М. ЖЕЛНАВАКОВА ВОСПОМИНАНИЯ О МАТЕРИ. ПИСЬМА (фрагмент)Ист.: "Альфа и омега", № 1(23) 2000 и № 4(22) 1999. См. воспоминания Сергея Иосифовича Фуделя. От редакции. "Воспоминания о матери" М. С. Желнаваковой опубликованы (не полностью) в журнале "Наш современник" (№ 11 за 1996 г.) вместе с некоторыми ее письмами к брату — Николаю Сергеевичу Фуделю. С его разрешения мы публикуем то немногое из "Воспоминаний", что не нашло места в указанном журнале, а также наиболее интересные фрагменты пока не напечатанных писем, которые, как нам кажется, составляют единое целое с "Воспоминаниями". Отрывки, которые пришлось повторить для связности текста, выделены курсивом. I. ВОСПОМИНАНИЯ О МАТЕРИ ...Написать о маме оказалось очень трудно. Нужен талант. Нужны две вещи: любовь и талант. Любовь есть, а таланта, увы, чего нет, того нет. Это семейные воспоминания мои о том десятилетии, прожитом мамой без папы, годах войны и ссылки. Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены; мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся; мы гонимы, но не оставлены; низлагаемы, но не погибаем (2 Кор 4:8–9). Всю свою жизнь до конца мама противостояла злу, этим его волнам, захлестывающим и всех нас, и страну. Противостояла неслышно и незаметно, но стойко и бестрепетно. ЗАВАЛ Военные зимы были, как известно, суровые. Морозы стояли большие, и вопрос тепла был у нас основным. Дрова находились в лесу напротив нашего дома, но как их достать оттуда? Машин не было. Мужчин тоже. И вот один раз, отчаявшись достать другим путем, мы втроем отправились ночью в лес. Надо сказать, что раньше кому-то из местных деятелей пришла в голову гениальная мысль — сделать завал. Что такое завал, до этого никто не знал, но зато после узнали все. Взяли и свалили однажды старый еловый бор напротив нас. Говорили, что это от танков. Чтобы танки не прошли. Зачем им было там идти, когда кругом были дороги, не знаю, впрочем я в военных вопросах не разбираюсь совершенно. Завал запрещали разбирать под угрозой ареста. Но, видимо, было безвыходное положение и они, мама и Мунечка, взяв двухручную пилу, санки и меня, ночью туда отправились. Мороз был сильнейший, все звенело и скрипело, сугробы вокруг стояли высоченные, и все это вокруг было залито лунным светом и тишиной. Во-первых, была глубокая ночь, а, во-вторых, тогда вообще было тихо. Собаки нигде не лаяли, люди лишнего не ходили, все сидели по домам. Так вот мы втроем идем к чернеющему на холме "завалу". Мунечка тянет санки, мама несет пилу. Дорога кончилась, мы идем целиной по сугробам. Все время проваливаемся. Идти около километра. Быстро устаем. Мне уже жарко. Я ничего не понимаю, никакой трагедии я не вижу, это похоже на игру в индейцев. Мне тогда было 10 лет. Ну вот, наконец мы пришли, подобрались кое-как к огромным лежащим стволам с торчащими во все стороны сучьями и, выбрав что-то подходящее, начали пилить. Ель вообще трудно пилить. Она суковата и смолиста. Мы тогда в первый раз не знали, что пилу скоро невозможно будет протащить через пропил. Смола налипала на ее полотно и намертво удерживала, сколько ни тащили и ни двигали слабые мамины и Мунины руки. Кое-как с великим трудом отпилили кусок чуть побольше метра на одну топку; навалив его на санки, все мокрые от пота, пошли-потащились по сугробам опять целиной по своим следам к дому. "Нет, — сказала мама, уже в доме, раздеваясь, — это не годится". В следующий заход мы шли уже более подготовленные. Я несла бутылку с керосином и тряпочку. Мне вменили в обязанность протирать пилу керосином, чтобы очищать ее от смолы. Но тряпка примерзала к пиле, керосин куда-то улетучивался, и эффекта не было почти никакого. Опять отпилили с великим трудом такое же бревно и потащились тем же путем по сугробам. И керосин не помог. "Нет, — сказала опять мама, — так у нас тоже ничего не получится". Решено было добыть дрова законным способом. Маме как солдатской жене горсовет разрешил выписать уже готовые дрова, но увы, их надо было вывозить самим, а находились они дальше, где-то в 4–5 километрах от нашего дома. Мама сходила в город, заплатила, ей дали квитанцию и мы, взяв те же санки, бодро отправились уже днем без пилы и керосина и без Муни, только с ней вдвоем. Я помню, как мы долго шли по бесконечно длинной дороге, дороге плохой — в ледяных буграх и ямах, где буксовали машины. В лицо дул пронизывающий сырой зимний ветер, была оттепель. Где-то уже на подходе к месту склада дров мы догнали одинокую женщину. Она шла туда же, куда и мы, тащила за собой санки. Помню ее крупную фигуру и очень бледное широкое лицо. Она повернула к нам голову немного и сказала только: "А, и вы за дровами", — и пошла, то обгоняя нас, то отставая, то идя рядом и непрерывно громко кашляя. Мама выбрала момент, когда она поравнялась с ней, и сказала ей что-то о здоровье и о кашле. "А, все равно, хоть бы скорее умереть, — безразлично, совсем спокойно ответила она. — Все равно не выжить, от мужа нет вестей уже давно, детей кормить нечем, холод и дров нет". Так и запомнилась мне она своим бледным большим лицом и громким на весь лес кашлем. Потом она где-то отстала. Дрова, двухметровые чурки, оказались гнилой сырой осиной. Мы погрузили, сколько могли, и пошли обратно по тем же буграм и ямам. Ноги скользили, санки катились, как хотели, от одного края дороги до другого, бревна съезжали то на одну, то на другую сторону. Мы часто останавливались и укрепляли свой груз. Приехали домой уже в темноте. Мунечка волновалась, выходила на дорогу нас встречать. "Нет, — опять сказала мама, — и это тоже не годится. Надо искать другой выход". Выход нашелся в лице нашего соседа дяди Сережи, который вернулся домой по ранению. Он был шофер на грузовике. Он стал привозить нам дрова, конечно, за плату, но очень умеренную. Дрова были хорошие. Это была береза. Пилить березу тоже трудно, но можно, а колется она как сахар. Я очень любила колоть, пилить я не любила — мне было трудно, но приходилось. Много чего мне приходилось делать. Однажды зимой у нас кончилось сено и нечем было докармливать наших кормилиц коз. Кому эта мысль пришла в голову, не знаю, с чего все началось, не помню, но вижу себя и Мунечку с санками. Мы идем по дороге к рынку. На больших деревянных санках привязаны пустые мешки. На рынке мы нигде не задерживаемся, а быстро проходим мимо торговых рядов в конец, где стоят лошади, на которых колхозники привезли свой товар. Около каждой лошади на снегу лежит охапка сена, которое она ест. От меня требуется, проходя мимо, быстро и незаметно зацепить ранее заготовленным прутиком немного от этой охапки, придвинуть к себе, а затем так же быстро и незаметно сунуть этот пучок в мешок. И вот мы двигаемся между санями, постепенно наполняя свои мешки. Хозяева, если они здесь, обычно не замечают нас, они озабочены своими делами. Один раз, правда, один дядька хотел огреть меня кнутовищем, но с других саней его одернули, крикнув: "Чего ты, эй не видишь — ребенок, стало быть нечем кормиться". Крикнувший, видимо, наблюдал за нами давно, потому что он так быстро среагировал, что первый не успел опустить руку с кнутом, и в его тупом лице что-то дрогнуло, словно мысль какая-то появилась. Он что-то злобно все же проворчал. Я очень испугалась. Помню свой испуг и удивление словом "ребенок". Где ребенок? Я не понимала, какой же я ребенок? Я считала себя взрослой. Поэтому, чтобы не идти на рынок, я старалась выгнать коз как можно раньше. Иногда это был конец марта. На возвышенных местах в лесу появлялись проталины, козы ели прошлогоднюю траву, грызли кустарник, веточки хвои. Но все же походы на рынок за сеном нас здорово выручали. Сена негде было купить, да и не на что. Была война, неутепленный наш дом, где дуло отовсюду, маленькая Варенька, Мунечка, а папа и Коля где-то далеко, на фронте. Был еще непосильный труд. Вот это было. И все же люди, простые люди, окружающие нас, нам помогали кто чем мог — и советом, и делом. Маму любили, ее уважали. Самые простые, полуграмотные, замученные тяжелым трудом и нуждой женщины шли к ней, и она всегда чем могла им помогала. Никто просто так не уходил от нее. У нас был такой деревянный резной шкафчик, вероятно еще свербеевский, который был доверху забит лекарствами, самыми разными. Тут было то, что покупалось еще до войны. Было много коробочек с гомеопатическими шариками, бутылочек с настойками, коробочек с таблетками и даже, я помню, были пакетики с цитварным семенем. Вот к этому шкафчику мама обращалась, когда надо было кому-то помочь. Так, она спасла соседского мальчика Колю Буланова, которого чуть не погубили глисты. Она его вылечила этим самым цитварным семенем из свербеевского шкафчика. Сама поставила диагноз, сама давала лекарство. Тетя Шура, его мать, которая прибежала к нам рано утром после лечения, была всклокочена, но имела вид человека, на которого свалилось неожиданное счастье. "Полведра накидала, Вера Максимовна, полведра, всю ночь шли!" — радостно прокричала она с порога. Мама оделась и ушла долечивать. Уже после войны, во время папиной ссылки, эта женщина носила нам молоко и не брала денег. У них была корова. "Я обреклась, — сказала она только один раз на кухне Мунечке, когда та постеснялась брать даром молоко в очередной раз, и добавила: — за Кольку". Мама вообще охотно лечила, у нее был природный дар, она безошибочно ставила диагноз и назначала лечение. Самым большим счастьем для нее было, когда она могла помочь людям. Тогда она вся светилась тихим внутренним светом. С простыми людьми она была простой, такой же, как они, могла часами разговаривать на любые темы, выслушивая их бесконечные рассказы о бедствиях и болезнях. "Ах, это такой несчастный человек, — говорила она после ухода очередной собеседницы, — ей так тяжело живется (как будто ей самой легко жилось?), чем бы ей помочь?". И помогала, находила для этого человека или совет или утешение какое-то. В ней всегда горел внутренний огонь великой любви к людям, к которому инстинктивно тянулись и около которого грелись многие. Вот эта мысль всегда была со мною во время ее похорон. Но не надо думать, что у мамы был легкий характер. Иногда в редкие хорошие минуты папа смеялся и, подшучивая, повторял: "Голубая кровь, голубая кровь, это, Верочка, в тебе говорит голубая кровь!". Что это такое, — пришло мне как-то спросить и я получила первое свое знакомство с маминой родословной. Сейчас это известно всем и никого уже не удивляет, а тогда мне показалось таким странным, что эти гордые светские дамы-красавицы на портретах (у тети Дуси Шаховской я их в основном видела) — мои прабабушки. Маминой крестной матерью была Трубецкая. Имени ее, к стыду своему, не помню. Уже повзрослев и узнав историю декабристов, я спрашивала у мамы, какая это была Трубецкая, кем она им приходится. Вот что мама мне рассказала. Старушка Трубецкая, мамина крестная, приезжала в бабушкино имение погостить иногда летом. Она была уже очень в летах, ее в кресле выносили в парк, где она сидела и дремала. "У нас говорили, что это была дочь декабриста, я это запомнила, — рассказывала мама. — Мальчики (мамины братья, она всегда их так называла) страшно веселились, когда все собирались за обеденным столом, потому что старушка употребляла в разговорах старинные слова и устаревшие обороты речи. Мама (бабушка наша, З. Ал.) их строго отчитывала и страшно сердилась. А она, крестная, действительно многое уже даже путала". У нас (в Сергиевом) в заветной маминой шкатулке, где хранились ее памятные вещицы, лежал среди всего прочего большой батистовый носовой платок. Он был настолько ветхий, что его было страшно брать в руки; размером он был гораздо больше современных носовых платков. По краю обшит кружевом, на углу был крупно вышит белым шелком вензель. Я помню четкую букву Т, а вот вторую букву я не могла разобрать, они переплетались. "Это платок жены декабриста, самой Трубецкой, она (крестная) подарила эту семейную реликвию на крестины мне", — рассказывала мама. Я держала этот платок в руках, еще очень мало зная о его хозяйке. Мама не гордилась и не огорчалась своим происхождением. Гордые дамы на портретах смотрели как-то мимо нее. Вот у тети Дуси была некоторая гордость от такого родства, у мамы же нет, она относилась к своему знатному дворянскому происхождению равнодушно. ...Ах, мама, мама, как я жалею, что так мало помню из того, что ты мне говорила. Мое внимание было тогда приковано к совсем другим вещам. Какими высокими были твои мысли, какой чистотой светилась твоя душа, какое благородство и мужество было во всем том, что ты говорила и делала. Я не знаю, кто ты. Русская интеллигентка или русская дворянка? Я не знаю, можно ли соединять эти два понятия и можно ли их разъединять. Я не достаточно образована, чтобы рассуждать на эту тему, но мне кажется, что будущие историки на фоне этих ужасных трагических и одновременно великих лет должны будут дать четкое определение и тому и другому. Потому что все это было вырублено. И интеллигенция, и дворянство. Так вот — погибали они по-разному. И сопротивлялись — по-разному. Нельзя все обобщить, нельзя все разложить по полочкам. Все это еще под пеплом павших, все это еще не исследовано. Это ненаписанные страницы прошедшей уже истории. Эти страницы пока не пишутся. За них еще никто не взялся. Почему? Но да простит меня русская интеллигенция, — я все же думаю, мама, что ты была русской дворянкой. Ты была представительницей истинно русского дворянства в его чистом и незамутненном виде. Ни французская революция, ни эмансипация, ни какие-либо "передовые идеи" тебя не коснулись. Твои столпы, твой фундамент, были — Вера, Россия, Семья. Жизнь каталась по тебе чугунными катками. Они искалечили твое тело, но ничего не смогли сделать с тем миром, который ты несла в душе. Этот цветущий сад чистой любви к Богу и людям ты пронесла через все... <...> Публикация Н. С. Фуделя
№ 1(23) 2000 М. ЖЕЛНАВАКОВА ПИСЬМА (фрагмент) 1993 ...Идем мы с мамой как-то из Хотькова на станцию на электричку, я бегу сбоку и пою, мне страшно нравились песни тех лет, их ритм, мотив, слова. Было мне лет 6, еще до пожара. Я распеваю во все горло, сняла сандалии и все пытаюсь заглянуть маме в лицо, я страшно ее любила и мне хотелось всегда ей нравиться. Пела я: "Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили..." и так далее куплет за куплетом и вот я дошла до слов: "На Дону и в Замостье (тут мне особенно нравилось это таинственное «Замостье») тлеют белые кости...". — Замолчи! — сказала мама. Я сразу замолчала. Сколько лет прошло? Мне будет 62–6=56 лет. Вот сколько прошло, а до сих пор помню ее лицо. Дядя Коля, Боже мой, это он, тогда про него говорить боялись, стоит на фотографии, меньше всех ростом, самый молодой, пропавший у порога своего дома без вести. — Замолчи! — сказала она мне, и по лицу ее прошла тень великого затаенного страдания, морщина перерезала высокий ее лоб, и так с невидящими глазами молча шла она до электрички. Я боялась не то что петь — разговаривать с нею, плелась и несла свои сандалии в руках до станции. Так воспитывали нас, без слов. А мы? Я в церковь боюсь сказать своим детям — сходите. Я им только говорю: когда я умру, помните, если будете обо мне горевать и искать меня — идите в храм Божий — я буду там. * * * ...Свободу дали, ох, не туда она пошла, не было тех, кто должен встать во главе и повести, некому — всех истребили, всех вырубили. Тальков запел было — "вернусь в страну не дураков, а гениев..." — убили. Пошел в толпу Алик (Александр Мень) просто, как апостол, — убили. Господи, спаси нам лучших. А какой-то Эдик Лимонов, уж совсем его заносит, вещает с трибуны, сидит на конференциях. Этих убили и концов нет, кто, за что, концы в воду... <...> * * * ...Была в церкви на Родительскую <...> написала на 100 человек поминание <...> отстояла все (правда, в одно мгновение, думала, упаду) <...> И вот в эту ночь, ужасно усталая (я еще в лес сходила с козами), легла спать и вижу сон. Папу. Мы сидим с ним друг против друга, он очень близко от меня, лицом к лицу. Он молодой, ему лет 40–50, свежий цвет лица, новый светло-серый костюм. Очень терпеливо и долго мне говорит что-то, спокойный такой, довольный. Я вижу каждую черточку его лица, каждую морщинку. Но что он говорит, мгновенно стерлось, когда я проснулась. Видно, не дано. Ощущение было от близкого общения и свидания как бы. Вот и одиночество. Нет никакого одиночества у христиан. Да, жизнь идет к черте, за которой другая жизнь уже, как же жалко, что нет таких белых одежд, как у подвижников и праведников! Свечу веры мы не уронили, но сколько пустых дней было прожито. Да и сейчас. Что я делаю? Читаю Сименона! Читаю и самой стыдно. Моя спутница по козам приехала из Москвы и ходит на облучение горла. Она пасет со мной коз и Богу молится, как умеет, но я смотрю на нее, и у меня сердце за нее болит ужасно. Что такое облучение? Всем понятно <...> Русский православный храм и люди, там стоящие (великое сейчас множество), — это нечто такое, что еще нигде не обозначено, никакими словами и определениями не очерчено и не моей слабой руке это сделать. Нет в мире более светлого и великого очага, костра, горящего перед лицем Господа. Я это знаю, не знаю, почему, но знаю. Отлученные столько лет от храмов, осмеянные, боящиеся явно надеть кресты, перекреститься, идущие мимо разрушенных, поруганных церквей, не поднимая глаз, — как они сумели воспитать детей своим примером и твердой верой так, что эти дети идут сейчас восстанавливать храмы, петь в хоры, стоят на службе. <...> * * * ...Сегодня Духов день, все куда-то ушли и я — о чудо! — осталась одна. Невыносимо устаю от шума, голосов и движения вокруг меня. А внутри все поет церковь и не уходит. Я хожу и двигаюсь, и варю и жарю, и даже кино смотрю, а внутри огромный храм, убранный цветами, и пение огромной толпы "Помяни, Господи, упокой, Господи, души раб Твоих...". Когда духовенство читает поминальные записки, люди, стоящие в храме, непрерывно поют эти слова, и так в течение часа или больше, сколько читают, столько и поет церковь. Я очень люблю стоять в толпе, это великое счастье — соборность. Боже мой, есть ли еще где на земле такая толпа, как в России? Стесненные, в духоте, большинство уже пожилые, значит, и больные (ибо кто сейчас здоров?) ничего не ощущают этого, как будто тела своего не ощущают, а душа так ясно проступает на этих увядших, но озаренных изнутри лицах. Стоять иногда около таких людей бывает великим счастьем, а где ты их найдешь? Нигде, только в храме, туда они придут и встанут рядом с тобой. <...> * * * 1–7.01.1997 ...Скорбная повесть тех лет, повесть о жесточайшем гонении на Церковь Христову, повесть о стойкости и мужестве, вере и терпении многих и многих — еще не написана. Все, что я читала, это в основном политика. Борьба около трона и за трон в любых обличиях. Христа там нет. Есть мученики и много, есть достойные, это — политические мученики, о них пишут, а мученики за Христа молчат. Что мы все знаем о них? <...> Время идет и свидетели и очевидцы уходят и уходят <...> Будущие поколения должны знать все об этом времени, одновременно и тяжелейшем и прекрасном, потому что в свете поруганных горящих святынь ярко обозначились и определились, и разделились гонители от гонимых, мучающие от мучеников. Такая четкая граница пролегла между ними, что и сейчас, столько лет спустя, мы видим и физически ощущаем реальность ее существования <...> Эта огненная черта была очерчена Божественным Промыслом, Богом, у Которого суд и судьбы, гнев и милость. И Ему одному ведом тайный смысл этих величайших событий, очевидцами которых мы были. Публикация Н. С. Фуделя
|