Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Дмитрий Лихачев

ЮМОР ПРОТОПОПА АВВАКУМА

Из кн. "Историческая поэтика русской литературы", Санкт-Петербург, 1999

"Смеховой", или "кромешный", мир, построенный скоморохами и вообще шутниками всех разрядов, был продуктом в основном коллективного творчества. Это — коллективный образ и во многом традиционный. "Смеховой мир" был порождением того стремления к генерализации творчества, которое было так характерно для фольклора и древнерусской литературы и которое создавало в них "общие места", "законы", традиционные представления и традиционные способы выражения. Это было подведением осмеиваемого явления под некий, впрочем довольно широкий, смеховой шаблон. Наличие этого "смехового мира" не означало, однако, что юмор весь без остатка сводился только к отнесению в этот "смеховой мир" встретившихся шутнику тех или иных явлений.

При всей своей традиционности средневековый смех обладает и индивидуальными особенностями. (1) Индивидуальные особенности как бы накладываются на общие явления, свойственные эпохе.

В предшествующих главах мы видели некоторые такие индивидуальные отличия (в частности, особенности комического у Грозного), они естественно умножаются и увеличиваются в силе по мере развития личностного начала в культуре вообще. В XVII в резко своеобразным, индивидуальным юмором обладал протопоп Аввакум. Несомненно, им владела крайняя нетерпимость в религиозных вопросах, но он не был при этом мрачным фанатиком, как его часто воспринимают и изображают.

Юмор Аввакума не был началом посторонним его мировоззрению, неким "добавочным элементом" — пусть даже и очень для него характерным. Если для Ивана Грозного юмор был элементом его поведения, то для протопопа Аввакума юмор был существенной частью его жизненной позиции: его отношением к себе, в первую очередь, и к окружающему его миру — во вторую. Постараюсь объяснить, в чем эта позиция заключалась.

Одним из главных грехов в русском православии считалась гордыня и в особенности сознание своей праведности, непогрешимости, незапятнанности, моральной чистоты. Поэтому таким любимым чтением в Древней Руси были рассказы о "святых грешниках" в патериках и минеях — о грешниках, раскаявшихся и продолжавших осознавать себя грешниками, или о тех, кто совершал подвиги в полной тайне от других, казался другим и считал самого себя величайшим грешником; типичны в этом отношении житие Марии Египетской, житие Алексея Человека Божия и мн. др. Быть презираемым всеми и чувствовать свою греховность самому — считалось одним из величайших подвигов святого.

В рассказе Киево-Печерского патерика об Исакии Затворнике, восходящем к XI в., бесы соблазняют его тем, что имитируют явление ему Христа. Исакии поверил и попал во власть ликующих бесов.

"Повесть о бражнике" XVII в. в сущности говорила о том же. Бражник, явившийся после смерти к вратам рая, посрамляет наиболее чтимых русских святых — апостола Петра, чудотворца Николу-Угодника и других — единственно своим смирением, сознанием своей свойственной всем греховности. (2)

Для Аввакума также одной из самых важных проблем была проблема гордыни — гордости своей праведностью, своим мученичеством. Аввакум всем своим традиционным православным существом противостоял греху гордыни, отвращался от любой формы самодовольства и самоудовлетворенности, стремился не допустить в себе мысли о том, что он морально выше других.

В одном из своих писаний Аввакум говорит: "Так мне надобе себя поупасти, чтобы в гордость не войти".(3) Ему во что бы то ни стало надо было выказать свое смирение, убедить не только других, но прежде всего самого себя, в своем ничтожестве, в том, что мучения его — не мучения, что ему легко и просто нести свои страдания, что сам он греховен, жалок и смешон. Отсюда его кроткий смех над самим собой, над своими злоключениями, примиряющий смех над своими врагами, соединяющийся с жалостью к ним, как будто бы именно они — его мучители — были на самом деле настоящими мучениками. Это типичный для средневековья смех над самим собой, но смех, приобретавший религиозную функцию, смех очистительный, утверждавший бренность и ничтожество всего земного сравнительно с ценностями вечного. По-настоящему страшен лишь грех, влекущий за собой неизбежность загробных мук — мук во сто крат более сильных и страшных, чем все возможные мучения в этом мире, перенесенные во имя правого дела христианина.

Смех — не только щит против гордыни, против преувеличения своих заслуг перед Богом, но и против всякого страха. Мученичество изображается Аввакумом как мелкое бытовое явление, как комическая сценка, сами же мученики — ничтожными насекомыми.

"И оттоле и до сего времени непрестанно жгут и палят исповедников Христовых, — пишет Аввакум. — Они, миленкия, ради пресветлыя, и честныя, и страшныя Троицы, несытно пущи в глаза идут. Слово в слово, яко комары или мшицы, елико их болше подавляют, тогда болше в глаза лезут. Так же и русаки бедныя, мучителя дождавши, полками во огнь дерзают за Христа Сына Божия" (Памятники, с. 845).

Юмор смягчает страх мучений. Даже в совете о том, как идти навстречу смерти, Аввакум изображает эту смерть как комическую сцену: "да нарядяся хорошенко во одежду брачную, яко мученик Филипп, медведю в глаза, зашедши, плюнь, да изгрызет, яко мягонкой пирожок" (там же, с. 873).

Комически изображаются как нечто сугубо бытовое, домашнее и сами мучители — "слуги Антихриста": "А о последнем антихристе не блазнитеся, — еще он, последний чорт, не бывал: ны-нешния бояре ево комнатныя, ближния дружья, возятся, яко беси, путь ему подстилают, и имя Христово выгоняют" (там же, с. 785).

Ободрение смехом в самый патетический момент смертельной угрозы всегда было сугубо национальным, русским явлением. Спустя столетие Суворов шутками подбадривал своих солдат перед битвой и на тяжелых переходах. И это тоже был "национальный" смех. Сейчас Аввакум поднимает насмех любые здешние страдания, перенесенные во имя старой веры, и в первую очередь свои собственные. Его "Житие" должно было не пугать, а указывать на ничтожность переносимых мук, на ничтожность и тщетность усилий властей запугать сторонников истинной старой веры.

Смех был не только жизненной позицией Аввакума — позицией которая давала ему силы переносить гонения и муки, — он был и его мировоззрением, утверждавшим призрачность всего существующего в этом мире. "Ныне же (т. е. в этом мире, в мире действительности — Д. Л.) — в зерцале и в гадании, тамо же — со Христом лицем к лицу" (там же, с. 350). Здешний, "нынешний" мир — это и есть мир кромешный, опричный, ненастоящий, мир злой, принадлежащий сатане, противостоящий миру настоящему, миру подлинных ценностей, который ожидает человека за гробом. Мир, захваченный никонианской церковью, никонианскими властями, а за пределами России латинством, — это мир, в котором все вывернуто наизнанку, где самое страшное зло совершается в никонианской церкви, во время евхаристии, где просфора, освященная попом-никонианином, привлекает к себе бесов, служебники с никонианскими "исправлениями" радуют сатану, никонианское пение вызывает на пляску. Кабак, пьянство, человеческие экскременты — все это не сам кромешный мир, а лишь символы никонианской церкви, никонианского богослужения, никонианского причастия. Обращаясь к никонианину, Аввакум пишет: "Чему быть! И в заходе (т. е. в нужнике — Д. Л.) на столчаке разстели литон (4) да и обедню пой, а свиньи, ядше г.. .на-те, слушают" (там же, с. 368). Что же настоящего в этом свете? — сама старая вера и страдания, которые несет человек за нее. Смешны усилия никониан причинить страдания, смешна и вера их в то, что страданиями можно заставить человека изменить своей вере. Ничтожна и сила этих страданий, но именно они очищают человека и дают ему уверенность в будущих наградах. "А ты, никонианин, чем похвалишься? — скажи-тко! Антихристом своим нагим разве да огнем, да топором, да виселицею? Богаты вы тем! — знаю я" (там же, с. 366).

Введение Аввакума в книге бесед "на крестоборную ересь никонианскую" начинается со следующего самоуничижительного заявления: "Беседа человека грешна, человека безобразна и без-славна, человека не имуща видения, ни доброты, ниже подобия Господня. По истинне рещи, яко несть и человек. Но гад есмь или свиния; яко же и она питается рожцы (жмыхами — Д. Л.), тако и я грехами. Рожцы вкус имут в гортани сладость, во чреве же бледкость. Тако и аз, яко юнейши блудный сын, заблудих от дому отца моего, пасяхся со свиниями, еже есть з бесы, питаюся грехми, услаждая плоть, огорчеваяй же душу делы, и словесы, и помыслы злыми" (там же, с. 241).

Почти во всех своих писаниях Аввакуму так или иначе приходилось говорить о претерпеваемых им муках за веру. "Соблазн" ощутить себя мучеником был особенно велик в его автобиографическом "Житии". Надо было, с одной стороны, рассказать своему читателю о своих вытерпленных муках за веру, с другой — показать читателю и представить самому себе эти муки как нечто заурядное, тривиальное, "ненастоящее". Необходимо было в какой-то мере отделить переносимые мучения от своей личности, взглянуть на них сторонним глазом и не ставить себе их в заслугу. Формой такого "отстранения" себя от своих мук и был смех. Не случайно он так часто говорит о себе в третьем лице, особенно когда шутит над собой. (5) Аввакум постоянно трунит над собой и над своими мучениями. Он шутливо описывает переносимые им с женой муки, а заодно смягчает свой гнев на своих мучителей.

Юмор Аввакума был порой очень мягким. Юмор этот пронизывает его "Житие". И он неразрывно связан с отношением Аввакума к себе и к окружающему его миру. Юмор — проявление смирения Аввакума. Юмор служит ему способом изобразить его доброе отношение к окружающим его мучителям, к мучительным обстоятельствам его жизни, смягчить его страдания. Это своеобразный способ примирения с жизнью и, главное, способ изобразить свое смиренное отношение к собственным подвигам, мучениям, страданиям.

При этом шутки Аввакума совершенно просты и лишены какой бы то ни было претензии, нажима. Он никогда не перебарщивает, всегда знает меру в шутках и рассчитывает на то, что читатель поймет его с полуслова. И в этом отношении он уважителен к своему читателю.

Смех Аввакума — это своеобразный "религиозный смех", столь характерный для Древней Руси в целом. Это щит от соблазна гордыни, житейский выход из греха и одновременно проявление доброты к своим мучителям, терпения и смирения. Своих врагов Аввакум полушутливо, полуласково называет "горюны", "бедные", "дурачки", "миленькие" (Жизнеописания, с. 148—150, 161) и предлагает: "Потужити надобно о них, о бедных. Увы, бедные никонияня. Погибаете от своего злаго и непокориваго нрава" (там же, с. 168). Никона он иронически называет "друг наш" (там же с. 146). О своем главном мучителе — Пашкове — он говорит: "Десять лет он меня мучил, или я ево — не знаю; бог розберет в день века" (там же, с. 157—158). Припомнив временное благоволение к себе царя и его бояр, Аввакум пишет: "Видиш, каковы были добры! Да и ныне оне не лихи до меня; дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры" (там же, с. 161). Это отношение к своим врагам особенно характерно для его "Жития" — произведения, в котором он главным образом повествовал о своих страданиях от врагов.

Древняя русская литература знала немало этикетных формул авторского смирения. Ими и начинались, и заканчивались многие произведения. Однако Аввакуму как бы мало обычных, традиционных авторских самоуничижений. Самоуничижение для него не дело обычного для средних веков литературного этикета, а действие глубоко религиозного самосознания, нуждающегося в подлинном, а не этикетном самоочищении от греховной гордыни. Поэтому само этикетное самоуничижение, когда им приходится пользоваться Аввакуму, приобретает у него чрезвычайно преувеличенные формы. Аввакум сравнивает себя с свиньей, питающейся "рожцами", и превращает этот образ в конкретную (а не отвлеченную, как обычно в этикетных формулах) бытовую картину.

Типично, что самые трагические сцены приобретают в рассказе Аввакума характер скоморошьей буффонады, в которой персонажи подставляют друг другу подножки и валятся один на другого, как в известной детской игре "куча мала". Привожу полностью одно из таких мест в "Житии" Аввакума, откуда обычно берется в качестве характеристики Аввакума и его протопопицы только заключительный диалог: "Таже с Нерчи реки паки назад возвратилися к Русе. Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал (воевода Пашков — Д. Л.) две клячки, а сам и протопопица брели пеши, убивающеся о лед. Страна варварская; иноземцы немирные; отстать от лошедей не смеем, а за лошедми итти не поспеем — голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится — кольско гораздо! В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томной же человек на нея набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушъка-государыня, прости!" А протопопица кричит: „Что ты, батко, меня задавил?" Я пришел, — на меня бедная, пеняет, говоря: „Долъго ли муки сея, протопоп, будет?" И я говорю: „Марковна, до самыя до смерти!" Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петровичь, ино еще побредем" (там же, с. 153).

Юмор Аввакума в писаниях был частью его поведения в жизни. Когда на реке Хилке опрокинуло дощаник, на котором ехал Аввакум со всеми его чемоданами да сумами, Аввакум рассказывает: "Я, вышед из воды, смеюсь, а люди-те охают, платье мое по кустам развешивая". Воевода Пашков, везший Аввакума, верно определил поведение Аввакума, когда сказал ему при этом случае: "Ты-де над собою делает за посмех" (там же, с. 151).

Буффонадой отзывается и сцена, в которой Аввакум описывает спасение им "замотая" Василия, который перед тем чуть было не посадил его на кол. Когда Пашков начал этого Василия преследовать, тот бросился за спасением к Аввакуму, и Аввакум спрятал его у себя в судне: "...спрятал ево, положа на дно в судне, и постелею накинул, и велел протопопице и дочери лечи на нево. Везде искали, а жены моей с места не тронули, — лишо говорят: „Матушка, опочивай ты, и так ты, государыня, горя натерпелась!" А я, — простите, бога ради! — лгал в те поры и сказывал: „Нет ево у меня!"—не хотя ево на смерть выдать" (там же, с. 158). Аввакум вообще очень живо ощущает комичность ситуации, положения, комичность того или иного действия, комичность чьего-либо обличия. В нравоучении "Как нужно жить в вере?" Аввакум рисует великолепную картину того, как ведут себя блудник и блудница: "Ох, ох, безумия! не зрит внутрь души своея наготы и срамоты яко вместо риз благодатных сквернавыми ризы оболчен и помазан блудною тиною и вонею злосмрадною повит. И бес блудной в души на шее седит, кудри бедной разчесывает и ус разправливает посреде народа. Силно хорош, и плюнуть не на ково. А прелюбодейца белилами, румянами умазалася, брови и очи подсурмила, уста багряноносна, поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мяхки; приветы сладки, взгляды благочинны, шествие по пути изрядно, рубаха белая, ризы крас-ныя, сапоги сафьянныя. Как быть, хороша — вторая египтяныня Петефрийна жена, или Самсонова Диалида-блядь. Посмотри-тко, дурка, на душю свою, какова она красна. И ты, кудрявец, чесаная голова! Я отселе вижу в вас: гной и червие в душах ваших кипят..." (Памятники, с. 541—542).

У Аввакума было, как я уже сказал, особое чувство комичности ситуации, комичности действия и характеров, специфическая наблюдательность. Аввакум был своеобразным комедийным режиссером. В своих советах — как вести себя православному "старолюбцу" со священником-никонианином в тех или иных случаях — он дает подробные указания прямо-таки театрального характера. Так, например, в "Ответе о причастии" Аввакум предлагает следующий шуточный выход из положения, когда от "старолюбца" потребуют исповеди и причастия в никонианской церкви: "А исповедатца пошто итти к никониянину? Аще нужда и привлечет тя, и ты с ним в церкви-той сказки сказывай: как лисица у крестьянина куры крала, — прости-де, батюшко, я-де не отгнал; и как собаки на волков лают, — прости-де, батюшка, я-де в конуру собаки-той не запер. Да он сидя исповедывает, а ты ляг перед ним, да и ноги вверх подыми, да слюны испусти, так он и сам от тебя побежит: черная-де немоч ударила. Простите-су, бога ради, согрешил я пред вами. А што?" (там же, с. 839). Последний вопрос удивителен: Аввакум как бы ищет реакции читателя на свою комическую сцену: выполнима ли она.

Или вот другой шуточный совет (своего рода "режиссерский план") — как обойтись с никонианским священником, если он придет со святой водой святить дом "старолюбца": "А с водою-тою как он приидет, так ты во вратех-тех яму выкопай, да в ней роженья натычь, так он набрушится тут, да и пропадет. А ты охай, около ево бегая, бытто ненароком. А буде который яму-ту и перелезет, и, в дому том быв, водою-тою намочит, и ты после ево вымети метлою, а робятам-тем вели по-за печью от него спрятаться. А сам з женою ходи тут, и вином ево пой, а сам говори: прости, бачко, ночесь з женою спал и не окачивались, недостойны ко кресту. Он кропит, а ты рожу-ту в угол вороти, или в мошну в те поры полез, да денги ему давай. А жена бы — и она собаку испод лавки в те поры гоняй, да кричи на нея: он ко кресту зовет, а она говори: бачко, недосуг, еще собаку выгоняю, тебя же заест; да осердись на него раба Христова: бачко, какой ты человек, аль по своей попадье не разумеешь, — не время мне. Да как-нибудь, что собаку, отжените ево. А хотя омочит водою-тою, душа [бы] твоя не хотела. Велика-то-су и есть вам нужда-та от них, от лихоманов, мочно знать. Да что же, светы мои, делать?" (там же, с. 840—841).

Перед нами замысел спектакля, который должна дать крестьянская семья никонианскому священнику, вводя его в действе и превращая его в буффонную, скоморошью фигуру с падением в яму и другими комическими положениями, в которые его ввергали обманы, устраиваемые ему мужем и женой крестьянами.

По-режиссерски видел Аввакум и свое изменившееся обличье, когда волосы его были сострижены. "И бороду враги божий отрезали у меня. Чему быть? Вольки то есть, не жалеют овцы? Оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на льбу (разрядка моя — Д. Л.)" (Жизнеописания, с. 165).

Талант комедийного режиссера виден и во всех его пересказах событий священной истории или в его толкованиях к псалмам. События священной истории он воспринимает как жанровые ситуации. Он перекладывает эти события в комедийные и даже фарсовые сценки. То, что Аввакум рассчитывал именно на смех, показывает прямая трактовка им сцен как смеховых. Вот, например, как восприняла в объяснении Аввакума жена Авраама — Сарра — слова Господа, что у нее родится сын Исаак: "„смех ми Господи сотвори, еже есть: я-де баба лет в 90, како будет се!"

Господь же рече: „не смейся, будет тако" (Памятники, с. 346). О смехе в самой Библии нет, разумеется, ни слова.

Комментируя библейские рассказы, Аввакум не только превращает их в своих пересказах в бытовые жанровые картинки, но и сопровождает их своеобразными параллелями из современной ему жизни. Вот как, например, излагается им библейский рассказ о грехопадении Адама и Евы.

"И позавиде диявол чести и славе Адамли, восхоте у Бога украсти. Вниде во змию, лучшаго зверя, и оболга Бога ко Адаму, рече: завистлив Бог, Адаме, не хощет вас быти таковых, якоже Сам. Аще вкусите от древа, от него же вам заповеда (запретил — Д. Л.), будете яко бози. Адам же отказал, помня заповедь Зиждите-леву. Змия же, отклоняся от Адама, прииде ко Еве: ноги у нее (у змеи — Д. Л.) были и крылье было. Хороший зверь была, красной, докаместь не своровала. И рече Евве теже глаголы, что и Адаму. Она же, послушав змии, приступи ко древу: взем грезнь (ягоду — Д. Л.) и озоба (съела, — Д. Л.) его, и Адаму даде, понеже древо красно видением и добро в снедь (для еды — Д. Л.) смоковь красная, ягоды сладкие, слова междо собою льстивые: оне упиваются, а дьяволь смеется в то время. Увы, невоздержания, увы небрежения Господни заповеди! Оттоле и доднесь творится та же лесть в слабоумных человеках. Потчивают друг друга зелием нерастворенным, сиречь зеленым вином процеженным и прочими питии и сладкими брашны (едой — Д. Л.). А опосле и посмехают друг друга, упившагося до пьяна, слово в слово, что в раю бывает при дьяволе и при Адаме.

Бытия паки: и вкусиста Адам и Ева от древа, от него же Бог заповеда, и обнажистася. О, миленькие! одеть стало некому; ввел дьявол в беду, а сам и в сторону. Лукавой хозяин накормил и напоил, да и з двора спехнул. Пьяной валяется на улице, ограблен, и никто не помилует. Увы, безумия и тогдашнева и нынешнева!" (там же, с. 669—671).

Стиль поведения Аввакума отчасти (но не полностью) напоминает собой юродство — это стиль, в котором Аввакум всячески унижает и умаляет себя, творит себя бесчестным, глупым.

На судившем его соборе, когда Аввакум отошел к дверям и "набок повалился", чтобы показать свое презрение к православным патриархам, в ответ на упреки патриархов Аввакум прямо говорит: "Мы уроди Христа ради! Вы славни, мы же безчестни! Вы силны, мы же немощни!" (Жизнеописания, с. 168). Даже о молитве своей Аввакум говорит с добродушной усмешкой. Рассказывая, как трудно было ему исполнять молитвенные правила, Аввакум говорит: "побьюся головой о землю, а иное и заплачется, да так и обедаю" (там же, с. 162). О молитве Исусовой он говорит, что ее надо "грызть" (Памятники, с. 395), — перед нами как бы опрощение и снижение всего священного. Аввакум "играет" и сам об этом говорит. Свою жизнь в страшной земляной пустозерской тюрьме Аввакум называет игрою: "Любо мне, что вы охаете: ох, ох, как спастися, искушение прииде... А я себе играю, в земле-той сидя; пускай, реку, дьявол-от сосуды своими (т. е. оружием, орудиями пыток — Д. Л.) погоняет от долу к горнему жилищу..." (там же с. 836).

Аввакум не только сам "играет", ища в себе и в тех жизненных ситуациях, в которые он попадал, комическое, несерьезное, как бы пустое, но приглашает и других "играть" — и, в частности, самого царя. В своей знаменитой четвертой челобитной парю он пишет: "Да и заплутаев тех (так называет он своих мучителей — Д. Л.) Бог простит, кои меня проклинали и стригли: рабу Господню не подобает сваритися, но кротку быти ко всем. Не оне меня томят и мучат, но диявол наветом своим строил; а оне тово не знают и сами, что творят. Да уж, государь, пускай быти тому так! Положь то дело за игрушку! Мне то не досадно" (там же, с. 755-756).

"Игрушка" предназначена для веселья, для смеха. Аввакум не только сам смеялся над своими мучениями и над своими мучителями — "клал их за игрушку", — но, как бы желая добра своим врагам, предлагал им считать их собственное мучительство не более чем игрой.

Смех, повторяю, был для Аввакума формой кроткого отношения к людям, как бы злы эти последние ни были к нему.

Кротость, а следовательно, и смех были жизненной позицией Аввакума. Он призывает к кроткой вере и к отсутствию всякой гордости и напыщенности: "Не наскочи, ни отскочи: так и благодать бывает тут. А аще, раздувшеся, кинешся, опосле же, изнемогши, отвержешися. А аще с целомудрием, и со смиренною кротостию, и с любовию ко Христу, прося от Него помощи, уповая на Него во всем, подвигнешься о правде Евангельской: и тогда Бог манием помогает ти и вся поспешествует ти во благо. Не ищи тогда глагол высокословных, но смиренномудрия... О Христове деле говори кротко и приветно, да же слово твое будет сладко, а не терпько" (там же, с. 772—773).

"Природный" русский язык Аввакума, на котором он писал, был языком кротким и приветным, не "высокословным".

Знаменитое аввакумовское "просторечие", "вякание", "воркотня" были также в целом формой комического самоунижения, смеха, обращенного Аввакумом на самого себя. Это своеобразное юродство, игра в простеца.

Заключая свое "Обращение к Симеону" и приветствие всем "чтущим и послушающим" посылаемое "писание", Аввакум так писал о себе и о своих писаниях: "Глуп веть я гораздо. Так, челове-ченко ничему негодной. Ворчу от болезни сердца своего" (там же, с. 576). А в другом сочинении: "Аз есмь ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства неискусен, простец человек и зело исполнен неведения. Сказать, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День-той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и аз, по вся дни волочась, сбираю и вам, питомникам церковным, предлагаю, — пускай, ядше, веселимся и живи будем. У богатова человека, царя Христа, из Евангелия ломоть хлеба выпрошу; у Павла апостола, у богатова гостя, ис полатей его хлеба крому выпрошу; у Златоуста, у торговова человека, кусок словес его получю; у Давыда царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по четвертине хлеба выпросил. Набрав кошел, да и вам даю, жителям в дому Бога моего. Ну, еште на здоровье, питай-теся, не мрите з голоду" (там же, с. 548).

Нищему подобает нищий язык — язык, лишенный всякой пышности и вместе с тем шутовской, ибо шутовством в Древней Руси обычно рядилось и самое попрошайничество.

Игумен Сергий считал, что в Аввакуме "огненный ум" (там же, с. 847). Аввакум возмутился этими словами и писал Сергию: "И ты, игуменушко, не ковыряй впредь таких речей" (там же, с. 848), — и уверял его, что он, Аввакум, "человек, равен роду, живущему в тинах калных, их же лягушками зовут" (там же).

Несомненной формой "кроткого смеха" была и встречающаяся в писаниях Аввакума раешная рифма: "Аще бы не были борцы, не бы даны быша венцы" (Жизнеописания, с. 171), "ныне архиепископ резанской мучитель стал христианской" (там же, с. 173) и мн. др.

* * *

Вряд ли следует ожидать от всякого по-настоящему талантливого писателя полной выдержанности его системы. Литературное творчество — не расчетливое проведение каких-то определенных принципов, и писатель — не счетно-решающее машинное устройство, способное выдавать решения, строго укладывающиеся в "стилистическую" программу. Поэтому в любом писательском творчестве мы можем найти отклонения от принципов, которым это творчество следует. И отклонения должны изучаться так же, как и самые принципы. Эти отклонения или нарушения только подчеркивают значительность тех правил, которые поверх всего, поверх всевозможных нарушений этих правил, осуществляются в творчестве писателя. Именно они придают особую эстетическую остроту произведениям.

Система аввакумовского юмора нарушается особенно резко. Аввакум как бы не выдерживает принятой им позиции. Кротость по отношению к врагам часто оборачивается злой иронией и даже переходит в прямое издевательство: "Он меня лает, а я ему рекл: „Благодать во устнех твоих, Иван Родионович, да будет!"(там же, с. 144). И его крик боли, стоны, когда он не выдерживает нечеловеческие муки, оборачиваются полной противоположностью его смеху, — это его брань, озлобленная, гневная, яростная, вырывающаяся в минуты страшных срывов. "В ыную пору, — пишет Аввакум, — совесть разсвирепеет, хощу анафеме предать и молить Владыку, да послет беса и умучит его..." — это он говорит о своем сыне Прокопее, не сознававшемся в том, что он "привалял" ребенка с девкой "рабичищей". А вот что он пишет по этому поводу о себе, не удерживаясь, впрочем, от некоей игры слов: "и паки посужу, как бы самому в напасть не впасть: аще толко не он (сын — Прокопей — Д. Л,), так горе мне будет тогда, — мученика казни предам!" (Памятники, с. 396).

А казней Аввакум в минуты, когда он свирепел совестью, желал и в самом деле, вспоминая по этому поводу с восторгом "батюшку" Грозного царя:

"Миленкой царь Иван Васильевич скоро бы указ зделал такой собаке", — пишет Аввакум о Никоне (там же, с. 458). В челобитной царю Федору Алексеевичу Аввакум прямо пишет: "А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их (никониан — Д. Л.), что Илия пророк, всех перепластал во един день. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкой, умной — князь Юрий Алексеевич Долгорукой! Перво бо Никона-того собаку, разсекли бы начетверо, а потом бы никониян-тех. Князь Юрий Алексеевич! не согрешим, не бойся, но и венцы небесные приимем!" (там же, с. 768—769). "Дайте токо срок, — писал Аввакум по другому поводу, — я вам и лутчему тому ступлю на горло о Христе Исусе Господе нашем" (там же, с. 304).

Но казни были явно неосуществимы, и о них Аввакуму приходилось только мечтать, переносясь мыслью в загробный мир. Вот что, например, пишет Аввакум о "Максимияне мучителе": замученные им "радуются радостию неизглаголанною", а сам мучитель "ревет в жюпеле огня. На-вось тебе столовые, долгие и бесконечные пироги, и меды сладкие, и водка процеженая, з зеленьем вином! А есть ли под тобою, Максимиян, перина пуховая и возглавие? И евнухи опахивают твое здоровье, чтобы мухи не кусали великаго государя? А как там с..ть-тово ходишь, спалники робята подтирают ли гузно-то у тебя в жупеле том огненном? ... Бедной, бедной, безумной царишко! Что ты над собою зделал?" (там же, с. 574).

Особенно раздражали Аввакума тучные иерархи никонианской церкви: "телеса их птицы небесныя и звери земныя есть станут: тушны гораздо, брюхаты, — есть над чем птицам и зверям прох-лажатся" (там же, с. 784). "Плюнул бы ему в рожу-ту и в брюхо-то толстое пнул бы ногою!" (там же, с. 390).

Рассказав о праведной жизни Мелхиседека, Аввакум так обращается к своему старому знакомому, ставшему затем архиепископом Рязанским: "Друг мой Иларион, архиепископ Рязанской. Видишь ли, как Мелхиседек жил? На вороных в каретах не тешился, ездя! Да еще был царские породы. А ты хто? Воспо-мяни-тко, Яковлевич, попенок! В карету сядешь, растопырится, что пузырь на воде, сидя на подушке, расчесав волосы, что девка, да едет, выставя рожу, по площади, чтобы черницы-ворухи унеятки любили. Ох, ох, бедной!" (там же, с. 336).

Обращаясь к иноку из никониан, образ которого всегда рисуется Аввакуму как тучный, румяный и нарядный, Аввакум пишет: "Помнишь ли? Иван Предтеча подпоясывался по чреслам, а не по титкам, поясом усменным, сиречь кожаным: чресла глаголются под пупом опоясатися крепко, да же брюхо-то не толстеет. А ты что чреватая жонка, не извредить бы в брюхе робенка, подпоя-сываесе по титкам! Чему быть! И в твоем брюхе том не менше робенка бабья накладено беды-тоя, — ягод миндалных и ренсково, и раманеи, и водок различных с вином процеженным налил: как и подпоясать. Невозможное дело, ядомое извредит в нем! А сей ремень на тобе долг!" (там же, с. 280—281).

"Злой" смех у Аввакума — исключение из его религиозной системы смеха, но исключение тем не менее характерное — не для системы, конечно, а для самого Аввакума, в котором время от времени дает себя знать острый талант сатирика.

Итак, смеховой мир Аввакума построен своеобразно. Поскольку современное ему человечество во власти дьявола и "комнатные" Антихриста уничтожают верных христиан — именно этот мир "кромешный", ненастоящий и смеховой. Только то немногое, что не принадлежит дьяволу, не подчинилось никонианам, — настоящее. Настоящий мир — мир вечный, потусторонний. Этот здешний, кромешный мир достоин не только смеха, но и жалости. И отсюда кроткий смех Аввакума, который вызывается всем, что принадлежит этому миру, всему бытовому, обычному и вместе с тем относится даже к миру материального благополучия, символом которого является толстое брюхо, в которое "накладены" разные яства, сласти и "цеженые" вина.

Впрочем, точно описать устройство этого "смехового мира" Аввакума пока что невозможно. "Смеховой мир" Аввакума тесно связан с его богословскими представлениями. Поэтому "смеховой мир" Аввакума будет достаточно точно описан только тогда, когда будет тщательно изучено его мировоззрение в целом. Пока еще это остается задачей будущего.

----------------------

1 Отметим, кстати, что в своей превосходной книге "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса" (М., 1965) М. М. Бахтин слабо учитывает свойственные тому или иному автору индивидуальные особенности его смеха.

2 "Изборник" (Сборник произведений литературы Древней Руси). М., 1969, с. 594—596.

3 Памятники истории старообрядчества XVII в. Кн. I, вып. 1. Л., 1927, стлб. 476 (далее ссылки — в тексте: Памятники).

4 Литон, или илитон, — платок, который кладется на престоле в алтаре под антиминс — платок с частицей мощей на престоле.

5 Аввакум часто называет себя в третьем лице "протопоп Аввакум, бедной горемыка". В этом прозвании, которое он себе дает, есть как бы и улыбка — жалостная, но не очень: "в день века познано будет всеми: потерпим до тех мест" (Робинсон А. Н. Жизнеописания Аввакума и Епифания. М., 1963, с. 140 (далее ссылки — в тексте: Жизнеописания)). Иногда Аввакум поучает самого себя сентенциями вроде следующей: "Любил, протопоп, со славными знатца, люби же и терпети, горемыка, до конца" (там же, с. 152).

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова