К оглавлению Глава VII ОТ ГУМАНИЗМА К НАТУРФИЛОСОФИИ. ЭТИКА И КОСМОЛОГИЯ ПЬЕР-АНДЖЕЛО МАНДЗОЛЛИ Выражение глубокого кризиса гуманистического миросозерцания, связанного с катастрофическими для Италии последствиями Итальянских войн конца XV – начала XVI в., и вместе с тем переход к новой, более глубокой, чем в классическом гуманизме и флорентийском неоплатонизме, философской проблематике мы обнаруживаем в самой популярной философской поэме итальянского Возрождения “Зодиак жизни” Пьер-Анджело Мандзолли. "Зодиак жизни" Опубликованная анонимно в Венеци (притом вдвойне анонимно: автор издал ее под псевдонимом-анаграммой Марчелло Палиндженио Стеллато, да и этот псевдоним зашифровал в акростихе начальных строк поэмы) и никогда более в Италии не переиздававшаяся, занесенная в папский Индекс запрещенных книг, эта латинская [186] поэма выдержала на протяжении трех столетий более 60 изданий, была еще в XVI в. переведена на английский, французский, немецкий и польский языки и приобрела новую популярность в эпоху европейского Просвещения. Об авторе ее мы не знаем почти ничего. Он родился в начале XVI в. в городке Стеллата, близ Феррары, был, вероятно, близок к реформационному кружку феррарской герцогини Ренаты, прожил немногим более 40 лет. Прах его был по постановлению инквизиторов извлечен из земли и сожжен, а имя автора поэмы на родине было настолько предано забвению, что даже Джордано Бруно не узнал в нем своего соотечественника и считал его немцем. “Зодиак жизни” – поэма в XII книгах – является в значительной мере итогом развития философской мысли итальянского гуманизма, начиная от самого жанра философской поэмы, унаследованного от античности и прочно вошедшего в латинскую словесность Италии и кончая ее дидактическим содержанием. В ней нашла отражение главнейшая этическая проблематика гуманизма. Мироощущение феррарского поэта-философа трагично. Не случайно он упоминает поразившие воображение современников катастрофические события – разграбление Рима ландскнехтами и крушение Флорентийской республики. Понятен и суровый приговор, который выносит он своему времени и миру, в котором господствуют Сарданапалы, Восседают на тронах ослы во образе царском, Стадо овец охранять доверено волку, В храмах распутники и торгаши поселились, Алчный священник торгует и небом, и райским блаженством, И безнаказанно здесь совершаются все преступленья [176, с. 211]. Равно резкому и беспощадному обличению подвергает поэт и светские власти и католическое духовенство – от лицемерных монахов до самого римского первосвященника. С подобным решительным Осуждением мы не встретимся даже в самых злых антиклерикальных выступлениях гуманистов XV в На смену прославлениям своего века и мира, ожиданиям “века Сатурна”, “золотого века”, всеобщего согласия приходит горькое [187] разочарование: современный ему мир философ именует “разбойничьим вертепом”, и в порыве отчаяния заключает: “Не было века гнуснее, чем наш, – и не будет” [там же, с. 5]. Этические представления Мандзолли Этическая позиция П.-А. Мандзолли – мужественное противостояние трагической действительности, не знающее религиозного утешения. Его размышления о бренности всего земного, о краткости человеческого существования – Жалкие, кто мы, подобные праху, гонимому ветром, Хрупким стеклянным сосудам и тени быстро бегущей? Розе, что утром сияет красою, а к вечеру вянет? Живы и радостны ныне – и вот уже червя добыча, Ныне прекрасны и сильны – и вот уже мерзкие групы, Горе нам, смертным... [176, с. 119] – казалось бы, напоминают общие места средневековой проповеди в духе презрения к миру. Но он не видит спасения и утешения в надежде на личное бессмертие: Действовал, жил и страдал, и любил, и сражался, Царствовал и побеждал, покорял племена и народы, Книги писал – где теперь это все? – Да нигде же. Где же и сам он? – нигде Что теперь он? – ничто. Отбыл? – как ветер унес Увы, суета, сновиденье Все, что – пока на земле – нам казалось прекрасным Что мне и в том, что он был? Единое “есть” означает Больше, чем тысячи “был”. Но кратко земное мгновенье И улетает... [там же, с 283]. Собственное суждение о бессмертии души Мандзолли высказывает осторожно и с немалыми оговорками: Но остаются по смерти или в ничто обратятся Вместе с телами и души, подобно зимнему снегу, Что исчезает весной под горячими солнца лучами – Дело не наше о том говорить... [там же, с. 142–143]. Открыто высказывать свои сомнения в религиозной догме о личном бессмертии он не решается и даже считает необходимым скрывать их от “толпы”, которую лишь страх загробного наказания может удержать от преступлений: Если бы даже так было – об этом молчать подобает. Вещи такие открыто нельзя проповедовать черни... Ведь полудикую чернь обуздать лишь религия может, [188] Страх наказаний один... Ибо чернь и темна, и коварна, И неспособна сама к добродетельной жизни стремиться. Ей ненавистна всегда, и всегда ей тяжка добродетель. Кто же, разумен и благ, посмеет открыто и явно Смертною душу признать, тем самым толпу развращая? [там же, с. 179–180]. Но независимо от этих оговорок и сомнений собственное этическое учение Пьер-Анджело Мандзолли строит без всякой оглядки на загробное блаженство. Речь идет у него о земном благе земного человека. Доступное человеку благо заключено в совокупности земных благ и отсутствии страданий, и в этом плане он полемизирует как с ренессансной эпикурейской точкой зрения (полагающей высшее благо в наслаждении), так и с другой, распространенной в философии гуманизма и ярко выраженной у Помпонацци стоической концепцией, усматривающей благо в добродетели: Ни добродетель сама, ни само по себе наслажденье Счастья еще не дают. [там же, с. 94]. Понимая человека как органическое, неразрывное единство духовного и телесного начал (“Два ведь имеется в нас начала – тело с душою”), Мандзолли видит счастье лишь в гармоническом сочетании духовных и телесных благ: Счастлив лишь тот, кто и в том, и в другом вполне совершенен, Ловок, проворен, силен и здоров, а также при этом Мудр и учен, добродетелен, благоразумен, Кто в совершенстве в себе сочетает и чувства, и разум. Первым и высшим благом и вместе с тем обязательным условием достойного человека существования поэт-гуманист провозглашает свободу: О благая свобода! Ты дар, всех других совершенней, Высшая, первая ты красота – когда же тебя отнимают В мире немило ничто, и жизнь уподоблена смерти! [там же, с. 96–97]. Это провозглашение свободы как главного условия счастья противостоит не только традиционным сословным представлениям: в Италии эпохи крушения коммунальных свобод, установления иноземного владычества и княжеского абсолютизма оно звучит прямым вызовом иерархической общественной структуре. В эпоху, когда [189] на смену идеалу гармонической личности пришли рассуждения об образцовом придворном, новый, полемический характер приобретали унаследованные от гуманистической традиции рассуждения об истинном благородстве: Значит, не кровь и не род нам придают благородство, И не безмолвные статуи предков, и не богатство – Доблесть, и только она [там же, с. 125]. Правила истинной добродетели, изложенные в “Зодиаке жизни”, взывают к активной, земной, общественной нравственности. Это правила гражданского общежития, жизни в миру, в семье, государстве, на пользу людям и отечеству. Доблесть у Пьер-Анджело Мандзолли – это не оторванная от нравственной оценки “virtu” макиавеллистской этики успеха, она подчинена строгим моральным критериям: Если кто силу свою обратил на служенье отчизне, В том именуется сила, ему прирожденная, благом. Если же силу во зло обратил, угнетая сограждан, Эта же самая сила в нем пагубным злом наречется [там же, с 86] Этическое учение автора “Зодиака жизни” требует преодоления ограниченного индивидуализма. Разрабатывая новую систему морали, поэт-философ не отбрасывает нравственный опыт христианства, а дает ему новое толкование, перерабатывая его в учение о природном нравственном законе. Добродетель не только в отказе от пороков, но и в принесении пользы другим людям: Нас создала, чтоб не только самим себе или ближним, Но и другим, как лишь можем, на пользу мы послужили Что же, спрошу я, на свете прекраснее, лучше, достойней, И пред богами почетней, чем помощь оказывать людям, Пищу голодному дать и несчастным оказывать помощь? [там же, с. 29]. Общее правило нравственности сводится в “Зодиаке жизни” к краткой, из Евангелия заимствованной формуле: Что не желаешь себе – не делай того и другому, Делай другому лишь то, чего сам для себя пожелаешь [190] Но здесь она освобождена от церковности и превращена в требование общечеловеческой морали, осознанной как внеисповеданный, природный закон человеческого общежития: В этом – природный закон наилучший И если не станешь Строго его соблюдать – и богу не будешь угоден [там же, с 250]. Продолжая традиции гуманистического истолкования христианства, нравственное учение “Зодиака жизни” вливается в поток итальянской “философской ереси” XVI в., противостоящей не только воинствующему католицизму эпохи Контрреформации, но и фанатизму реформационных движений и отстаивающей гуманистическое наследие итальянского Возрождения. Онтологические проблемы Если в этической проблематике “Зодиак жизни” продолжает и завершает собой традиции гуманистической философской мысли XIV–XV вв., то в постановке и решении кардинальных онтологических и космологических проблем Пьер-Анджело Мандзолли вырывается далеко вперед и открывает путь к натурфилософии второй половины XVI в. Впервые в ренессансной философской мысли были с такой смелостью и решительностью поставлены вопросы вечности и бесконечности Вселенной, выдвинуты суждения о материальности небесной субстанции, о самодвижении небесных тел, о существовании множества миров и разумных существ вне Земли. В рассмотрении проблемы вечности мира автор “Зодиака жизни” имел предшественников в средневековой, прежде всего арабской, философской мысли: известно, с какой глубиной была она поставлена в полемике Ибн-Рушда и Аль-Газали. В поэме П.-А. Мандзолли вновь с наибольшей в ренессансной мысли того времени последовательностью был поставлен основной вопрос философии в его специфической для средневековья и Возрождения форме: сотворен ли мир богом Дело не сводилось к повторению общих мест античной философской традиции: речь шла о совместимости новой картины мира, новой космологии с представлением о боге-творце христианской религии. Радикальному пересмотру подвергалось при этом и само понимание бога. Провозгласив бога “высшим первоначалом”, “вечным первоисточником” бытия, П.-А. Мандзолли еще не выходил за пределы ортодоксии. Бог у него есть [191] одновременно и первопричина, и высшая цель, “к которой стремятся сущности все, ради коей и мир, и в нем сущие вещи и существуют...” (там же, с. 90). Но при этом в философии феррарского поэта представление о боге и мире лишается существенных черт антропоцентризма: мир создан богом “лишь ради себя”, а не для людей. При этом подвергается пересмотру не только теологический, но и гуманистический антропоцентризм, человек рассматривается не в качестве высшей цели творения, а как часть бесконечного космоса. Однако и само понятие “создания”, “сотворения” мира употреблено у Мандзолли лишь условно, как дань традиционному “способу выражения”. Речь идет у него о причинной зависимости мира от бога, а отнюдь не о сотворении его во времени, а еще менее – о сотворении мира “из ничего”. Вечность мира Рассматривая вопрос о вечности мира, поэт-философ излагает три возможные точки зрения. Сторонники первой из них исходят из “сосуществования” бога и вечной материи; при этом под “миром” – и это важно подчеркнуть для верного понимания всего дальнейшего рассуждения – понимается упорядоченный космос, организованная, оформленная материя. Поэтому сторонники данной точки зрения признают, что мир наш имеет начало, И что когда-то он был сотворен из материи вечной Силой великого бога, а прежде творения –не был [там же, с. 313]. Но в таком случае, отмечает Мандзолли, придется признать двойственность вечных начал мира. Если материя вечна, а бог лишь некогда “оформил” ее, создав мир, то придется предположить “предсуществование” хаоса в течение неопределенно длительной вечности, предшествующей творению, – и проблема вечности или сотворенности мира остается неразрешенной. Отвергает Мандзолли и точку зрения древних материалистов, что “мир существует от века, не зная конца и начала” [там же]. В таком случае, полагает он, неизбежен отказ от самого представления о боге: если мир “сам по себе, как и ныне, всегда пребывал безначально, сам по себе, как ныне, во веки веков и пребудет” [там же, с. 315], то он вообще не может быть признан не только сотворенным, но и зависящим от бога как первопричины: вечность мира не допускает признания [192] бога, мир оказывается безначальным, он существует “сам по себе”. До такого радикального вывода Мандзолли не доходит. Поскольку бытие бога – необходимый постулат его философской системы, в ней нет места самостоятельно существующему вечному миру: бог и мир оказались бы в этом случае “равно совершенными”, а два равно совершенных начала избыточны – тут и “одного достаточно было” [там же]. Отвергнув, таким образом, последовательно материалистическое решение проблемы вечности мира как неизбежно ведущее к атеизму, полному отрицанию существования бога, Мандзолли не принимает и ортодоксально-религиозного, креационистского решения, исходящего из буквального понимания Священного писания: Но возражают иные, что мир этот создан был богом Из ничего, отрицая материи существованье Прежде, чем создан был мир по слову и воле господней [там же, с 313]. Против теологического учения (с необходимой, но достаточно прозрачной оговоркой: “Когда б не мешали религия и христословы, что неусыпно на страже стоят Моисеевой догмы”) направлена основная аргументация “Зодиака жизни”. При этом коренному пересмотру подвергается не только сам догмат о сотворении мира, но и теологическое понимание бога. Зависимость мира от бога предстает у Мандзолли не как проявление свободной божественной воли, не как результат творческого акта бога, по благости своей создающего мир “из ничего”, а как проявление необходимой причинно-следственной связи мира и его божественного первоначала: Ибо зачем не всегда этот мир пребывал. Потому ли, Что не умел и не мог сотворить его бог? А позднее, Ставши ученей, сумел научиться искусству творенья? [там же]. Предвидя возражения богословов, согласно учению которых сотворение мира есть акт доброй воли божества, автор поэмы отвергает подобное представление о боге как антропоморфное: Что же он вдруг захотел? А не раньше? И что побудило Так измениться его? Если прежде ни смысла, ни пользы Не было мир сотворить, то зачем он потом его создал? Если ж была очевидной нужда и полезность творенья, [193] Что же так поздно он мир сотворил, и столь краткое время Мир существует – ведь если во всем доверять христословам, Возраста мира мы дважды четыре едва ль насчитаем Тысячелетья – когда лишь от ветхого числить Адама [там же с 314] Сотворение мира во времени означало бы, по Мандзолли, признание несовершенства бога Какова в таком случае причина сотворения мира? – Если бог сотворил мир потому, “что в нем он нуждался”, то опять-таки неясно, почему он не сразу, не “с первых мгновений” осуществил это свое желание Если же причины не было, то не в обычае ли “жалких безумцев” действовать беспричинно? Причина сотворения мира может быть только одна, продолжает автор поэмы Это – благость бога и его “безмерная сила”, “чтоб не томились они без дела в пустом заточенье, но изливались вовне в сотворенное им мирозданье” [там же} Акт сотворения мира предстает в философской системе “Зодиака жизни” в качестве необходимого деяния бога – или, иначе говоря, необходимого проявления в существовании мира его первопричины. Стало быть, утверждает поэт-философ, “мир существует от века, и, не имея начала, не будет иметь окончанья” [там же] Но не совпадает ли такой вывод с позицией древних материалистов? И да, и нет “Да”, потому, что признается вечность мира “Нет”, потому, что мир этот не обретает еще в трактовке Мандзолли самостоятельного, вполне независимого от бога существованья. Мир одновременно “сотворен” богом (даже, подчеркивает поэт, “из ничего”, что означает у него лишь прямую зависимость мира от бога и отказ признать существование до мира неоформленного хаоса) и в то же время вечен. Ибо если вечны атрибуты бога, то вечно и их проявление в существовании мира. Подобная трактовка “совечности” мира богу ведет к пантеистическому слиянию бога и природы, и это особенно наглядно проявляется в космологических идеях “Зодиака жизни”. Космология Отвергая Аристотелево учение об особой, нетленной, нематериальной субстанции неба, как “квинтэссенции”, “пятой сущности” (пятой по отношению к четырем стихиям – элементам земного, “подлунного” мира), П.-А. Мандзолли выдвигает положение о единстве земной и небесной суб- [194] станции Правда, эта “материя” у него все еще отлична от земной, это “особый род” материи, эфир И все же мысль о качественной, материальной однородности космоса пролагала дорогу новому учению о мире. Еще более существенным был в космологии Мандзолли отказ от принятых в средневековой науке и философии представлений об особых, нематериальных двигателях небесных сфер – “интеллигенциях”, отождествленных ею с “ангелами” христианского вероучения, а у Мандзолли – с “богами” античной языческой мифологии. “Но полагают иные, что боги вращают светила”. Подобное представление отвергается в “Зодиаке жизни” как пережиток антропоцентрических воззрений, согласно которым все происходящее в небесных сферах имеет своей целью благо людей: Что же за честь и корысть что за выгода и наслажденье Заключены для богов во вращенье небесного круга? Чтоб для бессмысченных смертных устраивать жизни удобства Жизнью зверей и скотов или птиц или рыб управляя? [там же, с 307] Главное в этой полемике – обоснование принципа самодвижения небесных тел. Небесные светила, как и стихии, подчинены общей закономерности, присущей природе: Так постоянно текуча вода и огонь опаляет, Так неподвижна земля, в постоянном движении воздух, Так суждено небесам пребывать в бесконечном вращенье. Столь неподвижно хранит нерушимый порядок природа [там же, с 308] Движение неба постоянно и неизменно потому, что происходит не от внешнего двигателя “Внешний источник движенья нуждался бы часто в покое, двигатель внешний не мог бы служить бесконечное время”, а “от собственной силы” “тела небесные сами движимы формой своей наподобье того, как стихии” [там же} Причиной движения всех природных тел, как земных, так и небесных, является природа, Ибо мощнее природы нет в мире причины движенья Бог лишь властен над ней, и помимо всевышнего бога В мире нет ничего ни выше, ни лучше природы [там же, с 309] Под природой Пьер-Анджело Мандзолли понимает внутренний закон движения, присущий вещам и заложенный в них богом, она – [195] Вечный закон, всемогущим Высшим отцом изначально, с возникновения мира Запечатленный в вещах и который господь нерушимо Им повелел соблюдать вплоть до скончания века [там же]. Но поскольку, как мы уже видели, “возникновение” мира мыслится автором “Зодиака жизни” как одновременное бытию бога, природа оказывается раскрытием, проявлением божественной сущности “в вещах”, что с несомненностью свидетельствует о пантеистической природе философии П.-А. Мандзолли. Природа как “бог в вещах” – к такой формуле придет полстолетия спустя последовательный натуралистический пантеист Джордано Бруно. Если принятие вечности мира, противоречившее теологии, не выходило за пределы Аристотелевой философии, то представления о материальности небесной субстанции и о самодвижении небесных тел означали решительный разрыв с перипатетической картиной мира. Бесконечность Вселенной Еще дальше в направлении к новой космологии вело учение Пьер-Анджело Мандзолли о бесконечности Вселенной. И здесь полемика велась не только с “Физикой” Аристотеля, но и с традицией схоластического богословия. Схоластика не могла принять бесконечности мира, усматривая в ней умаление божественного могущества, так как миру приписывался в таком случае один из важнейших божественных атрибутов. В то же время церковь осудила и учение парижских аверроистов XIII в., которые именно в существовании единственного мира (согласно учению Аристотеля) видели необходимое ограничение Перводвигателя в его мощи. Выход ортодоксальной схоластикой был найден в том, что бог может создать сколь угодно великое множество миров, но, поскольку он один обладает бесконечностью “по сущности и абсолютно”, он по воле своей не создает бесконечности, ибо бесконечность не может быть свойством тварного мира. Таким образом разрывалась необходимая связь бога и мира, на которой настаивали вольнодумствующие аверроисты: по учению богословов, как бесконечность мира не следовала с необходимостью из божественного всемогущества, так и из конечности мира не следовало с необходимостью ограничение божественной мощи. [196] П.-А. Мандзолли подчеркивает при этом необходимый характер связи творца и его творения – подобно тому, как он исходил из этого положения при доказательстве вечности мира. Обоснование бесконечности Вселенной строится им на раскрытии неизбежной полноты раскрытия бога в природе. Феррарский поэт-философ отвергает мнение перипатетиков о том, что нет ничего за пределами неба, И что предел бытия ограничен эфирною сферой Дальше ее не дано простирать свои силы природе, Скована сферой, она пребывает в бессильном покое [гам же, с. 3251. Подобное представление, утверждает он, противоречит принципу необходимой связи божественного всемогущества и его проявления в природе. В мире нет силы, которая могла бы поставить предел всемогуществу бога как первопричины бытия. Но и тезис ортодоксального богословия о самоограничении бога философ отвергает столь же решительно: “Кто же, свободен вполне, сам поставит предел своим силам, если он может их распространять без конца и без края?” [там же}. Еще в доказательстве вечности мира автор “Зодиака жизни” настаивал на совпадении возможности бытия и актуального осуществления этой возможности: “Ибо напрасно благим и могучим того называют, кто не свершил никаких ни благих, ни великих деяний” [там же, с. 314]. Из причины бытия с необходимостью следует как существование мира, так и вечное, и бесконечное его существование: Разум нас в том убедил, и мы заключаем неложно: Быть бесконечным должно всемогущего бога деянье, Чтоб милосердие было не тщетным и мудрость бесплодной... Если же он, обладая бескрайнею силой творенья, Не захотел воплотить в бесконечности это искусство – То не напрасно ль присвоил себе он создателя имя? [там же, с. 326]. В существовании бесконечного мира проявляется необходимое совпадение возможности и действительности бытия в боге и в зависящей от него им “созданной” Вселенной (в смысле вневременного вечного процесса созидания – вслед за Николаем Кузанским мы сказали бы “развертывания” бога, но в “Зодиаке жизни” речь скорее идет о проявлении бога в “вещах” природы). Все, что способен создать, созидает бог всемогущий, С тем, чтобы сила его не томилась в ленивом безделье. [197] Если он мог сотворить бесконечность, то значит, и cоздал Мир бесконечным, явив целиком безграничную силу [там же]. Несмотря на сохранение в “Зодиаке жизни” геоцентрической картины мира, мысль о бесконечности Вселенной подрывала основы старой космологии. Оставив Землю в центре, считая ее неподвижным центром мира (бог “в центре земли положил быть средоточью покоя”) [там же, с. 306]), Пьер-Анджело Мандзолли лишил ее тем не менее права на привилегированное положение в космосе. Мир создан не для людей. Земля не обладает никакими преимуществами перед небесными телами, само понятие центра бесконечного пространства оказывается крайне сомнительным и противоречивым. Геоцентризм, не будучи подвергнут в поэме П.-А. Мандзолли сомнению как астрономическая концепция, лишался теологического и общефилософского обоснования. Даже наличие разумных существ не является у Мандзолли исключительным свойством земного круга: преодолевая антропоцентризм, он выдвигает предположение о существовании разумной жизни в иных, по сравнению с земными, человеческими, формах: Ибо своих поселенцев и воздух, и небо, и звезды Тоже имеют – а кто отрицает, тот завистью движим К этим блаженным и неразумно поносит Божье величье. Ведь разве же не богохульство Небо пустыней считать, лишенной своих поселенцев!? [там же, с. 162–163]. Резкая полемика против антропоцентрических представлений, утверждение материальности неба, самодвижения небесных тел, вечности и бесконечности Вселенной делали центральное положение Земли, по меньшей мере, необязательным. Пантеизм Мандзолли Однако пантеизм Пьер-Анджело Мандзолли – еще не последовательный натуралистический (близкий к материализму) пантеизм Джордано Бруно. Проявляется это в идеалистических, унаследованных от платонизма, представлениях о существовании – в бесконечности – умопостижимого мира, архетипа (образца) материального мира земных вещей. Наш мир, утверждает философ, “только образ того, запредельного мира”; этот мир идеальных сущностей, “иной, бестелесный и нашего лучший, не воспри-емлемый чувством, доступный лишь умозренью” есть [198] “прообраз” здешнего мира, он содержит в себе “семена и причины” мира материального {там же, с. 164–165]. Поэтому и бесконечная Вселенная “Зодиака жизни” не совпадает с материальным миром: материальную бесконечность Мандзолли отвергает: Но что может телесное быть бесконечным – то отрицает Аристотель ученый, и я с ним в этом согласен. А потому и считаем мы, что за пределами неба Тела нет – но лишь свет, бестелесный, безмерный и чистый, Свет, пред коим померкнет сияние нашего солнца, Свет запредельный, и неразличимый земными очами, Свет бесконечный, всегда из себя излучаемый богом [там же, с. 326–327]. Бог в философии П.-А. Мандзолли еще не совпадает, не слит с природой: “Бог – это целое все: именуем его целокупным” [там же, с. 152]. Он не может совпадать с бесконечным телом мира; равным образом и природа материального мира не может совпасть с богом, ибо она не обладает бесконечным могуществом: Но бесконечная сила не может быть телу присуща... Значит, вполне бестелесен создатель всемирного тела. Кто-нибудь мне возразит, что бог – бесконечное тело. Я же на это скажу, отвергая такую возможность: Он бы заполнил собою тогда мировое пространство И не осталось бы в мире иного свободного места [там, же, с. 152–153]. Эту восходящую к неоплатонизму идеалистическую ограниченность философии “Зодиака жизни” понял и преодолел Джордано Бруно. Он высоко оценил наиболее перспективные с точки зрения последовательного натуралистического пантеизма идеи поэмы и писал о ее авторе: “Сколь много восхитительных и истиннейших суждений, возвышающихся над мнением толпы, высказал он о размерах Вселенной, о субстанции небесных тел, о природе света, о населенности иных миров и о душе небесных сфер! Разве не превосходят 500 его стихов, среди обилия чепухи, стилистические красоты всех тех, кто ратоборствует под перипатетическим знаменем, скрывая под краснобайством глупейшие рассуждения?!” [110, т. 1, ч. 1, с. 17]. Преодолевая ограниченность Мандзолли, полемизируя с ним в своей поэме “О безмерном и неисчислимых”, Бруно настаивал на материальном единстве бесконечной Вселенной, как “здешнего”, [199] так и “запредельного” света, и в конечном счете – на полном тождестве бога и природы. Поэма П.-А. Мандзолли “Зодиак жизни” сыграла роль не только в подготовке пантеистических систем Ф. Патрици и Дж. Бруно, но и в популяризации космологических и этических идей итальянского Возрождения. Антиклерикальная и антихристианская полемика феррарского поэта-философа была подхвачена в XVIII в. идеологами французского Просвещения, оказав значительное влияние на формирование европейского свободомыслия этой эпохи. [200] Глава VIII НАТУРАЛИСТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ ЧЕЛОВЕКА. МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ В эпоху Реформации, католической реакции, религиозных войн, ожесточенных национальных, социальных, политических столкновений меняется характер гуманистической мысли в европейской культуре. Гуманизм “профессиональный”, связанный с традициями итальянского гуманистического движения XIV–XV вв., становится отраслью гуманитарного знания и утрачивает свое мировоззренческое значение. Дальнейшая судьба европейского гуманизма как философски содержательного движения в духовной жизни эпохи связана с углублением понимания человека и его связи с окружающим его миром природы. Развитие гуманистической мысли происходит теперь вне непосредственной связи с “возрождением классической древности”. Если античность и используется в гумани- [201] стической культуре второй половины XVI в., то как часгь общего культурного наследия, непременное условие образованности. Но основу гуманистической мысли составляют не ученые занятия эрудитов, а свободные от подчинения всякой, в том числе и античной, традиции размышления о природе человека. Характерно, что гуманизм этой эпохи связан не столько с учеными занятиями, сколько с литературным творчеством: углубленное развитие идей гуманизма мы находим в творениях Сервантеса и Шекспира. Меняется и сама постановка проблемы человека. В основу ее положен углубленный психологический анализ личности – вплоть до данной личности, собственно личности автора (как у Монтеня), более пристальное внимание к внутреннему миру человека. Человек рассматривается не как главное, центральное звено космической иерархии, не как “венец творения”, а как живое природное существо, не “выше” и не “ниже” других. Характерной чертой нового гуманистического сознания становится преодоление как христианского, так и гуманистического антропоцентризма. Человек возвращается природе и перестает быть центром мироздания – будь то в теологическом, будь то в гуманистическом смысле. Центральные проблемы гуманистической антропологии рассмотрены в “Опытах” французского мыслителя Мишеля Монтеня. Опираясь на традиции французского гуманистического свободомыслия XVI в., Монтень создает свое, оригинальное, хотя и не систематизированное, учение о мире и человеке, и по праву занимает одно из выдающихся мест не только в истории мировой литературы, но и в истории философской мысли эпохи Возрождения. Биография Монтеня Мишель Монтень (1533–1592), гасконский дворянин, происходил из среды аноблированного (облагороженного) купечества, так называемого “дворянства мантии”, сочетавшего традиционные торговые занятия со службой в складывающемся аппарате абсолютистского государства, а затем и с чисто дворянской воинской службой. Отец его занимал выборные должности в Бордоском парламенте, был и мэром города; мать принадлежала к семье испанских купцов-маранов (крещеных евреев), бежавших от инквизиционных преследований во Францию. [202] Благодаря заботам “лучшего из отцов” (как с благодарностью вспоминал о нем автор “Опытов”) Монтень получил идеальное гуманистическое образование: с младенческих лет к нему был приставлен воспитатель-немец, говоривший с ним только по-латыни, и латинский язык стал для него родным. Глубочайшее знание древних авторов, преимущественно латинских, а затем и греческих, составило основу его культуры. Дальнейшее (в возрасте от 6 до 13 лет) образование в коллеже в Бордо немного добавило к домашнему воспитанию; достоверными сведениями о том, довелось ли Монтеню обучаться в одном из университетов Южной Франции, мы не располагаем, но в любом случае основу его незаурядных познаний в древней и современной научной и философской литературе составило непрерывное самообразование, постоянное чтение и общение с учеными современниками. Монтень не был не только профессиональным ученым, философом или богословом, он не был и профессиональным гуманистом: литературные занятия никак не определяли его положения в обществе. Дворянин, политический деятель, он в молодые годы стал советником Бордоского парламента, а затем, в начале 80-х годов, на два срока избирался мэром города. Сам он неоднократно подчеркивал, что не придает особого значения своей политической деятельности, и это даже дало повод позднейшим исследователям (но не современникам!) обвинять его в политическом индифферентизме. В действительности же в пору гражданских (“религиозных”) войн во Франции XVI в. не примкнуть ни к одному из враждующих лагерей (гугенотов-реформаторов и сторонников крайней католической реакции) значило оказаться на стороне национальных интересов Франции. Позиция эта требовала незаурядного мужества и политической прозорливости. Монтень примкнул к наиболее прогрессивной группе французского дворянства и буржуазии – к “политикам”, которые, отвергая религиозный фанатизм и своекорыстные устремления обеих враждующих сторон, выступали за политику веротерпимости, за восстановление гражданского мира и поддерживали королевский абсолютизм – единственную силу, способную преодолеть остатки феодальной анархии и обеспечить сохранение национального и государственного единства Франции. Этими устремлениями опреде- [203] лилась и политическая деятельность Монтеня как в Бордо, где он по мере сил препятствовал разжиганию религиозных конфликтов и вооруженным столкновениям борющихся сторон, так и при дворе. В последние годы жизни он решительно поддержал Генриха Наваррского, впоследствии Генриха IV, в его борьбе за власть и за восстановление мира и национального единства. Твердая позиция в сложнейшей политической ситуации в сочетании с личной независимостью и совершенным бескорыстием снискала ему глубокое уважение современников. "Опыты" Книгу своей жизни – “Опыты” – Монтень начал писать в начале 70-х годов XVI в. после удаления от дел и уединения в башне родового замка. Там им был оборудован кабинет-библиотека для размышлений и занятий, где стены были украшены изречениями мудрецов. Но и после первого издания книги, в 1580 г., он продолжал работать над ней, написал третью часть, постоянно, до последних дней жизни, внося дополнения и поправки в текст. Уже после его смерти, в 1595 г., эти добавления были учтены в издании, подготовленном его почитательницей Мари де Гурне. По жанру своему книга Монтеня противостоит официальной учености того времени. Во времена ученой латыни она написана на французском языке, и латинская образованность автора, превосходящая ученость профессоров философии и теологии тогдашних университетов, только оттеняет это обстоятельство: Монтень вполне сознательно обратился к “языку парижского рынка”, не пренебрегая и родными ему гасконскими речениями. “Опыты” не ученый трактат, в них нет ни стройного плана, ни строгой последовательноти, это свободные размышления о мире, о жизни, о человеке и, прежде всего, о себе самом. Даже связь между названием глав и их содержанием, внутренняя последовательность примеров, эпизодов, рассуждении не всегда очевидна читателю. Это не значит, конечно, что в “Опытах” нет глубочайшего внутреннего единства, но оно определяется не внешними признаками, а единством мысли и – главное – единством мыслящего субъекта: это именно его размышления, и в личности автора – главный стержень всей системы взглядов, предстающей на страницах “Опытов”. Книга перенасыщена цитатами – их [204] более трех тысяч, преимущественно из древних авторов, из Лукреция и Лукиана, Сенеки и Цицерона, Горация и Плутарха; но это не сочинение эрудита: цитаты приводятся не для подкрепления сказанного, это не ссылки на мнения авторитетов; и подобно тому как примеры из древней истории приводятся наравне с эпизодами из современной действительности, со случаями из собственной жизни, так суждения древних мыслителей лишь помогают выразить или объяснить собственную мысль автора. Характерно, что этот человек, приводящий (иногда по памяти и порой, действительно, ошибаясь) множество цитат, постоянно обращающийся к богатствам античной словесности и истории, – а в истории Древнего Рима он поистине “у себя дома”, – многократно, порой не без назойливости, жалуется на дурную память. Это не кокетство. Характер традиционной образованности требовал невероятной памяти, дословного знания великого множества текстов, от Священного писания и отцов церкви до сочинений Аристотеля и его многочисленных толкователей (а для медиков и юристов соответственно – сводов медицины или гражданского и канонического права с их бесчисленными комментариями). Человек без тренированной памяти не мог претендовать на профессиональные ученые занятия, но занятия Монтеня иного рода, и, оказывается, в них и без мнемотехники можно преуспеть. Нов и парадоксален предмет “Опытов”. Ибо хотя в сочинении Монтеня идет речь о природе и боге, о мире и человеке, об этике и политике, но предмет ее один – это человек, и не человек вообще, а данный человек, личность автора книги. “Другие творят человека, я же только рассказываю о нем”, – полемически заявляет автор. Кто “творит”? – речь идет не о сотворении человека богом, но о тех авторах, которые, рассуждая о человеке “вообще”, о его “природе”, тем самым “создают”, “творят” его. В “Опытах” речь идет о человеке частном, обыкновенном. Я, продолжает Монтень, “изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения” [74, т. 3, с. 26]. Гуманистический индивидуализм, скорее провозглашенный, нежели глубоко разработанный в сочинениях зачинателей ренессансного гуманизма, кажется, нашел свое полное воплощение в Монтениевых “Опытах”: “Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого блеска”, – подчеркивает он и [205] отстаивает необходимость и законность приложения моральной философии “к жизни повседневной и простой”, ибо “каждый человек полностью располагает всем тем, что свойственно всему роду людскому” [там же, с. 27]. Интерес к человеческой личности, к ее внутренней духовной жизни не только декларируется, но осуществляется с невиданной ранее смелостью и глубиной. Три книги “Опытов” воссоздают картину многолетнего, непрестанного самоанализа, пристального внимания к самому себе, ко всей многогранной жизни человеческой личности во всех ее проявлениях; в книге Монтеня находят свое – и притом изначально оправданное – место размышления о самых детальных проявлениях сложной физической и духовной, прежде всего нравственной, природы человека, взятого притом не в отрыве от мира, а в неразрывном единстве с ним. Это пристальное внимание к себе, по Монтеню, не только оправдано, но и вполне достойно философа: “Прослеживать извилистые тропы нашего духа, проникать в темные глубины его, подмечать в нем те или иные из бесконечных его малейших движений – дело весьма нелегкое, гораздо более трудное, чем может показаться с первого взгляда... Вот уже несколько лет, как все мои помыслы устремлены на меня самого, как я изучаю и проверяю только самого себя, а если я и изучаю что-нибудь другое, то лишь для того, чтобы неожиданно в какой-то момент приложить это к себе или, вернее, вложить это в себя [там же, т. 2, с. 59]. Способ философствования При всей многократно декларируемой скромности, подчеркиваемой чуждости ученым занятиям Монтень рассматривает “Опыты” как произведение прежде всего философское. Монтень выступает против “общепринятой” философии, низведенной до уровня пустых словопрений, не имеющих отношения к жизни, чуждых действительным проблемам человеческой нравственности: “Странное дело, в наш век философия, даже для людей мыслящих, – всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле” [там же, т. 1, с. 204]. То, что именуют философией в университетах, – чуждая ей маска, внушающая страх. Монтеню, человеку новой гуманистической культуры, схоластическая философия представ- [206] ляется пустой, бессмысленной, бессодержательной. Причина этого ее жалкого состояния – власть традиции, привычки, авторитета. Не может претендовать на истину философия, основанная на общепринятых и не подвергаемых самостоятельной проверке мнениях. Подлинные истоки разумного философствования – в классической древности, но не потому, что одной (схоластической) системе авторитетов противопоставляется иная, опирающаяся на наследие античности. Античная философия в глазах Монтеня потому есть подлинная, что ей свойственна “свобода мнений и вольность”, благодаря которым “как в философии, так и в науке о человеке образовалось несколько школ и всякий судил и выбирал между ними. Но в настоящее время, – противопоставляет Монтень античную ситуацию современной, – когда люди идут одной дорогой... и когда изучение наук ведется по распоряжению властей, и когда все школы на одно лицо и придерживаются одинакового способа воспитания и обучения, уже не обращают внимания на вес и стоимость монеты, а всякий принимает ее по общепринятой цене, по установленному курсу” [74, т. 2, с. 297]. Характерно, что Монтень уловил принципиальное однообразие именно “способа”, метода схоластической философии, несмотря на расхождение орденских и университетских традиций, на жаркие диспуты томистов, скотистов, оккамистов, аверроистов и сторонников иных направлений схоластики, важные и существенные в свое время, в эпоху расцвета средневековой мысли; к XVI в. все эти различия давно утратили свое былое значение. Главный порок схоластики, показывает Монтень, власть авторитета, “подавление свободы наших суждений”, “установившаяся по отношению к нашим взглядам тирания”, охватившая философские школы и всю современную науку: “Аристотель – это бог схоластической науки; оспаривать его закон – такое же кощунство, как нарушать законы Ликурга в Спарте. Его учение является у нас незыблемым законом, а между тем оно, быть может, столь же ошибочно, как и всякое другое” [там же, с. 244]. Отвергая авторитет Аристотеля, Монтень выступает за исторически конкретный подход к оценке заслуг мыслителей прошлого, против превращения их суждений и в незыблемый и вневременной “закон”. Поэтому не менее резко осуждает он культ Платона у со- [207] временных ему последователей и эпигонов Марсилио Фичино: “Платону приписывают и у него находят все новейшие взгляды, какие только существуют на свете, его противопоставляют ему самому. Его заставляют отвергать нравы, принятые в его время, если только они неприемлемы в наши дни” [там же, с. 301]. Монтень отвергает метод бесконечных толкований и глосс, которые только запутывают дело. Смысл философии сводится в таком случае, говорит он, не к выяснению, сказал ли комментируемый автор нечто путное и полезное, а как понимать сказанное им. Поиски истины (не исключающие, по Монтеню, обращения к мудрецам прошлого и новых веков) подменяются бесконечной экзегетикой – уточнением трактовки авторитетного текста. Подлинная философия, которую “Опыты” противопоставляют схоластическим умствованиям, требует свободного и непредвзятого взгляда на мир. Она должна быть обращена к человеку, к его повседневной жизни. Она есть свободное размышление о человеке и о его месте в мире. А потому, утверждает Монтень, “не сыскать ничего другого столь милого, доброго, радостного, чуть было не сказал – шаловливого”, как подлинная философия. Она “призывает только к празднествам и веселью” – подобный жизнерадостный облик европейская философия принимает впервые [см. там же, т. 1, с. 205], ее “шаловливость” решительно противостоит напыщенной “серьезности” официальной философии университетов. Скептицизм и вера Построение новой философии требовало прежде всего освобождения мысли от традиций школьной философии и религиозной веры: “Люди, которые все взвешивают и оценивают разумом, ничего не принимая на веру и не полагаясь на авторитет, придерживаются суждений, весьма далеких от общепринятых” [там же, т. 2, с. 297]. Это стремление все проверить, все подвергнуть самостоятельной оценке разума, не доверяясь никаким догмам и положениям, сколь бы общеприняты они ни были, какую бы многовековую традицию они ни имели за собой, – более того, проверить их именно потому, что они общеприняты и традиционны, т. е. прежде такой проверке не подвергались и принимались на веру по общепринятой оценке, – и составляет основу Монтениева скептицизма. Скептицизм (часто именуемый пирронизмом, по имени осно- [208] вателя древнегреческой скептической философии) возрождается в эпоху Ренессанса наряду с иными основательно забытыми в средние века течениями античной философской мысли. Но основу его распространения в европейской философии XVI в составило отнюдь не открытие и издание древних текстов, в частности Секста Эмпирика. Скептицизм был вызван к жизни потребностями философии Возрождения и явился закономерным этапом ее развития. Уже с самого начала, с возникновения философии гуманизма, полемика со схоластическим аристотелизмом вела к необходимости рациональной проверки и пересмотра всех кардинальных положений схоластики, установленных в качестве неоспоримых принципов. При этом перед судом разума неизбежно должны были предстать я проблемы соогношения разума и веры, и, наконец, сама религия. Обоснованию скептицизма посвящена у Монтеня специальная XII глава 2-й книги “Опытов”, занимающая примерно шестую часть всего его сочинения и являющаяся ключевой для верного понимания и реконструкции его философских воззрений. Глава эта называется “Апология Раймунда Себундского”. Испанский теолог-томист XV в. Раймунд Себундский пытался в своем “Естественном богословии” обосновать истины католической веры, оставив в стороне Священное писание и доводы откровения, идя к постижению творца от творения “естественным” путем (отметим, что предисловие к “Естественному богословию”, где излагалось учение о “двух книгах” и отдавалось предпочтение “Книге Природы” перед Писанием, было занесено в папский Индекс запрещенных книг). Именно этот опыт чисто рационального обоснования христианства и привлек к сочинению испанского богослова внимание гуманистически мыслящих людей. Как рассказывает Монтень, он по просьбе отца, не знавшего латыни, осуществил перевод этого объемистого сочинения на французский язык и позднее опубликовал его. По форме “Апология” представляет собой' защиту Раймунда Себундского от обвинений в том, что он пренебрег доводами откровения и не сумел доказать истинность веры “естественным”, разумным путем. По существу, “Апология” сводится к проверке (без прямого соотнесения с текстом защищаемой книги) того, в какой мере христианская религия может опираться на есте- [209] ственные основания. В итоге такой проверки автор “Опытов” приходит к выводу, что Раймунд Себундский не мог достичь своей цели, ибо рационального, естественного обоснования религии нет и быть не может. Вне веры, вне сверхъестественных оснований теология оказывается несостоятельной и невозможной, а вера и разум обнаруживают полную несовместимость. Это разделение приводит у Монтеня, однако, не к защите веры от посягательств разума, а к освобождению разума от служебной задачи обоснования веры. Свое доказательство неспособности разума подтвердить положение веры Монтень строит на основе принципов скептической философии, доказывая ограниченность человеческого разума вообще. Не есть ли подобная позиция оправдание фидеизма, причем в его крайних формах; предпочтение чистой веры и осуждение человеческого разума, не способного подняться до созерцания истины, особенно истины религиозной (тем более что в “Апологии Раймунда Себундского” нет недостатка в ортодоксальных оговорках и декларациях)? Однако весь ход рассуждении Монтеня противоречит выводу о превосходстве религиозного озарения над разумным познанием. Разум, действительно, не может дать нам убедительные и неоспоримые доказательства истин веры, но иного пути познания, кроме разумного, у нас нет. Если рациональное познание бога несостоятельно, то интуитивное, внеразумное постижение его попросту невозможно, оно не существует. В этом плане особенно характерна и показательна полемика Монтеня против сторонников “святого безумия”, постижения божественных истин в состоянии религиозного, мистического экстаза. “Но не дерзость ли со стороны философии, – заявляет он, – утверждать, будто самые великие деяния людей, приближающие их к божеству, совершаются ими тогда, когда они выходят из себя и находятся в состоянии исступления и безумия? Лишившись разума или усыпив его, мы становимся лучше, – иронически излагает Монтень доводы сторонников вне-разумного постижения божества. – Исступление и сон являются двумя естественными путями, которые ведут нас в обитель богов и позволяют предвидеть судьбы грядущего”. “Забавная вещь!” – восклицает автор “Опытов”, и это восклицание придает иронический оттенок следующему затем заявлению, что он “с величайшей охотой готов этому поверить”, равно как и прини- [210] жению ума, утверждаемому “благодаря подлинному вдохновению, которым святая истина осеняет философский ум”. Суть этого воззрения формулируется им в следующих суждениях защитников “святого безумия”: “Наше бодрствование более нелепо, чем сон. Наша мудрость менее мудра, чем безумие. Наши фантазии стоят больше, чем наши рассуждения”. Особенно существен последний тезис: спор ведь идет о том, что содержит большую истину: “наши фантазии”, т.е. произвольные построения, являющиеся результатом внеразумного (или сверхразумного, что для Монтеня одно и то же) озарения, или “наши рассуждения”, доводы нашего разума, как бы ограничен он ни был. “Но не полагает ли философия, – отвечает на эти дотводы Монтень, – что мы можем по этому поводу заметить следующее: ведь голос, утверждающий, что разум безумного человека является ясновидящим, совершенным и могучим, а разум здорового человека низменным, невежественным и темным, есть голос, исходящий из разума, который является частью низменного, невежественного и темного человека, и по этой причине есть голос, которому нельзя доверять и на который нельзя полагаться” [74, т. 2, с.278–279]. Таким образом, доказательства “темноты, низменности и невежества” человеческого разума служат у Монтеня полному отрицанию доказуемости религии: у нее нет ни разумных, ни сверх- или внеразумных доказательств, ибо все они в конечном счете исходят только от все того же человеческого разума. Иного орудия познания у человека нет. Но в какой мере разум, признанный непригодным в качестве орудия познания бога, окажется состоятельным в процессе познания мира? Скептицизм Монтеня направлен на разумную проверку всех человеческих знаний, разум в “Опытах” подвергает беспощадному анализу самого себя. Именно в этом суть знаменитого сомнения Монтеня, направленного на достоверность наших знаний о мире и выраженного в его девизе “Что я знаю?”, начертанном на стене его кабинета-библиотеки. Роль сомнений Сомнению в “Опытах” подвергается прежде всего достоверность знания наличного, имеющегося. Общепринятость не есть доказательство; если некая истина общепризнана, это еще не делает ее истиной; напротив, именно поэтому [211] она подлежит контролю разума. Ибо, говорит Монтень, “то, что общепризнано, воспринимается как некий условный язык, непонятный непосвященным: такую истину принимают со всей цепью ее доводов и доказательств, как нечто прочное и нерушимое, не подлежащее дальнейшему обсуждению”, и в результате подобного некритичного подхода “мир наполняется нелепостью и ложью”: общепринятые мнения никогда не проверяют, “никогда не добираются до основания, где коренится ошибка или слабое место” [74, т. 2, с. 244]. Между тем именно “уверенность в несомненности есть вернейший показатель неразумия и крайней недостоверности” [там же, с. 246]. Самоуверенной учености Монтень противопоставляет сомнение, убеждение в изначальной недостоверности, сомнительности, недосказанности существующей системы знаний, исходное “незнание”. Оно не есть “святое невежество” мистицизма, заранее отказывающегося от разумного постижения мира и уповающего на веру. Оно отчасти сродни “ученому незнанию” Николая Кузанского, но в нем нет характерного для философии кардинала XV в. элемента интуиции. “Незнание” Монтеня есть установление ограниченности и недостоверности наших знаний о мире, пока они не прошли строгой критической проверки разума. Оно направлено против тех, кто склонен говорить обо всем “наставительно и уверенно”. “В мире возникает очень много злоупотреблений”, – заявляет автор “Опытов” и тут же усиливает свой вывод: “Говоря более смело, все в мире злоупотребления возникают оттого, что нас учат боязни открыто заявить о своем невежестве и что мы якобы должны принимать все, что не в состоянии опровергнуть” [там же, т. 3, с. 314]. Незнание есть, таким образом, не отказ от разумного познания, а его предпосылка: только признав свое незнание, мы можем что-то познать, освободившись от гнета предвзятых и принятых на веру представлений. Не расчистив путь с самого начала, не признавшись в своем неведении, мы не можем двинуться вперед по пути познания. Но это еще не все. Монтень утверждает далее, что незнание есть и результат нашего познания мира: “В начале всякой философии лежит удивление, – говорит Монтень, – ее развитием является исследование, ее концом – незнание”. Что это – крайний скептицизм, неверие в силы человеческого разума, принижение человека? [212] Вывод этот мог бы показаться декларацией полного агностицизма, если бы не следующие за этой фразой слова: “Надо сказать, что существует незнание, полное силы и благородства, в мужестве и чести ничем не уступающее знанию, незнание, для постижения которого надо ничуть не меньше знания, чем для права называться знающим” [там же, с. 315]. Скептицизм означает у Монтеня, таким образом, не отказ от знания, а отказ от “самоудовлетворенности и самоуверенности” [см. там же, с. 199]. Подвергая сомнению данные и результаты познания, разум не принижается перед верой, не отрицает само существование объекта познания или свою способность к знанию, он оценивает знание не как изначальную данность и не как совершенный конечный результат, но как постоянный процесс. Заявление о том, что итогом познания является незнание, есть прежде всего констатация ограниченности, несовершенства нашего знания на каждом данном этапе познания. Полное, совершенное знание, действительно, недостижимо, ибо процесс познания беконечен. Знание как процесс Всякое знание начинается с ощущений. Вне показаний органов чувств знание было бы невозможно: только благодаря им мы воспринимаем окружающий мир, без них “мы знали бы не больше, чем какой-нибудь камень”, они составляют исходную предпосылку знания: “Такова основа, таков принцип всего здания нашей науки” [74, т. 2, с. 302]. Понятия о холоде, тепле, свете, тяжести и т.п. “доставляются нашими чувствами, и никакое человеческое знание или представление не может сравниться с ними по своей достоверности” [там же, с. 303]. Однако ощущения – лишь предпосылка знания и достоверность их подвергается самым серьезным сомнениям. Можно ли считать наше знание мира истинным, если ощущения, на которые оно опирается, ненадежны? Возрождая аргументацию античного скептицизма, Монтень приводит многочисленные доводы против достоверности чувственного знания. Мы не в состоянии установить точность показаний наших органов чувств, соответствие ощущений действительному характеру их источников – ощущаемых вещей. Кроме того, и во сне нам представляется, что мы воспринимаем окружающие предметы – не столь же ли обманны и наши ощущения и наяву? Наконец, чувства непостоянны, изменчивы: их [213] показания порой противоречат друг другу, характер наших ощущений зависит от нашего физического состояния, болезни или здоровья, от возраста и т.п. Стало быть, заключает Монтень, знание недостоверно: “Что я знаю?” Сомнение в достоверности знания опирается не только на изменчивость и непостоянство субъекта познания, познающего разума и человеческих ощущений. Изменчив – и притом бесконечно изменчив – и сам объект познания: ведь “нет никакого неизменного бытия, и ни мы, ни окружающие нас предметы не обладают им. Мы сами, и все смертные предметы непрерывно текут и движутся. Поэтому нельзя установить ничего достоверного ни в одном предмете на основании другого, поскольку и оценивающий, и то, что оценивается, находятся в непрерывном изменении и движении” [там же, с. 318]. Относительность знания Но скептицизм “Опытов” не только ведет к религиозному смирению и отказу от знания, он не ведет и к агностицизму. Отвергая притязания на полное знание, Монтень отвергает лишь уверенность в окончательности истины. Его скептицизм не есть отказ от познания мира, но утверждение относительности знания – из-за бесконечности самого объекта познания и из-за непрестанной изменчивости как объекта, так и самого познающего разума, принадлежащего конечному и тленному человеку. “Нет знания”, – утверждает Монтень-скептик. “Что я знаю?” – сомневается он. Но это отрицание и это сомнение относятся не к знанию вообще, не к познанию-процессу, а к знанию-результату. Нет совершенного, абсолютного, полного знания. Наше знание в каждый данный момент не может не быть относительным. И не отказ от знания следует из такого скептицизма, а понимание трудности путей познания мира, утверждение необходимости постоянных и всевозрастающих усилий на пути познания. Признание собственного (и человеческого разума вообще) невежества – не итог, а предпосылка: “Если хочешь излечиться от невежества, надо в нем признаться” [74, т. 3, с. 315]. Презрение к науке – глупость, этим утверждением Монтень открывает “Апологию Раймунда Себундского” [74, т. 2, с. 127]. “Я люблю [214] и почитаю науку”, – заявляет он в третьей книге “Опытов” [74,т. 3, с. 185]. Ибо стремление к познанию заложено в нас “от семени всеобщего разума, которое таится в душе каждого неизвращенного человека” [74, т. 2, с. 349]. Люди “рождены для поисков истины” [74, т. 3, с. 186], и “нет стремления более естественного, чем стремление к знанию” [там же, с. 355]. Отвергается при этом не знание, а убеждение в собственном всеведении: Монтень постоянно предупреждает об опасности принять сегодняшний (или данного человека, что все равно) уровень знаний и представлений о мире как окончательный, обладающий несомненной и не подлежащей проверке достоверностью. Именно в этом смысл рассуждении о пределах познания. Приведя мнение Теофраста о том, что человеку “необходимо остановиться и отступить”, когда “дело доходит до самых основных первопричин”, Монтень готов признать “умеренным и осмотрительным” мнение, что “есть определенные рамки, за которыми безрассудно пользоваться” разумом [74, т. 2, с. 269]. Но уже в следующей фразе он показывает, что установить эти рамки практически невозможно в силу самой природы разумного познания: “Однако нелегко установить границы нашему разуму: он любознателен, жаден и столь же мало склонен остановиться, пройдя тысячу шагов, как и пройдя пятьдесят” [там же]. Относительность и ограниченность наших познаний Монтень обосновывает фактами из истории науки, из эволюции картины мира. Сославшись на существование в течение тысячелетий геоцентрических представлений, он говорит о перевороте в наших суждениях о строении мира в связи с открытием Коперника. Первый вывод из этого – как будто бы декларация полного скептицизма: “Какое иное заключение мы можем сделать отсюда, как не то, что не нам устанавливать, какая из этих двух точек зрения правильна?” Но речь идет не о равноценности двух космологических систем и не об их равной несостоятельности, а об их равной относительности, о том, что каждая из них не может претендовать на окончательное установление картины мироустройства. Именно об этом говорит Монтень в следующей фразе: “И кто знает, не появится ли через тысячу лет какая-нибудь третья точка зрения, которая опровергнет обе предыдущие?” [там же, с. 281]. [215] В том, что речь здесь идет не о скептическом отрицании истинности любой картины мира, а об утверждении их относительности, нас убеждает приводимый далее Монтенем пример с эволюцией наших представлений о Земле в связи с великими географическими открытиями: “Все древние философы полагали, что знают размеры его (нашего мира, т.е. земного шара. –А. Г.)... а между тем в наше время открыт огромный континент, не какой-нибудь остров или отдельная страна, а часть света, почти равная по своим размерам той, что нам известна” [там же, с. 283]. Но ведь открытие Америки не может быть поставлено под сомнение никаким скептиком: стало быть, речь идет не о сомнительности наших знаний вообще, а об их относительности. В ходе рассуждении по этому поводу Монтень еще более четко разъясняет свою позицию: “Поставить под сомнение науку космографию и те взгляды, которые были в ней общеприняты, значило бы тысячу лет назад записаться в пирронисты. Считалось ересью признавать существование антиподов...” [там же]. Так Монтень раскрывает смысл своего “пиррониз-ма” – это сомнение во всякой данной картине мира, признание ее неокончательности и несовершенства. В этом плане становится понятным и его отношение к коперниканству: будучи более достоверной, нежели птолемеевский геоцентризм, гелиоцентрическая картина мира тоже не может претендовать на окончательность и безусловную достоверность. И мы знаем, что в действительности потребовалась не тысяча лет, а несколько десятилетий, и уже при жизни Монтеня Джордано Бруно, развивая коперниканство, представил Солнечную систему как часть бесконечной Вселенной. Мысль о существовании множественности миров и бесконечности Вселенной допускает и Монтень, опираясь на воззрения античных атомистов, и прежде всего на Лукреция: “Твой разум с полным основанием и величайшей вероятностью доказывает тебе, что существует множество миров,– говорит он в “Апологии Раймунда Себундского”. – ...Представляется невероятным, чтобы бог сотворил только один этот мир, не создав подобных ему, и чтобы вся материя была полностью истрачена на это единственное творение” [74, т. 2, с. 226–227]. При этом он подчеркивает, что подобное мнение высказывали не только “самые выдающиеся умы прошлых веков”, но и “даже [216] некоторые наши современники” [там же], возможно, имея в виду поэму Пьер-Анджело Мандзолли “Зодиак жизни”, многократно издававшуюся в те годы во Франции. Итак, знание – возможно, истина – постижима, но истина всегда относительна, а познание представляет собой не данность, не готовый результат, а непрерывный процесс. В этом суть Монтениева скептицизма, и в этом огромное освободительное значение его философии. Учение Монтеня о познании оптимистично: “...ни трудность исследования, ни мое бессилие не должны приводить меня в отчаяние, ибо это только мое бессилие. Человек столь же способен познать все, как и отдельные вещи”, – заключает он, опровергая приведенное им ранее мнение Теофраста [74,т.2,с, 269]. Процесс познания предстает в “Опытах” как бесконечное развитие – пусть “беспорядочное, но непрерывное движение вперед, но неизведанным путем и к неясной цели” [74, т. 3, с. 360]. “Я убедился на опыте, – пишет он в самой “скептической” главе своей книги, в “Апологии Раймунда Себундского”, – что то, чего не удалось достичь одному, удастся другому, что то, что осталось неизвестным одному веку, разъяснится в следующем; что науки и искусства не отливаются сразу в готовую форму, а образуются и развиваются постепенно, путем повторной и многократной обработки и отделки...” [74, т. 2, с. 269]. Бесконечность познания – и в бесконечности объекта, познаваемого мира, и в бесконечной неудовлетворенности познающего ума, стремящегося ко все более совершенному знанию: “Если мы бываем довольны тем, что другие или мы сами добыли в этой погоне за знанием, то лишь по слабости наших способностей: человек более пытливого ума не будет доволен. За ним пойдет кто-то другой (пойдем и мы сами), открывая новые пути. Пытливости нашей нет конца: конец на том свете. Удовлетворение ума – признак его ограниченности или усталости. Ни один благородный ум не остановится по своей воле на достигнутом: он всегда станет притязать на большее и выбиваться из сил, и рваться к недостижимому” [74, т, 3, с. 359] – этот гимн дерзновению человеческого разума, неустанно стремящегося к познанию, достойно завершает (в последней главе “Опытов”) философию познания Мишеля Монтеня и раскрывает подлинный смысл его скептицизма, расчи- [217] щающего дорогу свободному от вековых предрассудков, самостоятельному человеческому знанию. Итак, провозглашение в “Апологии Раймунда Себундского” слабости и ничтожества человеческого разума оборачивается гимном познающему разуму. Так же точно обстоит дело и с многократно утверждаемым в “Апологии” тезисом о “ничтожестве” человека. Критика антропоцентризма “Человек самое злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное” – это изречение Плиния Старшего Монтень не только многократно цитирует в “Опытах”; наряду с другими изречениями мудрецов оно украшало стены его библиотеки [74, т. 2, с. 143]. С ним соседствовала цитата из книги Иисуса сына Сирахова: “Чем гордится земля и пепел? Чем ты кичишься?” А в другом месте Писания сказано, продолжает Монтень (и эта цитата также была выгравирована у него в башне): “Бог сделал человека подобным тени; кто сможет судить о ней, когда с заходом солнца она исчезнет?” [там же, с. 197]. Так в книге одного из величайших философов-гуманистов звучат высказывания, вполне, казалось бы, уместные в средневековых теологических трактатах о презрении к миру и о ничтожестве человека. Что это? Возврат к средневековью или умелая маскировка гуманистических воззрений? Но подобная маскировка, быть может, вынужденная в печатной книге, не выглядела ли бы величайшим лицемерием, будучи доведенной до кабинета мыслителя? В действительности дело обстоит много сложней. Полемика Монтеня направлена против антропоцентризма, и в этом главная суть его учения о человеке. Против антропоцентризма христианского, теологического, согласно которому человек – венец творения, ради которого создан мир, но который, будучи греховен, нуждается в божественном искуплении и благодати для достижения вечного спасения, сам же по себе–бессилен и ничтожен. И одновременно против антропоцентризма гуманистического, в духе неоплатоников Флорентийской академии, согласно которому человек есть центральное звено в иерархической “цепи” мироздания. Монтень решительно отвергает всякую попытку представить человека в качестве центра мироздания, главного звена космической иерархии. Он развенчивает гуманистический миф о человеке, учение о “божествен- [218] ности” человека. Автор “Опытов” возмущен тем, что человек “мнит себя стоящим выше Луны и попирающим небо. По суетности того же воображения он равняет себя с богом, приписывает себе божественные способности...” [74, т. 2, с. 143]. “Кто уверил человека,– пишет Монтень в “Апологии Раймунда Себундского”, – что это изумительное движение небосвода, этот вечный свет, льющийся из величественно вращающихся над его головой светил, этот грозный рокот безбрежного моря, – что все это сотворено и существует столько веков только для него, для его удобства и к его услугам” [там же, с. 141]. “Кто уверил?” – вопрос скорее риторический: ортодоксальные богословы ссылались на Книгу Бытия, и в христианском антропоцентризме заключалась немалая доля аргументации “Естественного богословия” Раймунда Себундского. А вот усомниться в этом решались немногие; одним из первых в XVI в. был автор “Зодиака жизни” и, вероятно, независимо от него, но тем же путем и гораздо более последовательно пошел Мишель Монтень. Против этих “вздорных притязаний” как средневековой, так и гуманистической антропологии, против учения о человеке как центре космической иерархии и направлена полемика Монтеня, его стремление “несколько развенчать” человека [см. там же, с. 186-187]. “Развенчание” это не есть принижение человеческого достоинства. Человек в антропологии Монтеня изымается из предустановленной богом сверхъестественной иерархии ценностей и возвращается матери-природе как одно из ее порождений, как ее неразрывная часть. “Когда я играю со своей кошкой, кто знает, не забавляется ли скорее она мною, нежели я ею?” [там же, с. 144]. В этом парадоксальном и неожиданном" замечании – парадоксальном, но чрезвычайно характерном для “шаловливой” философии Мишеля Монтеня, выражено глубочайшее содержание его антропологии, отказ рассматривать мир исключительно с точки зрения человека как венца и перла божественного творения. Полемика Монтеня против антропоцентризма двустороння: она означает одновременно и подчинение человека общим естественным закономерностям, и отказ видеть в нем предмет исключительных забот божественного промысла. Человек как часть природы не может претендовать на особое попечение бога-промыслителя: [219] мир вращается не для него и не вокруг него, ни богу, ни природе нет дела до судеб не только отдельного человека, но и всего человечества. Только “по суетности воображения” человек “равняет себя с богом, приписывает себе божественные способности, отличает и выделяет себя из множества других созданий, преуменьшает возможности животных, своих собратьев и сотоварищей...” [там же, с. 143]. Подобное сближение человека с животными не означает в глазах Монтеня его “принижения” прежде всего потому, что в мире природы нет вообще иерархии. Подчеркивание черт сходства в поведении человека и животных не есть унижение человека: поняв свою связь с миром природы, свое единство со всем живым, человек должен “признать этот порядок и подчиниться ему”, ибо в мире природы он “не имеет никаких подлинных и существенных преимуществ или прерогатив” [там же, yЈ. 151–152]. “Все сказанное мною, – формулирует свой вывод Монтень, – должно подтвердить сходство между положением человека и положением животных, связав человека со всей остальной массой живых существ. Человек не выше и не ниже других...” [там же, с. 151]. Истинное достоинство человека – не в возвышении его от природного до божественного состояния, а в осознании себя частицей величественной, вечной и постоянно изменчивой природы. И если “все, что существует в подлунном мире, как утверждает мудрец, подчинено одному и тому же закону и имеет одинаковую судьбу” [там же], то необходимо осознать, что, подобно всему сущему, человек подчинен “общим законам” природы [см. там же, с. 179]. Это означает, в свою очередь, новую трактовку Монтенем, по сравнению с гуманистической традицией фичианской школы, проблемы человеческой свободы. Свобода заключена не в особом, иерархическом или вне-иерархическом положении человека, не в повиновении этой иерархии и не в нарушении ее: поскольку существование иерархии вообще отвергается в философии Монтеня, свобода человека может осуществиться лишь в признании природного закона, в том, чтобы жить и действовать согласно ему: “Почетнее быть вынужденным действовать по естественной и неизбежной необходимости – и это ближе к божеству – чем действовать по [220] случайной и безрассудной свободе; да и гораздо спокойнее предоставить бразды нашего поведения не нам, а природе” [там же, с. 152]. Здесь особенно существенно замечание о “близости божеству”, несомненно, носящее полемический характер. Критика теологии Дело в том, что разрушение иерархического представления о мире, отказ от антропоцентризма ведет к коренному пересмотру всей картины мира и новому пониманию “бога”, “божественности” вообще. Ибо если человек не есть предмет особых забот бога, то и бог в таком случае, будучи избавлен от роли промыслителя, заботящегося о делах людей, сливается с безличным и чуждым человеческим страстям и заботам природным началом. Нельзя не только обожествлять человека, но и очеловечивать бога: оборотной стороной борьбы Монтеня с антропоцентризмом является его полемика против свойственных религии антропоморфных представлений о боге. Прежде всего Монтень отвергает всякие попытки приписывать богу человеческие черты: в этом плане не имеют никакого разумного смысла все рассуждения о божественных атрибутах, о могуществе, совершенстве, благости, разумности бога – ни приписывая богу человеческие свойства, ни отказывая ему в них, говорит Монтень, мы не выходим за рамки конечного человеческого существования и, прилагая к богу эти определения, делаем это “по собственной мерке” [см. там же, с. 234]. К постижению божества нельзя прийти “через нас”, утверждает Монтень, “это слишком низменный путь” [там же, с. 235]. Но ничуть не большей достоверностью обладает и путь восхождения к совершенству творца от совершенства творения: космологические доказательства в духе Фомы Аквинского и “Естественного богословия” Раймунда Себундского ничуть не более состоятельны. Наши заключения не могут “связывать и сковывать” первопричину бытия [там же]. “Что может быть нелепее, – утверждает Монтень, отвергая тем самым не только ортодоксальное католическое богословие, но и все доводы “положительных” религий, – чем желать представить себе бога с помощью наших уподоблений и догадок; или пытаться подчинить его и мир нашим законам и мерить их нашими силами; или пользоваться в применении к божеству той крупицей способностей, которые ему угодно было уделить че- [221] ловеческой природе; или желать низвести его на землю и сделать столь же тленным и жалким, как мы сами, только потому, что мы не в состоянии простереть своих взоров до его светлого престола?” [там же, с. 213]. Но дело не только в непознаваемости бога. Главное, что бог не имеет никакого отношения к делам и поступкам людей. Монтень отбрасывает представление о боге-промыслителе. Он с сочувствием приводит суждение Эпикура, согласно которому “блаженное и вечное существо само не имеет обязанностей и ни на кого их не налагает” [там же, с. 232]. Если божественный промысел и существует, то лишь в виде самого общего природного закона, не имеющего касательства к человеческим заботам: “Как будто для бога имеет больше значения сокрушить империю, чем шглохнуть листок на дереве!” – восклицает Монтень, отвергая вымыслы религий о непосредственном вмешательстве бога в мирские дела. “Его рука управляет всем с одинаковой твердостью, – говорит автор “Опытов” о неумолимом и безличном божественном “законе”, совпадающем, таким образом, с природной необходимостью. –Наши интересы не имеют при этом никакого значения, наши побуждения и оценки его не трогают” [там же]. Но если дело обстоит так, то это значит, что не только человек мал и ничтожен перед лицом божественного величия, – меняется не только отношение бога к человеку, но и человека к богу, а из этого следует и совершенно иное, не совместимое с религиозным провиденциализмом, понимание самого бога. Богу нет до нас дела, точно так же, как и природе. Монтень приходит к заключению, в котором место бога вполне естественно занимает природа: “Но кто способен представить себе, как на картине, великий облик нашей матери-природы, во всем ее царственном великолепии; кто умеет читать ее бесконечно изменчивые и разнообразные черты; кто ощущает себя, – и не только себя, но и целое королевство, – как крошечную, едва приметную крапинку в ее необъятном целом, только тот способен оценивать вещи в соответствии с их действительными размерами” [74, т. 1, с. 201]. Религия как “обычай” Не случайно при переиздании “Опытов” Монтень заменил в 27-й главе 1-й книги выражение “бесконечное могущество бога” словами “бесконечное могущество природы” [см. 17, с. 193]. Впрочем, подобная замена свидетельст- [222] вовала не столько об эволюции воззрений мыслителя, сколько о стремлении к более точной формулировке своей позиции, которая вела к решительному разрыву с религией. И если Монтень подобный разрыв не провозглашает прямо, то не только из осторожности, но прежде всего из соображений социального порядка. Религия и теология как объяснение мироустройства ему не нужны, их он отвергает. Но религия как форма общественного сознания есть данность, с которой должен считаться философ. Автор “Опытов” достаточно откровенно говорит, что считает все существующие формы религии общественным установлением, народным обычаем. Ни одна из них не обладает преимущественными доказательствами истинности, единственным действительным. признаком истинной веры “должна бы быть христианская добродетель”, нравственное учение христианства. Ибо “все остальные признаки одинаковы у всех религий: чаяния, вера, чудесные события, обряды, покаяния, мученичества” [74, т. 2, с. 131]. Итак, принципиальных различий между религиями нет, но и единственное возможное преимущество христианства на поверку оказывается столь же несостоятельным, как и все остальное. Ибо на практике христиане не только не превосходят иноверцев в нравственном отношении, но решительно уступают многим из них. И тут Монтень берет факты из богатейшего опыта современности. Он говорит и о жестокости христианских завоевателей в Америке, где они подвергали намного превосходивших их в моральном отношении туземцев чудовищным мучениям. Он говорит и о зверствах инквизиции на Пиренейском полуострове, и о жестокости, проявленной в борьбе за “истинную веру” фанатичными сторонниками католицизма и гугенотами; причем вера оказывалась лишь чисто внешним прикрытием самых жестоких инстинктов и корыстных интересов борющихся сторон. Не менее разительным подтверждением лицемерия христианской морали в практике католической церкви представлялась Монтеню и охватившая у него на глазах значительную часть Западной Европы “охота за ведьмами”. Массовые преследования и казни, опиравшиеся на самое грубое суеверие, вызвали резкое чувство протеста лишь у немногих современников, и Монтень принадлежал к их числу. Отвергая как недостоверные россказни о ведовстве, он писал: “Во всяком случае, за- [223] живо поджаривать человека из-за своих домыслов – значит придавать им слишком большую цену” [74, т. 3, с. 318]. Монтень резко отвергает веру в чудеса: “Если чудеса и существуют, то только потому, что мы недостаточно знаем природу, а вовсе не потому, что это ей свойственно” [74, т. 1, с. 141]; говорит “о грубом обмане, лежащем в основе многих религий и одурачившем столько великих народов и умных людей” [там же, с. 140–141]. Но религия, будучи “собственным измышлением” людей, не обладающая никакими несомненными признаками, свободомыслия Пьетро Помпонации, его предшествование и оправдание. Она есть “закон”, вымышленный людьми в качестве силы, пригодной для скрепления человеческого сообщества [см. 17, с. 139]. Так, Платон, выступая “как законодатель” (а не как философ, стремящийся к истине), “не стесняясь, уснащает свое изложение самыми фантастическими измышлениями, весьма полезными для народа, но смешными в его собственных глазах” [74, т. 2, с. 212]. В своем понимании религии Монтень следует линии “падуанского”, т. е. итальянского, пропитанного аверроистскими традициями, свободомыслия Пьетро Помпонацци, его предшественников и последователей. Будучи обычаем страны, народа, общественной традицией, религия обладает авторитетом для тех, кто ее придерживается,– не в силу убедительности или истинности ее положений, а единственно благодаря ее обще-принятости: “Истинной религией для каждого является та, которая охраняется обычаем той страны, где он родился” [там же, с. 292]. Отбросив веру в божественное откровение как источник “истинной веры”, Монтень заявляет: “Мы христиане в силу тех же причин, по каким мы являемся перигорцами или немцами” [там же, с. 135]. Именно в силу этих причин остается христианином – и католиком – автор “Опытов”. Он слишком хорошо убедился на опыте “религиозных” войн, принесших неисчислимые бедствия его отечеству, во вредных последствиях резких перемен в установленных обычаем религиозных верованиях народа. Мудрые люди пишут о религии, говорит он, не руководствуясь поиском истины, но “ради пользы общества”, и он считает такое поведение благоразумным, “ибо они не хотели разоблачать [224] обычные мнения, опасаясь вызвать этим смуту и нарушить повиновение законам и обычаям своей страны” [там же, с. 212]. Свободомыслие Монтеня аристократично: оно может быть уделом избранных натур, способных руководствоваться в повседневной жизни предписаниями разума. Народу нужна религия. Он не выступает открыто против общепринятых религиозных воззрений по той же причине, по которой он воздержался от посмертного опубликования антитиранического, республиканского трактата своего любимого друга Этьена де Ла-Боэси “Рассуждение о добровольном рабстве” и его же “Мемуаров, касающихся волнений в связи с январским эдиктом 1562 года”, опасаясь “подвергать их действию резкого и буйного ветра теперешней непогоды” [63, с. 141]. В обстановке гражданских войн нападки на единоличное правление, считал он, могли быть использованы во вред королевской власти, а стало быть, в тех обстоятельствах–во вред единству Франции. Этическое учение Монтеня Религиозный скептицизм Монтеня, признание им за религией лишь роли традиции и обычая, ведут к от- . казу строить на религиозных предписаниях человеческую нравственность. “В делах человеческих,–говорит он, оспаривая реформационное учение об “оправдании верой”, согласно которому “божественному правосудию от нас ничего не надо кроме веры, даже без добрых нравов”, – отчетливо проявляется, как бесконечно мало общего имеют между собой благочестие и совесть” [74,т.3,с. 349]. Между тем именно нравственная природа человека, законы человеческой нравственности – главнейший предмет “Опытов”; все остальные затронутые им проблемы существенны для него лишь в той мере, в какой решение их может способствовать выработке разумной практической морали. Философия Монтеня, прежде всего этика, – учение о разумной, добродетельной жизни. Нравственное учение Монтень считает небходимым строить на природных основаниях. Ни религия, ни обычаи разных народов не могут здесь послужить выработке правильного поведения: обычаи эти столь же неразумны, традиционны, как и религиозные верования. Перечисление обычаев разных народов, служащее доказательству относительности существующих представ- [225] лений, занимает у Монтеня много страниц. Это не ведет, однако, к нравственному релятивизму, а лишь к признанию относительности человеческих представлении о добре и зле в применении к обыденной повседневной жизни, их зависимости от обстоятельств и условий существования народов. Поскольку цель всякой истинной философии – добродетель, учение о ней должно составлять основу жизненного поведения человека. Но добродетель, о которой печется Монтень, не имеет ничего общего с отвлеченным и суровым представлением о ней, насаждаемым аскетической фанатической религиозностью и оторванной от жизни схоластикой. Подлинная добродетель, замечает Монтень, “пребывает вовсе не где-то, как утверждают схоласты, на вершине крутой, отвесной и неприступной горы...” [74, т. 1. с. 205]. Автор “Опытов” вообще отвергает бесплодное отвлеченное теоретизирование по поводу этических проблем, чуждое заботам действительной жизни. Школяры Сорбонны, не без сарказма замечает он, успевают переболеть сифилисом, прежде чем “дойдут” по программе университетской философии до учения Аристотеля о необходимости воздержания. Не меньшую иронию вызывает у него “чересчур хитроумный” подход этической философии к проблемам жизни; главное, что подход этот – “чересчур искусственный и резко отличающийся от общепринятого и естественного” [74, т. 3, с. 119]. Что общего имеет житейский опыт юноши (“Мой паж, – замечает Монтень, – отлично знаком с любовью и кое-что разумеет в ней”) с теоретическими трактатами о любви Марсилио Фичино, Льва Еврея и всей платонической школы: “У них говорится о нем, его мыслях, его поступках, но он тут решительно ничего не уразумеет”. Место абстрактных рассуждении должен занять внимательный анализ действительных душевных движений человека: “Я бы оприродил науку, как они онаучивают природу” [там же]. Отвергая вымышленный схоластами и аскетами “глупый и ни на что не похожий образ, унылую, сварливую, привередливую, угрожающую, злобную добродетель”, правращенную “в пугало, устрашающее род человеческий”, Монтень противопоставляет ей новый гуманистический нравственный идеал, призывая говорить о добродетели “прекрасной, торжествующей, любвеобильной, [226] кроткой, но вместе с тем и мужественной, питающей непримиримую ненависть к злобе, неудовольствию, страху и гнету”. Эта подлинная добродетель имеет “своим путеводителем природу, а спутником счастье и наслаждение” [74, т. 1, с 206]. Строящаяся на природных основаниях нравственность исходит из нерасторжимого единства души и тела, физической и духовной природы человека, имея в виду благо и счастье человека как целого Благо человека не есть благо души, противопоставляемой телу. Душа зависит от тела, связана с ним не только в своей познавательной способности: все ее действия осуществляются “с помощью различных частей тела” [74, т. 2, с. 253]. Признание этого существенного единства составляет основу не только теории познания, но и этического учения Монтеня: “Кто хочет разъединить главнейшие составляющие нас части... те глубоко неправы” [там же, с. 365], – утверждает он и подчеркивает, что все действия души, в том числе и те, которые относятся к области нравственности, “следует рассматривать здесь, у нас на земле, а не в другом месте” [там же, с. 255]. Таким образом, цель этической теории Монтеня – земная, посюсторонняя человеческая нравственность, а не вечное спасение. В этике Монтеня нет места учению о бессмертии души – этому главнейшему основанию религиозной нравственности. “Признаем чистосердечно, что бессмертие души обещают нам только бог и религия, ни природа, ни наш разум не говорят нам об этом” – этот вывод Монтеня направлен не только против попыток “рационального”, в духе томизма, обоснования с помощью идеалистически истолкованной философии Аристотеля, против доказательства личного бессмертия [там же, с. 261]. Для Мотеня отсутствие “природных” и “разумных” доводов в пользу бессмертия означает отсутствие таких доводов вообще, а религиозное “обетование” не выходит за пределы принятого обычая и распространенного поверия. Существеннее иное: все учение о нравственности Монтень строит без учета загробного существования. Природа учит человека видеть в неизбежной смерти всего живого “одно из звеньев управляющего Вселенной порядка” [74, т. 1, с. 118]. Разделение души и тела [227] “есть смерть и разрушение нашего существа” [74, т. 2, с. 221]. Смешны и нелепы притязания человека на то, чтобы вырваться за пределы единого для всего сущего нерушимого мирового закона возникновения и гибели, жизни и смерти. “То время, что остается после вас, – наставляет людей в “Опытах” Природа, – не более ваше, чем то, что протекло до вашего рождения; и ваше дело тут сторона” [74, т. 1, с. 119]. Стало быть, нравственность должна строиться не в надежде и уповании на какое-то иное посмертное существование: суть ее в том, чтобы определить правильное, разумное поведение человека здесь, на земле, в отведенное ему краткое время. “Где бы ни окончилась ваша жизнь, там ей и конец” [там же]. В буквальном переводе заключение этой фразы звучит: “тут она и вся”. Именно поэтому человек должен отвергнуть аскетическое презрение к земной жизни как “нелепое чувство”, ибо “в конечном счете она – все, что у нас есть, она – все наше бытие” [74, т. 2, с. 30] или, как сказано в ином, несколько менее гладком, но более точном переводе, она есть “это наше бытие, это наше все” [6, с. 312]. “Таковы благие наставления нашей родительницы – природы”, – заключает Монтень [74, т. 1, с. 120], и в этом выводе важно каждое слово: и то, что наставления относительно единственности земной жизни человека вложены им в уста природы, и то, что она именуется матерью рода человеческого и к ней восходит построение нравственного учения, и, наконец, то, что наставления эти, отнимающие у человека обещанное ему религией и богом посмертное существование, названы здесь благими. Отрицание бессмертия души не только не разрушает нравственность, но и способствует построению нравственности более высокой, основанной на разуме – том разуме, “который разгладил в душе Сократа последние складки порочности, заставил его покориться людям и богам, властвующим в его родном городе, и мужественно встретить смерть, притом не потому, что душа его бессмертна, а именно потому, что сам он смертей” [74, т. 3, с. 349]. Цель добродетели, диктуемая природой, – “хорошо и согласно всем естественным законам прожить эту жизнь”, “должным образом выполнить свое человеческое назначение”. Жизнерадостной эпикурейской этике Монтеня чуждо аскетическое отвращение к миру, к [228] жизни, к земным благам и наслаждениям, всякого рода “презрение к своему естеству”, которое он именует “самой зверской из наших болезней” [там же, с. 412]. “Мне, преданному земной жизни, – говорит он, – враждебна бесчеловечная мудрость, стремящаяся заставить нас презирать и ненавидеть заботу о своем теле”. Эпикурейская позиция Монтеня требует признания законности и естественности наслаждения, благодарного принятия всего, чем одарила человека мать-природа. Это она установила закон, согласно которому то, что полезно человеку, доставляет ему также и удовольствие. Разумеется, речь идет не о бездумном гедонизме, не о том, чтобы предаваться одним лишь чувственным удовольствиям, – наслаждение означает, по Монтеню, прежде всего разумное пользование благами жизни: “Я полагаю, что пренебрегать всеми естественными наслаждениями так же неправильно, как и слишком страстно предаваться им” [там же, с. 407]. Человеческая жизнь должна быть многосторонней и цельной, она включает в себя как обязательное условие не только одни радости и удовольствия, но и страдание – не страдание как цель, как способ искупления первородного греха, а как неизбежную часть полноценной деятельной жизни: “Страдание тоже должно занять свое место в жизни человека. Человек не всегда должен избегать боли, и не всегда должен стремиться к наслаждению” [74, т. 2, с. 191]. Принятие жизни во всей ее сложности, достойное перенесение страданий тела и духа, мужественное исполнение своего земного предназначения – такова позиция истинного философа. Образец подобного нравственного поведения Монтень обнаруживает в жизни крестьян: “Наименее недостойным представляется мне то сословие, которое по причине своей простоты занимает последнее место; больше того, его жизнь кажется мне наиболее упорядоченной: нравы и речи крестьян я, как правило, нахожу более отвечающими предписаниям истинной философии, чем нравы и речи наших присяжных философов” [там же, с. 393]. Известно, что это замечание Монтеня вызвало особенное восхищение Льва Толстого, включившего его изложение в свой “Круг чтения”. Этика Монтеня индивидуалистична, и он постоянно, порой полемически заостряя, подчеркивает этот ее [229] характер. Да и все содержание “Опытов” – размышления о себе, о своей жизни – тому свидетельство. С целью отстоять независимость и самостоятельность человеческой личности он покушается даже на требования христианской морали: “6т кого-то отец мой слышал, – заявляет он, – что ради ближнего нужно забывать о себе, и что частное не идет ни в какое сравнение с общим. Большинство распространенных в мире правил и наставлений ставит себе задачей извлечь нас из нашего уединения и выгнать на площадь, дабы мы трудились на благо обществу. Они задуманы с тем, чтобы, оказав на людей благотворное действие, принудить их отвернуться и отвлечься от своего Я” [74, т. 3, с. 284]. Индивидуализм Монтеня противостоит как общественному лицемерию, благодаря которому требование жить “для общества” оказывается лишь маской, прикрывающей эгоистические корыстные интересы и потребительское отношение к другому человеку, используемому в личных интересах, так и против остатков средневековой сословно-корпоративной нравственности, признающей человека не личностью, а частью традиционного сообщества. Но Монтень идет и дальше. Он оспаривает линию поведения даже и тех людей, которые искренне преданы общему интересу, и иронически восклицает: “Нам мало страха за свою жизнь, так давайте же трепетать еще за жизнь наших жен, детей, домочадцев! Нам мало хлопот с нашими собственными делами, так давайте же мучиться и ломать себе голову из-за дел наших друзей и соседей!.. Мы жили достаточно для других, проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения” [74, т. 1, с. 303]. Эта индивидуалистическая позиция не означает противопоставления индивидуума обществу или другим людям. Дело не только в личной биографии Монтеня, нам достаточно хорошо известной: активный общественный деятель, вернувшийся из итальянского путешествия немедленно после избрания его мэром Бордо (да и сам факт избрания находящегося в отъезде согражданина свидетельствует отнюдь не о репутации человека, чуждого общественным интересам); преданный сын, заботливый семьянин-Монтень никак не был замкнутым в [230] себе эгоистом. Но создание новой системы нравственности требовало преодоления груза лицемерных и традиционных представлений, требовало прежде всего освобождения человеческой личности, признания ее самоценности. Справедливы замечания исследователей о буржуазном характере индивидуалистической этики Монтеня, возникновение которой они связывают с первыми шагами буржуазных общественных отношений [см. 17]. Но это помогает нам понять генезис индивидуализма Монтеня, а не его историческую перспективу. Освобождение человеческой личности имело огромное историческое значение и далеко выходило за конкретные исторические и социальные рамки своего времени. Главное в этике Монтеня – признание самодостаточности человеческой жизни, цель которой – не вне ее, а в ней самой. Результат жизни, подчеркивает он, не творения человека и не его деяния, хотя и те, и другие имеют значение и смысл. Но “лучшее наше творение – жизнь согласно разуму” [74, т. 3, с. 409]. Таким образом, именно нравственное содержание придает смысл и оправдание человеческой жизни. Жизнь–не орудие спасения и искупления первородного греха, она и не орудие каких-то иных, превышающих самого человека целей,– она в себе самой должна получить достойный смысл и оправдание. И в выработке этого смысла человек должен опираться на самого себя, в себе самом находить опору подлинно нравственного поведения. Автономная, независимая от господствующих мнений и предрассудков, нравственная позиция есть высшее достижение человека. Это позиция, не требующая наград ни в загробном мире, ни на земле, но заставляющая действоватьдо самостоятельному выбору, объединяя в своем поведении интересы личности и других людей, личности и общества. Ибо полезной обществу и другим людям может быть, по Монтеню, только суверенная личность. Воззрения Монтеня оказали значительное влияние на последующее развитие европейской философской мысли. Провозгласив опыт основой человеческого знания, он оказал воздействие на разработку эмпирического метода в философии Ф. Бэкона. Его эпикуреизм получил дальнейшее развитие в творчестве П. Гассенди. Рационализм Монтеня, его борьба против господствующих в обществе предрассудков нашли продолжение в [231] мировоззрении Р. Декарта. Мощное воздействие идей Монтеня сказалось и в той полемике, которую вели с ним защитники религиозного спиритуализма – Б. Паскаль, Н. Мальбранш, Ж. Боссюэ. Скептицизм Монтеня оказал во многом определяющее воздействие на П. Бейля; автора “Опытов” высоко ценили деятели французского Просвещения. А его этика, его глубокий анализ человека – все это явилось достоянием европейской культуры вплоть до наших дней: достаточно вспомнить, что “Опыты” – одна из любимых книг А. С. Пушкина и Л. Н. Толстого. [232] Глава IX ФИЛОСОФИЯ ПРИРОДЫ БЕРНАРДИНО ТЕЛЕЗИО Переход к натурфилософии К середине XVI в. гуманистическая традиция и неоплатонизм фичинианской школы изживают себя. Ставший достоянием литераторов, гуманистический неоплатонизм становится украшением княжеских дворов раздробленной Италии и находит популярное выражение в изящных и малосодержательных трактатах о любви, в утонченной любовной лирике эпигонов Петрарки. Разумеется, следы воздействия гуманизма и неоплатонической традиции обнаружатся и в последующем развитии ренессансной философской мысли Однако и содержание и метод философии второй половины XVI – начала XVII в. иные: возникает натурфилософия. Уже у Пьетро Помпонацци мы обнаруживаем тенденции преодоления университетского аристотелизма и вы- [233] хода к постановке и решению натурфилософских проблем. Платоник Пьер-Анджело Мандзолли в заключительных космологических разделах поэмы “Зодиак жизни” подходит к созданию типично натурфилософской, пантеистической картины мира. Преодоление гуманистического и неоплатонического антропоцентризма характерно и для философии Мишеля Монтеня: его подход к проблемам человека и его места в мире явно свидетельствует о натурфилософской тенденции. Натурфилософия становится определяющим движением философской мысли на заключительном этапе Возрождения. Ее отличает не только предмет рассмотрения – прежде всего собственно “философия природы”, но и метод подхода к основным проблемам философии. Сами мыслители называли себя “натуральными философами”, подчеркивая этим, что рассматривают и космос и человека с точки зрения автономии природы, вне теологии и схоластической книжной традиции. Натурфилософия использовала во всей полноте возрожденное гуманистами античное философское наследие, прежде всего философию “досократиков”, но также и платонизм, и отвергаемый ею в его схоластической форме аристотелизм. Через головы гуманистов она обратилась и к философской мысли средневековья, в особенности к неортодоксальным, аверроистским и неоплатоническим, пантеистическим течениям. Опираясь на достижения возникающих в эту эпоху в борьбе со схоластикой естественных наук, исходя из назревших общественных потребностей, натурфилософия стремится создать новую картину мира, свободную не только от авторитета теологии и схоластики, но и от книжной учености гуманизма. Основу ее метода составляет рассмотрение природы исходя из ее “собственных начал”, независимо от вне- и сверхприродного вмешательства и от груза книжной учености. Бернардино Телезио Начало натурфилософии положил Бернардино Железно (1509–1588). Он родился в Козенце, в Южной Италии, и получил воспитание в доме дяди Антонио Телезио, автора латинских поэм, проникнутых лукрецианским духом; в заключительных стихах одной из них возникал образ матери-природы: “О всепорождающая природа, создательница людей н вещей, суровая и благодетельная, постоянная [234] и изменчивая, никому не сродная, неутомимая, плодоносная, самое себя превосходящая красотой, лишь с самою собой состязующаяся, ты и побежденная вновь стяжаешь победу!” [155, т. 2, с. 644]. Знание классического наследия составило основу его философской культуры, и это не могло не способствовать отчуждению его от официальной схоластики в Падуе, где он изучал философию и медицину и где получил в 1535 г. степень доктора философии. На дальнейшее его философское развитие оказали влияние вольные ученые общества, “академии”, в недрах которых, подчас в причудливых формах, зарождалось новое экспериментальное естествознание на основе опыта и наблюдения природных явлений. Одна из них. Ко зентинская, в его родном городе, была особенно знаменита, и господствовавший там дух независимости послужил причиной преследований со стороны церковных властей. Результатом многолетних размышлений явилась собственная натурфилософская система, изложенная Телезио в книге “О природе согласно ее собственным началам” (De natura juxta propria principia) – главном его сочинении, вышедшем первым изданием в Риме в 1565 г. и переизданном под названием “О природе вещей согласно ее собственным началам” (De rerum natura juxta propria principia) с изменениями, а затем и со значительными дополнениями в 1570 и 1586 гг. Кроме того, Телезио принадлежит ряд небольших научных и философских трактатов по частным вопросам “Собственные Уже в самом названии книги Теленачала” зио заключена программа его фило-природы софии Здесь и напоминание q материалистической традиции древних, и решительное утверждение нового метода – изучение природы в соответствии с ее собственными началами, заключенными в ней самой и из нее выводимыми. Непосредственное божественное вмешательство в дела природы тем самым заранее исключено и из природы, и из сферы философского анализа. Телезио делает специальное разъяснение: если в его книге не встречается упоминание о вещах “божественных и достойных восхищения”, то потому, что автор следовал “лишь ощущениям и природе”, “а помимо этого – ничему другому” [212, т. 1, с. 28]. Отвергая, таким образом, богословие, как недоступное разуму и ощущению, Телезио откладывает “по- [235] знание” бога на будущее внеземное существование. “Довольствуясь этим, – говорит он о познании природных начал, – мы никак не осмеливаемся своими силами и своим разумом исследовать иное, далеко превосходящее остроту нашего духа” [там же, т. 2, с. 758]. Даже приведя в конце космологического раздела книги доказательства бытия божия, Телезио обрывает его на многозначительной фразе: “Но вернемся к нашему исследованию: ибо здесь не место для доказательства, прославления, восхваления и почитания божественной мудрости, благости и всемогущества” [там же]. Философия освобождается, таким образом, не только от решения теологических задач, но и от всякой связи с богословием и от услужения ему. Одновременно призыв следовать “собственным началам” означает и полемику со схоластической традицией. Телезио отказывается следовать Аристотелю: “Мы не удовлетворяемся учением Аристотеля, которому вот уже на протяжении многих веков весь род человеческий поклоняется, словно идолу, и выслушивает его, как если бы он был учеником и истолкователем самого бога, с величайшим восхищением и благоговением” [там же, т. 1, с. 669]. Антисхоластическая полемика Телезио направлена против тех, кто “не считает нужным изучать и исследовать природу вещей, но лишь рассматривает, что об этом думал Аристотель. Поэтому не простят нас люди такого образа мыслей, так как мы, если и тратим силы на изучение взглядов Аристотеля, то осмеливаемся и не соглашаться с ним... Мы же подвигнуты именно любовью к истине и поклоняемся ей одной и не можем успокоиться на том, что было сказано древними, ибо долгое время изучали природу вещей” [там же]. Телезио отвергает всякие ссылки на авторитет. Философия должна основываться единственно на разуме и ощущении, “каковым одним только следует придавать веру в изучении природы” [там же, с. 670]. Таким образом, те “начала”, о которых идет речь в книге Телезио, должны быть извлечены не из Священного писания, не из творений Стагирита или иных мудрецов древности и вообще не из собственных измышлений философов. В основе философских построений должны лежать непосредственные данные ощущений. “Те, кто до нас исследовали строение этого мира и природу содержащихся в ней вещей, – пишет Телезио, – ничего, [236] как кажется, не достигли...”, и произошло это потому, что, “слишком полагаясь на самих себя, они, рассматривая вещи и их силы, не придавали им, как это следовало, тех величин, способностей и свойств, какими они с очевидностью обладают, но, как бы соревнуясь и соперничая в мудрости с самим Богом, осмелились разумом постичь причины и начала самого мира, и в рвении и самомнении своем считали открытым то, чего не сумели открыть, измышляя мир по своему произволу” [там же, с. 26]. Задачу натурфилософии Телезио видит в выявлении подлинных, действительных свойств вещей и извлечении этих свойств “из самих вещей”, с учетом чувственной очевидности. Человеческое знание тогда может достичь вершин, когда “может обнаружить то, что явило ей ощущение и что можно извлечь из подобия вещей, воспринятых чувствами” [там же, с. 28]. Материя и активные начала Такими выведенными из самой природы началами вещей, отвечающими чувственной очевидности, Телезио считает материю (именуемую им “телесной массой”, что должно подчеркнуть конкретность, реальность телезианской материи в отличие от схоластического “почти ничто”) и бестелесные активные силы – тепло и холод. Но если в качестве начал вещей они рассматриваются в отдельности, то в действительности они существуют только в неразрывном единстве: ни одному из этих трех начал не подобает наименование субстанций, но субстанцией они являются лишь все вместе. Материя придает вещам телесность и массу, тепло и холод дают им свойства и формы. Материальное телесное начало вечно и нетленно: “Материя в действительности никогда не погибает и не рождается, но постоянно пребывает во всех вещах” [там же, с. 688]. Эта “телесная масса” не обладает активными свойствами, она “совершенно лишена всякого действия и движения” [там же, с. 50], она неподвижна, невидима и “черна”, “как бы мертва”. Активные начала – тепло и холод, борющиеся между собой за обладание материей, “будучи бестелесными, не могут существовать сами по себе”. Они “для своего существования нуждаются в телесной массе, из которой состоят абсолютно все сущности” [там же]. В природных вещах вообще “не наблюдается никакое действие, которое бы зависело от бестелесной субстанции, не связанной с каким-либо телом” [там же, с. 691–692]. [237] В мире нет “ни единой точки”, которая была бы только массой или только холодом или теплом, “но всегда она представляет и то и другое” [там же, с. 50–52]. Бестелесные активные начала, ведущие между собой непрерывную борьбу за обладание материей, “лишь меняют расположение и состояние материи, но ни в коей мере не упраздняют ни ее природу, ни какое-либо из ее свойств и не порождают на ее месте иную природу...” [там же, с. 58]. Борьба противоположных начал проявляется в противостоянии двух “великих тел” космоса – неба и Земли. Небо есть материя, в которой действует теплое начало, Земля находится в обладании холода. Это противопоставление должно было в соответствии с принципами телезианской философии объяснить космологическую – вполне традиционную, чуждую коперниканской революции в астрономии – схему: подвижность Солнца, планет и звезд, всей субстанции неба и неподвижность “холодной” Земли. Однако в противоположность Аристотелевой космологии Телезио отвергает противопоставление небесной и земной субстанции как качественно различных видов и сущностей. Для “квинтэссенции”, особой “пятой сущности” схоластов, нетленной субстанции неба в философии Телезио места нет. Материальная субстанция неба и Земли едина. Небо столь же телесно, как и Земля: субстанция небесных тел отличается лишь “большей чистотой”, “большей тонкостью”, приобретаемой ею от воздействия тепла. Пространство и время Утверждая физическую, материальную однородность Вселенной, отбрасывая качественное противопоставление небесного и земного мира (лежавшее в основе и теологического их противопоставления), Телезио выдвигает положение об однородности пространства в противовес как перипатетическому учению о системе “естественных” мест физических тел, так и иерархическому построению мирового пространства. Он настаивает на существовании пустоты, понимая ее не как абсолютно незаполненное пространство, а как пространство-вместилище, отличающееся от заполняющих его тел. Пространство есть условие существования вещей, их “восприемник”, независимый от них и постоянно тождественный самому себе [см. 212, т. 1, с. 190]. “Может существовать и действительно существует пространство, отличное от [238] массы вещей” [там же, с. 194]. Оно вполне бестелесно, “неспособно ни к какому действию”; оно есть некая “расположенность к восприятию вещей”; в нем нет ни сходства, ни различия с вещами, ни противоположности им; оно “глубоко отлично от всех и ни в чем не разнится от самого себя, но тождественно себе” и поэтому “в любой своей части с готовностью воспринимает любую вещь”, будучи “местом всех вещей” [там же, с. 198). Учение о физической однородности пространства, о единстве пространства и заполняющей его материальной субстанции пролагало путь новой космологии. Соглашаясь с Аристотелем, что восприятие времени связано с движением и изменением тел, Телезио оспаривает его вывод, что “время не существует без движения и изменения” [там же, с. 224]. Главное для него – объективность времени; время как длительность “совершенно не зависит от движения, но существует само по себе и находит условия своего бытия в себе самом, а не в движении” [там же, с. 226]. Понятию времени как меры движения Телезио противопоставил определение времени как условия существования и движения, и самих тел как ““объективной” длительности” – “не сверх которой и не благодаря которой, но в которой происходит движение и изменение” [там же]. Самодвижение Рассмотрение природы на основе ее “собственных начал” включало и требование поисков внутренних источников движения тел. Перипатетическое “движение от другого”, внешний источник движения Телезио отбрасывает и пытается обнаружить причину движения в самой природе, в ее “началах”, иначе говоря, раскрыть движение как Самодвижение. Однако, поскольку материя, телесная масса в его философии остается началом неподвижным, чуждым движению и изменению, началом движения оказывается одна из борющихся за обладание материей бестелесных сил – тепло. Именно оно является причиной движения как в земном, “подлунном” мире, так и тел небесных. Внешние двигатели перипатетической и схоластической космологии Телезио отвергает, как это сделал до него Пьер-Анджело Мандзолли. Небесное тела движутся “по своей собственной природе”, от “своей собственной сущности”, ибо они горячие, состоят из огня, а “движение является действием, присущим огню” [211, с. 63]. Поэтому нет нужды в обособленных двигателях небесных [239] сфер. А из этого следует и более существенный и радикальный вывод: из физики и космологии (а в конечном счете и из онтологии) телезианства изгоняется и представление о “неподвижном двигателе”– перводвигателе Аристотеля, отождествленном в схоластике с богом христианства. “Небо, будучи конечным и телесным, не нуждается в этом бестелесном и неподвижном двигателе... Небо, будучи конечным и не подвергаясь изменению от какой-либо противоположности, будет существовать бесконечное время и никогда не прекратит своего движения, никогда не утомится от своего действия, но от него самого будет сохранять свою природу, постоянно набирая силу движения и мощь” [212, т. 2, с. 757]. Отказ от неподвижного перводвигателя вел к коренному пересмотру соотношения мира и бога в натурфилософской системе Бернардино Телезио. Он отвергал схоластическое доказательство бытия бога “от движения”, ограничиваясь признанием акта творения. Внешне это, на первый взгляд, не меняет дела: при любом из этих двух решений мир рассматривается в качестве божественного творения, более того, доказательству сотворения мира, исходя из гармонии космоса, Телезио уделяет место в своем философском труде. Однако при этом бог оказывается вынесен за пределы физической картины мира. Сотворив мир, природу, бог снабдил все тела силами и свойствами, вполне достаточными для их существования и действия; в дальнейшем божественном вмешательстве в дела природы нет уже никакой необходимости. Природа оказывается автономной, живущей и действующей на основе своих законов. Бог, говорит Телезио, “создал мир не таким, чтобы вещи для своего движения нуждались в новой его воле, но так, чтобы все существа, будучи снабжены от бога собственной природой и способностью к движению, действовали бы каждое в соответствии со своей природой” [там же, с.168]. Признав акт божественного творения, Телезио в дальнейшем обходится без бога: природа, объясняемая на основе “собственных начал”, не нуждается в потустороннем вмешательстве. В таком, деистическом по своей сущности, решении проблемы бога и мира проявилась главная натуралистическая тенденция философии Бернардино Телезио. [240] Жизнь и сознание Из природных начал, не имеющих ничего общего с внешним божественным вмешательством, выводит Телезио и объяснение жизни и сознания. Тепло, являющееся активным началом, причиной движения, лежит в основе того жизненного начала, заключенного во всех живых существах, которое Телезио определяет как “жизненный”, “природный дух”. Сам термин восходит к средневековой медицине (spiritus) и подчеркивает природное происхождение жизни и сознания: он обозначает тончайшую материальную, физическую субстанцию, порождаемую теплом, находящуюся в живом организме, придающую ему способность к познанию и движению и определяющую все жизненные функции. Дух заключен в самой ррироде живых существ, он “выводится из семени; он один в животном чувствует и движет как всем телом, так и его отдельными частями и управляет всем животным, т.е. осуществляет все действия, которые по общему мнению наиболее свойственны душе” [там же, с. 208–210]. В учении Телезио о “жизненном духе” подчеркивается единство всей живой природы, включая и человека. Отличие “духа” человека от “духа” животных лишь в большей “тонкости”, “гепле”, “благородстве”. Тела человека и животных состоят из тождественных частей, и они “одарены точно такими же способностями и органами для питания и порождения себе подобных”. А потому “если мы видим, чю у прочих животных дух порождает ощущение и жизнь и несомненно осуществляет действия, свойственные душе, то следует полагать, что таким же образом он осуществляет их и в людях” [там же, с. 216]. Разумная душа во всех своих действиях не свободна от материи, от человеческого тела, она подчинена воздействию природного духа, которому собственно и передаются все духовные функции. Телезио утверждает, что разумная душа (anima rationalis), “пока она находится в теле, некоторым образом зависит от него, а потому ее можно считать, в известной мере, телесной. Поскольку люди отличаются друг от друга умом, очевидно, из-за природы, величины, формы всего тела, а особенно головы и мозга, и еще более из-за различив духа, находящегося в отделениях (“желудочках”, как их именует Телезио. –А. Г.) мозга и их расположения, способность [241] К разумному познанию не может быть приписана бестелесной или не связанной с телом субстанции” [там же, с. 446]. Отвергая деление души на части по ее способностям, Телезио настаивает на полнейшем субстанциональном единстве души: придавая способность к жизни, ощущению и движению всему организму, “дух” распространяется во всем теле, он заполняет собой нервную систему человека, и центральным средоточием его является мозг [см. там же, с. 274–284]. Теория познания Телезио последовательно сенсуалистична. В основе всех наших знаний о вещах лежит ощущение, оно не только источник, но и главное орудие познания; все прочие способности души – воображение, рассуждение – не только восходят к нему, но им определяются. Ощущение возникает от восприятия жизненным духом внешних воздействий, исходящих от окружающих вещей и передаваемых как непосредственно, так и при содействии воздуха, а также от внутренних, собственных изменений духа. Собственно интеллектуальное познание возникает в качестве оценки данных ощущения. Ощущение обладает и необходимой способностью к обобщению и является наиболее совершенным и свободным от ошибок способом знания. Все науки основаны на ощущении и исходят из непосредственного опыта. Только он придает основательность и достоверность познанию. Этика самосохранения Из человеческой природы, единой со всем материальным миром, выводит Телезио и основания своего этического учения. Он ищет основы духовного и нравственного мира человека в его природе. Поскольку всем вещам в природе, и прежде всего жизненному духу, свойственно стремление к самосохранению, оно же, по мнению Козентинца, составляет основу и человеческой морали. Из этого стремления следует выводить все человеческие чувства и страсти, оно должно служить главным критерием при определении добродетелей и пороков. Наслаждение порождено чувством самосохранения, страдание приносит то, что ведет к гибели человека. “Нет никаких сомнений, что благо, к достижению которого побуждается и стремится дух, заключается в самосохранении. И не только дух, но и все сущее не может желать и стремиться к иному благу, кроме как к сохранению своей природы, и не может испытывать [242] иного зла, кроме как своей гибели” [212, т. 3, с. 338]. Этика самосохранения глубоко индивидуалистична, так как речь идет прежде всего о сохранении индивидуума, но она не только не исключает, но предполагает необходимость человеческого сообщества, взаимности и солидарности для защиты “от других животных и от насилия дурных людей” [там. же, с. 342]. Обосновав, таким образом, природный характер человеческой души, Телезио делает существенную теологическую оговорку. Наряду с материальной душой, происходящей из семени и тесно связанной с телом, являющейся проявлением того жизненного духа, который роднит человека с природой, в человеке присутствует вторая, “высшая” душа. Эта вторая душа соответствует требованиям схоластического богословия: она сотворена (“вдунута” в человека) богом, нематериальна, нетленна, бессмертна. Ее существование Телезио обосновывает стремлением человека к высшему знанию, его социальными качествами, а также этическими соображениями: необходимостью допустить наличие бессмертной души ради возможности посмертного воздаяния. Необходимость существования этой второй души Телезио объясняет теми отличиями, которые обособляют человека от животного мира. Люди в своих поступках отличаются от животных – они способны пожертвовать личным интересом и пользой и даже пренебречь инстинктом самосохранения ради вещей возвышенных; душа человеческая не удовлетворяется земными благами и стремится к сохранению после гибели тела, и верит в творца как в высшее благо. “Божественная” душа призвана, таким образом, объяснить особую, социальную природу человека. Ее существование, по Телезио, призвано объяснить те качества человеческого сознания и поведения, которые не могли быть выведены из стремления природного духа к самосохранению. Принятие этой теологической оговорки было в значительной мере обусловлено метафизическим характером натурфилософской системы Телезио. Материальный мир в его философии не знает качественных различий. Жизненный дух, определяющий все проявления жизни в природе, оказался недостаточен для того, чтобы объяснить специфику человеческого сознания, отличие духовного мира человека от животной и растительной жизни. [243] В учении о “второй, созданной богом, душе человека особенно явственно проявилась ограниченность “натурального” подхода к человеку: подчеркнув единство человека с природным миром, Телезио оказался не в состоянии дать, в рамках “собственных начал” природы, объяснение социальной природы человека. Философия Бернардино Телезио получила широкое распространение еще при жизни мыслителя. Известно, что ее положения явились предметом многочисленных диспутов, где она подвергалась нападкам со стороны охранителей схоластики и томистского богословия. Книга Телезио была переведена на итальянский язык одним из его учеников, а после его смерти вышло составленное другим его учеником, С. Кваттромани, популярное ее наложение, в котором натуралистические элементы философии Телезио были особенно нодчеркнуты. Сенсуализм Агостино Дони Еще при жизни Телезио, в 1581 г., в Базеле вышла книга его последователя и земляка Агостино Дони “О природе человекам. Бежавший из Италии из-за обвинения в ереси, Дони провел всю жизнь в изгнании, вступив в конфликт и с реформаторами. В его единственном дошедшем до нас сочинении нашла свое развитие телезианская антропология, строящая учение о человеке, о жазни и сознании исключительно на основании “природных начал”. Жизнь и движение, согласно учению Дони, свойственны самой природе, в которой заложена всеобщая способность к ощущению: “Все, существующее по природе, обладает силою ощущения и оез него не может существовать” [141, с. 74]. Всем природным вещам присуща способность распознания других, им подобиых я дружественных вещей или враждебных, ибо без этого невозможно осуществить заложенное в природе стремление вещей к самосохранению. Ощущение и есть распознание воздействий, исходящих от внешнего мира. Правда, сама по себе материя как косное, неподвижное начало – “вполне груба”, но она не существует самостоятельно. Ощущение есть свойство не самой материи, но некоей “бестелесной природы”, находящейся в ней [там же, с. 75]. Жизненный дух, составляющий, как и у Телезио, в натурфилософской антропологии А. Дони основу жизни и сознания, есть порождение тепла, одного из двух природных начал, ведущих постоянную борьбу [244] за обладание материей. Благодаря воздействию этого начала движения и жизни дух образуется в недрах материи, в теле. Субстанция духа есть по происхождению своему и свойствам тоже телесная субстанция. Это тончайшее и легчайшее вещество, порождаемое в результате действия тепла. “Дух” един во всей одушевленной природе и служит основой движения и ощущения, жизни и сознания. В натуралистически трактованном духе и заключена, согласно А. Дони, сущность человеческой природы. Природный “жизненный дух” (spiritus) вырабатывается в кровеносных сосудах в виде легкой и тонкой материи, которую Дони называет “цвет крови”: это высший результат деятельности организма, подобный пару, ио еще более тонкий и легкий. Он и есть субстанция, дающая жизнь телу: “Его одного и следует полагать живущим в теле, и жизнь одушевленных существ есть жизнь этого духа” [там же, с. 73]. Этот дух “и есть душа”, он по природе своей способен к самодвижению: “Действительно, утверждение, что душа не может существовать без тела, есть высказывание невежд”, это йуждение бессмысленно, так как душа совпадает с духом, а “дух – телесен” [там же, с. 37]. Итак, душа че-йовека едина и телесна, поскольку отождествлена с “жизненным духом” – телесной субстанцией. Человека Дони рассматривает как “живое тело”, в органическом единстве тела и духа, т. е. как тело, способное к жизненным действиям. Жизненный дух обладает “природой, способной к движению”; это тепло, бестелесное начало, придающее способность к движению, которая составляет его “внутреннюю силу”. Им же определяется свойственная всему живому (т. е. в конечном счете всей одушевленной природе), и прежде всего и в наибольшей степени человеку, познавательная способность. Дух ощущает, чувствует благодаря воздействию окужающих предметов. Но он воспринимает также и свое внутреннее движение, определяемое Дони как “аффект”, как ощущение своего собственного внутреннего состояния. Жизнь невозможна без сознания самой жизни. Живая природа не может осуществлять свои действия, не осознавая их, и в этом заключается “внутреннее ощущение” духа. Все способности и действия человеческого сознания–воображение, воспоминание, мышление, рассуж- [245] дение, память – выводятся в теории познания Агостино Дони из ощущения. Между ними нет существенного разрыва и качественных различий, они принципиально однородны и сводятся в конечном счете к двум действиям духа – движению и ощущению. Ощущение есть возбуждение духа в результате движения, внешнего воздействия: “Все вещи касаются духа (ибо ничто не может быть воспринято без прикосновения) и движут его” [там же, с. 102]. Ощущение есть, таким образом, восприятие изменений и движения извне. К нему не только восходят, но и сводятся все остальные действия в процессе познания. Воображение (imaginatio) и воспоминание (гесог-datio) суть не что иное, как “ощущение заново”, т. е. повторение в сознании уже воспринятого движения и ощущения [там же, с. 105–106]. В свою очередь, мышление (intellectio) и рассуждение (ratio) не только зависят от чувств как от источника знания, но и сводятся к нему. Мышление имеет дело с чувственными образами; только при ощущении мы воспринимаем реально наличествующие объекты, а в процессе мышления они предстают перед нами, “как если бы они присутствовали” [там же, с. 107]. Мышление (intelligere) есть “как бы внутреннее чтение” (quasi intus legere) сознания в самом себе на основе уже воспринятых ранее чувствами и закрепленных в нем впечатлений и образов. Оно не удаляет нас от действительного объекта, поскольку чувственный образ представляет нам его таким, каким мы его воспринимаем, или вполне подобным ему. Поэтому “нам представляется, что мы заново видим те же вещи или их подобия; а видя и познавая их, дух как бы ясно осознает их бытие и сущность их бытия. Действительно, если в образе нам предстает сама вещь, то предстает также и сущность этой вещи, которая никогда и никоим образом не находится вне ее и без которой не существует и сама вещь” [там же, с. 107]. Поскольку образ есть “подобие” вещи, то он способен передать нам то же ощущение, что и сама вещь, или во всяком случае нечто весьма ей близкое. Агостино Дони отрицает самостоятельность “абстрактных форм” вещей, отделенных от самих объектов познания. Абстракции формируются в процессе познания либо непосредственно под воздействием вещей на органы [246] чувств, либо на основе их образов-подобий. Поэтому, заключает Дони, ощущение выше и благороднее мышления, ибо имеет дело с реальными вещами, а не с их подобиями. Ошибки в познании возникают именно по мере отдаления от непосредственного ощущения, когда мы пытаемся судить о вещах, воспринимая не все их стороны, не все их свойства на основе одностороннего и неполного ощущения. Из ощущения исходит и память: она есть сохранение в сознании ранее воспринятых форм вещей: “Мы, очевидно, помним те вещи, которые поразили нас особенно значительно либо новизной, либо силой, либо частотой своих воздействий” [там же, с. 110]. Итак, все действия и способности души суть “не что иное, как движение и ощущение”. Образ есть воображение ранее воспринятого движения. Воспоминание есть повторение образа и возврат к ощущению того, что было донесено в образе. Мышление есть ощущение тех вещей, которые открывают ему себя и оповещают его о себе. Рассуждение заключается во внутреннем рассмотрении воспринятых ощущений. Память же есть “сохранение образов, то есть движений и вместе с тем ощущений тех объектов, благодаря которым возникли эти образы” [там же, с. 112-113]. А стало быть, как “в двух словах” заключает Агостино Дони, “все действия духа, каковы бы они ни были, сводятся к двум, то есть к движению и ощущению” [там же, с. 113]. Теория познания Агостино Дони, продолжившего и развившего основные положения телезианской философии природы, явилась наиболее последовательным выражением сенсуализма и итальянской философии XVI в. Противостоя схоластическому “рационализму”, она расчищала дорогу экспериментальному методу нового естествознания. Одновременно с Телезио и его школой разработку натуралистической теории человека предпринял испанский врач и философ Хуан Уарте (1529–ок. 1592). В своей книге “Исследование способностей к наукам” (1575) он предлагал строить философию природы независимо от теологических предпосылок, коль скоро в мире существует заложенный в нем изначально, с момента творения, естественный подядбк Вселенной, именуемый природой. Испанский философ связывал специфические способности человеческой души с телесным строением человека, с образом жизни, климатическими [247] условиями и питанием, полагая, что человеческий темперамент и способности зависят от сочетания в человеческом организме четырех элементов. Активным элементом, определяющим душевную жизнь, Уарте считал огонь, проявляющийся в человеческом теле в форме усвоения пищи и дыхания. Книга Уарте при всей примитивности его физиологического натурализма, связанного с состоянием тогдашней медицины, прокладывала путь к естественнонаучному познанию и истолкованию духовной жизни человека. Несмотря на церковные запреты, она неоднократно переиздавалась и была переведена на основные европейские языки. Натурфилософия Бернардино Телезио оказала значительное воздействие на дальнейшее развитие реиес-санснОй философии природы. С ним полемизировал, но в то же время многое воспринял от него Франческо Пат-рици. Джордано Бруно высоко оценил “честную войну”, которую вел против Аристотеля Козентйнец. Для юного Томмазо Кампанеллы именно открытие книги “О природе согласно ее собственным началам” послужило толч-ком к самостоятельному философствованию и разрыву со схоластической традицией. Ф. Бэкон назвал Б. Телезио в числе “первых из новых” философов, открывших путь философской мысли XVII в. Подвергавшиеся нападкам со стороны схоластов еще при жизни автора книги Телезио после его смерти были занесены в папский Индекс запрещенных книг. Не случайно это произошло во время инквизиционного процесса Джордано Бруно: в свете смелых идей Ноланца стали особенно Очевидны опасные для теологии и схоластики тенденции философии природы, объясняемой из ее “собственных начал”. [248] Глава Х “НОВАЯ ФИЛОСОФИЯ ВСЕЛЕННОЙ” ФРАНЧЕСКО ПАТРИЦИ Иную, по сравнению с Телеэио, платонизирующую линию итальянской натурфилософии XVI в. представляет творчество Фрайческо Патрици (1629–1597). Он происходил из среды хорватского дворянства, родовое имя его было Петрис. Родился он в Далмации (в Кресе)' и не только был подданным Венеции, но по образованию, языку и творчеству целиком принадлежал итальянской культуре. С детства, находясь при дяде, капитане галер Венецианской республики, он был приучен к морским путешествиям и многие десятилетия провел в скитаниях. Он учился в Падуе и в Ингольштадте, побывал в Германии, Франции, Испании, изучал богословие и медицину, управлял поместьями на Кипре, занимался ____________________________ ' По-итальянски “Керсо”. [249] мелиорацией в долине По, книжной торговлей, издавал описания путешествий и вспоминал, как его самого “некая сила рока, с девятилетнего возраста и до нынешних лет, гнала в постоянные странствия по суше и по морям” [188, с. З]. С 1570 г., будучи к этому времени признанным главой итальянских платоников, он стал придворным философом Феррарского герцога и профессором специально для него учрежденной кафедры платонической философии – сперва в Ферраре, позднее – в Риме, куда его пригласил его ученик, кардинал И. Альдобрандини, ставший папой Климентом VIII. Ф. Патрици оставил обширное литературное наследие, комментарии к стихам Петрарки и других поэтов итальянского Возрождения, переводы “Первооснов теологии” Прокла, сочинений Иоанна Филопона; ему принадлежат трактаты и диалоги о политике и военном искусстве, об истории и поэтике. Главные его собственно философские произведения – “Перипатетические дискуссии” (1-е изд. 1572, расширенное–1581) и “Новая философия Вселенной” (1591), а также незавершенный и оставшийся в рукописи диалог “Любовная философия” (1577). Критика аристотелизма В “Перипатетических дискуссиях” Патрици, выступая во всеоружии классической образованности, продолжает традицию филологической и исторической критики, выработанную поколениями гуманистов. Задача преодоления схоластического авторитета Аристотеля сохраняла свою актуальность. Перед Патрици, как и перед всей новой натурфилософией, стоял, хотя и поколебленный, но в официальной науке и философии все еще незыблемый аристотелизм, имеющий на своей стороне не только поддержку университетов, но и активное содействие католической иерархии, и прочную схоластическую традицию. Тридентский собор предписал преподавать философию на основе аристотелизма в его томистском толковании. Томизм, официальная доктрина Доминиканского ордена, получил новую поддержку от иезуитов. Патрици ставил перед собой задачу разрушить цитадель аристотелизма до основания, уничтожив при этом авторитет Аристотеля – философский, исторический, нравственный, дав при этом бой традиции на ее собственной почве, тщательно и последовательно доказывая необходимость лишить перипатетическую философию ее [250] исключительного положения единственной истинной философии, средоточия высшей мудрости и знания. Первый том “Дискуссий” посвящен критическому разбору биографических сведений об Аристотеле, его нравственности, составу его сочинений, данных о многовековой истории аристотелизма – от первых учеников до позднейших средневековых толкователей. Автор стремился лишить Стагирита морального ореола. Основателя перипатетической философии он обвиняет в предательстве (тот якобы отравил своего ученика и повелителя Александра Македонского!), в неблагодарности (оспаривал учение своего учителя Платона), в уничтожении творений своих предшественников – древних греческих философов. Стремясь установить подлинный свод сочинений Аристотеля, Патрици исходит из внутренней критики текстов и выдвигает шесть оснований для определения авторства Стагирита: сходство стиля, тождество основных положений, совпадение часто встречающихся суждений, цитирование в несомненно принадлежащих Аристотелю произведениях, свидетельства учеников, суждение последователей перипатетической философии. И хотя сам он, применяя эти критерии, доходит порой до выводов сверхкритических и в то же время не сомневается в подлинности средневековой так называемой “Теологии Аристотеля”, подход этот, противостоявший раболепному преклонению перед традицией, был воспринят и развит последующей историко-филологической критикой. Патрици пытался построить периодизацию почти двухтысячелетней истории аристотелизма, разделив ее на этапы и отметив, что каждому из них свойствен был “свой способ как толкования Аристотеля, так и философствования на основе его положений” [188, т. 1, с. 146]. Так, вслед за самим Аристотелем лишились своей внеисторической безупречности и его многочисленные комментаторы: школа, имеющая свою историю, не может претендовать на вневременной авторитет. Второй том книги посвящен “согласию” Аристотеля с Платоном “и иными древними философами”. Но, в отличие от Джованни Пико делла Мирандолы, стремившегося доказать внутреннее согласие главнейших философских систем классической древности, Франческо Патрици ставит своей задачей разбить миф об исключительности аристотелизма, показать прямую зависи- [251] мость Аристотеля от Платона и от его предшественников, древних натурфилософов. Вместе с платонизмом здесь реабилитируются и все иные системы античной философии. Правда, при этом сам аристотелизм оказывается несправедливо обделен и лишен оригинальности. Третий том Патрици посвятил “расхождениям” Аристотеля с другими философами, доказывая, что аристотелизм не только не единственная, но и далеко Не лучшая из существующих философских традиций. Собственно критике основных положений аристотелизма посвящен 4-й том “Перипатетических дискуссий”. Здесь Патрици выходит за рамки ниспровержения авторитета и говорит о принципах философствования, и объектом нападок оказывается уже не столько сам Аристотель и его многочисленные и недостойные приверженцы, сколько “книжное” знание схоластики. Патрици выступает против тех философов, которые черпают премудрость из книг, “не стремятся к познанию самих вещей”, и противопоставляет им всех Древних философов, в том числе и Аристотеля. Истинная философия должна основываться на опытном, чувственном познании самих вещей: “В истинной философии мы не допускаем доводов, не согласованных с чувственным опытом”,–провозглашает Патрици [там же, с. 296]. Критике подвергаются главные категории перипатетической философии. Патрици отвергает Аристотелево понятие “лишенности” (*** privatio): “Мы заключаем по праву, что бессмысленно было устанавливать в качестве начала вещей не необходимую лишенность, бессмысленно в благородную науку вводить начало, которое существует лишь акцидентально... бессмысленно делать началом сущего лншенность, которая сама по себе не является сущим” [188, с. 379]. Из всех атрибутов материи, которые встречаются у Аристотеля и его последователей, Патрици считает возможным, не впадая в неразрешимые противоречия, сохранить четыре: материя есть начало вещей, она есть стихия (элемент), но не всех, а лишь первичных, изначальных тел, она есть причина и сопричина вещей. Материя в системе аристотелизма, доказывает Патрици, должна быть важнее, первое, существеннее формы, именно ей, а не форме приличествует имя субстанции. “Ведь материя – причина бытия формы, а не форма – причина бытия материи. Материя является материей актуально, форма же скорее потенциально за- [252] ключена во чреве материи, акт же – совершенное потенции. После того, как форма извлечена из чрева материи, она тоже обретает актуальное существование, первоначально же она менее совершенна, нежели материя, которая является материей актуально” [188, с. 384]. Именно материя, по Патрици, является действительной причиной: “Материя, поскольку она первее формы и является причиной существования формы, есть более совершенное сущее, нежели форма. По всем этим основаниям материя совершеннее, чем форма, и в большей мере, чем форма, является сущим, и более совершенным образом, нежели форма, является субстанцией” [там же}. Так, материя оказывается, в Патрициевой трактовке аристотелизма, истинно сущим, первопричиной и субстанцией вещей. Материя не только реально существует, она есть телесная субстанция и обладает изначально всеми формами вещей. Начала вещей Однако решение проблемы действительных начал бытия в философии Ф. Патрици выходит за рамки аристотелизма, соответственно и за пределы критики Аристотеля. Собственные философские воззрения Патривд изложил в главной книге своей жизни – в “Новой философии Вселенной” (Nova de universis philosophia), в которой предложил всеобщее обновление философии и представил картину мира, отличную не только от схоластической, но и от традиционного платонизма фичинианской школы. В своей натурфилософии Патрици отказывается от перипатетической терминологии и пытается преодолеть аристотелевский дуализм материи и формы, приняв иные начала вещей. “Все тела, – пишет он в “Новой философии Вселенной”, – состоят из четырех внутренних начал – пространства, света, тепла и потока” [189, с. 79]. Активным началом при этом объявляется как зримый едет элементарного мира, так и порождающий его запредельный божественный свет; именно от него и исходит тепло, служащее непосредственно причиной порождения вещей. “Всякое познание берет начало от разума и исходит из чувств, – говорит Франческо Патрици. – Среди чувств и по благородству природы, и по достоинству действий первое место принадлежит зрению. Первое же, что воспринимает зрение,– это свет и сияние. Благодаря их силе и действию раскрывается многообразие [253] вещей”. Из созерцания возникла философия, и от света “мы начинаем основание нашей философии”. Торжественным гимном свету открывается “Новая философия Вселенной”: “Итак, мы начнем от света и сияния, которыми восхищены в величайшей мере. От света, говорю я, – который есть образ самого бога и его благости, который озаряет все мировое, и околомировое, и запредельное пространство, который распространяется по всему, изливается через все, во все проникает, и, проникая, все формирует и вызывает к существованию, все живит и все содержит в себе, поддерживает, все собирает, и соединяет, и различает. Все, что существует, освещается, согревается, живет, рождается, питается, растет, совершенствуется и увеличивается,–все он обращает к себе, а обратив, очищает, все совершенствует, все”обновляет, все сохраняет и не дает обратиться в ничто... Всеми желаемый и вожделенный, украшение небес и краса всех вещей, мира прелесть, мира красота, мира радость и веселье. Ничего нет приятнее глазу, ничего нет радостнее духу, ничего нет благоприятнее для жизни, ничего превосходнее для познания, ничего для деяния полезней. Без него бы все сущее лежало во мраке и неподвижности и было бы нам неведомо” f4, т. 2, с. 149]. В философии света Франческо Патрици материальный мир предстает во всей яркости красок, открытый чувственному восприятию. Свет “порождает семена всех видов и отдельных вещей и их изначальные силы и влечет их за собой во Вселенной”; исходящее от него тепло есть “непосредственный создатель телесных вещей”, порождаемых в непрерывном потоке материи [189, с. 83]. Такая картина мира неизбежно ведет к отрицанию божественного творения. “Из ничего ничто не происходит”, – говорит Патрици, заменяя творение во времени неоплатонической эманацией [там же, с. 13]. “Течение”, “поток” – так именует он материю всех вещей. Это – важнейшее понятие в философии Франческо Патрици; наряду с пространством, светом и теплом “поток” – одно из четырех начал бытия. “Изначальный поток есть четвертое начало тел, он изнутри присущ всем вещам, являясь как бы элементом” [там же, с. 79]. Речь идет не только о замене понятий материи и формы метафорами света и потока. Материя есть, по Патрици, телесная и постоянно движущаяся субстанция. Она не есть [254] чисто пассивное начало. Свет и тепло тоже уподобляются потоку в своем постоянном движении. В отличие от схоластического “почти ничто” и от телезианской “черной”, “темной”, лишенной света телесной массы, “поток” Патрици есть живая, наделенная яркими красками, одушевленная материя. Пространство Наряду со светом, потоком и теплом одним из четырех главнейших природных начал является пространство, которое занимает среди них первое место. “Пространство ранее иных сущностей произошло от первоединства”, – пишет Патрици [там же, с. 61]. Если не во времени (творение во времени “из ничего” Патрици не признает), то логически и субстанциально пространство первично как первооснова всяческого бытия. Пространство “существует, оно есть нечто, оно трехмерно, оно обнаруживается в телесных сущностях и во всех телах” [там, же, с. 62]. Оно есть первейшая из всех субстанций, хотя и не подходит под обычное определение субстанции, не обладая ни материей, ни формой. “Если субстанция – то, что существует само по себе, то пространство – субстанция в наибольшей мере, ибо в наибольшей мере оно существует само по себе... Оно ни в чем не нуждается для своего бытия, но все остальные сущности нуждаются в нем для своего существования... Оно – первейшее из всех сущностей”. Пространство одновременно и не телесно и не бестелесно, но есть среднее между ними; оно не телесно, ибо является вместилищем тел, но и не вполне бестелесно, ибо трехмерно. Оно есть “бестелесное тело и телесное нетело”. Оно соединяет в себе конечность и бесконечность: оно конечно ибо заключает в себе материальный и конечный мир, и вместе с тем бесконечно, будучи бесконечным, внемировым и запредельным [см. там же, с. 65]. Время Ф. Патрици подверг тщательному критическому разбору Аристотелево определение времени. Главнейшим его недостатком он считает то, что “меру и число, которые суть действия нашей мысли”, Аристотель приписал времени, “вещи, существующей самой по себе... как если бы наша мысль придавала бытие природной вещи”. Между тем время “есть длительность, независимо от какой бы то ни было нашей меры или счисления”. Первейшим свойством времени, опущенным в определении Аристотеля, [255] Патрици считает имений “длительность”. Не время есть мера движения, а скорее, напротив, само движение есть мера времени. “Время же поистине есть длительность, общая и движению, и покою”; оно есть “пребывание и длительность тел и телесных вещей” [там же, с. 45–46]. Всеохватывающий и всепроникающий свет, по учению Ф. Патрици, исходит от бога и пронизывает весь мир, всю иерархию бытия – от бестелесного божественного света в бесконечном пространстве до физического, телесного, чувственно воспринимаемого света зримого мира. Используя неоплатоническую по своему происхождению метафизику света, Патрици стремится преодолеть дуализм, обосновать единство мира и бога. Учение о Всеедином Сердцевину натурфилософии Патрици составляет его учение о Всеедином “Во всеобщности вещей по необходимости есть нечто Первое... Оно есть Начало вещей... оно есть Единое, и это Единое есть Благо, и это Благо есть Бог, и все эти пять – тождественны”. Но будучи Единым, это начало, по мысли Патрици, является вместе с тем и Всем. “Ибо единое есть само по себе, и по природе своей, и Начало, и Первое; Всем же оно является, поскольку содержит в себе все нераздельно и неразличимо” Единое, продолжает Патрици, “содержало в себе все сущности, прежде чем они произошли вовне... И так как оно обладает ими... то нет среди сущностей ни одной, в которой оно не находилось бы. Ибо если бы Единое не находилось везде, оно не обладало бы всем”. Это ведет к неразрывному слиянию Бога – Единого и мира – совокупности сущностей: “Единое находится во всех вещах, и ни в чем не содержимо, но само содержит в себе все... И все находится в Едином, слитое воедино. И Единое есть слитое воедино Все, и Единое, да позволено будет так выразиться, есть Всеединое” {Unomnia) [189, с.12–13]. Если вещи находятся в Едином особым образом, “слитые воедино”, неразделимо и неразличимо, то и высшее порождающее начало “по необходимости присутствует в порожденном, неотделимо и неотторжимо от него, но оба они пребывают в единении и постоянно сопряжены одно с другим” [там же, с. 21] Конечным выводом оказывается уже откровенно пантеистическое [256] деложение: “Вселенная эта есть сам Бог” [206, т. 2, Л ИЗ]. В подобной трактовке бог лишается определенного цвета: он повсюду и нигде. Патрици отвергает представления томистского схоластического перипатетизма, вносящего бога за пределы конечного мира: “Итак, следует истиннейшим образом заключить, что бог и вся тожественность, будучи нематериальной и бестелесной, не встречает сопротивления от материи и тел. А потому она поистине, по самому своему бытию, по самой своей мощи, по самому своему действию, пребывает повсюду и может осуществлять все и становиться всем, что только есть на земле, во всех элементах, на небе и в поднебесье, видимого и невидимого. И придает жизнь и действие всему и всем” [189. с. 42]. Но если бог повсюду, продолжает Патрици, если он у “только где-то, как считает Аристотель, над вершиной неба и вне неба”, то он вместе с тем и нигде, “ибо нигде не закреплен и нигде не помещен”. Такое предъявление о вездесущем и вместе с тем нигде определенным образом не находящемся боге приводит Патрици к выводу отрицательного богословия относительно непознаваемости бога и невыразимости его существа в разумных понятиях: “Но все принимая, он ото всех отделен и отличен в непостижимости своего достоинства и превосходства, и возносится ввысь от наших чувств и даже от наших рассуждений” [там же]. Отождествление мира и бога неизбежно ведет к отрицанию божественного творения “из ничего” – “из ничего ничто не происходит”, прямо говорит Патрици, заменяя временное творение неоплатонический эманацией [там же, с. 13, 47]. Отождествление мира и бога ведет, далее, у Патрици к признанию необходимости божественного действия. Проблема эта связана с выводом о бесконечности мира как следствии бесконечности и божественного всемогущества, и всех природных начал: поток вещей, свет, “который порождает семена всех видов и отдельных вещей и их изначальные силы, и влечет их с собой по Вселенной”; тепло, “непосредственный создатель телесных вещей”, порождаемых в непрерывном потоке материи – вся Вселенная предстает в философии Патрици как некий бесконечный “поток вещей” (fluor rerum) бесконечном пространстве [там же, с. 83]. [257] Бесконечность мира “Если миром, или Вселенной, мы именуем то, что все в себе содержит, то мир несомненно бесконечен по своей массе”. Бесконечно пространство, по своей вместимости и по месту, и мир, который, подобно пространству, охватывает собой все вещи, в этом отношении тождествен пространству [там же]. Бесконечность мира является, по Патрици, необходимым следствием бесконечности бога: бог бесконечен по бытию и могуществу, он бесконечен и по благости своей, а стало быть, эта бесконечная природа бога с неизбежностью требует своего осуществления в бесконечности Вселенной. Ограничить это проявление божественного всемогущества не может и божественная воля: воля эта тоже должна быть бесконечной, в том числе и в благе. “Бесконечное же деяние порождает соответствующий ему результат, образ самого себя. В бесконечном бытии бесконечно могущество, производящее бесконечное действие, которое по необходимости должно произвести соответствующий ему результат. Следовательно, величайшее могущество, величайшее благо, величайшая воля, к вящей славе божией, в свидетельство величайшего его бытия, создало бесконечный мир” [там же]. Признание необходимого характера отношений бога и мира, который только и мог оправдать существование бесконечной Вселенной, шло вразрез с креационистскими и вообще ортодоксальными представлениями о боге как волевом начале, которое вовсе не по необходимости, а лишь по благости своей создает конечный мир. Бог Патрици – бог бесконечной Вселенной – лишен свободы действия и сливается с природой. Однако бесконечная Вселенная Франческо Патрици не совпадает с материальным миром: он ограничен ею, она включает бесконечное пространство эмпиреев, бестелесной сущности, бестелесного божественного света, переходящего, в потоке эманации, в телесный свет физического мира – ив этом заключается главное отличие “Новой философии Вселенной” от пантеистического учения Джордано Бруно. Космология Учение о бесконечности оказало влияние и на космологию Патрици. Он отверг принятые в астрономии его времени небесные круги и сферы: “Звезды не прикреплены ни к каким кругам”; отказывается принять существование [258] сферы неподвижных звезд. Звезды вовсе не находятся на одном расстоянии от земли: одни из них удалены на большее, иные на меньшее расстояние. Бесконечное пространство заполнено “конечными мирами”: “Отдельные звезды – это миры”. Им свойственно собственное движение, они не принадлежат к особой Аристотеле-вой “пятой субстанции”, но подвержены общим законам изменения, доказательством чему является хотя бы появление в 1571 г. и последующее исчезновение новой звезды в созвездии Кассиопеи[там же, с. 102-104]. Видимое движение звезд, показывает Патрици, нельзя объяснить вращением “девятой сферы”. Даже если предположить существование этой сферы, расстояние до которой астрономы определяют более чем в 80 млн миль, невозможно допустить движение ее со скоростью более 42 млн. миль в час. Поэтому следует принять точку зрения “величайшего астронома нашего времени Николая Коперника о суточном движении Земли [там же, с. 102–103]. Значительно сдержаннее и осторожнее относится Патрици к гелиоцентризму Коперника. Он рассматривает построения польского астронома наряду с другими выдвигавшимися в это время теориями (Фракасторо и Тихо Браге) и ни одной из них не отдает решительного предпочтения. Осторожность Патрици объясняется не страхом: коперниканство еще не было запрещено. Философу чуждо представление о центре мира, будь то Солнце или Земля. Он отвергает геоцентризм, но не в отношении солнечной системы, а в отношении Вселенной: нелепо представлять себе, говорит Патрици, что звезды, “столь великие тела, гораздо большие Земли, в столь великом числе и столь прекрасные”, существуют ради столь незначительного по размерам небесного тела, каким является Земля [там же, с. 216]. Мысль о движении Земли приводит к выводу об относительности наших представлений о пространстве и движении. Когда мы говорим о движении светил, мы передаем только собственные ощущения: “Так кажется нам, и в отношении к себе мы именуем направление западом и востоком, в действительности же в мире, взятом в целом, нет ни запада, ни востока” [там же, с. 103–104]. [259] Всеобщая одушевленность Движение и Земли и небесных тел Патрици объясняет их одушевленностью: “Все звезды – это животные, одаренные разумом” [там же, с. 102]. Всеобщая одушевленность природы есть единственное объяснение движения в натурфилософии Франческо Патрици. Движение объясняется жизнью. “Все, что движется, движется потому, что причастно жизни. Жизнь есть не что иное, как движение сущности в самой себе. Стало быть, если сущность и сущее движутся, они движутся благодаря внутренне присущей им жизни”. Жизнь это “внутреннее движение”, или, вернее, внутренне присущее вещам начало самодвижения [там же, с. 60]. Одушевленность присуща всему миру: “Не только небеса и их части, но также и элементы, сколько их есть, и отдельные их части, не отторженные от целого, одушевлены” [там же, с. 55j. Подобное понимание одушевленности потребовало от Патрици пересмотра Аристотелева определения души. Душа у Патрици–широко понимаемая способность к движению; ей нет необходимости обладать специальными органами: каждое существо в одушевленном мире живет своей, особенной и не похожей на жизнь органических тел, жизнью, коль скоро она способна к самодвижению. “Мир – совершеннейшее из всех тел. Следовательно, он совершеннее тел муравьев, тараканов и иных такого же рода неисчислимых ничтожеств мира. А все они одушевлены и живут, обладая каждое свойственной ему душой. Почему же самое совершенное из всех тел должно быть без души и уподобиться трупу? Элементы, которые массой своей заполняют массу мира и своим совершенством восполняют его совершенство, – почему и они должны быть лишены своих душ?” [там же, с. 56]. Мир как величайшее тело пассивен. Не располагая активными силами, он не смог бы противиться распаду, и, “чтобы сохраняться в своей сущности, он нуждается в высшей и более мощной природе, а именно в бестелесной”. Эта бестелесная сила – душа, которая пронизывает мир, проникает в него и, являясь “нерасторжимой связью целого”, “одушевляет, оживляет и движет” мир. Если бы яе было мировой души, то “не было бы ни возникновения, ни гибели, ни изменения, ни превращения вещей, и мир лежал бы неподвижным телом, подобно трупу”. Именно благодаря мировой душе мир [260] “прекрасен и заслуживает наименования космоса” [там же]. С учением о мировой душе связано у Патрици и Представление о природе. Все тела причастны природе, “ибо они от нее получают свое состояние, движение и жизнь”. Сама же природа есть “не что иное, как единая жизнь всего мира, зависящая от души как от своей причины”. Душе же природа причастна потому, что дает жизнь, движение и покой мировому телу: “Душа получает свои силы от мирового ума, ум – от жизни, жизнь – от сущности, сущность – от идеи природы и от первого ее Единства”. Это единство “есть цвет и источник самой природы”. В результат такого иерархического Круговорота мы от природы восходим к природе и от всеобщей природы вещей – Единого – нисходим к природе, воплощенной в мировом теле: “А это Единое, свойственные ему силы, через первую сущность природы, через первую ее жизнь, через ум ее первый и через первую ее душу, переносит в природу, пребывающую и обитающую в мировом теле” [jom же, с. 27]. Одушевленный космос, в котором в бесконечном пространстве, пронизанном светом и теплом, в бесконечном потоке возникают и гибнут тела, прекрасный космос, неразрывно сопряженный с богом и тождественный ему – уакова картина мира, разработанная в “Новой философии Вселенной” Франческо Патрици. Этика "филавтии" Этические воззрения Ф. Патрици нашли выражение в незавершенном диалоге “Любовная философия”. Развиваемое им в этом сочинении этическое учение основывается на понятии “филавтии” – греческого термина, обозначающего любовь к самому себе. Вся любовь в мире – от любви земной, человеческой, до любви, связующей космос, – есть проявление этой любви всего сущего к самому себе. Ибо эту “исходную, изначальную любовь” “все вещи, пo своей природе и с самого своего рождения, испытывают к самим себе, благодаря чему они любят собственное бытие, и свое благое бытие, и бытие вечное”. Филавтия есть “начало, источник и основание всех других йидов любви, и всех чувств нашей души, и всех мыслей и всех деяний..” [190, с. 102]. Это всеобщее чувство присуще не только людям, но и всем существам и предметам этого мира, как одушевленным, так и неодушевленным. Превращенная во всеобщий закон филавтия [261] служит основанием всякой морали: именно ради любви к себе люди должны любить ближнего. В духе “филавтии” истолкован и евангельский призыв возлюбить ближнего, как самого себя, – именно так же, как самого себя, а не больше, поясняет Патрици. Даже любовь к врагу оправдана у Патрици “филавтией”: она возможна лишь в результате насилия над человеческой природой и потому нуждается в посмертной награде; а в таком случае и она становится разновидностью любви к самому себе. Не только любовь людей друг к другу, но и их любовь к богу порождена все той же любовью к себе; более того, в своем смелом перетолковании христианства Патрици доходит до утверждения, что и любовь бога к людям есть порождение его собственной “филавтии” “…точно так же, как та любовь, что мы питаем к богу, существует потому.. что мы любим самих себя, так и та любовь, что Бог питает к нам… существует потому, что он испытывает любовь к самому себе” [там же, с. ИЗ]. Даже сотворение мира Патрици – автор “Любовной философии” отказывается объяснять божественной любовью к созданной твари: и оно произошло “не из любви к вещам, которые и не были еще произведены, но из любви, которую он испытывал к самому себе и к своей благости, каковую он не мог, вопреки ее собственной природе, оставлять в бездействии; но, сообразуясь с самим собой, он дал ей угодное ей дело, чтобы она действовала и производила (вещи) в соответствии со своими наклонностями и желаниями. А это удовлетворение и есть любовь или порождается любовью” [там же, с. НО]. Посягающая на одну из высших добродетелей христианства, дающая ей едва ли не эпикурейское истолкование, “Любовная философия” Ф. Патрици продолжает традиции гуманистического индивидуализма: личное благо предстает в качестве мерила нравственности. Этика Ф. Патрици противостоит не только популярному платонизму, но и ортодоксально-католическим воззрениям Она продолжает и развивает заключенную в философии Б. Телезио идею самосохранения как основы морали, но идет значительно дальше, в направлении более радикального натурализма. [262] Пантеистическая натурфилософия Франческо Патрици была враждебно встречена защитниками схоластической ортодоксии “Новая философия Вселенной” была осуждена инквизиторами и занесена в Индекс запрещенных книг. Запрет этот совпал с процессом Джордано Бруно с запрещением книг Бернардино Телезио. Философские воззрения Патрици развивались в том же направлении, что и взгляды его младшего, более глубокого и радикального современника – Джордано Бруно; их воспринял молодой Томмазо Кампанелла [263] Глава XI НАТУРАЛИСТИЧЕСКИЙ ПАНТЕИЗМ ДЖОРДАНО БРУНО Пантеистическая натурфилософия Джордано Бруно (1548–1600) явилась высшим результатом развития философской мысли эпохи Возрождения, в ней наиболее полно и глубоко воплотились главные тенденции и особенности ренессансной философии – ее гуманистический пафос, стихийная диалектика, острое чувство красоты и величия природы. Бруно был продолжателем радикальных традиции средневекового свободомыслия, как в его аверроистском варианте, вплоть до Помпонацци и неаполитанской школы Симоне Порцио, так и в варианте неоплатоническом, связанном с именем Давида Динанского и Ибн-Гебироля. Он унаследовал и развил наиболее жизненные идеи итальянского гуманизма и Флорентийской платоновской академии. Несомненно определяющее воздейст- [264] вие на взгляды Дж. Бруно открытия Николая Коперники. Не следует, однако, забывать, что Бруно не был астрономом. Его заслуга – в раскрытии философского значения коперниканства, в сделанных им выводах онтологического характера. Важнейшим из источников мировоззрения Бруно была, несомненно, философия Николая Кузанского. Черты сходства и аналогии в развитии идей обоих мыслителей бесспорны и будут очевидны из дальнейшего, но дело не в одной преемственности. Часто речь должна идти об общих источниках – традициях позднеантичного и средневекового неоплатонизма. Важно отметить не только общность, но и различие– гйе просто двух мыслителей, но и олицетворяемых ими двух различных периодов в истории ренессансной философской мысли. Если Кузанец, выдвигая глубочайшие диалектические идеи о соотношении бога и природы и приблизившись к пантеизму, смог – не только внешне, но и по внутреннему убеждению – оставаться кардиналом и активным деятелем римско-католической церкви, а Бруно порвал со всеми разновидностями современного вму христианства, то дело отнюдь не только в изменении политической и духовной обстановки в Европе XVI в. В системе Николая Кузанского при всех пантеистических тенденциях его философии бог оставался внеприродным и сверхприродным началом. Джордано Бруно видел в диалектике “совпадения противоположностей” путь к постижению единого начала Вселенной, совмещающего в себе материю и форму, совокупность вещей, царящую в мире внутреннюю закономерность, природу и бога. Пантеизм Джордано Бруно – самая радикальная, последовательная и бескомпромиссная из всех натурфилософских систем итальянского Возрождения. Продолжая и развивая многие из прогрессивных тенденций, отмеченных нами у Помпонацци, Мандзолли, Телезио, Патрици, он и в постановке, и в решении кардинальных философских проблем пошел значительно дальше своих предшественников. Именно этим характером его “философии рассвета”, а не случайным стечением внешних обстоятельств объясняется непримиримый конфликт Ноланца с современным ему христианством, как католическим, так и реформационным, со схоластической философией и университетской наукой. Этим объяе- [265] няются его трагическая судьба и историческое значение его натурфилософии для последующего развития философской мысли. Билграфия Бруно Бруно родился в начале 1548 г. в городке Нола, недалеко от Неаполя. При крещении ему было дано имя Филиппе. Отец его, Джованни Бруно, бедный дворянин, служил в войсках неаполитанского вице-короля. Первоначальное образование Бруно получил в местной латинской школе. В 1562 г. он слушал в Неаполе лекции профессоров местного университета. Не имея средств продолжать образование в качестве студента, он вступил в Доминиканский орден (1565) и получил монашеское имя Джордано. Скептическое отношение молодого монаха к некоторым сторонам католического культа привлекло к нему настороженное внимание церковных властей, а его смелые высказывания, в которых он выражал сомнение в догмате Троицы, привели к инквизиционному расследованию. После побега в Рим в безнадежной попытке добиться оправдания Бруно в 1576 г. сбросил монашеское облачение и, проскитавшись около двух лет по городам Северной Италии, бежал в кальвинистскую Женеву, являвшуюся тогда одним из центров религиозной итальянской эмиграции. Но выступления на диспутах и попытка опубликовать брошюру с критикой лекций профессора философии и влиятельнейшего деятеля кальвинистской общины А. Делафе закончились отлучением Бруно, и после недолгого тюремного заключения он уезжает во Францию. Там он сначала преподавал в Тулузском университете, но после усиления католической реакции на юге Франции перебрался в Париж (1581), где читал экстраординарный курс лекций по философии и издал первые книги – трактат “О тенях идей”, комедию “Подсвечник”. С начала 1583 по октябрь 1585 г. Бруно жил в Лондоне. Его лекции в Оксфорде и защита коперниканства на диспуте вызвали враждебные выступления сторонников схоластической традиции. В Лондоне Бруно опубликовал шесть диалогов на итальянском языке1, в которых заключено наиболее полное изложение его онто- ______________________________________________ ' “Пир на пепле”, “О причине, начале и едином”, “О бесконечности, вселенной и мирах”, “Изгнание торжествующего зверя”, “Тайна Пегаса с приложением Килленского осла” и “О героическом энтузиазме”. [266] логии, космологических идей, теории познания и этики. После возвращения в Париж Бруно выступил в мае J586 г. на диспуте в коллеже Камбре с защитой 120 тезисов, направленных против основных положений физики и космологии Аристотеля. Опасаясь преследований, он вынужден был вскоре после диспута навсегда покинуть Францию. “Академик без академии”, как он сам себя называл, Бруно не нашел поддержки и признания и в немецких университетах. В Марбурге его, уже .после занесения в список профессоров, не допустили к чтению лекций. Только в Виттенберге ему удалось преподавать в течение двух лет; там он бпубликовал, в частности, “Камераценский акротизм” – переработку и обоснование тезисов, выдвинутых им в коллеже Камбре. Усиление влияния кальвинистов в Саксонии заставило Бруно покинуть и Виттенберг. Осенью 1588 г. он опубликовал в Праге “160 тезисов против математиков и философов нашего времени”. В 1589 г. он начал преподавать в Гельмштадтском университете, но после смерти покровительствовавшего ему герцога Юлия Брауншвейгского Бруно, отлученный лютеранской консисторией, снова пускается в странствия. В эти годы он издает второй – после “итальянских” или “лондонских” диалогов – важнейший цикл своих философских сочинений – “О монаде, числе и фигуре”, “О безмерном и неисчислимых”, “О тройном наименьшем и мере” – три латинские поэмы, в которых стихи сопровождаются прозаическим толкованием; к ним примыкают оставшиеся в рукописях сочинения, главнейшее из которых – трактат “Светильник тридцати статуй”, содержащий "изображение" его философской системы в виде художественного описания образов – “статуй”, пластически выражающих содержание основных категорий “ноланской” философии, как именовал ее Бруно по месту своего рождения. Просьба Бруно разрешить ему остановиться во Франкфурте на время печатания поэм была отвергнута городскими властями. Вскоре всеми гонимый философ, воспользовавшись приглашением венецианского патриция Дж. Мочениго, решает вернуться на родину. Первоначально его целью была Падуя: Бруно надеялся занять кафедру математики в тамошнем университете. Однако места ему не нашлось и там, и, прочитав курс лекций группе студентов во главе с его учеником И. Бесслером, Бруно отправляется в Венецию и [267] поселяется в доме Мочениго на правах домашнего учителя. Там ему удалось связаться с просвещенными венецианцами, членами “Академии Морозини”, но назойливость Мочениго, требовавшего от Бруно открытия ему “тайных наук”, суливших власть и успех, вынудила его решиться на отъезд во Франкфурт. Тогда Мочениго выдал своего гостя инквизиции, обвинив его в ереси; в мае 1592 г. Бруно стал узником инквизиционной тюрьмы. Делом Бруно заинтересовались в Риме, и по требованию папы Венецианская республика, после недолгого сопротивления, выдала его римским инквизиционным властям. Следствие длилось долго; инквизиторы безуспешно добивались от Бруно покаяния и отречения от основных положений его философии. Известен ответ Бруно после оглашения приговора: “Вы, может быть, с большим страхом произносите этот приговор, чем я его выслушиваю!” 17 февраля 1600 г. Джордано Бруно был сожжен на костре на Поле цветов в Риме. Учение о Едином Центральной категорией философии Бруно является Единое (Uno). Восприняв учение о Едином из неоплатонической традиции, Бруно трактует его в духе натуралистического пантеизма, явно приближающегося к философскому материализму. Единое у Бруно не есть высшая ступень космической иерархии бытия, от которой начинается нисхождение или эманация вплоть до низшей ступени материи, но совпадает с материальной Вселенной. Единое есть одновременно и причина бытия, и само бытие вещей, в нем отождествляются их сущность и существование. “Итак, Вселенная едина, бесконечна, неподвижна”, – писал Бруно в диалоге “О причине, начале и едином”. – Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность; едина форма или душа, едина материя или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее... Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает своим бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую бы она могла превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна... Она не материя, ибо она не имеет фигуры и не может ее иметь, она бесконечна и беспредельна. Она не форма, ибо не формирует и не образует другого ввиду того, что она есть все, есть величайшее, есть единое, [268] есть Вселенная”. Вселенная не сотворена; она существует вечно и не может исчезнуть (“ничто не порождается в отношении субстанции и не уничтожается, если не подразумевать под этим изменения”. В ней происходит непрерывное изменение и движение, но сама она неподвижна, ибо Вселенная в целом не может перемещаться, она заполняет собою самой всю себя. Она едина во всех вещах, ее наполняющих: “Вселенная и любая часть ее едины в отношении субстанции”, а потому все бесконечное многообразие качеств и свойств, форм и фигур, цветов и сочетаний есть внешний облик “одной и той же субстанции, преходящее, подвижное, изменяюееся лицо неподвижного, устойчивого и вечного бытия”; единая Вселенная “не может иметь ничего противоположного или отличного в качестве причины своего изменения”, и богу христианской и всякой иной религии не остается во Вселеннной Бруно ни места, ни дела [20 с. 273–274]. В учении Бруно о Едином, о совпадении минимума и Максимума, материи и формы, бога и природы нашла выражение преимущественно онтологическая трактовка даследованного от Николая Кузанского учения о совпадении противоположностей. Речь идет у Бруно прежде всего о совпадении в Едином непрерывной изменчивости мира и постоянства природных законов. Сочетание постоянства и непрерывного изменения провозглашено в посвящении к опубликованной в Париже комедии Бруно “Подсвечник”: “Время все берет и все дает; все меняется и ничто ие гибнет; лишь одно вечно и всегдa пребывает единое, подобное и тождественное самому себе” [108, с. 7]. В Едином материя совпадает с формой, действительность не отличается от возможности. Отвергая дуализм тех, кто принимает “два начала, два Принципа”, Бруно настаивал на совпадении начал в едином. Ссылаясь на Гераклита, “утверждающего, что вещи суть единое, благодаря изменчивости все в себе заключающее”, он делал из этого положения вывод о совпадении противоположностей: “И так как все формы находятся в нем (Едином), то, следовательно, к нему неприложимы все определения и благодаря этому противоречащие суждения оказываются истинными” [20, с. 282]. И как в Едином существуют различия, так и в многообразии вещей и свойств царит глубочайшее единство: "Во всем сущем нет ничего столь различного, что в чем- [269] либо или даже во многом не совпадало бы с тем, от чего отличается и чему противостоит, – писал Бруно в поэме “О тройном наименьшем и мере”. –Даже толпе философствующих ясно, что здесь все противоположности однородны благодаря общей им материи. Разнообразие и противоположность не препятствуют общему благу целого, так как оно (целое) управляется природой, которая подобно предводителю хора направляет противоположные, крайние и срединнные голоса к единому наилучшему, какое только можно представить себе, созвучию” [110,т. 1, ч. 3, с. 272]. В Едином совпадают единство и множественность, ибо в нем, как в единой субстанции, совпадают основания множественности вещей и множественность и разнообразие видов сводится “к одному и тому же корню”, а “субстанция вещей состоит в единстве” [20, с. 283– 284]. Совпадают минимум и максимум, ибо в единой частице материи заключены все свойства Вселенной. Совпадают “в начале и в наименьшем” прямая и кривая линии, “так что какое различие найдешь ты между наименьшей дугой и наименьшей хордой? – как это божественно отметил Кузанец, изобретатель прекраснейших тайн геометрии” [там же, с. 287]. Точно так же бесконечная прямая становится бесконечной окружностью, и, таким образом, говорит Бруно “не только максимум и минимум совпадают в своем бытии... но также в максимуме и минимуме противоположности сводятся к единому и безразличному” [там же, с. 288]. Совпадают холод и тепло, ибо одна из этих противоположностей является началом другой, и наименее теплое и наименее холодное тождественны, и от предела наибольшей теплоты начинается движение к холодному. Совпадают возникновение и уничтожение вещей, ибо одно из них является началом другого, и возникновение одних вещей есть в то же время уничтожение других. Одна и та же возможность заключена в противоположных предметах, и, что особенно важно, – в одном и том же предмете, актуально, в действительности совпадают противоположные начала. В бесконечном многообразии вещей происходит непрерывное и неостановимое движение, пр одящее к постоянным изменениям вещей: “Ничто изменчивое и сложное в два отдельные мгновения не состоит из тех же частей, расположенных в том же порядке. [270] Ибо во всех вещах происходит непрерывный прилив и отлив, благодаря чему ничто нельзя дважды назвать тождественным самому себе, чтобы дважды одним и тем же именем была обозначена одна и та же вещь” [110, т. 3, с. 208]. Материя и форма Учение о диалектическом совпадении противоположностей в Единстве Вселенной Бруно противопоставляет дуализму средневековой схоластики. Он восстает против схоластического понимания материи, отвергающего ее субстанциальное бытие. “Материя не является чем-то почти ничем, т. е. чистой возможностью, голой, без действительности, без силы и совершенства”, – писал он в диалоге “О причине, начале и едином” [20, с. 264]. “Нельзя и выдумать ничего ничтожней, чем эта первая материя Аристотеля”, – заявлял Бруно на диспуте в коллеже Камбре и пояснял, что главный порок определения материи в философии Стагирита – его чисто логический, а не физический характер. Материя Аристотеля, лишенная жизни и красок, есть не что иное, как логическая фикция [110, т 1, ч. 1, с. 101–102], между тем как “нельзя считать ее чем-то вымышленным и как бы чисто логическим” [110,т 3, с 25] Однако сама по себе эта “реабилитация” материи была еще недостаточной. Дело было не только в том, что объявить первоначалом, а в тех свойствах, которыми это начало обладает. Аристотелева материя не годилась для той роли, которую она должна была играть в Ноланской философии. Не удовлетворило Ноланца и разработанное античными материалистами учение, согласно которому порождение вещей есть результат столкновения атомов, а формы “являются не чем иным, как известным случайным расположением материи”, [20, с. 226]. За случайным расположением атомов, за непрерывным потоком меняющихся форм, возникающих и исчезающих, за сменой явлений Бруно стремится увидеть некое постоянство. Выступив против схоластического низведения материн до “почти ничто”, он не принял и низведения форм к неким случайным акциденциям материи. Он отверг мнение Авицеброна (Ибн-Гебироля), который рассматривал форму как “вещь уничтожимую, а не только переменяющуюся благодаря материи”, “обесценивая и принижая” ее в сравнении с материей [там же, с. 236]. [271] Реальные вещи – это облачение идей; формы вещей восходят к идеям, определяющим постоянство форм материального мира. Но здесь возникает главная проблема: где же находятся эти формы-идеи, определяющие реальное бытие вещей зримого мира? Мы не найдем постоянства природных форм, пишет Бруно, “в идеальных отпечатках, отделенных от материи, ибо эти последние являются если не чудовищами, то хуже, чем чудовищами, – я хочу сказать химерами и пустыми фантазиями” [там же. с. 269]. Отвергая и аристотелевскую форму, и платоновские идеи как активное первоначало мира, отбрасывая схоластическое понятие материи как чистой возможности и неоплатоническое учение о ней как “небытии”, Бруно, опираясь на пантеистическую традицию средневековой философии, разрабатывал учение о материи как об активном, творческом начале, преисполненном жизненных сил. Материя “не является частью, которая фактически была бы лишена формы, как полагает Аристотель, который никогда не перестает разделять разумом то, что неделимо сообразно с природой и истиной” [там же, с. 215]. Материальная форма не может существовать без материи, она может быть понята лишь как существующая в недрах материи, а не как привносимая извне. Материальное и формальное начало–постоянны и вечны. Материя, говорит Бруно, может быть рассмотрена двояким способом: во-первых, в качестве возможности, во-вторых, в качестве субстрата. Но возможность бытия не предшествует бытию, она дана вместе с бытием в действительности. “Первое и лучшее начало” в действительности “есть все то, что может быть”, оно “не было бы всем, если бы не могло быть всем” – возможное и действительное в нем совпадают [там же, с. 242]. И поскольку все, “сообразно субстанции”, едино, то материя в качестве субстрата – едина, она обладает актуальным существованием, она не может быть чистой возможностью, лишенной совершенства. Материя совпадает с формой, как совпадают возможность и действительность. Материя в самой себе содержит все формы, она является источником действительности, “вещью, из которой происходят все естественные виды”, она “производит формы из своего лона”. “Следовательно, –говорит Бру- [272] но, применяя к материи относимые Кузанцем к богу понятия “свернутого” и “развернутого” бытия, – она, развертывающая то, что содержит в себе свернутым, должна быть названа божественной вещью и наилучшей родительницей, породительницей и матерью естественных вещей, а также всей природы и субстанции” [там же, с. 267]. “Формы, – развивает Бруно эту мысль в “Камераценском акротизме”, – коль скоро они выводятся из потенции материи, а не вводятся извне действующей причиной, более истинным образом находятся в материи и основание своего бытия имеют в ней” [110, т. 1, ч. 1, с. 304]. Материя не только обладает реальным бытием, она – постоянное и вечное начало природных вещей; в ней разрешаются все формы, и после гибели формы или вида в следующих вещах ничего не остается от прежних форм, но вечно пребывает материя. В трактате “Светильник тридцати статуй” Бруно для характеристики соотношения материального и формального начал в единой субстанции прибегает к метафорам Ночи и Света. Ночь – первоматерия, по природе своей – древнейшая из богов (для метафорического и образного воплощения понятий своей философии Бруно в Этом трактате широко использует античную мифологию). Она – “подлежащее, тьма, наполняющая собой весь хаос” (пространство); тьму следует понимать, подчеркивает Бруно, не как возможность, но как “постояннейшую природу”, в которой происходит возникновение и разрушение всех вещей. Она есть их необходимое созидающее начало. “Материя в действительности неотделима от света, но различима лишь с помощью разума... Материя – это природа или вид природы, не отделимый от другого вида или другой природы, каковая есть свет, и от слияния их рождаются все природные вещи” [110, т. 3, с. 29–30]. Духовная и телесная субстанции “в конечном счете сводятся к одному бытию и к одному корню” [20, с. 247]. Конечным итогом подобной трактовки материи является провозглашение ее “божественности” [там же, с. 236]. Она “свидетельствует о себе, что она есть богиня (а именно обладает подобием с богом), так как она есть беспричинная причийа” [110, т. 3, с. 32]. Божественность материи означает ее самодовлеющий характер; материя, понятая как обладающая всем совершенством, не нуждается во внешней причине своего [273] бытия и движения. Реабилитация материи есть прямой путь к натуралистическому пантеизму, к отрицанию не только творения, но и зависимости мира от бога как от внешнего по отношению к миру начала. Атомизм и монадология В своем учении о строении материи Джордано Бруно обращается к традициям античного атомизма: “Когда мы стремимся... к началу и субстанции вещей, мы продвигаемся по направлению к неделимости”,–писал он в диалоге “О причине, начале и едином” [20, с. 285] и в диалоге “О бесконечности, Вселенной и мирах”, развивая представление о том, что Вселенная состоит из прерывных, дискретных частиц, находящихся в непрерывной бесконечности – пространстве. “Непрерывное состоит из неделимых” – так звучит 42-й тезис, выдвинутый на диспуте в коллеже Камбре, получивший обоснование в “Камераценском акротизме”: “Существует предел деления в природе – нечто неделимое, что уже не делится на другие части. Природа осуществляет деление, которое может достичь предельно малых частиц, к которым не может приблизиться никакое искусство с помощью своих орудий” [110, т. 1, ч. 1, с. 254]. Минимум в философии Бруно – “первая материя и субстанция вещей”: “Я считаю, что поистине не существует ничего, кроме минимума и неделимого” [110, т. 1, ч. 3, с. 22–24]. Атомы – основа всякого бытия, именно их материальная природа определяет единство всех вещей, единство их субстанции. Случайное движение и столкновение атомов Бруно отвергал. Источник движения заложен в самой материи, а стало быть, и в мельчайших ее частицах: “Движение атомов, – говорит он в трактате “О магии”, – происходит от внутреннего начала” [110, т. 3, с. 532]. В этом Бруно отходит от античного атомизма. Каждая мельчайшая частица материи обладает той же способностью к движению, что и вся материя – природа в целом: “Минимум количественный есть по способности своей максимум, подобно тому, как возможность всего огня заключена в способности одной искры. Следовательно, в минимуме, который скрыт от человеческих глаз, заключена вся сила, а поэтому он есть максимум всех вещей” [110, т. 1, ч. 3, с. 24]. Атомистика Бруно есть частный случай разработанного им во франкфуртских поэмах учения о минимуме и монаде. Ноланец различает родовой и абсолютный [274] минимум: минимум данного рода есть лишь наименьшее в определенном ряду явлений и предметов; минимум же абсолютный совпадает в материальном мире с атомом, в математике – с точкой, в области метафизических понятий – с монадой. “Минимум или монада есть все, то есть максимум и целое” [там же, с. 148–149]. Монада как обобщающее понятие неделимого единства отражает внутренние свойства всей Вселенной. В монадологии Бруно отождествляются материя и движение, природа и бог, мельчайшая частица бытия и бог, определяемый как “монада, источник всех чисел, простота всякой величины и субстанция состава” [там же, с. 136]. Связь атомизма и пантеизма Бруно раскрыл Т. Кампанелла: оспаривая в своей “Метафизике” материалистическое и инфинитезимальное учение некоего “новейшего лукрецианца (им прямо не названного, но, судя по всему, речь могла идти именно о Бруно, со взглядами которого он мог познакомиться по последним изданным сочинениям, а возможно, и в личных беседах в римской инквизиционной тюрьме), он приписывал ему, как логический вывод из учения о бесконечности Вселенной и атомном строении мира, заключение, что “точка и атом и есть бог” [120, т. 2, с. 252]. Панпсихизм и "мировая душа" Внутренняя способность материи к образованию форм именуется в сочинениях Бруно Душой мира. Она является всеобщей формой мира, формальным образующим началом всех вещей, она не только находится внутри материи, но и главенствует над ней. Главная способность мировой души – всеобщий ум, он же –всеобщая физическая действующая причина. Он “наполняет все, освещает Вселенную и побуждает природу производить как следует свои виды”. Он является внешней причиной по отношению к отдельным вещам, по отношению к материи он – “внутренний художник, потому что формирует материю и фигуру изнутри” [20, с. 203–204]. Стремясь найти в недрах самой материи определяющую причину движения, отвергая внешнее, чуждое материи вмешательство, Джордано Бруно пришел к мысли о всеобщей одушевленности природы: “Мир одушевлен вместе с его членами”, – говорит он в диалоге “О причине, начале и Едином”. Это не значит, что все природные существа, тела и предметы в равной мере обладают сознанием. Речь идет о “жизненном начале”: “Сколь бы [275] незначительной и малейшей ни была вещь, она имеет в себе часть духовной субстанции, каковая, если находит субъект, стремится стать растением, стать животным и получить члены любого тела, каковое обычно называется одушевленным” [там же, с. 211]. Именно возможность жизни и сознания Бруно считает присущей всей материи в целом: вещи, “если они в действительности не обладают одушевленностью и жизнью, все же обладают ими сообразно началу и известному первому действию” [там же, с. 211–212]. Духовная субстанция проявляется в действительности, лишь “если находит подходящий субъект”. Таким образом, степень проявления одушевленности связана с особенностями строения материи. Учение о всеобщей одушевленности природы возникает в натурфилософии Бруно в борьбе со схоластическим объяснением причины движения в природе, с положением аристотелизма о том, что “все движущееся получает движение от другого”, приводившим к принятию первого неподвижного двигателя, т.е. бога, который извне определяет движение мира. Натурфилософия Возрождения стремится к отказу от внешнего перво-двигателя, направляет мысль на поиски внутренних источников движения Движение “вследствие внешней силы” Джордано Бруно считал “насильственным и случайным”. Естественное – “начало внутреннее, которое само по себе движет вещь куда следует” [там же, с. 143]. Самодвижение в природе – таков глубочайший смысл идеи всеобщей одушевленности природы в философии Ноланца, его трактовки учения о мировой душе. Главным и новым, что внес Бруно в учение о материи, было представление о самодвижении, о необходимости поисков источников не только движения, но и жизни, не только жизни, но и сознания в недрах природы. Тем самым было отвергнуто внешнее божественное вмешательство в развитие материального мира. Пространство и время В материальной Вселенной,утверждает Бруно, “нет ничего непрерывного и Единого, кроме атомов и всеобщего пространства” [110, т. 1, ч. 3, с. 201]. Рассматривая пространство как необходимое условие существования движущейся материи, Джордано Бруно выступил против Аристотелева отрицания пустоты. Полемика эта имела главной целью показать ограниченность опреде- [276] ления “места” в “Физике” Аристотеля, “реабилитировать” бесконечное пространство как условие существования бесконечной Вселенной. “Пустота, место, пространство, наполнение и хаос Гесиода – одно и то же”, – заявил Бруно на диспуте в коллеже Камбре [110, т. 1, ч. 1, с. 73], а в “Светильнике тридцати статуй” дал развернутое определение хаоса-пустоты. Пространство изначально. Это не значит, что оно предшествует материи во времени или в качестве ее причины. Оно является необходимым условием существования самой материи: “Ибо не существует тела, если оно не может быть где-то; оно не может существовать, если нет пространства. Это и есть пустота”. Вне пространства нет ничего. “Пустота есть пространство, обладающее способностью бесконечной величины”. “Хаос” обладает истинным и необходимым бытием [110, т. 3, с. 9–13]. Только в этом смысле может идти речь о “пустоте”. Реального же существования незаполненного пространства, абсолютного пространства без материи Бруно не допускает: “Где нет тела, там нет ни места, ни пространства, ни пустоты” [110, т. 1, ч. 1, с. 319]. Существование “пустоты”-пространства является необходимым условием движения: “Если бы не было пустоты, тело не могло бы передвигаться туда, где было другое тело. Движение возможно не туда, где нечто есть, а туда, где нечто перестает быть” [там же, с. 131]. в действительности же пространство неотделимо от движущейся материи. “Пустота”-пространство – это то, в чем находятся тела, а не то, в чем ничего нет, – писал ЗБруно в “Камераценском акротизме”, выступая против аристотелевского запредельного пространства. – Когда же мы говорим о пустоте как о месте без тела, мы отделяем его от тела не реально, а лишь мысленно” [там же]. Столь же необходимым условием существования материи, как и пространства, в философии Джордано Бруно является время. Бруно, оспаривая Аристотелево определение времени как “меры движения”, считает, что понятие “меры” имеет в виду воспринимающий время человеческий разум. “Физически, реально и истинно время бесконечно” [110, т. 1, ч. 1, с. 157], оно не имеет ни начала, ни конца. Оно одновременно есть и мера, и измеримое. Бруно подчеркивает диалектическое единст- [277] во мгновения и непрерывного процесса движения во времени: “Всякая длительность есть начало без конца и конец без начала. Следовательно, вся длительность есть бесконечное мгновение, тождество начала и конца” [там же, с. 153]. Джордано Бруно отвергает отрыв времени от движения, от материи. Лишь человеческий разум может рассматривать категорию времени обособленно от самого материального мира: “Время есть некая длительность, которая, хотя разумом может быть воспринята и определена отвлеченно, однако не может быть отделена от вещей” [там же, с. 146]. Мысль о неразрывной связи времени и движущейся материи во Вселенной приводит Бруно к выводу об относительности времени и его связи с движением небесных тел: “Ибо не может быть такого во Вселенной времени, которое было бы мерой всех движений... При единой длительности целого различным телам свойственны различные длительности и времена...” [там же, с. 144–147]. Учение Джордано Бруно о пространстве и времени связано с разработкой им новой, инфинитистской космологии. Борьба за новую космологию Роль Бруно в утверждении новой космологии несводима к пропаганде коперниканства. Бруно потому и смог сделать радикальные выводы из гелиоцентризма, что включил его в свою общефилософскую систему натуралистического пантеизма. Открытие Коперника послужило для него отправной точкой для разработки космологии бесконечной Вселенной. Бруно отвергал трактовку коперниканства как математической гипотезы и требовал признания Коперника-“физика”, и, не ограничиваясь этим, шел от “физики” к “философии” – от замкнутого восьмой сферой мира к бесконечности. Характерно, что, воздавая хвалу Копернику, он постоянно подчеркивает преемственную связь новой картины мира с идеями Николая Кузанского [см. там же, с. 381–382]. Связь эта существенна не столько для генезиса коперниканства, сколько для той трактовки, какую получает открытие Коперника в космологии Джордано Бруно: подлинное философское значение гелиоцентризма выявляется в учении о бесконечной Вселенной. В этом же направлении идет и полемика в защиту Коперника, составляющая содержание диалогов и философских поэм Ноланца. Новое учение обосновывается [278] им как отражающее физическую реальность. Его аргументация выходит за рамки собственно защиты коперниканства и направлена против коренных положений перипатетической физики и космологии. На довод схоластов относительно неправдоподобности движения Земли, “раз она середина и центр Вселенной, в которой занимает место фиксированной постоянной основы всякого движения” [20, с. 106], Бруно отвечает, исходя уже из совершенно иной враждебной аристотелизму системы представлений. Фиксированному центру, показывает он, нет места в бесконечной Вселенной, а именно в бесконечной Вселенной вернее всего может быть обоснована истинность коперниканства – во Вселенной, где нет “естественных мест” физических тел, где пространство бесконечно, а движение относительно. Довод перипатетиков мог бы быть отнесен и к Солнцу, но он неуместен, ибо Вселенная – бесконечна. Ноланец “считает мир бесконечным и потому не признает в нем никакого тела, которому абсолютно необходимо было бы находиться в середине, или в конце, или между этими двумя пределами; всякому телу свойственно быть в некоторых отношениях С другими телами и пределом, взятым произвольно” [там же, с. 107]. Аргументация Бруно не ограничивалась доказательством движения Земли. Отвергая в споре со схоластами главнейшие положения Аристотелевой физики, Бруно сделал выводы, прямо не содержавшиеся в коперниканстве, но неизбежно следовавшие из него. Земля потому, в частности, и может обладать собственным движением, подобным движению иных небесных тел, что существует физическая однородность Вселенной, что нет деления на тленный – “элементарный”, подлунный мир и квинтэссенцию нетленной, высшей, небесной материи. Все небесные тела, к которым относится Солнце, и наша Земля, и планеты, и звезды, “состоят из одних и тех же Элементов, имеют ту же форму, тот же вид движения и изменения, место и расположение” [110, т. 1, ч. 2, с. б]. Мысль о материальном единстве Земли и неба явилась важнейшей предпосылкой нового подхода к изучению движения небесных тел и построения новой космологии, порывающей с традиционной метафизикой и богословием. Небесные тела лишались своего привилегированного положения, они оказывались во власти единых для всего космоса физических законов. Изменения [279] из области тленного; “подлунного” мира переходили в единое пространство нового космоса; и если в результате коперниканского гелиоцентризма Земля утрачивала привилегированное положение неподвижного центра Вселенной, то благодаря развитию натурфилософских представлений о единстве мира и небесные тела в свою очередь приравнивались к Земле: все они оказывались равноправными частями единого космоса. Если другие небесные тела подобны по своей природе нашей планете, то и движение Земли оказывается столь же естественным, как движение прочих планет. Признание естественного характера движения и Земли и других небесных тел означало отказ от внешних по отношению к движущемуся телу двигателей, а в конечном счете и от неподвижного Перводвигателя Аристотеля. “Миры движутся вследствие внутреннего начала, которое есть их собственная душа... и вследствие этого напрасно разыскивать их внешний двигатель” [20, с. 322]. В космическом гилозоизме и панпсихизме Бруно главное (в условиях, когда действительные законы движения небесных тел еще не были открыты) – это мысль о внутреннем источнике движения, принцип самодвижения материи. Движение от внешнего двигателя есть насильственное движение, чуждое природе. Вся суть в “достаточном внутреннем начале”, в самодвижении [20, с. 111–112]. Место средневековой статической иерархии космоса, ограниченного двумя неподвижными пределами – неподвижным центром с Землей, в нем помещенной, и находящимся вне мира неподвижным Перводвигателем, – занимает динамическая картина находящейся в постоянном движении однородной Вселенной. Эти выводы не могли бы иметь место в рамках пусть даже и гелиоцентрической, но ограниченной в пространстве системы. Защита Ноланцем коперниканства есть одновременно развитие его и разрешение в бесконечной Вселенной. При всем восхищении подвигом польского астронома, Бруно делает существеннейшую оговорку касательно сохранения в коперниканстве пусть чрезвычайно отдаленной от центра солнечной системы, но все же ограничивающей пространство сферы неподвижных (фиксированных) звезд. “Чего еще хотел бы я от Коперника, – писал он в поэме “О безмерном и неисчислимых”, – уже не как от математика, но как от филосо- [280] фа, – это чтобы не измышлял он пресловутую восьмую сферу в качестве единого местоположения всех звезд, равно отстоящих от центра” [110, т. 1, ч. 1, с. 395]. В новой космологии, исходящей из относительности пространства в бесконечной Вселенной, нет места для фиксированного центра мира. Таким центром не может быть ни Земля, ни Солнце: “Нет никакого основания, чтобы бесцельно и без крайней причины неисчислимые звезды, являющиеся многочисленными мирами, даже большими, чем наш, имели бы столь незначительную связь единственно с нашим миром” [20, с. 154]. Говоря о строении солнечной системы, Джордано Бруно высказал оправдавшуюся впоследствии гипотезу о существовании в ней планет, не известных тогдашним астрономам: “Не противоречит разуму также, чтобы вокруг этого Солнца кружились еще другие земли, которые незаметны для нас”; их недоступность земному наблюдению Ноланц объяснял их большой отдаленностью, сравнительно небольшой величиной, отсутствием водных поверхностей, отражающих свет, и несовпадением во времени их обращенности к Земле и освещенности Солнцем [там же, с. 164]. Планетные системы – не исключение во Вселенной: “Все мерцающие звезды суть огни или солнца, вокруг которых с необходимостью обращаются многочисленные планеты”. Они невидимы из-за дальности расстояния, а также потому, что светят ве своим, а отраженным светом [110, т. 1, ч. 1, е.179–180]. Во Вселенной все подвержено развитию, изменению и гибели, вечна только сама Вселенная, но каждый из составляющих ее миров, и наша Земля, и Солнце, солнечная система и иные бесчисленные миры не властны уйти от этого всеобщего закона: “Миры, следовательно, также рождаются и умирают, и невозможно, чтобы они были вечны, коль скоро они изменяются и состоят из подверженных изменению частей” [110, т. 1, ч. 2, с. 57]. Одним из следствий учения о физическом единстве Вселенной явилась мысль о существовании жизни во Вселенной, в том числе и разумной жизни на других небесных телах. Жизнь есть вечное свойство материи, не зависящее ни от случай, ни от бога-творца: “Так возвысь же свой дух к другим звездам, я разумею – к иным мирам, чтобы увидеть там подобные друг другу виды; те же существуют повсюду материальные начала, [281] та же действующая причина, та же активная и пассивная творческая способность, тот же порядок, обмен, движение...” Формы жизни во Вселенной не следует представлять себе тождественными земным: здесь возможны бесчисленные различия – и в этом Ноланц стремился преодолеть антропоцентрический взгляд на мир: “Мы полагаем, что дчя живых существ нашего рода обитаемые места редки... однако не подобает считать, что есть часть мира без души, жизни, ощущения, а следовательно, и без живых существ. Ведь глупо и нелепо считать, будто не могут существовать иные существа, иные виды разума, нежели те, что доступны нашим чувствам” [там же, с. 284]. Бесконечность Вселенной Главнейшим положением космологии Бруно было учение о бесконечности: “Вселенная есть бесконечная субстанция, бесконечное тело в бесконечном пространстве, т. е. пустой и в то же время наполненной бесконечности. Поэтому Вселенная (universum) – одна, миры же бесчисленны. Хотя отдельные тела обладают конечной величиной, численность их бесконечна”, – писал Бруно в “Камераценском акротизме” [110, т. 1, ч. 1, с. 173]. Вне Вселенной нет ничего, ибо она представляет собой все сущее, все бытие. Она вечна, не сотворена богом, неподвижна. Неподвижность Вселенной следует понимать лишь как невозможность перемещения ее в другое место, ибо такого места, такой пустоты вне ее не существует; в самой же Вселенной постоянное изменение, непрерывное движение и развитие происходят вечно. В борьбе за космологию бесконечной Вселенной Бруно должен был опровергнуть доводы как аристотелевской философии, так и католического богословия, согласно которому бесконечность является исключительным атрибутом бога, созданный же им мир неизбежно ограничен в пространстве. Бруно отвергает схоластическое представление о замкнутом мире, вне которого нет ничего – ни тела, ни пустоты, ни пространства, но только Бог-Перводвигатель. Но Стагирит, пожелав ограничить пределы пространства, Все же не в силах его заключить в неприступные стены. И, вопрошая себя, где же высшие неба пределы, Если ни тело его не содержит в себе, ни поверхность, [282] Ни пустота, ни пространство, ни что-либо рода такого, Что содержало б иное в себе, обнимая собою,– Делает вывод, что мир помещается “в собственном месте* [там же, с. 221]. Этот ответ вполне логичный с точки зрения перипатетического учения о пространстве-месте, есть, по мнению Бруно, не ответ, а словесная уловка. Схоластическое богословие, чтобы “избежать пустоты и небытия” вне мира, утверждает, что “вне мира находится разумное и божественное существо, так как бог есть место всех вещей” [20, с. 305]. Что же – я жажду узнать – лежит за пределами неба? Смысла лишенная речь софиста звучит мне ответом: Вечное там божество, бесконечно блаженная сущность, Самодовлеющий ум, извне управляющий миром [110, т. 1, ч. 1, с. 222]. Теологическое решение, исходящее из противостояния бесконечного бога и конечного мира, неприемлемо в философии: во-первых, это речь не философа, рационально мыслящего, а пророка, опирающегося на догму откровения: Так отвечает мудрец, из философа ставший пророком, Нить разуменья вконец потеряв в лабиринте софизмов [там же, с. 222], а во-вторых, противоречит даже и схоластическому представлению о боге, оставляя невыясненным вопрос, “каким образом бестелесная, умопостигаемая и не имеющая измерений вещь может быть местом измеримой вещи” [20, с. 305]. Бруно отвергает не только представление о замкнутом пространстве мира, но и само понятие заключающего его в себе бога. Бог, как его трактует ноланская философия, “не может каким-либо образом ограничивать тело”, так как “божество существует не для того, чтобы заполнять пустоту” [там же, с. 306]. Бруно не просто провозглашает бесконечность Вселенной, в конце концов об этом уже писали до него – П.-А. Мандзолли и независимо от него Ф. Патрици; он – ив этом заключено то принципиально новое, что вносит он в космологию бесконечности, – отвергает деление мира на “здешний”, материальный и конечный, и иной, запредельный и нематериальный – будь то Перводвигатель перипатетиков, [283] христианский бог или бестелесный свет “Зодиака жизни” и “Новой философии Вселенной”: Я же на это спрошу как могло получиться, Чтоб ограничен телесный был мир бестелесным, Непротяженность в себе заключала пространство? [там же, с 222] Бесконечность у Бруно есть бесконечность материальной Вселенной, и в духе учения о единстве материи и формы, против любых проявлений перипатетического ли, платонического ли дуализма направлена его полемика. Восторженно прославив в “Прощальной речи” автора “Зодиака жизни” Палингения (П. А. Мандзолли) как одного из предшественников учения о бесконечности, он решительно и резко полемизирует с ним в заключительных главах поэмы “О безмерном и неисчислимых”: “Палингений еще глубже грезит с Платоном, полагая бесконечный и бестелесный свет вне этого конечного мира и видимых звезд” [110, т. 1, ч. 2, с. 295]. Заполняющий запредельное пространство бестелесный свет есть разновидность осуждаемых Ноланцем “актов или форм без материи”: все эти “абстрактные природы”, “образцы”, “архетипы” суть чудовищные порождения фантазии: как нет формы без материи, так нет и пространства без тела [там же, с. 303–304], и потому необходимо оставить “эту химеру бесконечного и бестелесного света” [там же, с. 310]. Бесконечная Вселенная и бог В связи с разработкой Бруно учения о бесконечности стоит постановка им проблемы соотношения божественного и природного начал. И тут уже полемика ведется со всей средневековой теологической традицией. Ибо схоласты, противопоставляя конечность мира бесконечности бога, “наносят ущерб достоинству божественной и вселенской природы” [20, с. 306]. На традиционное возражение одного из участников диалога “О бесконечности, Вселенной и мирах”, что “бесконечное благое, конечно, существует, но оно бестелесно”, т.е. на традиционное противопоставление бестелесного бесконечного блага-бога конечному миру, Филотей, выражающий в диалоге позицию автора, отвечает, что и “бесконечное телесное бытие” также может быть “в достойнейшем смысле благим”. Бесконечность бога есть “свернутая”, нереализованная в бытии беско- [284] нечность; в развернутом виде она скорее должна бы существовать в бесконечном пространстве, в беспредельной Вселенной – скорее, нежели “в этих столь тесных пределах” конечного мира схоластики [там же, с. 311]. Пространство Вселенной бесконечно, и общее и единое его свойство, его способность воспринимать тело, материю в равной мере присуще ему как “здесь”, так и “там”, и само это разделение на “здешнее” и “запредельное” пространство несостоятельно: Равно божественна в целом едином природа, Жребий один для нее и “внутри” и “снаружи”, Так что не место она и сама ни во что невместима [110, т 1, ч 1, с 222] Бесконечность Вселенной есть, по Бруно, необходимое порождение бесконечности божественной мощи. Но чтобы допустить это, следовало отвергнуть теологическое представление как о боге, так и о природе. На доводы “священника” (в поэме “О безмерном и неисчислимых”), что бог может сотворить бесконечные миры, а “природа к тому не способна”, Бруно отвечает, что это бесконечное пространство и бесконечная масса материи в большей мере отвечают божественному могуществу: “Ты, полагая в боге активную потенцию этого деяния, не допускаешь, что ей отвечает такая же пассивная потенция” [там же, с. 320]. Но именно “активной божественной мощи и пассивной силе природы” противна конеч-Вость вещей [там же, с. 212]. И только из соединения “действенности активной потенции” и “предрасположения пассивной потенции” возникает то совершенство жира, которое заключено “в неисчислимом множестве, в безмерности величия и в очевидной красоте соответствия” [там же, с. 198]. Итак, Вселенная в одном из своих атрибутов, и притом важнейшем, объявляется у Бруно равной богу. Мысль эта решительно противостоит ортодоксальному богословию. И не только потому, что природа таким образом приравнивалась к богу, но и потому, что бог приравнивался к природе. Ибо бог бесконечной Вселенной (и это ясно представляли себе противники Бруно) не мог быть прежним богом христианской религии, да и вообще религии откровения Место свободной божественной воли заступала необходимость природного закона: “От определенной и известной деятельности, – [285] писал Бруно, – неизменным образом зависит определенное и известное действие” [20, с. 317]. Пантеизм Бруно Вселенная Бруно по самому своему определению исключает бога-творца, внешнего и высшего по отношению к ней. Так отвергается не только креационистский дуализм богословов, но и схоластика с ее перводвигателем и конечным, зависящим от него миром. Бруно идет и дальше: в его понимании отношения бога и мира не остается места для неоплатонического “истечения”, эманации, заменяемой “развертыванием” божественной сущности в природе. Бог совпадает, полностью отождествляется с миром: “Итак, не напрасно сказано, что Зевс наполняет все вещи, обитает во всех частях Вселенной, является центром того, что обладает бытием, единое во всем, для чего единое есть все” [там же, с. 276]. Однако определение типа “природа есть бог в вещах” (dio nelle cose) [см. 19, с. 162] или рассуждение о том, что материя является “божественным бытием в вещах” (esser divino nelle cose) [20, с. 271] не исчерпывает этого тождества. Бог, совпадающий с природой, заключен “в вещах” (in rebus), т.е. в самом материальном мире, а не вне его. Он не противостоит материи и природе как творец и создатель, а находится в самой природе как внутреннее деятельное начало. Не только против человекоподобного божества, но и против представления о вне- и над-природном боге направлено учение Бруно: “Некоторые прибегают к сверх- и внеприродной силе,– писал он в поэме “О безмерном и неисчислимых”, – говоря, что бог, пребывающий над природой, создал эти небесные тела как некие знамения для нас. Но мы не говорим с пророками такого рода и не видим нужды им отвечать, когда речь должна идти на основании доводов разума и ощущения” [110,т.1, ч. 2, с. 51]. “Глупо и дерзко называть природой то, что нельзя обнаружить ни в акте, ни в потенции вещей, и называть порядок вещей божественным, как будто бы природа и бог суть два противоположные начала” [там же, с. 193]. Таким образом, природа и бог совпадают: они суть одно единое начало вещей. Природа не мыслится Ноланцем вне действительного существования вещей, а “порядок вещей”, отождествляемый с богом, и есть сама природа. [286] Тождественные между собой понятия природы и бога суть не что иное, как этот “порядок” или “закон”, как внутренняя совокупность естественных законов, свойственных материальному миру: “Природа есть или ничто, или божественное могущество, воздействующее изнутри на материю, и запечатленный во всем вечный порядок...” [там же}; “Природа – не что иное, как сила, воплощенная в вещах, и закон, по которому все вещи совершают свой собственный ход” [там же, с. 210]. Таким образом, бог – синоним “природы”, понимаемой как присущий миру внутренний закон движения и развития. Божественность природы и материи означает, что они наделены бесконечными внутренними силами. Материя, говорит Бруно, ссылаясь при этом на пантеиста XIII в. Давида Динанского, “столь совершенна”, “что она, как это ясно при правильном созерцании, является божественным бытием в вещах” [20, с. 271]. Но на этом Бруно не останавливается. Отвергнув представление о боге как “сверх”- и “внеприродной силе”, он ставит вопрос об отношении бога-природы и совокупности вещей материального мира, о соотношении бога-природы и материи, о соотношении того “единого бытия”, которое является “сущим, субстанцией и сущностью”, с бытием “природных вещей”. Понимание бога как “наиприсутствующего”, находящегося не “вне” вещей и не “над” ними, понимание природы как “внутренне присущей” вещам, “более близкой” им, чем они сами себе, приводит к отождествлению бога-природы с материей: “Искусство имеет дело с чужой материей, природа–со своей собственной. Искусство находится вне материи, природа – внутри материи, более того: она сама есть материя. Итак, материя все производит из собственного лона, так как природа сама есть внутренний мастер, живое искусство... она есть двигатель, действующий изнутри” [110, т. 1, ч. 2, с. 312– 313]. Сущность вещей в конечном счете отождествляется в философии Бруно с их бытием. “Подобно тому как нет сущности вне и над сущим, нет природы вне природных вещей”, – писал Бруно, утверждая, что “сущность от бытия отличается только логически” [там же, с. 252]. Таким образом, не только природа это “бог в вещах”, но и бог не существует, немыслим вне “вещей”, вне телесного, материального мира. Пантеизм Бруно [287] приобретает последовательно натуралистический, близкий к материализму характер. Теория познания В основе учения Бруно о природе человеческого сознания лежит мысль о единой для всей Вселенной духовной субстанции, находящейся в недрах материи и определяющей многообразие форм жизни. И в человеческой душе, и в “душах” животных Ноланец видел проявление той единой великой жизненной силы, которую он прославлял под именем “плодоносной природы, матери-хранительницы Вселенной” [19,с.166]. Жизнь в той или иной форме свойственна всем природным вещам. Однако проявляется она неодинаково. Душа, “хотя одним и тем же образом, одной силой и цельностью своей сущности находится повсюду и во всем, однако, в соответствии с порядком Вселенной и первичных и вторичных членов, проявляет себя здесь как разум, ощущение и рост, там – как ощущение и рост, в одном – только как растительная способность, в другом – только как сложность состава или как несовершенная смесь, или же, еще проще, как начало смешений”, – писал Бруно в “Светильнике тридцати статуй” [110, т. 3, с. 58]. Духовная субстанция, писал Бруно в “Изгнании торжествующего зверя”, “есть некое начало, действующее и образующее изнутри, от коего, коим, и вокруг коего идет созидание; оно есть точь-в-точь кормчий на корабле, как отец семейства в доме и как художник, что не извне, но изнутри строит и приспосабливает здание” [19, с. 14]. За этими восходящими к неоплатонической традиции определениями скрывалось полемическое содержание, сознание неотделимо от материи; “духовное начало так же не может существовать без тела, как и тело, движимое и управляемое им, с ним единое, с его отсутствием распадающееся, не может быть без него” [там же, с. 15]. Говоря о единстве духовной субстанции, Бруно подчеркивал внутреннее родство “душ” людей и животных. В диалоге “Тайна Пегаса с приложением Килленского осла” он писал, что “душа человека по своей субстанции тождественна душе животных и отличается от нее лишь фигурацией”. Сама же “фигурация”, т. е. особенность строения человеческой души, связывалась Но-ланцем с физическим строением органов тела. И в этом сказалась, вопреки неоплатоническим определениям ду- [288] ши, материалистическая направленность его теории познания. Единая духовная субстанция “соединяется либо с одним видом тела, либо с другим, и, на основании разнообразия и сочетания органов тела, имеет различные степени совершенства ума и действия. Когда этот дух, или душа, находятся в науке, имеется определенная деятельность; соединенная же с человеческим отпрыском, она приобретает другой ум, другие орудия, положения и действия” [20, с. 490]. Даже у самых “одаренных” животных не то телосложение, “чтоб можно было иметь ум с такими способностями, как у человека” [там же, с. 492]. Джордано Бруно развивает идущую от классической древности мысль о значении руки – а тем самым и трудовой деятельности человека – в происхождении человеческого сознания и культуры. “Что было бы, – писал он,–если бы человек имел ум, вдвое больше теперешнего... но при всем этом руки его преобразовались бы в две ноги, а все прочее осталось бы таким, как и теперь? ...Как в таком случае были бы возможны открытия учений, изобретения наук, собрания граждан, сооружения зданий и многие другие дела, которые свидетельствуют о величии и превосходстве человека и делают человека поистине непобедимым триумфатором над другими видами животных? Все это, если взглянешь внимательно, зависит в принципе не столько от силы ума, сколько от руки, органа органов” [там же, с. 491– 492]. Теория познания Бруно теснейшим образом связана с его учением о бытии. Человеческий разум в ней ни по происхождению, ни по сущности своей не противостоит йрироде, представляющей собой единство материи и внутренних сил, а выводится из нее. Цель познания не ограничена непосредственным наблюдением физических явлений. Задача разума – проникнуть за внешний облик мира и, углубившись внутрь природных явлений, познать законы бесконечно движущейся и изменчивой природы. “Разумный порядок”, т. е. совокупность человеческих представлений о Вселенной, есть, по учению Бруно, “тень и подобие” природного порядка, который в свою очередь является “образом и одеянием” “божественного” мира – мира внутренних законов природы. Или, говоря иначе, логическое есть отражение физического, а физическое есть образ мета- [289] физического мира, мира внутренних закономерностей строения Вселенной [см. 110, т. 2, ч. 3, с. 94–96]. Человеческий разум, писал Бруно во франкфуртском трактате “О составлении образов”, есть некое “живое зеркало”, отражающее в себе “образ природных и тень божественных вещей”. Это “зеркало”, человеческий разум, воспринимает идею как причину вещей (а идея, как подчеркивал Бруно, “неотделима от вещей, но соединена с ними наитеснейшим образом”), он воспринимает форму как саму вещь или вид, ибо к ней относится вся субстанция вещи, хотя – опять характерное уточнение: форма “физически не существует без материи”. Иначе говоря, следует рассматривать мир “вместе с физиками” (а Ноланец всегда причислял себя к философам-физикам), “считающими материю субстанцией всех вещей, которая выводит формы из своего лона и своих собственных недр” [там же, с. 96]. Итак, хотя “мудрый видит все вещи в изменении” (21, с. 44), задача познания – уловить и установить за внешней изменчивостью вещей постоянство природных законов. В соответствии с этой целью определяет Бруно и ступени познания. Знание возникает из ощущения. Познание невозможно без чувственных образов. Разум не должен “блуждать вне зеркала”; познание наше не может обойтись “без неких форм и образов, которые воспринимаются внешними чувствами от чувственных объектов” [110, т. 2, ч. 3, с, 103]. Однако познание не может ограничиться областью ощущений. И дело не только в том, что чувства могут обмануть, что возможны ошибки, искажения образа внешнего мира в наших ощущениях. Чувственное познание недостаточно, потому что без обобщения данных, предоставленных ощущениями, человеческий разум не может познать сущность явлений, не можег подняться до познания Вселенной, ее строения и законов. Поэтому в процессе познания чувство (sensus) “поднимается к воображению, воображение (imaginatio) к рассудку, рассудок (ratio) к интеллекту (intellectus), интеллект к уму (mens)” [21, с. 80]. Эти ступени познания находятся, по мнению Ноланца, в прямой зависимости от объекта познания – природы: “Природа нисходит к произведению вещей, а интеллект восходит к их познанию по одной и той же лестнице... Нисхождение происходит от единого сущего к бесконечным индивиду- [290] умам, подъем – от последних к первому” [20, с. 282– 285]. Следующей после ощущения [в некоторых сочинениях Бруно оно подразделяется на простое ощущение (sensus), воображение (imaginatio), память (memo-ria)] ступенью познания является рассудок (ratio). Он осмысливает то, “что воспринято и удержано ощущением”, выводя “с помощью рассуждения всеобщее из частною”. Выше рассудка стоит интеллект (intellectus). Он осмысливает уже не данные ощущений, а сами результаты логического рассуждения, рассматривая их в некоем внутреннем созерцании. Деятельность интеллекта подобна “внутреннему чтению”; Бруно сравнивает его с “видящим зеркалом”, сочетающим в себе способность к отражению внешнего мира с активным его осмыслением [110, т. 1, ч. 4, с. 31–32]. “Когда интеллект хочет понять сущность какой-либо вещи, он прибегает к упрощению... удаляется от сложности и множественности, сводя преходящие акциденции, размеры, обозначения и фигуры к тому, что лежит в основе этих вещей... Интеллект ясно этим показывает, что субстанция вещей состоит в единстве, которое он ищет в истине и в уподоблении” [20,с. 284]. Высшей способностью человеческого разума, благодаря которой он может подняться до созерцания всеобщей субстанции, является “ум” (mens). Он “выше интеллекта и всякого познания”, “он охватывает все без всякого предшествующего или сопутствующего рассуждения” и может быть уподоблен “живому и наполненному зеркалу, в котором тождественны зеркало, свет и все образы” [110, т. 1, ч. 4, с. 32]. Проявлением этой высшей ступени познания является непосредственное созерцание божества; душа “по сущности своей есть в боге, который и есть ее жизнь” и “при помощи умственной деятельности... соотносится к его свету и блаженному объекту”, – писал Бруно в диалоге “О героическом энтузиазме” [21, с.60]. Итак, конечной целью познания является созерцание божества. Но эта мысль Бруно может быть правильно истолкована только с учетом отождествления в ноланской философии бога-природы и природы-материи. Высшая ступень созерцания, к которой, по Бруно, стремится человеческий разум, заключается в глубочайшем познании тайн природы, олицетворенной в диалоге “О героическом энтузиазме” в образе Дианы, воплощающей [291] “мир, Вселенную, природу, имеющуюся в вещах”. Достигая этого высшего знания, мыслитель “на все смотрит как на единое и перестает видеть при помощи различий и чисел... Он видит Амфитриту, источник всех чисел, всех видов, всех рассуждении, которая есть монада, истинная сущность всего бытия” [21, с. 163]. Принимая интеллектуальную интуицию, т. е. непосредственное созерцание умом всеобщности природы и ее законов, Бруно не отрывал интуитивное познание от предшествующих ему этапов чувственного и рационального знания, а рассматривал различные ступени познания в их цельности, как единый процесс. Ощущение становится воображением, воображение – рассудком, рассудок – интеллектом: познание есть непрерывный процесс восхождения к высшему созерцанию [см. 110, т. 2, ч. 2, с. 176]. Чувственное и логическое познание не оторваны от интуиции, они ведут к ней, она является их высшим завершением. Процесс познания бесконечен. Хотя человеческий ум “конечен в себе”, он “бесконечен в объекте”, ибо предмет познания – бесконечная Вселенная [21, с. 62]. Человечество никогда не сможет достигнуть абсолютного знания: “Оно никогда не будет совершенным в той степени, чтобы высочайший объект был познан, а лишь постольку, поскольку наш интеллект способен к познаванию: для этого достаточно, чтобы божественная красота представилась ему в том и в ином состоянии, соответственно тому, как расширился горизонт его зрения” [там же]. Мысль о практической цели познания выступает у Бруно, как и у других ренессансных мыслителей, в мистифицированной форме магических представлений, В магии, по Бруно, находит свое практическое выражение достигнутое в знании овладение таинственными силами природы. “Натуральная магия”, писал он в “Изгнании торжествующего зверя”, занимается “наблюдением природы, доискиваясь ее тайн” [19, с. 167]. В философии “маг” означает “человека мудрого, способного к действию” [110, т. 3, с. 400]. Эта способность к действию основывается не на сверхъестественных свойствах и силах, а на глубоком познании таинственных сил самой природы. “Магия” означала для Бруно установление новых, не известных еще людям связей природных явлений. Благодаря всеобщей одушевленности, которая [292] пронизывает всю природу, магия устанавливает связь между “душой мира”, или высшим активным началом, заложенным в самой природе, и индивидуальными предметами и явлениями. Магические действия являются “чисто физическими”, и совершать их можно лишь “основываясь на естественных началах”. Натуральная магия (magia naturalis), по Бруно, “есть не что иное, как познание тайн природы путем подражания природе в ее творении...” [40, с. 379]. В решении проблемы истинного знания Бруно отверг как притязания теологии, так и компромиссное учение о “двоякой” истине. Истина – едина, она постигаема философией “посредством обучения и рационального познания, силою действенного ума” [20, с. 482]. К ней ведут “философские и рациональные созерцания, рождающиеся из ощущений, растущие со способностью к рассуждению и созревающие в уме человека” [там же'.с. 469). Всякое иное, внеразумное, основанное на божественном откровении познание – (он именует “святой-ослиностью” тех, “кто не может сбиться с пути, потому что идут, пользуясь не собственным обманным разумом, и непогрешимым светом наивысшего ума” [там же, и. 482–483]) – есть отрицание разумного познания мира, осуждение человеческой мысли, отречение от естественного чувства. В “Изгнании торжествующего зверя” Юпитер поручает Ориону внушить людям, “что философия и всякое исследование... не что иное, как пошлость, И что невежество – самая лучшая наука, ибо дается без труда и не печалит душу” [19, с. 192]. Несовместимость “святой веры” и разума провозглашает Бруно в „Обращении к прилежному, набожному и благочестивому читателю”, предпосланном им “Тайне Пегаса”, где откровенно пародирует проповедников “святого невежества”: “Бегите от вашего зла и найдите ваше благо, изгоните гибельную гордыню сердец, погрузитесь в нищету духа, принизьте мысль, откажитесь от разума, погасите жгучий свет ума, который воспламеняет, сжигает и испепеляет вас, бегите от тех степеней знания, которые только увеличивают ваши горести; отрекитесь от всякого смысла, станьте пленниками святой веры” (20, с. 466]. Выступая против власти авторитетов, против догматического мышления, ограничивавшего научные и философские искания системой заданных постулатов, Нола- [293] нец выдвинул требование свободы мысли. “Ведь до чего дошла бесстыднейшая опасливость отцов невежества, – с возмущением вспоминал он свой горький опыт выступлений на диспутах в Оксфорде и Париже, –что они даже наложили запрет на диспуты, предписали постоянство в лекциях и провозгласили похвальным придерживаться единожды принятого мнения” [31, с. 165]. Первым шагом в занятиях философией должно стать сомнение. “Кто желает философствовать, должен вначале во всем сомневаться”, – писал Бруно в поэме “О тройном наименьшем и мере” [110, т. 1, ч. 3, с. 137]. Это не было призывом к пустому отрицанию и скептицизму. Бруно не сомневался ни в существовании объективного мира, ни в возможности его достоверного познания. Он страстно выступал против пирронистов, “которые сомневались в возможности определения каждой вещи” и считали истину чем-то “смутным и непознаваемым” [20, с. 503]. Сомнения Бруно направлены на суждение о мире, на истинность этих суждений. Право подвергать сомнению освященные вековой традицией догмы есть первейшее право – и обязанность – мыслителя. Философ должен отбросить “привычку к вере, установления властей и предков”, общепринятые прописные истины здравого смысла, писал Бруно в предисловии к “Тезисам против математиков и философов нашего времени”. “Предосудительно – давать определение неизученным вещам: низко – думать чужим умом; продажно, раболепно и недостойно человеческой свободы – покоряться; глупо – верить по обычаю; бессмысленно – соглашаться с мнением толпы, как будто плутающая во тьме и навязчивая толпа стоит и видит больше или столько же, сколько тот один, кого она выбрала и назначила себе вождем” [110, т. 1, ч. 3, с. б]. Этика. Героический энтузиазм Мужество Джордано Бруно поразило воображение современников вовсе не тем, что он бесстрашно взошел на костер. XVI столетие знало немало мучеников за веру. В подвиге Бруно восхищало одних и поражало других нечто совсем иное: как можно было идти на смерть, не веря в бессмертие души, не ожидая посмертного воздаяния. Смертность души – одна из предпосылок этического учения Джордано Бруно. Какие бы высказывания о бессмертии души мы ни встречали в его сочинениях, они относятся лишь к вечной духовной суб- [294] станции. “Ибо, если даже и ждем иной жизни и иного существования, – писал Бруно в “Изгнании торжествующего зверя”, – то все же та наша жизнь не будет такой, какой мы живем сейчас. Ибо эта жизнь проходит навеки без всякой надежды на возвращение” [19, с. 122]. Человек неразрывно связан с вечной и бесконечной природой, он ощущает себя частицей величественного и непрерывного потока. Но не сознание собственного ничтожества перед величием Вселенной охватывает его, а гордость и упоение: “Эта философия возвышает мою душу и возвеличивает разум!” [108,с.7]. Отказавшись от надежды на личное бессмертие, гордый человеческий разум преодолевает страх смерти. С него достаточно ощущать себя частью вечной природы. Но именно потому, что эта земная жизнь человека – единственная, что она – краткое мгновение в бесконечном потоке времени, в этическом учении Джордано Бруно звучит властный призыв к действию: “Но в ожидании своей смерти, своего превращения, своего изменения, – говорит Ноланец, обращаясь к человеку, – да не будет он праздным и нерадивым в мире!” [19, с. 10]. Этическое учение Бруно в равной мере противостоит пассивности аскетической, проповеди ухода от мира, религиозной созерцательности, перенесению всех надежд и чаяний в загробный мир – и одновременно пассивности гедонистической, досугу бездеятельного наслаждения, “Зачем мы так много бездельничаем и спим живые, если так долго, долго придется нам бездействовать и спать в смерти?” [19, с. 122]. Истинным мерилом нравственности Бруно провозглашает человеческую деятельность: “Прочь от меня всякое безобразие, всякое безделье, неряшливость, ленивая праздность!” [там же]. Именно в труде, добиваясь господства над природой, человек осуществляет свое предназначение. В “плодотворной общительности-” люди создают гражданское общество, государство, законы, культуру. “Воздвигались ли благодаря их доктринам и учительству, – писал Бруно о кальвинистах,– академии, университеты, храмы, больницы, коллегии, школы и заведения для наук и искусств?” [там же, с. 85]. “Боги одарили человека умом и руками, сотворив его по своему подобию и наделив способностями свыше всех животных” и свободой выбора. “Но, конечно, эта свобода, если будет расходоваться праздно, будет бесплод- [295] ной и тщетной... Поэтому-то провидение и определило человеку действовать руками, а созерцать умом, чтобы он не созерцал без действия и не действовал без размышления” [там же, с. 134–135]. Благодаря работе “Персей был Персеем, Геркулес – Геркулесом” [там же, с. 119]. Начав с отрицания религиозного самопожертвования ради “иного мира”, Бруно приходит, преодолев эгоистический индивидуализм ранних гуманистов, к прославлению героического энтузиазма, самоотверженности и подвижничества ради высокой цели. Человек должен преодолеть стремление к самосохранению, подняться над страхом личного уничтожения, ибо то высокое наслаждение, к которому стремится энтузиаст, немыслимо без доблестных деяний и жертв [см. там же. с. 121]. Героический энтузиазм Джордано Бруно – это одновременно и высшая ступень познания природы, и высшая ступень человеческого совершенства. Он означает “ту достойную восхищения душевную напряженность, свойственную философам”, которая позволяет мужественно переносить страдания: “Достойное философа поведение заключается в том, чтобы освободиться от физических страстей, не чувствовать мучений... Кого больше всего привлекает к себе любовь к божественной воле (которую он почитает наиболее твердой), тот не придет в смятение ни от каких угроз, ни от каких надвигающихся ужасов. Что касается меня, то я никогда не поверю, что может соединиться с божественным тот, кто боится телесных мук”. Мыслитель, поднявшийся к созерцанию истины, “не чувствует ужаса смерти” [110, т. 2, ч. 2, с. 192]. Божественность человека в философии Бруно следует понимать двояко. Он божествен, ибо божественна создавшая его природа, частью которой он является. В то же время божественным делает его порыв к знанию и высшему деянию, человек обожествляется в героическом восторге слияния с обожествленной природой. Атеизм Бруно Антихристианская полемика Бруно не ограничивалась критикой католической церкви, ее традиций, обрядов. В равной мере Бруно резко нападал и на всю христианскую догматику вне зависимости от вероисповедных особенностей. Он [296] стремился раскрыть пагубность воздействия религиозного догматического сознания на жизнь человечества, на науку и философию, на общественные отношения и нравственность. Он осуждал отказ от естественного разума, от научного знания, подмену разумного сознания слепой верой, основанной на божественном откровении, – “святое невежество”, и “святую ослиность”, в единоборство с которыми он вступил с юных лет. Бруно обличал не невежество необразованных людей, не отсутствие знаний, а невежество, заключавшееся в принципиальном отказе от знания, в стремлении подчинить знание вере и превратить науку в служанку богословия. В “Изгнании торжествующего зверя”, когда боги-олимпийцы отправляют чудотворца Ориона-Христа на Землю, в уста Юпитера Бруно вкладывает изложение противоразумного и противоприродного учения религии: пусть Орион заставит людей поверить, “будто белое – черное, будто человеческий разум, всякий раз, когда ему кажется, что он лучше всего видит, именно тогда находится в ослеплении; будто все то, что, согласно разуму, кажется превосходным, добрым и лучшим ,– позорно, преступно и чрезвычайно скверно; что природа – грязная потаскушка, закон естества – мошенничество; то природа и божество не могут стремиться к одной и той же цели... Пусть заодно убедит людей, что философия и всякое исследование... не что иное, как пошлость, И что невежество – самая лучшая наука, ибо дается без труда и не печалит душу” [19, с. 182]. Суть “святой ослиности” Бруно видел в осуждении деловеческого достоинства, в принижении духа [см. 20, с. 464]. Ослами называет Бруно основателей и реформаторов религии, апостолов и пророков, чудотворцев и богословов, осуждая тем самым антиразумный и противоестественный характер деятельности всех тел, “через кого изливается божья милость и благословение на людей” [20, с. 463]. “Святые христианские доктора и раввины”, по убеждению Ноланца, унизили человеческий разум и утверждали суетность науки и знания. Это они “перестали двигаться, сложили или опустили руки, закрыли глаза, изгнали всякое собственное внимание и изучение, осудили всякую человеческую мысль, отреклись от всякого естественного чувства и в конце концов уподобились ослам”. Они не могли, как Адам, сорвать [297] запретный плод с древа познания, или, подобно Прометею, похитить небесный огонь у Юпитера и зажечь им свет разума” [там же, с. 485]. Однако религия, не нужная для мыслителя, философа, человека, способного из разумных оснований вывести законы морали, по мнению Бруно, нужна “для наставления грубых народов, которые должны быть управляемы” [там же, с. 320]. В этом признании необходимости религии – независимо от ложности ее предпосылок – в качестве орудия управления “грубым народом” сказалась социальная ограниченность критики религии в ренессансном свободомыслии. На смену религии откровения, по мысли Бруно, должна прийти в будущем “религия разума”, философия рассвета. Разобщающему человечество религиозному фанатизму Бруно противопоставил “закон любви”, “созвучное природе всеобщее человеколюбие” [110, т. 1, ч. 3, с. 4]. Та “религия разума”, которую проповедовал Бруно, не имела ничего общего не только с христианским вероучением, но и с каким бы то ни было религиозным откровением. Свободная не только от культа и обрядности, но и от признания потустороннего мира, от веры в личного бога и в божественное вмешательство в дела людей, от учения о посмертном вознаграждении или наказании, от веры в бессмертие души, “религия разума” Джордано Бруно чужда не только внешним, но и самым существенным внутренним признакам религиозного мировоззрения. Под “религией разума” Бруно понимал свою систему философских воззрений, новую систему человеческой нравственности, которая должна прийти на смену юсподс1вующим фанатическим религиозным культам. Освобожденное от суеверия и религиозного страха человечество в самой природе найдет основание нового нравственного идеала. Социально-политические взгляды Бруно не только мечтал и надеялся на “всеобщие перемены” – он разработал план общественных преобразований и стремился к его осуществлению. Прежде всего должен быть упразднен суеверный культ, устранено всевластие церкви и духовенства. Место Христа-Ориона в новой системе нравственных и социальных ценностей должны занять “трудолюбие, промышленность, воинские упражнения и военное искусство, которыми поддерживаются мир и власть в отечестве, [298] варвары побеждаются, укрощаются и приводятся к гражданской жизни и человеческому общежитию, уничтожаются культы, религии, жертвоприношения и законы бесчеловечные, свинские, грубые и зверские” [19, с. 184]. На место церковного и светского феодального произвола должен стать Закон, предназначенный “для пользы человеческого общежития” [там же, с 79–80]. В обществе, основанном на власти закона, не должно быть феодальных привилегий и преимуществ [там же, с. 159]. В условиях XVI в. выдвинутые Джордано Бруно требования ликвидации светской власти церкви, установления внешнего и внутреннего мира, упразднения феодального произвола и наследственных привилегий, поощрения “трудолюбия”, “промышленности”, полезных для общества занятий и, наконец, установления гражданского равенства людей, воплощенного во власти закона, соответствовали интересам буржуазного общественного развития. Дальше требования формального равенства граждан перед законом Бруно не пошел; в отличие от Мора и Кампанеллы он не был сторонником общности иму-ществ, упразднения частной собственности. Отход от первобытного состояния, “когда все блага были общими”, когда люди “не знали господства одних над дру-. гими”, Джордано Бруно считал обязательным условием исторического прогресса. Справедливо связывая происхождение общественного неравенства с переходом от варварства к цивилизации, видя в нем явление исторически прогрессивное, Бруно считал его естественным и неизбежным результатом общественного разделения труда: “Нужно, – писал он в диалоге “О героическом энтузиазме”, – чтобы на свете существовали ремеслен- “ики, механики, земледельцы, слуги, пехотинцы, простолюдины, бедняки, учителя и им подобные, иначе не могли бы существовать философы, созерцатели, возделыватели душ, покровители, полководцы, люди благородные, знаменитые, богатые, мудрые и прочие подобные богам” [21, с 154]. Поэтому и стремления угнетенных трудящихся масй ликвидировать социальное неравенство Бруно осуждал: “Не следует брать во внимание такие желания, как желания подданных занять более высокое место, стремления простых сравняться с благородными”, – писал он, видя в этом “извращение и [299] смещение порядка вещей”, в результате которого “в конце концов на смену пришло бы некое среднее и животное равенство, как это случается в некоторых заброшенных и некультурных государствах” [там же, с. 155]. В своих политических взглядах Джордано Бруно был выразителем тех передовых тенденций эпохи, которые, отвечая интересам буржуазного развития, вели к усилению национальных государств, к преодолению остатков феодальной раздробленности, к укреплению абсолютизма. Значение философии Бруно Доведенные в философии Джордано Бруно до своего логического завершения, пантеистические тенденции ренессансной мысли неизбежно исчерпывают себя: дальнейшее развитие философии, связанной с новым экспериментально-математическим естествознанием, требовало иного “способа” избавить природу от божественного влияния и присутствия, чем провозглашенное пантеистами полное слияние божественного и природного начал. Материалистическая философия и естествознание XVII–XVIII вв. предпочитало использовать деистическую оговорку, с тем чтобы, признав сотворение мира и приняв бога в качестве “первого толчка”, в дальнейшем окончательно избавиться от него как от “ненужной гипотезы”. Натуралистический пантеизм Джордано Бруно нашел свое продолжение и развитие в материалистической трактовке пантеизма в философии Б. Спинозы. Его учение о монадах было воспринято Лейбницем. Чрезвычайно велико воздействие его космологических идей на последующее развитие естествознания и материалистической философской мысли. Однако глубокая диалектика совпадения противоположностей не была воспринята метафизическим материализмом XVII–XVIII вв., и лишь немецкий классический идеализм обращается к этой стороне философского наследия Джордано Бруно. Антихристианские тенденции философии Бруно были использованы и продолжены европейским атеистическим свободомыслием XVIII–XIX вв., а этика героического энтузиазма, столь неразрывно слитая с личностью и подвигом мыслителя, оказала влияние на выработку свободных от религии учений о нравственности. [300] Глава XII НАТУРФИЛОСОФСКИЙ СИНТЕЗ ТОММАЗО КАМПАНЕЛЛЫ Попытку создания универсального натурфилософского синтеза, охватывающего центральные проблемы философии, конкретных естественных и гуманитарных наук и включающего программу всеобщего социально-политического преобразования на основе принципов утопического коммунизма, предпринял в конце XVI–первой трети XVII в. Томмазо Кам-панелла (1568–1639). Современник Галилея и Декарта, Бэкона и Гассенди, он, однако, целиком принадлежит философской культуре Возрождения, и, несмотря на живой интерес к достижениям современного естествознания, остается чуждым аауке и философии Нового Времени. Человеком Ренессанса его делает не только разносторонняя одаренность и широта интересов, но и необычайная даже для его эпохи сила характера, убежденность, мощное и неодолимое стремление к деятель-[301] ности, к воплощению в жизнь своих научных, политических и нравственных идеалов. Свою собственную жизнь – многолетнее противоборство с враждебными силами политической и церковной реакции – он рассматривал как убедительнейшее доказательство присущей человеку свободы, как воплощение гуманистического принципа достоинства человека.1 Жизнь борца и мыслителя Джованни Доменико Кампанелла родился 5 сентября 1568 г. в городке Стило, в Калабрии, в семье неграмотного сапожника. Тяга к знаниям и незаурядные способности привели его, как и Бруно, к вступлению (в 1582 г.) в славящийся учеными традициями Доминиканский орден; там он принял монашеское имя Томмазо. Обширные познания и стремление к самостоятельному мышлению вскоре привели его к столкновению с косным и невежественным окружением. В поисках альтернативы не удовлетворявшей его схоластической традиции, он открывает для себя натурфилософию Телезио, сыгравшую определяющую роль в его дальнейшем развитии. Первая его книга – “Философия, доказанная ощущениями” (1591) – была направлена против хулителя Телезио, защитника перипатетической ортодоксии Дж.-А. Марты, но по существу, далеко выходила за рамки апологии телезианства и явилась первым очерком собственной философской системы молодого Кампанеллы, испытавшего воздействие ренессансного неоплатонизма. Травля и преследования, которым подвергло его монастырское начальство, послужили толчком к бегству – сперва в Рим, затем во Флоренцию и Падую, где он был арестован по обвинению в ереси. После нескольких лет инквизиционных процессов и тюремного заключения Кампанелла возвращается в Неаполь, а затем (в июле 1598 г.) в Калабрию. Здесь молодой философ, давно задумавшийся над нестерпимыми бедствиями своей родины, становится во главе обширного заговора, объединяющего всех недовольных испанским владычеством, выступает со страстными пропове- _______________________________________ ' Ему принадлежат сочинения по философии и богословию, астрономии и астрологии, физике и математике, медицине, истории, поэтике, логике, не говоря о многочисленных политических трактатах, его итальянские и латинские сгихи ставят его в ряд наиболее значительных поэтов XVII в , громе того, он написал не дошедшую до нас трагедию о Марии Стюарт. [302] дями перед народом и разрабатывает план радикальных общественных преобразований – на основе общности имуществ и всеобщего равенства и справедливости. В августе 1599 г. в результате доноса заговор был раскрыт, а Кампанелла был брошен в тюрьму. Он был подвергнут пыткам, ему грозила смертная казнь и как политическому преступнику и как еретику. В этих обстоятельствах Кампанелла решился на отчаянный шаг– симулировал сумасшествие, что по тогдашним законам единственно могло спасти ему жизнь; в июне 1601 г. он был подвергнут необычайно жестокой 36-часовой пытке, и, выдержав ее, добился фактической отмены смертного приговора. 27-летнее заключение в неаполитанских тюрьмах было заполнено постоянной борьбой за право думать и писать, за освобождение, за возврат к деятельной жизни. Несмотря на жестокие условия заключения, в эти годы Кампанелла создает десятки сочинений – прежде всего знаменитую утопию “Город Солнца”, трактаты по философии, “Метафизику”, “Апологию Галилея”. В 1617–1622 гг. в Германии выходит в свет несколько его книг. В 1626 г. ему удается добиться освобождения и перевода в Рим, где он снова на несколько лет оказался узником инквизиционной тюрьмы. Покровительство папы Урбана VIII, заинтересовавшегося астрологическими занятиями Кампанеллы, обеспечивает ему освобождение, но попытки издания книг встречают противодействие церковных властей; напечатанные в 1630 г. “Побежденный атеизм” и в 1633 г. “Монархия Мессии” подверглись цензурным преследованиям. Интриги папских придворных и происки испанцев вынудили Кампанеллу бежать во Францию. Там он, преодолевая сопротивление богословов Сорбонны, издает книги, пишет многочисленные политические трактаты надеясь побудить правительство Франции к освобождению Италии от испанского ига. Умер Кампанелла в Париже 21 мая 1639 г. Обновление наук В отличие от большинства ренессансных мыслителей Кампанелла выступает не только против схоластического аристотелизма (как в его томистскои, так и в аверроистской традиции), но и против преклонения перед античным философским наследием. В специальном трактате “Против языческой философии” (буквально его название пе- [303] реводится: “О том, что не следует придерживаться язычества”) Кампанелла призывал освободиться от авторитета классической древности, добиться полного и радикального обновления наук. Традиции – и античной и средневековой – он противопоставляет успехи христианской цивилизации XIV–XVI вв., научный и технический прогресс европейских народов. Новая рациональная философия должна исходить из достижений эпохи великих открытий: “В христианские времена христианами изобретено книгопечатание; несмотря на возражения богословов и философов, Колумбом открыт Новый Свет, неведомый древним и отрицавшийся ими, и существование жизни на экваторе... Галилей открыл новые небесные тела.., Коперник–движение Солнца, а португальцы совершили путешествие вокруг Земли... Поэтому необходимо было преобразовать астрономию благодаря трудам Коперника и Тихо, на основании наблюдения небесных явлений, и реформировать календарь... Также были изобретены артиллерия и употребление компаса... и иные удивительные искусства...” [117, с. 5–б]. Новые открытия и изобретения требуют радикального обновления наук и решительного отказа от следования древним авторитетам: “Следовательно, необходимо создать также и новое учение о природе...” Отрицать это стремление – значит преградить путь дальнейшим научным открытиям, остановить научный и технический прогресс человечества [там же, с. б]. Чтобы освободить научное познание, необходимо отбросить не только культ Аристотеля, но и самый принцип авторитета в науке и философии. “Если бы нашелся столь блистательный ученый, что никто не стремился бы ничего сверх него прибавить или понять, должно было бы следовать ему одному. Но так как не бывает человека, лишенного ошибок, сколь бы свят и учен он ни был... – ибо постоянно открытие новых вещей возвышает и обновляет науки, то не следует отвергать многообразного исследования – иначе, если бы оказались под запретом различные стремления в философии, не были бы открыты ни новое полушарие, ни новые звезды, не были бы изобретены ни телескоп, ни магнит, ни книгопечатание, ни артиллерия” [там же, с. 60]. Не должно “клясться именем учителя”; необходимо предоставить самую широкую свободу научному исследованию. И если о чем и следует беспокоиться, то о том, [304] чтобы “не издавались книги, до тошноты повторяющие то, чему учили предки”. Поэтому “вредно для государства замыкать умы одной книгой, ибо тогда оно станет слабым и лишится изобретений и научных открытий” [там же, с. 48]. В специальном разделе своей книги “Против языческой философии”, озаглавленном “О новаторе”, Кампанелла отстаивает право ученого и философа на новое знание, доказывая, что “не всякое новаторство в государстве и церкви заслуживает подозрения”, что если и будет сделано что-либо неверное, излишнее, оно не переживет своего создателя, “а необходимо новое останется навсегда”. А потому – “никому не должно запрещать открытия” [там же, с. 59–61]. Учение о "двух книгах" Отвергая притязания схоластического богословия на обладание истиной, Кампанелла разрабатывает учение о “двух книгах” – своеобразную модификацию средневековой концепции “двух истин” – богословия и философии. Существуют две божественные книги, в которых мы черпаем истину, говорит Кампанелла в трактате “Против языческой философии”; это Природа и Писание. Живую книгу природы человек познает с по-жпцыо разума и ощущений; познание природы – дело философии и науки. Вторая книга – Священное писание. Оиа “не лучше” книги Природы [там же, с. 22], а лишь “более подходит” обыденному человеческому сознанию. Две эти “книги” созданы богом с разной целью. Если первая – Природа – открывает перед человеческим разумом безграничные возможности познания мира, то предметом второй книги – Писания – является наставление в вере. Между этими двумя книгами, по мысли Кампанеллы, нет и не может быть противоречия. Писание вообще не имеет целью излагать законы природы. “Ни устами Моисея, ни устами Давида не объяснял Господь строение мира”, – писал Кампанелла в третьей каиге своего “Богословия” [128, с. 156]. В Библии не следует искать ответа на вопросы об устройстве мира: “Так как Моисей рассказывал свою историю грубому народу грубым языком, он описал лишь то, что мог сделать очевидным для его ощущений” [там же, с. 36]. Писание – “более легко” для понимания, чем книга Природы: оно передает нам сокрытое богом, как детям, “человеческим и детским образом, подобно тому, как отец невразумительно говорит с ребенком, употребляя [305] уменьшительные слова” [126, т. 1, с. 22]. Отвергая попытки противопоставлять тексты Библии новейшим научным открытиям, Кампанелла подчеркивает, что там речь идет “применительно к людям нашей системы”, “в соответствии с нашим пониманием” – это метафорический язык, не допускающий буквального истолкования и перенесения в науку и философию (см. 128, с. 150–156]. Теория “двух книг” в истолковании Кампанеллы означала принципиальный отказ от согласования научных теорий и гипотез с буквальным истолкованием библейских текстов и тем самым освобождала научное исследование от необходимости согласования его результатов с теологической доктриной. При такой постановке вопроса оказывалось, что любая научная теория может быть признана не противоречащей Библии, коль скоро за последней не признавалось значения авторитета в науке и философии. Таким образом достигалась полная независимость науки и философии от религии и богословия при формальном провозглашении их согласия. Коль скоро научное познание мира не может быть подчинено однозначному и буквальному истолкованию Библии, любая система мира, основанная на наблюдении и опыте, должна быть принята как не противоречащая вере. Если что и подвергалось при этом перетолкованию, то не данные науки, а само Писание. Если верны наблюдения Коперника и Галилея, писал Кампанелла, то “Священное писание должно быть истолковано иначе” [128, с. 136]. Именно в этом смысл позиции Кампанеллы в “деле Галилея”, его выступления в защиту флорентийского ученого. Философия на основе ощущений Путь к созданию новой картины мира Кампанелла видел в отказе от книжного знания, в непосредственном изучении природы на основе ощущений, чувственного опыта. “Я считаю, что философствовать следует, руководствуясь ощущением”, – такими словами открывал молодой Кампанелла свой “Краткий свод философии природы” [114, с. 27]. Обращение к природе как к главному и единственному источнику познания он понимал как властное требование эпохи великих открытий. Новые факты не укладывались в старую картину мира. Новые открытия требовали нового метода позна- [306] ния. А учителя, писал Кампанелла, “вместо того, чтобы исследовать природу, изучали высказывания, и даже не самих философов, а только их истолкователей... Поэтому я никогда не видел, чтобы кто-нибудь из них занялся наблюдением, отправился в поле, на море, в горы, чтобы изучать природу; они не делают этого и у себя дома, а заботятся только о книгах Аристотеля, над которыми проводят целые дни” [113, с. З]. Провозглашая, вслед за Телезио, ощущение главным орудием познания природы, Кампанелла выдвигал требование замены старой картины мира. “Поэтому я пришел к заключению, что в исследовании природы следует доверять ощущению, которому она открывается такой, какова она в действительности и какой ее создал бог” [там же, с. I]. Сенсуализм как метод познания сопровождался в философии Кампанеллы требованием объяснения природы из ее собственных начал. Субстанциальность материи Материя у Кампанеллы – не абстрактная возможность бытия, она существует реально. “Ибо материя не есть ничто, а является Сущим, – писал он в “Вопросах” к “Реальной философии”. – Следовательно, она находится в мире, а не в одном лишь разуме перипатетиков. Ибо существа образуются из той материи, которая находится в мире, а не из той, что присутствует в нашем сознании”. Не форма, а материя является основой бытия: “Формы умирают, а материя пребывает такой же. Следовательно, она едина и бессмертна, а формы многочисленны, изменчивы, тленны, подвержены возникновению и гибели. Следовательно, материя в большей мере, нежели формы, обладает действительным бытием” [119, с. 25–27]. Материя “дает формам материальное существование, сама же воспринимает от них лишь формальное бытие, но не бытие как таковое. Ибо она сама воспринимает, а воспринимать может лишь потому, что по природе предшествует формам” [118, с. 4]. Но для того чтобы, вопреки мнению Аристотеля, обладать реальной определенностью, действительным существованием, для того чтобы из “чистой возможности” превратиться в “субстанцию и основание мира форм” [там же], материя в философии Кампанеллы должна была быть признана физическим телом. “Материя и субстанциальное тело тождественны, – писал он в “Главном Итоге”, – поскольку тело по природе пассивно, а [307] не активно... Я говорю при этом, – подчеркивал Кампанелла, – о материи, находящейся в бытии, из которой образуются вещи, а не о воображаемой материи, положенной Аристотелем, которая не есть ни “что”, ни “какая”, ни “сколь великая” [124, с. 193]. Поэтому Кампанелла определяет “всеобщую материю” как “телесную массу” [122, с. 137]. Но эта лежащая в основе вещей реальная и телесная масса сама по себе еще недостаточна для их возникновения. В отличие от Бруно Кампанелла не принимает “божественности”, активности материи. Материя у него не просто тело, а тело пассивное, или, как говорит он в “Кратком своде философии природы”, “неустроенное” тело [114, с. 31]. Это приводит к принятию, вслед за Телезио, бестелесных активных начал тепла и холода. Как и Телезно, он считает материю земли и неба единой, объясняя конкретную форму, которую принимает телесная масса, степенью ее разогревания или охлаждения. При этом Кампанелла высказывает мысль о связи различных состояний вещества с теплом: элементы “земли”, “воздуха”, “воды” и “огня” возникают в результате воздействия тепла на единую материю, а не существуют изначально и неизм&нно в качестве раз навсегда данных. В трактовке пространства и времени Кампанелла также следует установившейся натурфилософской традиции, восходящей к Телезио и Патрици. Пространством он называет “первую бестелесную субстанцию, неподвижную и способную к восприятию всякого тела” [114, с. 28]. Оно есть вместилище материи. Понятие пустоты, пространства, места, подчеркивает Кампанелла, необходимы для того, чтобы подчеркнуть объективность пространства-вместилища, его отличие от самой материи. Пространство субстанциально предшествует материи в качестве “основы существования мира” [118, с.З]. Как и другие натурфилософы, Кампанелла подчеркивает объективное существование времени в самих вещах, в самом процессе движения мира. Неотделимое от вещей время “есть переменчивый поток бытия, производящий изменения в вещах, – писал Кампанелла. – Время есть последовательная длительность, или сама последовательность, или смена вещей, в соответствии с которой вещь наследует вещи или себе самой в различном состоянии... Ведь именно эта последовательность [308] собственно производит инакость или изменение вещи: ибо всегда вещь временная отличается от самой себя и все вместе они составляют всеобщность вещей, которая также всегда иная, как вода потока... Время же есть такая последовательность, которая существует в процессе изменения... Поэтому время состоит из сменяющих друг друга бытия и небытия” [126, т. 1, с. 238–240]. "Способность вещей к ощущению" Подобно другим философам Возрождения, Кампанелла выступил против главного принципа физики Аристотеля (движущееся тело получает движение от другого: quod movetuir, ab alio movetur), противопоставляя ему принцип самодвижения в природе: “Все, что движется естественно, – получает движение от себя, а не от особого двигателя”, – говорит он в “Философии, доказанной ощущениями” [113, с. 515]. Внутренним источником движения он провозглашает тепло. Тепло оказывается причиной не только механического движения земных тел и небесных светил, но и всякого вообще движения и изменения в природе: оно есть “истинная причина возникновения, изменения и гибели вещей” [там же, с. 224]. Природе в целом, ее пассивному и активным началам, всем вещам, по учению Кампанеллы, присуще стремление к самосохранению. Но для того чтобы стремление это осуществить, для того чтобы бороться с йротивоположным, враждебным началом, одна противоположность должна знать о существовании другой; всей природе должна быть свойственна всеобщая способность к ощущению: “Все вещи чувствуют” [122, fc 12]. Положение о всеобщей одушевленности природы служило объяснению из свойств материального мира всех форм движения в их органическом и неразрывном единстве, вело к созданию концепции живого космоса, из которой можно было бы вывести и движение небесных тел, и возникновение вещей в недрах материи, и существование растительного и животного мира, и человеческое сознание. Пронизывая собою космос, ощущение присуще “основе бытия” – пространству, которому свойственна “любовь к самосохранению”, в силу которой оно, страшась густоты, вовлекает в себя материю; оно заложено в материи – ведь она стремится к формам, а “следовательно, ошущает, ибо всякое стремление рождается от [309] сознания”; оно свойственно и активным началам, ведущим борьбу за обладание материей; оно присутствует во всех вещах, которые “испытывают наслаждение от самосохранения и неудовольствие от собственной гибели”. Не будь способность к ощущению разлита в мире, он “превратился бы в хаос”. Достовернейшим доводом способности вещей к ощущению, утверждает Кампанелла, служит мировой порядок [см. там же, с. 11–38]. Итак, весь мир “есть чувствующее животное, и все его части наслаждаются общей жизнью” [там же, с. 26]. Это не значит, что способность к ощущению в равной мере свойственна всем материальным телам: “Все вещи обладают способностью к ощущению в такой мере, в какой это необходимо для их самосохранения, а потому одни – в большей, другие – в меньшей степени” [там же, с. 17]. Говоря об ощущении, свойственном материи, Кампанелла подчеркивает, что это – не собственно “животное”, а “естественное”, т. е. присущее всей природе, ощущение [38, с. 167]. Поскольку ощущение в той или иной мере свойственно всей материи, возникновение органической жизни, существование растений и животных объясняется в философии Кампанеллы естественными причинами. “Душа” животных возникает под воздействием света и тепла, идущих от Солнца. Душа при этом определяется как нечто вполне материальное: она есть “теплый телесный дух, тонкий, подвижный, способный быстро испытывать возбуждение и чувствовать” [38, с. 165]. Она возникает в результате воздействия активного начала – тепла – на материю. Порождаемый воздействием природных начал жизненный дух существует в организме и поддерживается благодаря процессам, происходящим в живом теле. Действием и свойствами этого природного, материального жизненного духа объясняет Кампанелла не только проявление высших форм ощущений в растениях и животных, но и человеческое сознание. Если растениям “досталась в удел душа, стесненная и нечувствительная”, то “у всех животных, у которых есть свободная душа в особенных вместилищах, есть и память, и способность к образованию представлений” [38, с. 165]. Прималитеты Перенеся на мир и материю, на пространство и активные начала способность к ощущению, Кампанелла приписывает [310] природе и другие чувства и стремления, перенесенные на нее из мира живой природы и человеческого сознания. Всякой вещи, утверждает он, свойственны способность бытия, осознание своего бытия и всего, что этому бытию враждебно, и любовь к своему бытию, без чего сохранение вещи невозможно: “Ведь всякое сущее есть постольку, поскольку обладает возможностью бытия... А то, что обладает возможностью бытия, осознает свое бытие: ибо если бы оно не ощущало самого себя, то и не любило бы свое бытие, и не стремилось бы избежать пагубного врага, и не следовало бы за другом, охраняющим его бытие, – как поистине поступают вещи. Знание же исходит из мощи: мы ведь не знаем того, чего не можем знать, и, напротив того, можем знать многое, чего реально еще не знаем... И все сущности испытывают всегда и повсюду любовь к себе самим” [126, т. 1, с. 134]. От сенсуалистского представления о всеобщей способности вещей к ощущению и от учения о стремлении к самосохранению Кампанелла приходит к учению о прималитетах (primalitates) – трех главных атрибутах бытия – мощи, мудрости и любви. Сформулированные в “Метафизике” и в “Теологии”, они звучали как проекция в философской картине мира христианского догмата о святой Троице: “Всякое сущее состоит из возможности бытия ощущения бытия и любви к бытию, подобно богу, чей образ они несут” [120, т. 2, с. 39]. Но напрасно католический исследователь Дж. Ди Наполи видит в этих словах “Метафизики” “вдохновение таинством Троицы” [136, с. 238]. В действительности путь был обратным: Кампанелла шел от сенсуалистской концепции всеобщей одушевленности к учению о прималитетах и о связи структуры мира с троякой природой “первого разума”. “Весь мир и всякая его частица состоит из мощи, мудрости и любви”, – писал он в “Главном Итоге” [124, с. 186]. И жители “Города Солнца” равным образом полагали, что “все существа метафизически состоят из мощи, мудрости и любви, поскольку они имеют бытие” [50, с. 115]. Так натуралистическое в основе своей объяснение жизни в природе с помощью учения о всеобщей способности к ощущению, а борьбы начал – стремлением к самосохранению привело Кампанеллу к приписыванию [311] природе в целом разумного начала. Учение о прималитетах и воплощенном в них разумном начале имеет своим следствием и принятие бога-творца. Бог и природа у Кампанеллы “Итак, необходимо признать, – заключал он свое рассуждение о всеобщей одушевленности природы, – что существует первая Мудрость и первый Разум... Необходимо прийти к первому разуму, к первому Искусству и к первой Мудрости, источнику бытия”. От ощущения и разумного начала, разлитого в природе, Кампанелла приходит к “Ощущению и Разуму, заботящемуся о сохранении целого” [116, с. 24]. К религиозно-идеалистическим выводам вело калабрийского философа и сохранившееся в его натурфилософии представление о целенаправленном характере космоса, о господстве целесообразности в природе- телеология неизбежно вела к теологии. Мир подчинен стремлению к гармонии и порядку. “Я всегда ставлю на первое место, – писал Кампанелла в замечаниях к “Главному Итогу”, – целевое начало, поскольку оно является подлинной причиной вещей, созданных искусством, а физические начала – как тепло, холод, материя, пространство – являются средствами для достижения цели, о чем я говорил в “Метафизике”. Но тот, кто считает мир вечным или возникшим случайно, не ищет в нем цель. Я же ясно вижу, что действующая природа ничего не делает без цели, и никогда не впадает в излишества, и не терпит недостатка в необходимом, управляемая наилучшей силой” [124, с. 307]. Закономерность, господствующая в природе, осмысляется в философии Кампанеллы как целенаправленность бытия, а совокупность природных законов из мира природы переносится на небо, соотносится с мудростью, волей и мощью бога-творца. В “Главном Итоге” Кампанелла вложил в уста бога такие слова. “Я предоставляю им (природным началам) действовать, чтобы рок, зависящий от моей воли, руководил ими с необходимостью моей мощи таким образом, чтобы они соразмерялись в гармонии, зависящей от моей мудрости” [124, с. 244]. Необходимость, Рок и Гармония выражают в философии Кампанеллы в теологизированной форме объективные законы бытия, господствующие в природе. Объективно присущие природе закономерности предстают у него зависящими от бога, чьим авторитетом [312] освящается та структура мироздания, которую Кампанелла представил в своем учении о бытии. Все вещи в мире образуются, по учению Кампанеллы, в результате их одновременной причастности бытию и небытию. Это отрицательное определение вещи связано с тем, что всякая вещь не только существует в действительности и тем самым причастна бытию, но и одновременно, будучи данной вещью, ограничивает свое бытие и причастна к небытию. “Все сущее состоит из конечного бытия и бесконечного небытия”, – писал Кампанелла в “Богословии” [126, т. 1, с. 132]. А в “Городе Солнца” следующим образом излагал учение о диалектике бытия и небытия. Солярии “начал метафизических полагают... два: сущее, то есть вышнего бога, и небытие, которое есть недостаток бытийности и необходимое условие всякого физического становления; ибо то, что есть, не становится, и, следовательно, того, что становится, раньше не было” [50, с. 114]. Согласно диалектическому учению Кампанеллы, всякая вещь является частным моментом в непрерывном потоке бытия. В этом потоке изменения, возникновения и гибели вещей осуществляется всеобщая гармония целого: “Мы не знаем, чем были в материнской утробе, и еще меньше знаем, чем были, находясь в семени отца, или когда были кровью, и хлебом, из которого произошла кровь, и травой, из которой произошел хлеб, и это изменение поэты уподобляют движению Летейских вод. Действительно, как всегда различна вода в реке, так постоянно изменяются и вещи физического мира. И когда они изменяются, то превращаются не в одну какую-либо вещь, но во многие; так мясо коровы становится дымом и паром, и навозом и мочой, и многими иными вещами. И как типографский шрифт постоянно употребляется для составления новых страниц и постоянно разбирается, так и всякая телесность подвергается превращениям, и смерть одного служит зарождению многих, и из многих смертей рождается новая вещь. Однако же в целом жизнь едина, подобно тому как в человеческом теле хлеб, умирая, оживает, как кровь, а кровь умирает, чтобы стать плотью и жизненным духом, и он уже не помнит, что был кровью, и многочисленные страдания и наслаждения, смерти и рождения создают жизнь одного-единственного тела. Нам предшествует не постоянная жизнь одного организма, но поток жизни, состоящий из [313] жизни и смертей, сменяющих друг друга в потоке, и таким образом многочисленные превращения составляют из многих смертей и рождений жизнь мира, но ничто не умирает, потому что бог не позволяет умереть тому, чему он дал бытие. Это понял Вергилий, сказав, что смерти нет и что бог находится во всех вещах” [120, т. 2, с. 143]. Формула эта – относительно бога, находящегося в вещах – в философии Кампанеллы не вела к пантеизму, к отождествлению бога и природы. Будучи “более внутренне присущим вещам, чем природа”, бог Кампанеллы “не смешивается и не соизмеряется с материей” [126, т. 1, с. 92 и 100]. Но, принимая сотворение мира, Кампанелла вместе с тем дал такое решение проблемы отождествления природы и бога, которое оставляло мало места непосредственному божественному вмешательству в жизнь Вселенной. “Природа, – писал Кампанелла в книге “О способности вещей к ощущению”, – есть божественное искусство, приданное вещам” [122, с. 16]; “искусство, – добавлял он в “Космологии”, –ведущее вещи к их цели” [128, с. 172]. В ней осуществляются в жизни космоса лежащие в основе бытия прималитеты. Отождествленная с “внутренним началом движения” природа приобретает значение “естественного закона”. Бог, будучи создателем природного закона, является в философии Кампанеллы своего рода гарантом стабильности природы. Признав в качестве “величайшего чуда” сотворение мира, Кампанелла отвергает дальнейшее воздействие бога на природу. Природный закон, данный богом вещам в самом акте творения, ограничивает, по учению Кампанеллы, божественное всемогущество. Божественное всеведение не означает неограниченного произвола. Бог Кампанеллы подчинен законам строгой логики. Он “не может себе противоречить” [120, т. 2, с. 92]; предшествующие решения божественной воли ограничивают его дальнейшие возможности; он “не может одной и той же вещи одновременно даровать бытие и небытие” [120, т. 1, с. 110]. Дав миру общие законы движения и бытия, бог Кампанеллы “не заботится о частностях” [120, т. 2, с. 186], он не действует непосредственно. Дело бога – лишь общая закономерность, его воля – лишь совокупность возможностей, оставляющая место для отклонений и слу- [314] чайностей, не зависящих от непосредственного вмешательства божественной воли. Тем самым бог выносится за скобки в общей картине природы, и не случайно в “Богословии” Кампанеллы воскресает старинная метафора бога-часовщика, который, подобно тому как заводят часы, завел механизм природных движений [105, с. 224]. Космология В картине мира, разработанной в ранних натурфилософских сочинениях Кампанеллы, не нашлось места для новой космологии. Кампанелла приписывал подвижность лишь небесным телам, Солнцу и планетам, Землю же считал холодной и неподвижной, расположенной в центре мира [113, с. 20]. Но создатель “философии, доказанной ощущениями”, не мог не считаться с данными новейших научных открытий, даже если они приходили в противоречие с первоначальными установками его системы. “Мы считали вслед за Телезио, что все небо состоит из огня,– писал Кампанелла в “Космологии”. – ...Однако после наблюдений Галилея я не считаю достаточно доказанной огненную природу планет” [128, с. 120]. Если звезды таковы, как пишут о них Аристарх и Коперник, признавал он в “Главном Итоге”, “то нужно принять иной способ философствования” [124, с. 202]. Сообщения о сделанных Галилеем невероятных и губительных для старой космологии открытиях – гор и морей на Луне, фаз Венеры, спутников Юпитера – давали новые убедительные доказательства истинности коперниканства. Кампанелла из неаполитанской тюрьмы откликнулся на издание “Звездного вестника” восторженным письмом. Он выражал сожаление, что не прочел его раньше, когда писал свою “Метафизику”: “Но я хорошо сделал там, что... считал строение мира возможным в соответствии с гипотезой Коперника, хотя он во многом и ошибается” [123, с. 164]. Эта ссылка на “ошибки” Коперника, равно как и полемика с Галилеем, в защиту которого он мужественно выступал против богословов и схоластов, характерна для позиции Кампанеллы. Он не удовлетворялся ни одной из существовавших Космологических систем. Расхождение касалось методологии новой науки, в противоречии с которой оказывались принципы натурфилософии Кампанеллы. В письме Галилею в 1611 г. он сообщил [315] о своем сочинении “О движении звезд”, направленном “против Птолемея и Коперника” и написанном, как он полемически подчеркивал, “в большей мере физически, чем математически” [123, с. 167]. Расхождение Кампанеллы и Галилея – ренессансной натурфилософии и нового естествознания – определялось непониманием значения математической модели мира, отказом принять механико-математическое объяснение небесных движений. В его космологии первостепенное значение придавалось качественному объяснению мира на основе активных начал и прималитетов. Противопоставление “физической”, т.е. принятой в натурфилософии, качественной картины мира, механико-математической его модели лежало в основе полемики Кампанеллы против Галилея: “Галилей философствует недостаточно и, полагаю, неправильно, когда считает воздух и воду сочетанием атомой, более или менее отстоящих друг от друга... Я удивляюсь, что Галилей... признает очевидным только движение телесного импульса, а не от силы качеств во всех действиях огня и холода.. Если следовать его учению, то придется отвергнуть и действия качеств, так что нагревание свелось бы к движению остроконечных атомов, а охлаждение – к движению атомов тупых, и оказалось бы, что существует только местное движение без движущих причин, и пришлось бы изгнать из философии причины, и начала, и прималитеты” [119, с. I95]. Натурфилософская физика Кампанеллы оставалась качественной физикой; перейти к новому мышлению, характерному для экспериментально-математического естествознания XVII в., Кампанелла не мог в силу присущих ему и оказавшихся непреодолимыми особенностей натурфилософского метода. Точно так же, пойдя дальше других своих современников в признании возможности множественности миров (которые он более точно именует “системами”) и явившись в этом единственным в то время активным продолжателем космологических идей Дж. Бруно, Кампанелла решительно разошелся с ним в вопросе о бесконечности Вселенной. Разработанная им картина мира, в основу которой было положено учение о прималитетах, не допускала активизации (“обожествления”) материи и требовала сохранения бога, не отождествляемого с миром природы. [316] В бесконечном мире должны были бы находиться силы, которые приравнивали бы его к богу, превратили бы его в единого бога – Вселенную: “Ибо то, что бесконечно по величине, – писал Кампанелла,–бесконечно также и по мощи” [128, с. 88]. “Бесконечность по мощи” – таково центральное ядро всей проблемы бесконечности. Материальная Вселенная, став “бесконечной по мощи”, не может зависеть от бога, а мыслима лишь как отождествленная с ним. Между тем принцип “различения мира от Бога” [там же, с. 56] составляет одну из фундаментальных предпосылок онтологии Кампанеллы. Его решение проблемы бога – Вселенной не пошло в направлении натуралистического пантеизма Дж. Бруно. Причина этого различия заключена в совершенно ином понимании материи. Материя в философии природы Кампанеллы лишена творческих сил, достаточных для ее автономного существования, для ее независимого развития. Она подчинена бестелесным силам, теплу, холоду; она не имеет в себе самой источника движения. В этом заключено коренное отличие философской позиции Кампанеллы от натуралистического пантеизма Джордано Бруно. Сенсуализм и проблемы достоверности знания В своей теории познания Кампанелла развивал сенсуалистские идеи Телезио. В основу познавательной деятельности он кладет “жизненный дух”, который посредством органов чувств воспринимает предметы окружающего мира. Различаясь до своему устройству и объекту восприятия, органы чувств тождественны в отношении самого процесса ощущения: “Существует одна ощущающая субстанция во рдех органах чувств ...но многие способы ощущения, благодаря множественности объектов, и нет общего чувства, отличного от частных, но это один и тот же жизненный дух”, – писал он в “Метафизике” [120, т. 1, с. 45-47]. Вслед за Телезио Кампанелла выводит познание из ощущения. “Ощущение есть чувствование возбуждения, – писал он в книге “О способности вещей к ощущениям”, – сопровождаемое умозаключением относительно действительно существующего предмета” 138, с. 163]. Вместе с тем ощущение есть также и “выражаемое в понятии знание о предмете, вызывающем возбуждение, на основании производимого им возбуждения; и оно сопровождается столь быстро совершающимся [317] процессом умозаключения, что этот процесс не замечается. Ведь суждение о целом огне по части тепла или света есть силлогизм” [там же, с. 164]. Из ощущения Кампанелла выводит и рассуждение, дискурсивное знание. “Умозаключение же есть ощущение подобного в подобном, и сколько в мире оказывается родов сходств или сущностей, или количества, или качества, или деятельности, или возбуждения, или положения, или причины, или фигуры, или цвета, столько же существует и умозаключений и силлогизмов... Итак, ощущение есть не только возбуждение, но и сознание возбуждения, и суждение о предмете, вызывающем возбуждение” [там же, с. 164–165]. Универсалии – общие понятия – возникают в человеческом сознании как обобщение сходных признаков предметов, они возникают из частностей, более того, они – “не что иное, как эти же частности, понятые по сходству как единое” [38, с. 165]. Непосредственное знание общих понятий невозможно: “Если ты утверждаешь, что можно познать общее не познав частного, то ты заблуждаешься, – писал Кампанелла в “Метафизике”. – Поскольку объект чувственного и рационального познания – один, то, когда разум абстрагирует общее от частного, он сперва знает частное. Сначала частность воздействует на разум, а затем абстрагирует общее понятие” [120, т. 1, с. 55–56]. Основой возникновения общих понятий служат реальные свойства вещей и явлений. Общие понятия – не фикции человеческого ума, они должны вытекать из природы вещей. Самые абстрактные понятия, в том числе математические термины, основываются, по учению Кампанеллы, в конечном счете на реальных свойствах реальных тел и потому могут быть обоснованы ощущением Разрабатывая сенсуалистскую теорию познания, Кампанелла неизбежно должен был столкнуться с проблемой достоверности научного знания и критерия его истинности. В самой общей форме он определяет истинность познания как соответствие человеческого знания сущности вещей: “Ведь истина есть сама сущность вещи” [38, с. 170]. Однако созерцательный телезианский материализм не давал иного доказательства достоверности знания, кроме чувственной очевидности. В “Метафизике” Кампанелла попытался по-новому поставить и [318] решить проблему. Сомнения скептиков в возможности достоверного знания он опровергает, обращаясь к анализу самого процесса познания. В самом сомнении, в самом скептицизме, говорит Кампанелла, содержится утверждение истинного знания: “Те, кто признаются, что они не знают даже, знают они что-либо или нет, говорят неправду. Ведь они по необходимости знают хотя бы то, что они не знают, и хотя это еще не есть знание, ибо является отрицанием, подобно тому как лицезрение тьмы не есть видение чего-либо, но ли-шенность зрения; однако уже тем обладает человеческий дух, что знает, что он в данный момент не обладает знанием, так же как он ощущает, что в потемках он не видит и не слышит в тишине.. Далее они знают, в чем истина и в чем знание, иначе они не могли бы сказать, что им неведома истина. Говорить ведь значит уже нечто утверждать... Поэтому, когда они говорят, что ничего не знают, то они отрицают этим совершенство знания... но не могут опровергнуть существование знания, искусства и ощущения...” [120, т.1, с. 30-31]. Более того, сама способность человеческого ума к заблуждению и ошибкам служит косвенным, но бесспорным доказательством возможности и достоверности знания. “Ибо я не могу ошибаться, если я не существую. Ведь “ничто” не способно ни к истине, ни к заблуждению. Следовательно, я не ошибаюсь в том, что я узнал о своем существовании. Далее, я не ошибаюсь в том, что знаю об этом моем знании. Ибо так же, как я узнал, что я существую, я узнал, что я знаю о своем существовании. Так что наше бытие, наше знание и наше желание есть не видимость и не продукт воображения, но и постоянное присутствие. Итак, относительно этого мы не можем ошибаться” [там же, с. 32]. Выводя достоверность знания из самопознания, Кампанелла в известной мере предвосхитил позднейшую аргументацию Р. Декарта, его важнейшее положение “Мыслю, следовательно, существую” (Oogito ergo sum). Свое учение об ощущении как непосредственном познании внешних вещей с помощью органов чувств Кампанелла в “Метафизике” дополнил учением о внутреннем созерцании, интуиции, благодаря которой человеческий разум способен постигать прималитеты – главные атрибуты бытия. [319] Познание и практика. Магия Обновление наук, необходимость которого провозгласила натурфилософия, означало не только расширение знаний о мире, но и новое понимание целей и задач науки: познание природы должно служить человеческой практике. “Всякое знание берет начало от практики и к практике возвращается, если под практикой понимать всякое действие”, – писал Кампанелла [126, т. 1. с. 61]. Мысль о практической цели познания выражена у Кампанеллы в форме учения о “естественной магии”. Магия связана в его натурфилософии с представлениями об одушевленности мира, о всеобщей способности вещей к ощущению. “Естественная магия, – писал Кампанелла, – есть практическое искусство, использующее активные и пассивные силы вещей для достижения удивительных и необычных результатов, причины и способы осуществления которых неведомы толпе” [127, с. 164]. Искусство это пользуется “удивительно действующими естественными причинами”. Связанное с “физикой” (т. е. учением о природе) и с астрологией магическое искусство исходит из таинственных, часто непознанных или необъяснимых свойств природы, из “симпатии” и “антипатии” вещей, основывается на “всеобщем согласии” в мире. В этой магии, подчеркивает Кампанелла, нет ничего суеверного или сверхъестественного. “Маг взирает на лик небес не суеверно, но как физик, и производит удивительные действия, прилагая активные силы к пассивным” [127, с. 186]. Он использует таинственные свойства растений, камней, животных. Особое внимание уделяет Кампанелла дополняющей “естественную магию” “магии искусственной” – под последней он понимает воздействие изобретений человеческого ума. Не всякое техническое изобретение и открытие может быть отнесено к искусственной магии, но лишь такое, механизм действия которого не известен окружающим. Естественная и искусственная магия Кампанеллы – это использование магом-философом таинственных свойств природы и природных сил, достижений наук, технических новшеств, изобретений. Целью мага-философа является преобразование человеческого общества, переустройство мира. В книге “О способности вещей к ощущению и о магии” имеется специальная глава: “Общие правила возбуждения и из- [320] менения страстей”. “Великий маг, – говорит там Кампанелла, – должен быть законодателем, который вводит вещи приятные и полезные всем, а немногих противящихся убеждает, что они хороши. Если ты прибавишь знание физики и астрологии, которые действуют и движут известными вещами в известных местах и в известное время, то достигнешь совершенства” [122, с. 279]. Таким образом, “маг” – это философ, который не ограничивается созерцанием, а действует, основываясь на знании глубочайших взаимосвязей мира. Включая в себя весь свод наук, в том числе и астрологию, которую Кампанелла считал наукой о взаимодействии земных и небесных явлений, магия должна была служить основой практической деятельности в целях всеобщего преобразования. Через магию натурфилософия Кампанеллы смыкается с политикой. В учении о маге-законодателе нашла своеобразное выражение практически-политическая направленность его философии. В то же время, поскольку магия означала практическое осуществление руководства обществом на основе научных знаний (в той специфической форме, в которой в натурфилософии Кампанеллы научные представления смешивались с мистическими, астрологическими, теологическими воззрениями), в учении Кампанеллы о магическом предназначении философии нашла свое выражение мысль о наеобходимости рациональной, на научном знании основанной, перестройке общественных отношений – мысль, лежащая в основе его коммунистической утопии. Коммунистический идеал Кампанеллы Выдвинутый в “Городе Солнца” идеал общественного устройства, основанного на общей собственности, на общем труде, Т. Кампанелла рассматривал как “яаюлне реальную политическую программу. В отличие ют Т. Мора он был убежден в необходимости и возможности реального установления справедливого общества. "Город Солнца" возник из программы Калабрийского заговора против испанского владычества. После провала заговора Кампанелла не отказался от своей мечты. Разочаровавшись в народных массах, не поддержавших заговорщиков, он продолжал добиваться осуществления справедливого общественного устройства, надеясь использовать для этого государство и церковь, настойчиво предлагая план глубоких социальных преобразований европейским государям. [321] “Город Солнца” неразрывно связан со всей совокупностью философских и политических сочинений Кампанеллы. Несостоятельной является поэтому попытка новейших католических исследователей представить “Город Солнца” и вообще коммунистическую утопию в качестве случайного и несущественного момента в творческой эволюции мыслителя. “Солнечный миф, – пишет Р. Америо, – есть только косвенное доказательство соответствия, существующего между велениями разума и евангельским учением” [101, с. 18–19]. Подобным же образом и Дж. Ди Наполи видит в “Городе Солнца” лишь изображение дохристианского состояния общества, причем отсутствие у соляриев частной собственности и семьи относит к “недостаткам” государства, построенного на чисто философских основаниях [136, с. 90–91]. Свои надежды на коренные изменения в общественном устройстве, свои планы преобразования человеческого общества, свои мечты об установлении справедливого, естественного и разумного строя Кампанелла неизменно связывал с ожиданием космического переворота. “Возврат к невинному естественному состоянию” человечества Кампанелла рассматривал как неизбежный результат “естественного круговорота вещей”, под которым понимал господствующую в космосе объективную закономерность. Непознанная, она именуется “Роком, Судьбой и Случаем”, но осмысленная людьми, воплощается в “Благоразумии” человеческого поведения, считающегося с обстоятельствами. Впрочем, астрология не вела к фатализму: “естественный круговорот вещей” лишь создает предпосылки для свободного человеческого деяния. Поэтому, не полагаясь на благоприятное стояние светил и на божественную волю, человек должен сам стремиться к преобразованию мира. Но если Кампанелла пытался с помощью астролого-эсхатологических представлений обосновать и освятить задуманный им социальный переворот, то сама мысль о назревшей необходимости глубоких перемен возникла из современной ему политической действительности, из очевидных и нестерпимых бедствий народных и в теории грядущих мировых катаклизмов получила лишь видимость “научного” и теологического оправдания. Главную причину всех бедствий и неустройств современного ему мира Кампанелла видел в социальном [322] неравенстве, существовании богатства и нищеты. “Во всем христианском мире, – писал он в “Испанской монархии”, – обнаруживается это заблуждение, что одни – бедняки, а другие – богачи... И сегодня мы видим, что у одного есть сто тысяч скуди дохода, а у тысячи людей нет и трех скуди на одного” [121, с. 148]. Богатство и бедность, власть денег приводят к господству в обществе частного интереса, к погоне за наживой, к разрушению нравственности: “Каждый обращает любовь свою на деньги, а из этого произошли мошенничества, и люди часто продают и перепродают свою веру, видя, что деньги пользуются поклонением и имеют власть над всем, и подчинили корысти науку и религиозную проповедь, и забросили земледелие и ремесла, став рабами денег и богачей” [там же, с. 142]. Господство в обществе неравенства, частного интереса порождает ничем не сдерживаемое себялюбие, индивидуализм. Воплощением этих пороков Кампанелла считал макиавеллизм. “Государи почитают Макиавелли за Евангелие, – писал он папе Павлу V. – Ведь никто не верит ни в Библию, ни в Коран, ни в Евангелие, а верит только в личную пользу. Почти все ученые и государи суть политики-макиавеллисты” [123, с. 41 и 103]. “Государственная необходимость – это понятие, придуманное тиранами, – утверждал он в “Политических афоризмах”, – так как им кажется, что для сохранения и приобретения власти можно преступить любой закон... Она имеет в виду личное благо того, кто правит” [125, с. 102]. Против частного интереса и социального неравенства, против тирании государей и раздоров, против основы всех бед частной собственности направлена вся политическая деятельность Кампанеллы. Только в свете его протеста против частной собственности и порожденного ею частного интереса можно понять его страстную полемику против макиавеллизма, его выступления против церковных расколов и государственных конфликтов, во имя нового социального строя, во имя единства всего человечества. Эта программа Кампанеллы лежит в основе всех, на первый взгляд, разнородных его сочинений. Ею определяется глубокое внутреннее единство социальной утопии “Города Солнца”, плана государственных преобразований “Испанской монархии”, идеи всемирного единения “Монархии Мессии”. [323] Подобно горе Стило, которую он в речах перед участниками калабрийского заговора именовал горой изобилия и свободы, высилась в воображении неаполитанского узника неприступная гора, на которой расположен Город Солнца – наиболее полное воплощение программы социально-политического преобразования общества. Кампанелла постоянно подчеркивает соответствие природе и разумность социального строя, который установлен в государстве соляриев. “У них все общее” – основу программы Кампанеллы составляет упразднение частной собственности, причины неравенства: “Община делает всех одновременно богатыми и вместе с тем бедными: богатыми – потому, что у них есть все, бедными – потому, что у них нет никакой собственности, и поэтому не они служат вещам, а вещи служат им” [50, с. 45 и 71]. Ликвидация частной собственности соединена в “Городе Солнца” с упразднением моногамной семьи. У соляриев “жены общи и в деле услужения и в отношении ложа” [там же, с. 72]. Из существования семьи Кампанелла выводил возникновение частной собственности и социального неравенства: “Собственность образуется у нас и поддерживается тем, что мы имеем каждый свое отдельное жилище и собственных жен и детей”, а “отсюда возникает себялюбие” [там же, с. 45]. Дело здесь не только во влиянии Платона или, как полагают католические исследователи, монастырского воспитания Кампанеллы. Общность жен, согласно его учению, должна была также служить “научному” (“согласно правилам философия”) государственному контролю за деторождением. Поскольку “производство потомства имеет в виду интересы государства, а интересы частных лиц лишь постольку, поскольку они являются частями государства; и так как частные лица по большей части и дурно производят потомство и дурно его воспитывают, на гибель государства, то священная обязанность наблюдения за этим, как за первой основой государственного благосостояния, вверяется заботам должностных лиц, и ручаться за надежность этого может только община, а не частные лица” [там же, с. 67]. Контроль за деторождением осуществляется в Городе Солнца в соответствии с биологическими и астрологическими теориями Кампанеллы. [324] Тем же рациональным принципам подчинено в Городе Солнца воспитание и обучение детей. Всеобщему невежеству народа в современном ему обществе Кампанелла противопоставляет заботу государства о просвещении. Сразу после вскармливания младенцы передаются на попечение назначенных государством воспитателей и воспитательниц, “и тут вместе с другими детьми они занимаются, играючи, азбукой, рассматривают картины, бегают, гуляют и борются; знакомятся по изображениям с историей и языками... На седьмом году они переходят к естественным наукам, а потом и к остальным, по усмотрению начальства, и затем к ремеслам” [там же, с. 64–65]. Для выявления наклонностей детей их “водят в мастерские к сапожникам, пекарям, столярам, живописцам и т. д.”. Изучив естественные и отвлеченные науки, “постоянно и усердно занимаясь обсуждением и спорами”, юноши и девушки “получают должности в области тех наук и ремесел, где они преуспели больше всего” [там же, с. 49–50]. Всеобщее участие в труде, который из проклятия стал почетным и уважаемым делом, – важнейшая черта общественного строя Города Солнца. Солярии “того почитают за знатнейшего, кто изучил больше искусств и ремесел и кто умеет применять их с большим знанием дела”. Никакой труд не является позорным в общине соляриев. Благодаря всеобщему участию в труде рабочий день в Городе Солнца сокращен до четырех часов, остальное время проводится “в приятных занятиях науками”, “развитии умственных и телесных способностей, и все это делается радостно” [там же, с. 70]. Высвобождение свободного времени достигается также благодаря применению технических новшеств и изобретений. Солярии достигли успехов в земледелии: сообразуясь “с ветрами и благоприятными звездами”, “пользуясь при этом тайными средствами”, они “ускоряют всходы, умножают урожай и предохраняют семена”. В результате “всего у них изобилие, потому что всякий стремится быть первым в работе, которая и невелика и плодотворна” [там же, с. 86–88]. Общность всего имущества, в том числе и личного, выражающая примитивно-уравнительские тенденции крестьянско-плебейских движений средневековья, сочетается в коммунистической утопии Кампанеллы с сохра- [325] нением разделения умственного и физического труда: в то время как одна часть общества (большинство) занимается физическим трудом, функции организации производства, научного и политического руководства обществом целиком переданы в руки особой группы ученых-жрецов. Наука и религия в Городе Солнца сливаются в единый магический культ. Решение всех вопросов хозяйственной, культурной и даже личной жизни граждан идеального государства принадлежит своеобразной духовной иерархии. Во главе общины стоит верховный правитель, он же первосвященник, именующийся “Солнце” или “Метафизик”, и обозначаемый Кампанеллой с помощью солнечного символа. При нем имеются три со-провителя (Мощь, Мудрость и Любовь), ведающие вопросами войны и мира, военным искусством и ремеслами; свободными искусствами, науками, учебными заведениями; вопросами контроля за деторождением, воспитанием, медициной, земледелием и скотоводством. Эти правители избирают – а по существу, назначают – всех остальных должностных лиц, причем избрание их утверждается малым Советом. Избрание (пожизненное, за исключением тех случаев, когда верховные правители сами сочтут нужным передать свои должности более достойным) высших четырех правителей основывается на совершенстве их познаний во всех необходимых науках. Политическая власть в Городе Солнца соединена со священнослужением: первосвященником является Метафизик, священниками – высшие должностные лица. Они ведают богослужением и исповедуют граждан. При храме существует особая коллегия из двенадцати жрецов, которые также принадлежат к ученой элите: кроме пения псалмов “на их обязанности лежит наблюдать звезды, отмечать их движения при помощи астролябии и изучать их силы и воздействия на дела человеческие... Они определяют часы для оплодотворения, для посева, жатвы, сбора винограда... записывают замечательные события и занимаются научными изысканиями” [там же, с. 105]. Характеристика религии соляриев, “закона природы”, близкого к христианству, соединяется в “Городе Солнца” с изложением натурфилософских, научных – астрономических и астрологических – учений. Не только политическая власть совпадает с религиозной, но и та и другая [326] связаны с наукой, как ее понимал Кампанелла, – в неразрывном единстве с магией и астрологией. Вместе с тем “магическая” религия соляриев имеет еще одну важную общественную функцию в утопии-программе Кампанеллы. Сохраняя в идеальном государстве религию, Кампанелла исходит из представления о важнейшем значении духовного единства в жизни общества. “Общность душ создается и сохраняется благодаря основанной на науке религии, которая есть душа политики и защита естественного закона”, – писал он в “Политических афоризмах” [125, с. 91]. Принимая религию как магическую силу, объединяющую общество, Кампанелла пытался разрешить задачу духовного сплочения своей коммунистической общины. Иной силы, способной воздействовать на массы, калабрийский мятежник не знал. В его теократии воплотился идеал “научно”-магического руководства обществом и одновременно стремление с помощью магически истолкованной религии обеспечить духовное единство Города Солнца. Существенным пунктом программы Кампанеллы было всемирное единение. Утопия всемирной монархии, изложенная им в книгах “Монархия Мессии” и “О царстве божием”, порождена у него стремлением прекратить братоубийственные войны между народами, которые он называет “противоестественными”. Во всемирном единении Кампанелла видел залог избавления человечества от войн, от голода, от эпидемий. Не может быть одновременно голод повсюду, и тогда, в случае если это бедствие поразит одну страну, другие народы придут ей на помощь и в едином государстве одни земли смогут помочь своим хлебом другим. Переселение народов в здоровые места избавит их от болезней, а установление мира будет способствовать расцвету наук и всеобщему изобилию. Благодаря свободным путешествиям и свободным связям между людьми “приумножатся науки” и установится всеобщее братство. Эта всемирная монархия мыслится Кампанеллой не как деспотическое правление одного сильнейшего государя. Это скорее своего рода союз государств и народов. Во главе его должен стать римский первосвященник. В Риме должен быть учрежден сенат, в который войдут либо главы всех государств, либо их представители. Все государства обязуются повиноваться постановлениям этого сената. Безусловно, воспрещаются всякие войны, [327] все споры должны решаться путем мирного обсуждения. Если же какой-нибудь тиран вздумает нарушить общее согласие, то все остальные государи должны выступить против нарушителя мира. Социально-политической утопии Томмазо Кампанел-лы присущи глубокие внутренние противоречия. Гневный протест против угнетения сочетается в ней с надеждой на благодетельное вмешательство сверху, общность имуществ – с теократией, стремление организовать общество на нучных, рациональных основаниях – с магическими и астрологическими фантазиями. Вера во всемогущество науки приводила в утопии “Города Солнца” к наивному выводу о возможности рационально, “научно”, путем строгой регламентации жизни и быта граждан решить все сложные проблемы человеческого существования. Протестуя против индивидуализма, Кампанелла в “Городе Солнца” последовательно подчиняет человеческую личность государственному контролю и руководству. Отвергая брак, основанный на происхождении и материальных интересах, он забывает об индивидуальной любви и склонности; в описании брачных церемоний нет ничего, что выходило бы за пределы заботы о получении здорового потомства. Обращая огромное внимание на общественный характер воспитания и образования, он вместе с тем всю повседневную жизнь граждан идеального государства регламентирует в соответствии с указаниями “ученых”-жрецов. Солярии не только “работают отрядами”, но и спят и обедают совместно, вся их частная жизнь согласуется с предписаниями правителей и велениями звезд. Кампанелла печется о религиозном единстве и определяет смертную казнь за преступления против господствующего религиозного культа. Так в мечте о справедливом и разумном общественном устройстве явственно проступают казарменно-монастырские черты. “Казарменный коммунизм”, основными чертами которого были стремление к бюрократической регламентации, примитивно-уравнительные тенденции И “общность жен”, был подвергнут резкой критике в трудах основоположников научного коммунизма [см. 2, с. 586]. Эти особенности коммунистической утопии Кампанеллы объясняются ее социальной природой. Утопия Кампанеллы явилась выражением плебейской оппозиции бесчеловечным формам классового гнета эпохи пер [328] воначального накопления. В ней нашли свое выражение и сила протеста против несправедливости и неравенства и страстная мечта об ином, совершенном общественном строе, а одновременно – слабость и бессилие угнетенных масс. Социальной природой программы Кампанеллы определилась и ее практическая неосуществимость: ни калабрийский заговор, ни попытка провести реформы сверху руками просвещенных государей или с помощью церковной иерархии не увенчались успехом Но при всей исторической ограниченности коммунистического идеала “Города Солнца” несомненным достоянием последующих столетий оказались великие прозрения калабрийского мятежника и пророка – о роли науки в жизни человеческого общества, о просвещении народа, о прекращении войн и раздоров, об упразднении частной собственности и эксплуатации о справедливом и разумном общественном устройстве. [329] Глава XIII МИСТИЧЕСКИЙ ПАНТЕИЗМ ЯКОБА БЕМЕ Линия мистического пантеизма, нашедшая свое наиболее полное и яркое выражение в творчестве Якоба Беме, восходит к давнишней средневековой традиции. Мистицизм, видевший в отождествлении бога и мира путь к глубоко индивидуальному постижению божества, а в заложенной в каждом отдельном человеке “искре” божественного огня возможность его слияния с богом помимо посреднической роли церкви, был формой духовной оппозиции католицизму и санкционированному им феодальному строю. “Революционная оппозиция феодализму, – отмечает Ф. Энгельс, – проходит через все средневековье. Она выступает, соответственно условиям времени, то в виде мистики, то в виде открытой ереси, то в виде вооруженного восстания. Что касается мистики, то зависимость от нее реформаторов XVI века представляет собой [330] хорошо известный факт; многое заимствовал из нее также и Мюнцер” [1, т. 7, с. 361]. Томас Мюнцер Реформация развивая традиции средневековой мистики, выработала новое учение о внутреннем, индивидуальном отношении к богу, и в этом плане оказала несомненное воздействие на высвобождение европейской философской мысли от пут средневековой догматики и схоластического “рационализма”. Однако реформация ограничилась проблематикой индивидуального спасения, оставив незыблемым социальный порядок на земле. Наиболее радикальную трактовку мистического пантеизма представляют собой мировоззрение вождя народной реформации, предводителя крестьянских и плебейских масс в Великой крестьянской войне в Германии Томаса Мюнцера (ок. 1490–1525). В своих религиозно-философских воззрениях, служивших основой его страстной проповеди социального равенства и борьбы за установление “царства божия” на земле, за воплощение идеалов уравнительного коммунизма, Т. Мюнцер исходил из тождества бога и мира и из необходимого примата целого над частным: “В целом содержится наилучшее понимание всех творений” [87, с. 94]. Он настаивал на существовании “божьего порядка”, который внесен богом, воплощен “во всех творениях”, подчеркивая, что “целое является единственным путем для познания всех частей” [там же, с. 95], Бог, утверждает Мюнцер, “раскрывается в нем (мире) и во всех творениях с такой очевидностью и убедительностью, которая выступает сильнее, чем в любых других природных явлениях” [там же, с. 99]. Однако, при всей своей “очевидности”, божественное присутствие в мире есть не непосредственная данность, а процесс, постигаемый теми, кто воплощает в себе божественную волю: “Сила бога должна постигаться в его затененности, в том, что выявляется, исчезая”; различение божественных предначертаний на земле – дело “верных проповедников”, противостоящих как официальной церкви, так и идеологам ограниченной, бюргерской реформации Лютера и его последователей, отделивших реформу церкви от задач радикального общественного переустройства [там же, с. 101]. Непосредственное постижение бога, по Мюнцеру, есть раскрытие божественного начала в каждом человеке. Христос для него есть не некогда, [331] в исторической данности (“при Понтии Пилате”) воплотившееся лицо божественной Троицы, а “внутреннее слово”, которое постоянно, непосредственно “становится плотью”, воплощаясь в людях и тем самым исполняя свою миссию искупления и освобождения человечества. Исходя из провозглашения “божьей воли”, в которой он видит “то целое, которое господствует над всеми его частями” [там же, с. 97], Т. Мюнцер настаивал на необходимости воплощения своего общественного уравнительно-коммунистического идеала на основе подчинения личных, своекорыстных интересов людей интересам общества, ликвидации частной собственности и угнетения народных масс. Пантеизм, таким образом, служил теоретическим (теологическим) обоснованием его социально-политической программы. “Его теолого-философские доктрины, – писал Ф. Энгельс, – были направлены против всех основных догматов не только католицизма, но и христианства вообще. В христианской форме он проповедовал пантеизм, обнаруживающий замечательное сходство с современными спекулятивными воззрениями и местами соприкасающийся даже с атеизмом” [1, т. 7, с. 370]. В дальнейшем, после поражения крестьянских масс в Германии и гибели Т. Мюнцера, тенденции мистического пантеизма проявляются в движении анабаптистов (перекрещенцев), в ряде других еретических сект, в радикальных народных выступлениях (например, в попытке анабаптистов установить уравнительно-коммунистический строй в Мюнстере в 1534–1535 гг.). Позднейший мистицизм, однако, все более отходит от актуальной общественно-политической проблематики: после разгрома плебейских выступлений идеологи потерпевших поражение народных масс переносят осуществление своих чаяний в загробный мир и сводят свою проповедь все более к задачам нравственного совершенствования, не ставя перед собой задач радикального преобразования общества. Мистический пантеизм составил основу гуманистических еретических течений философско-религиозной мысли XVI в., враждебных как католицизму, так и новым, реформационным движениям – лютеранству и кальвинизму. Немецкий ученый, философ Себастьян Франк (1499–1542) приходит к пантеистическим выводам, [332] именуй природу богом: “Что иное природа, нежели бог и божественное искусство или порядок, пронизывающий весь мир? Поэтому нет ни природы без бога, ни бога без природы, но оба они – одно, и неразличимы” [цит. по: 165, с. 36]. Само по себе это отождествление еще недостаточно для понимания характера пантеизма С. Франка, Тождество бога и природы он понимает как процесс, проходящий через различие. Бог сам по себе еще ничто. Он собственно не существует, поскольку не осознает себя, так как осознать можно лишь то, что осуществилось как “нечто”. Самоосуществление бог находит лишь в своем “выражении” (это одно из важнейших понятий Франкова пантеизма). Для этого он должен “выразить себя” и осуществиться в природе, т. е. противостоять самому себе. Для этого он должен начать действовать, а воздействовать бог, будучи единым и всем, может лишь на самого себя. Так происходит процесс становления бога в природе. Найдя в ней свое выражение и осуществление своего бытия, он может тем самым и осознать свое бытие, превратиться из “ничто” в “нечто”. Благодаря природе и человеку, в которых бог находит свое выражение, он осознает себя. В этом акте познания сотворенная им природа (хотя творение здесь, как видим, следует понимать вовсе не в ортодоксально-креационистском смысле) и человек самоотождествляются с богом. Таким образом, тождество есть не изначальная данность, а результат процесса различения природы и бога. Подобные пантеистические идеи служили для С. Франка обоснованием его учения о самоотождествлении человека с богом, о мистическом соединении отдельной личности с Христом. Эти диалектические представления о процессе отождествления бога и природы получили достаточно широкое распространение в Европе второй половины XVI в. и послужили одной из предпосылок возникновения ми-стическо-пантеистической теософии Якоба Беме. Якоб Беме (1575–1624) по времени своей жизни и деятельности принадлежит уже XVII столетию; он – младший современник Галилея и Ф. Бэкона, и в курсах истории философии его нередко относят к числу мыслителей нового времени. Однако и система его философских воззрений, и самый способ мышления свидетельствуют о принад- [333] лежности его к иному, позднеренессансному этапу философской мысли. При всех специфических особенностях его мистицизма его представления о мире связаны с натурфилософской традицией, а не с новым естествознанием эпохи возникновения классической механики. Якоб Беме родился в крестьянской семье неподалеку от г. Герлица, в Саксонии, в 1575 г. Отданный в город для обучения ремеслу, он стал сапожником (“Сапожник Якоб Беме был большой философ. Некоторые именитые философы – только большие сапожники”, – не без иронии заметил Ф. Энгельс [1, т. 1, с. 77]). Беме не получил никакого систематического книжного образования, и эту свою чуждость миру официального богословия и учености неустанно подчеркивал; ему всегда были глубоко враждебны “наши ученые в своих разукрашенных шапочках” [16, с. 330]. Источником его рассуждении о боге и мире было Священное писание (и в связи с этим нельзя не отметить влияние Реформации и Лютерова перевода Библии на немецкий язык, сделавшего ее доступной широким слоям верующих). Несомненно его знакомство с популярной научной, философской и религиозной литературой на народном языке, и прежде всего с мистической традицией XVI в., а также с натурфилософскими воззрениями знаменитого реформатора медицины Теофраста Бомбаста фон Гогенгейма, известного под именем Парацельса (1493–1541). В воззрениях Парацельса нашло наиболее полное выражение ренессансное представление о природе не как “тени божества”, и не как совокупности законов движения материальных физических тел, а о природе как великой жизненной силе, бесконечной творческой мощи, которая, будучи исполнена таинственных жизненных сил, может явиться объектом магических действий, направленных на использование ее неисчерпаемых возможностей. Существенно, однако, что мировоззрение Беме складывается вне главных направлений современной ему философской и научной мысли, как традиционно-схоластической, так и враждебной ей гуманистической и натурфилософской. Он – вне актуальных проблем современного естествознания; сама терминология его сочинений обнаруживает скорее связи с алхимией и астрологией. Но характерно, что и в этих дисциплинах его занимает не их прикладное, техническое содержание, а образный, [334] метафорический язык, антропоморфное изображение космических процессов. Первое свое сочинение – “Аврора, или утренняя заря в восхождении, то есть корень или мать философии, астрологии и теологии на истинном основании, или описание природы, как все было, и как стало вначале”, – содержавшее начальный очерк его теософской системы, Беме создал в 1612 г. Получившая распространение в списках книга навлекла на автора преследования местных лютеранских церковных властей. Впрочем, дело ограничилось обличениями с кафедр, памфлетами и запретом писать, подействовавшим не надолго. Побуждаемый почитателями и убежденный в своем призвании, Беме создает в последние годы жизни многочисленные философско-теологические сочинения, среди которых следует упомянуть книги “О трех началах” (1619), “О тройственной жизни человека”, “Пансофское таинство” (1620), “Теоскопия, или драгоценные врата к божественному созерцанию” (1622). Изгнанный в начале 1624 г. из Герлица (впрочем, постановление об изгнании было вскоре отменено), он направился в Дрезден, где надеялся найти поддержку и покровительство. Однако при дворе курфюрста Саксонии странный философ-богослов из сапожников вызвал в лучшем случае благожелательное любопытство. На обратном пути Беме тяжело заболел и по возвращении в Герлиц умер 7 ноября 1624 г. Местное духовенство отказывалось хоронить его по лютеранскому обряду и сделало это только под нажимом городских властей. Вскоре после похорон крест на могиле Беме был сломан местными обывателями, обвинявшими его в ереси и чародействе. Два столетия спустя благодарные земляки воздвигли в Герлице памятник мыслителю, прославившему их город. Теософия Беме По определению Л. Фейербаха, Якоб Беме – “теософический или религиозный натурфилософ” [93, т. 1, с. 183]. Однако от натурфилософии “великих итальянцев” его отделяет не только полное отсутствие интереса к проблематике новейшего естествознания, но теоцентризм всего его мировоззрения в целом. В проблеме “бог – природа” его занимает прежде всего структура божества, раскрываемая в мире, а в анализе этой проблемы он исходит из специфически немецкой реформационной традиции мистического пантеизма, и прежде всего из самоанализа, [335] рассмотрения духовной и телесной природу человека, ведущего к интуитивному постижению божества. Беме наиболее слаб и наименее интересен там, где он выступает как натурфилософ и пытается дать свое описание и свою трактовку конкретных явлений природы. Для этого он просто не располагал необходимыми специальными познаниями, и суждения его представляют набор произвольных образов, исходящих из самых примитивных антропоморфных представлений, навеянных алхимией и астрологией. То, что у итальянских натурфилософов выступало как проявление их натуралистического пантеизма (гилозоизм, панпсихизм, магия и т. п.), у Беме составляет самое существо его картины мира и это, в частности, послужило главной причиной его популярности среди всякого рода поклонников “оккультных наук”. Между тем существенно в философии Якоба Беме не конкретное описание природных явлений, не “варварский” (по оценке Гегеля [см. 28, с. 234]) способ изложения, а глубокая и не встречающаяся ни у кого из его предшественников и современников постановка проблемы бога и мира как диалектической проблемы “саморазделения” [см. там же, с. 250]. Особенности пантеизма Я. Беме При всей внешней сумбурности, полном отсутствии ясного и четкого плана, логической стройности сочинениям Беме присуща внутренняя целостность и последовательность, скорее образно-художественная, нежели формальная. Внутреннее единство его философской системы определяется постоянной обращенностью ее создателя к центральной проблеме бога и мира, к выявлению диалектики “самораскрытия” бога в природе. Бог Беме – высочайшее единство. Но констатация эта, по Беме, еще ничего не дает. Единство не только не может быть познано само в себе; оно не только не доступно человеческому познанию (и здесь Беме следует принципам “апофатического”, отрицательного богословия христианской древности и средневековья), но, оставаясь в своей цельности и единстве, бог не может и сам познать самого себя. Поэтому “великое таинство” божественной природы, раскрываемое в философии Беме, заключается, как писал он в книге “Теоскопия, или драгоценные врата к божественному созерцанию” в том, “как все от бога, через бога и в боге существует; как бог ко всему близок и все исполняет” [15, с. 295]. (Мы ис- [336] пользуем здесь превосходный русский перевод начала XIX в., подвергая его самой незначительной правке; заметим, что “исполняет” означает здесь “все заполняет собой”.) Суть проблемы в том, как бог, будучи “сокровенным”, “вводит” себя “в натуру” [там же, с. 297]. Оставаясь “сокровенным”, он лишен самопознания и реального, действительного самоосуществления: “Если бы сокровенный бог, который есть единое существо и единая воля, не извел бы себя с своею волею из вечного ведения в различность воли и сию различность не ввел бы в понятие естественной и тварной жизни, и если бы сия различность в жизни не состояла в споре, то как бы открылась сокровенная воля божия, которая сама по себе есть едина? И как бы в единой воле могло быть познание самого себя?” [там же, с. 299–300]. Сам по себе бог есть “безоснование” или “безосновное” (Ungrund) и вместе с тем основание всего сущего. Его “безосновность”, позволяющая именовать его также и “бездной”, заключена в том, что он не имеет никакого иного основания своего бытия. Но для того, чтобы раскрыть переход от “безоснования” к множественности вещей и к природе, Беме подвергает дальнейшему анализу определение бога. Он стремится раскрыть внутреннюю диалектику божественной сущности. Если “сама в себе” воля бога “не имеет ни в себе, ни пред собою ничего притивоположного”, то для осуществления ее в мире она “выходит из себя в различность” [там же, с. 301]. Это “саморазделение” бога, излагаемое Беме в терминах христианского учения о Троице, означает у него необходимое самораскрытие божественной воли в мире природы: “Истечение единой воли божией чрез слово привело себя в различность, которая, по вожделении единицы открыть саму себя, вышла из единства во множественность” [там же, с. 329]. Это “движение” бога “есть главное основание всего бытия” [там же, с. 343]. Самораскрытие бога путем его саморазделения ведет к представлению о тождестве бога и природы и к отрицанию теологического представления об акте божественного творения. Ибо, как утверждает Беме, “видимый мир с тварями своими есть не что иное, как истекшее слово, введшее себя в свойства, из коих произошла особенная воля, из особенной же воли тварная жизнь, вступившая в начале сего мира в способность к тварному [337] началу” [там же, с. 331–332]. И хотя “тварный мир” рассматривается Беме как “отпечаток” мира духовного, но этот “духовный мир” неотделим от материального, поскольку он есть мир “скрывающийся в сем вещественном стихийном мире” [там же, с. 339]. Вывод из этого следует чрезвычайно важный для решения проблемы соотношения бога и мира: выясняется, что “причина бытия каждой вещи не далеко от нее, а находится при самой вещи” [там же, с. 340]; речь идет здесь не о частных причинах, но, заметим, о “причинах бытия”, а стало быть, о непосредственном божественном присутствии “в вещах”, поскольку “разделение... качеств произошло из великого таинства, движением сил всех существ, когда единая всеобщая воля подвигалась в оных и из неощутимости привела себя в ощутимость и в различие сил” [там же, с. 341]. Пантеистическое отождествление окружающего нас мира с божественным первоначалом в его “разделении” последовательно проводится в сочинении Беме “Аврора, или утренняя заря”: “И на что ты ни взглянешь, везде бог” [16, с. 332]. Весь мир есть раскрытое познанию и созерцанию явление бога: “Или, созерцая глубину между звездами и землею, ты, может быть, скажешь: это не бог, или: здесь нет бога! О, бедный, поврежденный человек, позволь наставить тебя, ибо в этой глубине над землею, где ты ничего не видишь и не сознаешь, и говоришь, что там ничего нет, там равно пребывает в своей Троице светло-святой бог, и там рождается, подобно как в горнем мире над сим миром” [там же]. Бог не только постоянно пребывает в мире, он постоянно рождается в нем: сотворение мира, т.е. саморазделение бога и его раскрытие мыслится Беме не как единовременный акт, а как вечный и непрерывный процесс. Сотворение мира не есть свободный акт божественной воли: бог не мог “отлучиться” от своего престола “во время сотворения мира”: “О нет, этого не может быть; и он сам не может этого сделать, если бы захотел, ибо он сам есть все...”. Процесс творения, или, вернее, “вечного рождения”, происходит “бесконечно и неизмеримо” [там же]. “Наши ученые в своих разукрашенных шапочках”, говорит Беме о современных ему теологах, не могут ответить на вопрос “где этот бог или каков он”, ибо ищут его “вне сего мира”, хотят, “чтобы телесное состояние [338] его было лишь за много тысяч миль в каком-то небе” [там же, с. 330]. Мысль о непосредственном присутствии бога “в вещах”, в мире природы и в человеке, есть центральная мысль всего философско-теологического построения Беме, настолько важная для него, что он изъявляет готовность сжечь свою книгу и отречься “от всего, что написал”, если ему сумеют доказать, “что бог не в звездах, стихиях, земле, камнях, людях, животных, гадах, не в зелени, листве и траве, не в небе и земле, и что все это не есть сам бог...” [там же, с. 330–331]. Это исполненное внугреннего пафоса поэтическое отождествление мира и бога, однако, лишь отчасти напоминает аналогичные декларации Джордано Бруно. В отличие от последовательного натуралистического пантеизма Бруно, пантеизм Беме иного, мистического толка. Различие это заключается в том, что если у Бруно не только природа – это “бог в вещах”, но и сам бог есть тождественная природе внутренняя ее способность к движению, то у Беме не бог поглощается миром природы, а природа заключена в боге как высшем и активном первоначале. Бог, по Беме, не только “в природе”, но и “выше и вне природы”, ибо именно в нем “пребывает все” [там же, с. 37]. Тварный мир, подчеркивает Беме в трактате “О возрождении”, “не есть бог и не называется богом, и, хотя, правда, бог живет в нем, но существо внешнего мира его не объемлет”. Бог, по Беме, “живет в мире и все исполняет, но ничем не объемлется”, – такова заключительная формула его пантеизма. В. И. Ленин в “Философских тетрадях” выписал из Л. Фейербаха определение философии Я. Беме: “Якоб Беме = "материалистический теист": он обожествляет не только дух, но и материю. У него бог материален – в этом его мистицизм” [3, т. 29, с. 53]. Диалектика борьбы противоположностей Диалектика Беме не исчерпывается рассмотрением процесса вечного “порождения” мира как “саморазделения” бога. Уже понимание божественной Троицы как диалектического начала, которое “есть торжествующее, кипящее, подвижное существо и содержит в себе все силы” [16, с. 37], ведет к трактовке самораскрытия бога в природе как диалектики борьбы противоположностей. Переход от бога к природе у Беме не “эманация” античных неоплатоников, не простое раскрытие божественной сущности, даже не “развертывание” [339] единого первоначала во множественности вещей, а диалектическое внесение в природу “раздвоения”, борьбы противоположных начал. Если “никакая вещь без противности не может себе открыться” [15, с. 298] – и это сказано о боге! – то тем более это относится ко всему миру природы: “Если бы не было никакой противности в жизни, то не было бы в ней и чувствительности, ни воли, ни действования, ни разума, ни знания” [там же, с. 299]. В единстве нет ни добра, ни зла, нет противоположности, но нет и действительного существования. Только путем диалектического разделения бог переходит в мир, а в мире природы необходимо существуют враждебные и противоположные начала. Порождение вещей есть прежде всего их становление, возможное благодаря появлению противоположных качеств. Без противоположности невозможно самое существование предметов: “Природа имеет в себе, вплоть до суда божия, два качества: одно – приятное, небесное и святое, и другое – яростное, адское и жадное” [16, с. 4]. Между ними идет непрестанная борьба, но они неустранимы. Они существуют “в сем мире, во всех силах, в звездах и стихиях, равно и во всех тварях, неразлучно одно в другом, как нечто единое” [там же, с. 25]. Речь идет одновременно о борьбе и о тождестве, неразрывном единстве противоположных начал, добра и зла: “Двоякий источник, злой и добрый во всех вещах, весь проистекает из звезд... Ибо через двоякий источник свой имеет всю свою великую подвижность, свой ход, бег, течение, побуждение и рост” [там же, с. 31]. Таким образом, злое начало рассматривается у Беме как неразрывно связанное с благим, как небходимый результат саморазделения, самораскрытия божественной сущности и как обязательное условие существования и движения вещей в мире природы. “Да” и “нет”, “добро” и “зло” у него не метафизически противостоящие друг другу начала, а противоположности единого бытия, единого – и притом каждого – предмета и явления. “Они суть один предмет, но делятся на два начала и два центра... Вне этих двух начал, которые постоянно между собой борются, все предметы были бы ничем, остановились бы, перестали бы двигаться” [65, с. 73]. Это диалектическое противоречие, являющееся началом движения и развития, проявляется в природе как [340] “мука” материи. Немецкое слово “Qual (“мука”), обозначающее у него внутреннее мучение, страдание материи, порождающей вещи из своего лона, Беме связывал с латинским “qualitas” (“качество”): внутренняя боль, “мука” материи, толкающая ее к действию, к порождению вещей ведет к возникновению качественного многообразия мира. “Мука” материи у Беме – отмечал Ф. Энгельс, есть “в противоположность боли, причиняемой извне, активное начало, возникающее из самопроизвольного развития вещи, отношения или личности, которые подвержены “Qual”, и, в свою очередь, вызывающее к жизни это развитие” [1, т. 22, с. 300]. Учение о человеке Диалектика неразрывного единства и борьбы противоположностей находит свое выражение и в учении Беме о человеке. Человек одновременно есть и “малый мир” (микрокосм), и “малый бог”; он воплощает в себе все мировое, природное и божественное начало во всей его сложности и противоречивости. “Книга, в которой заключены все тайны, – говорит Беме в одном из “Теософских посланий”, – есть сам человек; он сам есть книга всех сущностей, так как он есть подобие божества, великая тайна заключена в нем” [цит. по: 93, т. 1, с. 218]. Это уподобление человека миру и богу не есть простое “возвышение” человека до божественного первоначала. Напротив, оно свидетельствует о воплощении в человеке тех же глубоких внутренних противоречий, которые свойственны миру природы. Человек при этом понимается как единство природного и божественного, телесного и духовного начал. Зло и добро, “сладкое” и “яростное” качества борются в человеке, который “обратиться может к какому захочет: ибо он живет в сем мире между обоими и оба качества в нем, злое и доброе” [16, с. 5]. Зло и добро, будучи неотделимы одно от другого в мире природы, находятся не просто в постоянной борьбе одно с другим; эти враждебные качества “взаимно превращаемы”, обратимы: “Ибо все здесь возможно: доброе так же легко превращается в злое, как и злое – в доброе” [там же, с. 257]. Но человек не арена борьбы космических сил, его главное свойство – свобода: “Всякий человек свободен, и есть как бы свой собственный бог, превратится ли он в сей жизни в гнев или свет” [там же]. [341] Божественное присутствие в человеке есть проявление в нем “собственной сущности” бога: не в отдаленных небесах, а в себе самом должен человек обнаружить ту “искру” божественного огня, о которой писали еще немецкие мистики XIV в. “Слушай же, слепой человек, – восклицает Беме, – ты живешь в боге, и бог пребывает в тебе, и если ты живешь свято, то сам ты бог” [там же, с. 331]. Этот крайний вывод мистического пантеизма Беме был враждебен всем официальным христианским исповеданиям. Он вел к признанию нравственной сущности человека как основы его “спасения” вне церкви, вне вероисповедных различий. Итальянское гуманистическое свободомыслие XVI в. вело к “широкой” трактовке христианства, согласно которой, как в конце концов сформулировал эту мысль Т. Кампанелла, Христос есть воплощенный вечный разум, и, стало быть, всякий разумно и добродетельно живущий человек, даже и не слыхавший о Христе, есть, по сути дела, христианин и заслуживает спасения. Идея эта вызывала равно злобные нападки со стороны католических, лютеранских и кальвинистских богословов. Мистицизм приводит Беме к выводу, близкому идеям гуманистического рационализма. “Свет божий” равно присутствует во всем как проявление нравственных добродетелей: “Не я один таков, но все люди таковы, будь они христиане, турки, иудеи или язычники; в ком есть любовь и кротость, в том есть и свет божий”. Ибо все они, независимо от вероисповедания, живут “в том же самом теле, в котором живешь и ты, и пользуются силою того же тела... и обладают тою же плотью, и твой бог есть также и их бог” [там же, с. 332–333]. Независимо от того, знают ли люди и почитают ли они христианского бога, “у кого есть в сердце любовь, и кто проводит милосердную и кроткую жизнь, и сражается со злобою, и пробивается сквозь гнев божий в свет, тот живет с богом, и он единый с богом” [там же, с. 334]. Подобная этическая, по существу внеисповедная, трактовка христианства как нравственного закона, общего всем людям независимо от откровения, вела в конечном счете к размыванию религиозной этики и к превращению ее в независимую от веры человеческую нравственность. [342] В отличие от мистического пантеизма Томаса Мюнцера и ранних анабаптистов, ставивших своей целью прямое революционное преобразование общества на началах утопического уравнительного коммунизма, гневный протест Якоба Беме против царящего в мире зла, в том числе и зла социального ', не выходит за пределы этической критики несправедливости и не идет дальше проповеди личного нравственного совершенствования. В этом плане мистический пантеизм Якоба Беме отразил те глубокие перемены, которые произошли в Германии после разгрома Крестьянской войны, и состояние кризиса, переживаемого Германией в канун и первые годы трагической катастрофы Тридцатилетней войны, когда создавались главные произведения гер-лицкого теософа. Мистические, астрологические и алхимические представления, нашедшие выражение в теософии Якоба Беме, были подхвачены представителями мистических течений XVII–XVIII вв. (Один из его последователей, саксонский поэт и мистик Квирин Кульман, был сожжен в Москве в 1689 г.; с его проповедью связывают появление на Руси первых известий о Беме, а может быть, и первых переводов его сочинений.) Диалектика Якоба Беме оказала серьезное влияние на европейскую философскую мысль вплоть до немецкой философии конца XVIII – начала XIX в., в особенности на формирование идеалистической диалектики Гегеля и Шеллинга. _______________________________ 1 Он говорит, что “мир стоит посреди ада. Ибо он покидает любовь и предается жадности, лихве и живодерству, и нет больше милосердия в нем. Каждый кричит: были бы у меня только деньги! Сильный высасывает у низкого мозг из костей и выжимает из него пот насилием. Словом, везде только ложь, обман, убийство и грабеж, и справедливо зовется мир гнездом или домом диавола” [16, с. 291]. |