Эмиль СиоранИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМК оглавлению СЛУЧАЙНЫЙ МЫСЛИТЕЛЬИдеи — это суррогаты печалей. Марсель Пруст Случайный мыслитель Я живу в ожидании Идеи; я предчувствую ее, ощущаю ее контуры, хватаюсь за нее — и я не могу ее сформулировать, она ускользает от меня, она еще не принадлежит мне: может быть, я ее постиг, когда меня здесь не было? И как из предстоящей и смутной сделать ее наличной и лучезарной в умопостигаемой агонии изреченной мысли? Какого состояния мне нужно дождаться, чтобы она расцвела — и зачахла? Враг философии, я ненавижу все индифферентные идеи; я не всегда печален, следовательно, я думаю не всегда. Когда я разглядываю идеи, они кажутся мне еще более бесполезными, чем вещи. Вот почему мне нравились только досужие вымыслы великих больных, пустопорожние думы во время бессонниц, молниеносные вспышки неисцелимых страхов, перемежаемые вздохами сомнения. Количество светотени, которое та или иная идея таит в себе, является единственным признаком ее глубины, подобно тому как нюанс веселья в ней является признаком ее обаяния. Сколько же бессонных ночей содержится в вашем ночном прошлом? Вот с какого вопроса нам 84
следовало бы начинать знакомство с любым мыслителем. Тому, кто мыслит, когда ему хочется, нечего нам сказать: он не несет ответственности за то, что находится над его мыслью или, точнее, рядом с ней. Он не слишком вовлечен в происходящее и, не являясь в битве противником самого себя, ничем не рискует. Ему ничего не стоит верить в Истину. Совершенно иначе обстоит дело с мыслителем, для которого истинное и ложное перестали быть суевериями; разрушитель всех критериев, он сам себя удостоверяет, как это делают калеки или поэты; он мыслит от случая к случаю, и его недомогания и бред могут иметь свои звездные часы. Разве несварение желудка не более богато идеями, чем целый парад понятий? Расстройства органов способствуют плодотворной работе ума: у того, кто не чувствует собственного тела, никогда не возникнет живая мысль. Тщетно будет он дожидаться творческих удач от какой-нибудь очередной неприятности... Идеи вырисовываются в состоянии эмоционального равнодушия; однако ни одна из них не может оформиться; лишь печаль создает климат, при котором они раскрываются. Чтобы завибрировать, чтобы вспыхнуть, им нужно обрести какую-нибудь тональность, какой-то цвет. На долгое бесплодие обречены те, кто их ждет и желает, будучи не в силах эти идеи скомпрометировать, заключив в определенную формулировку. Смена «сезонов» духа обусловлена ритмом органической жизни. Быть наивным или циничным совершенно не зависит от моего «я»: мои истины — это софизмы моей одержимости либо моей печали. Я существую, я ощущаю и я мыслю по произволу мгновения, а не по собственной воле. Меня формирует Время; я тщетно ему противостою — и потому я есмь. Развертывается мое нежеланное настоящее — и развертывает меня; будучи не в силах им управлять, я его комментирую. Раб собственных мыслей, я играю с ними, как шут, развлекающий судьбу... Преимущества слабоумия Индивид, чьи свойства определяются тем, что он прекрасный экземпляр своего вида, совершенная его модель, чье существование сливается с жизненным предназначением, не имеет ничего общего с духом. Идеальное мужское начало, являющееся препятствием для восприятия нюансов, предполагает нечувствительность по отношению к сверхъестественной повседневности, из которой произрастает искусство. Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник. Гомогенной, недифференцированной, непрозрачной силе люди поклонялись в эпоху легенд и мифологических фантазий. Однако, когда греки пристрастились к умозрительным построениям, культ гигантов сменился у них культом анемичных юношей-эфебов; да и сами герои, в эпоху Гомера величественные простофили, благодаря трагедии превратились в носителей страданий и сомнений, не совместимых с их грубой природой. Внутреннее богатство возникает тогда, когда конфликтам не дают вырваться за пределы сознания, в то время как уделом уверенной в себе жизненной силы является борьба с внешним противником, борьба с неким посторонним объектом. В самце, ослабленном определенной долей женственнос- 85
ти, сталкиваются две тенденции: с помощью того, что есть в нем пассивного, он постигает целый мир поражений, а вот с помощью властной стороны своей натуры он претворяет имеющуюся у него волю в закон. Пока его инстинкты остаются ненарушенными, он интересен только как представитель биологического вида, но стоит в них вкрасться какой-нибудь тайной неудовлетворенности, как он становится завоевателем. Дух его оправдывает, объясняет, извиняет и, ставя его в ряд патетических дураков, оставляет в ведении Истории — науки, занимающейся исследованием глупости в ее становлении... Тот, чье существование не представляет собой недуга, недуга сильного и одновременно неопределенного, никогда не окажется в гуще проблем, никогда не познает их опасностей. Условия, благоприятствующие поискам истины и самовыражения, располагаются на полпути между мужчиной и женщиной: именно лакуны «мужественности» являются местопребыванием духа... Если чистая самка, которую не заподозришь ни в сексуальной, ни в психической аномалии, с точки зрения внутреннего содержания более пуста, чем животное, то самец без изъяна как нельзя лучше подходит под определение «кретин». Задержите свой взгляд на любом человеке, привлекшем ваше внимание или разбудившем ваши эмоции: в механизме его личности непременно обнаружится какая-нибудь пустяковая деталь, поврежденная ему на пользу. Мы по праву презираем тех, кто не извлек выгоду из собственных недостатков, кто не воспользовался собственными изъянами и не обогатился своими потерями, как презираем всякого страдающего оттого, что он является человеком, или попросту не страдающего оттого, что он существует. Потому невозможно, наверное, придумать более серьезного оскорбления для человека, чем назвав его «счастливым», равно как нельзя польстить ему лучше, чем подметив у него «налет печали»... Ведь веселость не сочетается со значительными поступками и никто, кроме дураков, не смеется наедине с собой. «Внутренняя жизнь» — удел тонких умов, этаких трепещущих недоносков, подверженных эпилепсиям без конвульсий и пены изо рта. Биологически цельный человек остерегается «глубины», неспособен на глубокие переживания и относится к этой самой глубине как к подозрительному измерению, мешающему спонтанности поступков. И тут он не ошибается: вместе с копанием в себе начинается драма индивида — его слава и закат. Отгораживаясь от безымянного потока, от утилитарных ручейков жизни, он освобождается и от объективных целей. Цивилизацию можно считать «больной», когда тон в ней начинают задавать тонкие умы; благодаря им она одерживает решительную победу над природой, после чего ей остается окончательно рухнуть. Самый характерный образчик рафинированности обычно объединяет в себе свойства экзальтированного человека и софиста: на собственные порывы он смотрит как бы со стороны и культивирует их, не веря в них. Здесь мы имеем дело с дебильностью сумеречных эпох, возвещающих закат человека. Тонкие умы позволяют нам мысленно представить себе миг, когда даже консьержи окажутся во власти эстетских колебаний; когда у крестьян, сгибающихся под тяжестью сомнений, не будет хватать сил держаться за плуг; когда все люди, страдающие от ясновидения и лишенные инстинктов, станут угасать, будучи не в силах даже сожалеть об окончании блаженной ночи своих иллюзий. 86
Паразит поэтов I. — В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным. Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было... Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было «актуальности». Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает блаженство — то есть несчастье, сдобренное сладострастием, — и тогда ему удается избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гёльдерлин1, эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых упоений, упоений ирреальности... Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний: даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни.... П. — Подлинного поэта я узнаю вот по какому признаку: когда я, наведываясь к нему, живу его произведениями, во мне что-то меняется: не столько мои наклонности или вкусы, сколько сама моя кровь, будто пораженная неуловимым и изощренным недугом, который изменяет ее обращение, густоту и состав. Валери или Стефан Георге2 оставляют нас там же, где мы к ним приступаем, или же делают нас более требовательными в формально-духовном плане: это гении, которые нам, собственно, не нужны, это всего лишь художники. А вот Шелли, Бодлер3, Рильке проникают в самую глубь нашего организма, который усваивает их, словно пороки. Рядом с ними тело крепнет, затем размягчается и распадается. Ибо поэт является разрушительным фактором, своего рода вирусом, замаскированным недугом и серьезнейшей опасностью — хотя и удивительно неотчетливой — для наших красных кровяных телец. Жить в его мире — это значит чувствовать, как слабеет поток крови, это значит грезить об анемичном рае и слышать, как в жилах журчат слезы... 87
III. — Если стих допускает все, что в наших силах, чтобы наполнять его слезами, смешанными со стыдом и экстазами, наполнять его жалобами, то проза запрещает нам рыдать и жаловаться: ее отвлеченным условностям это претит. Ей нужны другие истины: поддающиеся контролю и измерению. А почему бы не попытаться воровать истины у поэзии, попытаться забрать у нее ее материю, почему бы не посоревноваться в дерзаниях с поэтами? Почему бы не включать украдкой в речь их непристойности, их униженные стенания, их гримасы и вздохи? Почему не предстать в виде разложившегося, сгнившего трупа, в виде ангела или Сатаны и не вещать с пафосом о легких или зловещих полетах? Интеллектуальной отваге и умению быть самим собой легче научиться у какой-нибудь поэтической школы, чем у школ философских. Рядом с «утверждениями» поэтов блекнут самые необычные и самые дерзкие речи древних софистов. Никто не принимает их, а существовал ли на свете мыслитель, который зашел бы в своих выводах столь же далеко, как Бодлер, или отважился бы выстроить систему из озарений короля Лира или тирад Гамлета? Разве что Ницше перед самой своей кончиной, но увы! Он все-таки продолжал упорствовать в своих пророческих переливаниях из пустого в порожнее... А если поискать среди святых? Неистовые реплики Тересы де Хесус или Анджелы из Фолиньо... Но там чересчур часто попадается Бог, этот утешительный абсурд, который, прибавляя им храбрости, снижает ее пробу. Гулять одному без убеждений среди истин не по плечу ни человеку, ни святому; разве что иногда поэту... Воображаю, как какой-нибудь мыслитель воскликнет в приступе гордыни: «Я бы не прочь посмотреть, как поэты делают себе биографию из моих мыслей!» Но для того чтобы это его желание стало легитимным, ему самому нужно длительное время водиться с поэтами, приобщаясь вместе с ними к усладе проклятий и возвращая им абстрактный и законченный образ их собственного вырождения или их бреда, а главное, ему нужно пасть ниц перед песнью, нужно превратиться в живой гимн, обретающийся по сю сторону вдохновения, познав, как плохо не быть поэтом, не быть посвященным в «науку слез», в муки сердца, в оргии формы, в бессмертие мгновения... ...Столько раз мне виделся в мечтах некий печальный монстр-эрудит, сведущий во всех наречиях земли, знакомый с каждым стихом и с каждой душой, блуждающий по свету, чтобы вкушать от ядов, от увлечений и экста-зов почивших персий, китаев, индий и умирающих европ, столько раз мне виделся в мечтах этот друг поэтов, узнавший их всех через свое отчаяние, отчаяние человека, осознающего, что он не из их числа... Терзания чужестранца Выходец из какого-то злосчастного племени, он меряет своими шагами бульвары Запада. Влюбленный во все родины подряд, он больше не связывает своих надежд ни с одной из них: застывший во вневременных сумерках, гражданин мира — чуждый всем мирам, — он бездействует, безымянный и бессильный. Народы, сами не имеющие судьбы, не могут наделить судьбой и своих сыновей, которые, привлеченные иными горизонтами, влюбляются в них, а затем исчерпывают их, чтобы в конце концов превратиться в 88
призраков собственного восхищения и собственной усталости. Поскольку им нечего любить у себя дома, они находят место для своей любви в иных краях, где их энтузиазму удивляются туземцы. Чувства, вызванные чрезмерной востребованностью, ветшают и вырождаются, и в первую очередь это касается чувства восхищения... И вот чужестранец, утомленный многими дорогами, восклицает: «Я сотворил себе бесчисленных кумиров, воздвиг повсюду несметное количество алтарей и преклонил колена перед легионом богов. Теперь же, устав от богослужений, я растратил еще и все имевшееся у меня исступление. Запас абсолютов не безграничен. Душа, подобно стране, расцветает только внутри собственных границ: я заплатил за то, что нарушил их, признав в Бесконечном свое отечество, начав поклоняться чужим богам, сотворив себе алтарь из столетий, в которых не было места моим предкам. Я уже забыл, откуда пришел: в храмах у меня нет веры, в градах — пыла, в кругу мне подобных — любопытства, на земле — уверенности. Дайте мне одно определенное желание, и я переверну мир. Избавьте меня от этой постыдной необходимости совершать поступки, которые оборачиваются каждое утро комедией воскресения, каждый вечер — фарсом положения во фоб, а в интервале — мучительной скукой... Я мечтаю о том, чтобы чего-то хотеть, а все, что я хочу, представляется мне не имеющим цены. Словно вандал, изнывающий от грусти, я бесцельно брожу сам не свой, не зная, в какой еще угол направиться... чтобы найти некоего покинутого бога, бога-атеиста, чтобы заснуть под сенью его последних сомнений и его последних чудес». Скука завоевателейПариж давил на Наполеона, по его собственному признанию, как «свинцовый плащ»: от этого погибли десять миллионов человек. Такие последствия бывают от «болезни века», когда переносчиком ее становится какой-нибудь Рене на коне1. Эта болезнь, зародившаяся в праздности салонов XVIII в., в изнеженности чересчур трезвомыслящей аристократии, обернулась бедой в самых отдаленных деревнях: крестьянам пришлось расплачиваться своей кровью за определенный, чуждый их натуре тип эмоциональности, а вместе с ними пришлось расплачиваться целому континенту. Пораженные Скукой исключительные натуры, испытывая отвращение к тому месту, где они находятся, и любовь ко всем тем местам, где их нет, пользуются энтузиазмом народов лишь для приумножения количества кладбищ. Этот кондотьер, рыдавший над «Вертером» и Оссианом, этот Оберман, проецировавший собственную душевную пустоту во внешний мир и, по словам Жозефины, способный расслабляться не более чем на несколько мгновений, имел тайную миссию: опустошить землю. Завоеватель-мечтатель представляет собой чудовищное бедствие для людей; однако те, зачарованные его несуразными проектами, вредоносными идеалами и нездоровыми амбициями, обожествляют его. Ни одно воистину разумное существо не стало объектом культа, не оставило в истории имени, не отметило своей печатью ни единого события. Невозмутимая по отношению к точным концепциям или к прозрачным идолам, толпа возбуждается при виде того, что не поддается контролю, при виде лжетаинств. Кто и когда принял смерть во имя строгости 89
закона? Каждое новое поколение воздвигает памятники палачам предыдущего поколения. Надо, однако, отметить, что жертвы, стоит им поверить в славу, в этот триумф одиночки, в это всеобщее поражение, идут на смерть охотно... Человечество боготворит лишь тех, кто несет ему смерть. Царства, жители которых мирно угасли, редко остаются в истории; то же касается и мудрых князей, которых их подданные всегда презирают. Чернь любит роман, даже если его интрига развивается ей в ущерб: скандал в области нравов — это основа человеческого любопытства и подземное течение любого события. Неверные жены и рогоносцы дали комедии, трагедии и даже эпосу почти всю совокупность их тем и сюжетов. Поскольку у честности — от «Илиады» до водевиля — нет ни биографии, ни очарования, то забавлять и интересовать может только огласка бесчестья. Поэтому совершенно естественно, что человечество предлагает себя завоевателю в качестве добычи, что оно жаждет, чтобы его растоптали, что народ без тиранов не может о себе ничего рассказать, что совокупность беззаконий, совершенных тем или иным народом, служит единственным признаком его присутствия и его жизненной силы. Народ, утративший склонность к насилию, вырождается; количество совершенных им изнасилований может много сказать нам о его инстинктах и его будущем. Выясните, начиная с какой войны он перестал практиковать в широких масштабах этот вид преступления, и вы обнаружите первый признак его заката. А определив момент, начиная с которого любовь превращается для него в церемониал, а постель — в условие половых спазмов, вы поймете, когда начался его упадок, когда лишился он своего варварского наследия. Всемирная история — это история Зла. Убрать из процесса становления человека катастрофы — это все равно что представить себе природу без времен года. Если вы не внесли своего вклада в какую-нибудь катастрофу, то вы исчезнете без следа. Мы интересны другим теми несчастьями, которые рассыпаем вокруг себя. «Я никому и никогда не доставлял страданий!» — самое странное восклицание твари из плоти. Как только мы увлекаемся каким-нибудь персонажем из настоящего или прошлого, мы подсознательно задаем себе вопрос: «Скольким существам он причинил горе?» Как знать, не мечтает ли каждый из нас получить привилегию убивать всех себе подобных? Но привилегия эта досталась лишь немногим, причем никогда не была полной, и это ограничение объясняет, почему земля пока еще населена. Косвенные убийцы, мы составляем инертную массу, множество объектов перед лицом подлинных субъектов Времени, перед лицом великих преступников, которым удались их преступления. Но давайте утешимся: наши ближайшие или отдаленные потомки отомстят за нас. Ибо нетрудно представить себе момент, когда люди перережут друг друга из отвращения к самим себе, когда Скука окажется сильнее их предрассудков и колебаний, когда люди выйдут на улицы, чтобы утолить жажду крови, и когда грезы о разрушении, питаемые на протяжении жизни стольких поколений, осуществятся в поступках каждого... Музыка и скептицизм Во всех видах искусства я искал Сомнения и находил его лишь замаскированным, ускользающим, вырвавшимся в антракте между двумя приливами вдохновения, возникшим из утихшего порыва, а вот от попыток найти 90
его в музыке — хотя бы в такой форме — я отказался. В музыке сомнению нечего делать, поскольку она не ведает иронии и в ней все связано не с лукавством интеллекта, а с пылкими или нежными оттенками Наивности — с глупостью возвышенного, недомыслием бесконечного... Поскольку у остроумного словца нет звукового эквивалента, назвав музыканта умным, мы бы оклеветали его. Это определение принижает его, кажется неуместным в томной космогонии, где, подобно некоему слепому богу, музыкант импровизирует мироздание. Если бы он отдавал себе отчет в том, какой у него дар, какой он гений, он преисполнился бы гордыни, но он не несет за него ответственности. Рожденный оракулом, он не может себя понять. Толковать его могут только люди, лишенные дара, а он сам не является критиком, подобно тому как Господь не является теологом. Пограничный случай между ирреальностью и абсолютом, бесконечно реальная фикция, ложь более достоверная, чем сам мир, музыка мгновенно теряет свои чары, как только мы, черствые или угрюмые, отделяемся от Творения, и музыка самого Баха начинает казаться нам пошлым шумом. Это и есть крайняя точка нашей непричастности к вещам, холода наших душ и вырождения. Ухмыляться, находясь среди возвышенного, — это сардонический триумф субъективного начала, роднящий нас с Дьяволом! Можно считать погибшим того, в ком не осталось больше слез для музыки, кто живет лишь воспоминаниями о слезах, пролитых в прошлом; значит, бесплодное ясновидение восторжествовало в нем над экстазом, из которого рождались миры... Автомат Я дышу, повинуясь предрассудку. И созерцаю спазмы идей, в то время как Пустота улыбается сама себе... Чем больше в пространстве пота, тем больше в нем жизни; она возрождается благодаря малейшей пошлости: секунда ожидания — и она уже здесь. Когда думаешь о собственном существовании, испытываешь ощущения изумленного идиота, который с удивлением замечает собственное безумие и тщетно пытается подыскать для него имя. Благодаря привычке наше удивление перед жизнью притупляется: мы существуем — и не обращаем на это внимания, мы возвращаем себе место в приюте для ныне существующих. Будучи конформистом, я живу, вернее, пытаюсь жить из подражания, из уважения к правилам игры, из страха показаться оригинальным. Смирение автомата: изображать подобие пыла и исподтишка над этим смеяться; подчиняться условностям лишь для того, чтобы тайком их отвергать; фигурировать во всех списках, но не иметь постоянного места жительства во времени; спасать лицо, когда лучше было бы его потерять... Относящийся ко всему с презрением человек, пожалуй, напустит на себя вид, исполненный совершенного достоинства, вводя в заблуждение и других, и самого себя; тем самым он с наибольшей легкостью выполнит свою миссию мниможивущего. Зачем выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать процветание? Отсутствие манер ассоциируется обычно с адом: с жестким образом откровенного, грубого человека, с землей, где не делается никаких уступок элегантности и вежливости. 91
Я принимаю жизнь, чтобы соблюсти приличия: вечный бунт свидетельствует о дурном вкусе, как и эстетизация самоубийства. Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство. Тот, кто, освободившись от всех общепринятых принципов, обнаружит, что у него нет и в помине дара комедианта, окажется настоящим эталоном неудачника, примером идеально несчастного существа. Бесполезно создавать тип свободы, соответствующий девизу: жизнь бывает сносной лишь в той мере, в какой вносится элемент мистификации. Такая модель послужила бы скорейшему распаду общества, поскольку «теплота» коллективной жизни зиждется на невозможности дать волю всем нашим бесчисленным задним мыслям. Мы в состоянии вынести друг друга лишь потому, что все мы самозванцы. У того, кто не согласится врать, почва тут же уйдет из-под ног: мы биологически настроены на ложь. Нет безупречных в нравственном отношении героев, которые бы не выглядели по-детски наивными, бессильными или неподлинными; ибо настоящая подлинность — это позор мошенничества, позор благопристойной публичной лести и тайной клеветы. Если бы наши ближние могли узнать наши мысли о них, то такие слова, как «любовь», «дружба», «самоотверженность», пришлось бы раз и навсегда вычеркнуть из словарей. А если бы мы набрались храбрости и взглянули в лицо сомнениям, которые таятся у нас в глубине души, то ни один из нас не смог бы выговорить без стыда слово «я». Маскарад увлекает за собой все живое, от троглодита до скептика. Поскольку от падали нас отличает одно лишь соблюдение внешних приличий, назвать вещи и людей своими именами означало бы нашу верную гибель; так давайте же держаться за более приятное небытие и дорожить им: мы так устроены, что можем вытерпеть истину лишь в определенных дозах... Давайте в глубине души сохраним самую главную уверенность: у жизни смысла нет и не может его быть. Если бы внезапное откровение убедило нас в обратном, нам пришлось бы немедленно убить себя. Если бы исчез вдруг воздух, мы бы еще чуть-чуть подышали, но, если у нас отнять радость бесцельного существования, мы тотчас задохнемся... О меланхолии Когда невозможно освободиться от самого себя, человек находит удовольствие в самопожирании. Нет никакого резона ссылаться на Князя Тьмы, якобы распределяющего между нами несчастья: мы больны без болезни и осуждены не за пороки. Меланхолия — это мечтательное состояние эгоизма: когда нет объектов вне «я», нет поводов для ненависти или любви, но при этом все равно возникает ощущение падения в топь томления, ощущение ада без ада, ощущение бесконечного повторения позывов смерти... Если печаль довольствуется любыми, даже самыми непритязательными декорациями, то меланхолия требует для себя огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы разлить по ним свою унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который боится исцеления, боится, что его 92
разложению и распространению его волн будет положен конец. Она распускается — этот причудливый цветок самолюбия — среди ядов, из которых она черпает свою силу и силу своего упадка. Подпитываясь тем, что ее портит, она скрывает в своем мелодичном имени Гордыню Поражения и Жалость к самой себе... Жажда быть первым Какой-нибудь Цезарь ближе к сельскому старосте, чем к исключительно умному человеку, лишенному, однако, инстинкта господства. Самое важное — повелевать, и почти все люди к этому стремятся. Управляете ли вы империей, племенем, семьей или же распоряжаетесь всего одним слугой, вы раскрываете ваш талант тирана, иногда блистательный, иногда карикатурный: весь мир или хотя бы один человек находится у вас под началом. Так возникает настоящая цепочка несчастий, которые рождаются из потребности властвовать. Мы живем рядом с сатрапами: каждый — сообразно своим возможностям — пытается приобрести толпу рабов или же довольствуется всего одним рабом. Людей самодостаточных не бывает: даже самый скромный человек рано или поздно найдет себе друга или подругу, чтобы осуществить свою мечту о господстве. Повинующийся рано или поздно сам заставит кого-нибудь повиноваться себе: из жертвы он станет палачом; вот самое страстное желание любого из смертных. Одним лишь нищим и мудрецам оно чуждо, кроме тех случаев, когда они ведут какую-нибудь более тонкую игру... Жажда власти позволяет Истории непрерывно обновляться, сохраняя при этом свою неизменную сущность. Религии, правда, пытаются бороться с этим явлением, но лишь усугубляют его. Христианство, например, готово было бы превратить землю если не в рай, так в пустыню. Под всеми разнообразными формами, которые может принимать в обществе человек, скрывается некая константа, некая самотождественность, которая объясняет, почему, несмотря на кажущиеся признаки изменения, мы эволюционируем, ходя по кругу, и почему, если бы вследствие сверхъестественного вмешательства мы утратили бы наши свойства монстров и марионеток, история тотчас же закончилась бы. Попробуйте стать свободными — вы умрете от голода. Общество терпит вас только потому, что вы бываете поочередно то раболепными, то деспотичными; это тюрьма без стражей, но из нее невозможно сбежать и при этом остаться в живых. Куда бежать, если жить мы можем только в граде, а для этого у нас нет инстинктов; и что делать, если мы недостаточно предприимчивы, чтобы просить милостыню, и недостаточно уравновешенны, чтобы предаться мудрости? В конечном счете мы, как и все остальные, остаемся на месте, делая вид, что занимаемся делами. Мы решаемся на эту крайность, пользуясь запасом хитрых уловок и имея в виду, что симулировать жизнь не так смешно, как жить. Пока все жители будут страстно интересоваться делами своего града, в нем будет царить замаскированный каннибализм. Политический инстинкт является прямым следствием Греха, непосредственной материализацией Грехопадения. Каждый должен был бы заниматься своим собственным одиночеством, но получается, что каждый присматривает и за одиночеством 93
других. У ангелов и бандитов есть предводители; почему бы не иметь предводителей и промежуточному звену, то есть большинству человечества? Отнимите у людей желание быть рабами или тиранами — вы разрушите град в мгновение ока. Так что липовый договор скреплен навеки; и история следует своим путем, виляя между преступлениями и грезами. Ничто не в силах остановить историю: ее ходу сопричастны даже те, кто испытывает к ней отвращение. Положение бедняка Собственники и попрошайки — вот две категории, которые противятся любым переменам, любому связанному с обновлением беспорядку. Расположившиеся в двух крайних точках социальной лестницы, они страшатся любого изменения как в сторону добра, так и в сторону зла: они одинаково стабильны, одни — в изобилии, другие — в нужде. Между ними располагаются те, чей безымянный пот скрепляет фундамент общества: суетящиеся, трудящиеся, упорствующие и культивирующие абсурдные надежды. Государство подпитывается их анемией; представление о статусе гражданина без них было бы бессодержательным и нереальным, равно как и представление о роскоши и попрошайничестве: богачи и босяки — это паразиты Бедняка. Если от нищеты существует тысяча лекарств, то бедность неизлечима. Как помочь тем, кто упорно не желает умирать с голоду? Даже Господь не в силах облегчить их судьбу. Между баловнями судьбы и оборванцами бродят эти почтенные голодающие, эксплуатируемые и теми, кто купается в роскоши, и теми, кто одет в лохмотья, — всеми теми, кто, испытывая отвращение к труду, удобно устраиваются — в салонах или на улице — в зависимости от удачливости или от призвания. Вот так человечество и движется вперед: с горсткой богачей, с горсткой нищих и со всеми своими бедняками... ЛИКИ ВЫРОЖДЕНИЯGanz vergessener Volker Mudigkeiten Kann ich nich abtun von meinen Lidern. Hugo von Hofmannsthal* Упадок цивилизации начинается с того момента, как жизнь становится ее единственной навязчивой идеей. Эпохи расцвета культивируют ценности ради ценностей: жизнь — это только одно из средств их осуществления. Индивид не умеет жить, он просто живет — блаженный раб форм, кото- *Утомленность канувших в Лету народов Я не в силах стряхнуть с моих век. Гуго фон Гофмансталь 94
рые он сам плодит, пестует и боготворит. Над ним властвуют эмоции, заполняющие его до краев. Нет на свете созданий, не наделенных «чувствами», запасы которых ограничены; хотя тому, кто ощущал лишь их богатство, они кажутся неиссякаемыми: вот эта иллюзия как раз и творит историю. В эпохи упадка оскудение эмоций допускает лишь две разновидности чувствования и понимания: ощущение и идею. Между тем в мир ценностей можно погрузиться только посредством эмоций, и только с их помощью можно привнести жизненную силу в категории и формы. Деятельность цивилизации, когда она плодотворна, состоит в том, чтобы выводить идеи из их абстрактного небытия, преображая понятия в мифы. Переход от безымянного индивида к индивиду сознательному еще не завершен, однако он неизбежен. Прикиньте: в Греции — от Гомера к софистам; в Риме — от древней суровой Республики к «мудрости» Империи; в Новое время — от соборов к кружевам XVIII в. Ни одна нация не может творить бесконечно. Каждый народ призван выразить и наделить смыслом некую совокупность ценностей, каковые исчерпываются вместе с породившей их душой. Граждане пробуждаются от своего рода продуктивного гипноза: начинается царство трезвости, в котором массы пользуются только пустыми категориями. Мифы снова становятся понятиями — вот что такое упадок. Последствия этого незамедлительно ощущаются: индивид хочет жить и, подгоняя жизнь под целесообразность, вырастает до уровня незначительного исключения. Совокупность этих исключений, составляющая утрату той или иной цивилизации, предвосхищает ее постепенное исчезновение. Все становятся изысканными; но разве не лучезарный идиотизм простофиль лежит в основе творений великих эпох? Монтескье утверждает, что в эпоху упадка Империи римская армия состояла исключительно из конницы. Но он не позаботился объяснить нам причину этого. Представим себе легионера, пресыщенного славой, богатством и распутством, прошедшего бесчисленные страны, соприкоснувшегося со множеством храмов и пороков, утратившего веру и душевные силы, представим его себе пешим!Он покорил мир, будучи пехотинцем; он потерял его, став всадником. Во всякой изнеженности проявляется психологическая неспособность продолжать принимать на веру мифы полиса. Воин-вольноотпущенник и трезвомыслящий гражданин покоряются варвару. Открытие Жизни уничтожает жизнь. Когда весь народ — в той или иной степени — становится падким на необычные ощущения, когда, приобретая все более изысканные вкусы, он усложняет свои рефлексы, им достигается уровень рокового великолепия. Упадок — это всего лишь инстинкт, утерявший свою чистоту под воздействием сознания. Поэтому невозможно переоценить важность гастрономии в жизни разных типов человеческой общности. Сознательный акт вкуша-ния пищи — феномен александрийской культуры; варвар попросту питается. Интеллектуальный и религиозный эклектизм, причудливость чувств, эстетизм и культ кулинарного искусства — это различные признаки одной и той же формы сознания. Когда Габий Апиций1 обследовал африканское по- 95
бережье в поисках лангустов и при этом нигде не останавливался надолго, поскольку все они ему чем-то не нравились, вел себя всего лишь как современник тех беспокойных душ, которые почитали массу чужеземных богов, не находя в них ни удовлетворения, ни покоя. Редкостные ощущения — разнообразные божества: параллельные результаты одной и той же душевной сухости, одного и того же любопытства, лишенного внутренней пружины. Пришло христианство: единый Бог и с ним пост. И началась эра пошлости в сочетании с возвышенными чувствами... Когда народ не находит больше сил выдумывать новых богов, новые мифы, новые нелепости, он умирает. Кумиры его блекнут и исчезают; он заимствует их в чужих религиях, но, заимствуя, чувствует себя одиноким перед лицом неведомых чудовищ. Это тоже упадок. Но если его одолевает одно из этих чудовищ, то приходит в движение иной мир, грубый, темный, нетерпимый, который доводит до изнеможения этого нового бога, освобождая от него народ. Ибо человек бывает свободным — и бесплодным — лишь в промежуточные эпохи, когда боги мертвы, а рабом и творцом — лишь тогда, когда они — тираны — здравствуют и процветают. Размышлять над своими ощущениями — осознавать, что, какую пищу ешь — значит придавать элементарному акту больший масштаб, чем предполагает его непосредственная цель. Тут наряду с интеллектуальным отвращением развивается еще одно, более глубокое и опасное отвращение: зарождаясь в утробе, оно приводит к серьезнейшей форме нигилизма, к нигилизму переполненного желудка. Самый горький анализ не может сравниться по своим последствиям со взглядом на мир после обильного пиршества. Всякий прием пищи, если он продолжается более нескольких минут и превышает необходимое количество блюд, вносит смуту в наше восприятие реальности. Кулинарные злоупотребления и пресыщение нанесли Империи гораздо больший урон, чем восточные секты и плохо усвоенные греческие учения. Подлинный скептический озноб возникает только за обильным столом. После стольких излишеств «царство небесное», наверное, казалось неким новым искушением, неким извращенным сюрпризом, нарушающим монотонность пищеварения. Голод ищет в религии путь к спасению, пресыщенность — яда. «Спасаться» при помощи заразы и, не делая различия между молитвами и пороками, бежать от этого мира, одновременно все глубже погрязая в нем, — вот он, итог александрийской горечи. Во всякой перезрелой цивилизации есть некая «перенасыщенность убылью». Инстинкты становятся более гибкими; удовольствия становятся все более разнообразными и уже не соответствуют их биологической функции; сладострастие становится самоцелью, продление его — искусством, уловки с оргазмом — техническим приемом, сексуальность — наукой. Навеянные чтением приемы и ухищрения, позволяющие разнообразить маршруты желания; воображение, перенапрягаемое, чтобы сделать более разнообразными предварительные ступени наслаждения; разум, вмешивающийся в сферу, чуждую его природе, сферу, которой он вообще не должен был бы заниматься, — все это симптомы истощения организма и болезненной интеллектуализации плоти. Любовь, понимаемая как ритуал, делает разум 96 ш
правителем в империи глупости. Автоматизм реакций от этого страдает; сдерживаемое нетерпение делает постыдную судорогу менее произвольной. Нервы становятся добычей рассудительных содроганий и болезней; и ощущение, благодаря сноровке двух участников акта, двух специалистов по изысканно-мучительному сладострастию, длится уже за пределами того, что ему отведено природой. Вот так индивид обманывает биологический вид; его кровь слишком холодна, чтобы кружить голову; эту кровь охладили и лишили силы идеи, это рациональная кровь... Инстинкты, подорванные разговорами... Из диалогов никогда не получалось ничего монументального, взрывного, «великого». Если бы человечество не развлекалось, обсуждая собственные силы, оно так и осталось бы на уровне мировоззрения Гомера и его героев. Однако диалектика, разрушив самопроизвольность рефлексов и свежесть мифов, сделала героев совсем хлипкими. Ахиллесы сегодняшнего дня боятся не только за свою пяту... Уязвимость, некогда частичная и никак не роковая, стала какой-то проклятой привилегией людей, сущностью каждого человека. Сознание проникло повсюду, буквально до мозга костей. Вот почему человек теперь живет не по-настоящему, а теоретически... Тот, кто, будучи трезвомыслящим, понимает, объясняет и оправдывает себя, кто контролирует собственные поступки, никогда не совершит незабываемого деяния. Психология — это могила героя. Религия и логика за несколько тысячелетий ослабили мускулы, притупили решительность и импульсивность. Как не презирать погоню за славой? Всякий поступок, не осененный лучезарным проклятием духа, является всего лишь остаточной глупостью пращуров. Идеологии были выдуманы лишь для того, чтобы хоть как-то приукрасить нашу варварскую сущность, сохранившуюся в нас по прошествии долгих столетий, чтобы замаскировать общую для всех людей склонность к убийству. Сегодня убивают во имя чего-то. Делать это произвольно уже не осмеливаются; так что даже сами палачи вынуждены ссылаться на какие-то мотивы, а поскольку героизм устарел, то тот, кто испытывает потребность убивать, скорее, решает проблему, чем осуществляет самопожертвование. Отвлеченность прокралась и в жизнь, и в смерть. «Комплексы» поражают и малых, и великих. От «Илиады» до психопатологии — вот он, весь путь человека... Закат увядающих цивилизаций — признак того, что они подверглись благородному наказанию. Какое ироническое наслаждение должны они испытывать, видя себя исключенными из становления после того, как в течение долгих столетий им удавалось быть законодателями стандартов власти и учредителями критериев вкуса! С каждой из этих цивилизаций угасает целый мир. Ощущения последнего грека, последнего римлянина! Как тут не влюбиться в великие закаты? После того как цивилизация, пытаясь решать свои проблемы, чудесным образом их извратила, очарование агонии придает ей больше прелести, чем девственное невежество, с которого она началась. Каждая цивилизация формирует ответы на вопросы, возникающие у мироздания, но тайна так и остается нераскрытой. Затем новые цивилизации, движимые новым любопытством, тоже пробуют свои силы, но столь 97
же безуспешно, поскольку каждая из них является всего лишь системой недоразумений... В эпохи расцвета цивилизации создают ценности. В закатные эпохи, износив и истрепав эти ценности, они их упраздняют. Очарование упадка — это очарование эпох, когда из истин уходит жизнь и они скапливаются, словно скелеты, в задумчивой и очерствелой душе, на этом кладбище грез... Как дорог мне один философ-александриец по имени Олимпий, который, услышав голос, возгласивший «аллилуйя» в храме бога Сераписа1, навсегда покинул родину! Это произошло в конце IV в.: мрачная глупость Креста уже начинала отбрасывать тень на Дух. В ту же эпоху грамматик Паллад написал: «От нас, греков, остался только прах. Надежды наши погребены под землей, как надежды мертвецов». Аналогичные мысли высказывали все умные люди того времени. Напрасно собратья Цельса2, Порфирия3, Юлиана Отступника4 упорно пытались остановить нашествие этого возвышенного тумана, нахлынувшего из катакомб: апостолы оставили свои стигматы в душах и хорошо прошлись по городам. Началась эра великого Уродства: низкопробная истерия распространилась по всему миру. Апостол Павел — самый знаменитый агент по проведению выборов в истории, — совершая свои турне, замутил своими посланиями светлые сумерки античности. Эпилептик одержал победу над пятью веками философии. Отцы церкви конфисковали Разум! Если попытаться поискать в истории самую убийственную дату для гордости духа, если пройтись по всему списку актов религиозной нетерпимости, то не найдется ничего, что может сравниться с 529 г., когда по указанию Юстиниана5 была закрыта Афинская школа. Тем самым было официально отменено право на разложение, тогда как вера стала обязанностью... Это самый горестный момент в истории Сомнения. Когда в крови у народа не остается больше предрассудков, он сохраняет еще в резерве волю к распаду. Подражая музыке, этой науке дезинтеграции, он прощается со страстями, с лирическим расточительством, сентиментальностью, ослеплением. С этого момента он уже не сможет ничему поклоняться без иронии: чувство дистанции останется с ним навсегда. Предрассудок — это некая органическая истина, которая сама по себе неверна, но поскольку она передается из поколения в поколение, то отделаться от нее безнаказанно невозможно. Народ, без колебаний ее отвергающий, постепенно отрекается от самого себя, так что, в конце концов, у него не остается ничего, от чего он мог бы отречься. Срок жизни и устойчивость той или иной общности совпадают со сроком жизни и устойчивостью разделяемых ею предрассудков. Восточные народы обязаны своей долговечностью верности по отношению к самим себе: поскольку они почти не подверглись эволюции, то они и не предали себя. Собственно говоря, они и не жили в том смысле, в каком это понимается цивилизациями, развивавшимися в ускоренном ритме, которым только и занимается история, так как история, свидетельница чередующихся в бешеном темпе зорь и агоний, пишет с претензией на строгость некий роман, заимствуя материал для него из архивов крови... 98
Культуры александрийского типа соответствуют периодам ученого нигилизма. В их стиле обнаруживаются осознание собственной бесполезности и нежелание что-либо вернуть, саркастическая эрудиция в сочетании с эклектикой в области морали. Его идеальное пространство могло бы располагаться в точке пересечения Эллады и Парижа былых времен, там, где встречаются агора2 и салон. Цивилизации эволюционируют от земледелия к парадоксу. Между этими крайними точками развертывается битва между варварством и неврозом, в результате чего достигается неустойчивое равновесие творческих эпох. Эта битва подходит к концу: открываются все горизонты, но ни один из них не в состоянии возбудить такого любопытства, которое было бы одновременно и усталым, и тем не менее живым. Тут стряхнувшему с себя заблуждения индивиду остается только цвести в пустоте, а интеллектуальному вампиру — пить испорченную кровь выродившихся цивилизаций. Нужно ли принимать историю всерьез или лучше присутствовать в ней в качестве зрителя? Нужно ли воспринимать ее как целенаправленное усилие или как праздник света, то вспыхивающего, то меркнущего без необходимости и причины? Ответ зависит от того, какие иллюзии мы сохраняем в отношении человека, от нашего любопытства в разгадывании того, какие еще трансформации произойдут с этой смесью вальса и скотобойни, определяющей и стимулирующей его становление. Существует некая болезнь, называемая по-немецки Weltschmerz*, мировая скорбь, болезнь века, поражающая только одно поколение. И есть еще одна болезнь, являющаяся продуктом всего исторического опыта и заявляющая о себе как о единственном итоге на все грядущие времена. Это «безотчетная» грусть, меланхолия «конца времен». При ней все кажется изменившимся, даже солнце, все кажется устаревшим, даже несчастье... Неспособные к риторике, мы стали романтиками вполне понятного разочарования. Сегодня Вертер, Манфред, Рене, сознавая свой недуг, говорили бы о нем безо всякой напыщенности. Биология, физиология, психология — эти гротескные названия, которые, упразднив наивность нашего отчаяния и введя в наши гимны анализ, научили нас относиться к декламации с презрением. В разного рода трактатах наши сдобренные ученостью огорчения рационально объясняют наш стыд и классифицируют виды нашего неистовства. Хватит ли у нас пыла и экзальтации, чтобы созерцать крушение жизни и поэзии, когда сознание разовьется до такой степени, что для нас станут прозрачными все наши тайны, когда из наших несчастий испарятся последние остатки загадочности? Ощутить тяжесть истории, бремя становления и уныние, от которого готово помутиться сознание, когда оно рассматривает совокупность и тщету произошедших или возможных событий... Напрасно ностальгия подсказывает, что тут нужен порыв и забвение уроков прошлого; бывает такая усталость, от которой даже будущее кажется кладбищем, потенциальным клад- *Weltschmerz (нем.) — мировая скорбь. 99
бищем для всего, что даже еще не существует. Тяжесть веков давит на текущие мгновения. Мы более развращены, чем все прошедшие эпохи, наш распад зашел дальше, чем распад любой империи. Наше бессилие толкует историю, наша одышка позволяет нам услышать предсмертный хрип разных народов. Страдающие бледной немощью актеры, мы готовимся играть роли, которые заполнят многословием банальный бег времени; занавес мироздания изъеден молью, и сквозь его дыры можно увидеть лишь маски да призраков... Заблуждение современников упадка состоит в том, что они пытаются с ним бороться, в то время как следовало бы ему содействовать: развиваясь, он истощается и способствует появлению новых форм. Подлинный провозвестник — не тот, кто предлагает какую-нибудь никому не нужную систему, а скорее тот, кто приближает Хаос, работая на него и воспевая его. Нет ничего более вульгарного, чем упорствовать в догматизме, живя в усталую эпоху, когда любая мечта о будущем кажется бредом или обманом. Идти в сторону конца истории с цветком в петлице — вот единственная достойная манера держаться посреди раскручивающегося времени. Как жаль, что не будет Страшного суда, что нет даже удобного повода бросить вызов! Верующие — это комедианты вечности, а вера — потребность во вневременных подмостках... Ну а мы, неверующие, мы умрем на фоне наших декораций, слишком усталые, чтобы соблазниться на угощения, обещанные нашим трупам... Согласно Майстеру Экхарту1, божественность предшествует Богу, является его сущностью, его бездонной глубиной. А что же обнаружили бы мы в сокровеннейших глубинах человека, что определяет его субстанцию в отличие от божественной сущности? Мы бы обнаружили Неврастению, и поэтому она для человека является тем же, чем для Бога является божественность. Мы живем в атмосфере бессилия: акт созидания, выдумывания, изготовления чего-либо значим не столько сам по себе, сколько благодаря той пустоте, тому падению, которое за ним следует. Все наши неизменные и неизбежно тщетные попытки понять завершаются выводом, что неисчерпаемая глубина божественности располагается вне сферы наших идей и ощущений. Человек рождается, чтобы стать усталым: принимая вертикальное положение и теряя возможность на что-нибудь опереться, он обрек себя на слабость, неведомую тому животному, каким он был раньше. Тащить на двух ногах столько материи и все связанное с этим отвращение! Усталость накапливается и передается из поколения в поколение. От наших предков нам достается наследство в виде анемии, запасов уныния, предрасположенности к распаду и энергии умирания, которая становится сильнее, чем наши инстинкты жизни. И вот так наше привыкание к постепенному исчезновению, вместе с нашим капиталом утомленности, позволяет нам наполнить нашу смертную плоть неврастенией — нашей сущностью... Нет никакой необходимости верить в ту или иную истину, чтобы отстаивать ее, как нет необходимости любить какую-либо эпоху, чтобы оправдывать, так как всякий принцип доказуем, а всякое событие — законо- 100
мерно. Совокупность явлений — будь то плоды духа или же времени — может быть принята либо отвергнута в зависимости от нашего сиюминутного настроения: аргументы, подсказанные нашей интеллектуальной честностью или нашими капризами, совершенно равноценны. Нет ничего, что нельзя было бы доказать или оправдать — от самой абсурдной гипотезы до самого чудовищного преступления. История идей, равно как и история фактов, развертывается в безумной атмосфере: ну кто положа руку на сердце отыщет такого арбитра, который бы разрешил все тяжбы между этими анемичными либо кровожадными гориллами? Эта земля представляет собой такое место, где все можно утверждать с одинаковой степенью достоверности: аксиомы и бред сумасшедшего на ней взаимозаменяемы; душевные порывы легко переходят в удрученность; возвышенные и низменные поступки сливаются в единое движение. Укажите мне хотя бы на один случай, в оправдание которого невозможно найти никаких аргументов! У адвокатов ада не меньше прав на истину, чем у адвокатов неба. Так что можно защищать с одинаковым пылом и мудреца, и безумца. Время вызывает порчу и гниение всего, что в нем обнаруживает себя и действует: любая идея, любое событие, осуществляясь, обретают свое лицо и тут же начинают разлагаться. Когда пришел в движение человеческий муравейник, начался отсчет Истории, а вместе с ней возникло одно-единственное светлое желание, которое она сумела навеять: чтобы ей так или иначе когда-нибудь пришел конец. Мы слишком зрелы для новых зорь, и мы вобрали в себя чересчур много столетий, чтобы желать еще новых, и, стало быть, нам остается теперь только доживать наши дни среди отходов цивилизаций... Бег времени теперь может соблазнить лишь одних юнцов да фанатиков... Мы — великие развалины, мучимые стародавними грезами, мы — инженеры утомленности, гробокопатели будущего, страшащиеся перевоплощений древнего Адама, мы навсегда утратили способность верить в утопии. Древо Жизни больше не увидит весен; древесина его ссохлась; из него сделают гробы для наших костей, снов и печалей. Нашей плоти достался в наследство горький запах прекрасной падали, разбросанной в тысячелетиях. Слава тех, от кого она осталась, нас зачаровала: мы ее исчерпали. На кладбище Духа лежат принципы и формулы. Прекрасному уже дано определение, и оно закопано в землю. А вместе с ним — Истина, Благо, Знание и Боги. Они там все догнивают. (История — это черная рамка, внутри которой разлагаются прописные буквы, а вместе с ними и те, кто их измышлял и лелеял.) ...Вот я иду по этому кладбищу. Под этим крестом видит свой последний сон Истина; рядом — Очарование; чуть подальше — Непредвзятость, а над кучей плит, скрывающих бредовые видения, высится мавзолей Абсолюта: здесь лежат лживые утешения души и ее обманчивые вершины. Ну а еще выше, увенчивая собой эту тишину, парит Заблуждение, заставляя остановиться софиста-могильщика. Подобно тому как существование человека является самым значительным и самым странным приключением из всех известных природе, оно неминуемо должно быть и самым быстротечным; конец его предска- 101
зуем и желателен: продолжать его до бесконечности было бы просто неприлично. Готовое ко всем рискам, связанным с его исключительностью, парадоксальное животное собирается разыгрывать еще в течение столетий и даже тысячелетий свою последнюю карту. Стоит ли на это сетовать? Совершенно очевидно, что на славу, подобную той, которую ему удавалось снискать в былые времена, рассчитывать отныне не приходится, поскольку ничто не предвещает того, что его способности в один прекрасный день разбудят в нем соперника Баха или Шекспира. Вырождение проявляется в первую очередь в искусстве: «цивилизация» еще некоторое время живет после распада последнего. То же касается и человека: его подвиги будут продолжаться, но духовные ресурсы, равно как и свежесть вдохновения, у него иссякнут. Слишком сильный отпечаток наложила на его душу жажда власти и господства: до тех пор, став властелином всего, он не будет властен над собственным концом. Поскольку он еще не обладает всеми средствами для уничтожения мира и самоуничтожения, погибнет он не так уж скоро. Но несомненно, что он создаст себе орудие тотального уничтожения, перед тем как откроет панацею, которая, впрочем, вроде бы выходит за рамки возможностей природы. Он уничтожит себя как творца, но можно ли из этого сделать вывод, что с лица земли исчезнут все люди? Не нужно смотреть на будущее сквозь розовые очки. Большинство оставшихся в живых, раса недочеловеков, прошмыгнувшая нелегально через апокалипсис, будет влачить жалкое существование... Не погибнуть человек не может. Его инстинкт завоевателя и аналитика способствует расширению его власти, но потом все, что находится в его власти, распадается на мелкие кусочки: что бы он ни привносил в жизнь, все оборачивается против нее. Раб собственных творений, в роли творца он выступает как носитель Зла. Под действие этого правила подпадает и ремесленник, и ученый, а в абсолютном плане — все, от самого крошечного насекомого до Бога. Человечество могло бы еще жить в состоянии застоя, продлевая отпущенные ему сроки существования, если бы оно состояло исключительно из грубых скотов и скептиков. Однако одержимое эффективностью человечество вывело своеобразную породу целеустремленных тружеников, обреченных на исчезновение как от непосильного труда, так и от избытка любознательности. Спешащая превратиться в прах, она подготовила свой конец и без устали приближает его ежедневно. Находясь ближе к развязке, чем к своим истокам, человечество может одарить своих сыновей разве что пылом утраченных иллюзий в преддверии апокалипсиса... Воображение без труда рисует такое будущее, когда люди будут кричать хором: «Мы — последние: устав от будущего, а еще больше — от самих себя, мы выжали сок из земли и ограбили небеса. Ни материя, ни дух уже не в состоянии питать наши грезы: в мироздании царит такая же сушь, как и в наших сердцах. И нигде больше нет никакой субстанции: предки наши оставили нам в наследство свои растерзанные души и превратившийся в труху хребет. Приключение заканчивается; сознание угасает; наши песни рассеялись по ветру, и над горизонтом встает солнце умирающих!» 102
Если бы как-либо случайно или каким-то чудом исчезли все слова, мы погрузились бы в нестерпимую тоску и отупение. Эта внезапная немота превратилась бы для нас в жесточайшую пытку. Ведь мы преодолеваем наши страхи тем, что подыскиваем для них названия. Мы говорим: «Смерть», и это отвлеченное понятие избавляет нас от ощущения бесконечности и ужаса самого явления. Давая имена вещам и событиям, мы снимаем проблему Необъяснимого: деятельность духа есть мошенничество во спасение, упражнение в трюкачестве; благодаря ей мы живем в удобной, легкой и искаженной реальности. Обучиться манипулированию понятиями означает разучиться смотреть на вещи... Рефлексия зародилась в день бегства; в результате появилась словесная напыщенность. Но как только мы приходим в себя и остаемся наедине с собой — а не в компании слов, — мы вновь открываем невыразимую вселенную, чистый объект, обнаженное событие: откуда взять храбрость, чтобы встретить их лицом к лицу? И мы уже не спекулируем с понятием «смерть», а сами становимся смертью. Вместо того чтобы украшать жизнь, определяя ей цели, мы срываем с нее узорный покров и, определяя ее подлинное значение, понимаем, что слово «жизнь» является эвфемизмом слова «Зло». Звонкие слова «судьба», «несчастье», «немилость» утрачивают свой блеск, и мы видим человека таким, какой он есть, борющимся с недугами своих изнемогающих органов, страдающим из-за бессильной и оторопевшей материи. Отнимите у человека лживое слово «Горе», предоставьте ему возможность взглянуть, что скрывается «под» этим словом, — и он не выдержит ни секунды собственного горя. Погибнуть ему мешали вовсе не религии и инстинкты, а абстракции, бессодержательные, напыщенные и затертые созвучия. Когда Адам был изгнан из рая, он не стал хулить своего преследователя, а торопливо и услужливо начал давать имена вещам: это была единственная возможность и приноровиться к ним, и предать их забвению. Так были заложены основы идеализма. И то, что у первого косноязычного человека было всего лишь жестом и защитной реакцией, у Платона, Канта и Гегеля превратилось в теорию. Чтобы невзгоды переносились легче, мы из всего — вплоть до нашего имени — творим сущности: ну разве можно умереть, если тебя зовут Петром или Павлом? Каждый из нас, уделяя больше внимания неподвижной оболочке своего имени, чем хрупкости собственного бытия, предается иллюзии бессмертия; если бы исчезла речь, мы бы оказались в полном одиночестве. Мистик, дающий обет молчания, отказывается от своего человеческого удела. Представим себе еще утратившего веру мистика-нигилиста, и мы получим катастрофический итог земной истории человечества. ...Естественно, возникает мысль, что человек, устав от слов и возненавидев пустопорожний ход времени, отнимет у вещей и у самого себя имена и бросит их в огромный костер, на котором сгорят его надежды. Мы все стремимся к такому финалу, к человеку немому и нагому... Я ощущаю возраст Жизни, ее старость, ее дряхление. Насчитывая бесчисленное количество эр, она все еще катится по поверхности земного шара благодаря этому чуду ложного бессмертия, каковым является инерция. Жизнь пока задерживается в ревматических узлах Времени, в этом време- 103
ни, которое еще более старо, чем она сама, которое истощено старческим бредом, бесконечным повторением мгновений, собственной вздорной длительностью. И я ощущаю в себе всю тяжесть биологического вида, и я принимаю на себя все его одиночество. Ну почему бы ему не сгинуть! Вот только его агония растягивается на целую вечность гниения. Каждую секунду я оставляю за собой полное право на самоуничтожение: ведь не стыдиться за собственное дыхание может лишь прохвост. Больше никаких сделок с жизнью, никаких сделок со смертью: разучившись существовать, я согласен на самоустранение. Надежда на Будущее — вот истинное преступление! Пройдя через легкие, воздух больше не регенерируется. Каждый день изрыгает свое «завтра», и я тщетно пытаюсь себе представить, как выглядит хотя бы одно-единственное желание. Все мне в тягость: разбитый, словно вьючное животное, которого впрягли в телегу с Материей, я тащу за собой планету. Так дайте же мне другую вселенную, или я не выдержу. Я люблю только возникновение или крушение вещей, огонь, который вызывает их к жизни и который их пожирает. Длительность существования мира приводит меня в отчаяние; восхищают меня лишь его рождение и исчезновение. Жить очарованным то девственным, то дряхлеющим солнцем; перепрыгивать через пульсацию времени, чтобы поймать его первый и последний импульс... грезить о возникновении небесных светил и об их исчезновении; презреть привычку к бытию и устремляться к угрожающим ему двум безднам; исчерпать себя в начале и в конце времен... ...Так мы открываем в себе Дикаря и Декадента — противоречивое и неизбежное сочетание: оба персонажа испытывают одинаковую тягу к переходу — один движется от небытия к миру, а другой — от мира к небытию: такова потребность в «двойной конвульсии» на метафизическом уровне. Если спроецировать эту потребность на шкалу истории, то она выразится в одержимости Адама, изгнанного из рая, и того его далекого потомка, который будет изгнан с земли, — вот две крайние точки невозможности существования человека. Из-за того, что есть в нас «глубокого», мы превратились в мишени для всех зол: пока мы будем жить в соответствии с нашей сущностью, спасения нам не дождаться. Какая-то образующая нас часть должна исчезнуть, а некий злосчастный источник — иссякнуть; следовательно, есть лишь один выход: упразднить душу, вместе с ее чаяниями и безднами. Наши грезы были отравлены душою, а значит, ее нужно искоренить; точно так же следует поступить с ее потребностью в «глубине», ее «внутренним» богатством и прочими ее заблуждениями. Нам будет достаточно духа и ощущения; с их помощью возникнет что-то вроде дисциплины бесплодия, которая предохранит нас от восторгов и от тоски. Так пусть же нас больше не тревожат никакие «чувства» и пусть «душа» превратится в самый смешной хлам... 104
СВЯТОСТЬ И ГРИМАСЫ АБСОЛЮТАДа поистине мне кажется, что бесы играют моей душой в мяч... Тереса де Хесус Отказ производить потомство Тот, кто, истощив свои желания, приближается к последней форме отрешенности, уже не желает себя увековечивать. Ему претит сама мысль продлиться в ком-то другом, кому к тому же он не в состоянии что-либо передать. Род человеческий ему противен. Он — монстр, а монстры детей не рожают. Его пока интригует «любовь», некое заблуждение в гуще его мыслей. В ней он ищет повод для возвращения к общему уделу; но ребенок представляется ему явлением столь же немыслимым, как и семья, как и наследственность, как и законы природы. Никому ничем не обязанный, не имеющий потомства, он сам подводит итоги своей жизни, и в этом заключается его последняя ипостась. Но как бы ни был он далек от продолжения рода, есть еще один монстр, несравненно более удачливый, чем он: это святой — пример одновременно и завораживающий, и отталкивающий, по отношению к которому мы всегда находимся в ложном положении и всегда на полпути. Зато его собственная позиция весьма однозначна: никакой игры и никакого дилетантизма. Взобравшись на золотые вершины собственного отвращения к миру, являясь антиподом Творения, он создал из своего небытия некий ореол. Природа никогда не знала подобного бедствия: с точки зрения увековечения рода он знаменует собой абсолютный конец, предлагает радикальную развязку. Быть печальным, как Леон Блуа, оттого, что мы не являемся святыми, означает желать исчезновения человечества... во имя веры! Насколько же положительным по сравнению с ним кажется Дьявол, который, утверждая нас в нашем несовершенстве, невольно и вопреки его собственной сущности способствует тому, чтобы мы сохранились! Искорените грехи, и жизнь стремительно зачахнет. В один прекрасный день безумная тяга к продолжению рода исчезнет, причем скорее из-за усталости и скуки, чем из-за святости. Человек выбьется из сил не потому, что стремится к совершенству, а потому, что растратил себя попусту. Тогда он будет похож на пустосвята и окажется столь же далек от жизненной силы природы, как далек от нее этот образец законченности и бесплодия. Человек производит потомство, лишь оставаясь сопричастным общей для всех людей судьбе. Приближаясь же к сущности беса или ангела, он становится бесплодным или начинает порождать недоносков. Для Расколь-никова, Ивана Карамазова или Ставрогина любовь является лишь предлогом, ускоряющим их погибель; а вот для Кириллова этот предлог не нужен — он соизмеряет себя уже не с людьми, но с Господом. Что же касается 105
Идиота или Алеши, то уже сам факт, что один подражает Христу, а другой — ангелам, сразу ставит их в ряды импотентов... Но вырвать себя из цепи существ и отказаться от идеи восходящей и нисходящей линий родства тем не менее не означает соперничества со святым, гордыня которого не втискивается ни в какие земные масштабы. В сущности, под решительностью, с которой человек отрекается от всего, под непомерным подвижничеством такого вида смирения кроется демоническая страсть: отправная точка, с которой начинается движение в сторону святости, принимает вид вызова, брошенного всему роду человеческому. Потом святой взбирается все выше и выше по лестнице самоусовершенствования, начинает говорить о любви, о Боге, обращается к смиренным, возбуждает любопытство черни — и раздражает нас. Он бросил нам перчатку... Ненависть к «роду человеческому» и его «духу» роднит нас с убийцами, безумцами, божествами и со всеми великими, обреченными на бесплодие людьми. Начиная с определенной степени одиночества, следовало бы, перестав любить, отвергать завораживающую грязь спаривания. Тот, кто хочет любой ценой увековечить себя в потомстве, почти ничем не отличается от пса: он еще не выделился из природы; и никогда не уразумеет, что можно подчиняться власти инстинктов и одновременно восставать против них, наслаждаться преимуществами собственного биологического вида и презирать их: для него отсутствие желаний — этот конец расы — не связано с отсутствием вкуса к жизни... Вот в чем внутренний конфликт того, кто поклоняется женщине и испытывает к ней отвращение, постоянно бросаясь из одной крайности в другую. Поэтому — не доходя до полного отрицания рода человеческого — он разрешает этот конфликт, грезя на женских грудях о пустыне и смешивая благоухание монастыря с острым запахом чересчур конкретного пота. Неискренность плоти приближает его к святым... Одиночество ненависти... Ощущение бога, занявшегося разрушением, попирающего сферы, оплевывающего лазурь и созвездия... бога неистового, нечистоплотного и вредного... Демиургия, выбрасывающая в космос рай за раем и сортир за сортиром, космогония белой горячки; апофеоз конвульсий, желчь поверх всех остальных стихий... Все твари, устремившиеся к первообразу безобразия и вздыхающие по идеалу уродства... Гримасничающее мироздание, ликование крота, гиены и вши... Никакого горизонта, простор только для монстров и паразитов. Все движется в сторону гнусности и гниения: земной шар гноится, а живущие на нем подставляют свои раны лучам светящегося шанкра... Эстет, пишущий Жития святых Чрезмерный интерес к жизни святых отнюдь не является знаком благословения. К этому наваждению подмешивается любовь к недугам и жажда извращенности. Святость начинает беспокоить человека только после того, как его разочаровали земные парадоксы. Тогда он начинает искать иного рода парадоксы, имеющие более необычный состав, сдобренные неведомыми 106
ароматами и истинами; тут есть надежда приобщиться к безумствам, отличным от безумств повседневности, к безумствам, чреватым небесной экзотикой; так происходит встреча со святыми, человек видит их деяния, их отвагу, их вселенную. Необычайное зрелище! И принимается твердое решение провести оставшуюся жизнь в состоянии отрешенности, исследовать ее со сладострастной самоотверженностью, полностью освободиться от прочих искушений, поскольку вот оно, подлинное и неслыханное искушение. Так эстет всецело посвящает себя описанию жизни святых... Он ввязывается в это дело, не подозревая, что это всего лишь прогулка и что в этом мире его разочаровывает все, даже святость... Ученик святых жен Было время, когда одно лишь имя какой-нибудь святой наполняло меня блаженством, когда я завидовал авторам монастырских хроник, очевидцам стольких несказуемых истерий, стольких прозрений и обмороков. Я считал, что быть секретарем какой-нибудь святой — самое славное поприще из всех доступных смертным. И воображал себя в роли исповедника пламенных святых жен, и представлял себе все то, что утаил от нас Пьетро из Альвастры — о жизни святой Бригитты, Генрих из Галле — о Мехтильде Маглебургской, Раймунд Капуанский — о Екатерине Сиенской, брат Арнольд — об Анджеле из Фолиньо, Иоганн фон Мариенвердер — о Доротее Монтауской, Брентано — о Катарине Эммерих... Мне казалось, что какая-нибудь Диодата дельи Адемари или Диана из Андоло вознеслись на небо благодаря одной лишь красоте своих имен: они внушали мне чувственную любовь к иному миру. Когда я перебирал в памяти испытания, выпавшие на долю Розы Лимской, Лидвины Схиедамской, Екатерины из Риччи и многих других, когда я думал об их рафинированной жестокости по отношению к самим себе, об изощренных самоистязаниях, о добровольном попрании своей прелести и очарования, я преисполнялся ненависти к паразитировавшему на их смертных муках бессовестному Жениху, к этому ненасытному небесному Дон Жуану, всевластно царившему у них в сердцах. Измученный вздохами и потом земной любви, я обращался к ним уже только из-за их поисков иного способа любви. «Если бы одна-единственная капелька того, что я ощущаю, — говорила Екатерина Генуэзская, — упала в Ад, она тут же преобразила бы его в Рай». Я ожидал этой капли, которая, доведись ей упасть, может быть, задела бы на излете и меня... Повторяя про себя восклицания Тересы де Хесус, я слышал, как она, шестилетняя, кричит: «Вечность, вечность!» — потом следил за эволюцией ее наваждений, восторгов, переживаний. Нет ничего пленительнее личных откровений, противоречащих догмам и приводящих Церковь в замешательство... Мне хотелось бы иметь дневник этих двусмысленных признаний, дабы насытиться их подозрительной ностальгией... Вершины сладострастия достигаются отнюдь не в глубине альковов: ну разве могут сравниться наши подлунные экстазы с тем, что угадывается за восторгами святых жен? Что же касается содержания их тайн, то нам приоткрыл его Бернини1 в одной из 107
своих римских статуи, где святая испанка наводит нас на самые разные мысли относительно двусмысленного характера ее обмороков... Когда я вновь задумываюсь о человеке, который, по моим предположениям, достиг вершин страсти, оказываясь во власти то чистейшего, то сомнительного трепета, впадая в беспамятство, от которого ночи озаряются заревом и все от ничтожнейшей былинки до небесных светил тает в ликующем судорожном голосе — в длящейся мгновение бесконечности, раскаленной и звучной, такой, какая могла бы родиться лишь в воспаленном мозгу какого-нибудь блаженного и безумного бога, — когда я задумываюсь обо всем этом, то в сознании возникает одно-единственное имя: Тересы де Хесус и слова одного из ее откровений, которые я себе повторял каждый день: «Ты должна теперь говорить не с людьми, а с ангелами». Я прожил многие годы под сенью святых жен, полагая, что с ними сравниться не может никто: ни мудрецы, ни сумасшедшие. В своем безмерном почитании этих святых жен я растратил весь мой пыл, все отпущенные мне запасы обожания, всю силу моих желаний, весь огонь моих грез. А потом... я перестал их любить. Мудрость и святость Из всех великих больных именно святые лучше всего умеют извлекать пользу из своих болезней. Натуры своевольные и яростные, они ловко и неистово пользуются собственной неуравновешенностью. Спаситель, которому они подражают, был образцом честолюбия и дерзости. Вкрадчивая сила этого непревзойденного воителя, его способность идентифицироваться с изъянами и пороками души позволили ему создать на земле царство, о котором не мог мечтать ни один генерал. В его страстях есть методичность: именно эта сноровка больше всего восхищает тех, кому он служит идеалом. Однако мудрец, презирающий и драматизм, и роскошь, ощущает, что он столь же далек от святого, как и от жуира, не обращает внимания на романные интриги жизни и из утраты иллюзий и нелюбознательности строит свое душевное равновесие. Паскаль1 — это святой без темперамента: его болезнь сделала из него чуть больше, чем мудреца, и чуть меньше, чем святого. Этим объясняются и его колебания, и темный скепсис, которым сменяется его пыл. Изящный ум, погруженный в Неисцелимое... С точки зрения мудрецов, нет существ более нечистых, нежели святые; а с точки зрения последних, нет существ более пустых, нежели мудрецы. В этом — вся разница между человеком понимающим и человеком стремящимся. Женщина и абсолют «Когда Господь наш говорил со мною, а я лицезрела Его чудную красоту, я замечала то кротость, то суровость, с коими уста Его, столь прекрасные и божественные, произносили речи. Мною овладело страстное желание узнать, каков цвет очей Его и каков рост Его, чтобы можно было говорить об 108
этом; но я так никогда и не удостоилась получить это знание. Всякие усилия познать сие напрасны» (святая Тереса). Цвет очей Его... Вот она, непристойность в женской святости! Вознести до небес бестактность, присущую женскому полу, — тут есть отчего утешиться и не чувствовать себя обездоленными каждому мужчине, а особенно каждой женщине, оставшимся по сю сторону божественного приключения. Первый мужчина, первая женщина — вот непременная основа Падения, которое никому и никогда не искупить — ни гению, ни святости. Видели ли когда-нибудь на свете хотя бы одного обновленного человека, который бы во всех отношениях превосходил того, каким он был? Даже для самого Иисуса Преображение, возможно, явилось всего лишь мимолетным событием, неким оставшимся без последствий этапом... Стало быть, между святой Тересой и другими женщинами тоже скорее всего можно обнаружить лишь одну разницу, связанную со способностью первой бредить, с интенсивностью и направленностью ее капризов. Любовь, будь то человеческая или божественная, уравнивает всех: любовь к шлюхе или к Господу предполагает одно и то же движение души — в обоих случаях это порыв биологического существа. Меняется лишь объект; но какое он имеет значение, коль скоро он является всего лишь поводом для потребности кого-нибудь обожать и коль скоро Бог оказывается всего лишь одной из отдушин среди многих других? Испания Каждый народ интерпретирует божественные атрибуты применительно к себе и на свой манер. И все-таки пыл, свойственный Испании, выглядит уникальным. Если бы можно было разделить этот пыл между остальными странами, Бог был бы исчерпан, опустошен и лишен самого себя. И вот именно для того, чтобы не пропасть — в целях самозащиты, — он работает над тем, чтобы в его странах процветал атеизм. Страшась пыла, вдохновителем которого был он сам, он борется с собственными чадами, с их буйством, которое его ослабляет; их любовь расшатывает его власть и его могущество. Только неверие оставляет его целым и невредимым; отнюдь не сомнения подтачивают Бога, а как раз вера. Вот уже много веков церковь делает его все более и более заурядной, доступной фигурой, готовит ему при помощи теологии смерть без загадок, агонию с комментариями и разъяснениями: и без того уже издерганный молитвами, он страдает еще и от экзегетики. Не меньше чем Испании боится он России и поэтому умножает в ней количество атеистов. Благодаря их нападкам он хотя бы сохраняет еще иллюзию всемогущества, спасая таким образом по крайней мере один из своих атрибутов. Уж эти верующие! Достоевский, Эль Греко — ну были ли у Бога более нервные враги, чем они? А разве не предпочтет он Бодлера Хуану де ла Крус1? Он боится и тех, кто видит его, и тех, сквозь кого видит он сам. Всякая святость является в большей или меньшей степени испанской: и если бы Бог был циклопом, Испания служила бы ему оком. 109
Истерия вечности Я допускаю, что можно любить крест, но вот воспроизводить изо дня в день банальное событие, произошедшее на Голгофе, — это уже из области чудодейственного, бессмысленного и глупого. Ведь если злоупотреблять очарованием Спасителя, то он наскучит, как и любой другой. Святые мужского пола были великими извращенцами, а святые жены — потрясающими сладострастницами. Вместе они, помешавшись на одной идее, превратили крест в порок. «Глубина» — это свойство тех, кто, не умея вносить разнообразие в свои мысли и желания, стимулируют постоянно одну и ту же область наслаждения и горя. Подметив, насколько переменчивы мелькающие мгновения, мы никак не можем допустить единого абсолютного события: не можем признать, что Иисус разделил историю надвое и что появление креста сломало беспристрастное течение времени. Религиозная мысль, являясь одной из форм навязчивой идеи, изымает из совокупности событий крошечный отрезок времени и наделяет его всеми свойствами бесконечного. Только так стали возможными боги и их сыновья... Жизнь — это область моих пристрастий: все, что я беру из безразличия, я почти тотчас туда же и возвращаю. А вот у святых подход совсем иной: они делают выбор раз и навсегда. Я живу, чтобы освобождаться от всего, что люблю; они же — чтобы пристраститься к одному-единственному объекту; я вкушаю вечность, а они проваливаются в ее пучину. Земные — а тем более небесные — чудеса являются следствием долговременной истерии. Святость — это землетрясение сердца, самоуничтожение в порыве веры, вершинное выражение фанатической чувственности, трансцендентное уродство... Между визионером и недоумком больше общего, чем между визионером и скептиком. Целая пропасть отделяет веру от познания без надежды, от существования без результата. Ступени гордыни Случается, что, приобщаясь к безумию святых, вы забываете о границах своих возможностей, о цепях, о тяжком бремени и восклицаете: «Я — душа мироздания; я питаю своим пламенем вселенную. Отныне ночи не будет: я приготовил вечный праздник светил. В солнце отныне нет нужды — все сияет и камни стали легче ангельских крыльев». Потом меж исступлением и сосредоточенностью тон меняется: «Если я и не являюсь Душой мира, то, по крайней мере, стремлюсь стать таковой. Разве я не даровал всем предметам свое собственное имя? Все говорит обо мне, от навоза до небосвода; разве я не являюсь молчанием и рокотом вещей?» ...И на последней стадии упоение проходит: «Я — могила искр, посмешище для червей, докучающая лазури падаль, карикатурный соперник небес, Ничто без права на вечное гниение. Какого же адского совершенства я достиг, что в сузившемся вдруг пространстве мне некуда даже упасть?» 110
Небо и гигиена Святость — это самый совершенный плод болезни; пока пребываешь в добром здравии, она кажется в высшей степени чудовищной, непонятной и вредной. Но стоит автоматическому гамлетизму под названием «Невроз» заявить о своих правах, как небеса тут же резко очерчиваются, превращаясь в обрамление тревожной ситуации. От святости можно защищаться, заботясь о себе: ведь она возникает от чрезмерной неопрятности души и тела. Если бы то, что не поддается проверке, христианство заменило гигиеной, тщетны были бы попытки отыскать на протяжении всей его истории хотя бы одного святого. Однако оно не давало закрыться нашим ранам и мешало нам избавиться от нашей грязи, от ставшей нашей сущностью фосфоресцирующей грязи... Здоровье — вот оружие, побеждающее религию. Изготовьте универсальный эликсир, и Бог безвозвратно исчезнет. Бесполезно пытаться соблазнять человека иными идеалами — они слабее болезней. Бог — это наша ржавчина, незаметно разъедающая нашу субстанцию. Когда он в нас проникает, нам кажется, что мы поднимаемся вверх, тогда как на самом деле мы падаем все ниже и ниже; когда же наступает наш срок, он подводит итог нашему падению и мы оказываемся навеки «спасенными». Зловещее суеверие, рак в нимбе, терзающий землю на протяжении многих тысячелетий... Я ненавижу всех богов; я недостаточно здоров, чтобы их презирать. Это великое унижение Безразличного. О некоторых видах одиночества Бывают такие сердца, в которые Бог не смог бы заглянуть, не лишившись невинности. Печаль — это нечто независимое от творения; если бы Творец проник в глубины мира, он утратил бы душевное равновесие. Тот, кто считает, что мы все еще смертны, не изведал определенных видов одиночества, равно как и неизбежности бессмертия, увиденного в смертных муках... Для нас, современников, счастье заключается в том, что мы поместили ад внутрь самих себя; если бы мы сохранили его стародавний облик, то окаменели бы от страха, подпитываемого угрозами, которым уже две тысячи лет. Теперь все наши испуги имеют субъективную окраску: психология — это наше спасение, наша лазейка. В прежние времена считали, что сей мир родился из зевка дьявола; сейчас мир считается всего лишь обманом чувств, предрассудком духа, изъяном в ощущениях. Отныне мы знаем, как обстоит дело с видением Страшного суда, возникшим у святой Хильдегарды, или же видением ада, возникшим у святой Тересы: и картины невероятных мучений, и картины мистического восторга идут в учебниках по психиатрии по разряду душевных болезней. Впрочем, хотя теперь наши недуги нам известны, от видений мы пока еще не освободились, однако мы им больше не верим. Погрузившись в химию таинств, мы объясняем все, вплоть до наших слез. Одного только не можем объяснить: если душа — это такая малость, то откуда у нас это ощущение одиночества? И какое пространство оно занимает? И как ему удается внезапно заменять собой огромную исчезнувшую действительность? 111
Колебания Напрасно ты ищешь среди людей образец для себя: у тех, кто пошел дальше тебя, ты позаимствовал только их отрицательные, дурные свойства: у мудреца — лень, у святого — бессвязные речи, у эстета — досаду, у поэта — бесстыдство, а у всех, вместе взятых, — разлад с самим собой, сомнительное поведение в повседневности и ненависть ко всему, что живет, чтобы жить. Когда ты чист, ты сожалеешь об отбросах, становясь порочным — о целомудрии, погружаясь в грезы — о грубости. Тебе суждено вечно быть лишь тем, кем ты никогда не станешь, и вечно суждено печалиться о том, что ты есть такой, какой ты есть. Из каких контрастов ты впитал свою субстанцию и какой гибридный дух приговорил тебя к пожизненной ссылке в этот мир? Остервенелый страх перед вырождением привел тебя к тому, что ты перенял у других их тягу к деградации: у такого-то музыканта — такую-то болезнь, у такого-то пророка — такой-то порок, а у женщин — будь они поэтессы, распутницы или святые — их меланхолию, их надрыв, их разложение во плоти и в мечтах. Горечь — первопринцип, предопределяющий твою судьбу, поступки и форму миропонимания, является единственной устойчивой точкой в твоих колебаниях между отвращением к миру и жалостью к самому себе. Угроза, исходящая от святости Поскольку человек способен жить лишь по эту или по ту сторону жизни, он подвергается двум искушениям: слабоумию и святости. Он бывает то недочеловеком, то сверхчеловеком, но только не самим собой. При этом если он не очень боится стать меньше себя, то перспектива стать больше себя его ужасает. Привыкший к страданиям, он страшится их окончания: как ему решиться утонуть в бездне совершенства, ждущей его на пути святости, и в ней потерять контроль над собой? Сползать в сторону слабоумия или святости означает соглашаться выйти за пределы собственного «я». Странно, что потеря сознания, происходящая в случае помешательства, не пугает человека, в то время как перспектива приблизиться к совершенству — очень. Мы выше Бога как раз в силу нашего несовершенства, а боязнь расстаться с нашим несовершенством заставляет нас бежать от святости. Мы страшимся такого будущего, при котором отчаяние покинет нас... и тогда, по окончании наших бедствий, появится еще одно бедствие, нежеланное, бедствие, называющееся спасением; мы страшимся стать святыми... Тот, кто поклоняется собственному несовершенству, тревожится, что в конце его страданий наступит преображение. Что несовершенство исчезнет в трансцендентном свете... Уж лучше продолжать двигаться по направлению к абсолюту сумеречности, к прелестям слабоумия... Накренившийся крест Христианство, эта возвышенная мешанина, чересчур глубоко, а главное, чересчур непристойно, чтобы еще сколько-нибудь продлиться: века его сочтены. С каждым днем Иисус становится все более пресным; его пропо- 112
веди, как и его кротость, вызывают раздражение; его чудеса и божественность вызывают усмешку. Крест накренился: из символа он опять превращается в материю... и вновь входит в режим распада, в котором движутся к погибели все без исключения вещи, как почтенные, так и недостойные. Два тысячелетия сплошных удач! Баснословная безропотность самого неугомонного из животных... Но нашему терпению подошел конец... Одна мысль о том, что я, как все, мог искренне быть, хотя бы одно мгновение, христианином, повергает меня в недоумение. Спаситель мне скучен. Я мечтаю о мироздании, свободном от интоксикации небесами, о вселенной без креста и веры. Как можно не задумываться о том моменте, когда религии не будет, а человек, протрезвевший и опустошенный, потеряет все слова, обозначающие его бездны? Неведомое станет столь же тусклым, как и познанное; все лишится и значения, и сочности. На руинах Познания могильная летаргия из всех нас сделает призраков, лунных героев Нелюбознательности... Теология Я в хорошем настроении — Бог добр; я в плохом настроении — он зол; я равнодушен — он нейтрален. Мои состояния наделяют его соответствующими атрибутами: когда я люблю знание — он всеведущ; когда я начинаю поклоняться силе, он делается всемогущим. Когда вещи кажутся мне существующими, то существует и он; когда они начинают казаться мне иллюзорными, он исчезает. Тысяча аргументов говорит в его пользу, другая тысяча аргументов его отрицает; мои восторги оживляют его, моя озлобленность душит его. Нам так и не удалось придумать для него более гибкого образа: то мы боимся его, как монстра, то давим, как насекомое; мы боготворим его — и он становится Бытием; мы отталкиваем его, и тогда он превращается в ничто. Даже если бы Молитве удалось заменить собой Всемирное Тяготение, она все равно вряд ли обеспечила бы ему вечное вселенское существование: он так и остался бы во власти нашего настроения. Его судьбе было угодно сделать его неизменным лишь в глазах чересчур наивных или умственно отсталых людей. Анализ снимает с него все покровы: он — ненужная первопричина, бессмысленный абсолют, покровитель простофиль, способ скоротать время для отшельников, безделица, когда он служит развлечением для нашего духа, и призрак, когда он является нам во время приступа лихорадки. Я великодушен — он полон своих достоинств; я озлоблен — и в нем нет ничего хорошего. Я воспринимал его во всех его формах: он не выдерживает ни любознательности, ни исследований; его таинственность и его бесконечность деградируют; сияние его тускнеет, престиж уменьшается. Это изношенный костюм, который нужно снять с себя как можно скорее: ну как можно так долго облачаться в какого-то бога, состоящего из лохмотьев? Его убогое существование, его агония растянулись на столетия, но он нас не переживет, ведь он стареет: его предсмертный хрип раздастся раньше нашего. Когда его атрибуты будут израсходованы, ни у кого уже не хватит сил придумать ему новые, и человек, который сначала их принимал, а потом отбросил, вскоре после этого отправится в небытие со своей самой интересной выдумкой — с Творцом. 113
Метафизическое животное Если бы можно было стереть все, что вписано Неврозом в сердце и мозг, все оставленные им вредные для здоровья следы, все нечистые тени, которые его сопровождают! Все, что не является поверхностным, нечистоплотно. Бог — это плод возмущения наших внутренностей, результат урчания наших идей... Одно лишь стремление к Пустоте в силах предохранить нас от упражнения по погружению в грязь, каковым является акт веры. Насколько прозрачно Искусство, озабоченное только внешними формами, безразличное к нашим целям и нашим бедам! А думать о Боге, тяготеть к нему, заклинать его и претерпевать его — все это свойства поврежденного тела и обанкротившегося духа! Благородные в своей поверхностности эпохи — Ренессанс, XVIII в. — потешались над религией, презирая ее примитивные шалости. Но увы! Есть в нас и некая сволочная печаль, омрачающая и наш темперамент, и наши идеи. Напрасно грезим мы о вселенной в стиле рококо. Бог, вышедший из наших глубин и наших пороков, оскверняет эту прекрасную мечту. Мы являемся метафизическими животными благодаря имеющейся в нас гнили. История мысли — это сумма моментов нашей несостоятельности; жизнь Духа — череда помрачений нашего ума. Слабеет наше здоровье? Вселенная тоже от этого страдает, становясь все более ущербной по мере убывания нашей жизненной силы. Пережевывание всяких «почему» и «как», восхождение до Первопричины и прочих причин свидетельствуют о расстройстве функций и способностей организма, которое заканчивается «метафизическим бредом», когда у человека возникает прогрессирующее слабоумие от частых мыслей о бездне, когда он деградирует от тоски, став свидетелем беспримерного уродства таинств... Генезис печали Невозможно себе представить глубокую неудовлетворенность, которая не носила бы религиозного характера: наше вырождение объясняется нашей неспособностью мысленно представить себе рай и достаточно сильно захотеть туда попасть, а наши недомогания — зыбкостью наших взаимоотношений с абсолютом. «Я являюсь неполноценным религиозным животным, и от всех недугов я страдаю вдвойне» — вот присказка готового к погибели человека, который то и дело повторяет ее себе в утешение. Так и не утешившись, он взывает к морали, решая следовать ее совету, несмотря на риск показаться смешным. «Прими решение никогда не быть печальным», — советует ему мораль. И он пытается войти во вселенную Добра и Надежды... ...Но усилия его оказываются тщетными, поскольку они противоестественны: печаль доходит до самых корней нашей ущербности... печаль — это поэзия первородного греха... Разглагольствования в монастыре Для человека неверующего, расточительного и разбросанного не может быть зрелища более озадачивающего, чем эти жвачные животные, занятые абсолютом... Откуда у них такое упорство, чтобы проверить не поддающееся проверке, откуда столько внимания к неопределенному и столько пылкого желания понять 114
его? Я ничего не смыслю ни в их догмах, ни в их безмятежности. Они счастливы, и я их за это упрекаю. Вот если бы они себя ненавидели! Однако собственные «души» им дороже целой вселенной, и эта неверная оценка является причиной их жертвенности и самоотверженности, абсурдность которых не может не впечатлять. В то время как наши жизненные эксперименты получаются непоследовательными и бессистемными, зависящими от случая и от нашего настроения, они проводят всегда один и тот же эксперимент с неприятными нам монотонностью и старанием. Верно, что объектом этого эксперимента является Бог, но какой интерес еще они могут постоянно в нем находить? Ведь он всегда тождествен сам себе, всегда одинаково бесконечен и почти не способен к обновлению; я мог бы поразмыслить о нем мимоходом, но заполнять этим все свое время!.. ...Еще не рассвело. Из своей кельи я слышу голоса, одни и те же рефрены мирян, жертвоприношения банальному латинскому небу. Чуть раньше, ночью, слышались торопливые шаги идущих в церковь. Заутреня! Да окажись там Бог собственной персоной, явившийся поприсутствовать на литургии в свою честь, я ни за что не выйду из дому на такой холод! Однако, как бы там ни было, он должен существовать, потому что в противном случае жертвы этих существ из плоти и крови, преодолевающих свою лень, чтобы идти ему поклоняться, были бы настолько нелепыми, что рассудок помутился бы от одной мысли об этом. Все теологические доказательства кажутся пустяками в сравнении с этим переутомлением, которое вызывает недоумение у неверующего и заставляет придавать подобным усилиям хоть какой-то смысл и видеть в них хоть какую-то пользу. Если, конечно, не перевести все эти добровольные недосыпания в эстетическую перспективу и не постараться увидеть в суетности этих ночных бдений титаническое усилие, направленное на создание нового культа, культа Красоты абсурда и ужаса... Великолепие молитвы, которая ни к кому не обращена! Однако что-то все-таки должно существовать: ведь когда это Вероятное перерастает в уверенность, блаженство перестает быть пустым словом, тем более что единственный ответ на небытие располагается в области иллюзий. Как же им удалось заполучить эту иллюзию, которая на уровне абсолюта называется благодатью? Благодаря какому наитию научились они надеяться на то, чего даже в минимальной дозе не содержится ни в одной надежде мира? По какому праву они пытаются обосноваться в вечности, которую притом ничто не обещает? Ну а эти собственники — единственные настоящие собственники из тех, которых я когда-либо встречал, — с помощью каких уловок присвоили они себе таинство, чтобы им пользоваться? Бог принадлежит им, и было бы тщетно пытаться у них его отнять: они и сами не знают, благодаря какому ухищрению они завладели Богом. В один прекрасный день они поверили — вот и все. Один, например, обратился в веру по простому зову: он верил сначала неосознанно, а когда осознал, постригся в монахи. А другой изведал все виды мук, которые прекратились, когда его внезапно озарило. Хотеть поверить невозможно. Вера, словно болезнь, либо постепенно вкрадывается в организм, либо поражает внезапно. Никто не в силах распоряжаться ею. Абсурдно желать стать верующим, если нет предрасположенности. Кто-то из нас верующий, а кто-то нет, подобно тому как кто-то бывает сумасшедшим, а кто-то нормальным. Я вот не могу ни поверить, ни пожелать себе поверить: вера — это форма такого бреда, к которому я не предрасположен... Позиция неверующего столь же непостижима, как и позиция верующего. Я предаюсь удовольствию быть разочарованным — таков смысл нашего века; выше Сомнения я ставлю разве что согласие, которое является его плодом... 115
И я отвечаю всем этим монахам с розовыми или бледными лицами: «Вы зря стараетесь. Я тоже смотрел в небо, но так ничего там и не увидел. Откажитесь от попыток убедить меня: если я порой и обретал Бога путем умозаключений, то в сердце моем я не находил его никогда. И даже если бы я его там нашел, я все равно не стал бы вам подражать — мне смешны ваши поступки, ваши гримасы и особенно ваши балеты, называемые мессами. Нет ничего выше наслаждения праздностью; даже если бы наступил конец света, я не встал бы с постели в неурочный час: чего ради побежал бы я из дому темной ночью, неся свой сон на алтарь Сомнительного? Даже если бы мне затуманила голову благодать и я трясся в непрерывном экстазе, малой толики сарказма хватило бы, чтобы вывести меня из этого состояния. И ко всему прочему я опасаюсь, что, начав молиться, я не выдержал бы и рассмеялся, тем самым верой навлекая на себя более страшное проклятие, нежели неверием. Так избавьте же меня от излишних усилий: плечи мои и так слишком устали, чтобы еще поддерживать небосвод...» Практика непокорности О Господи, до чего же мне омерзительны гнусные дела рук твоих и эти тошнотворные уроды, которые кадят тебе и которые действительно созданы по твоему образу и подобию! Ненавидя тебя, я бежал от твоего конфетного царства и от россказней твоих марионеток. Ты — гаситель наших порывов и усмиритель наших мятежей, пожарник нашего пламени, агент нашего слабоумия. Еще до того как я заключил тебя в формулу, я попирал твою алхимию, презирал твои проделки и все уловки, которые составляют твой наряд Необъяснимого. Как щедро оделил ты меня желчью, которую твое милосердие позволило тебе сэкономить на своих рабах. Поскольку нет лучшего отдыха, чем под сенью твоей никчемности, для спасения какой-нибудь твари достаточно положиться на тебя или на твои подделки. И я не знаю, кто заслуживает большего сочувствия: твои приспешники или я; мы все восходим по прямой линии к твоей некомпетентности, к тому, как ты творил, мастерил, изготовлял свои самоделки с кашей и сумятицей в голове. Из всего, что было извлечено из небытия, существует ли что-нибудь более ничтожное, чем этот мир или идея, предшествовавшая его рождению? Повсюду, где что-нибудь дышит, одним увечьем становится больше: нет такого сердцебиения, которое не подтверждало бы ущербности живого существа. Плоть меня ужасает: эти мужчины, эти женщины — требуха, хрюкающая от спазмов. Не хочется признавать своего родства с этой планетой, ведь каждый миг — это бюллетень, брошенный в урну моего отчаяния. Исчезнет ли твое творение или будет существовать долго — не имеет значения! Твои подчиненные все равно не сумеют достойно завершить то, что ты начал строить, не имея таланта. Однако они, конечно, сбросят пелену ослепления, которую ты накинул им на глаза. Но хватит ли у них сил отомстить за себя, а у тебя — защититься? Этот биологический вид насквозь прогнил, но ты прогнил еще больше. Оборачиваясь к твоему Врагу, я жду дня, когда он украдет твое солнце и повесит его в другой вселенной. 116
ОБРАМЛЕНИЕ ЗНАНИЯНаши истины стоят не больше, чем истины наших пращуров. Заменив их мифы и символы рациональными понятиями, мы стали считать себя «передовыми», но те мифы и символы выражали едва ли меньше, чем наши понятия. Древо Жизни, Змий, Ева и Рай обозначают столько же, сколько Жизнь, Познание, Искушение, Бессознательное. Мифологические персонификации Добра и Зла как инструменты освоения действительности не уступают категориям добра и зла в этике. Знание — в глубинных своих чертах — остается неизменным: варьируется лишь его «обрамление». Любовь продолжается без Венеры, война — без Марса, и, хотя боги больше не вмешиваются в ход событий, события от этого не становятся ни более объяснимыми, ни менее озадачивающими. Тяжелый багаж формул заменил помпезность древних легенд, а вот константы человеческой жизни так и не изменились, поскольку наука постигает их почти на том же уровне, на каком это делали поэтические рассказы. Самонадеянность современного человека беспредельна: мы считаем себя просвещеннее и проницательнее всех живших в минувшие столетия людей, забывая о том, что учение, например Будды, поставило проблему небытия перед миллионами живущих на земле существ. Мы же вообразили, что открыли эту проблему сами, поскольку сформулировали ее в новых терминах и приправили крохами эрудиции. Хотя какой мыслитель Запада выдержит сравнение с буддийским монахом? Мы теряемся среди текстов и терминов: медитация — понятие неведомое современной философии. Если мы хотим соблюсти интеллектуальную благопристойность, нам следует изгнать из нашего духа восторги по поводу цивилизации, равно как и суеверие по имени История. Что же касается великих проблем, то у нас нет и тени превосходства над нашими давними и недавними предками: человечество всегда все знало, по крайней мере о том, что касается наиболее Существенного; современная философия ничего не добавляет ни к древнекитайской философии, ни к древнеиндийской, ни к древнегреческой. Впрочем, никаких новых проблем и не может быть, несмотря на то что наша наивность или наше тщеславие хотели бы убедить нас в обратном. Ну кому под силу соревноваться в игре идей с греческим или китайским софистом, кто в состоянии столь же дерзко, как они, оперировать абстракциями? Все вершины мысли были покорены давным-давно, причем во всех цивилизациях. Соблазненные демоном Несказанного, мы слишком быстро забываем, что являемся всего лишь эпигонами первого питекантропа, который начал размышлять. Самую большую ответственность за современный оптимизм несет Гегель. Как же это он не разглядел, что сознание меняет лишь свои формы и модальности, но совершенно не прогрессирует? Становление исключает возможность абсолютной завершенности, как исключает оно и цель: приключение времени развертывается при отсутствии какой бы то ни было вневременной задачи и закончится, когда исчерпаются его возможности идти 117
вперед. Качество сознания меняется вместе с эпохами, но количество его при смене эпох не растет. У нас сознания не больше, чем в греко-романском мире, в эпоху Ренессанса или в XVIII в.; каждая эпоха совершенна сама по себе — и обречена на смерть. Бывают такие особые моменты, когда сознание напрягается до предела, но такого помрачения ума, чтобы человек не знал, как подступиться к своим важнейшим проблемам, не было еще никогда. Проблемы нужно решать постоянно, потому что история — это вечный кризис1 и вечное преодоление наивности. Негативные состояния, которые как раз и интенсифицируют работу сознания, распределены по истории неравномерно, но присутствуют во всех периодах. Когда они уравновешенные и «счастливые», то влекут за собой Скуку — естественный термин для обозначения счастья. А когда торжествует хаос, то они заканчиваются Отчаянием, за которым следуют религиозные кризисы. Идея земного Рая была составлена из разных элементов, не совместимых как с Историей, так и с заполненным негативными состояниями пространством. Все пути, все методы познания в одинаковой степени пригодны: логика, интуиция, отвращение, восторг, стон. Видение мира, основанное на рациональных понятиях, не более оправдано, чем видение, порожденное слезами: аргументы и вздохи представляют собой модальности, в равной мере доказательные и в равной мере никчемные. Вот я строю некую форму вселенной; я в нее верю, и тем не менее эта вселенная обрушится под натиском какой-либо иной уверенности или же от столкновения с каким-либо сомнением. И последний невежда, и Аристотель равно неопровержимы — и неубедительны. И непреходящий характер, и обветшалость в равной мере свойственны и произведениям, которые вынашивались долгие годы, и стихотворению-экспромту. Разве можно утверждать, что в «Феноменологии духа»2 больше истинности, чем в «Эпипсихидионе»? Молниеносное озарение и кропотливый труд дают результаты столь же окончательные, сколь и смехотворные. Сегодня я предпочитаю одного писателя какому-нибудь другому, а завтра вдруг полюблю произведение, которое раньше было мне противно. Творения духа и сопутствующие им принципы зависят от наших настроений, от нашего возраста, от нашего энтузиазма и наших разочарований. Мы ставим под сомнение все, что некогда любили, и мы всегда и правы, и неправы, ибо все доказательства одинаково вески и ничто не имеет никакого значения. Я улыбаюсь — и рождается некий мир; я хмурюсь — и он исчезает, готовый вот-вот уступить место какому-то новому миру. Нет таких мнений, систем, верований, которые не были бы обоснованными и в то же время абсурдными в зависимости от того, принимаем ли мы их или отвергаем. В философии обнаруживается не больше строгости, чем в поэзии, а в интеллекте — не больше, чем в сердце; строгость суждений существует лишь в той степени, в какой мы идентифицируем себя с принципом или предметом, который рассматривается нами или же оказывает на нас воздействие; со стороны все представляется произвольным: и разум, и чувство. То, что мы называем истиной, является недостаточно прочувствованным, еще не исчерпанным, недостаточно обветшалым, новым заблуждением, которое ждет, когда его новизна будет подвергнута сомнению. Знание расцветает и умирает одновременно с нашими чувствами. Переходя от одной истины к 118
другой, мы исчерпываем себя вместе с ними и в конце концов обнаруживаем, что в нас осталось не больше жизненного сока, чем в них. История немыслима вне того, что разочаровывает. И постепенно мы чувствуем все большее желание предаться меланхолии и умереть от нее... Подлинное знание сводится к бдению во тьме: только совокупность наших бессонниц отличает нас от животных и от себе подобных. Разве способна зародиться плодотворная или необычная идея в мозгу какого-нибудь любителя поспать? У вас крепкий сон? У вас приятные сновидения? Значит, вы всего лишь увеличиваете собой на одну единицу безымянную толпу. День враждебен мыслям, солнце их затемняет; они сияют лишь темной ночью... Вот вывод ночного знания: всякий, кто приходит к утешительному выводу о чем бы то ни было, обнаруживает либо свою глупость, либо свою притворную снисходительность. Разве можно найти хотя бы одну радостную истину, которая соответствовала бы действительности? А кому довелось спасти честь интеллекта дневными разговорами? Блажен тот, кто может сказать себе: «Знание мое печально». История — это ирония в движении, зубоскальство Духа, проявляющееся в людях и событиях. Сегодня, например, торжествует верование; завтра оно окажется побежденным, преданным хуле, изгнанным с позором в угоду новому верованию, и те, кто разделял то верование, разделят с ним это поражение. Затем придет новое поколение, и старое верование снова войдет в силу; разрушенные памятники будут восстановлены... чтобы когда-нибудь быть снова уничтоженными. Нет такого неколебимого принципа, который управлял бы милостями и жестокостями судьбы: их чередование вносит свою лепту в грандиозный фарс Духа, в котором перемешиваются самозванцы и романтики, коварство и энтузиазм. Посмотрите на полемику в любом столетии: она не покажется вам ни обоснованной, ни необходимой. А ведь она определяла лицо того или иного столетия. Кальвинизм1, квиетизм2, Пор-Ро-яль3, Энциклопедия4, Революция, позитивизм5 и так далее — какая череда нелепиц... которые должны были возникнуть, какая бестолковая, но при этом роковая трата энергии! От Вселенских соборов до современных политических споров разнообразные виды ортодоксии и ереси испокон веков обременяли человеческое любопытство своей неотразимой абсурдностью. Есть столько различных масок для великого множества «за» и «против» в диапазоне от Неба до Борделя. Тысячи людей пострадали из-за мудрствований, касающихся Богоматери и Сына Божьего; тысячи других мучили друг друга из-за менее безосновательных, но столь же невразумительных догм. Совокупность истин неминуемо превращается в секты, которые, подвергаясь нападкам и гонениям, разделяют судьбу загубленного Пор-Рояля. Ну а потом проходит время, руины, украшенные нимбом мученичества, становятся святынями и превращаются в места паломничества... Не менее неразумными, чем средневековые дискуссии о номинализме и реализме являются в наши дни дискуссии о демократии и ее формах. Всякая эпоха оболванивает себя каким-нибудь абсолютом — маловажным, скучным и стоящим других абсолютов, ведь невозможно же не быть современником какой-нибудь веры, какой-нибудь системы, какой-нибудь идеологии, 119
короче говоря, невозможно не принадлежать своему времени. Чтобы вырваться за пределы своего времени, нужно было бы быть холодным, словно бог презрения... Так что остается лишь утешать себя тем, что история не имеет ни смысла, ни направления. Стоит ли еще терзаться по поводу счастливого конца будущего, по поводу заключительного праздника, оплаченного только нашим потом и нашими бедствиями? Терзаться оттого, что грядущие идиоты, злорадно смеясь над нашими мучениями, будут плясать на наших могилах? Видение грядущего рая в качестве итога превосходит по своей абсурдности абсурднейшие бредни надежды. Все, что можно сказать в оправдание Времени, сводится к тому, что порой в нем встречаются кое-какие моменты, более благополучные, чем остальные, кое-какие происшествия без последствий в нестерпимой монотонности недоумений. Вселенная начинается и заканчивается вместе с каждым индивидуумом, будь то Шекспир или последний бедолага; ведь каждый воспринимает свое достоинство или свое ничтожество внутри абсолюта... С помощью какой же уловки то, что кажется существующим, ускользнуло из-под надзора того, чего нет? Миг невнимания или недуга в недрах великого Ничто, чем воспользовались некие личинки, пролезшие в прореху его бдительности, отчего появились мы! И подобно тому как жизнь вытеснила небытие, ее, в свою очередь, вытеснила история: так существование включилось в цикл ересей, которые подточили ортодоксию небытия. КНИГА ОТРЕЧЕНИЙВеревка Я уже не помню, в какой ситуации мне довелось услышать это признание: «Не имея ни состояния, ни здоровья, ни замыслов, ни воспоминаний, я отбросил прочь свое будущее и знания, и теперь все мое имущество — это убогое ложе, на котором я забываю о солнце и вздохах. Растянувшись на нем, я убиваю время, а вокруг расположились инструменты, расположились предметы, которые подсказывают мне, как лучше всего погибнуть. Гвоздь шепчет мне: проткни себе сердце, те несколько капель, которые вытекут, не должны тебя напугать. Нож предлагает: мое острие не подведет: секунда решительности — и ты победишь убожество и стыд. Само по себе открывается, нарушая скрежетом тишину, окно: ты владеешь вместе с бедняками высотами твоего города; низвергнись, проем мой широк: ты мгновенно расплющишься о мостовую вместе со смыслом и бессмысленностью жизни. А тут еще веревка, как бы обвиваясь вокруг невидимой шеи, говорит умоляющим и выразительным тоном: я очень давно жду тебя, я была свидетельницей твоих страхов, твоей подавленности и озлобленности, видела твои смятые одеяла, по- 120
душку, истерзанную твоей яростью, слышала ругательства, которыми ты награждал богов. Я, милосердная, жалею тебя и предлагаю тебе свои услуги. Ибо ты рожден, чтобы повеситься, как и все, кто пренебрегает ответом на свои сомнения или бегством от своего отчаяния». Обратная сторона наваждения Идея небытия несвойственна людям трудолюбивым: у тех, кто занят делом, нет ни времени, ни желания взвешивать собственный прах; они смиряются перед жестокостью или нелепостью судьбы; они надеются: надежда является добродетелью рабов. Это хлыщи, фаты и кокетки, которые, страшась седых волос, морщин и предсмертного хрипа, заполняют свой ежедневный досуг мыслями о собственном гении: они то лелеют себя, то впадают в отчаяние; их мысли порхают между зеркалом и кладбищем, обнаруживая в отраженных чертах, тронутых временем, истины не менее серьезные, чем те, что подсказывают религии. Всякая метафизика начинается с телесной тоски, которая впоследствии становится тоской вселенской. Получается, что даже люди, беспокойные в силу собственного легкомыслия, предвосхищают по-настоящему трагических мыслителей. Поверхностный и досужий бездельник, которого терзает призрак старения, стоит ближе к Паскалю, Боссюэ1 и Шатобриану2, чем ученый, не обремененный мыслями о себе. Всего один шаг отделяет гениальность от тщеславия: великий гордец не может примириться со смертью и воспринимает ее как личное оскорбление. Да и сам Будда, мудрец из мудрецов, был всего лишь фатом на божественном уровне. Он открыл смерть, собственную смерть, и, оскорбленный, отрекся от всего и навязал свое отречение другим. Так, ужаснейшие и бесполезнейшие страдания рождаются из подавления гордыни, которая, дабы противостоять Небытию, превращает его из мести в Закон. Эпитафия «Он имел гордость никогда не повелевать, никого и ничего не подчинять своей власти. Не имея ни подчиненных, ни начальников, он не отдавал приказов и не получал их. Независимый от диктата законов и ощущая себя как бы рожденным до возникновения добра и зла, он не доставлял страданий ни одной живой душе. В памяти его стерлись названия вещей. Он смотрел, не видя, слушал, не слыша; запахи и ароматы улетучивались, приближаясь к его ноздрям и нёбу. Собственные чувства и желания были его единственными рабами, поэтому он почти ничего не чувствовал и почти ничего не желал. Он забыл о счастье и несчастье, о страхах и жажде. А если ему и случалось вспоминать о них, он не утруждал себя называнием их, не желая опускаться до надежды или сожаления. Ничтожнейший жест требовал от него более значительных усилий, чем другие тратят на то, чтобы основать или ниспровергнуть империю. Рожденный усталым, он желал быть тенью. Так когда же он жил? И какое рождение в этом виновато? И если еще при жизни он влачил свой саван, то какое чудо помогло ему умереть?» 121
Обмирщение слез Музыка стала обращаться к людям лишь после Бетховена — до него она поддерживала диалог только с Богом. Баху и великим итальянцам неведомо это соскальзывание к «человеческому», неведом ложный титанизм, который после Великого Глухого исказил это самое чистое искусство. Деформация воли заменила пленительную нежность, противоречие чувств — наивный порыв, исступление — сдержанность вздохов, после чего из музыки исчезло небо и в ней обосновался человек. Прежде грех изливался в тихих слезах. Со временем он стал выставлять себя напоказ: декламация пересилила молитву, романтизм Грехопадения взял верх над гармоничной грезой вырождения... Бах — космогоническое томление; лестница слез, по которой карабкаются наши желания Бога; здание наших слабостей; позитивный и очень возвышенный распад нашей воли; низвергающееся в Надежду небо; единственный способ потерять себя, не погибая, и исчезнуть, не умирая... Неужели сейчас уже слишком поздно вновь научиться этим погружениям в беспамятство? И стоит ли продолжать падать в обморок не под звуки органа? Колебания воли «Знакомо ли вам состояние воли, напоминающее плавильную печь, в которой ничто не сопротивляется вашим желаниям, а рок и земное тяготение утрачивают силу, мельчают, подчиняясь магии вашего могущества? Уверенные в том, что от одного вашего взгляда воскреснут мертвые, что от вашей длани содрогнется материя, что от вашего прикосновения будут трепетать камни, что все кладбища воссияют в улыбке бессмертия, вы повторяете себе: «Отныне будет лишь вечная весна и хоровод чудес, а снам придет конец. Я принес новый огонь: боги бледнеют, а твари ликуют; небеса потрясены, и шум сошел в могилы». ...И задыхающийся любитель пароксизмов умолкает, чтобы затем спокойно продолжить свою речь, спокойно и смиренно: «Приходилось ли вам ощущать эту дремоту, которая передается предметам, ощущать безволие, лишающее силы жизненные соки и заставляющее их грезить об осени, которая победит остальные времена года? Стоит мне пройти мимо — и надежды притупляются, цветы чахнут, инстинкты смягчаются: все вокруг перестает хотеть, все раскаиваются в собственных желаниях. И каждый человек шепчет мне: «Я хотел бы, чтобы жизнь мою прожил кто-нибудь другой, будь то Бог или слизняк. Я томлюсь по воле к бездействию, по неначавшейся бесконечности, по исступленной вялости стихий, по зимней спячке при ярком солнце, когда оцепенели бы все, от свиньи до стрекозы...» Теория доброты «Поскольку для вас не существует ни высших критериев, ни устойчивых принципов, ни каких бы то ни было богов, что мешает вам совершать преступления и злодеяния?» 122
«Я обнаружил в себе столько же зла, сколько и во всех остальных людях, но я ненавижу действие — мать всех пороков — и потому никому не причинял страданий. Не будучи ни агрессивным, ни алчным, ни энергичным и наглым настолько, чтобы противостоять другим, я предоставляю сему миру быть таким, каким он был до меня. Мщение предполагает ежесекундную бдительность и дисциплину сознания — дорогостоящее постоянство, тогда как безразличие прощения и презрения делает времяпрепровождение приятным и пустым. Любая мораль означает опасность для доброты; спасает последнюю только беспечность. Остановив свой выбор на флегматичности идиота и апатии ангела, я отстранился от поступков, а поскольку доброта не совместима с жизнью, я разложился, чтобы стать добрым». Реальное положение вещей Чтобы предаться без задних мыслей любому увлечению, требуется определенная доза бездумности. Верующие, влюбленные, ученики замечают лишь одну сторону своих божеств, своих кумиров и учителей. Ревностный поклонник неизбежно наивен. Возможно ли чистое чувство, в котором благодать не смешивалась бы с глупостью, и возможно ли блаженное поклонение без помрачения рассудка? Тому, кто видит одновременно все аспекты живого существа или вещи, невозможно сделать выбор между порывом и оцепенением. Проанализируйте любое верование: какое вроде бы сердце — и сколько гнусностей внутри! Это бесконечность, о которой грезят в сточной канаве и которая из-за этого сохраняет на себе ее неизгладимый отпечаток и ее зловоние. В каждом святом есть что-то от нотариуса, в каждом герое — что-то от бакалейщика, в каждом мученике — что-то от консьержа. В глубине вздохов прячутся гримасы; к жертвенности и набожности подмешиваются запахи земного борделя. Возьмем, например, любовь: можно ли придумать более благородное излияние чувств, в котором не заподозришь ничего низкого? Ее трепет соперничает с музыкой, спорит со слезами одиночества и экстаза: это нечто возвышенное, но возвышенное, неотделимое от мочевыводящих путей; это мистическое исступление, соседствующее с испражнениями; это небо внутренней секреции, святость, осеняющая телесные отверстия... Достаточно секунды внимания, чтобы это опьянение отбросило вас в физиологические нечистоты; достаточно мига утомления, чтобы констатировать, что от любого любовного пыла остается только немного вещества, похожего на сопли. Трезвый взгляд в момент упоения искажает вкус ощущений и превращает человека в визионера, отметающего прочь благовидные предлоги. Невозможно в одно и то же время и любить, и осознавать, чтобы любовь не пострадала от этого и не исчезла, ощутив на себе взоры рассудка. Покопайтесь в ваших восторгах, вглядитесь в тех, кто является объектом вашего поклонения и пользуется щедростью вашей души, и вы обнаружите под их бескорыстнейшими мыслями себялюбие, стремление к славе, жажду господства и власти. Все мыслители — это неудачники, обнаружившие свою несостоятельность в делах и мстящие за свой провал с помощью идей. Рожденные неспособными к поступкам, они превозносят их либо хулят, в зависимости от того, домогаются ли они признания со сторо- 123
ны людей или же ищут другой формы славы, то есть их ненависти. Собственные недостатки, собственное убожество они без какого бы то ни было основания возводят в ранг законов, а собственную никчемность поднимают на уровень принципа. Мышление является такой же ложью, как и любовь или вера. Ибо истина — это подлог, а страсти — это запахи; и в конечном счете у нас есть выбор лишь между ложью и вонью. Творимые пороком чудеса Если мыслителю, желающему дистанцироваться от мира, необходимо пройти нелегкий путь вопрошаний, то порок сразу же ставит своего хозяина в привилегированное положение, наделяя его исключительной судьбой. Будучи фактором одиночества, порок дает тому, кто им отмечен, преимущество в виде обособленной жизни. Посмотрите на гомосексуалиста — он возбуждает противоречивые чувства: отвращение и восхищение; его несчастье ставит его одновременно и выше, и ниже других. Терзаемый то стыдом, то гордыней, он не мирится сам с собой, каждую минуту оправдывается сам перед собой, выдумывает разные отговорки. А тем временем мы, приверженцы дурацкого стремления продолжить свой род, бредем в общем стаде. Горе тем, у кого нет сексуальных тайн! Как им прознать о гнусноватых преимуществах отклонений? Неужели нам так и суждено навсегда остаться всего лишь чадами природы, жертвами ее законов, людьми растительными? Гибкость и тонкость любой цивилизации определяются несовершенством составляющих ее индивидов. Редкостные чувства порождают дух и освежают его: заблудившийся инстинкт дальше всего отстоит от варварства. В результате импотент оказывается более сложной натурой, чем какой-нибудь здоровяк с безупречно функционирующими инстинктами, потому что он лучше кого бы то ни было реализует сущность человека, этого дезертировавшего из зоологии животного, обогащаясь всеми своими недостатками, всей своей несостоятельностью. Ликвидируйте изъяны и пороки, уберите плотские печали, и не будет больше души; ибо то, что мы называем этим словом, не более чем продукт утробных скандалов, эвфемизм для обозначения постыдных тайн, не более чем идеализированная гнусность... В глубине своей наивности мыслитель завидует возможностям познания, открытым любому извращенцу, и не без гадливости верит в привилегированное положение «монстров»... Коль скоро порок несет с собой страдание и является единственной формой славы, ради которой стоит стараться, порочный человек неизбежно «должен» быть глубже большинства людей. Изолированный от них, он начинает там, где остальные заканчивают... Естественные наслаждения, вытекающие из очевидности, самоуничтожаются внутри себя, разрушаются в своей материальности, угасают внутри своей актуальности, тогда как редкостное ощущение является продуманным ощущением, рефлексией на уровне рефлексов. Порок достигает самых высоких ступеней сознания, причем без помощи философии, а вот мыслителю нужно прожить целую жизнь, чтобы добиться того эмоционального ясновидения, с которого начинает гомосексуалист. Они похожи друг на 124
друга своей способностью отрываться от всех прочих людей, хотя первый приходит к этому путем медитации, а второй — отдаваясь чудодейственному потоку своих склонностей. Развратитель «Куда утекли отпущенные тебе часы? Ни воспоминания о подвиге, ни следа страсти, ни блеска приключения, ни прекрасного мимолетного умопомрачения — ничего этого не было в твоем прошлом; нет ни одного безумия, которое носило бы твое имя; ни одного порока, который делал бы тебе честь. Ты проскользнул, не оставив следов. Так какими были твои мечты?» «Я хотел бы посеять Сомнение везде, вплоть до самого чрева земного шара, пропитать им всю материю, установить его господство в тех сферах, куда еще не проникал дух, и, прежде чем поразить им костный мозг всех людей, потрясти недвижные камни, поселить в них неуверенность и пороки сердца. Будь я архитектором, я воздвиг бы храм Руинам; будь я проповедником, я разоблачил бы фарс молитв; будь я царем, поднял бы знамя восстания. Так как людям свойственно лелеять тайное желание самоотречения, я повсюду сеял бы неверность человека самому себе, погружал бы невинность в оцепенение, приумножал бы количество таких предательств, от которых страдал бы сам предатель, не позволял бы массам погрязнуть в гнили достоверных истин». Пещерный архитектор И теология, и мораль, и история, и повседневный опыт учат нас, что, для того чтобы достичь равновесия, вовсе не следует открывать каких-то невероятных секретов, поскольку существует один-единственный секрет: смириться. «Примите иго свое, — повторяют нам они, — и вы будете счастливы; станьте просто чем-то, и вы избавитесь от мук». На этом свете все превращается в ремесло: есть профессионалы времяпрепровождения, чиновники дыхания, сановники упования. Не успеваем мы родиться, а нас уже ждет тот или иной пост: наши карьеры готовятся для нас еще в материнских утробах. Живя в официальном мире, мы должны занимать в нем какое-то место. Тут действует бесперебойный механизм судьбы, который дает сбой только в пользу безумцев, не обязанных разделять какое-нибудь верование, примыкать к определенной организации, защищать какую-то идею, осуществлять какое-либо начинание. С тех пор как существует общество, все, кто желал от него отгородиться, подвергались преследованиям и поруганию. Вам простят все при условии, что у вас есть ремесло, этот довесок к вашему имени, этот штамп на вашем небытии. Никто не отваживается воскликнуть: «Я не хочу ничего делать!» Общество даже к убийцам относится снисходительнее, чем к умам, освободившимся от тирании практической деятельности. Приумножая возможности собственного смирения, отрекаясь от свободы, убивая в себе бродягу, человек сделал свое рабство более рафинированным, попал в крепостную зависимость от призраков. Даже свое презрение и свое бунтарство он культивировал в себе лишь затем, чтобы они его поработили, поскольку иначе как рабством его зависимость от собственных взглядов, поступков и настро- 125
ний назвать нельзя. Выйдя из пещер, он сохранил пещерные суеверия; раньше он был узником пещер, а затем стал строителем пещер. Теперь он увековечивает свою первобытность с большей избирательностью и изощренностью, но в сущности, то огрубляя, то утончая собственную карикатуру, он нагло копирует самого себя. Запас трюков у этого шарлатана иссякает, но на кого-то его ужимки и гримасы пока еще действуют... Наука инертности Как воск под солнечными лучами, днем я оплываю, а ночью твердею: от такого чередования я то распадаюсь, то вновь обретаю форму, подвергаясь метаморфозе при полной инертности и праздности... Неужели это и есть искомый результат всех моих чтений и обучений, итог многих бессонных ночей? Лень притупила мои восторги, ослабила мои желания, истощила мой азарт. Тот, кто не потворствует своей лени, кажется мне чудовищем; я напрягаю все свои силы, обучаясь безволию, и упражняюсь в безделье, противопоставляя собственным прихотям устав Искусства Загнивания. Повсюду люди, которые чего-то хотят... парад лицемеров, устремляющихся к мелочным или смутным целям. Переплетающиеся воли — и каждый хочет, и толпа хочет, и тысячи тянутся неизвестно к чему. Я не могу брать с них пример, а уж тем более бросать им вызов; я не перестаю удивляться: откуда в них столько бодрости? Поразительная подвижность: в таком маленьком кусочке плоти столько энергии и истерии! Никакие сомнения не успокоят этих непосед, никакая мудрость не утихомирит, никакие огорчения не обескуражат... Опасностями они пренебрегают с большей решимостью, чем герои: это бессознательные апостолы эффективности, святые Сиюминутного... боги на ярмарках времени... Я отворачиваюсь от них и покидаю тротуары мира... Было, однако, время, когда и я восхищался завоевателями и рабочими пчелами и даже сам чуть было не стал пленником надежд. Зато теперь движение приводит меня в бешенство, а энергия — печалит. Более мудро плыть по воле волн, нежели бороться с ними. Родившийся после собственной смерти, я вспоминаю о Времени как о ребячестве или как о безвкусице. У меня нет ни желаний, ни досуга на их исполнение, а есть лишь уверенность в том, что не успел я появиться на свет, как уже пережил самого себя, что я, утробный плод, мертворожденный ясновидец, страдаю всеведением идиотизма, поразившим меня еще до того, как открылись мои глаза... Крайняя изношенность Существует нечто соревнующееся в своей гнусности с самой гнусной шлюхой, нечто грязное, избитое, обанкротившееся, приводящее в ярость, доводящее ярость до пароксизма, нечто являющееся разменной монетой: это слово, всякое слово, и прежде всего то, которым мы пользуемся. Вот я говорю: дерево, дом, я, великолепный, глупый; я мог бы говорить все, что угодно, и жду, когда же явится, наконец, убийца всех существительных и прилагательных, всей этой почтенной отрыжки. Порой мне кажется, что они умерли и никто не желает их хоронить. Из трусости мы считаем их пока еще живыми и продолжаем вдыхать 126
их вонь, не зажимая носа. А ведь их уже, собственно, и нет, они больше ничего не выражают. Когда подумаешь обо всех ртах, сквозь которые они прошли, обо всех загрязнивших их дыханиях, обо всех случаях, когда они были произнесены, можно ли пользоваться хотя бы одним-единственным из них, не пачкаясь? Нам их швыряют уже пережеванными, но ведь никто из нас не станет глотать пережеванную другими пищу. От физического акта, сопровождающего произнесение слова, просто тошнит, а ведь достаточно кратковременного раздражения, чтобы в любом слове различить привкус чужой слюны. Чтобы освежить язык, человечеству следовало бы перестать говорить: ему полезно было бы прибегнуть к знакам или, еще лучше, к молчанию. Проституирование слова — самый очевидный симптом его деградации: не осталось ни одного чистого слова, как не осталось и чистой артикуляции. При этом словесная грязь остается и на том, что слова обозначают, и даже смысл деградирует под влиянием повторений. Почему бы каждому поколению не изобретать новый язык хотя бы для того, чтобы наполнять предметы свежим соком? Как можно любить и ненавидеть, веселиться и страдать, используя обескровленные символы? «Жизнь», «смерть» — какие штампы метафизики, обветшалые загадки... Человеку пора бы создать для себя новую иллюзорную действительность и ради этого выдумать новые слова, потому что его словам давно не хватает крови, а переливание крови на стадии агонии уже невозможно. На похоронах желания В каждой биологической клетке зияет исчезающе малая каверна... Нам известно, где поселяются болезни, где развиваются, какие дефекты органов из-за них возникают, но вот этот недуг без очага... эта угнетенность под бременем тысячи океанов, это желание идеально-пагубного яда... Пошлость весеннего обновления, провокации солнца, зелени, жизненных соков... Когда распускаются почки, когда птицы и звери чувствуют прилив сил, моя кровь разлагается... Я завидую абсолютным кретинам, зимней спячке сурка и медведя, невозмутимости мудреца, я охотно променял бы на их бесчувственность собственное подергивание потенциального убийцы, мечтающего о преступлениях, но не переносящего вида крови. А еще сильнее я завидую хмурым и жестоким императорам-вырожденцам, которых закалывали кинжалом в самый пик их злодейств! Подобно слезе слепца, я отдаюсь на милость пространства. Откуда берется во мне воля, кто это хочет внутри меня? Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь демон организовал заговор против человека; я бы вступил с ним в союз. Устав блуждать на похоронах собственных желаний, я бы даже нашел какое-нибудь подобие идеала, поскольку Скука — это крест тех, кто не живет и не умирает во имя какой-нибудь веры. Неодолимое разочарование Все с ним соглашается, питает и укрепляет его; им, мудрым и неумолимым, завершаются события, чувства и мысли. Нет таких мгновений, которые не освящали бы его, нет таких порывов, которые бы не подчеркивали 127
его, таких размышлений, которые бы не подтверждали его. Божество, власти которого нет границ, оно более могущественно, чем рок, который ему служит и прославляет его. Оно является соединительным звеном между жизнью и смертью, которое сопрягает их, уравнивает их и питается ими. По сравнению с его аргументами и доказательствами науки кажутся нагромождением причуд. Ничто не в силах охладить пыл его брезгливости: какая истина из тех, что расцветают, когда приходит весна аксиом, осмелится бросить вызов его мечтательному догматизму, его горделивому безумию? Ни жар юности, ни даже душевное расстройство не могут устоять перед его категоричностью, а о его победах в унисон возвещают и мудрость, и слабоумие. Перед его беспредельной властью, перед его неограниченным самодержавием сгибаются наши колени. Все начинается с незнания его, все заканчивается подчинением ему. Нет поступка, который не был бы направлен прочь от него и который не возвращался бы к нему. Последнее слово в земной жизни — только оно не разочаровывает... Тайна моралистов Когда вселенную переполняет печаль, подстегнуть ум можно лишь с помощью радости, необыкновенной, редкостной и головокружительной радости. И когда исчезает всякая надежда, именно в этот момент мы попадаем под обаяние надежды: Жизнь — подарок, преподнесенный одержимыми живым смертью... Поскольку направленность наших мыслей не совпадает с порывами наших сердец, мы тайно вынашиваем влечение ко всему, что топчем. Кто-то, например, обращает внимание на скрежет мировой машины; значит, он слишком долго грезил о Небесных отзвуках. Так и не услышав их, он слушает теперь только лязг и скрежет. Горькие речи — знак уязвленной чувствительности, израненной изысканности. Яд Ларошфуко1 или Шам-фора2 — это их реванш за то, что мир оказался скроенным по меркам скотов. Всякая горечь скрывает в себе месть и переводится на язык системы: пессимизм — это жестокость побежденных, не простивших жизни того, что она обманула их ожидания. Веселость, наносящая смертельные удары... шутливость, прячущая под улыбкой кинжал... Я думаю о некоторых сарказмах Вольтера3, о некоторых репликах Ривароля4, о хлестких остротах г-жи Деффан, об агрессивном салонном легкомыслии, о внешне элегантных, но колких насмешках, об остроумии, которое, развлекая, убивает, о язвительности, скрытой под избыточной вежливостью... И думаю об идеальном моралисте — гибриде лирика и циника — экзальтированном и холодном, пространном и резком, одинаково близком и «Прогулкам одинокого мечтателя», и «Опасным связям», сочетающем в себе Вовенарга5 с маркизом де Садом6, такт с адом... О человеке, на себе наблюдающем нравы, отчего ему нет нужды черпать фактический материал еще откуда-нибудь, так как малейшее самонаблюдение открывает перед ним противоречия жизни, все аспекты которой он в состоянии изучить настолько хорошо, что та, устыдившись, что делает вместе с ним одну и ту же работу, провалилась бы сквозь землю... 128
Любое внимание влечет за собой акт уничтожения — таков рок наблюдательности со всеми вытекающими отсюда неудобствами для наблюдателя — от моралиста эпохи классицизма до Пруста1. Под пристальным взглядом разлагается все: страсти, неколебимая преданность, пыл молодости и прочие экстравагантности присущи простакам, верным другим и самим себе. А вот капля проницательности берет в осаду, живо выводит на чистую воду притворные чувства, превращая влюбленного в Адольфа, а неудовлетворенного — в Рене. Тот, кто любит, не подвергает любовь анализу; тот, кто действует, не размышляет над своими действиями. Если я изучаю своего «ближнего», это означает, что он перестал быть таковым; я же, изучая себя, перестаю быть «собой», а становлюсь объектом, как все другие объекты. Верующий, начинающий взвешивать собственную веру, в конце концов бросает на весы и Бога и сохраняет свою веру только потому, что боится ее потерять. Моралист же, будучи антиподом человека наивного, существа цельного и подлинного, изнемогает от сопоставлений себя с остальными людьми: насмешник, микрокосм задних мыслей, он не принимает тех уловок, которыми люди бессознательно пользуются и включают в собственные характеры для того, чтобы выжить. Все кажется ему условностью: он обличает мотивы чувств и поступков, разоблачает ложные ценности цивилизации, обличает, страдая, потому что они поддерживают жизнь, мало того, сами являются жизнью, в то время как он, созерцая их, блуждает в поисках несуществующей «природы», которая, даже если бы она и существовала, была бы ему столь же чужда, как и все ложные ценности, которые к ней добавили. Разложение любого сложного психологического феномена на элементы, его объяснение и «препарирование» — операция, чреватая более пагубными последствиями для хирурга, чем для жертвы. Выявляя окольные пути чувств, мы упраздняем сами чувства, делаем невозможными наши собственные душевные порывы; когда анализируем походку других людей, то не они сбиваются с ноги... Все, в чем мы не принимаем участия, кажется нам неразумным; однако тот, кто движется, не может перестать продвигаться вперед, тогда как наблюдатель, с какой бы стороны он к ним ни поворачивался, фиксирует их бесполезный триумф лишь затем, чтобы оправдать собственное поражение. Вот почему жизнь бывает только там, где нет внимания к жизни. Фантазия из монашеской жизни Были времена, когда женщины принимали постриг ради того, чтобы скрыть от мира самих себя: свое старение, появление морщин, постепенное уменьшение привлекательности... а мужчины, утомившись от славы и роскоши, покидали Двор, чтобы пойти по стезе набожности... Мода обращаться к религии из деликатности ушла в прошлое вместе с эпохой Людовика XIV: тени Паскаля и его сестры Жаклин2 осеняли своим незримым престижем даже самого ничтожного из придворных, даже самую пустейшую из красоток. Но Пор-Рояль разрушили, и вместе с монастырем разрушили место, больше чем что-либо другое подходившее для уединенной меланхолии. В монастырях больше нет места кокетству: где же нам еще найти обстановку одновременно и угрюмую, и пышную, дабы хоть как-то усладить наше 129
вырождение. Такой эпикуреец, как Сент-Эвремон1, вообразил нечто в этом роде, столь же вялое и расслабленное, как и его умение жить. Но в ту пору еще надо было считаться с Богом, приспосабливать Его к неверию, включать Его в одиночество. Сделка очень приятная, но безвозвратно канувшая в прошлое! Нам же нужны монастыри, напоминающие своей пустотой и запущенностью наши души, чтобы сгинуть там без помощи небес и в чистоте отсутствующих идеалов... Нам нужны монастыри под стать утратившим иллюзии ангелам, которые и в падении, благодаря победе над иллюзиями, остались бы непорочными. И еще хотелось бы надеяться, что настанет мода уединяться в вечности без веры, принимать постриг в небытие, вступать в Орден, лишенный таинств, где ни один «брат» не стал бы говорить о своем Боге и относился бы к собственному спасению, как и к спасению других, с презрением. То был бы Орден невозможного спасения... В честь безумия Better I were distract: So should my thoughts be sever'd from my grief*. Восклицание, вырвавшееся у Глостера, увидевшего, как далеко зашло безумие короля Лира... Чтобы обособиться от наших горестей, мы прибегаем как к самому последнему средству — к бреду; когда у нас мутится разум, мы больше не видим наших печалей: мы заговариваемся, попадая в целебный мрак, в пространство, параллельное нашей боли и грусти. Когда мы начинаем ненавидеть эту чесотку под названием «жизнь» и устаем от зуда ее продолжительности, уверенность безумца посреди невзгод превращается для нас в соблазн и пример: да избавит нас милосердная судьба от рассудка! Пока интеллект проявляет внимание к движениям сердца и не отвыкает от них, выхода нет! Я жажду погрузиться в ночь идиота, в его минеральные страдания, в радость стенаний, воспринимаемых отстраненно, словно это стенания другого человека; я вздыхаю по такой голгофе, где бы я был чужд сам себе, где даже собственные крики воспринимаются так, словно они доносятся откуда-то со стороны, вздыхаю по аду безымянности, где пляшут и зубоскалят, разрушая самих себя. Жить и умереть в третьем лице, уйти в изгнание в собственное «я», оторваться от собственного имени, навсегда отделиться от того, кем я был... достичь, наконец, мудрости в слабоумии, поскольку жизнь делается сносной лишь такой ценой... Мои герои Пока мы молоды, мы ищем себе героев: у меня были свои: Генрих фон Клейст2, Каролина фон Гюндероде, Жерар де Нерваль, Отто Вейнигер...3 Восторгаясь их самоубийствами, я был уверен, что только они достигли пос- *Сойти бы лучше мне с ума, Чтоб мысли отделить от горестей моих (англ.). 130
леднего рубежа, что в смерти они обрели справедливое завершение своей несчастной или же счастливой любви, показали силу своего надломленного духа, подведя итог своим философским судорогам. Человек, переживший свою страсть, казался мне презренным и гнусным. Иными словами, человечество в моих глазах было чем-то неприемлемым. Я обнаружил у людей столь ничтожно малую толику возвышенной решимости и столь большую снисходительность к собственному старению, что, отвернувшись от них, я принял решение покончить с собой до того, как мне исполнится тридцать лет. Но годы шли, и я терял свою юношескую гордыню: каждый день, подобно уроку смирения, напоминал мне, что я еще жив, что продолжаю общаться с прогнившими от жизни людьми, я предаю свои грезы. Измотанный ожиданием смерти, я считал себя обязанным уничижать плоть, когда утренняя заря сменяла ночь любви, и почитал непростительной пошлостью малейшее воспоминание об отзвучавших стонах. А иногда спрашивал себя, как еще оскорбить присутствием этой плоти длительность жизни, когда охватываешь все в растяжении времени, возносящем гордыню на небесный престол? В таких случаях я думал, что единственный поступок, на который человек может решиться без стыда, — это лишить себя жизни и что у него нет права слабеть в череде дней и инерции горя. «Нет избранных, — повторял я себе, — кроме тех, кто предает себя смерти». Даже теперь я больше уважаю повесившегося консьержа, чем живого поэта. Человек — это тот, кто получил отсрочку от самоубийства: вот в чем состоит его единственная слава и единственное ему извинение. Но он не осознает этого и клеймит как трусость отвагу тех, кто дерзнул возвыситься над собой посредством смерти. Мы связаны друг с другом молчаливым договором добрести до последнего дыхания. Однако этот договор, укрепляющий нашу солидарность, компрометирует нас: весь род человеческий несет на себе печать бесчестья. Нет спасения, помимо самоубийства. И как странно, что смерть, хотя она и существует испокон веков, не стала неотъемлемой частью наших нравов: единственная реальность, она не смогла войти в моду. Так что пока мы живем, мы все отстаем от времени... Нищие духом Обратите внимание на то, как человек произносит слово «истина», — с модуляцией уверенности или осторожности в голосе, с выражением веры или сомнения, — и вы получите представление о характере его мнений и свойствах его духа. Нет слова более пустого; тем не менее люди сотворили себе из него кумира и превратили бессмыслицу одновременно и в критерий, и в цель мысли. Это суеверие, оправдывающее пошляков и позорящее философов, появилось благодаря уступкам надежде, сделанным логикой. Вам повторяют: истина недоступна, и все же следует искать ее, стремиться к ней, не жалея сил. Оговорка, которая сближает вас с теми, кто утверждает, будто они обрели истину: важно верить, что она возможна. Обладать ею или же стремиться заполучить ее — это два действия, уходящих корнями в одну и ту же позицию. Словесная эквилибристика здесь только все запутывает. Нищим духом я называю всякого, кто говорит об Истине убежденно; у него всегда есть в запасе заглавные буквы, и он ими пользуется наивно, без мо- 131
шенничества и презрения. Что же касается философа, то его обличают малейшие уступки такому идолопоклонству: гражданин торжествует в нем над отшельником. Если из мысли возникает надежда, то это печалит или вызывает улыбку... Неприлично вкладывать слишком много души в высокие слова: всякий энтузиазм в познании есть ребячество... И настала пора для философа подвергнуть Истину опале и отказаться от каких бы то ни было заглавных букв. Нищета: допинг для духа Чтобы держать дух в состоянии бодрствования, существуют не только кофе, недуги, бессонница и одержимость смертью. Нищета способствует этому в не меньшей, если не в большей степени: страх перед завтрашним днем в такой же мере, как и страх перед вечностью, денежные неприятности в такой же степени, как и метафизический ужас, не позволяют успокоиться и забыться. Все наши унижения происходят оттого, что мы не можем решиться на голодную смерть. За эту трусость мы расплачиваемся дорогой ценой. Жить среди людей, не имея призвания к попрошайничеству! Унижаться перед этими хорошо одетыми, удачливыми, самонадеянными мартышками! Отдаваться на милость этих карикатур, недостойных даже презрения! Ходатайствовать о чем бы то ни было настолько стыдно, что хочется уничтожить эту планету со всеми ее иерархиями и соответствующими им видами деградации. Общество — это не зло, а просто катастрофа: какое идиотское чудо, что в нем можно жить! Когда за ним наблюдаешь то с яростью, то с безразличием, кажется необъяснимым тот факт, что никто до сих пор не снес его здания, никто из отчаявшихся достойных и благих умов не предпринял усилий, чтобы срыть его до основания и стереть с лица земли его следы. Между выпрашиванием мелочи в городе и ожиданием ответа от безмолвной вселенной сходство очевидно. Скупость властвует и над сердцами, и над материей. На кой черт нам нужна эта скаредная жизнь! Она копит золотые монеты и таинства, а биржи столь же недоступны, как и глубины Неведомого. Но как знать? А вдруг в один прекрасный день это Неведомое раскроет свои секреты и выставит напоказ свои сокровища? Но никогда богатые, пока будет течь кровь в их жилах, не откопают своих кладов... Они признаются вам в своем позоре, в своих пороках и преступлениях, но будут продолжать лгать относительно своего состояния; они сделают вам столько признаний, что их жизнь будет у вас в руках, но ни за что не поделятся с вами своим последним секретом, секретом своих денег... Нищета — это не переходное состояние, она соответствует уверенности в том, что в любом случае вы останетесь неимущим, что вы родились за пределами круговорота богатств, что вы должны бороться даже за то, чтобы дышать, что вам нужно отвоевывать для себя все, вплоть до воздуха, вплоть до надежды, вплоть до привилегии на сон, что даже если общество исчезнет, природа от этого не станет ни менее немилосердной, ни менее извращенной. В творении полностью отсутствует какое-либо отцовское начало: повсюду одни зарытые сокровища и Гарпагон-демиург, Всевышний скряга, любящий все припрятывать. Это он привил вам ужас перед завтрашним днем, поэтому не нужно удивляться тому, что и религия стала формой этого ужаса. 132
Для обездоленных нищета — это нечто вроде допинга, который они приняли раз и навсегда, не имея возможности избавиться от его воздействия; или нечто вроде изначального знания, позволяющего человеку увидеть ад раньше, чем он видел жизнь... Обращение к бессоннице Мне было семнадцать лет, и я верил в философию. Все, что к ней не относилось, казалось мне грехом или просто мусором. Поэты? — Паяцы для увеселения пустых бабенок. Деятельность? — Глупость, перешедшая в бред. Любовь, Смерть? — низкопробные отговорки, не желающие превращаться в категории. Тошнотворная вонь вселенной, недостойной ароматов духа... конкретность — что за дела! Наслаждаться или страдать — какой позор! Мне казалось, что только в абстракциях есть истинная жизнь: я предавался покупной «любви» из страха, как бы какая-нибудь более благородная страсть не заставила меня изменить собственным принципам и не бросила меня в пучину сердечных треволнений. Я повторял себе: «Только бордель совместим с метафизикой», — и, спасаясь от поэзии, ловил взгляды горничных и слушал вздохи шлюх. ...И вот пришла ты, Бессонница, чтобы встряхнуть мою плоть и мою гордыню; ты, преображающая неразвитого юнца, оттеняющая инстинкты и воспламеняющая грезы; ты, за одну ночь наделяющая человека большим знанием, чем дни покоя; ты, отяжелевшим векам дарующая откровения поважнее безымянных недугов или катастроф времени! Благодаря тебе я услышал здоровый храп, храп людей, погруженных в звучное забытье, тогда как мое одиночество охватывало окрестную темень, становясь еще более необъятным, чем она сама. Все спало, все спало вечным сном. Никакой больше зари: так я буду бодрствовать до скончания веков, когда меня попросят отчитаться о моих бессонных ночных грезах... Каждая ночь была похожа на другие, и каждая из них была вечной. И я чувствовал себя солидарным со всеми, кто не может спать, со всеми моими неведомыми братьями. У меня была своя тайна, как бывают тайны у развратников и фанатиков; я мог бы, как и они, организовать сообщество, сообщество неспящих, чтобы все ему отдавать, все ему жертвовать и все ему прощать. Я считал гением первого встречного с отяжелевшими от усталости веками и относился безо всякого почтения к людям, если они спали ночью, даже к тем, кто, отличаясь большим умом, составлял славу Государства, Искусства или Литературы. Я бы преклонился перед таким тираном, который, мстя за свои бессонные ночи, запретил бы отдых, наказывал бы за забытье, узаконил бы горе и нервное возбуждение. И тогда я вновь обратился к философии; но нет такой мысли, которая утешила бы в темноте, нет такой системы, которая выдержала бы ночные бдения. Выводы бессонницы разрушают даже самые достоверные постулаты. Устав от такого распада, я в конце концов сказал себе: все, больше никаких колебаний; уснуть или умереть... вернуть себе сон или исчезнуть... Но это обретение утерянного оказалось делом нелегким: когда что-то начинает получаться, замечаешь, до какой степени ночь накладывает на все свой отпечаток. Например, вы влюбились?.. А оказывается, на ваших поры- 133
х уже лежит печать разложения: из каждого «экстаза» вы будете выходить в сладострастном испуге. Когда на вас посмотрит ваша слишком близкая соседка, ваше лицо покажется ей лицом преступника. На ее искренние чувства вы ответите раздражением отравленного сладострастия, на ее невинность — поэзией виновного, ибо для вас все станет поэзией, но поэзией проступков... А вдруг появятся кристально чистые идеи, блаженное течение мыслей? Нет, больше вам мыслить не придется: произойдет самое настоящее извержение, хлынет лава непоследовательных и бессвязных понятий, понятий изрыгаемых, агрессивных, утробных, похожих на наказания, на которые плоть обрекает сама себя, когда дух становится жертвой настроений и выводится из игры... Вы будете страдать от всего, и притом чрезмерно: ветерок покажется вам шквалом, легкое прикосновение — кинжальным ударом, улыбка — оплеухой, пустяк — катаклизмом. И все это из-за того, что ночные бдения могут прекратиться, но их свет будет в вас жить: нельзя безнаказанно вглядываться во мрак, поскольку наука мрака сопряжена с опасностью. Есть такие глаза, которые уже ничему не научатся у солнца, и есть души, больные ночами, от которых они никогда не исцелятся... Профиль злодея Чему обязан он тем, что не сделал зла больше, чем нужно, и не совершил более изощренных убийств и отмщений? И тем, что не внял ударам приливающей к голове крови? Может быть, своему настроению в тот момент или своему образованию? Разумеется, нет, и еще менее — врожденной доброте; но одной лишь неотступной мысли о смерти. Он склонен никому ничего не прощать, но все всем прощает. Малейшее оскорбление пробуждает его инстинкты, но проходит миг, и он о нем забывает. Чтобы быстро успокоиться, ему бывает достаточно мысленно представить себе свой собственный труп и применить эту же процедуру к остальным. Вид разлагающегося трупа вызывает в нем прилив доброты... и трусости: без мрачных наваждений не бывает мудрости (как и милосердия). Если человек здоров и горд тем, что существует, он будет мстить за себя, прислушиваясь к голосу собственной крови и к своим нервам, будет приспосабливаться к предрассудкам, возражать, отвешивать пощечины, убивать. А человек, чей ум иссушен страхом смерти, уже не реагирует на вызовы внешнего мира: он делает робкие попытки поступков и ничего не доводит до конца; размышляет о чести и теряет ее; пробует силы в страстях, но ему удается лишь раскладывать их по полочкам... ужас, сопровождающий его поступки, лишает их энергичности. Из-за понимания незначительности всего происходящего желания его гаснут. Если он и бывает злобным, то только по необходимости, а не по убеждению; интриги и злодеяния его останавливаются на полном ходу. Как и все люди, он скрывает в себе убийцу, но убийцу безропотного и слишком усталого, чтобы разить врагов или создавать себе новых. Он грезит, опираясь лбом на кинжал, как бы заранее разочаровавшийся во всех преступлениях; все его считают добрым, но он мог бы стать и злым, если бы это не казалось ему лишенным смысла. 134
О терпимости Вот признаки жизни: жестокость, фанатизм, нетерпимость, а вот признаки вырождения: любезность, благожелательство, снисходительность... Пока общественные институты опираются на здоровые инстинкты, они не приемлют ни врагов, ни еретиков: они их вырезают, сжигают или лишают свободы. Костры, эшафоты, тюрьмы! Их выдумала не злоба, а убежденность, любая крепкая убежденность. Например, где-нибудь овладевает умами новое верование? Рано или поздно полиция будет вам гарантировать его «истинность». Иисус, желавший убедить людей в своей правоте, должен был предвидеть и Торквемаду1, внедренного в историю как неотвратимое следствие христианства. Если же Агнец не предусмотрел, что в будущем его защитником станет палач креста, то он просто барашек. С помощью инквизиции Церковь доказала, что у нее еще была огромная жизненная сила. Короли доказали то же самое своим самодурством. У каждой власти есть своя Бастилия: чем могущественнее общественный институт, тем он бесчеловечнее. Энергия любой эпохи измеряется количеством пострадавших от нее людей. Поскольку звериная жестокость является основным показателем успеха любого исторического предприятия, то религиозные или политические идеологии утверждаются благодаря принесенным на их алтарь жертвам. Там, где торжествует идея, летят головы; идеи не могут побеждать иначе, как за счет других идей или голов, которые их рождают либо защищают. История подтверждает правоту скептицизма, однако она существует и живет, попирая его. Никакое событие не возникает из сомнения, но любые размышления о событиях ведут к сомнениям и оправдывают их. Это говорит о том, что терпимость является высшим из земных благ, но в то же время она несет в себе зло. Желание принять все точки зрения, самые разнородные идеологии, самые противоречивые мнения свидетельствует о состоянии всеобщей утомленности и бесплодия. Получается некое чудо: противники сосуществуют, но существуют именно потому, что уже не в состоянии быть таковыми. А противоположные доктрины признают заслуги друг друга из-за того, что не обладают энергией, необходимой для самоутверждения. Как только религия начинает терпимо относиться к истинам, в которых ей нет места, она угасает, а бог, во имя которого уже не убивают, действительно умирает. Абсолют исчезает, намечается смутный свет земного рая... но свет мимолетный, ибо основным законом земной жизни является нетерпимость. Социальные общности крепнут в условиях тирании, а при милосердных и великодушных режимах распадаются. В условиях тирании в них внезапно просыпается энергия, и они начинают душить свои свободы и боготворить своих тюремщиков, как венценосных, так и разночинных. Эпохи, наполненные ужасом, имеют преимущество перед периодами спокойствия. Человек гораздо больше раздражается от отсутствия событий, чем от их изобилия. Вот почему история является кровавым продуктом его неприятия скуки. Философия одежды С какой нежностью и ревностью мои мысли обращаются к монахам-пустынникам и к циникам! Отказаться от обладания всеми предметами обихода: этим столом, этой кроватью, этими лохмотьями... одежда встает меж- 135
нами и небытием. Посмотрите в зеркало на ваше тело, и вы поймете, что вы смертны; проведите пальцами по ребрам как по мандолине, и вы увидите, как близко находитесь вы от могилы. Только потому что мы одеты, мы и можем казаться себе бессмертными: ну как человек может умереть, если он носит галстук? Наряжающийся труп не знает, что он труп, и, мысленно представляя себе вечность, поддерживает в душе иллюзию. Плоть прикрывает скелет, одежда прикрывает плоть: уловки природы и человека, инстинктивное и как бы договорное надувательство; настоящий джентльмен не может быть вылеплен из глины или праха... Достоинство, почтенность, благопристойность — сколько хитростей перед лицом неотвратимого! Когда вы надеваете шляпу, кто посмеет сказать, что когда-то вы пребывали в утробе и что когда-нибудь черви наедятся до отвала вашим салом? ...Поэтому я выброшу эти лохмотья и, сбросив маску моих дней, пущусь в бегство от времени, в котором по взаимному согласию с остальными сейчас лезу вон из кожи, предавая себя. В былые времена отшельники сбрасывали с себя все, чтобы обрести себя; и в пустыне, и на улице они в равной степени наслаждались своей опрощенностью и достигали высшего счастья: они уподоблялись мертвецам... Среди отверженных Чтобы смягчить угрызения совести, подстерегающие меня из-за моей лени, я спускаюсь на социальное дно, торопясь поякшаться со сбродом. Я знаю этих напыщенных, насмешливых, вонючих оборванцев. Проваливаясь к ним в грязь, я наслаждаюсь их зловонным дыханием не меньше, чем их воодушевлением, воодушевлением людей, безжалостных к тем, кто преуспел. Их гений ничегонеделания вызывает восхищение; и все же они представляют собой печальнейшее на земле зрелище: поэты без таланта, проститутки без клиентов, дельцы без гроша, влюбленные без потенции, страшно несчастные женщины, которые никому не нужны... «Вот оно, человечество, — говорю я себе, — человечество, увиденное с изнанки, вот оно, существо, претендующее на божественное происхождение, этот лишенный грима жалкий фальшивомонетчик абсолюта... Вот чем он должен был бы кончить — этим похожим на него образом, этой грязью, этой глиной, которой никогда не касалась рука Бога, этим животным, облик которого не подправлял ни один ангел, этой бесконечностью, порожденной под улюлюканье и хрюканье, этой душой, возникающей из судорог...» Я вижу безмолвное отчаяние этих сперматозоидов, дошедших до своего логического конца, вижу эти похоронные лица рода человеческого. И успокаиваю себя: мне еще идти и идти, мне еще до них далеко... Потом начинаю испытывать страх: неужели и мне суждено так низко пасть? И я начинаю ненавидеть и эту вот беззубую старуху, и этого рифмоплета без стихов, и этих импотентов любви и бизнеса, этих образчиков позора духа и плоти... Глаза человека меня ошеломляют; от общения с этим отребьем я надеялся испытать прилив гордости, а меня бросило в дрожь, подобную той, что испытал бы живой человек, который, радуясь, что он еще не умер, хорохорился бы в гробу... 136
О поставщике идей Он берется за все, и все ему удается. Нет ничего, чему бы он не являлся современником. Такая сила в ухищрениях интеллекта, такое непринужденное скольжение по всем сферам духа и моды — от метафизики до кинематографии — ослепляют, должны ослеплять. Нет проблемы, с которой он бы не справлялся, нет явления, которое показалось бы ему чуждым, нет искушения, которое оставило бы его равнодушным. Это завоеватель, и у него есть всего лишь один секрет: недостаток эмоций. Ему ничего не стоит начать любое дело, потому что он не придает этому никакого значения. Конструкции его великолепны, но в них нет «соли»: его интимнейшие переживания распределены у него в сознании по категориям и обретаются там, словно в какой-то картотеке катастроф или в каком-то каталоге треволнений. С одинаковой легкостью им классифицируются и различные виды душераздирающей боли, и детали отраженной в поэзии щемящей тоски. Непоправимое теперь систематизировали, ему посвящаются театральные ревю, оно экспонируется, подобно товару повседневного спроса, и давно уже стало чем-то вроде товара, производимого на некой фабрике тоски! Этого требует публика; этим подпитываются бульварный нигилизм и горечь ротозеев. Мыслитель без определенной судьбы, невероятно пустой и удивительно изобильный, он эксплуатирует свою мысль, хочет, чтобы она была у всех на устах. Никакой рок его не преследует: родись он в эпоху материализма, он принял бы его простенькие концепции и обеспечил бы его победное шествие по всему миру; в эпоху романтизма он создал бы на базе последнего некую «Сумму грез»; появись он на свет в эпоху господства теологии, он манипулировал бы Богом не хуже, чем какими-либо иными понятиями. Потрясает сноровка, с которой он берет за рога любые великие проблемы: тут все замечательно, кроме подлинности. Глубоко апоэ-тичный, он не трепещет, когда говорит о небытии. Все его антипатии глубоко продуманы; отчаяние его укрощено и как бы даже выдумано задним числом. Однако воля его необыкновенно активна и в то же время столь трезва, что, если бы он захотел, он стал бы поэтом, а то и святым, если бы он придавал этому значение... У него нет ни предпочтений, ни предубеждений, мнения его случайны, и жаль, что он в них верит, хотя его интересует только ход собственной мысли. Если бы я услышал, как он проповедует с амвона, я бы не удивился, поскольку он находится по ту сторону от всех истин, которыми он распоряжается при том, что все они и не необходимы ему, и не органичны для него... Продвигаясь вперед, подобно землепроходцу, он завоевывает область за областью. Его шаги являются такими же операциями, как и его мысли, и мозг его вовсе не является врагом его инстинктов: он возносится над другими людьми, не испытывая ни утомления, ни этакого злобного унижения, которое парализует желания. Сын своей эпохи, он выражает ее противоречия, ее бесполезную суетливость, и когда он устремляется покорять эту эпоху, то вкладывает в свои действия столько последовательности и упорства, что успех его и слава оказываются ничуть не меньшими, чем успехи и слава воителей, реабилитируя дух такими средствами, которые прежде казались ему отвратительными или были просто неведомы. 137
Истины темперамента Есть мыслители, лишенные патетики, характера, напористости, мыслители, подражающие формам своего времени, и есть другие, глядя на которых чувствуешь, что, когда бы они ни родились, они, независимые от своей эпохи, всегда были бы верны самим себе, всегда извлекали бы свои мысли только из глубин собственных душ, из специфической вечности собственных пороков. От своей среды они берут лишь внешние атрибуты, кое-какие особенности стиля, кое-какие характерные конструкции, подсказанные процессами, протекающими в обществе. Все в мыслях о преследующем их злом роке, близкие и к апокалипсису, и к психиатрии, они говорят лишь о катастрофах и трагедиях. Даже если бы Ницше и Кьеркегор появились на свет в самый что ни на есть анемичный исторический период, их вдохновение не стало бы от этого ни менее нервным, ни менее зажигательным. Они сгорели в собственном пламени, а живи они несколькими веками раньше, их сожгли бы на костре: по отношению к общепринятым истинам они могли быть только еретиками. Не имеет значения, погибает ли человек в собственном пламени или же в костре, приготовленном другими: за истины темперамента приходится так или иначе расплачиваться. Кишки, кровь, недуги и пороки объединяются, чтобы породить эти истины; они проникнуты субъективностью, и за каждой из них обнаруживается то или иное «я». Все превращается в исповедь, и за любым, даже самым невинным междометием стоит крик плоти. Даже внешне безличные теории выдают своих авторов, приоткрывают их тайны, рассказывают об их страданиях. Не бывает такого универсализма, который бы не являлся маской автора. Все вплоть до логики служит ему поводом Для создания автобиографии; его «я» заражает идеи, его тоска преобразовывается в критерии, в единственную реальность. Человек с обнаженными нервами Малость остающейся в нем жизни отнимает у него малость сохранившегося у него разума. Пустяки и бедствия — пролетающая муха или судороги планеты — беспокоят его в равной степени. Нервы у него воспалены, и ему хотелось бы, чтобы земля бьша стеклянной и можно было бы разбить ее на куски. А с каким удовольствием ринулся бы он к звездам и стер бы их в порошок, одну за другой... В зрачках его светится преступление; руки его чешутся от неудовлетворенного желания кого-нибудь задушить. Жизнь передается, словно проказа, и на одного убийцу приходится слишком много живых существ. Тому, кто не может решиться на самоубийство, всегда хочется отомстить за это всем, кому нравится жить. А так как он не в силах осуществить своих желаний, то он невероятно страдает оттого, что его жажда разрушения не находит выхода. Забракованный Сатана, он то рыдает, то бьет себя в грудь, то опасливо прикрывает свою голову. Кровь, которую он так охотно пролил бы, не окрашивает румянцем его щеки, и их бледность отражает его нелюбовь к секреции надежды, характерной для рас, движущихся вперед. Его самой большой мечтой было покушение на Творение, но он отрекается от нее, замыкается в себе и предается грусти от осознания соб- 138
ственного провала, но это усугубляет его отчаяние. Кожа у него горит так, что жар от нее пронизывает вселенную; мозг раскаляется, и от этого становится огнеопасным воздух. Его недуги распространяются на целые галактики; от его переживаний содрогаются полюса. И все, что намекает на существование, будь то самое неприметное дыхание жизни, исторгает из его груди крики, которые заглушают аккорды сфер и нарушают движение миров. Наперекор себе Мыслители покоряют нас только своими противоречиями, только своим душевным напряжением, только разладом между своими мнениями и склонностями. Так, Марка Аврелия1 во время дальних походов больше занимала идея смерти, чем идея Империи; Юлиан, став императором, принялся сожалеть о том, что расстался с созерцательной жизнью, начал завидовать мудрецам и тратить свои ночи на написание антихристианских сочинений; Лютер, обнаружив недюжинную жизненную силу вандала, утонул с головой в пронизывающей его труды навязчивой идее греха, так и не сумев обрести равновесия между ее прихотливостью и ее грубостью; Руссо2, имевший неверное представление о собственных инстинктах, жил одной лишь идеей собственной искренности; Ницше, все творчество которого представляет собой оду силе, влачил жалкое существование, причем мучительно однообразное... Все дело в том, что мыслитель ценен лишь в той мере, в какой он обманывается относительно того, к чему он стремится, что любит или что ненавидит; будучи множественным в одном лице, он не может себя выбрать. Пессимист без упоения, равно как и возбудитель надежд без язвительности не заслуживают ничего, кроме презрения. Уважения достоин лишь тот, кто без пиетета относится к своему прошлому, к соблюдению приличий, к логике и осмотрительности. Как можно полюбить завоевателя, если он не погружается в гущу событий с задней мыслью о поражении, или мыслителя, если он не преодолел в себе инстинкта самосохранения? Человек, замкнувшийся в собственной бесполезности, уже не испытывает желания строить свою жизнь... И будет ли она у него или нет, это становится делом других... Апостол своих колебаний, он перестает заботиться об идеальном образе самого себя: его темперамент оказывается его единственной доктриной, а сиюминутный каприз — его единственным знанием. Восстановление культа Я истощил свои человеческие качества, и ничто мне больше не поможет. Повсюду я вижу только животных с таким-то или таким-то идеалом; они собираются в стада и блеют о своих надеждах... Даже тех, кто никогда не жил вместе, принуждают к этому после смерти: а то с какой бы еще целью придумали так называемое «единение святых»? В поисках подлинного одиночки я листаю век за веком и обнаруживаю одного лишь Дьявола, завидую одному ему... Рассудок гонит его, а сердце к нему взывает... Лукавый, Князь Тьмы, Нечистая сила, Искуситель — как сладко мне повторять имена, 139
I которыми клеймили его одиночество! И как нежно я люблю его, после того как день за днем мы удаляли его в прошлое! Если бы только я мог восстановить его в его первозданном состоянии! Я верю в него со всей силой моей неспособности во что-либо уверовать. Его общество мне необходимо: одинокое существо тянется к более одинокому, к Единственному... Мне нужно к нему тянуться, меня обязывает это делать моя огромная — рискующая остаться невостребованной — способность поклоняться. Стремясь приблизиться к своему образу, я наказываю собственное одиночество за то, что оно не абсолютно, и создаю новое одиночество, которое его превзойдет: таков мой способ быть смиренным... В меру наших сил мы находим замену Богу; ведь любой бог хорош, если он запечатлевает в вечности наше желание достичь полного одиночества... Мы, троглодиты... Общественные ценности не накапливаются: каждое последующее поколение привносит нечто новое, не иначе как растаптывая все, что было уникального в поколении предыдущем. Еще более верно это в отношении сменяющих друг друга исторических эпох: Возрождение не сумело «спасти» ни глубину, ни химер, ни дикую специфику Средневековья; в свою очередь, век Просвещения сохранил от Возрождения только его универсализм, но утратил патетику, определявшую сущность предыдущей эпохи. Иллюзии современности навязали человеку обмороки становления, отчего он лишился своей опоры в вечности, своей «субстанции». Всякое завоевание — и духовное, и политическое — сопряжено с потерями; всякое завоевание — это утверждение, но утверждение убийственное. В области искусства — единственной, где можно говорить о жизни духа, — любой «идеал» возникает на руинах предыдущего идеала; каждый подлинный художник ведет себя как предатель по отношению к своим предшественникам. В истории ничто не доказало своего превосходства: республика — монархия, романтизм — классицизм, либерализм — авторитаризм, реализм — абстракционизм, иррационализм — интеллектуализм, — все общественные институты, равно как и философские течения, вполне стоят друг друга. Одна форма духа не может включить в себя другую; чем-то определенным можно быть лишь через исключение: никто не в силах примирить порядок с беспорядком, отвлеченное мышление с непосредственной данностью, порыв с предопределением. Эпохи синтеза не бывают творческими, они резюмируют пыл других эпох, резюмируют невнятно, хаотично — всякая эклектика является приметой конца. За каждым шагом вперед следует шаг назад: таково неплодотворное подергивание истории: стационарное становление... То, что человек позволил себя обольстить миражами Прогресса, дискредитирует его притязания на изощренность ума. А сам Прогресс? Мы находим его разве что в гигиене... Ну а в иных сферах? В научных открытиях? Которые являются совокупностью дел, пользующихся дурной славой... Кто сможет искренне сделать выбор между каменным веком и эпохой современной техники? Мы остаемся такими же близкими родственниками обезьяны, как и прежде, и в облака мы взмываем, подчиняясь тем же рефлексам, которые прежде заставляли лазать по деревьям: изменились только средства удовлетворения наше- 140
го чистого либо криминального любопытства, прикрылись маскарадными костюмами наши рефлексы, а наша алчность стала разнообразнее. Принимать или отвергать тот или иной исторический период — это всего лишь простой каприз: историю надо принимать либо отвергать целиком. Идея прогресса превратила нас всех в самодовольных фатов, рассевшихся на верхушках времени, однако верхушек этих не существует: троглодит, дрожавший от ужаса в пещерах, теперь дрожит в небоскребах. На протяжении долгих веков наш капитал горестей сохраняется в неприкосновенности; и все-таки у нас есть преимущество над нашими пращурами: мы лучше инвестировали этот капитал, поскольку сделали нашу катастрофу более организованной. Физиономия поражения Ужасными видениями переполнены и бакалейные лавки, и храмы: мне не попалось ни одного человека, который бы не жил в бреду. Раз даже ничтожнейшее желание уходит корнями в безумие, то, чтобы заслужить желтый дом, достаточно придерживаться инстинкта самосохранения. Жизнь — это приступ безумия, сотрясающего материю... Я дышу — этого достаточно, чтобы меня заключили в психиатрическую больницу. Не способный пробиться к свету смерти, я ползаю во мраке дней и все еще существую лишь благодаря желанию больше не существовать. Когда-то я представлял себе, как ударом кулака сотру пространство в порошок, как буду играть со звездами, как в угоду своей фантазии буду останавливать мгновения или манипулировать ими. Великие полководцы казались мне великими трусами, поэты — жалкими, косноязычными людьми; не имея представления о том сопротивлении, которое оказывают нам вещи, люди и слова, и полагая, что я ощущаю больше, чем позволяет это делать вселенная, я жил в сомнительной бесконечности, предавался космогоническим опытам, подсказанным запоздалым отрочеством... Как легко мнить себя богом, подчиняясь голосу сердца, и как трудно сделаться богом при помощи ума! И с каким количеством иллюзий я, должно быть, родился, чтобы их так щедро утрачивать по одной каждый день! Жизнь есть чудо, разрушаемое горечью. Промежуток времени, отделяющий меня от моего трупа, я воспринимаю как травму. Между тем я напрасно настраиваю себя на искушение могилой; я не в силах ни отказаться от чего-либо, ни остановить сердцебиение, и все во мне уверяет меня, что из-за моих инстинктов червям придется поскучать. Столь же некомпетентный в жизни, как и в смерти, я ненавижу себя, и из-за этой ненависти я мечтаю о какой-нибудь другой жизни и о какой-нибудь другой смерти. И из-за своего желания стать мудрецом, каких не видывал свет, я стал всего лишь еще одним безумцем среди безумцев... Шествие недочеловеков Человек ушел в сторону от своих путей, уклонился от своих инстинктов и забрел в тупик. Он мчался без остановок... чтобы достичь своего конца. Животное без будущего, он увяз в своем идеале, проиграл свою игру. Из-за 141
того, что он непрестанно желал превзойти самого себя, он сделался неподвижным; и единственный выход для него — перебрать в памяти свои безумия, расплатиться за них и извлечь из них новые комбинации... Однако есть среди людей такие, которым и этот выход уже заказан. «Отвыкнув быть людьми, — говорят они себе, — мы даже не знаем, принадлежим ли мы еще к какому-нибудь племени, к какой-нибудь расе или хотя бы к какому-нибудь отродью. Пока мы придавали значение предрассудку под названием «жизнь», мы разделяли заблуждение, делавшее нас равными остальным людям... Но затем мы отделились от нашего биологического вида... Наша прозорливость, сломав нам позвоночник, сделала нас совсем вялыми, превратила нас в какую-то беспозвоночную дрянь, которая растянулась поверх материи, чтобы пачкать ее своей слюной. Мы затерялись среди слизняков, после того как достигли последнего рубежа, смешного последнего рубежа, и сейчас нам приходится платить за то, что мы плохо воспользовались нашими способностями и грезами... Жизнь отнюдь не была нашим уделом: даже в те мгновения, когда мы упивались ею, всеми нашими радостями, мы были обязаны не ей, а восторгам, поднимавшим нас над ней. Мстя за себя, она увлекает нас на дно: шествие недочеловеков в сторону недожизни...» Quousque eadem?* Да будет проклята во веки веков звезда, под которой я родился, да не захочет ее удержать при себе никакое небо, да рассыплется она в мировых пространствах с позором, словно пыль! И да будет навсегда вычеркнуто из списков времени то предательское мгновение, которое вбросило меня в толпу живых существ! Мои желания уже не сочетаются с этой помесью жизни и смерти, в которой ежедневно опошляется вечность. Утомленный будущим, я пересек его из конца в конец, и все же меня продолжает мучить неведомо какая неумеренная жажда. Подобно разъяренному мудрецу, который мертв для мира, но продолжает против него восставать, я обличаю собственные иллюзии лишь для того, чтобы еще больше их раздразнить. Неужели так и не будет конца этому отчаянию в этом непредсказуемом мире, где, однако, все повторяется? Сколько мне еще повторять самому себе: «Я ненавижу эту жизнь, которую я боготворю»? Ничтожность наших бредов превращает нас всех в богов, покорных пошлому року. Зачем нам продолжать восставать против симметрии этого мира, если даже сам Хаос оказался всего лишь системой беспорядков? Поскольку наша судьба состоит в том, чтобы догнивать вместе с материками и звездами, то мы, словно безропотные больные, будем до скончания веков культивировать свое любопытство в ожидании предопределенной, ужасной и пустой развязки. * Доколе же еще вот так? (лат.) |