Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Франц Меринг

ИСТОРИЯ ВОЙН И ВОЕННОГО ИСКУССТВА

К оглавлению

Внешняя и военная политика Фридриха II

1. Дипломатия и стратегия Фридриха

Внешняя политика прусского военного государства обусловливалась его жизненными условиями. Оно не могло долго держаться, пока опиралось, не считая нескольких мелких рейнских провинций, на разобщенные друг от друга области — Бранденбург и Восточную Пруссию, из которых последняя к тому же находилась в феодальной зависимости от Польши. Освободиться от этой зависимости, обеспечить независимое положение между Польшей и Швецией, приобрести господство на Балтийском море, т. е. присвоить себе яблоко раздора между обеими державами, создать экономически и политически округленное государство путем приобретения других восточно-эльбских колоний, именно Померании и Силезии, с обладанием которых под владычество Пруссии подпала бы вся область р. Одера, — вот какова была прежде всего внешняя политика прусского военного государства, вытекавшая из сущности этого государства и осуществившаяся в известной степени стихийно. Большая или меньшая «гениальность» отдельных государей играла при этом роль лишь постольку, поскольку они умели более или менее понять неизбежный ход вещей; тем самым — по латинской поговорке — она делала возможным для них добровольно следовать велениям судьбы вместо того, чтобы тащиться за нею против воли.

Мы видели, что еще курфюрст Фридрих-Вильгельм наметил план присоединения Силезии, которое должно было совпасть со смертью последнего Габсбурга. Лично он приобрел только суверенитет над герцогством Прусским, что послужило для его преемника, Фридриха I, основанием для королевского титула. С этой целью во время польско-шведских войн за господство на Балтийском море курфюрст становился то на одну, то на другую сторону с такой небрезгливостью в выборе средств, которая внушала некоторый ужас даже бранденбургским придворным историкам. Впоследствии курфюрсту удалось удержать за собой большую, но бедную гаванями часть Померании; другая же часть Померании с городом Штеттином оставалась в руках шведов. Дважды надеялся курфюрст захватить и эту часть Померании; [163] дважды, — при заключении Вестфальского мира и мира С.-Жерменского, — он должен был, к своей величайшей досаде, от этого отказаться. Уже в 1646 г. он заявил, что не может отказаться и не откажется от Одера, так как это означало бы собой крушение его династии, и он шаг за шагом боролся за устья Одера. Но и противники его не хуже его знали, в чем нуждалось бранденбургско-прусское государство. Как ни бесспорны были наследственные притязания курфюрста на всю Померанию, Франция, Австрия и Швеция противодействовали им в равной мере. Вместо того чтобы предоставить курфюрсту господствующее положение на Балтийском море, они предпочли заткнуть ему рот епископствами Каммин, Гальберштадт, Минден и правом на архиепископство Магдебургское, т. е. таким владением, которое по величине и по культурности далеко превосходило вышеупомянутую часть Померании{24}. Все-таки курфюрст подписал Вестфальский договор с тяжким вздохом, сказав, что он желал бы лучше не уметь писать. Только внуку его, королю Фридриху-Вильгельму I, удалось благодаря крушению шведского короля Карла XII приобрести Штеттин и устье Одера, а также часть верхней Померании.

Мужское потомство Габсбургской династии прекратилось в 1740 г., через несколько месяцев после того, как Фридрих II принял бразды правления. Не гениальная идея и не желание произвести революционный переворот, а просто неуклонная политика прусского военного государства побудила короля проникнуть в Силезию, прежде даже чем Мария-Терезия успела отклонить его предложение мирно сговориться о бранденбургских притязаниях на отдельные части этой провинции. Об этих притязаниях Фридрих, конечно, говорит с иронией, так как единственно, чего он хотел, это — воспользоваться исключительным положением для того, чтобы округлить прусское государство настолько, чтобы дать своему войску возможность держаться на уровне растущего могущества великих держав. Он очень хорошо знал, что его наследственные притязания не встретят сочувствия в Вене, и предъявил их только из тактических соображений — частью для того, чтобы придать своей завоевательной политике «законный» оттенок, частью, учитывая опасения маршала Шверина и министра Подевиля; поэтому не приходится говорить о том, что он занял Силезию, еще не дождавшись категорического отказа от [164] Вены. Но само собою разумеется, что эти «мирные» переговоры скорее служат веским доказательством против «революционного восстания». Если бы Мария-Терезия пошла навстречу предложениям Фридриха (помощь деньгами и оружием против всех ее врагов и голос Бранденбурга за выбор ее супруга в римские императоры) и если бы она согласилась на предложение Фридриха II и ради этого отказалась хотя бы только от южной Силезии, то Фридрих поддержал бы «габсбургское чужеземное господство», как говорят теперешние прекрасные лозунги — по мере своих сил. Получив отказ в Вене, он должен был решиться на войну, которая отнюдь не походила ни на «революционное восстание», ни на «патриотическую реформу». Ибо, если Габсбургская империя была тенью папской милости, то Виттельсбахская, знамя которой теперь якобы нес Фридрих, существовала благодаря милости Франции, т. е. являлась тенью от тени. Напротив того, союз с Францией против Габсбургов был старой политикой бранденбургского дома, — разве курфюрст Иоахим I в 1519 г. не обещал по договору немецкую императорскую корону французскому королю Франциску I, а курфюрст Фридрих-Вильгельм в 1679 г. не обещал того же французскому королю Людовику XIV?{25}

Ко всему этому присоединяется еще один достопримечательный факт, что собственно не Фридрих завоевал Силезию, а его отец, тот преданный императору и империи государь, которого долгие годы водил на помочах имперский посол Секкендорф на посмешище всей Европе. Во время неумело подготовленного Фридрихом сражения при Мольвице, после нескольких успешных нападений австрийской конницы на прусскую, Фридрих постыдно и преждевременно бежал, тогда как прусская пехота, вымуштрованная Фридрихом-Вильгельмом I и принцем Дессау, стояла, как стена, и решила победу без особого участия высшего командования. Столь же неудачно было первое выступление Фридриха в качестве дипломата. В договоре в Клейншнеллендорфе он предал своих французских союзников Австрии, допустил австрийское войско, «в обмен на ключи одной единственной крепости{26}, которая, в сущности, не была способна дать отпор», напасть на его французских союзников, которые, как сам он сообщает в своих записках, не давали ни малейшего повода к разрыву. О моральной стороне дела не стоит много разговаривать; [165] Франция и Пруссия стремились к одному — ослабить Австрию, однако, лишь настолько, чтобы благодаря этому не усилить чрезмерно своего союзника. Трудно сказать, Фридрих ли надувал французов чаще, или они его, так как протест союзников по поводу «вероломства» Фридриха обыкновенно отнюдь не носил характера благородного негодования, — это был крик возмущения мошенника против мошенничества других. Фридрих уже понимал крылатое словечко Гете, он перефразировал его в письме к Подевилю следующим образом: «раз должно произойти надувательство, то шельмами будем мы». Но договор в Клейншнеллендорфе был такой плутней, при которой Фридрих, желая обмануть, был обманут сам, а дипломат не может сделать худшей ошибки, чем предать своих союзников с ничтожной пользой для себя и с величайшей выгодой для общего врага. В это время Фридрих заслужил упрек, не снятый в дальнейшем его дипломатией, именно в том, что он предпочитает ничтожную выгоду момента огромным преимуществам в будущем. Скорее можно объяснить второе предательство им своих союзников, когда Фридрих заключил сепаратный мир в Бреславле, по которому Мария-Терезия, особенно под давлением английской дипломатии, уступила ему Силезию, чтобы отделаться от опаснейшего врага и развязать себе руки для борьбы с остальными противниками, конечно, с затаенными мыслями о будущем.

Эти предпосылки были столь ясны, что легко понять, почему Фридрих в 1744 г., когда Мария-Терезия достигла в тогдашней войне за австрийское наследство блестящих побед над Францией и виттельсбахским призраком императора, заключил новый союз с Францией и предоставил в качестве имперского вассала свои вспомогательные отряды императору, честь и достоинство которого были тяжело оскорблены. Но и на этот раз он совершил большую дипломатическую ошибку, тайком выговаривая для прусского государства хорошенький кусочек королевства Богемии, которое он намеревался завоевать для своего суверена. Тайна была разоблачена и выставила короля с морально-политической стороны весьма невыгодно, и все это ради несбыточной мечты. Это был один из тех случаев, когда Фридрих переоценивал свои силы. Ибо, насколько легко было присоединить к прусскому государству Силезию, при ее географическом положении и экономических условиях, настолько невозможна была эта задача по отношению хотя бы даже к части Богемии. С завоеванием этого королевства Фридрих получил очень тяжелый урок. На этот раз его французские союзники покинули его на произвол судьбы, и старый маршал Траун, [166] которого Фридрих постоянно восхвалял с приятной почтительностью, как своего учителя в военном деле, прогнал его через силезскую границу, почти совершенно уничтожив прусское войско. Зима 1744/45 г. была для Фридриха особенно тяжелым временем. Если он, по свидетельству иностранных послов, внешне возмужал, то внутренне освободился от всех иллюзий, которыми его до сих пор в области внешней политики обманывали честолюбие и жажда славы, или, как он выразился, «скрытые инстинкты». Хотя он в 1745 г. в целом ряде боев и сражений (Hohenfriedberg, Sour, Katolisch-Heunersdorf, Kesselsdorf) победил австрийцев при помощи своего [167] восстановленного войска, однако он все-таки согласился в конце года, к болезненному изумлению Франции и сначала недоверчивому, а затем радостному изумлению Австрии, на второй сепаратный мирный договор при условии, что за ним будет закреплено право на обладание Силезией. И после исполнения этого условия он возвратился в свое государство, решив во всю свою жизнь «не дразнить кошки».

Не подлежит ни малейшему сомнению, что это решение короля было совершенно серьезно. Правда, когда спустя 11 лет разразилась Семилетняя война, тотчас на него посыпались упреки, что он взялся за оружие с честолюбивым и легкомысленным намерением, и, казалось, это обвинение имело тем большее значение, что оно исходило прежде всего от братьев Фридриха и что большинство его генералов и министров тайно соглашалось с этим. Внезапное нападение его на Саксонию и беспощадное разграбление этой страны являлось также, по-видимому, бесчестным нарушением мира. Однако король решился на насильственный шаг в высшей степени неохотно и только под неумолимым давлением обстоятельств. Благодаря измене саксонских и австрийских чиновников он был в продолжение многих лет постоянно документально осведомляем о переговорах между Австрией, Саксонией и Россией, которые намеревались напасть на него и сломить растущее могущество прусского государства. Факт этих переговоров неоспорим и был таковым уже тогда, но прусские принцы полагали, что из всего этого ничего не вышло бы, если бы не преждевременное выступление короля. Это, конечно, было возможно, и, основываясь на этой возможности, король с напряженным вниманием, но вместе с тем и с безмолвным спокойствием следил все время за австро-саксонско-русскими переговорами. Между тем существовала противоположная возможность, которую Фридрих не решался превратить в действительность, так как она поставила бы его в крайне затруднительное положение. И эта возможность превратилась в действительность, когда столкновение экономических интересов Англии и Франции в североамериканских колониях вылилось в открытую войну и вместе с тем началась война внутри Германии, ибо нападение Франции на Ганновер, как на самое больное место Англии, было понятно само собой. Франко-прусский союз окончился в июне 1756 г., и попытки Фридриха возобновить его потерпели неудачу. Это объяснялось отнюдь не дружественными отношениями Марии-Терезии и враждебными отношениями Фридриха к Помпадур, ибо даже в абсолютистской Франции XVIII столетия при решениях [168] великих политических дел к подобного рода вещам относились легко, как к чему-то неважному, или, говоря юридическим языком, как к «побочному обстоятельству».

Объяснялось это тем, что для обеих сторон оправдались их расчеты. Правда, при французском дворе существовала еще сильная партия, верная заветам Ришелье и Мазарини и видевшая в раздробленности Германии, а следовательно, и во вражде Пруссии к Габсбургам, источник могущества Франции; партия эта, желая закрепить союз, направленный против габсбургской монархии, еще раз добилась отправки посла для переговоров в Берлин, но этот посол, герцог Нивернуа, требовал столь много и предлагал так мало, что Фридрих счел невозможным вести переговоры. Герцог, например, предложил остров Тобаго за военную помощь Пруссии в надвигающейся войне с Англией, — на это Фридрих возразил с вполне понятной иронией: «Остров Тобаго? Может быть, вы еще предложите остров Баратарию, но ради него я не стану разыгрывать роль Санчо Панса». В те времена прусской политике еще были незнакомы хвастливые фанфаронады Бисмарка, которые захват какого-нибудь песчаного или болотистого местечка в тропических странах рисуют великим национальным делом.

Итак, чтобы не оказаться вполне изолированным, Фридрих заключил с Англией 16 января 1756 г. в Вестминстере конвенцию о нейтралитете — обоюдное соглашение прогонять силой всякую вооруженную иностранную державу, которая вступит на немецкую территорию. В противовес этому 1 мая того же года последовал французско-австрийский оборонительный договор, и Австрия начала энергично вооружаться. Тогда он сделал два раза дипломатический запрос в Вену, сначала о целях этого вооружения, а потом по поводу того, гарантирован ли он в текущем и будущем году от нападения Австрии. Оба раза он получал уклончивые, ничего не говорящие и почти язвительные ответы, и теперь в силу своеобразного духа, свойственного прусскому военному государству, он не мог уже долее медлить. По удачному выражению Карлейля, его меч был непомерно короче, чем у Франции и Австрии, но он обнажал его в три раза скорее, чем эти державы, и он отнюдь не мог ждать, пока это его значительное, но в то же время единственное преимущество перед противниками, превосходящими его во всех отношениях, превратится в фикцию. С точки зрения его интересов и интересов его государства, а эта точка зрения, по его субъективному убеждению, все-таки была решающей, можно было бы скорее сказать, что он [170] уже слишком долго медлил, и он мог бы обойтись по крайней мере без второго запроса в Вену.

Может быть, он и сделал бы это, если бы ему не было выгодно начать кампанию поздней осенью, чтобы по крайней мере в том же году не увидать французское войско на своей территории. Во всяком случае, его плану — поразить быстрым ударом опаснейшего и ближайшего врага, саксонцев и австрийцев, так, чтобы они охотно согласились на продолжительный мир, — встретилось препятствие в том, что саксонцы сумели еще в последний момент стянуть свои войска на скалистую позицию у Пирны.

Таким образом, Семилетняя война действительно не была простой прусской завоевательной войной. Но тогда чем же она была? Прусские историки отвечают: продолжением Тридцатилетней войны, религиозной войной, окончательным спасением свободы немецкой мысли, действительным основанием национального немецкого государства — и еще целый ряд блестящих громких слов.

Оставим в стороне бессодержательные тирады и остановимся на этой войне как религиозной — это определение имеет, по крайней мере, некоторый смысл. Тут все, кажется, ясно, как на ладони. После группировки держав в войне за австрийское наследство и в первых силезских войнах Франция и Пруссия, с одной стороны, Англия и Австрия — с другой, после этих «светских» войн, во время которых религии были перетасованы, теперь мы имеем дело с «религиозной» войной, в которой религии строго разделены: католические государства, Франция и Австрия, с благословляющим папой на заднем плане, с одной стороны, против протестантских Англии и Пруссии — с другой. Там — тьма, средневековье, духовное рабство; здесь — свет, будущность, свобода духа; там — романское вырождение, либо славянское варварство; здесь — цивилизация под германским знаменем. Жаль только, что война возникла не из-за религиозных, а из-за торговых столкновений между Англией и Францией; жаль только, что она окончилась политической гегемонией действительно варварского государства{27} над одним из «борцов за свет и свободу», и притом гегемонией, в которой, исходя из торгово-политических соображений, был заинтересован и другой из этих «борцов за свет и свободу».

По Вестминстерскому договору, который последовал через год за упомянутой уже конвенцией о нейтралитете, Англия обещала кроме уплаты субсидии Пруссии послать в Балтийское [171] море флот из восьми линейных кораблей и нескольких фрегатов, и если понадобится, то еще разные суда. Соглашение было ясно и недвусмысленно, как и его цель: английский флот в Балтийском море должен был удержать за Фридрихом Восточную Пруссию и Померанию; а путем заграждения русских гаваней и уничтожения русской торговли он прежде всего должен был отнять у этого варварского государства охоту вмешиваться в европейские дела. Но Англия и не подумала послать в Балтийское море хотя бы одну вооруженную лодку; она даже оставила на все время войны посольство в Петербурге. Решающее значение имели не интересы протестантского союзника, а интересы английской торговли. В это время Англия еще не владела Индией; ее североамериканские колонии были еще мало устроены и заселены; поэтому ни один английский министр не решался портить условия торговли на Балтийском море. Когда английский министр Питт захватил власть исключительно в свои руки, он совершенно не скрывал от прусского короля, что тот не должен рассчитывать на исполнение Вестминстерского договора: воодушевление английского народа за протестантское дело вообще и за Фридриха в частности ничего не изменило в том обстоятельстве, что всякое министерство, которое послало бы военный флот в Балтийское море, наверно, лишилось бы большинства в парламенте. Умные государственные люди знают довольно хорошо, что миром управляют экономические факты, и между собой они не делают из этого тайны. Они предоставляют облечь это в идеологическую форму государственным историкам, которых, к счастью просвещенного и просвещающегося человечества, еще немало у всех народов.

Торгово-политические интересы английской нации дали решающий поворот Семилетней войне. Гарантированное от каких-либо нападений русское царское правительство могло направлять свои дикие завоевательные и хищнические инстинкты по собственному усмотрению. Оно позволило себе роскошь — три раза изменить свою позицию в Семилетней войне. В течение первого и наиболее продолжительного периода русская армия действовала против Пруссии, приобрела полностью всю провинцию Восточной Пруссии, зверским образом опустошила Померанию и Бранденбург. Почти всегда она разбивала наголову прусские войска, и даже битва при Цорндорфе была скорее нерешительным сражением, чем победой Фридриха, — словом, Россия поставила прусское правительство на край гибели, согласно принятому русским сенатом уже в 1753 г. «незыблемому постановлению» не только противиться всякому дальнейшему [173] росту прусского могущества, но и, воспользовавшись первым удобным случаем, превосходными силами подавить Бранденбургский дом и вернуть его к прежнему скромному положению. Но, очевидно, это постановление, состоявшееся под влиянием спившейся и неистовой царицы Елизаветы, шло далеко дальше цели; в интересах России было не политическое уничтожение прусского государства, а политическое подчинение его; Пруссия должна была стать не конкурентом России, а ее вассалом, но при этом она должна была по-прежнему оставаться стрелой в теле Австрии — этого требовали завоевательные стремления России — все равно, были ли они направлены на Польшу, Турцию или даже самое Германию. Можно точно проследить, как русские генералы, вопреки воле царицы, всегда остерегались нанести последний смертельный удар прусским войскам, что для них было легко сделать, например, вскоре после сражения при Куннерсдорфе. После внезапной смерти царицы Елизаветы был заключен русско-прусский союз, который представлял собой не что иное, как глупый каприз глупого Петра III. Лессинг называет его (Петра III) жалким фигурантом, призванным в личине бога разрубить узел кровавой драмы. Но только Екатерина II распутала этот узел. Когда эта умная особа предательски убила своего супруга Петра и, не имея на то никакого права, вступила на русский престол, она поняла русские интересы. Своим нейтралитетом она заставила Семилетнюю войну прекратить ввиду полного истощения сил и пожала плоды в виде русско-прусского союза 14 апреля 1764 г., в тайных статьях которого был уже намечен раздел Польши. Король Фридрих, которому против русской бесцеремонности не хватало толстокожести Бисмарка, чувствовал себя в глубине души униженным ролью русского сатрапа, но он не мог противостоять этой «страшной силе», он должен был поддерживать своей субсидией турецкие войны, которые вела Екатерина; он должен был принять на себя большую часть ненависти при первом разделе Польши и получить меньшую часть добычи; вместе с Австрией в 1779 г. по миру в Тешене, которым окончилась война за баварское наследство, он должен был признать Россию «поручительницею за Вестфальский мир».

Действительно, эта война была второй Тридцатилетней, но совершенно в другом смысле, чем думают прусские мифологи. Семилетняя война, как и Тридцатилетняя, окончилась полной неудачей попытки подчинить Германию господству габсбургской католической империи. Семилетняя война, как и Тридцатилетняя, окончилась общим истощением; опустошение Германии [174] как после той, так и после другой войны было одинаково велико, так, по крайней мере, утверждает король Фридрих. Как Тридцатилетняя война окончилась «порукой за Вестфальский мир» со стороны Франции и Швеции, т. е. правом свободного их вмешательства в немецкие дела, иначе говоря, чужеземным господством двух культурных народов, так и Семилетняя война окончилась «порукой за Вестфальский мир» со стороны России, чужеземным господством варварского государства; несчастные последствия этого господства не устранены еще до сего времени, так как на устранение их стало возможно надеяться вообще только с тех пор, как немецкий пролетариат проснулся для сознательной политической жизни.

Теперь спрашивается: как благодаря этой Семилетней войне в духовной жизни немецкого народа могло возникнуть «первое высшее жизненное содержание»?

2. К психологии Семилетней войны

Часто говорят, каковы бы ни были результаты Семилетней войны, но тот факт, что прусский король совершенно один в течение семи лет почти со сверхчеловеческой гениальностью выдерживал натиск всего враждебного мира и разбил наголову всех врагов, так долго хозяйничавших на немецкой земле: русских и венгров, французов и шведов, — несомненно, снова пробудил национальный дух немецкого народа или, по крайней мере, его протестантского большинства. В действительности такого рода соображения ближе всего сродни словам Гете о «более высоком жизненном содержании». Теперь спрашивается: так ли смотрели на это современники и действительно ли «патриотические военные подвиги» Фридриха пробудили в них этот национальный дух, из которого возникла будто бы наша классическая поэзия?

Если бы Фридрих прочел это рассуждение, оно было бы ему столь же непонятно, как и язык ирокезов. Его лучшее качество — серьезное и трезвое отношение к вещам — постоянно спасало его от всякого рода хвастовства; ему хотелось быть не более как полководцем своего времени — и действительно, ничего большего он собой и не представлял. Правда, эти идеологические преувеличения недавно нашли сильный отклик и в прусской военной литературе; уже десять лет, как в ней, не к чести классического военного государства, ведется ярая полемика [175] по поводу того, придерживался ли Фридрих вследствие своей гениальности, опередившей эпоху на пятьдесят или сто лет, наполеоновской стратегии, которая видит главную и единственную цель в том, чтобы в сражении разбить неприятельское войско, или же он вел, держась тактики своей эпохи, осторожную, медленную, методическую войну, в которой старались занять наиболее выгодное по отношению к неприятелю положение, разрушая операционные магазины, служащие для надобностей войск врага, захватывая ту или иную область или крепость и при помощи разных искусных маневров, «оттеснений», «ложных тревог», «диверсий» и т. д., вытесняя врага из позиций, причем битва являлась чрезвычайным средством, чем-то вынужденным: к ней прибегали только в крайнем случае или разве тогда, когда можно было наверняка добиться значительной выгоды. Теперь можно обойтись без долгих размышлений, чтобы признать, какое суждение верно. Наполеоновская стратегия основывается на народной армии, на стрелковой тактике, на реквизиционной системе; предпосылкой ее являются массовые армии, быстро двигающиеся вперед, ведущие стрелковый бой, т. е. такие, которые могут сражаться в любом месте и производить реквизиции и существовать, добывая себе продовольствие непосредственно у населения. Войско прошлого столетия было наемным и, как таковое, было связано с линейной тактикой и магазинным снабжением. Вследствие дороговизны вербовки его невозможно было увеличить сверх определенной нормы. Его можно было вести в сражение не иначе как в сомкнутых линиях, удерживая палками и угрожая пулями офицеров; поэтому оно могло сражаться только на открытом, ровном месте, представляя собой нечто вроде механической стрелковой машины, вследствие чего главной целью муштровки была скорость стрельбы, которую Фридрих в конце концов довел до шести выстрелов в минуту с зарядом для седьмого. Оно (это войско) должно было, наконец, быть строго охраняемо в лагерях и получать продовольствие от своих военачальников; его передвижение связано было с магазинами и пекарнями, и вследствие этого его свобода передвижения была очень стеснена. Если бы Фридрих попытался с этим войском держаться наполеоновской тактики и если бы позволил своим наемникам сражаться врассыпную, то в тот же самый день его войско разбежалось бы на все четыре стороны. Или если бы он позволил своим наемникам добывать себе пропитание при помощи реквизиций, то, по очень удачному выражению одного из позднейших военных [176] историков, по крайней мере часть его войска немедленно превратилась бы в грабительскую шайку{28}.

Психологическая невозможность держаться наполеоновской стратегии для Фридриха была едва ли не большей, чем практическая. Он не мог даже мечтать об этом, как не могло ему прийти в голову устроить полевую железную дорогу или полевой телеграф. И величайший военный гений не может выдумать такую новую стратегию, которая не определялась бы в конечном счете экономическим развитием. Стратегия называется наполеоновской не потому, что ее изобрел Наполеон, а потому, что в наполеоновских войнах она достигла высшего совершенства. Она возникла сама собой в американскую войну за независимость. Во время этой войны английские наемные войска столкнулись с инсургентами, которые сражались за свои кровные интересы, следовательно, не дезертировали, как наемные войска; они не были обучены, но тем лучше могли стрелять из своих винтовок и вследствие этого нападали на англичан не в сомкнутых линиях и не на открытой местности, а в рассыпном строю под прикрытием лесов. Большой заслугой Фридриха является уже то, что он зорко следил за американской войной, чтобы на ней учиться. Правда, довольно иронически звучит, когда он пишет 3 ноября 1777 г. своему брату [178] Генриху: «Мы следим за Вашингтоном, Гоу, Бургойнем, Чарлтоном, чтобы научиться от них этому великому военному искусству, которого никогда не исчерпаешь для того, чтобы смеяться над их глупостями и оценить то, в чем они поступают по правилам». Но непогрешимость этих «правил», по-видимому, стала для него все-таки сомнительной, а «глупости» Вашингтонов — весьма поучительными, так как незадолго до своей смерти он приказал сформировать несколько батальонов легкой пехоты из местных жителей; эти батальоны должны были применяться к местности и быть более подвижны и свободны, словом, получить более охотничью подготовку{29}.

Этим Фридрих далеко опередил ученых военных теоретиков своего времени и всех своих офицеров. Они не поняли новой стратегии даже тогда, когда уже имели с ней дело на практике, когда во время французских революционных войн 90-х годов толпы поселян, собравшихся отовсюду защищать свои социальные интересы от эмигрантов, возвратившихся с австрийско-прусским наемным войском, сражались подобно тому, как сражались американские фермеры и охотники с английскими наемниками. Пророческим взглядом поэта Гете понял знамение времени, когда он после канонады при Вальми сказал прусским офицерам: «Здесь сегодня начинается новая эпоха всемирной истории, и вы можете сказать, что при этом присутствовали». Но его слушатели не поняли его, за что нельзя их очень осуждать, так как сам Гете только чувствовал, но не понимал хорошенько того, что говорил, — иначе как же мог бы он спустя двадцать лет обнаружить в Семилетней войне «новое жизненное содержание». Однако даже такие повторные опыты ничему не научили прусских офицеров; наемные войска во всех столкновениях имели большое тактическое превосходство над французскими волонтерами, но все-таки не могли победить Франции. В этом факте нельзя было сомневаться, между тем никто не был в состоянии определить его причины; тактику французов рассматривали как бессмысленный беспорядок, пренебрегавший всеми испытанными способами военного искусства; но как бы то ни было, а считаться с ней было надо. Знаменитый генерал фридриховской школы, князь Гогенлоэ-Ингельфинген, давал в 1794 г. совет заключить мир с французами; от продолжения войны, по его мнению, нельзя было ждать ничего хорошего, так как «что же поделаешь с глупцами!» Точно таким же образом выражается [179] официальный австрийский документ, говоря, что «при обыкновенном течении вещей» французы были бы побеждены, но они всегда прорываются со «страшной силой», как «бурный поток». Еще во время войн 1813–1815 гг. среди генералов европейской коалиции, рядом с преждевременно павшим Шарнгорстом, вполне на высоте наполеоновской стратегии стоял только один Гнейзенау; он поэтому принужден был вести отчаянную борьбу со своими прусскими подчиненными, Бюловом и И орком, и был сучком в глазу союзных монархов, военные советники которых — с прусской стороны Кнезебек, с австрийской Дука и Лангенау — целиком опирались на военные воззрения XVIII века; в дворцовых кругах смеялись над штабом Гнейзенау точно так же, как в свое время над лагерем Валленштейна. Даже при Ватерлоо в английской армии применялась линейная тактика, что совершенно логично, так как это войско состояло из наемников. И битва была бы, несомненно, проиграна, если бы не явились вовремя пруссаки под командой Блюхера и Гнейзенау. Наполеоновская стратегия вошла в кровь и плоть прусского войска только спустя десятилетия благодаря классическим произведениям Клаузевица, и один прусский генерал, присутствовавший при нелепой беседе о прусском учителе, победившем при Кениггреце, заметил очень метко: «Конечно, этого учителя зовут Клаузевиц»{30}.

Гениальность полководцев есть вообще своеобразная вещь. Энгельс в своем произведении против Дюринга{31} рассказывает, как при Сен-Прива (1870 г.), где сражались две армии в одинаковом по существу тактическом строю, ротные колонны немцев под ужасным огнем из ружей Шаспо рассыпались в густые стрелковые цепи; в сфере неприятельского ружейного огня единственным способом передвижения солдат сделался беглый шаг. Далее он продолжает: «Солдат опять оказался разумнее офицера; он инстинктивно нашел единственную форму [180] борьбы, возможную под огнем заряжающихся с казенной части ружей, и успешно повел ее вопреки упорству своих начальников». Это звучит весьма непочтительно, но то же, только несколько другими словами, отнюдь не заимствуя у Энгельса, говорит прусский генеральный штаб, когда он устами одного своего даровитого члена заявляет о французских революционных войсках следующее: «Понятно, что стрельба врассыпную не была предписана их уставом, потому что последний во всех отношениях походил на прусский. Битва врассыпную была французам не предписана, а явилась сама собой; нужда породила добродетель, а так как последняя соответствовала реальным соотношениям, то она сделалась силой». Положение Маркса, что не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, бытие определяет их сознание, находит себе особенно яркое подтверждение в области истории войн. Чем сильнее и непосредственнее сопротивление с бытием, тем яснее и быстрее развивается сознание. В войне солдат быстрее офицера поймет положение вещей и будет инстинктивно действовать сообразно с этим пониманием, и наивысший «гений» полководца состоит в том, чтобы понять внутренние побуждения инстинктивных действий солдат и самому действовать сообразно этому пониманию. Как тяжело это дается даже знаменитым генералам, можно видеть из документов и дневников Карно, Дюмурье, Гоша, Гувион Сен-Сира и других офицеров, которые обучали добровольцев Французской республики и вели их в бой. По этим свидетельствам, которыми потом так усердно пользовались с целью изгнать из прусской армии, несмотря на 1813 и 1814 гг., народный элемент, добровольцы были совершенно подобны рекрутам Фальстафа, и все же австрийские и прусские образцовые войска разбились о преграду, которая им была противопоставлена в виде этих «жалких» отрядов.

Вся история войн может быть только тогда понятна, если ее свести к ее экономическим основаниям. Если же считать движущим их рычагом большую или меньшую «гениальность» полководцев, войны превращаются в исторический роман. Наиболее образованные из генералов XVIII столетия прекрасно понимали значение народного вооружения. Это было открыто высказано маршалом саксонским, графом Цур-Липпе, это высказал также и Фридрих, будучи кронпринцем, в своем «Анти-Макиавелли». Он даже сделал вывод: «Римляне не знали дезертирства, без чего не обходится ни одно из современных войск. Они сражались за свой очаг, за все наиболее им дорогое; они не помышляли достигнуть великой цели позорным бегством. Совершенно [181] иначе обстоит дело у современных народов. Несмотря на то что горожане и крестьяне содержат войско, сами они не идут на поле битвы, и солдаты должны быть набираемы из подонков общества, и только при помощи жестокого насилия их можно держать в строю». Даже если называть «гениальностью» то, что Фридрих и другие военные его времени понимали всю ненадежность наемного войска, то эта «гениальность» ничего не изменила в стратегии и тактике войн при помощи наемников, и даже особого теоретического значения не могло иметь то обстоятельство, что ученые стратеги великих военных держав понимали военную мощь народного ополчения и что они ему отдавали предпочтение в своих учебниках.

Вместе с изменением экономических условий изменяется также и устройство войска, причем в самой природе вещей заключается то, что практика массы гораздо скорее приспосабливается к изменившимся условиям, нежели теория отдельных лиц. Поэтому офицеры учатся у солдат, а не солдаты у офицеров. Американские и французские крестьяне изобрели стратегию XIX столетия, и большой смысл имели слова старого Циглера, сказанные им во время военных дебатов в немецком рейхстаге: «Так называемые профессионалы всегда срамились». Они срамились всегда, когда военная компетенция желала обойти последствия экономического развития. Фридрих достиг своих успехов, потому что он знал, что в его время возможно только наемное войско, хотя прекрасно понимал преимущество войска народного; после его смерти наиболее компетентные офицеры его войска, независимо от их личных способностей к военной службе, имели различную судьбу, смотря по тому умели ли они приспособить свои теоретические знания к изменившимся экономическим условиям и умели ли они учиться у своих солдат или нет.

В более позднее фридриховское время к наиболее значительным офицерам его штаба принадлежали капитан фон Штойбен и майор фон Беренгорст. Оба испытывали «немилость» короля, относившегося с недоверием к духовно-одаренным офицерам, и оба покинули прусское войско. Штойбен отправился в Америку, где он, как известно, оказал большие услуги при военной организации восставших. Здесь в 1793 г. он сказал немецкому военному писателю фон Бюлову, что французские добровольцы, доблести которых не понимали даже их собственные генералы, вели такую же войну, как и американские повстанцы, и были так же непобедимы. Беренгорст более не поступал на военную службу, но он написал свои знаменитые заметки о военном искусстве, в которых он подверг резкой критике, подтвержденной [182] потомством, фридриховское войско. Совершенно верно сказал он о Фридрихе: «Он прекрасно понимал, как обращаться с машиной, но не понимал, как ее строить»; Беренгорст осуждал «крайнюю грубость, жестокость и рабство военной службы», «убожество и уродливость искусства парадов». Но все же этот проницательный наблюдатель настолько не понимал истинной сущности этих вопросов, что еще спустя два года после битвы при Йене писал, что «новый гений тактики» должен изобрести «какое-либо лучшее средство», чтобы сломить наполеоновскую стратегию.

Наша мысль подтверждается еще лучше на судьбе двух знаменитых генералов. Если в прусском войске когда-либо был гениальный полководец и организатор, который собственными усилиями, несмотря на все юнкерские происки, несмотря на свое крестьянское происхождение, достиг высшего поста, но все же был душой [183] связан с народом и был свободен от различных предрассудков, то это был Шарнгорст. Целых 10 лет до Йены работал он с величайшим напряжением над реформой прусского войска, но, живя среди этого войска, он, несмотря на теоретическое изучение наполеоновских походов, остался верен фридриховской стратегии. Только во время осенней кампании 1806 г., когда он лично видел маневрировавшие французские войска в последних передвижениях перед битвой при Иене, которой он в качестве начальника прусского генерального штаба должен был сам руководить, с его глаз как бы спала завеса. Он тотчас же попытался перенять превосходную стратегию французов, но его попытки были безрезультатны при тогдашнем составе прусского войска. Никакой военный «гений» не мог предупредить окончательного поражения прусского войска. Действительный гений Шарнгорста проявился здесь в том, что он понял истинную сущность вещей и вел в продолжение семи лет почти нечеловеческую борьбу с невероятно ограниченным королем и с невероятно своекорыстным классом юнкеров, пока наконец не организовал прусского войска соответственно новым условиям экономики, что дало ему возможность вновь бороться с французским войском. Шарнгорст, так же, как и его друзья Гнейзенау, Бойен, Грольман, требовал освобождения крестьян по меньшей мере так же энергично как и Штейн, Шен, Гарценберг.

Только один полковник Йорк со своим егерским полком отличился во время позорного бегства после Йены при счастливых стычках при Альтенцауне и Варене; это были единственные маленькие успехи, которые имело прусское войско за все время этой войны. Йорк разбил французские части, его преследовавшие, их же собственной стрелковой тактикой. Но Йорк был во всем абсолютною противоположностью Шарнгорста: он был офицером старой школы, желавшим полностью сохранить армию Фридриха. Это был сумрачный человек, желчный последователь железной дисциплины, кашубский юнкер со всеми ограниченнейшими предрассудками этого класса. Он выслужился в той легкой пехоте, которую Фридрих организовал незадолго до своей смерти, и хотя, в общем, и эти батальоны не могли освободиться от условий существования фридриховского войска и поэтому скоро превратились в такие же неповоротливые линейные войска, как и другие части, но все же был один полк в прусском войске, который находился в приблизительно сходных экономических условиях, как и французские войска, а именно: егерский полк, во главе которого был поставлен полковник Йорк за несколько лет до Йены. Этот полк был организован Фридрихом во [184] время силезской войны, чтобы иметь подвижной отряд против кроатов и пандуров, находившихся в австрийском войске; для этой цели, само собой разумеется, надо было привлечь не иностранных наемников или крепостных крестьян, а таких людей, которые сражались бы ради своих собственных интересов. Этот отряд был организован из обученных охотников, сыновей старших и младших лесничих и других чиновников, которые своей службой приобретали право на получение места лесничего. Таким людям даже палка не могла внушить необходимой для парадов выправки, даже на королевских смотрах им разрешалось проходить более удобно — толпой. В мирное время этот полк, отличившийся на войне, стал мишенью для насмешек со стороны фридриховских солдафонов: они называли его «старым фронтоном в стиле барокко», уцелевшим среди великолепных построек прекрасной армии. Полк этот сделался военным курьезом, и Йорк взял на себя командование им только после большого сопротивления. Но так как он при всем том был очень честолюбивый и способный офицер, то из практических опытов повседневной службы он понял, что из этого войска можно кое-что сделать, если отнестись к нему с вниманием и обучить его бою врассыпную. Общественное положение солдат определило военное сознание офицера. Но это сознание быстро погасло, когда Йорк благодаря успехам при Альтенцауне и Варене быстро достиг такого высокого поста по военной иерархии, что его привлекли к участию в обсуждении военных реформ. Тогда он излил яд и желчь; он стал заниматься такими злостными доносами королю, что с Шарнгорстом приключилась опасная для жизни нервная лихорадка; он ликовал при отставке Штейна, последовавшей по приказу Наполеона: «Этим, — говорил он, — раздавлена безумная голова, а остальное змеиное отродье, надо надеяться, захлебнется собственным ядом». Еще во время войн 1813 и 1814 гг. Йорк в качестве командира корпуса благодаря своим идеологическим и теоретическим представлениям ставил тяжелые препятствия наполеоновской стратегии Гнейзенау, но свойсвта тех полков, которыми он командовал, так определяли его военное сознание, что Блюхер мог о нем сказать: «Никто так не тяжел на подъем до вступления в бой, как Йорк, но когда он вступает, никто не кусается так больно, как он».

Эти немногие примеры, которые могли бы быть умножены в любой мере как из прусской, так и из всеобщей истории войн, совершенно достаточны для той цели, с которой они здесь приводятся. Необычайно много было уже то, что Фридрих на основании теоретического изучения американской войны за независимость [185] понял необходимость изменения военной тактики и робко пытался провести ее в жизнь, но для него было в то же время практической и психологической невозможностью применять наполеоновскую стратегию и тактику при наемном войске. Идеалистическая история ни для кого не бывает так опасна, как именно для великих людей, которых стараются превратить в каких-то сверхчеловеческих героев. В споре о стратегии Фридриха совершенно верно было замечено, что его походы, если их измерять масштабом наполеоновской стратегии, были чрезвычайно убоги. Действительное значение Фридриха заключается в том, что он ясно понимал, что он должен был делать и чего не должен был, что он мог и чего он не мог; в известном смысле можно даже сказать, что страшная тяжесть Семилетней войны только потому пала на него, что ему — совершенно ненамеренно — удалось с успехом применить наполеоновский метод, и если бы в его распоряжении были наполеоновские средства, то он окончил бы войну одним ударом, но так как он не мог вести войну по-наполеоновски, то должен был на этом пути потерпеть поражение. Его плану похода 1756 г. помешало прежде всего то, что саксонскому войску, хотя и с трудом, удалось сосредоточиться в скалистом лагере под Пирной, вследствие блокады которого Фридрих потерял дорогое для него время, но решительное крушение этого плана произошло после того, как 6 мая 1757 г. Фридриху удалось нанести оглушительный удар австрийскому войску и принудить две трети его запереться в Пражской крепости. Для Австрии, казалось, все было потеряно. Прага должна была пасть, и тогда дорога в Вену была бы прикрыта только слабой, стянутой под начальством Дауна, вспомогательной армией. Но когда Фридрих выступил против этой армии с частью войск, осаждавших Прагу, он потерпел 18 июня при Колине сильное поражение, которое принудило его немедленно оставить Богемию, и, таким образом, все его успехи при Праге были сведены к нулю.

По поводу битвы при Колине возникла целая литература, которая стремилась доказать, что если бы генерал Манштейн и принц Мориц Дессауский не совершили тех или других ошибок, то Фридрих выиграл бы эту битву, и так как Прага тотчас после этого должна была бы пасть, то дорога в Вену была бы открыта и мир был бы продиктован на валах австрийской столицы. Но уже Клаузевиц одним взмахом пера уничтожил эту литературу, доказав, что Фридрих, если бы даже и не был разбит при Колине, был бы разбит потом, потому что при тогдашнем способе ведения войны и при его боевых средствах было совершенно невозможно завоевать австрийскую столицу и покорить австрийское государство. [186] Справедливость этого замечания так ясна, что с ним соглашаются даже фридриховские создатели мифов, но, возражают они, если бы Фридрих выиграл битву при Колине, австрийцы были бы так деморализованы, что немедленно заключили бы мир. Но если даже признать это легковесное соображение, то надо также признать и то, что прусские успехи могли скорее привести не к унынию, а к подъему в Вене. Мария-Терезия и Кауниц были достаточно умны для того, чтобы понять, что лучше всего предоставить возможность королю свариться в собственном соку. Фридриховские создатели мифов, желая наделить своего героя сверхчеловеческими способностями, на самом деле только умаляют его. Настоящий план войны Фридриха, который был разрушен благодаря слишком большим успехам под Прагой, недавно открыт в английском архиве, в бумагах дипломата Митчеля, состоявшего при Фридрихе в качестве английского посла. План этот состоял в том, чтобы еще осенью 1756 г. занять, в виде залога, Саксонию и часть Богемии; при этом предполагалось, исходя из психологически вполне правильного расчета, что австрийцы и саксонцы постараются избегнуть этой еще более опасной игры. Этот скромный план делает большую честь проницательности короля, в то время как гипотеза, что он намеревался сражаться и победить по-наполеоновски, выставляет его настоящим Дон-Кихотом.

После битвы при Колине Фридрих был вынужден перейти к обороне. Впрочем, еще не совсем. После побед при Росбахе и Лейтене он весной 1758 г. пытался сделать нападение на Моравию, чтобы захватить, как важный при заключении мира залог, крепость Ольмюц, но Даун и Лаудон вынудили его снять осаду и маневрами заставили его совсем уйти из Моравии. Остальная часть Семилетней войны была не чем иным, как диким опустошением Саксонии и Силезии, Бранденбурга и Померании; в ней не было даже и той видимости драматически-героического напряжения, которая была еще присуща 1757 г. Все, что перенес Фридрих в последующие годы с большой выдержкой и, как Лассаль говорит, «с ядом в кармане», достойно всякого удивления и было бы достойно уважения, если бы целью войны были успехи человеческой культуры, а не усиление враждебного культуре милитаризма. Создатели мифов о Фридрихе и тут умаляют подлинное значение его, изображая его сверхъестественным гением, а неприятельских полководцев и его собственных генералов — более или менее неспособными людьми. При таких условиях не нужно было бы большого искусства, чтобы одолеть Дауна и Лаудона. В действительности эти австрийские полководцы могли померяться с Фридрихом: они уступали ему не столько в индивидуальных способностях, [187] как в чем-то ином, что превосходно отметил Клаузевиц следующими словами: «Полководцы, которые противостояли Фридриху, были люди, действовавшие по поручению, вследствие чего главной черной их деятельности была крайняя осторожность; их противник, говоря коротко, был сам бог войны». Эти слова попадают прямо в точку, в ту частицу правды, из которой возникла легенда о наполеоновской стратегии Фридриха.

Разница была не в качестве, а в степени. Фридрих вел войну, как должен был вести ее всякий полководец прошлого столетия, но он ее вел смелее других полководцев, потому что он неограниченнее распоряжался военными средствами — неограниченнее как в военном, так и в моральном отношениях. Фридрих не был связан никакими приказами, он не боялся ответственности. [188]

Был ли Фридрих, с чисто военной точки зрения, самым замечательным полководцем своего времени — это еще вопрос. По свидетельству его адъютанта Беренгорста, он был во время боя всегда неспокоен и терялся, не говоря уже о том язвительном замечании, какое сделал нелюбезный принц Генрих за своим столом в Рейнсберге: «У моего брата, в сущности, нет мужества». Даун и Лаудон наносили часто королю тяжелые удары, которых он мог избежать; первый план Семилетней войны был составлен Шверином и Винтерфелъдом; битвы при Росбахе и Цорндорфе выиграл Зейдлиц; такого с начала до конца счастливого похода, как поход герцога Фердинанда Брауншвейгского и его секретаря Вестфалена против французов в Западной Германии, Фридрих никогда не совершал, несмотря на гораздо более благоприятную обстановку{32}. Конечно, Прага и Лейтен были его делом, но ведь его же делом были Колин и Куннерсдорф. Только тот, кто не боялся ответственности за страшные поражения, мог попытаться исправить их. Это-то и подразумевает Клаузевиц под выражением «бог войны». Или, переводя это мифологическое сравнение на язык нашего капиталистического времени, Фридрих был хозяином, который самолично спекулирует на бирже, а Даун и Лаудон были только доверенными, которые всегда, прежде чем поставить на карту состояние дома, должны спрашивать согласия. При тогдашнем состоянии путей сообщения они обыкновенно получали ответ через недели, и ответ этот приходил при совершенно изменившихся условиях и приносил один вред. Даун и Лаудон, уступая в этом отношении королю, стояли, однако, выше прусских генералов, которые неизменно проигрывали сражения, когда вели их на собственный страх и риск, за единственным исключением битвы при Фрейберге, которую принц Генрих также проиграл бы, по отзыву Наполеона, если бы он вместо жалких имперских войск имел против себя настоящую армию. Прусские генералы могли проиграть битву или крепость, только «рискуя своей головой», и потому они вели сражение отнюдь не героически, а весьма осторожно, в то время как Мария-Терезия к поражениям своих генералов относилась снисходительнее, да и могла так относиться при своем более выгодном положении.

Вышеприведенное сравнение войн прошлого столетия с биржей не так поверхностно, как это кажется с первого взгляда. Будучи по форме кабинетными войнами, они по своей сущности [189] были торговыми; торгово-политические причины, которые определили ход и исход Семилетней войны, были уже разобраны нами. Сущность этих войн отражалась и на способах их ведения. Война была, так сказать, делом финансового расчета. Знали приблизительно денежные средства, казну, кредит своего противника; знали силу его войска. Была совершенно исключена возможность значительного увеличения финансовых и военных средств во время войны. Человеческий материал был всюду тот же; применять его надо было везде одинаково, т. е. с величайшей осторожностью, потому что когда войско было разбито, не было возможности создать новое, а; кроме войска, ничего другого не было, ничего или почти ничего, потому что еще дороже последнего солдата был последний талер, на который можно было нанять нового солдата. Успех этой войны зависел в сущности от точного и верного вычисления военных средств, и в этом отношении уже упомянутая мысль Фридриха о последнем талере как о решающем факторе победы становится особенно ясной. Это было в то время так справедливо, что оправдывалось даже тогда, когда этот последний талер, как было с Фридрихом, был фальшивым. Не благодаря своим победам провел Фридрих Семилетнюю войну, но потому что в последние два года он не давал сражений, а о битвах в период от 1758 до 1760 гг. его собственные письма говорят как бы оправдывающимся тоном. Более того, он спас себя и свою корону благодаря крайнему истощению собственной страны, страшнейшей эксплуатации Саксонии, английским субсидиям и фальсификации денег.

В действительности это было продолжение методов Тридцатилетней войны. Торговцы фальсифицированными монетами XVII столетия могли праздновать свое радостное воскрешение, хотя Фридрих лично презирал этот старый княжеский промысел. Он действительно его стыдился и потому накладывал на своих фальшивых монетах польско-саксонский штемпель, и эти «польские монеты в восемь грошей» оставались бичом для прусского населения до самого введения государственной монеты; или же он подкупал братьев божьей милостью, вроде князя ангальтбернбургского, чтобы те своими благочестивыми ликами украшали его фальшивые серебреники и медяки. Но ничего не помогало — деньги, деньги и еще раз деньги были, по справедливому выражению Монтекукули, нервом тогдашних войн. Не надо также забывать, что Фридрих не только в крайней нужде обращался к этому «промыслу», как он его стыдливо называл. Еще до начала Семилетней войны король заключил контракт с тремя еврейскими [190] монетчиками — Герцем Моисеем Гумперцем, Моисеем Исааком и Даниилом Ициком — о чеканке мелкой разменной монеты, дабы вести войну с наименьшей тратой благородного металла. Вместе со все растущей нуждой деньги делались все хуже, и последний еврейский монетчик Фридриха, Вейтель Ефраим, заслужил ненависть и проклятие всего народа. Весьма неутешительно было также и то, что Фридрих оплачивал наемников и своих подданных плохими деньгами, но сам желал получать только хорошие; таким образом, все хорошие деньги были извлечены и перечеканены в плохие; только тогда, когда хорошие деньги совершенно исчезли из страны, он в 1760 г. разрешил королевским кассам «только из милости» принимать и плохие деньги. Самым смелым фокусом было то, что Фридрих брал в судах хорошие деньги, оставленные в залог, а по окончании процесса приказывал выдавать сторонам их залоги плохими; когда те, которые в своем доверии прусской юстиции были так жестоко обмануты, старались с этим бороться, то все инстанции обязаны были притворяться, будто даже не понимают, в чем состоит жалоба{33}.

Само собой разумеется, что войны XVIII столетия, поскольку они презирали всякую моральную сторону, не могли иметь морального влияния на дух народов или пробудить в них национальный дух. Утверждать что-либо иное было бы так же нелепо, как сказать, что Гумперц, Исаак, Ицик и Вейтель Ефраим были предшественниками Лессинга, Гердера, Гете и Шиллера. Но все же мы должны рассмотреть еще два утверждения новейших патриотических историков, доказывающих изо всех сил, что Семилетняя война все же была войной национальной. Во-первых, ядром позднейшего ландвера являлись, по их словам, батальоны добровольцев и особенно организованная Фридрихом ландмилиция. Но нужно только хотя бы немного вникнуть в положение Фридриха, чтобы понять, что король ничего так не желал, как сохранить за этой войной характер кабинетной и вести ее с помощью наемных войск, что для него не было ничего ненавистнее, чем ополчение масс, потому что в этом случае он не только не мог бы сравняться с бесконечно большим населением вражеских стран, но к тому же должен был бы бояться вооруженных крестьян своей собственной страны больше всех сил мира. По тогдашнему военному устройству народное ополчение казалось бесполезным, и Фридрих заботливо старался тушить всякую искру такого рода, которая могла бы разгореться [191] в пламя. Случалось, что крестьяне в том или другом месте брались за косы и вилы, но не из воодушевления за своего короля или юнкеров, а для того чтобы защитить свое небольшое имущество от грабежа, своих жен и детей, от насилия вторгнувшихся в страну неприятельских наемников. Но тогда король тотчас же издавал приказ, чтобы земледельцы не оставляли своих занятий и не вмешивались в войну, в противном случае они будут объявлены мятежниками, а жителям Восточной Фрисландии, которые оказывали сопротивление вторгнувшимся французам и были тем сильнее разграблены, он насмешливо ответил на их жалобы, что он поступил бы точно так же, как французы. Даже гражданам Берлина под угрозой тяжелого наказания было запрещено президентом Кирхейзеном браться за оружие, когда в 1757 г. город был временно занят австрийцами. С величайшей заботливостью Фридрих избегал всего, что могло бы придать этой войне «высшее национально-жизненное содержание», и он должен был поступить так, если хотел достигнуть своих целей.

Отсюда само собой разумеется, что с добровольческими батальонами и ландмилицией, которые Фридрих организовал во время 7-летней войны, дело обстояло совершенно иначе, чем утверждают новые прусские историки. Эти войска сражались за короля и отечество без всякого воодушевления; они отнюдь не были лучшими элементами, чем обыкновенные наемники, даже, наоборот, они состояли из худшей части солдат, которых Фридрих старался использовать для военных целей только в исключительных случаях. В своих «Основах тактики» он говорит об «этих добровольческих батальонах», что при атаке укрепленных позиций их следует ставить в первую линию, «чтобы огонь неприятельский был направлен на них, чтобы они могли в благоприятном случае произвести беспорядок в неприятельских войсках. Нужно при этом помнить, что за ними должна стоять регулярная пехота, которая под страхом расстрела принудила бы их к горячей и решительной атаке». И далее Фридрих говорит: «При действиях на равнине эти добровольческие батальоны должны стоять на заднем уступном крыле, где они могут прикрывать обоз». Эти королевские инструкции о назначении добровольческих батальонов заключают в себе самую исчерпывающую и в то же время самую уничтожающую критику этого рода войска. Фридрих при Колине и вообще испытал на практике, как победоносно прекрасная артиллерия австрийцев из укрепленных мест уничтожала неповоротливые линии его наступающей пехоты; поэтому задача свободных батальонов должна была заключаться в том, чтобы [192] служить пушечным мясом и обеспечить, под угрозой штыков сзади, возможность наступления регулярной пехоте, при этом «может быть», эти сомнительные элементы в своем отчаянном положении и нанесут некоторый вред врагу. В тех же случаях когда прусская пехота действовала на ровной местности, где она могла развернуть всю свою силу, добровольческие батальоны ставились возможно дальше от выстрелов, на безопасных местах, где они не могли принести вреда, а даже приносили некоторую пользу прикрытием обоза. Они состояли из наименее ценного элемента войска, из настоящих подонков человечества.

Ландмилиция была в моральном отношении, пожалуй, лучше, но в военном она была еще неудовлетворительнее. Фридрих приказал ее организовать после тяжелых потерь при Праге [193] и Колине, когда он должен был стянуть к себе все регулярные войска из Бранденбурга и Померании, но не мог оставить эти провинции без защиты от наступавших русских и шведов. Этой милицией командовали отставные офицеры, и для ее содержания был наложен на страну, вдобавок ко всем другим, еще налог и акциз на ландмилицию. Отряды милиции отличались от регулярного войска, повторяя уже употребленное нами выражение, не родом, а качеством. Они набирались и обучались так же, как и регулярные войска, но материал был гораздо хуже. Они состояли из бежавших в города крестьян, обедневших граждан, которые, не вступи они на службу, умерли бы с голоду, военнопленных, инвалидов и кантонистов, которые были назначены в войска, но еще в них не вступили; таким образом, последние ограждались от того, что неприятель переманит их к себе на службу. Их военные качества были весьма ничтожны, и они так же походили на народное ополчение, как и остальное фридриховское войско{34}.

Второе утверждение, направленное к доказательству национального значения Семилетней войны, опирается на то, что война спасла протестантскую свободу и т. д. Что в действительности представляет собой это утверждение, мы уже видели, но и здесь говорят: так или иначе, но мир видел в Фридрихе героя протестантизма, и, сознательно или бессознательно, он был таковым. Это верно постольку, поскольку Фридрих в своих военных расчетах придавал большое значение религии. Но спрашивается: как? В своих «Главных принципах войны», в своих письменных инструкциях на случай войны, которые он давал своим генералам с приказом строго им следовать, он говорит:

«Если война ведется в нейтральной стране, то главное заключается в том, какая из обеих сторон заслужит дружбу и доверие населения. Необходимо сохранять строгую дисциплину... Надо представлять неприятеля в самом черном виде и обвинять во всяческих замыслах против страны. В таких протестантских странах, как Саксония, надо играть роль защитников лютеранской религии; если страна католическая, то надо постоянно говорить о веротерпимости. Фанатизм может оказаться здесь весьма вредным. Если можно воодушевить народ идеей свободы совести, [194] доказать ему, что он угнетаем попами и ханжами, то можно положиться на этот народ; это-то и подразумевает выражение: «заставить служить себе ад и небо».

Не ясно ли, что незлобивая душа Фридриха ни сознательно, ни бессознательно не была заражена героизмом «протестантской свободы духа», который он будто бы проявил в Семилетнюю войну. Но мир по какому-то капризу хотел видеть в нем такого героя. Между тем это вовсе не так, Фридрих стремился иногда играть «роль защитника лютеранской религии» не только в Саксонии, но и во всей Германии, или же, как он говорит в другом месте, «разжечь ярость во всех, кто имеет хоть слабую склонность к Мартину Лютеру». Для этого-то он при помощи маркиза д'Аржанса изготовил массу фальшивых документов, в том числе и папскую грамоту, в которой папа будто бы награждает маршала Дауна за нападение при Гохкирхе освященной шляпой и шпагой, и он старался вовсе не по-королевски осмеивать этого, отнюдь не неравного противника, называя его «человеком в святой шапке»{35}. Этот, направленный против Ватикана, спектакль (No-Popery-Spektakel){36}, был рассчитан не столько на нацию, сколько на мелкие немецкие дворы, притом не только протестантские. Несомненно, со стороны австрийцев играла роль, хотя и в слабой степени, тенденция утвердить габсбургско-папское господство над всей Германией; французские дипломаты при немецких дворах писали в своих донесениях в Версаль, что и католические сословия озабочены судьбой «немецкой свободы» и что необходимо было бы открытым заявлением рассеять эти опасения. Австрийское правительство неоднократно заявляло, что в его намерение не входит изменение Вестфальского мирного договора, однако подозрение в таком намерении само собой вытекало из положения вещей, и поддержка этого подозрения была со стороны Фридриха весьма ловким дипломатическим ходом. Он добился в этом отношении успеха. На рейхстаге в Регенсбурге протестантские сословия вынесли резолюцию против предложенного [195] венским двором отлучения Фридриха от империи{37}. Если «имперская экзекуционная армия» оказалась еще более жалкой, чем она должна была быть, то это произошло оттого, что сословия, как католические, так и протестантские, весьма неохотно доставляли ей свои и без того плохие отряды. Таким образом, Фридрих имел полное основание писать маркизу д'Аржансу, что его фальшивые грамоты сослужили службу не хуже выигранного сражения, но при этом он имел в виду моральное влияние на дворы, а отнюдь не на нацию. Впрочем, и это влияние было все же весьма ограниченным. Ибо мелкие немецкие дворы были слишком трусливы, чтобы вести самостоятельную политику; некоторые из них, находившиеся [196] под большим влиянием Фридриха, соединяли приятное с полезным, продавая и ссужая своих подданных англичанам, которые по форме воевали с французами, а не с австрийцами и не с немецкой империей, но в этой торговле людьми вряд ли можно усмотреть «высшее жизненное содержание» Семилетней войны.

Эта война, как все войны XVIII столетия, сообразно своим экономическо-военным возможностям, мало затрагивала буржуазное население страны. И таковы были представления о Семилетней войне всех современников. Под этим впечатлением Фридрих писал: «Мирный гражданин не должен даже замечать, что нация сражается». А Лессинг в своем первом литературном письме писал: «Я желал бы охотнее усыплять вас и себя сладкой мечтой, что в наш цивилизованный век война является только кровавой тяжбой между независимыми властелинами, которая не касается остальных сословий и не имеет никакого другого влияния на науки, кроме того, что она пробуждает новых Ксенофонтов и Полибиев». Клаузевиц пишет о войнах XVIII столетия: «Война не только по своим средствам, но по своей цели касалась только одного войска. Войско со своими крепостями и несколькими укрепленными позициями составляло государство в государстве, внутри которого военный элемент медленно и постепенно пожирался. Вся Европа радовалась этому явлению и считала его необходимым следствием прогресса. Хотя это была ошибка..., но это все же имело благотворное влияние на народы; надо помнить только, что это делало войну исключительно делом правительства и чем-то совершенно чуждым интересам народа». Вот три классических свидетельства, но мы присовокупим еще несколько красноречивых фактов.

Когда Фридрих на зимней квартире в Лейпциге вел беседу о немецкой литературе с Готшедом, он посвятил ему французскую оду о «саксонском лебеде»; на это Готшед открыто ответил чрезмерно хвалебным стихотворением, которое заканчивалось такими словами: «И твой поклонник остается навеки твоим». Лессинг много смеялся над этой глупостью, но в то время никто не негодовал, что саксонский профессор мог открыто льстить таким образом покорителю своей страны, смертельному врагу своего монарха, что теперь казалось бы презренной государственной изменой, тогда казалось весьма естественным, или же, самое большее, осмеивалось лишь со стороны эстетической безвкусицы, — до такой степени гражданское население считало себя вне войны. Очень поучителен обмен писем, который произошел в 1757 г. между жившим тогда в Лейпциге Лессингом и его берлинскими друзьями Моисеем Мендельсоном и Николаи. 1757 г. был единственным [197] за все время Семилетней войны, который мог вызвать какое-нибудь поклонение героям. Битва при Праге была наиболее ужасной из всех битв этого столетия; затем внезапная перемена счастья при Колине; наконец, после глубокого падения быстрое возвышение в веселой победе при Росбахе и блестящей победе при Лейтене! Чего-чего не могли наговорить от чистого сердца по этому поводу в своих письмах родственный Фридриху по духу «товарищ по революции» Лессинг и бранденбургско-прусский патриот Николаи! Представьте: ничего. Можно найти в их письмах за 1757 г. длинные рассуждения о теории трагедии, различного рода мысли по поводу грамматических неясностей в «Мессиаде» Клопштока, советы о печатании и издании «библиотеки изящных наук», предпринятой, наконец, пруссаками Мендельсоном и Николаи у одного саксонского издателя, — но о войне абсолютно ничего, — ничего, кроме сообщения Лессинга, что поэт Эвальд фон Клейст назначен майором пехотного полка, расположенного в Лейпциге, или же шутки Моисея, что Лессинг, вероятно, нанят защитником Бранденбурга, потому что слишком долго приходится ждать от него ответа.

Понимание значения этой «ошибки», о которой говорит Клаузевиц, заметно и у Лессинга, и у Моисея, хотя эти, самые прогрессивные для того времени элементы буржуазного общества Германии, в общем, очень мало интересовались войной; но для теории «высшего жизненного содержания» в этом нет ничего утешительного. В вышеприведенных словах Лессинга о «сладкой мечте» проглядывает сомнение, которое еще яснее выступает в предшествующих этим словам строках: «Мир вернется без них (муз); печальный мир, сопровождаемый меланхолическим удовольствием плакать об утерянных благах. Я отвращаю ваш взгляд от этой мрачной перспективы. Не нужно картинами достойных сожаления последствий войны отравлять солдату его необходимое дело». Совершенно так же пишет Моисей Лессингу в 1757 г. в письме, в котором он просит его покинуть Лейпциг, это место беспокойства, скорби и всеобщей печали: «Приезжайте к нам; в нашей одинокой вилле мы забудем, что страсти людские опустошают земной шар. Как легко будет нам забыть недостойную борьбу алчности, когда мы устно будем продолжать спор о важных материях, который мы в письмах начали!»{38} Достойно внимания, что эти идеологи буржуазных классов питали к Семилетней войне не симпатию, а антипатию! Это удивительно или, вернее, совсем не удивительно! [198]

Ибо представление, по которому война вовсе не касается буржуазного населения, было возможно только до тех пор и постольку, поскольку этому населению было чуждо какое бы то ни было самосознание; с ростом самосознания должна была у них укрепляться мысль, что они главным образом несут военные издержки и что то «благодетельное явление», которое, казалось бы, является «необходимым следствием прогрессирующего духа», как раз и покупается ценой «высшего жизненного содержания». Буржуазное население могло относиться к Семилетней войне равнодушно, и так оно и относилось; но поскольку эта война что-нибудь в нем пробуждала, это было только отвращение, а отнюдь не подъем самосознания и национальной гордости. Буржуазные современники могли черпать подобные чувства из Семилетней войны так же мало, как Фридрих вести эту войну согласно наполеоновской стратегии. Даже самое представление такого рода было невозможно до тех пор, пока американские и французские революционные войны не придали войне совершенно другую форму и другое содержание. И действительно, Гете только под свежим впечатлением наполеоновской эпохи мог придать Семилетней войне такое значение, какого войны Фридриха не могли иметь, да и не имели для буржуазных своих современников. [199]

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова