном, мое раздражение пропало. Она заглянула в формуляр и увидела мою фамилию, которую она слышала от Жени Кушева. Знакомство состоялось.

И другая девушка — Вера Лашкова. Тоже близкая к смогистам. Это — как будто полная противоположность Люде. Маленькая. Худенькая. В чем душа держится. Из простой русской семьи. Отец из Смоленска, был церковным певчим. Мать — буфетчица. Вера родилась в центре Москвы, на Пречистенке (Кропоткинская улица). Так сложилось, что в одной квартире с ее матерью жила хорошая семья (из старых интеллигентов). В этой семье родилась девочка одновременно с Верочкой, и мать кормила грудью одновременно двух: свою дочь и Веру, так как у ее матери не было молока. Таким

— 27 -

образом. Вера приобрела молочную мать и стала своим человеком в этой семье.

Что изумительно в Вере — это ее любовь к труду. Я никогда еще не видел человека, столь любящего труд. Буквально не было такого вида работы, который она не испробовала бы. Труд мужской и женский. Достаточно сказать, что она много лет работала шофером на тяжелом грузовике, который и не всякому мужику под силу. И так же, как у Люды, — золотое сердце. Чего только и для кого только она ни делала. Золотой человек.

И еще один член этого трио. Юлия Вишневская. Еврейка. Из интеллигентной семьи. Эта совсем в другом роде. Отчаянная. Из тех, из которых выходили люди типа Фани Каплан. Смелость и бесшабашность. Когда милиционеры и кагебисты нападали во время судебных процессов и митингов на нашу молодежь, роли менялись: она переходила в наступление. Могла пуститься врукопашную. Поэтесса. Стихи интересные, хотя и не совсем зрелые. И при этом верующая христианка. Приняла крещение по глубокой вере. До сих пор ходит регулярно в церковь, не расстается с Евангелием.

Власти ее одолевали. Таскали по сумасшедшим домам, но она не сдавалась. Ни сломить, ни запугать ее не сумели. В конце концов уехала за границу. Была в Израиле. Но Израиль показался ей слишком провинциальным. Сейчас в Мюнхене. Работает на радиостанции "Свобода".

Это было время, когда демократическое движение молодежи только зарождалось. Трудно различить было оттенки. Здесь были самые разнообразные типы. Всех объединяло одно: ненависть к деспотизму, порыв к свободе. Это был именно порыв. Без всякой программы. Без продуманных, четких целей. Много было бестолкового, нелепого, но и

— 28 -

много было чистого, хорошего, бескорыстного. Не следует идеализировать участников движения. Они пришли сюда из советских семей, пройдя сначала советскую школу, потом богему. Водка, матерщина, мальчишеские амбиции пронизывали весь быт этих ребят. Но это представляло собой и решительный противовес типу приглаженного, учтивого советского чиновника. Пьянки и грубость не проходили глубоко: они скользили лишь по поверхности. Служили своеобразной вывеской, как во времена Теофиля Готье и Виктора Гюго символом бунтарства были красные жилеты, а во времена Маяковского — знаменитая желтая кофта.

По существу, это были очень наивные и очень простые юноши и девушки с хорошими сердечными порывами, с большим чувством товарищества, с живым умом, проникнутые теплым чувством к своим старикам.

Многие из тех, о которых я говорил, стали вскоре моими близкими друзьями. Составили мой домашний кружок.

Самым деятельным и активным из моего кружка был тогда Евгений Кушев. Своеобразно происхождение этого человека. Сын актера-эстрадника, специализировавшегося на странном амплуа — чтение мыслей. Его родители разошлись почти тотчас после его рождения. Мать — порывистая, эмоциональная женщина, тоже эстрадная артистка, была замужем за известным артистом Вахтанговского театра Гриценко. Евгений жил у деда с бабкой. Дед из крестьян — старый чекист. К тому времени, о котором я говорю, полковник КГБ в отставке. Бабушка — верная его спутница, однако дочь священника, всю жизнь украдкой ходившая в церковь.

Своеобразное детство. Строгость, отсутствие ласки. Но дед приучил его к труду. Летом на даче

— 29 -

вместе с дедом трудился. И дед, суровый человек, потачки не давал. Учеба не вытанцовывалась, хотя парень был очень способный. Индивидуалист. Вскоре покинул школу. Перешел в школу рабочей молодежи. Там порядки либеральные. В это же время сходится со взбудораженной молодежью. Место сбора — чайная на Кировской. Чайная своеобразная, нарочито стилизованная под дореволюционное время (этакий "style russe") и поэтому так же похожая на дореволюционные чайные, — я их еще застал, — как оперные "пейзане" на настоящих крестьян. Однако здесь под картинным самоваром сходится молодежь, здесь рассуждают, здесь рождаются химерические планы, здесь веет будущей революцией. Здесь — будущие декабристы.

Много смешного. Но когда же и что в жизни и в истории не начиналось со смешного? "От великого до смешного один шаг", как сказал великий корсиканец. Но ведь и от смешного до великого тоже не больше - всего один шаг.

Евгений приобретает верного друга - Сергея Колосова. Московский парень, тоже безотцовщина, живет с матерью и сестрой. Я его знал мало. Знаю о нем больше от Жени, так как он очень рано трагически погиб. У меня лишь сложилось впечатление: хороший мягкий парень, с отвращением ко всякой пошлости и фальши, — отсюда стремление к общественному перевороту.

Они с Женей начинают издавать рукописный (на машинке) журнал — "Тетради социалистической демократии". Этот журнал выходит ежемесячно на протяжении года (в 1965 году). Печатался он на машинке в очень небольшом количестве экземпляров. Он был очень мало известен и быстро сошел со сцены, а жаль: журнал производил очень симпатичное впечатление. Много в нем было молодого задо-

— 30 -

pa, искреннего и бескорыстного энтузиазма, искреннего желания разобраться в сложных вопросах. Журнал был очень разнообразен: тут и перепечатка из иностранных источников, и самостоятельные статьи, и перепечатка мало известных статей из мало читаемых советских журналов, и статьи редакторов (их было двое — Колосов и Кушев, они редактировали по очереди номера журнала), и статьи пишущего эти строки. Помню последний номер журнала, вышедший в декабре 1965 года, который кончался драматическими словами: "Следующий номер выйдет, возможно, с опозданием, а может быть, не выйдет совсем".

В это время редакторов начали вызывать в КГБ, угроза расправы нависла над обоими мальчиками. Мрачные ауспиции ознаменовали наступающий 1966 год.

В январе действительно пришлось туго. Мальчиков пока не арестовывали, но травмировали бесконечными вызовами в КГБ. Там их стращали, провоцировали, угрожали, хотели вырвать покаяние. Один из парней — Сергей Колосов — переживал все это особенно тяжело. Болезненный мальчик с неустойчивым организмом, с больным сердцем, он несколько раз во время допросов падал в обморок.

"Дружинники" (одна из наиболее гнусных разновидностей хрущевской эпохи — никчемные юнцы, стремившиеся сделать карьеру и лебезившие перед милицией и КГБ) выпытывали у него какие-то, в общем несущественные, детали. Им это удалось. Никому решительно он не повредил, но многие из товарищей после этого от него отвернулись. Это страшно травмировало молодого человека.

А через два года его неожиданно взяли в армию. Это было нарушение всех советских законов и даже правительственных инструкций: человек с тяжело

— 31 -

больным сердцем, он был освобожден по белому билету. (Даже в военное время людей с пороком сердца в армию не брали.) Но для него как для неблагонадежного было сделано исключение. И направили его в какой-то медвежий угол, кажется, в Среднюю Азию. Незадолго до отъезда мы оба ночевали у Жени. Я говорил с ним первый раз подробно. Простился с ним. Меня поразил его взгляд, полный отчаяния: он смотрел на меня глазами приговоренного к смерти.

С тяжелым чувством я с ним простился. А через некоторое время его мать получила от него письмо из армии: "Мне здесь очень тяжело. Если со мной что-нибудь случится, вас известят".

Известие не заставило себя долго ждать. Через некоторое время мать получила извещение о его смерти. Немедленно отправилась в расположение его воинской части. Просила показать труп — не показали. На вопрос о причинах смерти — неопределенные ответы. Покончил ли он самоубийством, решился ли на какой-либо отчаянный поступок и был расстрелян, — так и осталось неизвестным. При всех условиях это еще одно преступление режима. Тяжело больного, хрупкого юношу забрали в солдаты, загнали в самый глухой медвежий угол. Поставили в ужасные условия. А условия в Советской армии (особенно в медвежьих углах) действительно ужасные: не говоря уж о вечной муштре, недоедании (воруют из солдатского пайка все, кому не лень), издевательство так называемых "стариков" (парней, оканчивающих срок военной службы), вечная матерщина, глумления, оскорбления и, как венец всего, самая настоящая, традиционная порка (ремнем в казарме, ложками на "губе" — гауптвахте), которая практиковалась "стариками" всюду и везде, во всех подразделениях армии с молчаливого

— 32 -

благословения начальства, которое считало это дисциплинирующим моментом. (В последние годы эта процедура практикуется реже.)

Не столь трагичной оказалась участь Жени. Но и ему пришлось испить свою чашу. После многочисленных вызовов, собеседований с "парнишками педерастического вида", как он рассказывал, и с более взрослыми дядями, его вызвали в военкомат, а оттуда (не говоря худого слова) отправили в психиатрическую больницу (в известную больницу им. Кащенко). Там его мытарили из палаты в палату: сначала в палату № 6, оттуда в палату № 7. Как писал он мне с горькой иронией из этих печальных мест: "сплошная литература". Через 2—3 месяца выпустили. Тут появилось у него желание креститься. Крестил его отец Димитрий Дудко. Я стал его крестным отцом.

Выйдя из психиатрической больницы, Евгений, однако, не сдался. Он задумывает создание молодежного клуба им. Рылеева. Состав клуба весьма пестрый: Володя Виноградов (молодой человек, увлекающийся анархизмом), другой молодой человек либерального направления Володя Воскресенский (поэт), несколько девушек. Я также был приглашен участвовать в этом клубе. У меня сохранилась фотография, где все мы, "деятели" этого клуба, сфотографированы в Андрониковом монастыре на фоне древнего храма. Увы, это собрание в Андрониковом монастыре оказалось, кажется, единственным и последним.

Начавшаяся вскоре новая волна репрессий заставила забыть и об этом начинании молодежи.

Клуб должен был носить имя Рылеева, наиболее известное стихотворение Батшева посвящено декабристам. В сборнике стихов Евгения Кушева "Огрызком карандаша", вышедшем в изд-ве "По-

— 33 -

сев" во Франкфурте, много стихов посвящено декабристам. Это, конечно, не случайно. У этой идеалистически настроенной, ищущей новых путей среди непроглядной тьмы молодежи действительно много общего с декабристами, особенно с ранними декабристскими кружками типа "Союза благоденствия" и другими. Тот же порыв: к свободе, к свету, ненависть к деспотизму, смелость и нравственная чистота.

Мне сны тревожные снятся...

Особенно в декабре.

Тогда иду на Сенатскую

И становлюсь в каре.

И тотчас меня окружат

Молча, без всяких слов,

Рылеев, Пестель, Бестужев,

Каховский и Муравьев.

А после, словно по-детски,

Спросят они меня:

"Правда, что вам в наследство

Досталась только петля?

Правда, что лишь Некрасов

Да наш богемный поэт

Счистили черную краску,

Нас переделав в свет?

И что через сотню с лишним

Битых годов кнутом

В каждом русском мальчишке

Есть декабря огонь?

Что перешла по наследству

Ненависть к палачу?"

— 34 -

Что я могу ответить?

Заплачу... и промолчу...

Москва, 8 июля 1966 г.

(Евгений Кушев. "Огрызком карандаша". "Посев", 1971, ее. 73-74)

В это время Евгений задумывает еще одно издание. Он решает издавать журнал "Русское слово". Это был бы также своеобразный журнал. Название было взято из названия журнала, выходившего в шестидесятые годы прошлого века, издававшегося Благосветловым, в котором сотрудничал Д.И. Писарев. По мысли Евгения, этот журнал должен был быть продолжателем демократических традиций русской общественности. Мне эта идея была близка и понятна. Я ею увлекся, а к Кушеву привязался, как к родному сыну.

В это же время я познакомился и с другими представителями оппозиции. У Глеба Якунина тогда был хороший знакомый, приходившийся ему кумом. Некто Алексей Добровольский.

Знаком с ним несколько лет. Особого интереса он во мне не вызывал. Когда узнал, что он связан с оппозицией, стал приглядываться. Сразу заметил: человек многослойный.

Первый слой: тип дореволюционного офицера (кажется, из старой офицерской семьи). Отрывистая речь, полувоенный костюм (китель), резкие движения. Как мне говорили, человек весьма правых убеждений, но со мной на эти темы никогда разговоров не заводил.

— 35 -

Другое впечатление, когда посетил его по какому-то делу у него дома. Жил он в огромной комнате, переделенной надвое. В одной половине комнаты мать и бабушка. В другой - он с женой и сынишкой Сережей. Здесь впечатление другое: растерянный, мечущийся, смущающийся перед довольно резкими окриками мамаши. И мне стало ясно, что образ офицера, борца старой гвардии, которая умирает, но не сдается, — всего лишь рисовка. Рисовка, может быть, искренняя, но искусственная. На самом деле он слабый, неуверенный в себе. Он уже один раз сидел в тюрьме за антисоветские настроения - его, однако, не судили, а в лучших хрущевских традициях отправили в сумасшедший дом в Ленинград, где промариновали два года. Сейчас он дружил с представителями демократической оппозиции, однако сам он был крайне правым человеком — монархистом. У него в комнате висели портреты Николая II и цесаревича Алексея, что тогда было редкостно.

Так или иначе, но у нас установились контакты. Он был несколько раз у меня, я — у него. Между тем, летом 1966 года в Москву стали приходить тревожные слухи из Почаева. После некоторого перерыва опять начали терзать монахов.

Я стал советоваться с Алексеем: как быть. Надо, чтобы кто-то съездил в Почаев, посмотрел на месте и привез бы нам данные. Минуту подумав, Добровольский сказал: "Вот что, я познакомлю вас с очень смелым человеком. Он в оппозиции — все равно что вы в церковных кругах (это, видимо, должно было измерять степень воинственности). Я приведу его завтра, встретимся на бульваре".

Так и было. Жарким летним днем в июле 1966 года я был у Якуниных. Туда зашел Добровольский и повел меня на бульвар у Чистых Прудов. На ска-

— 36 -

мейке сидел молодой человек, прилично одетый, с решительным лицом, — он чем-то мне напомнил портреты Савинкова. Познакомились. Я называю свою фамилию. Отрывисто он произносит свою: "Буковский". Начинаю говорить о деле. Внимательно слушает. Молчит. Хмурый. Держится отчужденно. Но со мной трудно установить официальный тон: сразу перехожу на “ты”, кладу руку ему на колено. Он остается молчаливым и отчужденным, но фамильярности не прекращает. Деловой разговор продолжается. Так состоялось мое знакомство с Буковским.

Впечатление осталось хорошее. Сразу понял: он тот, кем хотел бы быть Добровольский. Действительно, смелый, волевой, решительный человек. Из всех представителей оппозиционной молодежи наиболее крупный. Я об этом тогда догадался, через год я в этом уверился.

Еще более примечательно мое знакомство с Юрием Галансковым. Во второй половине шестидесятых годов все еще нависал надо мной кошмар "тунеядства". Время от времени меня вызывала милиция и требовала от меня справку с места работы. Справки я неизменно представлял. Мое амплуа определилось: церковный сторож. Сначала в церкви в Вешняках (моем приходе), потом в одном сельском храме под Серпуховым, затем в одном из подмосковных храмов в селе Кур кино. Вслед за представлением справки в милицию меня немедленно увольняли с работы, и начиналось все сначала. Уж очень хотелось КГБ от меня отделаться.

Последний раз это было 21 сентября 1966 года, в день моего рождения. В самый разгар именинного

— 37 -

веселья раздался стук в дверь и вошел участковый (старший лейтенант) со своим подручным (тоже в милицейской форме). Увидев праздничный стол, непрошеные посетители смутились. Стали извиняться. Один из моих ребят пригласил сесть за стол и выпить за здоровье новорожденного. Лейтенант смущенно отказался: "Мы же при исполнении служебных обязанностей". А затем вежливо попросил меня зайти на другой день в милицию.

На другой день разговор оказался, однако, не очень приятным. Начав с извинения за вчерашнее столь неожиданное вторжение, старший лейтенант затем твердо заявил: "А все-таки вы нигде не работаете. Подпишите предупреждение: если вы не устроитесь на работу в течение месяца, мы вынуждены будем вас привлечь к ответственности".

Что было делать? И я сделал, говоря шахматным языком, "ход конем": решил обратиться к иностранным корреспондентам. Помогли мне в этом некоторые люди, находящиеся и сейчас в России. поэтому не буду называть их имен, и Юра Галансков.

Тут я увидел его впервые на квартире у одной из наших девушек. Другой раз я видел его в церковном дворе в Вешняках, где я работал сторожем.

Он пришел ко мне с одной девушкой поздно ночью, в осень. Перелез через высокий забор. Говорили с ним на бумаге — писали. Это профессиональная привычка диссидентов, привыкших к подслушивающим аппаратам.

Юра понравился, но в то же время оставалось какое-то тяжелое впечатление. Серое, пепельное лицо, подергивающиеся губы, — чувствовался неврастеник. Человек угрюмый и в то же время добродушный, готовый помочь. Он был уже тогда

— 38 -

тяжело болен. Бывали острые желудочные боли. Чувствовалось, что нового срока он не выдержит (его уже не раз мотали по тюрьмам и сумасшедшим домам). Человек абсолютно бескорыстный, полный бессребреник.

Он — интеллигент нового типа. Отец его простой рабочий, хороший мужик; мама - известная в Москве "тетя Катя" — простая московская женщина, сердечная и очень неглупая. Меня при первом моем появлении в их квартирке с явно "конспиративными" целями — я явился с одной из наших девушек, сопровождаемый эскортом шпиков, с целью отпечатать один документ, — она попросту выгнала (при слабом сопротивлении лежащего на кровати и корчащегося от боли Юры). Но потом мы с ней подружились и даже породнились: я стал крестным отцом ее внука (сына ее дочери) — тоже Юры Галанскова, увы, глухонемого мальчика.

Между тем, в иностранной прессе появились отклики на преследования меня милицией. В "Русской мысли", издающейся в Париже, появилась статья под заглавием "Злоключения церковного писателя". Вслед за тем у меня произошла встреча с иностранными корреспондентами на Новодевичьем кладбище (это московский Пантеон). Явились трое: Миллер — корреспондент "Дэйли Телеграф", и американский корреспондент с чистыми детскими глазами, какие я видел только у американских парней, под руку с женой, находившейся в последней стадии беременности.

Они начали разговор вопросом: "Что произойдет с вами через месяц?" Они уже слышали о моих злоключениях. Я ответил: "Через месяц произойдет одно из двух: или меня арестуют, или меня не арестуют".

Дама, пораженная этим юмором висельника,

— 39 -

спросила: "Есть ли у вас семья?" Затем я им долго рассказывал о своих злоключениях. Помню, в какой-то момент прервал свое повествование, чтобы показать одну из могил. Лаконично заметил: "Здесь похоронен Чехов". ,,0, — сказал Миллер, — я не знал". Американцы отнеслись к моему сообщению спокойно. Видимо, имя Чехова им очень мало что говорило.

Я ушел с "пресс-конференции" с" удовлетворением. Я им сказал много, и не только о себе. Думал, что произвел впечатление. Только много лет спустя, будучи в Лондоне, узнал о словах Миллера: "Он говорил много, но так быстро, что я ничего не понял".

Однако в Москве все поняли: в ноябре меня вызвали снова в райсовет Ждановского района. На этот раз меня приняла заместитель председателя райсовета. Деловая и, видимо, очень занятая женщина. У нее сидела другая дама — корреспондент газеты "Московская правда". (Одновременно с обращением к иностранным корреспондентам я написал обращение ко всем людям доброй воли и разослал это обращение во все редакции.) На этот раз тон был совсем иной. Дамы сказали: "Выкиньте из головы эту фантазию — работать сторожем. Подумаем, как вас устроить".

Иностранного общественного мнения тогда еще в Москве побаивались. После этого от меня на некоторое время отстали.

А мои контакты с Юрой все продолжались, вплоть до самого его ареста. Чудесный это был парень. Под внешней грубостью, как и у матери, тети Кати, золотое сердце.

Оно и способствовало (увы!) его ранней смерти. По просьбе Добровольского, он принял некоторые из его дел на себя и этим утяжелил свою участь.

— 40 -

Он не был церковным человеком, но был верующим христианином. Его религиозные воззрения, видимо, не могли полностью сформироваться среди той бестолковой и беспокойной жизни, которой мы все тогда жили в Москве: между сообщением об аресте одного из наших товарищей и собственным арестом, между подписанием очередной петиции и организацией очередного митинга. Но основой его мировоззрения был христианский гуманизм, сформировавшийся под сильным влиянием Л.Н. Толстого и чтения Евангелия.

Юрий Галансков, как и большинство его друзей, представлял собой новый тип русского интеллигента, одинаково отличный и от старого интеллигента, который о любви к людям вычитывал из книг, и от советского интеллигента, для которого любовь к людям была туманностью Андромеды, а заодно и все на свете книги. Люди типа Юры Галанскова, видевшие с детства грязь, пошлость, грубость и неизбывную нужду, ютившиеся на задворках Москвы, учились любви к людям на практике, в жизни, в совместной борьбе.

И снова хочется повторить здесь слова поэта, который, прорвав силой гения советскую скорлупу, неожиданно ярко выразил чисто христианскую идею:

В такую вот гололедь,

Зубами вместе проляскав,

Поймешь: нельзя на людей жалеть

Ни одеяла, ни ласки.

(Маяковский, поэма “Хорошо”)

И в это же время происходит знакомство с Якиром. С 1965 года именно квартира Петра Ионовича

— 41 -

Якира становится центром демократического движения. О Якире писали много; так или иначе он вписал свое имя в историю демократического движения. Отзывы разные: хорошие и плохие.

Многие характеризуют его как Воланда (воплотившегося сатану из знаменитого романа Булгакова "Мастер и Маргарита"). Действительно, квартира Якира (на окраине Москвы, где когда-то был Симонов монастырь) напоминала квартиру Воланда из знаменитого романа. Квартира, всегда переполненная народом. Проходной двор. И кого здесь только нет: научные работники, дети бывших высокопоставленных лиц, вернувшиеся из лагерей, куда их загнали Сталин и Берия, студенты, приехавшие из провинции, демократические мальчики и девочки со всей Москвы, крымские татары, украинцы, белорусы, евреи всех мастей, со всего Советского Союза, эстонцы, латыши, литовцы. Изредка здесь мелькают немецкие, английские, французские журналисты — и наряду с этим опустившиеся пропойцы, ночующие на вокзалах. Всем одинаковый прием, для всех ласковое слово, ну и чарка водки.

Большое обаяние Пети Якира (так его называла вся Москва) — в его общедоступности. Он демократ не в теории, не по книжным выкладкам, а по самой своей натуре. Никому никаких привилегий. Никаких различий. Между министром и босяком для него нет никакой разницы. Ко всем одинаково благожелательное отношение. Одинаково грубоватая речь, пересыпаемая добродушной матерщиной и типично лагерными словечками. И тут же жена — Валентина Ивановна — тоже, как и Петя, старая лагерница. Они познакомились в лагере, куда ее забросила волна репрессий, когда она была совсем молодой девушкой. Она родом северянка,

— 42 -

из Мурманска. Очень травмированная, всегда грустная и необыкновенно отзывчивая. Она — сама доброта. Верующая, хотя в церковь не ходит. Когда болела, сказала: "хороните меня в церкви".

И тут же мать — вдова прославленного генерала, павшего в 1937 году жертвой Сталина. Сарра Лазаревна, проведшая после гибели мужа около 20 лет в лагерях. Молчаливая. Больная. Как-то я ей сделал комплимент, когда она сидела в кресле, вытянув больную ногу: "И чудесные же, должно быть, были у вас ножки, Сарра Лазаревна". Задумчиво она ответила стихами Блока: "Это было давно, я не помню, когда это было". Несколько раз хотел вызвать ее на разговор о старине. Это же живая летопись. Она лично знала всех: от Ленина и Троцкого до Сталина и Фрунзе. Она ответила: "Для этого вам надо прийти днем, когда я буду одна и мне будет очень скучно". Вспоминать о старом не любила. Лишь раз слышал от нее фразу: "Фрунзе говорил: Сарра молчит, но она все понимает".

Так, верно, оно и было. Она молчала, но понимала все.

Дочь Якира Ира — умная, толковая, хотя и болезненная молодая женщина. Энергичная и трудолюбивая, она была первой помощницей отца. В какой-то степени это добрый дух Якира. Она действовала на него как щелочь на металл: под ее влиянием у Петра Ионовича сходили пошловатые черточки, приобретенные во время длительного пребывания в лагерях. При ней он как-то становился другим: славным, добрым, неглупым, каким он и всегда был в глубине души. Она замужем за известным московским шансонье Юлием Кимом. Это также интересная личность: отец — корейский коммунист, попавший в Москву — эту Мекку коммунизма — в двадцатые годы и здесь расстрелянный

— 43 -

в ежовщину. Мать — дочь почтенного тульского протоиерея отца Всехсвятского. Видел как-то фотографию его деда. Почтенный седобородый старик в рясе с наперсным крестом, окруженный семьей. Кто может подумать, что его внук — кореец, шансонье, зять Якира. Невольно повторишь вслед за одной из героинь Лескова: "Боже мой! Как курьезно подтасовываются все пары" (Н.С. Лесков, "На ножах").

Это, впрочем, относится не только к бракам; пожалуй, не менее прихотливо складывается и мужская дружба.

У Петра Ионовича был задушевный друг, с которым он был неразлучен. При первом же взгляде поражал контраст. Приземистый, плотный, с лицом, окаймленным черной с сединой бородой, разговорчивый, подвижной, всегда "на взводе" Якир и высокий, молчаливый, аккуратный, вежливый, сдержанный Илья Янкелевич Габай. Я помню, как-то П.Г. Григоренко его охарактеризовал: "Умный еврей при Якире".

У меня такого впечатления не составилось, и только много позже я понял правильность этого определения.

Оригинально сложились у меня отношения с этим человеком. В шестидесятых годах, когда мы с ним встречались чуть ли не каждый день, у нас близкого контакта никогда не получалось. Всегда, когда мы с ним разговаривали, речь шла или о подписании какой-либо петиции, или об очередном митинге, или, наконец, мы виделись с ним в компании, за чьим-нибудь именинным столом. И всегда в присутствии Якира. Я знал, что он в прошлом, как и я, учитель литературы. Но никогда на эту тему мы с ним не разговаривали.

Помню, мы шли как-то по Замоскворечью зимой

— 44 -

по снежной улице вчетвером: Петр Ионович с женой, Габай и я. Якиры шли впереди, а мы с Габаем отстали. Почему-то начался полушутливый разговор о женщинах. Шутя я сказал, что видел женщин решительно всяких, от аристократок до кухарок, от коммунисток в кожаных куртках до монахинь, но не видел ни одной умной женщины. Валя, расслышав отрывок нашего разговора, спросила:

"Что вы там болтаете о женщинах?" — Илья с готовностью ответил: "Мы говорим о них, что они очень добрые, хорошие". На этом разговор оборвался. Мы присоединились к общей компании.

И лишь через некоторое время для меня открылся внутренний мир Габая. Это было жарким летом 1969 года. Только что были получены сведения об аресте Григоренко и Габая. Я написал статью об арестованном генерале. Отпечатать ее на машинке взялась одна из наших девушек, которая жила в пустующей квартире Габая на Лесной улице, у Белорусского вокзала. Квартира пустовала, так как Илья был уже арестован, его жена поехала в Ташкент, где его должны были судить, сынишка был где-то на даче.

Диктуя статью, я машинально рассматривал книги на полке. И вдруг меня многое поразило: прежде всего огромное количество религиозных книг. Тут и несколько Библий, и Евангелия, и Жития святых. Целая полка была заставлена религиозно-философскими произведениями. В. С. Соловьев, Булгаков, Бердяев, Флоренский. Особую полку занимали книги по истории Церкви и чисто богословские труды. Изумленно я спросил у девушки, исполнявшей роль машинистки: "Это что? Книги Габая?" — "Да, он очень интересуется этими вопросами".

В этот момент Илья предстал для меня в совер-

— 45 -

шенно новом свете. До этого я никак не думал найти у него столь углубленный интерес к религиозно-философским вопросам.

Вскоре, однако, я был также арестован. В 1970 году, во время моего кратковременного пребывания на свободе, Габай был в лагере. Я написал ему письмо, в котором, между прочим, говорил о моем посещении его квартиры и о моем знакомстве с его книгами. Тотчас получил ответ. Письмо начиналось словами: "Вы были поражены обилием книг по Вашей специальности. Ничего удивительного в этом нет. Когда мы встречались с Вами, всегда надо было кого-то спасать, и тут было не до духовного мира товарищей". Затем между нами завязалась интенсивная переписка, которая длилась всю зиму 1970/71 года. Переписка носила теоретический характер: я, разумеется, стоял на точке зрения положительного христианства, настаивая на том, что вся полнота Истины открыта в Личности и учении Иисуса Христа — Единородного Сына Божия и Первородного Сына Человеческого.

Для Ильи христианство было прежде всего нравственным событием. Я тут почувствовал, что его душе, жаждущей Истины, истосковавшейся по Правде, Евангелие было родником живой воды. Здесь он находил то, чего не мог найти ни в политической публицистике, ни в абстрактной философии (даже из этой переписки было видно, что он был, безусловно, самым образованным, начитанным и вдумчивым из всей этой компании молодежи — богемной, безалаберной, хотя и несущей в себе семена будущего обновления жизни). От христианства его отделяли тяжелые глыбы: во-первых, национальность. Видимо, ему трудно было перешагнуть через этот ров, ископанный людьми. С другой стороны, его отделяло от Евангелия со-

— 46 -

ветское воспитание, согласно которому Евангелие — это нечто антинаучное, недостоверное, нереальное.

Помню, однажды мы спустились с теоретических высот на грешную землю. Я написал о Якире, который в эту зиму все больше втягивался в запой, просил на него повлиять. Илья ответил, что он и сам в этом грешен. Это было неверно. Он выпивал в компании, но далеко не так, как Якир.

Вскоре я был вновь арестован. И переписка наша оборвалась навсегда. Потом мы дважды говорили по телефону. Шел 1973 год. Я вернулся из лагеря. Илья вернулся еще раньше. Я говорил с ним после приезда из чьей-то квартиры. Потом меня охватили хлопоты, треволнения. Однажды одна из наших девушек сказала: "Илья находится в очень тяжелом состоянии. Его одолевает тоска. Позвонили бы к нему". Тотчас я позвонил. К телефону подошел Габай. Я узнал и не узнал его голос. В голосе было столько тоски, он был какой-то старческий и с какой-то неожиданно еврейской интонацией, вообще Илье совершенно несвойственной. Мне этот голос чем-то напомнил интонации героев "Гадибука" — мистической еврейской пьесы, которую я в детстве видел в еврейском театре "Габима".

После небольшой паузы я сказал: "Это вы, Илья? Это говорит Левитин". Илья ответил своим обычным голосом: "Здравствуйте, Анатолий Эммануилович?" — "Илья, я хотел бы вас видеть. Разрешите, я зайду к вам во вторник". (Разговор происходил в пятницу.) — "Пожалуйста". — "Я слышал, что вы что-то хандрите. Верно, история с Якиром и Красиным вас так поразила". (Все мы тогда находились под впечатлением суда над Якиром и Красиным и их капитуляции.) — "Да разве только

— 47 -

в этом дело?" — "Ну, так до вторника. До свидания". — "До свидания".

В воскресенье один из наших друзей Григорий Сергеевич Подъяпольский праздновал день своего рождения. Вечером я пробирался к его дому. Встретил по дороге одну почтенную даму, тоже из наших, Надежду Яковлевну Иофе. Я подошел к ней с шутливым приветствием и заметил:

— Что это, мадам, вы сегодня не в духе?

— Подождите, сейчас вы тоже перестанете улыбаться. Вы знаете, что сегодня Габай бросился с девятого этажа?

Я остался без слов. Я был на его похоронах. Увидел его в гробу. Первый раз после 1969 года. Молодое, хорошее лицо. Я перекрестил его и поцеловал его в лоб. Это была жертва. Жертва КГБ. При освобождении у него вынудили подписку об отказе от общественно-политической деятельности. Потом не раз мотали по следователям. Требовали каких-то Показаний. Это его страшно травмировало. Грубить следователям по мягкости характера он не мог, поставлять им какие-то сведения — тем более. Капитуляция близких друзей, сопровождавшаяся отвратительной пошлостью и носившая особо гнусный характер, его доконала. В декабрьское утро 1973 года он покончил счеты с жизнью.

И еще с одним человеком я встретился у Якира —с Красиным.

Этого я знал давно. Еще в 1949 году я сидел с ним в одной камере. Тогда он был мальчишкой, ему только что исполнилось 20 лет. Он принадлежал к группе так называемых "индусских философов", мальчиков, увлекавшихся философией

— 48 -

йогов, из чего карьеристы из "органов" сделали целую организацию.

В книге "Рук Твоих жар" я рассказывал об этом подробно. Виктор мне рассказывал об индусской философии, расспрашивал меня о Христе, как будто проникался Евангелием. Но с этим страшно не гармонировала хамская грубость, вечная матерщина, не совсем этичное поведение по отношению к товарищам. Затем в лагере он совершил смелую до дерзости попытку побега. Вел себя благородно. Совершили побег втроем, на лагерной машине. Но машина забастовала на ближайшем повороте. Пришлось улепетывать пешком. Один из товарищей обезножил, не мог идти. Третий их компаньон, блатной парень, предложил: "Убьем его и пойдем дальше, а то он нас выдаст, скажет, куда мы пошли". Виктор отказался. Его компаньон ответил:

"Тогда оставайся ты с ним. Я пойду один". И он отправился в путь один, потерялся в сибирских лесах. До сей поры никто не знает, что с ним случилось. А Виктора с больным товарищем "застукали" эмгебисты через несколько часов. Не убили только случайно. Командиром отряда был узбек, а Виктор в детстве был с матерью и братом в эвакуации в Ташкенте и там выучился узбекскому языку. Это спасло ему жизнь. Узбек, услышав родную речь, приказал не убивать его. Дело ограничилось лишь избиением и заключением в карцер. Судили за побег. Продлили срок. В 1956 году, в эпоху "позднего реабилитанса", вышел он на волю. В объятиях матери. Поступил вновь в университет (на экономический факультет — до ареста был на историческом). Женился. Обзавелся семьей. Трое сыновей. А в это время сблизился с Якиром, стал одним из самых активных участников движения. Мы с ним были связаны в течение долгих лет.

— 49 -

В 1968 году он принял вместе со своей семьей крещение. Я стал его крестным отцом. Когда мы встретились с ним на квартире Якира, — это был разгар его деятельности, и через него осуществлялась связь с иностранными журналистами, посольствами; собирал подписи под петициями, устраивал демонстрации. Ему нельзя было отказать ни в энергии, ни в решимости, ни в изобретательности, ни в таланте.

В чем, однако, причина крушения этого способного человека, определившая его страшное нравственное падение (позорная капитуляция на суде, гнусная пресс-конференция, передававшаяся по радио, предательство ряда товарищей и, как выяснилось позднее, принятие денег у КГБ перед эмиграцией).

И здесь мне вспоминается один давний эпизод. Однажды (еще в 1968 году) Виктор сказал одной девушке: "У меня ничего не осталось, кроме ненависти". И в этом разгадка его духовного краха. На ненависти ничего нельзя строить. Строить можно только на любви. "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий (1 Кор. 13,1).

Падение Красина — не случайность. И во многих ребятах — участниках демократического движения — я чувствовал, что порыв юношеского энтузиазма часто сменялся тоской, безразличием и духовной усталостью. Это настроение хорошо выразил Евгений Куш ев в одном из своих стихов, под которым, вероятно, могли бы подписаться и Красин, и Якир, и еще очень, очень многие.

— 50 -

Песня под стук ладоней

Скажите, а это правда,

что есть у вояки меч,

ружье, пистолет и сабля,

а у предателя речь?

Скажите, а это верно,

что чистый ручей — родник,

что свежестью дышит верба,

у совести есть двойник?

Скажите, а так бывает,

не осенью, а зимой,

что спелым огнем пылают

закаты над головой?

Скажите, а впрямь рассветы

встают перед каждым днем?

Скажите, а точно это,

что мы на Земле живем?

Скажите, а, может, можно

бурю увидеть в штиль?

Правду разбавив ложью,

выдать за новый стиль?

Верить, мечтать и думать,

мыслить и убивать?

Скажите, а это дурость

вопросы вам задавать?

Скажите, а это правда,

что свет провожает мрак,

что счастье убийством пахнет,

которое дарит враг?

— 51 -

Скажите, а это верно,

что люди учат азы,

что есть у жандарма сердце,

а у немого язык?

Скажите, а это точно,

что все на земле — вранье?

Что каждый из нас — лишь точка

на жирной коже ее?

(Евгений Кушев.,,Огрызком карандаша". "Посев", 1971, ее. 75—76)

1956—1966 годы — переломное время. Все пошатнулось, все стало зыбким, ни в чем нет уверенности. Это время будет изучаться историками, ибо это десятилетие было чревато будущим. Оно уже имеет своих мемуаристов, исследователей.

Но наиболее полно его выразил в своем творчестве писатель, о котором шла речь в начале главы: Валерий Яковлевич Тарсис.

"НА ЖИРНОЙ КОЖЕ ЕЕ"

(Интермеццо)

В. Я. ТАРСИС

Все его творчество на переломе. И в каждой написанной им строчке надлом. След трагической эпохи.

Он необыкновенно искренен. Ни одной фальшивой ноты, — во всем болезнь родной страны, болезнь эпохи.

Он имеет пристрастие к сложным душевным процессам, к противоречивому психологическому рисунку, к патологическим типам. Отсюда его любовь к Достоевскому и органическая антипатия к Л.Н. Толстому. Классическая простота и ясность, воплощенные в таких типах, как княжна Марья, Наташа Ростова, Китти Щербацкая, ему чужды. Его герои все, без исключения, люди путаные,

— 52 -

противоречивые, сумбурные.

Сказывается эта особенность В. Я. Тарсиса уже в первом его произведении, опубликованном за границей. Эта повесть — "Сказание о синей мухе" — распадается на две очень неравные части: первая часть, связанная с идейной эволюцией советского философа Синемухова, чисто философская, напоминающая по своему замыслу повести Вольтера; вторая часть — чисто психологическая; идеология здесь отступает на задний план, и банкротство советской интеллигенции раскрывается в чисто психологическом плане, в опустошенности ее представителей.

Первая часть (это усиливает ее сходство с философскими повестями Вольтера) изобилует острыми афоризмами, едкими выходками против господствующей идеологии.

Первая страница. Афоризм из философского труда Синемухова: "Глупость всесильна, разум беспомощен. Что может сделать двуглавый орел против миллионноголовой гидры? Глупость одержала решительную победу над миром еще в тот гибельный день, когда первый дурак покорился первому злодею. И власти своей над миром не уступит до скончания века" (Валерий Тарсис. "Сказание о синей мухе". — Франкфурт-на-Майне: изд. "Посев", 1963, с.7).

Афоризм, сложенный в Москве в начале шестидесятых годов, когда все советские идеологи пытались объяснить "культ личности" случайными

— 53 -

факторами, так и бьет по лицу апологетов советской философии истории. У всех в памяти "первый злодей", а в нескольких шагах от квартиры Тарсиса, в стенах Кремля, в своих шикарных кабинетах сидят "первые дураки", покорившиеся первому злодею.

Другой афоризм, в нем вся программа писателя: "Но я все же отвлекусь от отвлечений, и на этот паз окончательно... Хотя не сомневаюсь в том, что отвлечения и отступления — самое увлекательное и в жизни и в искусстве" (там же, с. 9).

Это опять удар по советской идеологии, наиболее характерной чертой которой является прямолинейность, мнимое разрешение всех противоречий и трудностей. Для советского человека все трудные, мучительные вопросы разрешены раз и навсегда, как говорил Алексей Николаевич Толстой в 1938 году, ,,четырьмя гениями" (правда, после XX съезда число гениев убавилось, но и трех гениев достаточно, чтобы все разъяснить, всему дать свое место, разрешить раз и навсегда все противоречия, — какие могут быть туг "отвлечения и отступления", разве что в арестантском эшелоне в лагерь).

И, наконец, автор подытоживает искания Синемуховa. Чтобы предельно заострить мысль, автор прибегает к своеобразному приему: он смотрит а себя и на своего героя извне и излагает сущность его мировоззрения устами среднего советского человека, нормального советского бюрократа, службиста:

"Свое поприще — философию — наш герой называл не любомудрием, а любоглупием или филокретинией. Он даже утверждал, что философы, кроме глупости, еще ничего не придумали, будто они тем и заняты, что болтают маловразумительную

— 54 -

чушь, и поэтому ничем не отличаются от обычных кретинов — юродивых, святых, пророков, одержимых и прочих психопатов" (там же, c.11).

Это одна из самых острых страниц у Тарсиса. Кто из нас, грешных, людей, сбивающихся с обычного проторенного пути, не слышал подобных поучений от советских людей, начиная от следователей КГБ, кончая нашими родителями, женами, соседями, коллегами, друзьями.

И на этом фоне диаматчик Иоанн Синемухов, официальный философ, который становится в резкую оппозицию к советской идеологии. Собственно говоря, Иоанн Синемухов, как и сам Тарсис в те времена, не отказывается пока еще от социализма. Его идеи вполне созвучны не только идеям западных социалистов, но и идеям наиболее широких и дальновидных коммунистов (типа Роже Гароди). Иоанн Синемухов — последовательный гуманист:

"В конце концов, важен принцип. Если сегодня он убил муху, то почему он завтра не может убить жену, которая гораздо сильнее мешает ему работать, уже много раз жалила его куда больнее, чем синяя муха, и не в макушку, а в сердце" (там же, с.16).

Он прав. Во всем есть логика. Что может быть смешнее потуг сталинских приспешников выступать в качестве блюстителей нравственности. Только здесь уравнение Синемухова следует перевернуть: если можно безнаказанно убивать миллионы людей, мучить, заключать в лагеря десятки миллионов, бесстыдно всенародно лгать, приписывать себе чужие заслуги и оспаривать совершенно для всех очевидные факты и при этом еще корчить из себя благодетеля людей, то почему нельзя , .убить синюю муху" (изнасиловать девушку или на худой

— 55 -

конец убить жену или набить кому-нибудь морду). Ибо основой официальной идеологии в сталинское время была вывернутая наизнанку мораль: матом ругаться нельзя (за это на 5 лет в лагерь), а убивать, пытать, сажать в тюрьмы невинных — можно (за это чины, ордена и медали).

Синемухов это понял и об этом сказал. Собственно, он не сказал ничего нового: это и так всем понятно, но говорить об этом строго воспрещается. За такие слова — изгнание, тюрьма или (согласно хрущевскому "возрождению ленинских норм") сумасшедший дом.

Тарсис бегло, но очень выразительно очерчивает образы представителей официальной идеологии. Главная их черта: опустошенность, полное отсутствие каких бы то ни было убеждений, моральных критериев, верований. Так у рядовых диаматчиков (кроме Синемухова), так у жрецов советской идеологии высшего класса.

Вот перед нами высокий идеолог Михаил Михайлович Архангелов (видимо, Михаил Суслов). Это человек лично чистоплотный (не взяточник, не убийца), но донельзя ограниченный, тип фанатика, изувера, из тех, которые спокойно и елейно посылали людей на костры в средние века, рубили людям головы в эпоху якобинского террора, морили людей в душегубках в фашистской Германии.

"Превыше всего для него были интересы партии. Партийная жизнь и жизнь вообще для него были синонимами, никогда и ни в чем не сомневался Михаил Архангелов. Самые потрясающие события не выводили его из состояния невозмутимого спокойствия. Он никогда не повышал своего тихого голоса. Не потому, что сдерживал себя, он просто не испытывал ни гнева, ни раздражения, не вскипал, не отходил, и Синемухов не мог бы себе предста-

— 56 -

вить, что Архангелов вдруг загорелся от страсти, зарыдал от горя и вообще что он может быть мужем, отцом, другом, всем, чем угодно, кроме партийного работника. Это была особая порода людей..." (ее. 23-24).

Это была особая порода людей, заботливо выпестованная и выращенная Сталиным, — людей бездушных, бессердечных, бесстрастных.

И наконец, вершина вершин. Апостолов. Едкая карикатура на Хрущева.

Характеристика Апостолова-Хрущева в основном правильная: это человек не жестокий, не злой, готовый к компромиссам и уступкам; главная его черта — ограниченность, непонимание духовных потребностей. В. Я. Тарсис считает, что девизом Хрущева является принцип маркизы Помпадур: "После нас хоть потоп". Это не совсем верно. Хрущев был по-своему убежденным человеком, он из тех, кто произносит слово "Ленин" с дрожью в голосе, со слезами на глазах. Его главный порок был не в беспринципности, а в ограниченности: он искренно считал, что если предоставить людям возможность жить в отдельных квартирках (но без архитектурных излишеств) и дать им более или менее приличную пенсию, то этим все на свете проклятые вопросы будут разрешены. "Хлебом единым", и только хлебом единым, — таков лозунг Апостолова-Хрущева.

И еще несколько слов о непосредственном окружении Синемухова. Профессиональные диаматчики, советские философы. Среди них и человек, просидевший 18 лет в лагерях и утверждающий, что это нисколько не умаляет высоты "советской демократии". Здесь и либерал, ободряющий Синемухова, но сам боящийся слово сказать. Здесь и просто (по выражению Троцкого) "партобыватели", любящие

— 57 -

поиграть в карты, поставить пульку, выпить пару пива. Им не надо свободы, им не надо мысли и сердца. Зачем? Для чего? О них сказал он, наш вещий Пушкин:

Мы малодушны, мы коварны,

Бесстыдны, злы, неблагодарны,

Мы сердцем хладные скопцы,

Клеветники, рабы, глупцы.

Впрочем, можем вспомнить и еще одного человека, написавшего в 1915 году своим размашистым почерком следующие слова: "Никто не виноват в том, что родился рабом, но раб, который идеализирует свое рабство, украшает цветами свои цепи, есть вызывающий законное чувство негодования холуй и хам" (В. И. Ленин. ,,0 чувстве национальной гордости у великороссов").

И наконец, женщины. В повести "Сказание о синей мухе" есть четыре женских образа: Евлалия (жена Синемухова), горничная Катя, которая живет с хозяйским сыном, Зина (сестра Евлалии) и Розалия Загс.

Они много умнее мужчин. Красивыми словами их не проведешь. Евлалия — законченная мещанка, но умная и проницательная мещанка: она понимает, что Синемухов лезет в яму, и говорит просто и ясно то, что стесняются говорить мужчины. Она нисколько не скрывает, что ей в высшей степени наплевать на все идеи, будь то официальное словоблудие или синемуховский гуманизм. Она не скрывает, что для нее в жизни главное — деньги и комфорт. Спасибо за откровенность. Открытый Циник лучше елейного лицемера.

Такова же и домработница Катя. Высокими сло-

— 58 -

вами ее не проведешь. С первых же слов она прерывает Синемухова, который предлагает ей учиться: "Нечему мне учиться. Меня ваш сын уже в постели всему выучил".

Еще более рельефны две другие женщины: Зина и Розалия Загс. Умницы, циничные, остроумные, красивые, страстные. Они начитанны и в меру культурны. И циничны еще в большей, во много раз большей степени, чем Евлалия и Катя.

Если нужны литературные аналогии, то, пожалуй, наиболее близкой аналогией является Нана из известного романа Эмиля Золя. Так же, как в образе Нана Золя как бы изрекает приговор растленному миру Ругон-Маккаров, так в образах Зины и Розалии Загс Тарсис вскрывает внутреннюю опустошенность, вырождение правящего класса советской страны.

То, что у официальных чиновников тщательно закамуфлировано, у этих женщин дается в обнаженном, вызывающем виде.

В этой повести нет глубокого психологического анализа, нет особого стилистического мастерства. "Сказание о синей мухе" — плакат. Как во всяком плакате, здесь все подано жирным курсивом: резко, обнаженно, отточенно. Сильный и яркий плакат, быть может, первый плакат о советском обществе такой остроты, появившийся в России, в самых недрах советской страны.

Примерно в это же время В.Я.Тарсис пишет "Красное и черное" — лучшее из своих произведений.

И, как часто бывает, именно это-то его произведение и осталось почти не замеченным ни широкой

— 59 -

публикой, ни зарубежными журналистами, жадными до литературных и политических сенсаций.

Уже введение в повесть необычно:

"Внезапная гибель профессора французской литературы Корнелия Абрикосова и сопутствующие ей обстоятельства поначалу вызвали много сенсационных толков, подобно камню, брошенному в тихие волны, но, как всегда, круги сужались на невозмутимой глади и разглаживалось чело океана времени для новых забот и морщин. Было много других профессоров, дел, страстей, забот и нужд, люди спешили трудиться, любить, драться и гибнуть по разным причинам — сложным, простым, обыкновенным, трагическим" (В.Тарсис. "Красное и черное". "Посев", 1963, с.101).

Это вступление Тарсиса сильно напоминает вступление нелюбимого им Л.Н. Толстого к "Смерти Ивана Ильича": смерть и равнодушие окружающих, занятых своими мелкими и будничными интересами.

В основе этой повести лежит, однако, повесть не о среднем, как у Л.Н. Толстого, а о крупном и широко известном человеке: проф. А. Виноградове.

В первый послевоенный год Москва была взволнована вестью о неожиданной его смерти вследствие несчастного случая.

Проф. Виноградов был широко известен еще в тридцатые годы. Помню, как примерно в эти годы мой приятель, московский учитель, показывая свою нищенскую библиотечку, сказал, держа в руках старую зачитанную книжку: "А это мой золотой фонд". То была книга А. Виноградова об известном скрипаче Паганини. Но особой известностью пользовалась его книга о Стендале: "Три Цвета времени".

В центре повести Тарсиса лежит рассказ о проф. А. Виноградове и его жене. В.Я.Тарсис, который

— 60 -

был его близким другом, сумел приподнять завесу над интимной жизнью профессора. Прежде всего — никаких преувеличений. Проф. Виноградов (он же Абрикосов) — человек преуспевающий, человек исключительно благополучной судьбы. Его, как и самого В.Я. Тарсиса, никогда не сажали ни в тюрьму, ни в лагерь, не объявляли врагом народа, не мешали заниматься избранной им любимой специальностью.

Мало того, он сделал блестящую карьеру, он — профессор Московского университета, он известный и популярный писатель; наконец, его заработок равняется 100 тысячам в год. Он женат на молодой, красивой, страстно любимой им женщине» Он принадлежит к самым привилегированным слоям советского общества, и ему доступно то, что тогда, в сталинские времена, не было доступно никому из простых людей: поездка за границу. Он едет с женой в Италию, погружается "в искусство, в науку". И никто от него ничего не требует, ни к чему его не принуждает. Собственно говоря, он ведет такой же образ жизни, какой вел бы, живя в любой западноевропейской стране.

Правда, на заднем плане мелькает фигура редактора Веселова, типичного чиновника от литературы» твердокаменного коммуниста, который говорит и мыслит партийными прописями. Он все время требует от проф. Абрикосова ультрапартийных статей, направляет его на "идейно-политическую партийную линию". Но направляет не грубо, не жестоко, без особых нажимов и без угроз. Жена Абрикосова также хочет, чтобы он продолжал оставаться апробированным человеком и не лез в оппозицию. Но опять-таки добивается этого не грубо, без особых нажимов. Так же, как и на Западе, профессорша не хотела бы, чтобы ее муж

— 61 -

ссорился с начальством. Но он может никого не слушать и все-таки оставаться профессором. И тем не менее тоска, лютая тоска его гложет.

В. Я. Тарсис нашел тонкие краски, чтобы не навязчиво, ничего не утрируя, показать, как внешнее благополучие, как блестящая карьера не спасают от скуки, от ощущения пустоты и одиночества.

Таков вам положен предел,

Его ж никто не преступает:

Вся тварь разумная скучает –

Иной от лени, тот от дел;

Кто верил, тот утратил веру,

Тот насладиться не успел,

Тот насладился через меру;

И всяк зевает да живет —

И всех вас гроб, зевая, ждет.

(А. С. Пушкин. "Сцена из Фауста")

И человек ищет, за что бы зацепиться, что наполнило бы жизнь, что насытило бы духовную жажду. Для профессора Абрикосова это любовь к жене, любовь страстная, неизбывная. Но и это лишь иллюзия, лишь наркотик, и достаточно небольшого толчка, чтобы чары рассеялись, наркотик перестал действовать. В повести это случайные слова, сказанные Абрикосову его женой в Италии.

"Видя мое торжество, Римма почему-то нахмурилась.

— Знаешь, — сказала она со зловещим равнодушием, — я окончательно убедилась, что вовсе не люблю родину, а если когда-нибудь и любила, то наверняка разлюбила.

— Так же, как меня?

— А разве я тебя любила? — спросила она с удивлением человека, не ведающего, что он творит.

— 62 -

Так отплатила мне жизнь за мою страстную любовь к ней.

С того дня я решительно порвал свой роман с жизнью, хотя любил ее, кажется, еще сильнее. Но я уже продолжая свой путь в другом, воображаемом мире. Постепенно все от меня отворачивались, из бегали. Вероятно, во мне было что-то опасное для цельных натур, окружавших меня" (там же, с.158).

Это глубокая и сильная страница. Постараемся вникнуть в нее. Жена сказала: "А разве я тебя любила?" — самая обыкновенная женская выходка. Кто не слышал от своих жен в какие-то моменты таких комплиментов и кто их принимал когда-либо всерьез? Но для Абрикосова это конец, расчет с жизнью. Почему? Да потому, что весь его "роман с жизнью" держался на тоненькой ниточке: на влюбленности в жену. И когда эта ниточка порвалась, исчезла цель жизни. Все стало скучно, безразлично, не нужно.

И здесь с большой художественной силой раскрывается то, о чем я писал в предыдущих книгах, тот комплекс, который преследует меня с ранней юности: комплекс Гамлета. Комплекс переживаний человека, для которого жизнь потеряла смысл, для которого все окружающее лишь пустой и ненужный маскарад. Нет связи с людьми, нет связи с жизнью.

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете

И не к чему перечень

Взаимных болей, бед и обид.

(Из предсмертного письма Маяковского)

Профессор Абрикосов также уходит из жизни.

"Красное и черное" — это рассказ, в котором политическая тема задета лишь мимоходом. И все-

— 63 -

таки он бьет по социальному антуражу советского общества. Тарсис показывает импотенцию советской идеологии, советского общественного строя.

Советская идеология способна удовлетворить лишь мелких людей, посредственных чиновников, таких, как Веселов, Архангелов, Апостолов. Более глубокие, взыскующие истины, способные к могучей страсти, к сильному чувству, остаются бесприютными скитальцами и уходят из жизни. Как ушли Есенин, Маяковский и Фадеев, как ушел проф. А. Виноградов и его литературное alter ego в повести Тарсиса профессор Абрикосов.

И наконец, совершилось. Совершилось то, о чем предупреждали, чем грозили, что мерещилось по ночам, то, что не давало покоя с тех пор, как Тарсис вступил на путь оппозиции.

23 августа 1962 года писатель Валерий Яковлевич Тарсис был доставлен в психиатрическую больницу им. Кащенко. В известную психиатрическую больницу Москвы. Это — не тюрьма, но это страшнее тюрьмы. Прежде всего страшнее тем, что здесь заключение бессрочное, быть может, пожизненное. Наконец, в тюрьме, в лагере вы можете жаловаться, апеллировать, предъявлять претензии, — здесь вы не можете ни жаловаться, ни протестовать, ни предъявлять никаких претензий. Вы — больной, умалишенный. Вас не наказывают, вас лечат.

Правда, Тарсису повезло: он в привилегированной палате — среди таких же, как он, спокойных ,,больных" интеллигентов, которых лечат от оппозиции режиму. От убеждений. Но это не имеет значения. Завтра, по прихоти любого врача, по приказу свыше, его могут перевести в другую палату,

— 64 -

в палату, о которой есть беглое упоминание в повести Тарсиса: "Его отвезли в пятое отделение. Бросили на грязный матрац на полу. Шестипудовая баба посмотрела на него совиными глазами, — и он сразу присмирел. Сорок человек гоготали, плясали, плевали, курили, ругались, дрались. Когда его через неделю перевели в палату № 7, ему казалось, что он попал в рай" (В. Тарсис. "Палата № 7". 2-е изд. "Посев", 1974, с. 67).

Во время 7-месячного пребывания в сумасшедшем доме пишет Тарсис свое наиболее известное произведение: "Палата № 7" — произведение, которое доставило ему мировую славу, было переведено на полтора десятка языков; до сих пор пользуется известностью во всем мире.

Что следует о нем сказать? Прежде всего, оно импонирует своей смелостью. Никто еще, находясь в лапах тоталитарного режима, будучи в полной зависимости от властей, не осмеливался с такой страстностью, с такой смелостью бросить вызов режиму, открыто называть его фашистским.

"Палата № 7" — произведение исключительной яркости, буквально ни одной блеклой строки: повесть написана жирным курсивом. Это протест исключительной силы, брошенный в лицо советскому режиму.

В плане истории русской литературы повесть достойна занять место где-то рядом с письмом Белинского к Гоголю, с "Путешествием из Петербурга в Москву" Радищева и с другими актами гражданского протеста.

Она заслуживает внимания и в другом аспекте. В ней, как в зеркале, отразились все сильные и слабые черты нарождавшегося тогда (в начале шестидесятых годов) демократического движения.

— 65 -

Итак, сильная сторона: протест против угнетения, издевательства над человеческой личностью. Повесть в этом смысле сохраняет полностью свое актуальное значение. И слабые стороны: вступление. К В.Я.Тарсису приходит юноша Женя, его "однополчанин" по палате № 7. Диалог между ним и автором:

"И я рад вам сообщить, что в нашем городе вся молодежь готова восстать..." Тут я перебил его:

"Ну, ты, наверное, увлекаешься. Женя. Это, конечно, естественно для двадцатилетнего юноши..." Он с жаром возразил: "Нет, нет... Это не мечты, не фантазия..." (там же, с.10).

В 1949 году я сидел в Бутырках вместе со старым петербургским адвокатом и общественным деятелем Гореликом. Мне запомнился его рассказ, как в день выборов в Учредительное собрание, когда он утром вышел на улицу, его встретил хозяин дома, в котором он снимал квартиру, и бросился к нему с радостным воплем: "Соломон Са-вельич, мы победили. Все голосуют за кадетов. Все, без исключения".

На самом деле, как известно, кадеты получили на выборах очень небольшое количество голосов: меньше одной четверти. Между тем, хозяин дома, в котором жил Соломон Савельич, говорил вполне искренно: просто среди его знакомых все голосовали за кадетов, как и он сам.

Так же и молодые люди (типа Жени), которые ходили к Валерию Яковлевичу (я знал многих из них), находились во власти иллюзий: им казалось, что если десяток их товарищей "готовы восстать", то это означает "всю молодежь". Играли, конечно, роль и "благочестивые обманы": желание поддержать дух, поднять настроение, а заодно и преувеличить свое значение, как говорил у Достоевского в

— 66 -

"Преступлении и наказании" Заметнов: "Ба, в наше время, кто же не мнит себя Наполеоном?" Да еще в двадцать лет, да еще неуравновешенный малец. На самом деле, конечно, далеко не вся молодежь готова восстать (вряд ли таких найдется 2—3 процента), хотя наличие оппозиционных настроений среди молодежи налицо.

В чем, однако, слабость нарождавшегося движения? Восстать, свергнуть советский режим. Прекрасно. А зачем и для чего? Послушаем.

Уже в преддверии больницы им. Кащенко разговор с оппозиционно настроенным интеллигентом Фиолетовым:

"...И вместо гордого Петербурга нищий Ленинград. Помилуйте, по какому праву? Великому городу было присвоено имя его великого основателя, поднявшего Россию на дыбы, а за что же, позвольте спросить, Ленина? За то, что он поставил ее на колени?"

Здесь что ни слово, то передержка: "Вместо гордого Петербурга нищий Ленинград".

Гордым Ленинград остался таким же, каким и был: те же великолепные набережные, дворцы, памятники. Да и банкеты не хуже прежних. А что касается нищеты, то нищета и в старом Петербурге нисколько не меньшая. Об этом может кое-что рассказать любимец Тарсиса Достоевский.

Далее, насчет сопоставления Петра I с Лениным. Ленин поставил Россию на колени? А Петр не поставил? Или вы ничего не слышали о восстании стрельцов и об окончании этого восстания, господин Фиолетов, о том, как Петр самолично рубил головы стрельцам и заставил это делать всех своих приближенных, как он рвал ноздри, ссылал на каторгу за малейшее сопротивление власти. Или вы никогда не слышали о том, как Петр убил

— 67 -

собственного сына, господин Фиолетов? Или вы не знаете о том, что Петербург выстроен на костях несчастных людей, которые здесь десятками тысяч пали на чухонских болотах точно так же, как на Беломорканале? А что касается того, что Петр поднял Россию на дыбы, так Ленин это сумел сделать в гораздо большей степени. Так что, если восставать против Ленина, то, во всяком случае, не под знаменем Петра. Оба знамени друг друга стоят. Далее начинается уже совершенный бред. "Умнейший человек Столыпин — истинный птенец гнезда Петрова — об этом хорошо сказал, обращаясь к революционерам: — Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия. — Но для чего, спрашивается, им нужны потрясения? Очень просто. Все эти "пролетарии", которым в конечном счете наплевать на Россию и на весь культурный мир, на самую идею европеизма, хотят хоть чем-нибудь возвеличиться... Эти "пролетарии" успели уничтожить несколько миллионов лучших русских людей, а теперь продают и раздаривают Россию направо и налево".

Позвольте спросить, это кому же продают Россию? Уж не Чехословакии ли или, может быть, Польше? Или Венгрии? В смысле внешней политики "умнейший человек" не мог бы сделать Сталину ни одного упрека. Не мог бы сделать упрека и Суворов и сам Петр I. Где это и когда кто мог мечтать о таком могуществе России, которая простерла свою власть над полумиром, стала "сверхдержавой"? А что это обходится в копеечку? Когда же и какая война и какие завоевания не обходились в копеечку? А затем "умнейший человек" тоже не отличался мягкостью. Некоторые его изобретения используются советским правительством, и используются неплохо: "столыпинский

— 68 -

галстук" (виселица) и "столыпинские вагоны" (кто из нас, старых лагерников, их не знает?)*.

Так что первый свидетель, выставленный автором против советской власти, Фиолетов, — неудачный свидетель. Под знаменем Петра I и Столыпина никто из молодежи воевать не пойдет. Все останутся дома.

Впрочем, Фиолетов только незначительный персонаж в повести. Но все-таки характерный персонаж. Фиолетовы имеются в России, и, если они когда-нибудь придут к власти и начнут осуществлять свою программу: оставить в мире всего 10 миллионов человек, истребив остальных, — сохрани Господь.

Далее, Валентин Алмазов встречается в палате № 7 с "тройкой". С Николаем Васильевичем Мореным (молодым доцентом-историком) и его студентами — Толей Жуковым и Володей Антоновым. Образы, очерченные ярко и талантливо. И — что самое главное — взяты из жизни. Кто из нас не знал таких доцентов и таких парней?

Когда-то известный советский литературовед В.Ф. Лереверзев внес очень существенную поправку в известное определение литературы как мышления в образах. "Не мышление в образах, а мышление образов". Это, безусловно, правильно, ибо без этого непременного условия литература превращается в катехизис — монолог в форме диалога.

В.Я. Тарсис в своей "Палате № 7" воплотил мышление образов. В палате сумасшедшего дома происходит столкновение мнений, причем каждый из персонажей выражает свое мнение естественно и правдиво. Чувствуется, что другого мнения у него быть не может.

* См. сноску на с. 329.

— 69 -

Николай Васильевич Мореный — интеллигент чистых кровей, поклонник В.С. Соловьева — уловил, однако, у Соловьева лишь его концепцию желтой опасности (самое слабое, что есть у Соловьева, — мусор его философской системы, выражаясь языком диаматчиков). Николай Васильевич — ярый враг монголов — китайцев, как и советских коммунистов, — выход он видит лишь в одном: в полной, безоговорочной ориентации на Запад, особенно на Америку. Спасение с Запада — Запад принесет на все лучшее и разрешит все проклятые вопросы на все века.

Действительно, так думали многие идеалистически настроенные интеллигенты в тридцатых, сороковых, пятидесятых годах. Конечно, на Западе много того, на что мы в России смотрели и смотрим с завистью: свобода мнений, законность, парламентаризм. Однако при этом возвышенные идеалисты забывали об одной мелочи: о капитализме, который является неотъемлемой составной частью западной цивилизации.

Но Россия, но русская литература, но русская интеллигенция никогда не принимали капитализма: начиная с корифеев русской мысли: Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского и В.С. Соловьева и кончая теми "лучшими", которые, по словам Николая Васильевича, гибли в советских лагерях: хорошими, жертвенными русскими интеллигентами, вдохновенными пастырями, иноками-аскетами, народными богоискателями-сектантами, не говоря уж об эсерах, меньшевиках, честных коммунистах, вроде моего Кривого.

Если в лагерях гибли, наряду с ними, и черносотенцы, и кулаки-мироеды, и торгаши, то очень, конечно, жаль и их, но ведь к "лучшим" причислить

— 70 -

их все-таки трудно. Да никто, кажется, никогда и не причислял.

Да и вряд ли кто-нибудь захочет отдать жизнь за то, чтобы предприимчивые дельцы, которых и сейчас в Советском Союзе пруд пруди, могли свободно торговать, увеличивать свои капиталы, чтобы потом их прокучивать по ресторанам с девками.

Володя Антонов ответит на такое предложение словами другого Владимира — Владимира Маяковского, который в 1915 году писал, обращаясь к господам капиталистам:

Вам ли, любящим баб да блюда,

Жизнь отдавать в угоду.

Я лучше в баре блядям буду

Подавать ананасную воду.

Владимир Антонов также очень колоритный и исключительно талантливо обрисованный образ. В прошлом это беспризорник, но не из тех сусальных беспризорников, которые появлялись на экранах советских кинофильмов. Он нарисован Тарсисом без прикрас. Это не херувимчик — это волчонок. С малых лет он изведал не только невзгоды, но и человеческую жестокость, и человеческую подлость. Очень колоритен в этом смысле тот эпизод, когда мальца обыграли в карты в вагоне и выкинули на волю в одних трусах.

Сын гулящей бабы, которой он не знал, воспитанник другой гулящей, затем участник воровской шайки, которая занималась скупкой краденого, Володя пробился к знаниям, стал студентом и поклонником Ницше. Это очень правдиво и естественно: я знал многих таких бывших беспризорников. Для них, людей волчьей хватки, волевых и сильных, характерен культ воли. И все они

— 71 -

всегда забывают, что воля не самоцель. Из нее нельзя делать кумира. И здесь, как везде и всюду, действительна заповедь Божия: "Не сотвори себе кумира".

Володя Антонов даже написал философский трактат, озаглавленный "Эврика".

"На земле существует только Человек, — писал он во введении, — все остальное — миф, досужий вымысел, глупая абстракция, ерундистика в кубе. Человек способен на все, ибо Человек — это сверхчеловек (Человек как имя собственное, а не нарицательное), то есть бог. Их немного Человеков (не смешивать с людьми). Но с тех пор, как они появились на свет, человекообразные людишки — имя им легион — начали охотиться за ними и пойманных приковывали к утесам — отсюда миф о Прометее. Земля создана для Человека, а не для обезьян" ("Палата № 7", сс.75—76).

Это фашизм? Но Володя Антонов отмежевывается и от фашизма. Как это ни странно, фашизм для него слишком демократичен. Он предоставил власть "человекообразным", т.е. апеллирует к массам. Идеал Антонова другой: "Чувствую, что сейчас в мире возникла новая задача: сначала сделать человеческую историю, т.е. покончить с заговором обезьян, а потом уже писать подлинную историю человечества" (там же, с.76).

Правда, через несколько строк следует реплика: "Свобода мысли — вот чего не хватает для победы" (с.76).

Для победы. А после победы? Вряд ли.

"Прежде всего — переоцените все ценности! Так завещал величайший учитель мира — Фридрих Ницше. Ницше - единственный настоящий философ — творец Идеи".

Хорошо известно, какие именно ценности заве-

— 72 -

щал переоценить Ницше: христианство, Евангелие ("самую грязную в мире книгу, к которой страшно прикоснуться без перчаток"), сострадание, любовь к ближнему и гуманизм.

Дальше ссылка на Достоевского. Явное недоразумение. Не на Достоевского, а на его героя Раскольникова. Невольно вспоминается нарисованный Раскольниковым образ Магомета: "Едет пророк, и повинуйся, дрожащая тварь". Нельзя считать, что этот образ устарел. Он смотрит на нас со страниц каждой газеты. Феномен Хомейни — страшный феномен современной жизни. И за это бороться? Нет, пусть уж лучше Хрущев и Брежнев. Они хоть лицемерят. Это все-таки лучше. Как гласит французская поговорка: "Лицемерие — это дань, которую порок платит добродетели".

И Николай Васильевич также ободряет Володю: по его мнению, когда люди будут сыты, они превратятся в свиней. От них ждать нечего. Совсем по Ришелье, который утверждал, что, чем народу хуже живется, тем лучше, он более покорен "сверхчеловекам".

К счастью, наряду с Николаем Васильевичем и Володей, есть еще Толя.

Толя, генеральский сын, но потерявший отца в детстве. Воспитывается у бабушки в Загорске, вблизи Лавры. И святость Лавры, святость преподобного Сергия глубоко запали в его сердце. Он очень плохо формулирует, неубедительно спорит, он христианин не столько в сознании, сколько в подсознании, и в своем подсознании он отталкивается всеми силами от человеконенавистнической философии Володи и Николая Васильевича.

Толе надо подрасти. Пусть растет. И когда вырастет, он будет подлинным человеком будущего. Носителем благородной христианской гуманисти-

— 73 -

ческой идеи, которую подхватят люди и понесут наперекор и человеконенавистническим идеям Фиолетова, Николая Васильевича, Володи, и антидемократической и антигуманистической демагогии Хрущева и Брежнева.

И наконец, Валентин Алмазов, alter ego автора, от имени которого ведется рассказ. Человек смятенный, выбитый из колеи, ищущий. В прошлом — стопроцентный советский человек. Но который на склоне лет увидел, что "король голый", что за коммунистической фразеологией — аракчеевщина, казарма, палата № 7. И отсюда тоска.

В начале повести настроение Валентина Алмазова символизируется картиной природы.

"Стоял сентябрь — месяц увядания, цвели, розовели безвременники... Тоска, словно тяжелая секира, с глухим и неясным гулом раскалывала дни, как дубовые бревна в серые щепки, пахнувшие прелым листом" (там же, с.15).

Так и в душе Валентина Алмазова.

"Может быть, основное и главное для Валентина Алмазова и заключалось в тягучем, однообразном, слишком медленном течении нескончаемой реки времени. Возможно, и даже весьма вероятно, что вокруг не происходило ничего существенного, — да и что еще может случиться в этой шестой части мира, мало-помалу превратившейся в силу неимоверного сужения масштабов советского крохоборческого существования, в одну шестьдесят шестую..." (с.15).

Да, так и было. С этого начинали мы все. Участники демократического движения. Оппозиционеры. Нелегальные деятели и писатели. Мучительная тоска, неудовлетворенность. Искания, разочарование, поиски...

— 74 -

Заключительный аккорд. Валентин Алмазов формулирует четко и ясно всю программу демократического движения. Права человека, борьба за свободу личности.

И конец.

"Пришла дежурная сестра и отвела Валентина Алмазова в палату. И снова была ночь, бессонница, кошмары, — и на этом я прекращаю дозволенные речи" (с.148).

Ночь, бессонница, кошмары — так везде и всюду, до конца.

— 75 -

Глава вторая

НОЧЬ. БЕССОННИЦА. КОШМАРЫ

Кошмар наступил в 1965 году. Сентябрь, как в чаду. Подготовка петиции двух священников. Пишу. Би-Би-Си передает каждую неделю мою книгу "Монашество и современность". Дома у меня все то же. Проходной двор. Семинаристы. Академики. Демократическая молодежь. Роман с моей будущей женой Лидией Иосифовной в самом разгаре.

Как-то в сентябре встречаю университетского парня, студента с исторического факультета. Он мне говорит: "Новость, арестовали Синявского".

Я: — Какого Синявского? Радиокомментатора?

Он: — Нет, писателя.

Я: — А разве есть такой писатель?

Этот диалог очень характерен: радиокомментатора Синявского, который комментировал футбольные матчи, знала вся Россия. Писателя Синявского не знал решительно никто, как и его товарища Даниэля. Через две недели о них говорил весь мир.

Взбудоражена была вся Москва. Их имена были у всех на устах. Иностранные радиостанции передавали о них с утра до вечера. В любом доме, где собиралась интеллигенция, говорили о них, и только о них. И все это при полном молчании официальной прессы.

Еще за 12 лет до этого бесследно исчезали десятки, даже сотни писателей, литераторов, ученых — никого это не поражало, никому во внешнем мире

— 76 -

это было не интересно, никого это не волновало. И эти писатели, ученые, литераторы, общественные деятели носили общеизвестные имена, иной раз прославленные на весь мир, а тут арест двух никому не известных писателей вызвал такую бурю. Это было знаменательно.

Это напоминало всем известную, но забытую истину, что и в социальной жизни, что и в истории, как в физике, царит великий закон инерции.

Гражданская казнь петрашевцев в 1848 году, среди которых находился талантливейший и уже тогда знаменитый автор "Бедных людей" Ф.М. Достоевский, не привлекла решительно ничьего внимания. А через 15 лет гражданская казнь Чернышевского возбудила всеобщую бурю. В сороковые годы был высечен забритый в солдаты русский поэт Ал. Полежаев, автор известной поэмы "Сашка" и талантливейшей "Песни пленного ирокезца" — и это прошло не замеченным. А через 30 лет такое же наказание, примененное к никому не известному студенту Боголюбову, привлеченному к судебной ответственности по политическому делу, вызвало выстрел Веры Засулич, громкий процесс под председательством А. Ф. Кони, скандальное оправдание героической девушки, прославившейся на весь мир, вызвало к жизни два замечательных стихотворения Тургенева и Полонского — стало вехой в русском революционном движении.

И то же теперь. Россия, взбаламученная, взъерошенная, стала протестовать. Толки и разговоры повсюду. Затем они перехлестнули через границы. Взбаламутили мир.

Это было грандиозно. Через много времени после этого, в апреле 1969 года, я имел беседу с А. И. Солженицыным по поводу ареста Владимира Буковского. Он сказал: "Для чего все эти протес-

— 77 -

ты? Каждый из нас делает свое дело, — это и есть наш ответ". Я ответил вопросом: "Как вы думаете, Александр Исаевич, если бы не подняли такого шума вокруг ареста Синявского и Даниэля, как вы думаете, кто бы был следующий?"

"Не знаю, может быть, я".

"Да, это были бы вы. Как вам известно, Шелепин потребовал тогда 20 тысяч голов. И только международный шум заставил советское правительство отступить".

Да, так было. И в ноябре этот шум достиг и нас, пришли в движение демократические мальчики и девушки.

Решено было провести митинг, первый в России митинг, в самом центре Москвы, на Пушкинской площади.

Главным инициатором был Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, которого я ни разу до этого не видел. 1 декабря Алексей Добровольский на квартире Якуниных вручил мне отпечатанное на машинке объявление:

"Несколько месяцев тому назад органами КГБ были арестованы два гражданина: писатели А. Синявский и Ю. Даниэль. В данном случае есть основания опасаться нарушения закона о гласности судопроизводства. Общеизвестно, что при закрытых дверях возможны любые беззакония и что нарушение закона о гласности уже само по себе является беззаконием.

В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан. Кровавое прошлое призывает нас к бдительности в настоящем. Легче пожертвовать одним днем покоя, чем годами терпеть последствия вовремя не остановленного произвола.

У граждан есть средства бороться с судебным

— 78 -

произволом. Это — "митинги гласности", во время которых собравшиеся скандируют один-единственный лозунг: "Тре-бу-ем глас-но-сти су-да над... (следуют фамилии обвиняемых)" или показывают соответствующий плакат. Какие-либо выкрики или лозунги, выходящие за пределы требования строгого соблюдения законности, безусловно являются при этом вредными, а возможно, и провокационными, и должны пресекаться самими участниками митинга.

Во время митинга необходимо строго соблюдать порядок. По первому требованию властей разойтись — следует расходиться, сообщив властям о цели митинга.

Ты приглашаешься на митинг гласности 5 декабря с. г. в 6 часов вечера в сквере на площади Пушкина, у памятника поэту.

Пригласи еще двух граждан посредством текста этого приглашения".

(Цитирую по книге В. Буковского "И возвращается вечер...". — Нью-Йорк: Изд-во "Хроника", 1978, ее. 224-225.)

И вот 5 декабря 1965 года. Официальный праздник. День сталинской конституции.

И в этот же день еще один праздник. Мой шеф Анатолий Васильевич (бывший редактор "Журнала Московской Патриархии") в этот день празднует именины. Захожу в магазин. Покупаю торт. С тортом подхожу к памятнику Пушкина на Страстной (ныне Пушкинской) площади. Сквер около памятника полон работниками КГБ: тут и знатные эмгебисты, подъехавшие на автомобиле, тут и чином поменьше — курносые, с бегающими глазами. И бесконечное количество шпиков. Меня оглядывают с подозрением. Но никто меня не задерживает. Как говорила мне потом Юля Вишневская: "Уж

— 79 -

очень у вас мирный вид. Впечатление: еврейский отец семейства пошел за кефиром и ввязался из любопытства в уличный скандал".

Подхожу к памятнику. Сажусь на скамейку. Наших нет. Рядом со мной молодой мужчина (лет тридцати) с ребенком. Немного подальше мрачный мужчина с бородой. Как я узнал потом — Гершуни, племянник великого террориста, эсера, многолетний узник советских лагерей, товарищ по узам Солженицына.

Но вот часы показывают шесть. Откуда-то внезапно появляются ребята. Все знакомые мне лица: Галансков, Кушев, которому я вручил накануне приглашение явиться на Пушкинскую площадь, и другие. И девушки: Вера Лашкова, Люда Кац, Юля Вишневская. Быстрым шагом идут к памятнику, поднимают плакат, — вспышки магния, щелкают фотоаппараты иностранных журналистов. На ребят набрасываются дружинники. Свалка. Я ухожу с площади. Ко мне подходит журналист из "Daily Telegraph" Миллер: "Что здесь происходит?"

Я (сердито): "Сами догадайтесь! Какой же вы журналист, если не понимаете?" На глазах у шпиков мне не хочется продолжать с ним беседу. Считаю, что все кончено. Иду на именины. В 10 часов вечера приходит парень, который был на площади. Оказывается, это было только начало. За первой волной ребят последовала вторая, потом третья — до 10 часов продолжался митинг. Это был, собственно, не митинг, а демонстрация. В ней приняло участие больше сотни человек. Дружинники неистовствовали — заталкивали ребят в автомобили, одну девушку схватили за волосы; иностранные журналисты защелкали аппаратами — кадр попал во все иностранные газеты и журналы. Уже в 11 часов вечера Би-Би-Си сообщило о митинге

— 80 -

протеста на Пушкинской площади. На другой день о том же сообщили телеграфные агентства всего мира. И газеты Запада были полны подобными сообщениями.

1966 год принес много нового. Прежде всего, процесс Синявского и Даниэля.

Этому процессу предшествовала шумная кампания. Видимо, кремлевские правители (тогда еще не столь глубокие старики, как сейчас, но все же и молодыми их нельзя было назвать) немного растерялись. Даже из участников демонстрации 5 декабря 1965 года никто не пострадал. Задержанных отпустили.

Между тем, молодые разбудили стариков. В начале 1966 года, в преддверии готовящегося съезда партии, была подана петиция, подписанная целым рядом известных имен: тут и Илья Эренбург, тут и Эрнст Генри (известный журналист), и Николай Акимов (ленинградский режиссер), и балерина Майя Плисецкая, и скульптор Пименов, и художник Павел Корин, и один из самых замечательных актеров этого времени Иннокентий Смоктуновский. Впервые появляется здесь имя академика А. Д. Сахарова и имена других прославленных ученых. Западная пресса также полна сообщениями о предстоящем суде.

О двух писателях, которых И. Эренбург предлагал взять на поруки, никто ничего толком не знал. Но всеми эти аресты были восприняты как начало новой ежовщины.

Призрак бродил по смятенной, встревоженной Руси — призрак ежовщины, от которой в душах еще остался кровавый след.

— 81 -

Характерный эпизод. Эрнст Генри, который хотел во что бы то ни стало достать подпись Майи Плисецкой, никак не мог добиться с ней свидания. Он звонил без конца по телефону — ее не оказывалось дома. Он хотел ее видеть — ему отвечали, что она не принимает. Наконец, он проник к ней за кулисы во время спектакля. Когда он рассказал ей, в чем дело, она сразу засмеялась и прослезилась.

"Так вот в чем дело. А я думала, что это очередной поклонник. Если бы вы знали, как они мне надоели. Подпишу! Сейчас же подпишу! Ведь у меня родители погибли в лагерях".

И она тотчас подписала петицию протеста против ареста двух писателей.

Суд над Синявским и Даниэлем все-таки состоялся. 10 февраля 1966 года писатели предстали перед судом. Это был первый судебный процесс после смерти Сталина.

Во время процесса сразу почувствовался новый дух. Не было кошмарных признаний подсудимых, вырванных пытками. Подсудимые не признали себя виновными, держались с достоинством, отрицали наличие антисоветской агитации в своих произведениях. Даниэль даже ссылался на "Тихий Дон" Шолохова как на образец реалистического изображения жестокостей эпохи гражданской войны.

Обвиняемые были приговорены к длительному сроку заключения, но дальнейших арестов не последовало, а на XXIII съезде выступил Ильичев (первый секретарь Московского комитета КПСС) с "успокоительной речью", в которой, признав, что процесс Синявского и Даниэля возбудил беспокойство интеллигенции, увидевшей в этом процессе признак возвращения к сталинским временам, заверил, что дальнейших репрессий не будет.

— 82 -

В это же время происходит высылка за границу В. Я. Тарсиса. Это было начало подобных высылок.

Непосредственная причина: второй подобный же процесс после того, как оскандалились с Синявским и Даниэлем, начинать струсили. Оставить безнаказанным — расписаться в своем бессилии.

Именно в этой накаленной атмосфере стала известной петиция двух священников* Патриарху, опубликованы мои статьи в развитие идей петиции, началась международная кампания в защиту двух священников. Я подробно рассказывал историю всех этих событий в предыдущей книге (см. "В поисках Нового града"), поэтому возвращаться не буду к этому грустному повествованию; отмечу лишь, что, возможно, именно благодаря всей этой обстановке власти проявили некоторую “мягкость”: ограничились лишь церковной эпитимьей в адрес двух священников (запрещение в служении) и воздержались от прямых репрессий в отношении пишущего эти строки.

Осенью 1966 года, однако, произошла зловещая акция, которая показывала, что "наверху" не примирились с оппозицией и готовятся к новым репрессиям: 16 сентября 1966 года было принято постановление "О внесении дополнений в Уголовный кодекс РСФСР": статья 1901, " карающая за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй, и статья 1903 — активное участие в групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок (статья, явно направленная против митингов и демонстраций). Постановление это вызвало протест, подписанный 21 представи-

* Отца Глеба Якунина и отца Николая Эшлимана. Опуб­ликована в журнале "Грани" № 61. — Ред.

— 83 -

телем научной и литературной общественности. Всеми нами оно было воспринято как предвестник грядущих бед.

Так кончался 1966 год. С душевным трепетом мы встречали 1967-й.

Я встретил этот год в тяжелой обстановке: у постели больной матери о. Глеба Якунина — Клавдии Иосифовны, которой вскоре предстояло стать моей свояченицей. Она тяжело страдала. У ее постели сидели мы трое: моя будущая жена Лидия Иосифовна, другая ее сестра Агафья Иосифовна и я. На другой день Клавдия Иосифовна меня похвалила, сказав: "Вы серьезный человек!" Я в ответ рассмеялся и сказал: "Такую похвалу я слышу в первый раз".

Однако в 1967 году и мне, и всем моим друзьям предстояло стать серьезными. 1967 год оказался действительно серьезным годом.

Серьезное у меня началось, однако, с не очень серьезного разговора: были мы как-то (это было еще в декабре 1966-го) в гостях у моей свояченицы на улице Жуковского. Был там и Алексей Добровольский. Вышли. Спустились в метро "Кировская". Говорит мне Добровольский: "У меня возникло большое дело: появились связи в типографии; кое-что уже отпечатали (церковные праздники) , хочу отпечатать журнал "Феникс": там статьи Галанскова, моя и другие. Отпечатаем сразу тысячу экземпляров".

— Алеша! Вас же посадят, если даже вы отпечатаете собрание сочинений Ленина, — самый факт, что можно что-то печатать без цензуры, приведет их в ужас.

— 84 -

— Ну, так что же?

— Наконец, вы же страшно подведете рабочих. Они же не понимают, что за это тюрьма.

— Ну, так что же?

— И самое главное: вы же ничего не достигнете. Весь тираж будет немедленно конфискован.

— Все-таки, может быть, и нет. Подумайте, какой эффект: в Советском Союзе массовым тиражом выйдет нелегальный журнал...

Я снова повторил свои доводы. Мне казалось, что Алексей заколебался. Оказалось, нет. Через несколько дней он бросился с головой в это безумное предприятие.

"Связи" выражались в том, что Добровольского кто-то познакомил или только обещал познакомить с Павлом Радзиевским. Тогда ему было 20 лет. Я познакомился с ним много позже, лет через 12, уже в эмиграции, в Париже. Он на меня произвел впечатление неплохого парня, готового помочь товарищу.

Во время судебного процесса, давая свидетельские показания, он заявил, что совершенно не знал, что именно готовятся печатать. Вряд ли, конечно, было так, — не может быть, чтобы так уж совершенно ничего и не знал, но, конечно, по молодости лет, не представлял себе полностью всей опасности затеянного предприятия.

А Добровольский (исходя из своей идеи — “сострадают — ну, и что же?”), конечно, ни одним словом и даже намеком не предупредил его. Он, вероятно, изобразил дело так, что речь идет всего лишь о литературной полемике (недаром Радзиевский говорил на следствии, что он лишь видел статью о Шолохове) и что ничего решительно рабочим не угрожает, тем более что некоторые материалы (религиозные календари) они размножали и раньше.

— 85 -

Все это очень похоже на Добровольского: он действовал часто методами Петра Степановича Верховенского, не имея, впрочем, и десятой доли талантов и изворотливости этого героя "Бесов", прототипом которого является знаменитый Нечаев.

Но рабочие "Гидроцветметпроекта" оказались похитрее и более практичными, чем Радзиевский. Увидев, что материалы носят явно антисоветский характер, они отнесли их в КГБ (что можно было ожидать еще от пьяных прощелыг, согласившихся печатать из-за заработка). КГБ сразу завело дело.

Таким образом, метод Добровольского — дать печатать материалы совершенно незнакомым рабочим через не ведавшего, что творит, посредника — обернулся против него. Рабочие смекнули, в чем дело, — и как люди беспринципные и продажные решили, что предательство будет лучшим выходом из положения.

В этом предостережение и урок будущим деятелям демократического и революционного движения России: никогда не действовать методами Верховенского, — чистое и святое дело должно делаться чистыми руками, — а "бесовские" методы порождают бесовщину, и только бесовщину.

Распутать дело и дознаться, кто авторы, не составляло для КГБ никакого труда. По отпечатанному на машинке тексту узнали и машинистку — это была Верочка Лашкова, которая не раз печатала документы самиздата и "машинописный" почерк которой, как и ее машинка, уже были зафиксированы в КГБ. Узнали и о Добровольском. Юрия Галанскова арестовали тотчас, так как его фамилией было подписано открытое письмо Шолохову, помещенное в журнале, а также передовая статья “Можете начинать”. Никаких улик не было в отношении Александра Гинзбурга, но на

— 86 -

Александра кагебисты уже давно точили зубы, так как за несколько месяцев до этого он составил "Белую книгу" о процессе Синявского и Даниэля. Прихватили и его. Заварилась каша.

Я был знаком со всеми героями будущего процесса. О знакомстве с Юрием Галансковым, Алексеем Добровольским и Верочкой Лашковой я уже говорил. В декабре 1966-го, совсем незадолго до ареста, я познакомился с Александром Гинзбургом. Это было на квартире у Веры. Когда я пришел к ней, я встретил у нее молодого человека, светлого блондина, чистого, аккуратного. Он рассказывал, что только что был у прокурора, который предупреждал его об ответственности за "Белую книгу", которая к этому времени уже была известна за границей. Прокурор грозил Александру привлечением к уголовной ответственности и заявил:

"Не думайте, что мы из вас будем делать героя, как из Синявского и Даниэля. Мы вас посадим как уголовника, по новой 1901-й статье".

(Вышло, что Александр был посажен через месяц как раз по статье 70-й и, как говорят в таких случаях евреи, "из него-таки сделали героя".)

Александр произвел хорошее впечатление: вежливый, аккуратный — в нем совершенно не чувствовалось того налета богемы, который я замечал почти у всей демократической молодежи. Он производил впечатление очень культурного молодого человека. На еврея он похож мало. Говорил чистым литературным языком. Однако, когда возник вопрос, кому раньше Верочка должна печатать статью — мне или ему, — он спросил: "А что, Анатолий Эммануилович не может подождать?" И в

— 87 -

этом вопросе прозвучала типично еврейская интонация.

И вот теперь, через месяц, все эти люди, такие обыденные, такие близкие, с которыми я в силу своего возраста говорил покровительственно, находятся в заключении, в страшных тюрьмах КГБ, и им предстоят долгие годы мучений. Это было непостижимо, не помещалось в голове. Ведь они для меня были дети. И я смотрел на них, как на детей.

Между тем время шло своим чередом. Январь. Прошли праздники Рождества, Крещения. 20 января у Якуниных — телефонный звонок. Звонит Женя Кушев. Просит меня выйти к метро Кировская. Ему надо экстренно меня видеть. Иду. Женя взволнованный, бледный. Говорит мне, что на 22 января в 6 часов вечера назначена демонстрация. По обыкновению на Пушкинской площади. Он страшно возбужден. Ведь 17—19 января арестованы Галансков, Добровольский, Лашкова и Радзиевский. Он весь дрожит мелкой дрожью. Особенно болезненно переживает он арест Веры Лашковой: "Сволочи! За Верку я им всё КГБ расшибу".

Женя — человек экспансивный. Его можно было бы удержать, уговорить, охладить. Но я ничего этого делать не стал. Я сказал: "Да, да, мы встретимся послезавтра на Пушкинской". Впоследствии Клавдия Иосифовна меня жестоко за это упрекала. Говорила: "А ведь он будет потом укорять. Скажет: — Крестный меня не удержал".

22 января иду на Пушкинскую площадь. Я очень спешил, но к главному моменту все-таки опоздал. Ведь все продолжалось ровно одну минуту. Ребята

— 88 -

(Буковский, Делоне, Хаустов и другие) успели лишь поднять лозунги: "Свободу Галанскому, Добровольскому, Лашковой, Радзиевскому" и "Требуем пересмотра антиконституционного Указа и статьи 70". Тотчас налетели дружинники, выбили лозунги, всех разогнали. Когда я пришел — через четыре-пять минут — в центре площади никого не было. В разных концах площади стояли лишь разрозненные кучки молодежи. В одной из них я увидел Женю, подошел к нему, заговорил, но в этот момент меня кто-то сзади схватил за руку. Оглядываюсь. Люда Кац. Ласково она сказала: "Анатолий Эммануилович, пойдемте".

Как-то так вышло, что я ее не видел перед этим месяц, поэтому отошел с ней. Она сказала про Евгения: "Сейчас он выкрикнет лозунг. Он хочет кричать". Я: "Сумасшедший! Какой смысл? Никого же на площади нет! Надо его удержать". Я сделал два-три шага в сторону Кушева, но в этот момент уже раздался тоненький голос. С трудом я различил: "Долой диктатуру! Свободу Добровольскому!" Тут же к нему подошли двое, взяли под руки, повели к машине. Все было кончено.

Во время первой демонстрации 5 декабря 1965 года многих задержали, но никого не арестовали, через несколько часов отпустили. Поэтому мы с Людой особенно взволнованы не были. Решили, что пойдем к Володе Воскресенскому — Жениному товарищу, который жил на окраине Москвы, в Измайлове, и там будем ждать Евгения.

Пришли туда. Володя Воскресенский — тоже человек своеобразной и трагической судьбы. Коренной москвич. Сын ответственного советского работника. Мать его — симпатичная интеллигентная женщина — уже много лет не жила с мужем, Володя остался с матерью и малолетней сестренкой.

— 89 -

За два года до описываемых событий мать покончила с собой, оставив сыну записку: "Мой дорогой мальчик! Прости меня, я больше не могу! Я принимаю яд". Покончила жизнь самоубийством почти на глазах у юноши. Он вернулся домой, мать что-то писала. Володя лег спать. А через некоторое время обратил внимание на то, что мать как-то уж слишком неподвижно сидит у стола, уронив голову на стол. Подошел, прочел записку. Мать была еще жива, но уже без сознания. Он вызвал скорую помощь. Целые сутки здоровый организм еще молодой женщины боролся с ядом. Увы! Яд оказался сильнее. Через сутки она умерла. Это страшное событие наложило трагическую тень на молодого человека. Внутренний надрыв выражался внешне в грубости, в необузданном дон-жуанстве. Но за этим всем чувствовалась глубоко травмированная и трепещущая душа, с каким-то порывом куда-то. Куда? Он всегда напоминал мне чудесное, проникновенное стихотворение Тютчева:

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет и не может.

Нет ни полета, ни размаха.

Дрожат обломанные крылья.

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья.

От боли и бессилья и внешняя грубость, и желание утопить себя, как в вине, в первых попавшихся женщинах... А потом, через два года, — тоже в трагической гибели. Причем последним его словом было "мама".

Он очень привязался к Жене, хотя говорил с ним тоже довольно грубо. Писал стихи. Не слишком

— 90 -

удачные, но проникновенные. Ко мне относился с некоторой симпатией. Во всяком случае, мне не грубил. Называл меня, как мне говорили, за глаза "Боженька".

Мы долго сидели у Володи, ожидая появления Жени или его звонка, и так и не дождались. Решено было ждать еще три дня. Через три дня все должно было стать ясным, так как по закону человека могут задержать лишь на три дня, а там должны или предъявить ордер на арест, или освободить.

Итак, три дня между страхом и надеждой. Был в это время у Владимира Буковского. Он арестован еще не был. Внешне он был спокоен. Немного резковат. Но за этим спокойствием чувствовалась внутренняя напряженность. Помню его слова: "Мы сделали, что могли. Теперь остается ждать".

И наконец наступил третий день. 5 января я попросил одного из своих ребят, семинариста, позвонить матери Жени. Сам я не звонил, так как в этом доме, где хозяином был дед Жени - старый чекист, — я не рассчитывал встретить особо радостный прием. Коле, своему ученику, я велел сказать, что он Женин товарищ и приехал только что из Киева. В ответ он услышал взволнованный голос: "Я не знаю, из Киева или не из Киева. Я знаю лишь, что сына нет". Итак, Женя домой не вернулся.

Все стало ясно. Девятнадцатилетний малец был арестован. Вместе с ним были арестованы Хаустов и Габай. А 25 января ко мне пришла Люда и сообщила еще одну печальную новость: арестованы были также Владимир Буковский и Вадим Делоне.

Попутно я узнал о том, что предшествовало появлению Жени на площади. В этот день приехал какой-то дальний родственник, который жил в Болгарии. Сидели, выпивали. Потом Женя заторопился ухо-

— 91 -

дить. Сказал, что ему некогда. Мать Жени, которая потом мне об этом рассказывала, говорила взволнованно:

"Если бы я знала, если бы я только знала, — я бы повисла у него на руке и не пустила бы..."

Начались тяжелые дни. Я, наконец, позвонил Инне Николаевне, матери Жени, сказал:

"Я — Левитин. Вероятно, вам неприятно со мной говорить".

Инна Николаевна (любезно): "Нет, нет, почему же".

После этого начались мои контакты с Инной Николаевной. Я хотел написать статью и пустить ее в самиздат. Но Инна Николаевна просила этого не делать. Она сказала, что они пригласили защищать Женю домашнего адвоката Альского (бывшего чекиста).

Характерна реакция Жениного деда, старого чекиста и, конечно, старого коммуниста. В разгар хлопот о Жене, когда они обивали пороги учреждений вместе с Людой, однажды в раздражении он сказал: "Знали бы мы, что такой бардак будет, не стали бы затевать эту историю".

Вероятно, нечто подобное говорили многие: меньшевики, эсеры и троцкисты в двадцатых, тридцатых годах в Одессе, где полковник Малиновский (дед Жени) возглавлял тогда органы ОГПУ.

Между тем, пролетели весна и лето. Понемногу все становилось на свои места. Я писал тогда свою работу "Христос и Мастер" о романе Булгакова.

В августе стало известно, что 30 августа назначен суд над мальцами. Перед судом должны были пред-

— 92 -

стать трое: Владимир Буковский, Евгений Кушев и Вадим Делоне (четвертый обвиняемый В.А. Хаустов, с которым я знаком не был, был осужден еще 16 февраля 1967 года на 3 года заключения в лагерях).

30 августа 1967 года я пришел на Каланчевскую к зданию Московского городского суда, где должны были судить ребят. У дверей суда собралась толпа: все знакомые лица. Диссиденты. Здороваемся. Переговариваемся. Тут я познакомился с матерью Жени. Высокая. Брюнетка. Экспансивная. Крепко жмет мне руку. А там, за закрытыми дверями, начинается суд. Приходят оттуда вести. Двое обвиняемых: Женя Кушев и Вадим Делоне признали себя виновными. Со вздохом сообщает об этом Люда.

Еще несколько минут. И сенсационное известие: адвокат Евгения Альский потребовал вызвать меня в качестве свидетеля. Суд удовлетворил ходатайство. Иду в канцелярию суда, получаю повестку на 31 августа.

Пока прогуливаюсь. Захожу в метро. Вижу издали моего бывшего ученика, которому помогал писать диссертацию. Теперь он священник и сотрудник Отдела внешних сношений при Патриархии. Маленькая фигурка поднимается по эскалатору, ныряет между народом. На лице застыла робкая, заискивающая улыбка. В уме возникает статная фигура с уверенной, волевой походкой красивого, мужественного парня, который сейчас там, в суде, Владимира Буковского. Это ассоциация по противоположности. Невольно спрашиваешь себя: неужели это два существа одной породы?

Но вот приходит день 31 августа. Я снова в суде. Ожидание в коридоре. Впоследствии Д.И. Каминская, адвокат Володи Буковского, говорила:

— 93 -

"Здесь мы видим среди свидетелей людей столь разных, что даже странно их видеть вместе".

Действительно, более разношерстной публики я никогда не видел. Тут экспансивная нервная дама — Татьяна Максимовна Литвинова, дочь прославленного дипломата, министра иностранных дел. Тут и сумасшедшая, экстравагантная девчонка, некто Кучерова, от которой так и веет Тверской улицей и дешевыми ресторанчиками, каким-то образом где-то познакомившаяся с Буковским (все-таки ведь молодой парень, никуда от этого не уйдешь). Тут и интеллигентная дама со скорбным лицом — мать Вадима Делоне. Какой то парень с рыжей бородой, угрюмо сидящий в углу. Я присматриваюсь. По бороде я его принимаю за одного из наших. Борода — это в Москве, как известно, почти визитная карточка свободомыслящего. Пытаюсь с ним заговорить. Меня отводят от него за рукав. "Что вы. Это же стукач". Следовательно, борода — это фальшивый паспорт.

Все разговаривают, шумят, спорят. У всех нервное, приподнятое настроение. Вызывают в суд по одному. Проводят через нашу комнату под конвоем молодого человека: приветственные крики "Здравствуй, Виктор". Это уже ранее осужденный Виктор Хаустов. Затем следуют один за другим: Кучерова (из-за двери доносится смех: она там говорит какие-то глупости), Людмила Кац, Володя Воскресенский. Наконец, я.

Атмосферу суда я знаю с детства. Познакомился с ней еще тогда, когда мой покойный отец водил меня на свои выступления (он был юрисконсульт). Поэтому веду себя непринужденно. Отвечаю на вопросы судьи. Потом на вопросы прокурора (еще не старого человека с незапоминающимся лицом чиновника). Потом начинает спрашивать адвокат

— 94 -

Евгения. С неприятным лицом чекиста. Он меня раздражает. Я говорю ему с ходу дерзость. При этом прокурор злорадно улыбается.

Привожу текст моего допроса, как он был мною записан тем же вечером по свежей памяти. Впоследствии он был напечатан в книге "Правосудие или расправа" (см. Overseas Publications Interchange, Ltd., London, 1968, cc.89-94).

Допрос свидетеля Левитина Анатолия Эммануиловича

Судья: Кого вы знаете из подсудимых?

Левитин: Всех троих. Кушева Евгения я знаю очень хорошо. Буковского Владимира я видел несколько раз. Делоне Вадима я видел всего один раз мельком.

Судья: Расскажите нам о себе и о вашем знакомстве с Кушевым.

Левитин: Я работаю счетоводом в одной из церквей. Помимо этого, я являюсь церковным писателем и пишу статьи по вопросам богословия под псевдонимом "Краснов", широко известные в наших и зарубежных церковных кругах. Летом 1965 года я печатал свои статьи у одной машинистки. У нее я встретил юношу, которому оказалось известным содержание моих статей. Мы разговорились с ним на религиозные, философские и политические темы. После нескольких таких встреч я пригласил его к себе, и вскоре он стал своим человеком в моем доме. Через несколько месяцев он под моим влиянием принял крещение, и я являюсь его крестным отцом, так что между нами существует духовное родство.

Судья: Не считаете ли вы себя ответственным — я

— 95 -

говорю о моральной ответственности — за то, что он сейчас находится под судом?

Левитин: Да, конечно, я не снимаю с себя за это ответственности. Тем более, что арест его произошел у меня на глазах.

Судья: Расскажите, как это было.

Левитин: 21 января 1967 года, поздно вечером, я нашел у себя в ящике записку, отпечатанную на машинке. Меня приглашали явиться 22 января в 6 часов вечера к памятнику Пушкина, где должен был состояться митинг с протестом против ареста Добровольского и Лашковой. Я пошел на митинг, но опоздал и пришел, когда уже все кончилось. На площади перед памятником стояли лишь две небольшие кучки молодых людей. Здесь я увидел Евгения Кушева, который стоял с двумя парнями. Я подошел к нему и сказал: "Женя, пойдем отсюда". Он мне ответил: "Уйдите отсюда, Анатолий Эммануилович". Я хотел увести его, но в этот момент меня взяла за руку Людмила Кац, и мы отошли с ней в сторону. Тут в группе, где стоял Евгений, что-то произошло. Я увидел, что он идет куда-то, и два парня держат его под руки. Кто-то сказал мне: "Его же задержали". Я бросился за Женей, но было уже поздно: его втолкнули в закрытую машину и увезли. И вот я вижу его сейчас, через восемь месяцев, здесь, побледневшего и похудевшего после длительного заключения.

Судья: Что вы можете сказать об убеждениях Евгения Кушева?

Левитин: Вас, вероятно, интересуют его политические убеждения?

Судья: Вовсе нет. Охарактеризуйте Кушева.

Левитин: Евгений — человек исключительного благородства. Это искатель. Ему свойственны напряженные поиски смысла жизни. И то, что

— 96 -

произошло, является следствием его благородной натуры.

Судья: А что же произошло?

Левитин: Евгением двигало благородное стремление заступиться за товарищей. Он человек самоотверженный, который всегда думает о других и никогда не думает о себе. Он талантливый поэт, человек с большим интересом к философии, к истории, к искусству. Из него выйдет прекрасный литературный деятель. Он является сторонником развития социалистической демократии. Как и вся интеллигенция, он и я являемся сторонниками большей свободы слова и печати. Мы, однако, считаем, что бороться за это надо строго легальными методами. Совместно со своим товарищем, покойным Сергеем Колосовым, Евгений издавал рукописные журналы "Русское слово" и "Социализм и демократия". В этих журналах печатались статьи, перепечатанные из советских журналов, мои статьи и его стихи. Никаких антисоветских материалов там не было. Женя хотел создать клуб имени Рылеева, где молодежь могла бы вести свободные дискуссии на философские и общественные темы. И я горячо одобряю это намерение.

Прокурор: Вы сейчас сказали, что Кушев — человек исключительного благородства. Включаете ли вы в понятие благородства также и правдивость?

Левитин: Да, конечно.

Прокурор: Но вы говорите, что вы имели влияние на Кушева, а он здесь сказал, что вы на него влияния не имели.

Левитин: Это вопрос очень субъективный. Конечно, ему лучше знать, имел ли я на него влияние. Часто бывает, что учителю кажется, будто он дал прекрасный урок, а потом оказывается, что ученик ничего не знает.

— 97 -

Прокурор: Вы сказали, что Кушев пишет хорошие стихи, а он нам здесь говорил, что стихов писать не умеет.

Левитин: Это за счет скромности. Нет, стихи его очень хорошие. Не один я так считаю. Для него как для поэта характерна тяга к героическим образам: он воспевает декабристов, народовольцев и т. д.

Прокурор: Не смущало ли вас как его крестного отца, что он нигде не работал?

Левитин: Это неверно. Когда я с ним познакомился, он работал в библиотеке им. Ленина. Затем он все время учился в школе рабочей молодежи, прошлый же год его все время мотали по допросам, по сумасшедшим домам и т. д.

Адвокат Альский: Как вы познакомились с Кушевым?

Левитин: Я уже рассказывал об этом. Вы плохо слушаете, товарищ адвокат.

Адвокат: Почему вы считаете, что Кушев принял крещение под вашим влиянием?

Левитин: Я единственный религиозный человек в его окружении. Ведь не под влиянием же деда он принял крещение.

Адвокат: И вы довольны тем, что произошло?

Левитин: Я, конечно, очень доволен тем, что Евгений принял крещение, какой же я был бы религиозный деятель и писатель, если бы не радовался тому, что люди приходят к вере. Но я очень недоволен, что он здесь.

Адвокат: Вы ему давали знания, а он вам что давал? Зачем он вам был нужен?

Левитин: Видите ли, я с восемнадцати лет был учителем. И моим призванием является работа с молодежью.

Судья: С какого года вы перестали работать в школе?

— 98 -

Левитин: С 1959. Я был изгнан в связи с моими религиозными убеждениями.

Адвокат: Почему именно к Евгению вы решили применить свои знания и педагогические способности?

Левитин: Знания и педагогические способности не применяются по расписанию. Нельзя сказать: вот с сегодняшнего дня я буду их применять. Знания (если они у меня есть) я готов передавать каждому. Я и вам их передам, если вы ко мне придете.

Адвокат: Как же, непременно. Знала ли его мать о том, что вы его крестили?

Левитин: Вероятно, знала. Но я с ней до вчерашнего дня не был знаком. Ведь не я пришел к Евгению, а он ко мне, и я не считал нужным навязывать свое знакомство его близким.

Адвокат: Значит, вы считаете, что можно крестить девятнадцатилетнего парня без ведома его родителей?

Левитин: Есть каноническое правило, согласно которому Церковь не имеет права отказывать в крещении кому бы то ни было, а Евангелие обращается с призывом к крещению решительно ко всем.

Адвокат: Там об этом говорится так же неуважительно, как вы разговариваете?

Левитин: Это за счет моего темперамента.

Кушев: Я хочу сделать добавление. Я не говорил, что Анатолий Эммануилович не имеет на меня влияния. Я говорил, что он не оказал на меня плохого влияния. И он не христианский демократ, и я не христианский демократ.

Левитин: Если понимать это слово в аденауэровском смысле, то конечно.

Адвокат Каминская: Видели ли вы на ком-нибудь повязки?

Левитин: Да, видел.

— 99 -

Своими ответами я в основном был доволен, но все-таки сделал два больших "ляпа". Когда меня спросили, откуда я узнал о митинге (а я узнал от Жени), я, не желая его подводить, сказал, что, якобы, получил письменное приглашение. Я выручил Женю, но подвел Владимира Буковского. Приглашение в письменном виде означало элемент организации. Когда меня спросили, видел ли я людей с красными повязками, я, не сообразив, ответил: "Видел". Мне в этот момент показалось, что я действительно видел. Между тем, вся защита строилась как раз на том, что у дружинников повязок не было.

После допроса я занял место среди слушателей. Осмотрелся. Председателем суда была женщина, дама лет 35. Довольно симпатичная. Заседатели — угрюмые мужички с серыми, чекистскими лицами. Справа — прокурор. Человек лет тридцати пяти. Вид молодого инженера, снабженца, фельдшера. Почему-то сразу представилось, что он недавно отстроил себе дачу. Материал, конечно, ворованный. Хозяйственный мужичок. Жена, верно, тоже работник прокуратуры. В его манере говорить чувствовался профессионал. Почему-то вспомнился Щедрин: "То, как он говорил, было благородно. То, что он говорил, было благородно, и в то же время чувствовалось, что он непременно запустит руку в казенный ящик". В ящик — не в ящик, но уж взятку сорвет обязательно. С какого-нибудь хозяйственника. Через посредника.

Напротив адвокаты. Альский. Человек с усиками. С лицом чекиста.

Как все ипохондрики, я очень поддаюсь первому впечатлению. Его я возненавидел мгновенно. Он меня тоже. Защиту он строил по следующему принципу: главный виновник — это я. Евгений Кушев —

— 100 -

моя жертва Его надо оправдать, а меня привлечь к ответственности, чтобы я не ушел из этого зала безнаказанным.

Рядом с ним другой адвокат, Меламед, — вскоре умерший. Той же масти, что и Альский, но поумнее и более изобретательный. Он защищал Делоне. В своей защитительной речи подпустил "либерализм": сравнил молодежь с бурлящим, бродящим вином. Вину надо дать перебродить. Оправдывая свою фамилию, был похож своей манерой говорить и даже внешним видом на местечкового учителя из хедера или ешибота (меламед по-еврейски означает "учитель").

Третий адвокат Дина Исааковна Каминская. Симпатичная дама, брюнетка, интеллигентная, мягкая, деликатная. К этой я сразу почувствовал симпатию. Она мне так живо напомнила моих многих знакомых: моих тетушек по отцу, Дору Григорьевну — мою первую любовь, других культурных, сердечных еврейских женщин, каких я много встречал в своей жизни.

Затем подсудимые. Владимир — тюрьма его мало изменила. Высокий, статный, с открытым энергичным лицом. Почему-то в красной рубахе-косоворотке под пиджаком. Рядом Женя Кушев. Тоже мало изменившийся. Черноволосый. Подвижной. По сравнению с Буковским он выглядел мальчиком.

И совсем уже впечатление ребенка произвел Вадим Делоне. Лицо с детским выражением, немного одутловатое. Вид обиженный.

В зале сразу приковал мое внимание высокий старик с очень характерным лицом. Это дед Жени. Узнал его сразу, хотя никогда до того не видел. Есть в старых чекистах что-то типичное. Во время процесса мы часто сталкивались в коридоре. Подчеркнуто друг друга не замечали. Но чувствовали

— 101 -

одно и то же. Беспокойство за Женю нас связывало. И эта невольная связь еще более раздражала нас обоих.

Между тем допрос свидетелей шел своим чередом: Татьяна Максимовна Литвинова, Есенин-Вольпин. Наиболее яркое впечатление произвели показания матерей подсудимых.

Мать Евгения Инна (а не Ирина, как ошибочно напечатано в книге "Правосудие или расправа") Николаевна Малиновская очень искренно и проникновенно говорит о своем сыне. В стенограмме процесса, между прочим, пропущена первая фраза:

"Я очень виновата перед моим мальчиком". А затем, как в книге: "У меня очень неудачно сложилась жизнь. С отцом Евгения мы разошлись вскоре после его рождения, а затем его отец умер. Мой второй муж известный актер Гриценко (его отчим) страшно его обижал и оскорблял, устраивал мне дикие скандалы за каждую тарелку супа, которую я оставляла Евгению. Потом я развелась с Гриценко, от которого у меня есть шестилетняя дочка Катя. Евгений очень хорошо ко мне относился — он никогда не сказал мне ни слова упрека. Это единственный близкий человек, который меня понимает".

Все это говорилось в тоне повышенной эмоциональности, которая невольно передавалась слушателям. Инна Николаевна проявила, однако, во время своих показаний и свою способность к независимой позиции. В частности, она неожиданно сорвала весь план защиты, безусловно согласованный с ее отцом, — изобразить меня как главного виновника Жениного выкрика; этот план, видимо, был согласован и с судьей.

Атаку начала судья:

Судья: Был ли с вами откровенен ваш сын?

— 102 -

Малиновская: Да, он всегда был со мной вполне откровенен.

Судья: Знали ли вы о его крещении?

Малиновская: Да, я знала о его крещении.

Судья: Как вы к этому отнеслись?

Малиновская: Я не отношусь с пренебрежением к религии.

Судья и прокурор: Как, вы верующая?

Малиновская: Нет, я не могу признать себя верующей: я не крещена и не хожу в Церковь. Но у меня свой Бог...

Судья: Знали ли вы о знакомстве своего сына с гражданином Левитиным?

Малиновская: Да, я знала о знакомстве сына с гражданином или товарищем Левитиным. (Обращаясь к Левитину.) Извините, я не знаю, как я должна вас называть.

Левитин: Как хотите.

Малиновская: Я не знаю, как называется по-церковному.

Левитин: Я же не духовное лицо.

Малиновская: Я не считаю, что он плохо влиял на Евгения ("Правосудие или расправа", сс.103— 104).

Таким образом, Инна Николаевна нанесла сокрушительный удар по концепции Альского, основой которой было утверждение, что я крестил Евгения помимо воли родителей.

Столь же эмоциональными были выступления матерей Буковского и Делоне. В конце заседания было объявлено, что прения сторон переносятся на другой день.

И наконец, 1 сентября 1967 года — прения сторон. Центральный день процесса. Речь прокурора Миронова. Именно такая, какой она и должна быть. Речь как речь. Такие, какие произносятся всюду и

— 103 -

везде, по всем городам и весям Советского Союза. И наконец речи адвокатов.

Первым говорил Меламед. Речь его была типичной речью талмудиста. Начал он с того, что признал "противоправность" демонстрации. Но "противоправность" и уголовная наказуемость — разные вещи. Т.е. для начала он подпустил казуистики, в которой сам черт ногу сломит; на всякий случай, если потянут к ответственности, так он, мол, признал, что демонстрация противоправна, а если скажут, что он не выполнил долг адвоката, то, помилуйте, я же сказал, что демонстрация уголовно ненаказуема. Далее похвалы в адрес подзащитного и то самое либеральное место по поводу молодого вина, которое должно перебродить, а у нас часто сразу применяют меры суровости; и далее совершенно неожиданный ход: "Так и у нас отталкивают людей суровостью и жестокостью, и они идут искать чуткости и заботы в другие места. Я не хочу говорить о Левитине: он здесь сегодня (заметьте, это сегодня) в качестве свидетеля, но то, что он сделал с Кушевым, действительно ужасно". И далее просьба не отталкивать Делоне, дать ему возможность работать и творить. “Я уверен, что все мы еще услышим о Делоне много хорошего” (там же, ее.111—112).

Далее говорил Альский. Этот прямо начал с меня. Привожу дословно эту часть его речи.

Речь адвоката Альского, защитника Кушева

"Через четыре дня моему подзащитному исполнится 20 лет. (Вновь неточность: 20 лет исполнилось Кушеву 3 августа 1967 года, и с делом-то, как следует, вы не удосужились ознакомиться, господин адвокат.)

Я прошу вспомнить тяжелое детство Кушева, о

— 104 -

котором нам вчера говорила его мать. Я хочу указать, что вменяемость все же не исключает психической неуравновешенности, которая должна учитываться при назначении наказания за не очень тяжелые преступления. Надо отметить и внушаемость Кушева, вполне естественную в этом возрасте, когда молодые люди — это еще воск, из которого можно вылепить все, что угодно. Из-за этой внушаемости он оказался жертвой религиозного фанатика Левитина.

Кушев много писал — и писал как советский человек. Вот перед нами его стихотворение, посвященное Парижской Коммуне.

Встреча с Левитиным была роковым событием в его жизни. Воинствующие защитники религии страшнее непризнанных поэтов, с которыми был знаком Кушев. Левитин вчера прокламировал свое право быть религиозным и проповедовать религию; однако никто не дал ему права вовлекать в религию несовершеннолетних и действовать насилием. ("Ну, и дурак", — произнес я здесь довольно громко, так что многие обернулись.) Я прошу вас в своем приговоре оградить от Левитина Кац, Воскресенского и других юношей и девушек, ибо ведь это бесчеловечно — тащить в религию неустойчивых юнцов" (там же, с.113).

Далее просьба оправдать Кушева или назначить ему условную меру наказания.

Речь Дины Исааковны Каминской резко отличалась от речей ее коллег. К сожалению, в книге "Правосудие или расправа" эта речь приведена очень неполно. За это ответственность несу я. Все речи адвокатов даны Павлом Михайловичем Литвиновым в основном по моим записям. Но к моменту произнесения Диной Исааковной ее речи я чувствовал себя утомленным, поэтому

— 105 -

эта речь у меня в памяти уцелела лишь в отрывках.

Дина Исааковна никого не задевала, ни на кого не перекладывала вину (да и Буковский никогда не позволил бы это сделать). Дина Исааковна по существу держалась той же позиции, что и Буковский: демонстрации у нас разрешены, это гарантировано Конституцией. Владимир Буковский лишь осуществил свое право. В инцидентах, которые имели место (сопротивление Хаустова и выкрик Кушева), он не виноват. Эти инциденты последовали вопреки его воле и даже вопреки его прямому уговору. Таким образом, в деле Буковского нет никакого состава преступления, и она просит его оправдать. Речь Дины Исааковны подкупала своей искренностью, — как она говорила впоследствии: "Я очень люблю Буковского. Он мне внушает искреннюю симпатию". И все это прозвучало в ее речи.

И наконец, кульминационный пункт процесса: последние слова обвиняемых. Говорили все три. Владимир Буковский говорил последним. Но его речь по своей яркости, исторической значимости заслонила не только слова остальных обвиняемых, но и самый процесс. Его речь на суде 1 сентября 1967 года — в полном смысле этого слова историческое событие; интересно, что сам он этого не заметил. В своих воспоминаниях "Возвращается ветер на круги своя..." не отличающийся скромностью автор говорит о самом главном моменте своей деятельности как-то вскользь и, как мне кажется, его явно недооценивает. Следует сделать это сейчас за него.

Но прежде (так как мне придется еще много говорить о Буковском) считаю нужным кратко рассказать о моем к нему отношении.

Мое отношение к нему я лично для себя делю на три этапа. До его речи на суде я относился к нему

— 106 -

как к случайному знакомому, как к одному из многих молодых людей, с которыми мне приходилось встречаться. Речь его перевернула мое сердце. Я чувствовал огромные потенциальные силы, которые в нем таятся. Интересен следующий эпизод. Когда после его речи смертельно напуганная Нина Ивановна Буковская говорила в отчаянии: "Это же мой сын, мой сын...", я, будучи под впечатлением его речи сказал: "Ваш сын замечательный человек, он — великий человек".

Таково было мое отношение к Владимиру Буковскому до самого его повторного ареста весной 1971 года. Тут у меня пробудилось то особое нежное чувство, которое я, старый арестант, имею ко всем заключенным. Я чувствовал к нему нежность необыкновенную, как к родному сыну. Так было до его освобождения и до его появления за границей.

Здесь его деятельность меня сильно разочаровала. И сейчас мы в совершенно разных лагерях. Для наших отношений сейчас характерны два обмена репликами.

В Турине в 1978 году:

— Я говорил о тебе, что ты русский Гарибальди.

— Какая глупость. Я вовсе не Гарибальди.

— Нет, ты Гарибальди. Ты парень смелый, замечательный, талантливый, однако, мягко выражаясь, не великий мыслитель.

Он ничего не ответил, но тень прошла по его лицу, и я понял, что попал в какое-то больное место.

Второй раз в том же Турине. Мы оба с ним выступали на Конгрессе католических профсоюзов. Я произнес речь о христианском социализме. При выходе кто-то тронул меня за плечо. Смотрю — Буковский.

— Анатолий Эммануилович! Вы произнесли тем-

— 107 -

пераментнейшую речь. Совсем как ваш учитель Троцкий.

— Друг мой, — ответил я. — Ты спутал двух евреев: мой учитель не Троцкий, а Иисус Христос.

В этих двух репликах вся глубокая противоположность наших воззрений.

По долгу свидетеля (ведь я снова свидетель, как и 31 августа 1967 года) считаю нужным заявить судье (т.е. читателю) о наших счетах, а затем буду вести свой безыскуственный рассказ, стараясь быть максимально беспристрастным.

В чем значение речи Буковского? Это первая политическая и гражданская развернутая декларация своих взглядов на суде со времени знаменитого процесса эсеров в 1921 году. Более того, это до сего времени и последняя декларация такого типа. Правда, после речи Буковского в какой-то степени климат изменился, и покаянные речи на суде — это сравнительно редкое явление.

Однако никто еще (после Буковского), в том числе и пишущий эти строки, не дал с тех пор на суде такого развернутого, последовательного, юридически точного и вместе с тем пропитанного гражданским темпераментом анализа, как Буковский. В этом отношении поведение на суде Буковского является классическим. Оно может войти в историю как образец гражданской доблести, как образец поведения на суде человека и гражданина, обвиняемого по политическим мотивам.

Уже начало речи Буковского было необычным. Он начал в академической манере, точно профессор, выступающий при защите диссертации молодого аспиранта в качестве строгого оппонента:

"Готовясь к суду, — говорил молодой "профессор" в красной рубашке, — я ожидал, что суд полностью выявит все мотивы действий обвиняемых,

— 108 -

займется юридическим анализом дела. Ничего этого суд не сделал. Он занялся характеристикой обвиняемых — между тем, хорошие мы или плохие, это не имеет отношения к делу.

Я ожидал от прокурора детального разбора "беспорядка", который мы произвели на площади: кто кого ударил, кто кому наступил на ногу. Но и этого не последовало.

Прокурор в своей речи говорит: "Я вижу опасность этого преступления в его дерзости".

Судья: Подсудимый Буковский, почему вы цитируете речь обвинителя?

Буковский: Надо мне — я и цитирую. Не мешайте мне говорить. Поверьте, мне и так нелегко говорить, хотя внешне моя речь идет плавно. Итак, прокурор считает наше выступление дерзким. Но вот передо мной лежит текст Советской Конституции: "В соответствии с интересами трудящихся и в целях укрепления социалистического строя гражданам СССР гарантируется законом... г) свобода уличных шествий и демонстраций". Для чего внесена такая статья? Для первомайских и октябрьских демонстраций? Но для демонстраций, которые организует государство, не нужно было вносить такую статью — ведь и так ясно, что этих демонстраций никто не разгонит. Нам не нужна свобода "за", если нет свободы "против". Мы знаем, что демонстрация протеста — это мощное оружие в руках трудящихся, это неотъемлемое право всех демократических государств.

(А вы тоже произнесли темпераментнейшую речь, Владимир Константинович, совсем как ваш учитель Троцкий на известном процессе Петербургского Совета в 1906 году. Вы сами этого не зная, его почти дословно повторили.)

Где отрицается это право? Передо мной лежит

— 109 -

"Правда" от 19 августа 1967 г., сообщение из Парижа. В Мадриде происходит суд над участниками первомайской демонстрации. Их судили по новому закону, который недавно принят в Испании и предусматривает тюремное заключение для участников демонстрации от полутора до трех лет. Я констатирую трогательное единодушие между фашистским испанским и советским законодательством.

Судья: Подсудимый, вы сравниваете вещи несравнимые: действия фашистского правительства Испании и Советского государства. В суде недопустимо сравнение советской политики с политикой иностранных буржуазных государств. Держитесь ближе к существу обвинительного заключения. Я возражаю против злоупотребления предоставленным вам словом.

Буковский: А я возражаю против нарушения вами моего права на защиту.

Судья: Вы не имеете право что-либо возражать. В судебном процессе все подчиняется председательствующему.

Буковский: А вы не имеете права меня перебивать. Я не уклонился от существа моего дела. На основании статьи 243 УПК я требую, чтобы это мое возражение было занесено в протокол.

Судья (секретарю): Занесите, пожалуйста". ("Правосудие или расправа", сс.126—127).

Я хотел выписать наиболее яркие отрывки из этой речи, но это трудно сделать, ибо это редкий случай, когда вся речь буквально на одном уровне. В ней нет ни одного блеклого места. Анализ обвинительного заключения на уровне профессионального юриста, вскрыты противоречия в показаниях свидетелей. Речь построена по кольцевому принципу: в конце речи (после конкретных указаний на нарушения статей закона и противоречий в по-

— 110 -

казаниях свидетелей) Буковский вновь, как и в начале, переходит к общему анализу законодательных актов; на этот раз он говорит о статьях Конституции, гарантирующих свободу слова и печати:

"Если внесены в Конституцию статьи о свободе слова и печати, то имейте терпение выслушивать критику. Как называются страны, в которых запрещается критиковать правительство и протестовать против его действий? Может быть, капиталистическими? Нет, мы знаем, что в буржуазных странах существуют коммунистические партии, которые ставят себе целью подрыв капиталистического строя. В США коммунистическая партия была запрещена — однако Верховный Суд объявил это запрещение антиконституционным и восстановил коммунистическую партию во всех ее правах.

Судья: Подсудимый Буковский, это не имеет отношения к обвинительному заключению по вашему делу. Поймите, что суд неправомочен решать те вопросы, о которых вы говорите. Мы должны не обсуждать, а исполнять законы.

Буковский: Опять вы меня перебиваете. Поймите, мне все-таки трудно говорить.

Судья: Я объявляю перерыв на пять минут.

Буковский: Я об этом не просил, я уже скоро закончу свое последнее слово. Вы нарушаете непрерывность последнего слова".

У меня отчетливо сохранилось в памяти, как судья на этом месте воскликнула тоном школьницы:

"Ну, мне надо выйти".

Был объявлен перерыв. Причина этого неожиданного перерыва понятна: судья побежала проконсультироваться по телефону: что делать? — в суде произносится антисоветская речь — прервать или дать ее закончить? Это были относительно либеральные времена; у всех еще был свеж в памяти XX

— 111 -

съезд и разоблачение культа Сталина, поэтому и судья, видимо, получила указание речи не прерывать.

Вернувшись в зал суда, она сказала:

"Подсудимый Буковский, продолжайте ваше последнее слово, но я вас предупреждаю, что, если вы будете продолжать критиковать законы и деятельность КГБ вместо того, чтобы давать объяснения по существу, я вынуждена буду вас прервать.

Буковский: Поймите, что наше дело очень сложное. Нас обвиняют в критике законов — это дает мне и право и основание обсуждать эти основные юридические вопросы в моем последнем слове.

Но есть и другая тема. Это вопросы честности и гражданского мужества. Вы — судьи, в вас предполагаются эти качества. Если у вас действительно есть честность и гражданское мужество, вы вынесете единственно возможный в этом случае — оправдательный приговор. Я понимаю, что это очень трудно...

(В стенограмме пропущена заключительная фраза: "Я знаю, какое на вас оказывается давление"... Здесь вскочил с места прокурор, всплеснул руками с восклицанием "Я не понимаю, что здесь происходит!" Далее, как в стенограмме.)

Прокурор: Я обращаю внимание суда на то, что подсудимый злоупотребляет правом на последнее слово. Он критикует законы, дискредитирует действия органов КГБ, он начинает оскорблять вас — здесь совершается новое уголовное преступление. Как представитель обвинения я должен это пресечь и призываю вас обязать подсудимого говорить только по существу предъявленного ему обвинения, иначе можно до бесконечности слушать речи с любой критикой законов и правительства.

Судья: Подсудимый Буковский, вы слышали за-

— 112 -

мечание прокурора. Я разрешаю вам говорить только по существу обвинительного заключения.

Буковский (прокурору): Вы обвиняете нас в том, что мы своими лозунгами пытались дискредитировать КГБ, но само КГБ уже настолько себя дискредитировало, что нам нечего добавить. (Суду): Я говорю по существу. Но того, что хочет услышать от меня прокурор, он не услышит. Состава преступления в нашем деле нет. Я абсолютно не раскаиваюсь в том, что организовал эту демонстрацию. Я считаю, что она сделала свое дело, и, когда я окажусь опять на свободе, я опять буду организовывать демонстрации, конечно, опять с полным соблюдением законов. Я сказал все" (там же, сс.135-136).

Речи других участников процесса — Евгения Кушева и Вадима Делоне — были речами честных людей: они никого не выдали, ни на кого не свалили вину, — они пытались объяснить суду мотивы своих действий - желание заступиться за своих друзей, брошенных в тюрьму. Речи их производили симпатичное впечатление.

Приговор суда гласил: Буковского Владимира осудить к заключению в лагере сроком на 3 года, Вадима Делоне и Евгения Кушева присудить к 1 году исправительно-трудовых работ, однако, учитывая их чистосердечное раскаяние, считать приговор условным.

После оглашения приговора — в зале суета.

Мать Евгения, бросившись на стул, разразилась рыданиями (разрядка нервного напряжения за все эти месяцы).

Люда подносит Буковскому букет. Улыбаясь, он отвечает: "Люда, у нас там, в камере, нет вазочек для цветов".

Дед Евгения подходит к внуку с протянутой рукой, на устах официальная улыбка: "Поздравляю".

— 113 -

Я понял: мне здесь делать нечего. Ухожу. Как я узнал потом, один из конвоиров говорил арестантам по моему адресу: "Я бы вас всех освободил, а уж этому дал бы срок".

Об этом просил и Альский, адвокат Евгения. Но на этот раз Бог миловал.

Так рассудил суд. Но не так рассудила жизнь. Владимир Буковский после своей речи на суде становится одним из самых известных деятелей русского освободительного движения. Его имя попадает на столбцы газет всех стран мира. Оно будет вписано и на страницы истории русского освободительного движения.

Двое освобожденных так и остались теми же, чем были тогда, молодыми людьми, подающими надежды.

"Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат" (А.С. Пушкин).

Сентябрьский процесс Буковского, Кушева и Делоне был, однако, лишь репетицией другого, основного процесса, по которому привлекались к ответственности Ю. Т. Галансков, А. И. Гинзбург, А. А. Добровольский и В. И. Лашкова.

Предварительное следствие по этому делу было необыкновенно длительным: оно продолжалось почти год. Арестованы были обвиняемые в январе 1967 года, а судили их в начале января 1968 года.

Хотя заключенные все это время были в строгой изоляции, кое-какие сведения об их поведении начали просачиваться на волю. По их делу вызывали множество свидетелей, и от них мы кое-что начали узнавать. Наиболее сенсационным известием было

— 114 -

известие о капитуляции Алексея Добровольского. Долгое время никто этому не хотел верить.

Добровольский своими манерами — не то белого офицера, не то героя-народовольца — сумел внушить к себе всеобщее доверие, поэтому, когда некоторые факты стали известны следствию, это приписывалось Верочке Лашковой, которая по молодости лет и по неопытности (ей тогда было всего 22 года) также была откровенна.

Помню, как я был удивлен, когда, встретив на Садовой одного из знакомых, также близкого к демократическим кругам, я услышал от него, что полностью капитулировал перед следствием ("раскололся" — на жаргоне арестантов) Алексей Добровольский.

"Как, — сказал я, — говорят, следователи все знают от Веры Лашковой".

"Бросьте, — ответил мне мой знакомый, — они знают такие вещи, о которых Лашкова понятия не имеет".

Я все-таки не поверил, но через некоторое время не верить стало нельзя. Слишком много людей подтверждало, что следствию известны такие детали, которые знает один лишь Добровольский.

Я также, уже в процессе следствия, был вовлечен в это дело и должен о нем дать здесь показания. Начну с небольшого факта.

Во время суда Дина Исааковна Каминская процитировала следующий документ. В феврале 1967 года Добровольский написал следователю майору КГБ Елисееву записку:

"Размышляя над нашей беседой, готов представить следствию возможность изыскать оставшиеся экземпляры "Феникса". Это нужно сделать как можно скорее, потому что он может уйти за границу. Решение этого вопроса не должно откладывать-

Левитин-Краснов Анатолий Эммануилович (псевд. А. Краснов-Левитин)Родной

— 115 -

ся" ("Процесс цепной реакции", "Посев", 1971, с.214).

Аналогичное заявление Добровольский сделал в отношении сборника "Белая книга" (о процессе Синявского и Даниэля, составленного А.Гинзбургом). Этот сборник существовал в нескольких экземплярах. КГБ было известно, где находятся четыре экземпляра. Однако оно никак не могло разыскать другие экземпляры.

Сейчас, через 13 лет, я могу рассказать, где находился один экземпляр — у меня, в Новокузьминках. Дело было так. Однажды Люда Кац (тогда еще не Кушева) принесла мне эту книгу, сообщив, что ее разыскивает КГБ.

Взяв эту книгу, я тотчас отнес ее одной из прихожанок нашего храма, 75 летней, совершенно неграмотной хорошей старушке. При этом я сообщил ей, что эта книга разыскивается КГБ, и попросил никому ее не показывать. Старушка точнейшим образом исполнила мою просьбу. Лишь через много месяцев, когда появилась возможность передать эту книгу за границу, я взял ее у моей старой приятельницы и возвратил Люде.

Этот эпизод очень характерен: он показывает, | как простые люди относятся к диссидентам, борющимся за правду. Как увидим ниже, это далеко не единственный случай, когда простые люди помогали нам в нашей борьбе.

Примерно в сентябре я также был вызван на допрос в КГБ в качестве свидетеля. Допрашивал молодой следователь. С ним мы быстро нашли общий язык. Он оказался товарищем по Институту Евгения Бобкова — старообрядческого отца диакона, о котором я писал в свое время статью. Здесь я впервые после сороковых годов столкнулся с работниками КГБ новой формации (после-

— 116 -

сталинского периода). Во время допроса зашел Елисеев, начальник следственного отдела. Таким образом, я увидел сразу двоих работников КГБ. От работников сороковых годов они резко отличаются своей "культурностью". Культурность эта, конечно, чисто внешняя: никто из них не блещет эрудицией, но манеры, но вежливость, но обхождение... видимо, выдрессировали.

Как раз в это время моя машинистка Нина Леонидовна Монахова была также вызвана на допрос по моему делу (меня они хотели судить за тунеядство).

Я спросил: "Как они с вами говорили?" Она: "Версаль! Версаль! Двери отворяют, пальто подают".

Помимо этого мне удалось заметить еще одну черту: полнейшую незаинтересованность в деле. Мой следователь меня допрашивал лишь в присутствии Елисеева. Как только Елисеев уходил, начинался разговор на нейтральные темы: о последних кинофильмах, об итальянской артистке Софи Лорен и т.д.

Я не помню почему, но зачем-то понадобилась очная ставка с Алексеем Добровольским, и мы поехали на особом автобусе в Лефортовскую тюрьму, в которой мне пришлось побывать в качестве арестанта через 5 с половиной лет.

Нас ввели в кабинет, преобразованный из тюремной камеры, в нижнем этаже. Здесь я увидел Добровольского. Худой, бледный, он имел вид беспомощного, слабого человека, каким я его видел до этого один раз у него дома. Он жалко лепетал что-то. Я сказал, что не настаиваю ни на каких своих показаниях, так как мне могла изменить память, и полностью согласен со всем, что скажет Алексей. На прощание я его перекрестил и поцеловался с ним.

— 117 -

Это был последний раз, когда я имел с ним дело. Следующий раз я его увидел уже на суде.

И вот, наконец, самый процесс.

Запомнилось мне, как я получил повестку с вызовом на суд в качестве свидетеля. Было это в первый день Рождества, 7 января 1968 года. 10 часов вечера. Стук в дверь. Открываю. Участковый. Это новый человек. Я его вижу в первый раз. В форме старшего лейтенанта милиции — и вдрызг пьяный. Садится. Блаженно улыбается. И говорит: "А у меня к вам повестка". Роется в карманах. Ищет повестку. Но не находит. Между тем, поздравляет меня с праздником. Вынимает из кармана бумажного медвежонка. Дергает его. Медвежонок высовывает язык.

Я: "Ну, не надо повестки. Давайте я распишусь". Наконец, повестка находится. Я должен явиться 10 января в 10 часов утра в хорошо мне знакомое помещение Московского городского суда на Каланчовке. Расписываюсь. Спрашиваю участкового: "Я вас вижу первый раз. А где другой лейтенант?" — "Пошел на повышение". Затем крепко жмет мне руку: "Я же к вам ни разу не заходил, вас не беспокоил". Уходит.

Русская безалаберность и русское добродушие все-таки скрашивают русскую гнусную действительность. Мне всегда хотелось переделать знаменитое изречение маркиза де Кюстина: "Русский строй — тирания, слегка умеряемая цареубийством" на другое: "Русский строй — тирания, слегка умеряемая русским характером, — безалаберностью и добродушием".

И вот 10 января. 11 часов утра. Здание город-

— 118 -

ского суда. На улице против суда полно диссидентов. Знакомые все лица. В суд их не пускают. Но я, имея в руках повестку, прохожу. Меня проводят на второй этаж. В коридор. Здесь еще не допрошенные свидетели. Кто-то из девушек меня подводит к какой-то очень милой пожилой даме, которая сидит на скамейке.

Дама крохотная. Лицо улыбающееся, источает добродушие. Мы знакомимся. Это Людмила Ильинична. Мать Гинзбурга. Весь город ее называет "старушкой". Но "старушка" она относительная. Примерно в одном возрасте со мной. А меня в то время еще никто не называл "старичком".

Примечательна ее биография. Коренная москвичка. Родители — из крупных буржуа, поэтому имели право жительства в Москве. Начала учебу в одной из самых фешенебельных гимназий Москвы. В Обыденском переулке, где преподавание велось на французском языке. Но гимназию не успела окончить из-за революции. В годы гражданской войны жила в Москве. Никуда не трогались. Мама Людмилы Ильиничны в это время изготовляла самодельно конфеты. Для этого требовался сахар. Его поставляли различные дельцы, приезжавшие из провинции. Как-то раз познакомилась мадам Гинзбург со священником, который хочет продать сахар. Приводит его к себе на Остоженку. Первого, кого видит священник, дедушку, патриархального еврея с большой седой бородой, в архалуке, подпоясанном ремнем, который сидит за книгой. Священник (радостно): "Как приятно. Священник. Сразу видно, что свои люди. Это не то что жиды". (Оказывается, он принял дедушку по бороде и длинным волосам за своего собрата.)

Мадам Гинзбург (радостно): "Батюшка, да вы же как раз и попали к жидам. Это мой отец. Он

— 119 -

читает Талмуд". Батюшка смущен. Продает сахар. Быстро уходит. Хотя сделка была выгодная и договорились раньше и о следующих торговых операциях, но больше он в этот дом не приходил.

Затем двадцатые годы. Людмила Ильинична оканчивает уже советскую школу. Институт. Здесь знакомится с русским парнем Сергеем Чижовым. Из коренных москвичей. Из патриархальной русской семьи. Выходит замуж. В 1936 году рождается у нее сын Александр.

Брак Людмилы Ильиничны не был счастливым. Вскоре супруги расстались, но Людмила Ильинична сохранила на всю жизнь хорошие отношения со своей свекровью, культурной, очень религиозной женщиной, которая умерла в ссылке, куда попала из-за своей особой приверженности к Церкви.

Сын Людмилы Ильиничны не знал отца. Воспитывался матерью. От нее он унаследовал живой, энергичный темперамент, острый ум, интерес к общественным проблемам. В 16 лет, в самый разгар официального антисемитизма, выкинул фортель: при получении паспорта он (сын чисто русского человека — Сергея Чижова) принял фамилию матери Гинзбург, отчество своего деда — Ильич и национальность матери. Это, возможно, единственный случай в те времена, когда евреи усиленно перекрашивались в русских и когда в газетах расшифровывались по-русски звучащие псевдонимы литераторов еврейской национальности.

Затем начинается крестный путь Алика (как называла молодого Гинзбурга вся Москва). Человек разбросанный, вкусивший немного от прелестей богемы (хотя по виду это трудно подумать), он часто менял профессии, места учебы; побывал и в актерах, и в режиссерах, учился и на журналистском факультете Московского университета.

— 120 -

Наконец, в 1959—1960 годах стал выпускать нелегальный журнал "Синтаксис". Затем тюрьма. Два года заключения. "Белая книга" по делу А. Синявского и Ю. Даниэля. Арест 22 января 1967 года. Год в Лефортовской тюрьме. И вот суд.

И мы сидим с его матерью Людмилой Ильиничной в коридоре городского суда на Каланчовке.

У Людмилы Ильиничны в характере есть одно очень редкое свойство: она никогда не плачет, не жалуется на судьбу. Она всегда в хорошей форме. У этой московской еврейской дамы характер английской аристократки, представительницы элиты, коронованной особы. Никогда никаких жалоб, никаких стонов, никаких внешних проявлений того, что переживается, все запрятано где-то глубоко, глубоко внутри.

Однажды мы говорили с ней о сыне, когда он переживал один из самых страшных моментов своего лагерного заключения. Она была абсолютно спокойна. Я невольно взглянул на нее. Поймав мою мысль, она сказала: "Что вы смотрите на меня? Я плакать не умею". И действительно не умела.

И сейчас мы заговорили о совершенно посторонних вещах, начался светский, гостинный разговор. И я со свойственным мне легкомыслием так увлекся, что даже забыл на мгновение о том, что пришел сюда не для светских разговоров с дамами, и невольно вздрогнул, когда услышал свою фамилию. Меня вызывали в судебное заседание.

Вхожу. Обстановка совсем иная, чем на процессе Буковского—Кушева—Делоне.

Во-первых, огромный зал. Все места заняты. На скамьях ни одного знакомого человека. Люди с каменными лицами. А также мальчишки педерастического типа (по выражению Жени Кушева) из эмгебистских стукачей.

— 121 -

Прохожу через весь зал и тут же замечаю еще одну странность: подсудимые сидят далеко друг от друга. Около судебного стола справа Юрий Галансков, слева Гинзбург. На большом расстоянии от них (метров в 15—20), в самом центре зала, сидят справа — Верочка Лашкова, слева — Добровольский. За пять месяцев, которые я его не видел, он отрастил себе огромную бороду (она у него рыжая) . Придает ему особо зловещий вид. Невольная ассоциация — Иуда, который в православной иконописи часто изображается с рыжей бородой.

Подхожу к столу. Далее предоставляю слово стенограмме из книги "Процесс цепной реакции", прекрасно изданной "Посевом" в 1971 году во Франкфурте-на-Майне.

Допрос свидетеля Левитина

Судья: Где вы работаете?

Левитин: Счетоводом в храме Нечаянная Радость. (Хохот в зале.)

Судья: Вы как гражданин СССР должны помочь суду, прошу вас говорить одну только правду. Что вы можете показать проливающее свет на это дело?

Левитин: Боюсь, что ровным счетом ничего. Кроме того, что я знаком со всеми подсудимыми. Если это может пролить свет на это дело, я могу рассказать.

Судья: Начните со знакомства.

Левитин: Как вы видите по моей профессии, я принадлежу к церковным кругам. Добровольский является верующим человеком и немного вхож в церковные круги. Мы встречались с ним в доме нашего общего приятеля, ныне умершего Марка Доброхотова. Лашкова Вера является моей маши-

— 122 -

нисткой, так как, помимо своего официального положения, я являюсь церковным писателем, статьи которого, как вероятно знаете, широко известны в церковных кругах. У Веры Лашковой я несколько раз видел Галанскова и один раз Гинзбурга. Вот и все, что я могу сообщить.

Судья: Знали ли вы, что Гинзбург является создателем "Белой книги"?

Левитин: Да.

Судья: Откуда?

Левитин: Из передач заграничного радио.

Судья: Но в своих показаниях, данных на предварительном следствии, вы показали, что вы знаете это от него самого.

Левитин: Нет, я показывал не это. Я говорил о том, что Гинзбург мне говорил, что он идет от прокурора, который обвинил его в том, что он составил "Белую книгу". Это не совсем одно и то же.

Судья: Что вы знаете о журнале "Феникс"?

Левитин: Я знал о том, что намечается выход какого-то антисталинского сборника или журнала. Там должна была фигурировать также и одна моя статья. Я против этого не возражал, не видя в этом ничего криминального. Однажды я встретил Добровольского в метро, и он меня информировал о том, что они намерены выпустить сборник или журнал типографским путем. Я отговаривал Алешу от этого приключения, помню свое выражение: "Вас посадят за это, даже если вы будете печатать таким образом собрание сочинений Ленина". Алеша тогда мне сказал: "Вы меня убедили — печатать не будем". Но вот, оказывается, не убедил.

Судья: Что они вам говорили об НТС?

Левитин: Им не надо было говорить мне об НТС. Я знал, что такое НТС, когда они еще не родились.

— 123 -

Судья: Нет, что они вам говорили о своих связях с НТС?

Левитин: Ровным счетом ничего. Судья: А разговаривали вы с ними вообще об НТС?

Левитин: Уж не помню. Мало ли о чем я мог с ними разговаривать. Может быть, и разговаривал, как и о всякой другой организации. Судья: Что вы знаете о их настроениях? Левитин: Они, как и большая часть нашей интеллигенции...

Судья: Разве вы имеете полномочия от большей части нашей интеллигенции? Прошу вас говорить только за себя.

Левитин: Ну, хорошо. Как многие люди, с которыми мне приходилось встречаться, они были недовольны очень жесткой цензурой, недостаточной свободой религии — это я говорю уже со своей колокольни, словом, все они хотели большей свободы мнений. И больше ничего.

Прокурор: Что вы скажете о Галанскове? Левитин: Человек больной и раздражительный. Прокурор: Из материалов дела видно, что вы знали о туристке, приезжавшей к Добровольскому из-за границы. Не от НТС ли она приезжала?

Левитин: Ни в коем случае. Это была религиозная туристка, приезжавшая от заграничных церковных кругов.

Судья: Есть вопросы у защиты? Каминская: Слышали ли вы, что Галансков принял участие в журнале "Феникс"?

Левитин: Я слышал, что он принимал какое-то участие. Но какое, я не знаю.

Швейский: Знаете ли вы, что в журнале "Феникс" была статья о Почаеве?

Левитин: Мне об этом говорил следователь. Он

— 124 -

прочел несколько строк, после чего я убедился, что статья не моя.

Швейский: Писали ли вы о Почаеве?

Левитин: Да, у меня есть на эту тему три статьи.

Швейский: Они были написаны еще до знакомства с подсудимыми?

Левитин: Да, тотчас, как только те события произошли.

Судья: Вас не привлекали за эти статьи к ответственности?

Левитин: Нет, и не могли привлекать...

Судья: Свидетели не выступают, а допрашиваются. Вы уже ответили на вопрос.

Ария: Из материалов дела видно, что во время вашей встречи с представителями общественности заместитель редактора журнала "Наука и религия" Григорян говорил, что он также знал о событиях в Почаеве.

Левитин: Да, я могу дословно повторить его слова: "Вы много писали о Почаеве (это обо мне). Я же сделал для Почаева больше, чем вы. Как только я узнал о событиях в Почаеве, я сразу позвонил в ЦК".

Ария: Правду ли сказал Григорян?

Левитин: Думаю, что правду. Он вполне порядочный человек и врать не будет.

Ария: Вымышлены ли эти события или нет?

Левитин: Ну, что вы?! Ни один антирелигиозник и ни один представитель власти никогда не отрицали этого.

Швейский: Считаете ли вы, что реакция Добровольского на Почаевские события как религиозного человека могла быть особенно острой?

Левитин: Ну, конечно. Какому же религиозному человеку понравится, что в монастыре происходят зверства?

— 125 -

Золотухин: Как попал за границу "Феникс"?

Левитин: Не знаю.

Золотухин: А как попадают туда ваши произведения?

Левитин: Понятия не имею.

Судья: Давали ли вы когда-нибудь Добровольскому какие-нибудь книги?

Левитин: Не помню.

Судья: А он вам давал когда-нибудь книги, изданные НТС?

Левитин: Никогда.

Судья: Давала ли вам Лашкова книгу, изданную НТС?

Левитин: Один раз она мне показывала какую-то книгу заграничного издания. Какую — не помню.

Судья: Товарищ Левитин, подойдите сюда. Та ли это книга, которую показывала вам Лашкова?

Левитин: Не помню.

Судья: Лашкова, эту ли книгу вы показывали Левитину?

Лашкова: Да, эту.

Судья: Настаивала ли она, чтобы вы прочли эту книгу?

Левитин: Нет, она просто показала мне эту книгу как книжный курьез.

Судья: Восхваляла ли она НТС?

Левитин: Ни в коем случае. Зная Веру, я не могу допустить и мысли, чтобы она сочувствовала НТС.

Судья: Вы свободны (ее. 151—156).

После этого меня тотчас вывели из зала. Это показывало, что точная запись процесса Буковского и других (особенно запись последнего слова Буковского) насторожила. Власти решили предотвратить повторение подобных записей. Но опять неудача.

— 126 -

Запись процесса Галанскова и других получилась даже еще более подробная.

Известен результат этого процесса. Драконовские приговоры: Юрий Галансков (по милости Добровольского, свалившего на него значительную часть своих проделок) получил 7 лет заключения и, как известно, так и не увидел воли. Александр Гинзбург получил 5 лет. Алексей Добровольский —всего лишь 2 года лагерей (30 сребреников — плата за предательство). Вера Лашкова — 1 год, что равнялось немедленному освобождению, так как она уже пробыла в тюрьме один год в предварительном заключении.

Я на заключительной части процесса не был. О приговоре узнал уже после окончания процесса.

Что можно о нем сказать?

Прежде всего ряд психологических наблюдений. Этот процесс подарил миру двух героев: Юрия Галанскова и Александра Гинзбурга. Причем это было для меня некоторой неожиданностью. Юрий всегда производил на меня впечатление человека озлобленного и раздражительного. Кто мог ожидать, что он проявит столько истинно христианской самоотверженности. По просьбе Добровольского он принял на себя значительную часть его поступков. Он держался на суде с огромным достоинством. И умер, как герой.

Александр Гинзбург также удивил многих. В прошлом, когда его привлекали однажды к ответственности, он покаялся и даже написал соответствующую статью в газету. Он не пользовался поэтому репутацией храброго человека. И для многих было неожиданным его героическое поведение на суде. Кульминационным пунктом было его последнее слово, во время которого он попросил, чтобы ему дали срок, не меньший, чем Галанскову.

— 127 -

Вера Лашкова капитулировала во время следствия и суда, но никто ей этого в вину не ставил; все приняли это как проявление слабости: вся ее дальнейшая жизнь исполнена такого же самоотвержения и доброты, как и до суда. Мне она всегда удивительно напоминала образ "Ванскок" из романа Лескова "На ножах" - образ девушки-революционерки, которая с молодых лет до старости прожила жизнь для других, не желая ничего для себя.

Омерзительное впечатление (и до и после суда) производил Добровольский. Озлобленный, притом очень неумный, он вызывал у всех, его знавших, смешанное чувство — брезгливости и сожаления.

Тяжела участь предателя. Евангельский прототип является классическим.

Процессы 1967—1968 годов вызвали широкий резонанс. Привлекли всеобщее внимание, выходящее далеко за пределы диссидентских кругов. О том, какой интерес вызвали эти процессы, можно судить хотя бы по тому, что Людмила Ильинична Гинзбург получила по почте письмо, написанное детским почерком, от имени целого класса одной из московских школ, в котором выражается одобрение поведению ее сына и возмущение "предателем Добровольским".

Именно в связи с этим процессом появляется в демократическом движении ряд новых фигур.

Это прежде всего Павел Михайлович Литвинов. Кстати, в одной из книг, вышедших в Америке и принадлежащей перу Юрия Глазова, мы находим легенду о том, что якобы Павел Литвинов был лидером демократического движения или даже его зачинателем. Эта легенда лишена и тени

— 128 -

правдоподобия. Демократическое движение возникло задолго до появления в нем Литвинова, и никто из нас не имел о его существовании ни малейшего понятия. Как представитель демократического движения он появляется лишь в 1968 году в связи с его обращением, написанным совместно с Ларисой Даниэль (Богораз-Брухман). После этого начинается период громкой известности Павла Литвинова, который длится около года: от выступления в защиту осужденных Галанскова—Гинзбурга вплоть до демонстрации с протестом против советской интервенции в Чехословакии в августе 1968 года. После этого ни в каких актах демократического движения он не участвует. Следует сказать, однако, что еще в сентябре 1967 года он составляет запись процесса Буковского—Кушева— Делоне.

В связи с этим началось мое с ним знакомство. Он пришел ко мне совместно с Красиным. На меня он произвел впечатление очень неглупого человека, сдержанного, вежливого. Тип инженера. Впоследствии мы имели друг с другом много дел, и у нас были добрые отношения, которые, однако, никогда не переходили в дружбу. Об этом речь впереди.

В это же время ярко разгорается звезда Якира и Красина. Вовлекается в движение П.Г. Григоренко.

1968 год — это время, когда демократическое движение выходит из пеленок, становится существенным фактором советской жизни, приобретает международное значение.

Процесс Гинзбурга—Галанскова вызвал к жизни множество петиций, писем, заявлений различных общественных деятелей. Не мог промолчать и я. Привожу текст своего обращения к Председателю Верховного Суда РСФСР.

— 129 -

Председателю Верховного суда РСФСР Заявление

Я, Анатолий Левитин, за последние месяцы участвовал в качестве свидетеля в двух политических процессах. Сейчас я считаю своим долгом высказать свои соображения в отношении дела Гинзбурга Александра и Галанскова Юрия, осужденных в январе 1968 года Московским городским судом, которые ныне обратились к Вам с кассационной жалобой.

Сознание ответственности перед Богом и своей совестью не позволяет мне, единственному верующему христианину, участвовавшему в деле, малодушно промолчать, когда решается судьба двух молодых людей, а моя гражданская честь старого учителя, проведшего большую часть своей жизни среди молодежи, заставляет меня высказаться решительно и прямо перед судом в отношении побуждений Гинзбурга и Галанскова.

После окончания суда над Гинзбургом и Галансковым в "Известиях" и "Комсомольской правде" были напечатаны статьи, в которых молодых людей обливали грязью, называли лакеями и платными агентами НТС. Все эти статьи написаны журналистами, у которых отсутствует элементарное чувство уважения к читателям. В самом деле, кто поверит, что два человека, которые с двадцати лет скитались по тюрьмам и сумасшедшим домам (будучи, как сейчас установлено, совершенно нормальными), которые добровольно обрекли себя на жизнь затравленных зверей, лишились карьеры, возможности вести спокойную нормальную жизнь и иметь семью, — действовали из низменных побуждений. Как бы мы ни относились к ним, несомненно одно: перед нами идейные

— 130 -

люди. И прежде всего, мы должны относиться к ним как к идейным людям.

Каковы же их идеи и из каких побуждений они действовали? Быть может, они хотели восстановления помещичье-буржуазного строя? Быть может, они хотели стать фабрикантами и заводчиками?

Я очень мало их знаю, но даже этого поверхностного знакомства достаточно, чтобы отвергнуть такие предположения. Трудно себе представить людей, более чуждых собственнических чувств, более непрактичных, чем эти два человека. Это люди, в которых очень развито товарищеское чувство, и любой из них поделится с товарищем последним куском хлеба. Помогал же Галансков матери Гинзбурга, будучи сам нищим.

Авторы газетных статей упрекали Гинзбурга и Галанскова в том, что они часто меняли профессии. Но что им оставалось делать, если их отовсюду выгоняли и мешали нормально работать.

Чего же все-таки хотели Галансков и Гинзбург? Можно ответить одним словом: они хотели свободы. Они хотели свободы художественной литературы от жестокого цензурного пресса. Им не нравилось такое положение, когда великий писатель земли русской Солженицын не может напечатать своих произведений, когда другой великий писатель земли русской Пастернак умер, затравленный, ошельмованный, и многие его произведения до сих пор не увидели света. Они хотели освобождения публицистического пера от цензурного гнета, так как только свободное обсуждение всех жгучих проблем современности может предотвратить ошибки, подобные тем, которые были во времена культа личности. Они хотели свободы философских и религиозных убеждений и не могли примириться с тем, что марксистская философия

— 131 -

навязывается насильно, а всякий человек, открыто выражающий религиозное или идеалистическое мировоззрение, лишается возможности работать по своей специальности. Мне не нужно далеко идти для того, чтобы привести подобный пример. Мне достаточно сделать для этого несколько шагов и взять в руки зеркало. Оно мне покажет лицо пожилого человека в очках, лицо типичного учителя, проработавшего в этой специальности более двадцати лет, который вот уже восемь лет вынужден вести жизнь человека без определенных занятий, так как его изгнали из школы за религиозные убеждения.

Одиноки ли Галансков и Гинзбург в своих убеждениях и требованиях? Нет, не одиноки.

1956 год — год XX съезда Коммунистической партии — был поворотным пунктом в истории СССР. В настоящее время еще трудно оценить все значение событий этого года. Рухнул фетиш, висевший над страной в течение тридцати лет; начался мучительный процесс пересмотра таких понятий, в которых выросло целое поколение людей. Люди отвергли официальные авторитеты и захотели жить самостоятельно, самостоятельно мыслить и самостоятельно строить свое мировоззрение. Критическая мысль отпраздновала свое великое торжество—и русский народ (другие народы интересуют меня в меньшей степени) сделал стремительный рывок вперед. Молодежь стала другой — и управлять старыми методами стало немыслимо. Люди моего поколения хорошо помнят, как в 1936 году, когда принималась действующая ныне Конституция, много говорилось о том, что всякая конституция лишь фиксирует объективно сложившееся положение в стране.

Ныне настала пора зафиксировать изменения,

— 132 -

происшедшие в сознании людей за последние двенадцать лет. Русская мысль за это время выросла и окрепла, изменилось сознание людей — мы все чувствуем себя взрослыми, — и нас лишь раздражает, когда нас опекают, как младенцев, и кормят кашей.

В.И. Ленин всегда указывал, что самое страшное в политике — это непоследовательность и косность Попытки консерваторов вернуть нас к 30-м и 40-м годам лишь мешает продвижению русского народа вперед, компрометирует нас в глазах всего мира (в первую очередь, в глазах зарубежных коммунистов) и мешают борьбе с реакцией. Поясню свою мысль примером. Лет десять назад митрополит Николай предложил мне написать в "Журнале Московской Патриархии" статью, направленную против иеговистов. Я вынужден был категорически отказаться от этого предложения, ибо я не могу дискутировать с людьми, сидящими в тюрьмах. Так и сейчас я не могу дискутировать в своих статьях с людьми, которых считаю отъявленными реакционерами, только потому, что всякое выступление против них будет политическим доносом.

Дело доходит до того, что всякий честный литератор, открыто выражающий свои убеждения, если его не сажают в тюрьму, рискует прослыть агентом КГБ. Становится неудобным выражать свою солидарность с правительством даже в тех вопросах, в которых оно совершенно право, ибо вас начинают сразу же подозревать в неискренности.

Все это следствие того ненормального положения, которое сложилось ввиду нежелания считаться с объективными фактами. Возникает вопрос, почему мало доверяют народу и обществу? Неужели действительно думают, что кто-то собирается восстанавливать капитализм и свергать советскую

— 133 -

власть? Но если этого net, то диктаторские методы становятся излишними, и всякие ограничения свободы совести, научной и философской мысли, художественного творчества и публицистики становятся излишними.

Я не знаю точно, в чем именно обвиняют Гинзбурга и Галанскова и насколько доказана их связь с НТС, так как свидетелей выпроваживали после дачи показаний из зала суда, а по газетным отчетам решительно ни о чем нельзя судить, так тенденциозно и пристрастно они составлены. Но я уверен, что побуждения Галанскова и Гинзбурга были самыми чистыми, и если они в чем-то преступили закон, то только по юношеской горячности. Это дает возможность заменить им заключение условным наказанием и освободить из-под стражи.

Когда я закончил свои показания, я услышал из уст Председателя два слова: "Вы свободны". Скажите эти два слова Гинзбургу и Галанскову — и Вы несказанно поднимете авторитет СССР во всем мире. Вы выбьете главный козырь из рук антисоветской пропаганды. Вы дадите радость миллионам русских людей.

Пусть же прозвучат эти два слова, и да будут они началом новой гуманистической эры на Руси.

а.н. Левитин-Краснов

9 февраля 1968

Анатолий Эммануилович Левитин (Краснов)

Москва, Ж-377, 3-я Новокузьминская, 23.

("Процесс цепной реакции”, сс. 402—467)

— 134 -

НИЖНИЙ НОВГОРОД

(Интермеццо)

Помню, однажды (это было в 1929 году), когда мне было 14 лет, взял меня отец в Питере на сенсационный процесс: судили за какие-то злоупотребления по линии театральных финансов известного ленинградского артиста и директора Театра драмы и комедии (знаменитый театр в Пассаже) Надеждина, мужа прославленной артистки Елены Маврикиевны Грановской.

Запомнилось, как говорил Надеждин свое последнее слово. По-актерски, с паузами, с придыханиями, со скупой, но выразительной жестикуляцией. И финал: "Грановская тут ни при чем, но бывают слова, которые неразрывны: Нижний Новгород, Ростов-на-Дону, — Грановская и Надеждин, Надеждин и Грановская".

К таким словосочетаниям принадлежало: "Синявский и Даниэль". Во всяком случае принадлежало в описываемое время. И писать надо о них обоих.

Для этого есть все основания, ибо, помимо общей судьбы, их объединяет и художественный метод.

Но сначала Синявский. Каких только отзывов о нем не было: от самых восторженных до самых ругательных.

Восторженных.

Небезызвестный Михайлов опубликовал о нем, кажется, еще находясь в Белградской тюрьме, книгу, в которой сравнивал Синявского с Достоевским. И не с какой-либо одной стороны. А так прямо и пишет: "Синявский — Достоевский".

Медвежья услуга. Таким отзывом можно убить и более сильного прозаика.

— 135 -

И ругательные отзывы: лишь год назад в Лондоне вышла книга Григория Свирского "На лобном месте", в которой имеется уничтожающая характеристика А.Д. Синявского.

"Я увидел, — пишет Григорий Свирский, — что проза Синявского — это, за редким исключением реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки. Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так вплоть до Дудинцева, драматургии Розова, Ю. Реста, газетного поэта Ошанина и анекдотного "изюма".

Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза, кто бы не радовался ей? Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник, даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование: вторичность" (Григорий Свирский. "На лобном месте. Литература нравственного сопротивления (1946—1976 гг.) " — Лондон: "Новая литературная библиотека",1979, с. 258).

Имеет право на существование! Невольно вспоминается известная книга проф. Б.М. Эйхенбаума о Лермонтове, вышедшая в двадцатые годы, где известный питерский литературовед, насчитав буквально сотни одинаковых мотивов, образов и даже рифм у Лермонтова с русскими и западными современниками и предшественниками, бросил крылатый эпитет: "гениальный сплавщик".

Таким образом, то, что Синявский "сплавщик", еще не причина, чтобы пренебрежительно отзываться о его творчестве.

Однако "сплав" или "лапшевник"? Беспорядочная смесь или объединенное единым взглядом,

— 136 -

единым художественным мировоззрением творчество? Думаю, что сплав!

Гениальный, как у Лермонтова, или нет? Чтобы уяснить это, следует хотя бы поверхностным образом проанализировать произведения Синявского и однотипные произведения Даниэля. Займемся этим. Два русских писателя заслужили наше внимание, хотя бы тяжкими страданиями, которые в свое время выпали на их долю.

1. Фантастический мир Толи Левитина и Абрама Терца

Какова почва, на которой возникает "Фантастический мир Абрама Терца"? Двадцатые годы. Нэп. Ленинград. Фантастика в жизни. Я расскажу о нескольких людях, которых знал, будучи мальчишкой, не прибавив от себя ни единого слова, ни единого вымысла. Это великолепное вступление в фантастический мир Абрама Терца.

1926, 1927, 1928 годы. На углу Шестой линии и Среднего проспекта вы всегда могли встретить странную фигуру. Породистое лицо с орлиным носом, седые стриженые волосы, невероятное тряпье — даже трудно различить, что это: ночная рубашка, настолько грязная, что трудно понять, какого она цвета, — такие же брюки, галоши на босу ногу. Она? Он? Трудно сказать. И поет романсы на великолепном французском языке, и не так, как "французили" дамы в гостиных, а на таком языке, что любой парижанин позавидовал бы (это пояснила наша знакомая — профессиональный переводчик с французского). Однажды видел, как она (оно) подбирала окурки на бульваре. Отец спросил:

— 137 -

"Я слышал, вы поете на французском. Вы его так хорошо знаете?"

Ответ (вежливо): "Певец должен все языки знать".

Когда она (оно) отошла, я спросил у папы: "Так это мужчина или женщина?" Он ответил: "Ты же слышал, он сказал: "певец". Значит, мужчина".

Лишь через 20 лет я узнал биографию этого странного "оно". Отец ее - шприц. У одних очень богатых людей не было детей. По совету какого-то француза, полуврача, полушарлатана, прибегли к шприцу. Мне рассказывали об этом так:

"Он приходит в энтузиазм. В это время берут у него шприцем все необходимое и всаживают жене. В результате этой процедуры родилось "оно". Собственно говоря, "она". Это была девочка. Но с раннего детства — странные отклонения от нормы. Она не могла сидеть ни на стуле, ни на диване — только на полу. С детства воображала себя мальчиком. И попутно — выдающиеся способности к языкам. Достаточно сказать, что в 17 лет она переводила "Эдду" с древнеирландского языка. И в ее переводе "Эдда" была напечатана не кем-нибудь, а Собашниковым (известным издателем мировой классики). Потом наступила революция. Родители погибли в гражданскую войну. Далее я передаю слово моей знакомой, бывшей балерине — баронессе, тоже даме с фантастической судьбой.

"Однажды я пришла в гости к Домашевой (известной актрисе). Рассказываю о своем знакомом, враче. Вдруг из угла голос. Смотрю: куча тряпья в кресле. И оттуда же голос светской женщины: "Вы, кажется, знакомы с врачами? Не можете ли вы мне достать морфий?" — "Могу. Я попрошу выписать рецепт". — "Да, но тогда я уж попрошу вас получить в аптеке и мне принести. В аптеках мне

— 138 -

не дают. Все знают меня как морфинистку. Мой адрес такой-то. Средний проспект, номер дома, в подвале".

"А в какое время прийти, чтобы застать вас дома?"

"Приходите в любое. Меня вы все равно не застанете, но дверь открыта. Воровать у меня нечего. Положите на стол у окна".

Я,— рассказывает моя знакомая, — все так и сделала. Достала морфий, пришла. Совершенно пустое подвальное помещение. Деревянные нары, около окна дощатый стол. Кладу на него пакетик. И вдруг вздрагиваю: огромная птица (ястреб) взлетает из угла. Это ястреб хозяйки. Прирученный, ее друг. Она, и живя в этих условиях, продолжала писать. Написала на великолепном французском языке "мемуары" от первого лица — пажа, который находится в противоестественных отношениях с королем Франциском. Язык XVI века, колорит эпохи соблюдены до малейших деталей. Уверяет на полном серьезе, что это действительно была она. Затем попадает в сумасшедший дом на Раздельную. Следы ее исчезают..."

Разве это не персонаж из фантастического мира?

Далее. 1931 год. Мне уже 15 лет. Хожу по церквам. Все знают меня как будущего монаха. В Киевском Подворье встречаю даму, которая рассказывает мне свою историю.

Дворянка. Жена белого офицера. 1919 год. Ростов-на-Дону. У нее сын Кирилл. Гимназист восьмого класса. Семнадцати лет. Чисто русский. Но вдруг неожиданное знакомство с евреями. Все время среди евреев. Все его друзья евреи. Родители изумлены. Мать как-то говорит: "Что ты с ума сошел со своими жидами?"

Вдруг исчезает из дому. Четыре дня отсутствует.

— 139 -

Затем находят его труп. Самоубийство. В его комнате находят его крестик, завернутый в бумажку. Выясняется, что он тайно перешел в иудейство. Печатался в сионистских журналах.

Похороны. Родители самоубийство скрыли, инсценировали несчастный случай. Во время отпевания пришло много евреев. Стояли со свечами. Пришла одна старая еврейка, мать товарища Кирилла. Подходит к гробу, причитает: "Великий ты наш! Родной ты наш!" Целует покойнику ноги. Мать, у которой нервы напряжены, говорит: "Скажите, чтобы она ушла"...

Затем гражданская война. Родители Кирилла через Крым, через Японию попадают к Колчаку. Конец гражданской войны. Монголия. Мать Кирилла сидит целыми днями в своей делянке и занимается спиритизмом. Однажды она чувствует какой-то страшный удар. Она в обмороке. Две недели без сознания. Потом пришла в себя. Причастилась. Когда я ее знал, ходила в церковь почти ежедневно. Просила поминать ее сына. Эту ее просьбу я исполнил: поминаю его до сих пор. Не знала, что обратилась она с такой просьбой к полуеврею. Евреев она не выносила до конца жизни. А я тогда был мальчишкой и не решился признаться в своей национальности.

Разве это также не фантастический мир?

Мы говорили о мистике, — перейдем к политике. И здесь фантастика. В конце века в городе Полтаве жил ешиботник (ешибот — еврейская семинария, ешиботник — еврейский семинарист — кандидат в раввины). Имя и фамилия ешиботника: Самуил Борисович Виленский.

В этом городе жили мои родственники Василевские. Розалия Борисовна Василевская — сестра

— 140 -

моей бабушки. Фантастически богатые евреи. Единственные в России евреи-помещики.

В шестидесятых годах прошлого века, при Александре II, евреям разрешили покупать землю, через 10 лет снова запретили, но собственность священна и неприкосновенна: те, кто купил землю, так и остались помещиками.

Дочь Василевских — Мария Яковлевна — совершенно ослепительная красавица. Вся губерния у ее ног.

Затем революция. Старший сын Илья - белый офицер - расстрелян при участии знаменитой Землячки. Василевские перебираются в Москву. И здесь, в их даче неожиданно появляется бывший ешиботник. Но теперь он уже не ешиботник. Нэп. Он крупный коммерсант. Ездит за границу. Связан с ГПУ. Притом лично с Дзержинским. По его поручению он проводит операцию с возвращением в Москву известного белого генерала Слащева.

Он занимает бывший княжеский особняк в Николо-Песковском переулке. Он делает предложение Марии Яковлевне Василевской, моей двоюродной тетушке. Женится. Она со своими родителями поселяется в особняке в Николо-Песковском. Бывал и я там вместе с бабушкой. Огромные залы, анфилады комнат. Чудесная обстановка. Актеры, певцы, композиторы, поэты. Здесь часто можно видеть угрюмого, молчаливого верзилу, которого хозяйка встречает восклицанием: "Владимир Владимирович, а где Брики?" На это следует ответ: “Придут. Никуда не денутся". Действительно, куда они денутся, ведь муж Лили — чекист.

Кого здесь только не было: нэпманы, нэпманши, аристократы (князьки и графы, влачащие существование на задворках Москвы), евреи, русские, американцы, немцы. Над всем царит прелестная

— 141 -

хозяйка. Виленский является обычно поздно вечером. Здоровается. Садится где-то в углу. Молчит. Никогда ни с кем не разговаривает. Среди гостей много чекистов. Как-то отец с одним из них разговорился.

Тот сказал: "Виленский плохо кончит. Он все время играет на два фронта".

Отец спросил: "Двойник?"

Ответ: "Какой там двойник. Верно, десятирик".

Как-то отец спросил Марию Яковлевну, нельзя ли через Виленского сделать одно дело. Она ответила:

"Не связывайся с ним. Это страшно".

Однажды он заболел. Послал телеграмму цадику (все-таки бывший ешиботник). Получил ответ:

"Благословляю. Завтра выздоровеешь".

Выздоровел. А потом новое горе: Мария Яковлевна должна была родить и во время родов умерла. Общее горе всех родных.

Виленский показал себя джентльменом. Особняк оставил родителям. Они жили на его счет. В память любимой жены.

Но вот наступил 1929 год. Дела Виленского пошатнулись. Его выслали в Калугу. Изредка приезжал. Останавливался на Николо-Песковском. В один из приездов его арестовали на вокзале. Вместе с ним арестовали его тестя Якова Веньяминовича, человека не от мира сего. Через несколько дней сообщили теще о Виленском: "Расстрелян".

Карьера ешиботника из Полтавы — разве это не фантастический мир?

Андрей Донатович Синявский — человек, который много моложе меня (на целые десять лет). Нэп он помнить не может. Но фантастические веяния его настигли. И отсюда фантастический мир Абрама Терца.

— 142 -

Берем объемистую книгу в сером переплете, изданную в 1967 году в Париже. Заглавие: "Фантастический мир Абрама Терца".

Первый рассказ "В цирке". Здесь кратковременная карьера уголовника-блатного. Это, правда, не настоящий блатной — "вор в законе", он новичок, но психология блатного схвачена метко.

Когда я общался с блатными, меня всегда поражала их странная психика. Я бы определил эту психику, перевернув формулу апостола Павла. У апостола сказано: "Будьте на все злое младенцы, умом — совершеннолетни". Блатной, наоборот, на все плохое совершеннолетний, да еще какой совершеннолетний, а умом — младенец. Объяснить это трудно — это иррационально.

Так и у Терца. Его Костя — талант и, как всякий талант, действует по вдохновению. Так, по вдохновению, происходит первое крупное ограбление:

"Дыхание мое замирает, а пульс переселяется в пальцы. Они тихонечко тикают в такт с огибаемым сердцем, которое ходит в чужой груди, возле внутреннего кармана, и методично выпрыгивает ко мне на ладонь, не подозревая подмены, не догадываясь о моем волнующем, потустороннем присутствии. И вот одним взмахом руки я делаю чудо: толстая пачка денег перелетает, как птица, по воздуху и располагается у меня под рубахой... "Деньги ваши стали наши", как поется в песне, и в этом сказочном превращении — весь фокус. Они согреты твоим теплом, дорогой товарищ, и пахнут нежно и духовито, как девичья шея" ("Фантастический мир Абрама Терца", с.29).

Это язык поэта. Это вдохновенно. Романтично. В воровстве, как и во всяком пороке, есть своя

— 143 -

романтика. Здесь есть свои виртуозы, свои гении. Верх воровского артистизма — вытащить портмоне из внутреннего кармана пиджака. Содержимое кошелька пересыпать в свой карман, а затем положить пустой кошелек обратно в карман владельца (задача невероятной трудности, — это гораздо труднее, чем вытащить кошелек).

И в жизни у него все время чередуются преступления и детские выходки. Ему ничего не стоит убить, ограбить, и в то же время необыкновенная радость, которую ему доставляет тросточка с набалдашником в виде филейных частей. И смерть в порыве вдохновения: неожиданная попытка к бегству.

"Им овладело чувство, близкое к вдохновению, когда каждая жилка играет и резвится и, резвясь, поджидает прилива той посторонней и сверхъестественной силы, которая кинет тебя в воздух в могущественном прыжке, самом высоком и самом легком в твоей легковесной жизни. Все ближе, ближе... Вот сейчас кинет... Сейчас он им покажет...

Костя прыгнул, перевернулся и, сделав долгожданное сальто, упал на землю лицом, простреленной головой вперед" (там же, с.41).

Один из первых рассказов Терца написан легко и талантливо. И в то же время за этой простотой глубина. Ибо бесовщина — это сложное явление; и здесь вспоминается старинное монашеское слово: соблазн, искушение.

Ибо соблазн, искушение — это не просто на голых баб смотреть. Здесь есть свои взлеты, свое вдохновение, свои порывы, своя творческая радость. Ибо дьявол есть падший ангел — и в этом его страшное и чарующее обаяние.

Гораздо менее удачен рассказ "Ты и я". Тоже преступление. Тоже блатные. Но чувствуется, что

— 144 -

автор понятия не имеет об этом мире (в первом рассказе — блатной случайный — циркач, пошедший по воровской линии; это тип все-таки более понятный Терцу).

В рассказе "Ты и я" впервые проступает основной недостаток Терца: искусственность, надуманность ситуации. Для чего-то мужики, переодетые женщинами, бессмысленные повторения, дешевый декаданс (попытка выразить спутанность эмоций). Прочтя рассказ, невольно повторяешь любимое словечко Станиславского: "Не верю".

Не верю! Все это было и бывает совсем не так. Не фантастический мир, а сооружение из папье-маше.

Далее рассказ "Квартиранты". Интересна история этого рассказа. Хотя он был написан в 1959 году, но никто о нем не знал до ареста автора. После ареста писателя в декабре 1965 года его жена пустила этот рассказ в самиздат. Отсюда он попал в "Белую книгу", а затем на Запад, (см. "Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля". Составитель А. Гинзбург. — "Посев", 1967, сс.68—77).

Здесь действительно некоторые реминисценции: реминисценции с Передоновым из "Мелкого беса" Ф. Сологуба. Но это советский Передонов, гораздо более запуганный, чем у Сологуба, гораздо более жалкий и не страшный. Сологубовский Передонов — тиран: он и сожительницу высек розгами, и гимназистов заставляет сечь, и Володина убивает. В нем развит защитный рефлекс. Он готов обороняться против мнимой опасности.

Не таков Передонов Синявского. Где уж! Он одержим одной мыслью — бежать, спрятаться, забиться в угол. Он и за Сергея Сергеевича (своего собеседника) цепляется, как утопающий за соломинку. И кончает полной безнадежностью:

— 145 -

"Ну, вот и дождались. Идут всей гурьбой. Топочут по коридору. Сейчас ворвутся. Это они за мной пришли. И за вами тоже, Сергей Сергеевич. И за вами тоже. И за вами тоже ("Фантастический мир Абрама Терца", с.76).

Жене Синявского Марии Васильевне нельзя отказать ни в остроумии, ни в смелости. Ведь это голос из тюрьмы. И всем нам он говорит: "И за вами тоже, и за вами тоже, и за вами тоже".

Да, и за нами тоже!

Рассказ "Графоманы". Актуальный рассказ. В Советском Союзе очень много графоманов. Объясняется это тем, что никто из пишущих не может ничего опубликовать, кроме особых счастливчиков, апробированных властью (т.е. чиновниками с "книжечками"). Все пишущие в одинаковом положении. И трудно определить с полной уверенностью: гений перед вами или безграмотный маньяк. Суд читателя — единственный компетентный в этом деле суд — в данном случае невозможен. Каждый считает, что, если бы ему дали возможности, он бы мир перевернул. И вы не можете никак его опровергнуть: у вас для этого нет никаких конкретных данных.

А.Д. Синявский в своей повести в форме гротеска хорошо описывает эту среду, в которой соединяются неумеренное тщеславие, оскорбленное самолюбие, озлобленность, химерические надежды. Как известно, во время суда Синявскому инкриминировались дерзкие слова о Чехове, сказанные одним из графоманов. На самом деле это горькие слова не против Чехова, а против советского режима, при котором невозможно отличить Чехова от любого графомана.

В самом деле, в лучшем ли положении был бы Чехов, если бы жил в Москве шестидесятых годов

— 146 -

XX века? Что он делал бы? Разве что был бы амбулаторным врачом (выписывал бы бюллетени). Если бы, таким образом, Чехова сравняли с графоманом, почему бы графоману не сравнять себя с Чеховым, не говорить с ним на "дружеской ноге" и не завидовать ему.

В то же время эта повесть обнаруживает очень существенный недостаток многих произведений Синявского: неумение раскрыть до конца образ.

Повесть называется "Графоманы". По мысли автора, здесь должна быть целая галерея однотипных образов. Но все графоманы на одно лицо.

Синявский написал талантливую книгу о Гоголе. У того галерея помещиков, но Манилова вы никогда не спутаете с Собакевичем, Плюшкина с Ноздревым, Хлестакова с Чичиковым, Петрушку с Селнфаном, но трудно сказать, чем Страустин отличается от Галкина, полковник — от других гостей Галкина. Герои Синявского лишь бегло очерчены, и лишь в той мере, чтобы они служили иллюстрацией авторской мысли. В этом, между прочим, его неутерянная связь с "соцреализмом", с Союзом советских писателей, со всем советским.

Между тем, время идет. И вот 1961 год. Творчество Синявского, пока еще не арестованного, но ждущего ареста каждый день, продолжается.

И вот повесть "Гололедица". Тут наш друг Григорий Свирский может возрадоваться. Действительно, реминисценция. Множество реминисценций. В основном из Булгакова. Но есть нечто свое, чего не найдете ни у Булгакова, ни у кого из современников. Что же? КГБ. Это милое учреждение проходит красной нитью через повесть. Определяет все течение сюжета.

Кульминационный пункт: главного героя, от лица которого ведется повествование, арестовывают.

— 147 -

Арест по доносу Бориса — бывшего мужа его любовницы. И вот он в КГБ. Там узнают о его чудесной способности предсказывать. Используют его чудесный дар.

Как ни странно, это не фантастика: в 1925 году был совершенно такой же случай. Расскажу о нем.

В 1925 году в Москве, у Сретенских ворот (этот дом цел и сейчас), жил необыкновенный мальчик. Он обладал странной особенностью: видел на расстоянии. Пример. Лежит мальчик на постели. У него спрашивают: где папа? Отвечает: он оканчивает работу, складывает бумаги, надевает пальто. Берет портфель. Идет по улице. Повстречался с какой-то дамой. Разговаривает. Целует ей руку. Прощается. Садится на трамвай. Слезает с трамвая. Подходит к дому. Поднимается по лестнице. Остановился на площадке нашего этажа. Подходит к квартире. Протягивает руку к звонку. В этот момент раздается звонок.

ГПУ проведало об этой особенности мальчика. Стало использовать его в своих оперативных делах. Так варварски эксплуатировало его особенность, что вскоре он умер. Эту печальную историю мне рассказывал покойный протоиерей о. Александр Щербаков, который познакомился с мальчиком и его семьей в октябре 1925 года, во время обновленческого собора, происходившего в Москве.

Но ведь эта история очень точно воспроизводит всю историю пребывания героя "Гололедицы" в КГБ с попыткой использовать его талант предсказателя. Интересна вся линия отношений героя "Гололедицы" с Наташей: грубый разврат, распутство и где-то глубоко затаенная нежность, лиризм. Трагическая кончина. И в заключение нежный аккорд:

— 148 -

"А ты, Наташа, услышишь? Дочитаешь ли ты до конца ............................ Подожди одну секунду. Повесть еще не кончена. Я хочу тебе что-то сказать. Последнее, что еще в силах... Наташа, я люблю тебя. Я люблю тебя. Я так, я так тебя люблю..." ("Фантастический мир Абрама Терца", с.179).

Далее идет, пожалуй, лучший рассказ Синявского "Пхенц".

Рассказ о странном существе, о каком-то северном гноме, из-под Иркутска, который принял образ горбуна. Живет в Москве. Он привык жить в воде. Ему нужна ледяная вода. Тяжело и неприютно ему в Москве, в непривычной атмосфере. Тяжелее климата — люди. Он абсолютно одинок. Его полюбила женщина. Но он держится с ней отчужденно и холодно. Отвергает ее любовь. Он чужд и всему другому. Встретил в Москве такого же, как он, горбуна. Но и он оказался чужим. Напрасно Пхенц надеялся найти в нем родственную душу.

Пхенц — символическая фигура. Это фантастическое существо. Но страдания его не фантастические. Бесприютно и холодно ему в этом мире. И за страданиями его угадывается тот комплекс, который я условно называю комплексом Гамлета, комплексом полного одиночества.

Обаятельный, чудесный Гамлет и безобразный гном из-под Иркутска с отвратительной фамилией Пхенц. "Гора с горой не сходится, а человек с человеком сходится". Так всюду. Так и в литературе.

И наконец "Суд идет"! Наиболее значительная из повестей Синявского. Автор ставит перед собой широкую цель — показать привилегированные кру-

— 149 -

ги Москвы в послевоенные годы. Он хочет быть Бальзаком Москвы - показать "человеческую комедию". Удалось ли ему это? Только частично. Мешает очерковость. И здесь все образы лишь бегло очерчены. Нет ни одного образа, который был бы раскрыт полностью.

И еще одно. То, о чем говорит Пушкин, сравнивая Шекспира с Мольером. У Шекспира - многогранность; его скупой скуп, чадолюбив, остроумен. У Мольера скупой — только скуп.

Повесть Синявского написана "мольеровским методом": у него Глебов ограничен и сладострастен. И только. Карпинский подл и сладострастен. И только. Сережа наивен и жалок. И только. Марина развратна, себялюбива, легкомысленна. И только. Сережина бабушка - старая партийка — не от мира сего. Принципиальна. Догматична. И только. Литературовед Синявский здесь забыл, о чем говорит у Достоевского Федька Каторжный: "Я, может быть, только по вторникам глуп, а по четвергам умнее его".

Абрам Терц так же, как Петр Степанович в "Бесах", выдумает человека и с ним живет. В этом отношении повесть Синявского чем-то напоминает творения Ильи Эренбурга — писателя одаренного, блестящего, наблюдательного, но поразительно поверхностного. В его многотомном собрании сочинений вряд ли найдется хоть одна страница, которая выходила бы за пределы злободневности. Может быть, "Хулио Хуренито", да и то "на безрыбье", за неимением лучшего. И повесть "Суд идет" злободневна. В этом ее достоинство и в этом ее недостаток.

Тем не менее повесть великолепна. Вот, например, один отрывок, о котором я узнал еще задолго до того, как услышал имя Синявского. Этот отры-

— 150 -

вок услышал по Би-Би-Си мой товарищ из глубокой провинции. Он так его поразил, что, приехав в Москву, он его мне тотчас пересказал. Вот это место:

"Владимир Петрович достал Сереже гостевой билет, и военным парадом они любовались вместе.

Площадь в танках и в пехоте была видна хорошо. Но главная трибуна осталась далеко сбоку, и что творилось там, Сережа не мог разглядеть.

—Улыбается! — заметил отец, ухитрившийся каким-то чудом быть в курсе всего. Сережа приподнялся на цыпочки и опять ничего не увидел, кроме голубых пятен с золотой каймой. Ему казалось, что отец выдумывает, но сзади кто-то солидный констатировал откормленным басом:

— Да, улыбается и сделал вот так.

— Не так, а вот эдак, — поправила костистая дама, вооруженная театральным биноклем. И тут же закусила:

— На небо смотрит, сокол ясноглазый! На своих соколят!

Бомбовозы шли сомкнутым строем. В их прямом, тяжелом полете заключалось столько достоинства, что хотелось по-щенячьи опрокинуться на спину в знак покорности и восхищения. Но, прижимая тебя к земле, они были слишком серьезны, слишком заняты своим возвышенным, всепоглощающим делом, чтобы размениваться на мелочи и злорадствовать над тобой. Они, тараня воздух, двигались дальше, к цели, расположенной, Бог знает где, и по сравнению с которой Сережа — как он сразу понял это — был попросту не нужен. Даже вся эта площадь служила им в лучшем случае временным ориентиром.

Отец уже тормошил его за плечо:

— Куда ты глядишь, Сергей? Левее, левее! Ви-

— 151 -

дишь? Рукою машет, приветствует демонстрантов.

— Родной! Любимый! — стонала костистая дама, извиваясь в левую сторону. Казалось, у нее с губ вот-вот забрызжет пена, и Сереже стало неловко за свое равнодушие. К собственному стыду, он до сих пор не сумел отыскать в пятнистой кучке, шевелящейся на трибуне, того, чье гордое имя возбуждало всех, как вино.

Про него шушукались в публике. О нем чревовещали репродукторы. Его портреты разных размеров, очень похожие друг на друга, проплывали через площадь, словно парусные корабли. Демонстранты, проходя мимо, не смотрели себе под ноги, а кривились всем телом назад, чтобы еще раз обернуться к нему.

Но сам он, как это представлялось Сереже, странным образом отсутствовал. Все говорило, что он здесь, а его вроде и не было.

— Увидел, наконец? — допытывался Владимир Петрович. — Что ты — слепой, близорукий?

Сережа из последних сил вгляделся и к одному голубому пятну, стоявшему чуть в сторонке, добавил мысленно недостающее лицо.

— Теперь вижу.

И, набравшись храбрости, спросил:

— Он кивает, и улыбается, и машет рукой?

— Да, это — он, это — Хозяин, — подтвердил отец" ("Фантастический мир Абрама Терца", ее. 243—245).

Это глубокое и сильное место: "Сокол ясноглазый! На своих соколят". А кто эти соколята? А соколята - это ,.новый класс", класс надсмотрщиков и рабовладельцев, класс жандармов и генералов, их жен и содержанок. Сталина нет, он миф, миф, созданный "новым классом". Его никто не видит, и все делают вид, что видят. Приписывают ему то,

— 152 -

чего нет, но что он должен делать: смотреть, улыбаться, кивать.

Интересно этот отрывок прочесть в свете современной ситуации. Теперь его уже действительно нет. Нигде нет, и даже в мавзолее. Но он есть — есть в виде другого — в виде маразматической посредственности, одряхлевшего сановника, который также смотрит на своих "соколят". Новому классу нужен фетиш, нужна легенда, чтобы одурачивать народ, состоящий из наивных простаков вроде Сережи. И если божества, фетиша нет, его надо выдумать. И его выдумывают.

Повесть называется "Суд идет”. Но суда нет. Где же суд?

И он все-таки идет. Трое героев в конце повести попадают в лагерь: скептик Рабинович, идеалист Сережа, осторожный автор. Они осуждены на большие сроки. Но сидеть им осталось недолго. В 1956 году они все вернутся в Москву. Рабинович и автор — зрелые, сформировавшиеся люди, — они вернутся такими же. Сережа вернется другим. Он вырастет. Лагерь откроет ему глаза на многое. И в нем суд. Он основатель СМОГа, он молодой социалист, он товарищ Леонида Плюща* и Вашего покорнейшего слуги. В нем суд и возмездие и для его отца, прокурора, и для его бабки, старой коммунистки. Суд и возмездие. "Юность — это возмездие", — как говорил Ибсен. И как вслед за ним повторял Александр Блок.

И большая повесть "Любимов". Точнее — попытка создать повесть. Это полная неудача. Неудачно

* Л.Плющ объявил себя социалистом и в течение нескольких лет считался представителем "левого" крыла эмиграции. Ныне, по его словам, отошел от политической деятельности.

— 153 -

здесь все. И попытка воссоздать атмосферу провинциального советского городишки, и сам главный герой Леонид Тихомиров, на какой-то момент давший диктатором. Самое интересное, что эта самая нефантастичная из повестей Синявского как раз и наиболее блеклая. Сюжет несколько напоминает “Историю одного города" М.Е. Салтыкова-Щедрина. Но какая разница! Там фантастические персонажи кажутся реальнее реальных. Никто из читавших повесть не забудет ни "Органчика", ни "Фаршированной головы", ни Угрюм-Бурчеева, но совершенно не запоминаются ни Леонид Тихомиров, ни другие персонажи Синявского.

Я помню, в шестидесятые годы, во дни полетов в космос Юрия Гагарина, Титова и других, когда американская космонавтика терпела поражение за поражением, кто-то из советских журналистов в припадке показного великодушия сказал. ,, Неудачи тоже надо уважать".

Маяковский также однажды обронил: "Если даже ты скапустился на этом, то это все же лучше, чем без конца писать на тему "Моя душа полна тоски, а ночь такая лунная".

Синявского в "Любимове" постигла неудача. Но все же за ним осталась заслуга: он основатель нового жанра. Этот жанр великолепно продолжил В.Н. Воинович в своей замечательной повести "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина".

Другие по живому следу

Пройдут твой путь, за пядью пядь,

Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой

He отступаться от лица,

— 154 -

Но быть живым, живым и только,

Живым и только до конца.

Этот завет великого поэта Андрей Донатович Синявский выполнил.

И еще несколько слов об А.Д. Синявском как о литературоведе. На Западе он выпустил два литературоведческих исследования: о Гоголе и о Пушкине. "Прогулки с Пушкиным" вызвали в эмигрантской печати бурные споры. Многие возмущались. Особенно едкую статью написал патриарх русских эмигрантов в Америке Роман Гуль, который опубликовал в "Новом Русском Слове" статью "Прогулки хама с Пушкиным".

Гм! Гм! Во время Пушкина за такие вещи не только в морду били, но и на дуэль вызывали. Почему-то эти господа решили, что Пушкин является предметом религиозного культа и его портрет должен утопать в кадильном дыме, а говорить о нем надо только с почтительными придыханиями. Самое смешное, что все это относится к автору "Гаврилиады". Поистине беда с господами, лишенными чувства юмора. Перефразируя французскую поговорку, можно сказать: "Кого Господь Бог захочет наказать, того лишит юмора".

Какова правда? У Маяковского есть блестящее выражение в его стихотворении "Юбилейное": "Навели хрестоматийный глянец". Что правда, то правда! "Хрестоматийный глянец".

В прежнее время среднему интеллигенту полагалось знать о Пушкине (об этом говорит А. Блок), что "Пушкин был патриотом, обожал царя".

В 1937 году в посмертной судьбе Пушкина начинается новый период. Я помню, как 10 февраля 1937 года "Известия" вышли с первой страницей, на которой были изображены "руководи-

— 155 -

тели партии и правительства" во главе со Сталиным на сцене Большого театра под огромным портретом Пушкина. Далее на трех страницах доклад о Пушкине тогдашнего наркома просвещения А.А. Бубнова. Доклад, в котором Пушкин - это почти "председатель Союза Советских Писателей". Таким остается Пушкин и до сих пор в школьных программах и в официальных советских исследованиях.

И вот А.Д. Синявский задался целью стереть с поэта хрестоматийный глянец вековой давности. Отсюда намеренное снижение образа поэта. "Он вбежал в литературу на тоненьких ножках" и т.д. Для Синявского, как и для Маяковского, Пушкин современник, он пишет о нем, как о живом, полнокровном собеседнике, а не как о мумии. И в этом ощущении живого Пушкина гораздо больше любви и уважения, чем в унылых дифирамбах ученых гробокопателей.

Подобный процесс происходит и в других странах. В Польше, например, смелый писатель Моржек развеивает официальный ореол, созданный вокруг великого Мицкевича:

"А Моржек в своей "Смерти поручика" не Мицкевича сбрасывает с пьедестала, но специфическую ауру, накопившуюся вокруг мифа Мицкевича и , опасную для рационального мышления, ауру, где здравый рассудок вынужден уступить место патетическим возгласам, а деловой довод можно заменить псевдопатриотической трескотней" (Адам Михник. "Польский диалог: церковь — левые". Лондон, 1980, с.136).

Синявскому как писателю жить и жить. Поэтому и пишу о нем без приторных комплиментов и без придворных реверансов.

— 156 -

2. Юлий Даниэль

"Почему тема расстрела попов была для вас важна сегодня? С таким вопросом обратился к Юлию Даниэлю судья во время знаменитого процесса ("Синявский и Даниэль на скамье подсудимых". Лондон: Inter-Language Associates, 1966, с.54).

А действительно, почему она так важна в шестидесятые годы, в те дни, когда по приказу Хрущева происходило массовое закрытие церквей, осада Почаевской Лавры? Когда верующих били, сажали в сумасшедшие дома, заточали в лагеря?

Даниэль — человек, далекий от религиозных кругов, вряд ли понимал всю актуальность этой темы, но старая лиса Л.Н. Смирнов сразу почуял злободневность и не случайно задал подсудимому этот вопрос.

Речь идет о небольшом рассказе "Руки". Совсем небольшой рассказ. Но огромной впечатляющей силы. Рассказ старого чекиста. С самого начала удивительные художественные находки.

Выводили и расстреливали по одному. Почему не всех вместе? "Оттаскивать необходимо было, а то, бывало, как выйдешь за другим, а он как увидит покойника и начнет биться да рваться — хлопот не оберешься, да и понятно. Лучше, когда молчат" (Николай Аржак. "Руки". Вашингтон, 1963, с.10).

"Лучше, когда молчат". Это афоризм. Он так и просится в эпиграф. В эпиграф к книге о советской жизни.

И дальше. "Ну вот, значит, Головине? и латыш этот кончили своих, настала моя очередь. А я уж до того спирту выпил. Не то чтобы боязно мне было или там приверженный я к религии был... а я сижу, пью, и все в голову ерунда всякая лезет: как мать-покойница в деревне в церковь водила,

— 157 -

и как я попу нашему, отцу Василию, руку целовал, а он — старик он был ~ тезкой все меня называл..."

Потом сцена расстрела. Неудача. Оказывается, ружье было заряжено холостыми патронами. Образ священника — пламенного фанатика.

И заключительная реплика: "А там я уже потом узнал, как дело было. И никакой тут божественности нету. Просто ребята наши, когда я оправляться ходил, обойму из маузера вынули и другую всунули - с холостыми. Пошутили, значит. Что ж, я на них не сержусь — дело молодое, им тоже не сладко было, вот они и придумали. Нет, я на них не обижаюсь. Руки только вот у меня... совсем теперь к работе не годятся" (там же, с.12).

Фраза, от которой мороз по коже. Здесь невольно вспоминается фетовская - про Тютчева:

И эта книжка небольшая

Томов премногих тяжелей.

И этот крохотный рассказик перевешивает многое.

Интересен и рассказ Николая Аржака "Человек из МИНАПа". Как и многие из рассказов Абрама Терца, это — эксперимент. Эксперимент необыкновенно талантливый. Хорошо говорит об этом Борис Филиппов: "Николай Аржак, как и Абрам Терц, как и многие советские писатели среднего и молодого поколения, уже органически не могут писать в манере старого добротного реализма или его социалистического фальсификата. Все они — уже экспериментаторы, уже немного сюрреалисты, сохраняющие при этом органическую связь с высоким русским реализмом — реализмом Достоевского и Лескова, Замятина и Ремизова" (Борис Филиппов, "Вместо предисловия" в книге Николая Аржака "Руки", "Человек из МИНАПа". Вашингтон, 1963, с.5).

— 158 -

К этому прибавлю, что я не принадлежу к поклонникам этого жанра. В литературе я глубокий консерватор, как и большинство русских (и не только русских) читателей. Однако как сатира на советскую бюрократию, на советских чиновников, "Человек из МИНАПа" великолепен. Одна из самых блестящих в эмигрантской литературе страниц — это конец повести. Хотя бы вот этот отрывок:

"Вот так и превратился Володя Залесский в "Человека из МИНАПа". Из грандиозных экономических планов ничего, к сожалению, не вышло. Талант юноши оказался уникальным, вроде таланта Паганини. И хотя наверху уже представляли себе заголовки в газетах вроде "Проект поправок к семилетнему плану развития народного хозяйства, принятый на основе достижений советской науки", "Впервые в истории человечества", "Советский человек управляет биопроцессом", "Новое торжество марксистской философии", — но от всего этого пришлось отказаться" (там же, сс.37—38).

Самый сюжет повести — возможность определения при совокуплении пола ребенка отцом — дерзкий вызов советской литературе с ее ханжеством и фарисейством.

И наконец, прославленный рассказ "Говорит Москва". Из всех произведений Даниэля этот рассказ самый известный. Его содержание знают буквально все; одни (меньшинство) потому, что прочли, другие (абсолютное большинство) потому, что слышали и по радио, и по газетным отчетам. И даже в этом несовершенном изложении он звучит. Еще бы. День открытых убийств, назначенный на 10 августа за подписью Председателя Президиума Верховного Совета. Такое не скоро забудешь.

— 159 -

И нет повода забывать. В Советском Союзе, в России, за века самодержавной власти, за 63 года советского тоталитарного режима сформировался особый тип человека, уверенного во всемогуществе государства, в том, что все идет от государства, все освящается государством, все должно санкционироваться государством.

Вот как представляет себе, например, торжество христианства в России известный черносотенец Шиманов. В журнале "Вече" он мечтал о том, как было бы хорошо, если в "Правде" в один прекрасный день появилась бы редакционная статья, в которой было бы написано, что по новым научным данным установлено... бытие Божие.

Что было бы потом? Об этом Шиманов молчит. Но и так ясно. Вслед за тем появились бы лекторы, агитаторы, пропагандисты, которые развивали бы это новое положение марксистско-ленинской идеологии. Художники стали бы писать соответствующие картины (впрочем, и сейчас пишут!). Члены Союза советских писателей стали бы писать соответствующие стихи, открылось бы несколько церквей, в которые бы отправились бывшие члены Союза воинствующих безбожников. В газетах появились бы новые лозунги: "По приказу партии и правительства!", "В соответствии с новым этапом!" Малиновым звоном переливались бы кремлевские 'колокола. Не было бы только одного. Чего не было бы, кого? Довольно известный московский художник В.Д. Линицкий, подвизающийся в кругах Отдела внешних сношений Патриархии, нарисовал лет 12 назад картину. Русские степи, вдали церковки, а впереди с Чашей Даров Патриарх Алексий в мантии и в белом куколе, рядом с ним митрополит Никодим, митрополит Ювеналий и другие деятели Отдела внешних сношений, в белых клобу-

— 160 -

ках, с панагиями, с посохами в руках. Я сказал: "Но где же здесь Христос? Тютчев когда-то писал:

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил, благословляя.

Но ведь Царь Небесный, а не митрополит Петербургский и Ладожский".

Художник ответил: "Да, Вы правы". Через месяц впереди Алексия, Никодима и Ювеналия появился дьячок в белом подряснике с черной бородкой. "Кто это?" — спросил я. — "Христос",— ответил Линицкий. — "Христос? Нет, это не Христос, а дьячок".

Христа нет и не будет ни у Шимановых, ни у Скуратовых, ни у Глазуновых. Потому что нет Христа у них в сердце. У них — человеконенавистников, юдофобов, черносотенцев, мракобесов.

Однако вернемся к этому "Дню религиозной реставрации". Как реагировал бы на эту реставрацию народ? Народ наблюдал бы из окна живописный крестный ход, во главе которого (рядом с Патриархом) шли бы "руководители партии и правительства" рядом с Шимановым и Скуратовым; может быть, кто-нибудь выпил бы по маленькой и остался бы дома. И простые люди были бы вполне правы. Перефразируя слова Энгельса, можно сказать: "Христа не привозят, как Бурбонов, в фургонах". И оттого, что деспотическое государство провозгласит себя христианским, христианским оно не будет.

Ибо Христос — это не государство и не деспотизм. Христос — это свобода.

И хочет Он одного — свободной любви. "Чадо, отдай мне свое сердце", - говорит Христос.

— 161 -

Мы привели пример от противного. Это ассоциация по противоположности. У Аржака другое. Государство официально, открыто провозгласило власть дьявола. День открытых убийств. Это власть дьявола, ибо особенность дьявола в том, что он "человекоубийца от начала".

Аржак находит исключительно яркие краски, чтобы показать трусость советской интеллигенции, ее подлость, официальные штампы чиновников от пропаганды.

А результат? Гора родила мышь. Было убито всего несколько человек, которые могли бы быть убиты и без этого.

Таким образом, повесть "Говорит Москва" — повесть не только о свирепости государства, но и о бессилии государства.

Оно не может служить Христу, — оно, по существу, не может (несмотря на все свое желание) служить и дьяволу. Не может служить по одной причине. "Душа человека, — как говорил Тертуллиан, — по природе христианка", в душу человека вложен образ и подобие Божие. И не "руководителям партии и правительства" это изменить.

Слова о дьявольской сущности государства и слова о его бессилии — раздались в России через 50 лет после Октябрьской революции. И с этими словами пошли в лагеря два свободных русских писателя: Синявский и Даниэль!

 

 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова