ДЕТСТВО
Главы из воспоминаний*
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1993, №8
Вступительная статья и публикация Н. С. Соловьевой. Подготовка текста и примечания А. М. Кузнецова
О СУДЬБЕ ОТЦА
Вряд ли надо представлять читателю Сергея Михайловича Соловьева — его имя встречается в книгах Андрея Белого и в его переписке, как и в переписке Блока, во всех книгах о них, о Брюсове, о “серебряном веке” русской культуры, о символизме... Сожалею, что стихи, переводы, статьи С М Соловьева пока не переиздаются, а многое из его обширного, несмотря на утраты, наследия ждет еще своего часа. В частности, и мемуары — отец писал их в 20-е годы и не завершил по причинам, которых коснусь ниже. Из этих воспоминаний и выбран отрывок о детстве, предлагаемый читателям “Нового мира”. Почему выбор пал именно на этот фрагмент?..
В детстве завязываются “узелки” личности, любое влияние здесь почти решающее — таковой и оказалась встреча Сережи Соловьева с Борисом Бугаевым (Андреем Белым). Влияние двух будущих поэтов друг на друга (Андрей Белый был старше на пять лет) было взаимно плодотворным.
Читатели могут узнать о дружбе Андрея Белого с Сергеем Соловьевым из поэмы “Первое свидание”, из автобиографической трилогии Белого. В книге “На рубеже двух столетий” Андрей Белый пишет: “Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни незаменимым, огромным; мой маленький “друг” скоро вырос в сознании в сериознейший авторитет, не говоря уже о любви и доверии, которые были конкретны меж нами, мальчишками, и которые — те же меж нами теперь, когда мы склоняемся к старости: тридцатипятилетие дружбы — не шутка”.
В послеоктябрьское время (1921—1931) между бывшими “аргонавтами”, несмотря на различие выбранных путей, сохранялась внутренняя, душевная связь.
В начале 1918 года Андрей Белый на несколько лет уехал за границу. Прощаясь с другом, он подарил ему свой роман “Серебряный голубь” с надписью: “Дорогому Сергею Михайловичу Соловьеву от друга в память “прошедших ужасов” от автора. 29 дек<абря> 17 года” (хранится в моем домашнем собрании). Это ответ на неопубликованные стихи Сергея Соловьева “Другу Борису Бугаеву” (“Твой сон сбывается слышнее и слышней — /Зловещий шум толпы, волнующейся глухо. /Я знаю, ты готов! Пора. Уж свист камней, /Толпою брошенных, стал явственней для слуха...”).
Обратимся, однако, к некоторым вехам жизни Сергея Михайловича. Он родился в 1885 году; внук историка С. М. Соловьева, племянник философа Вл. Соловьева, троюродный брат А. А. Блока. В 1911 году окончил историко-филологическое отделение Московского университета; его кандидатским сочинением явились “Комментарии к идиллиям Феокрита”. Писать начал с 1904 года, выпустил книги стихов: “Цветы и ладан” (1907), “Crurifragium” (книга стихов и прозы, 1908), “Апрель” (1910), “Цветник царевны” (1913), “Возвращение в дом отчий” (1916).
Острый душевный кризис после поражения первой русской революции 1905 года привел к нервному срыву, болезни. Выздоровление пришло с женитьбой на юной Тане Тургеневой и принятием сана священника по окончании Московской Духовной академии в 1915 году. Зерно будущего служения уже было заложено в детском увлечении церковными обрядами, а раннее погружение в философию “дяди Володи” — Владимира Соловьева — укрепляло веру. Вместе с тем не прекращались занятия литературой и филологией.
После октябрьского переворота, спасая семью от голода, С. М. Соловьев осенью 1918 года уехал из Москвы и два года провел в Саратовской губернии. В поэме “Чужбина” (не предназначавшейся к публикации) он рассказал о жизни в селе Большой Карай, куда в 1919 году пришел военный коммунизм, голод. Общая жизнь с крестьянами в экстремальной ситуации углубила присущий отцу демократизм, чувство полного равенства со всеми, кто слаб, терпит лишения.
Сел на платформу близ нищего,
Вместе нас вдаль занесло!
Сердце, как солнце над Ртищевом,
Кровью давно изошло.
В эти годы он далеко ушел от того наивно стремившегося к опрощению Сережи Соловьева, который послужил Андрею Белому прообразом Дарьяльского в “Серебряном голубе”. Позже, в стихотворении “Андрею Белому. 1905—1921 г.”, он напишет:
О, да! Она была прекрасной,
Намеченная нами цель,
Но сколько сил ушло напрасно
На этот бред, на этот хмель!..
Перемены, принесенные революцией, разрушили не только литературную научную и общественную жизнь Сергея Соловьева, но и его личную жизнь. Осенью 1920 года умерла пятилетняя дочь Мария (об этом в неопубликованной поэме “Смерть”), а горячо любимая жена встретила другого человека и соединила с ним свою дальнейшую судьбу. Отец вернулся в Москву один, без семьи.
Несмотря на тяжелые бытовые условия (до 1929 года он снимал комнату в подмосковном Крюкове), отец отличался необыкновенной работоспособностью. Он преподавал в Высшем литературно-художественном институте, основанном В. Я. Брюсовым, очень много работал над переводами классической литературы: перевел “Прометея” и “Орестею” Эсхила, все трагедии Сенеки, завершил начатый В Я. Брюсовым перевод “Энеиды” Вергилия, переводил произведения А. Мицкевича, Гете, Шекспира. Деятельность поэта-переводчика не была для него вынужденным ремеслом. С отроческих лет он практиковался в стихотворных переводах с французского и немецкого, позже увлекся переводами с латыни и греческого.
Благодаря глубоким познаниям С. Соловьев совмещал работу переводчика с филологическими изысканиями. К переводу “Прикованного Прометея” Эсхила он добавляет “Освобожденного Прометея”, восстановленного по сохранившимся фрагментам трагедии.
Сейчас уже мало кто помнит, что этот перевод лег в основу спектакля МХАТа, доведенного до генеральной репетиции и снятого, несмотря на то, что в главной роли был В И Качалов. “Орестея” Эсхила в переводе С. Соловьева шла в МХАТе 2-м, но недолго — трагедии Эсхила не были созвучны тому времени (1926—1928 годы).
Отец с увлечением работал над переводом “Конрада Валленрода” Мицкевича, у него было особое отношение к Польше и Литве, откуда вели свое происхождение его предки Коваленские (Ковалинские). Дороги были ему и воспоминания о Волыни, где он и Андрей Белый провели счастливое лето в семье отчима сестер Тургеневых — Аси (на ней женился Андрей Белый) и Тани (на которой женился С. Соловьев).
Трудно понять, откуда брал силы и находил время физически истощенный и житейски неустроенный человек, для того чтобы писать такие фундаментальные труды, как “Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева”, совсем не предназначавшиеся для публикации статьи на литературоведческие и богословские темы и стихи.
В 1926 году С. М. Соловьев, принявший католичество, становится вице-экзархом греко-католиков, главой официально не зарегистрированной общины в Москве. При этом “западником” он не стал, сохраняя веру во Вселенскую церковь и особое предназначение России. В том же году он пишет стихотворение “Петербург”, которое заканчивается строфами;
Как волны Стикса в мгле Эреба,
Нева не отражает звезд,
Но ангел указует в небо,
Над городом поднявши крест,
Нет, ты не проклят, не оставлен!
Ты ждешь, прекрасен и велик,
Когда над миром будет явлен
России исполинский лик.
В 1923 году С. М. Соловьев начал писать “Воспоминания”. Согласно плану они должны были состоять из трех частей и заканчиваться 1913 годом. Однако, доведя рассказ до 1903 года (смерть родителей и начало самостоятельной жизни), он ставит в рукописи слово “конец”. Предполагаю, что работа над мемуарами оборвалась в 1928 году; тогда же он перестал писать стихи и статьи.
Два последних года своей гражданской жизни он отдал поэтическим переводам и религиозной деятельности, которая становилась все более опасной. Закончился недолгий период нэпа, наступил “великий перелом”. Знакомых литераторов приглашали на Лубянку для проверки их благонадежности; наиболее порядочные предупреждали отца: “Меня о вас спрашивали”. Помню, с какой горечью отец рассказывал о том, что некий литератор, которому он посвятил одно из лучших своих стихотворений, “Иаков”, на заседании секции переводчиков возмутился. “Мы держим в своей среде священника!”
За три года до смерти Андрей Белый пишет стихотворение, тогда также не предназначавшееся для печати, — “Брату С. М. Соловьеву”. Оно датировано серединой февраля 1931 года — и меня не оставляет мысль о “сверхсознании” автора: С. М. Соловьев был арестован в ночь на 16 февраля 1931 года. Это дата его гражданской смерти.
После длительного ночного обыска его увезли на Лубянку. В эти годы политические заключенные еще не подвергались унижениям и физическим мукам. Квалифицированный интеллигентный следователь понял, что имеет дело с идеалистом, который не связывал церковь с политикой, но процесс над католиками требовал их наказания. Осенью Соловьев должен был отбыть в ссылку. Нравственное потрясение, испытанное во время следствия, было столь велико, что психика не выдержала. По ходатайству Горького ссылка была, заменена содержанием в Троицкой психоколонии под Москвой. После годичной проверки отец был признан больным и отпущен на поруки. Болезнь выражалась в решительном отказе от какой-либо деятельности и в непрерывных муках совести — отец казнил себя за то, что, исполняя “свой тяжелый, свой Богом завещанный труд”, он обрек на тюрьму и ссылку членов общины, а самая горячая из них покончила с собой еще в следственной тюрьме. В периоды обострения болезни отец терял ощущение реальности, в его воображении возникали картины конца света, появлялось стремление встретить этот конец в родных местах — у Дедова, Надовражного, где проходили счастливые летние месяцы в детстве и отрочестве.
Первые годы после выхода из психоколонии прошли между домом и больницей, в предвоенные годы отец содержался в больнице как хроник. В самом начале войны больница имени Кащенко была эвакуирована в Казань, где С. М. Соловьев скончался 2 марта 1942 года. Его могила затерялась на Арском кладбище среди захоронений тех, кто умирал в годы войны в госпиталях Казани.
Он жил дольше, чем друзья юности — символисты, которых объединяло ожидание благих перемен. А. Блока он пережил на двадцать лет. На первом издании “Стихов о Прекрасной Даме” есть надпись: “Милому, дорогому Сергею Михайловичу Соловьеву в знак памяти о прошедшем, настоящей любви и близости и будущей несказанной встречи. Александр Блок 1904 СПБ X. 29”. Состоялась ли эта встреча? Не нам знать.
Я начинаю себя помнить в небольшом, белом, двухэтажном доме в тихом Штатном переулке между Пречистенкой и Остоженкой. Квартира помещалась во втором этаже: за гостиной, служившей также и столовой, была спальня моих родителей и кабинет отца. Прямо из передней темный коридор вел в кухню, и из коридора была дверь в мою детскую и смежную с ней девичью. Окно этих комнат выходило на двор. Я больше пребывал в детской и девичьей. Из кабинета иногда выходил маленький худой человек, и я знал, что это — мой отец. По вечерам он брал меня в кабинет и, выдвигая ящики стола, показывал мне разные вещи. На стене у него висела карта Палестины. Когда мне было года четыре, отец капнул сургучом на некоторые палестинские города — Иерусалим, Вифлеем, Дамаск — и показывал гостям фокус, заставляя меня находить эти города с закрытыми глазами.
К отцу меня тянуло больше, чем к матери, впрочем, всему предпочитал я девичью и кухню. В матери я чувствовал что-то напряженное и тревожное. Она вставала раньше отца, который страдал бессонницами. Бывало, утром мать одна сидит за самоваром, перед корзиной с витым хлебом: молчит и задумчиво смотрит перед собой темным, тяжелым взглядом. Мне с ней не по себе: она рано стала давать мне суровые уроки, которые повлияли на мой характер. Но об этом дальше.
Лет с четырех отец после обеда давал мне уроки священной истории. Он приносил за чайный стол картинку, клал ее обратною стороною, рассказывал ветхозаветное или евангельское событие и, возбудив интерес, открывал картинку. Чудные то были картинки. Одежды там были ярко-алые и темно-синие, деревья зеленые и голубые, тела нежно-белые и шоколадные. Помню маститых первосвященников с серебристыми бородами, Илию в рогатой митре, положившего руку на голову мальчику Самуилу. Помню радость, которую я испытывал, переходя от Ветхого Завета к Новому: все становилось нежней, воздушной, серебристой. Очень я любил эти уроки.
Мать моя в то время писала большие иконы из евангельской жизни для одного тамбовского храма, и гостиную наполняли благоухающие свежими красками доски, на которых моя мать манерой старых итальянских мастеров изображала Воскрешение Лазаря и Тайную вечерю. Вместе с няней мы рассматривали две толстые книги из отцовской библиотеки: суровую немецкую Библию в темно-коричневом переплете, где мало было картинок (запомнились мне: дух, носящийся в виде старца над бездной, среди бурь и хаоса; заклание Авраамом Исаака, огненный дождь над Содомом и Гоморрой), и бархатное французское Евангелие, где каждая страница была обвита орнаментами с изображениями зверей, цветов и плодов, а некоторые страницы потемнели от пролитых духов и сладостно благоухали.
Первый приход в дом священников наполнил меня ужасом. Они так загремели “Во Иордане”, что я поспешил спрятаться. Крещенье вообще особенно волновало меня, и по ночам мне казалось, что я вспоминаю, как меня крестили: я ощущал холод студеных вод и видел какую-то белизну. Во время прогулок церкви поглощали все мое внимание. Особенно я любил круглые иконы под куполами, изображавшие апостолов и московских святителей с белыми посохами, например, у Воскресенья на Остоженке и около Зоологического сада.
Жизнь текла тихо и однообразно. Мы с няней прогуливались по переулку, иногда встречали мою первую подругу Лилю Гиацинтову, которая была на два года моложе меня и казалась мне символом всего маленького. “Это мало, как Лиля, это мало, как Лилин глаз”, — говорил я о самых маленьких предметах.
Старая толстая няня скоро исчезла: ее место заступила черноглазая и веселая девушка Таня, из деревни Гнилуши под Химками. Я к ней сильно привязался, и все дни мы были неразлучны. Она хорошо читала и писала. Бывали у нас с ней и философские споры и недоразумения. Раз я ее спрашивал, что Бог — сидит, стоит или лежит? Твердая в богословии Таня отвечала, что он не сидит, не стоит и не лежит. Я задумался: должно быть, он висит... но как же он сам себя подвесил, не стоя и не сидя? Другой раз я утверждал, что мой папа безгрешен, на что Таня возразила: “Бог папины грехи знает, мой милый”.
Кухаркой у нас была старуха Марфа, ворчливая, грязная, исступленно богомольная и свирепая, имевшая старого друга раскольника, начитанного в писании. Марфа прижилась у нас: я ее очень любил и много поучался от нее на кухне. По вечерам Марфа рассказывала мне о пришествии антихриста: “Перед концом света все лавки запрутся, ничего нельзя будет купить. И затем, как придет антихрист и всем, кто ему не поклонится, будет выдергивать пальчик за пальчиком” — и т. д. Я все это запоминал.
УЖАСЫ
Странные сны меня преследовали в детстве. Иногда мне снилась какая-то старушка. Вот она идет из бани с узелком, где-то в конце Зубовского бульвара. Сердясь на меня, она надувается громадным шаром цвета человеческого языка, и шар прыгает. Дело переносится в деревню. К воротам усадьбы подходит старушка: я узнаю ее и в ужасе кричу бабушке, чтобы она ее не пускала. В гневе на бабушку старушка превращается в громадный шар и прыгает по пыльной дороге. Вообще ужас всегда воплощался для меня в образе старухи, и никакая картинка не пугала меня так, как три парки Микеланджело. Пугали меня и некоторые иконы, и я даже перестал навещать бабушку, так как в Старо-Конюшенном переулке, где она жила, была церковь Иоанна Предтечи: образ Богоматери под куполом облупился, и меня пугала ее как будто кивающая мне фигура.
Но всего страшнее были погребальные процессии. От одного слова “гроб” или “похороны” меня передергивало. Помню, напугала меня лубочная книжка, выставленная в магазине на углу Зубовского бульвара. На ней было написано: “Несчастная жертва любви” — и виднелось мертвое лицо в постели. Утром мы с Таней обыкновенно гуляли на коротком и пустынном Зубовском бульваре, где было больше простонародья, чем господ. Иногда совершали прогулки ко храму Спасителя, и всегда возникал вопрос, как идти: Пречистенкой или Остоженкой. Отец мой любил широкую, прямую, аристократическую Пречистенку, мать предпочитала кривую, неровную Остоженку с ее церковками. Я уже тогда во всем держал сторону отца. Когда мы проходили с Таней по Пречистенке мимо каменных барельефных морд одного богатого дома, Таня вдруг давала мне мысль, что одна из этих морд сейчас на нас плюнет, и мы пускались бежать. Помню, раз добрели мы до Арбата. Мне казалось, что мы в неведомых краях, далеко-далеко от дома. Чем-то жутким и странным высился передо мной большой храм Николы Явленного, и являлось опасение: не заблудиться бы в этой чужой стране.
Особой грустью веяло на меня от Зубовской площади и Девичьего поля. Недолюбливал я и Смоленского рынка с его базаром. Отталкивала меня эта азиатчина: иконные лавки, ситцы, гомон и шутки, — и как любил я спокойную и величавую Пречистенку, которой суждено было стать центральной для меня улицей в отроческие года.
БАБУШКА ДАЛЬНЯЯ И БАБУШКА БЛИЖНЯЯ
Так различал я двух бабушек, по их расстоянию от нашей квартиры. Бабушка дальняя2 жила около Арбата. Она была еще свежа и бодра — черные гладкие волосы без проседи. Она любила детей, сочиняла для них сказки, входила во все их интересы, и дом ее был детским раем. Там были желтые канарейки, всегда солнце; в спальне у бабушки — серебряный рукомойник, накрытый белой кисеей. Она рассказывала мне на ночь сказку: стада бежали на покой, туманы встают над водами, падала серебряная роса. Я слушал голос бабушки: “Спи, спи. Все овечки спят, все барашки спят, спи, спи”. А мне не хотелось спать, становилось холодно и тоскливо. Другое дело, когда Таня рассказывала мне перед сном про грехопадение Адама и Евы или историю Иосифа. Я желал каждый вечер слышать опять обе эти истории, но Таня не соглашалась, и надо было выбирать ту или другую. Бабушка ближняя3 была тщедушная, кроткая и суетливая старушка. Таня уважала ее больше, чем бабушку дальнюю, потому что бабушка ближняя была богаче, привозила мне великолепные игрушки из магазина и щедро давала на чай прислуге. Но не любил я ходить к бабушке ближней. Бабушка была безопасна, но дом. Но квартира. Но высокая и насмешливая тетя Надя4. Уже у подъезда я ощущал робость, а дальше холодная, гулкая лестница, громадные ледяные залы (тетя Надя всегда отворяет форточки). Тетя Надя меня постоянно дразнит, и я смутно чувствую, что она не слишком любит мою мать и во всяком случае относится к ней критически. Зато я люблю ходить к тете Вере Поповой5, на Девичье поле, в большой красный дом Архива(6). Правда, и там была некая торжественность, храмовое молчание и опять белый кумир дедушки, окруженный мертвой зеленью фикусов, но над всем неуловимо веял мягкий дух дяди Нила7 с большой бородой, а двоюродные сестры — девочки значительно старше меня — были со мной очень ласковы. Ласкова была и сама розовощекая, голубоглазая тетя Вера, всегда вкусно меня угощавшая.
Но лучше всех, конечно, дядя Володя8. Иногда он у нас обедает, и тогда за столом бывает красное вино и рыба с каперцами и оливками. Отстраняя руку моего отца, дядя Володя щедро льет в мой стакан запретную струю Вакха... Когда обедает дядя Володя, все законы отменяются, все позволено и всем весело. Обо всем, что меня интересует, что мне кажется непонятным, я спрашиваю дядю Володю, и он дает мне ясные и краткие ответы. Например, я спрашиваю: “Что такое герб?”
— А это, — отвечает дядя Володя, — когда русские грамоте не знали, то вместо того, чтобы писать свою фамилию, изображали какую-нибудь вещь: например, Лопатины рисовали на своем доме лопату.
Как ясно и просто. Я скорее бегу на кухню объяснять старой Марфе, что такое герб, и рассказать ей про Лопатиных, а из гостиной доносится раскатистый хохот дяди Володи. Я предлагаю ему загадку моего собственного сочинения: “Отгадай: доска с веревкой”. Дядя Володя серьезно задумывается. “Картина”, — в недоумении пожимает он плечами. “Нет, — отвечаю я, — отдушник”. “Ха-ха-ха”, — ржет и сотрясается дядя Володя.
Весь дом празднует приход дяди Володи. Он является неожиданно из каких-то далеких странствий. Звонок, Таня открывает дверь, и слышится из передней ее обрадованный голос: “Владимир Сергеевич!” Льется смех, вино, деньги... А наружностью дядя Володя похож на монаха, с большими седыми волосами и длинной черной бородой.
Кроме дяди Володи я больше всех люблю тетю Наташу9. Что у нее за квартира на Зубовском бульваре! Странно только, что ее толстая кухарка Прасковья — в то же время и горничная. Кроме тети Наташи там живет дядя Тяп10. Тетя Наташа — ласковая, веселая, щеголиха. Я хожу к ней почти каждый день, и дядя Тяп поет для меня “Два гренадера” и “Не плачь, дитя, не плачь напрасно”11. Дядя Тяп — черный, в золотых очках над орлиным носом, служит в Управе, часто орет. Его, кажется, все у нас не очень любят. Предпочитают ему кого же: дядю Сашу12, который ходит на костылях и всегда меня дразнит. У дяди Тяпа и тети Наташи нет детей, но у них кошка и постоянно котята в корзинке. Много дорогих книг с картинками, веселая атласная голубая мебель, у тети Наташи — шелковые юбки, все у них немного пахнет духами... И она никогда не говорит мне таких грустных вещей, как мама. Например, недавно мама мне говорит: “Нам многого хочется, но не все можно. Например, я бы хотела иметь ковер во всю эту комнату, но этого нельзя”. Мама всегда что-то запрещает. Когда я отправлялся вечером к бабушке ближней, она сказала, что если я не буду там ничего есть, то по возвращении она даст мне чернослива. Я выдержал, и сколько ни соблазняла меня бабушка кистью винограда, я не съел ни одной ягоды, надеясь вознаградить себя дома. Возвращаюсь, с торжеством требую чернослива; мама, даже не улыбнувшись, даже не восхитившись моим геройством, отпирает шкаф, дает мне несколько черносливин и, кивнув мне уходит.
Как мне грустно!.. Стоило отказываться от винограда...
Тихо я прожил первые пять лет моей жизни. С благодарностью вспоминаю белый двухэтажный дом в Штатном переулке, где я научился любить и почитать безгрешным моего ласкового, но строгого и иногда страшного отца, замыкавшего меня в наказание одного в своем кабинете, в кресле перед письменным столом; картинки священной истории и карту Палестины; веселую квартиру дяди Тяпа с его котятами и пением “Двух гренадеров” и тихую девочку Лилю перед алтарем церкви св. Троицы.
В ДЕДОВЕ
Каждую весну к дому подаются два извозчика; отец запирает двери и запечатывает их сургучом, и мы едем на Николаевский вокзал. Нас всегда провожает бабушка ближняя, и мы на вокзале едим ветчину, которую я называю “величиной”. Уже у вокзала я радуюсь зеленой траве и коровам. У станции ждет ямщик Емельян — седой и румяный, с ржавой козлиной бородой и кисетом, от которого пахнет “мятными пряничками”. Старенький и трясучий тарантас через час привозит нас в Дедово. Зеленый двор — в пахучей траве и испещрен маргаритками.
Я просыпаюсь на другой день и смотрю на трещины белой бумаги, которой оклеен потолок: из этих трещин слагаются странные человеческие лица. Моя большая комната — в тени: два окна выходят во двор и осенены дубами, а два других выходят на проселочную дорогу, по которой каждый день гоняют стадо. В четыре часа ночи меня будит блеянье овец и мычанье коров. Здесь у меня, вместо московского умывальника с педалью, ковшик и таз, и нельзя умываться без посторонней помощи.
В этой усадьбе выросла моя мать, ее братья и cecтры — теперь здесь подрастает второе поколение. Прежде всего мне вспоминается девочка с голыми руками и в кисейном платье, которая капризно восклицает: “Ах, эти несносные комары”. Я вдруг понимаю, что носящиеся в воздухе существа, которые жалят меня во всех местах и, напившись кровью, валятся с моего лба, называются “комары”. Девочка в кисейном платье — моя двоюродная сестра Маруся13 — старше меня года на три. Посреди усадьбы — большой старинный дом моей бабушки, где она живет с тетей Наташей и дядей Тяпом. Кругом дома толпятся высокие древние ели, чернея вершинами в голубом небе. В просторной бабушкиной гостиной на камине, закинув голову, улыбается белая Венера. В доме много кладовых и буфетных, а в глубине — кабинет дяди Тяпа и спальня тети Наташи. Из окна спальни видна зеленая мшистая поляна, а в конце ее, в просветах старинных елей, сверкает и переливается пруд.
Семья была тогда большая и веселая, на усадьбе стояло четыре семейные гнезда, а к завтраку, обеду и чаю все собирались в большом доме. Бабушка жила царицей с любимой дочерью Наташей и любимым зятем Тяпом в большом доме. Наш флигель, старый и тенистый, был слева от ворот. Выстроен он был еще в крепостные времена, прежде в нем помещалась контора управителя и библиотека. Когда-то имение было богато, с оранжереями и большими мифологическими картинами, со множеством сараев, амбаров и гумен. Теперь все это исчезло. Вместо гумна — зеленое поле, покрытое ромашками, а ото всех картин остались “Персей и Андромеда” у нас в передней и еще в темном коридоре прорванная картина “Геракл на распутье”, между Афродитой и Афиной.
Любимая комната моей матери — библиотека. Она совсем темная, листья деревьев приникают к оконным стеклам. Над диваном портрет моего прадеда: смуглое, немного африканское лицо с выдающимися скулами и черными глазами, с лентой и звездой на груди. А рядом из темного фона выступает голое и жуткое лицо, неизвестно чье... Я не люблю спать под этим портретом... Сбоку у окна еле виден в темноте портрет философа Сковороды14, держащего книгу с золотым обрезом... Кабинет моего отца выходит на юг. Это самая веселая комната в доме: она недавно пристроена моим отцом, в ней всегда солнце, и она выходит в яблочный сад.
За нашим флигелем — нарядный городской дом с зеленой крышей, недавно построенный дядей Сашей Марксистом. В нем живет мамина старшая сестра тетя Саша15 с мужем. Там у дверей — круглые, блестящие ручки, а в буфете — какао, хлеб с маком и расписные тарелки с немецкими надписями. Дядя Саша влачится на костылях, иногда его возят в кресле с колесиками. Он всегда весел и всегда орет, но я отношусь к нему холодновато, потому что он меня дразнит. Тетя Саша — хлопотливая, ласковая, с маленьким круглым лицом, но она как-то беспокойно моргает. Если мои родители предпочитают ее тете Наташе, то я не обязан им в этом следовать. У папы какая-то страсть к Марконетам: он ежедневно пьет у них утренний чай, вместо того чтобы идти в большой дом. Но в этом случае я к нему охотно присоединяюсь, потому что только у тети Саши можно пить какао, да притом не Абрикосова, а Блокер. Но надо уже сказать и о главном обитателе Дедова, который ютится в маленьком, заглушенном плакучими ивами флигельке направо от ворот, как раз против голубятни: о младшем бабушкином сыне, дяде Вите16. Мой старший дядя Николай Михайлович Коваленский17 живет далеко, он только иногда наезжает в Дедово, и обыкновенно один.
Трудно представить, что одна мать родила таких разных людей. Дядя Коля мягок на ходу, в серой шляпе, подпрыгивает: гоп, гоп. Дядя Витя медленно выступает в белых панталонах, движенья его степенны. У дяди Коли розовое лицо, серые дымчатые волосы и голубая бородка — розовое с голубым — цвета XVIII-ro века. У дяди Вити борода растет клоками, лицо его смуглое. Дядя Коля постоянно курит и говорит отрывисто, как будто воркует; дядя Витя никогда не курит, говорит мало и немного шамкает. Дядя Коля — весь огонь и движение; дядя Витя тих, как растение. Дядя Коля — художник и служит в суде; дядя Витя — математик и механик. Больше всего дядя Витя любит гонять голубей длинным шестом и, закинув голову, часами следит, как они кувыркаются в небе. Но оба дяди не любят копать землю. Все цветники сделаны моим отцом и дядей Тяпом, и оба они постоянно работают в саду, облекшись в мягкую чесунчу: дядя Тяп возделывает цветники кругом большого дома, мой отец — за нашим флигелем. Каких только они не разводят редких пород, выписывая каталог Иммера. У моего отца ирисы всех сортов, желтые лилии, высокие синие дельфиниумы, у дяди Тяпа — громадные красные маки, а в августе — флоксы, синие, красные и белые. Середина двора вся занята кустами роз, и в июне перед балконом расстилается розовое море, над которым встает облако благоуханий. Розы эти одичали, стали маленькие, но зато их тысячи. Это — любимые цветы моей бабушки. А около дома дяди Вити — только одна какая-то низкорослая, широкая лилия кирпичного цвета — тигрида.
В маленьком флигеле, направо от ворот, живет дядя Витя с тетей Верой18 и Марусей. Тетя Вера иногда сощуривает на меня большие серые глаза, и мне становится не по себе.
— Как тебя зовут? — спрашивает тебя Вера.
— Никак, — мрачно я отвечаю.
— Ну, прощай, “никак”, мы идем во флигель, — с усмешкой кивает тетя Вера.
Впрочем, мне до нее все равно, а вот к дяде Вите хотелось бы подлизаться. Но как? Он терпеть не может детей: иногда за обедом останавливает на мне чуть насмешливый взгляд зеленоватых глаз — и ни слова. Когда он гоняет голубей и я приближаюсь к нему, он ворчит: “Уйди, ты мне всех голубей распугаешь”, — но влечет меня к себе дядя Витя... А как они дружны с папой: постоянно хохочут.
В пятом часу все обитатели четырех домов обедают на большом балконе... Мне еще приносят обед в мою комнату, а как хотелось бы обедать с большими. С балкона доносятся шум, хохот, оранье дяди Саши, взвизгиванья дяди Тяпа. С заднего крыльца приносят на кухню стаканы с недопитым квасом. Какие странные большие: они не допивают квас!
Вечереет. Я пью молоко в моей детской, а Таня читает мне вслух сказку. Под окнами прогнали стадо, и пыль стоит столбом. На дубе дремлет черная курица.
Просыпаюсь утром. Все блестит, искрится. Через окно вижу, как Маруся у своего домика кормит скворца и чистит его клетку. Я погружаюсь в зелень: изучаю усадьбу и карабкаюсь на деревья. Березовая аллея ведет к пруду. Когда-то она была из одних берез, но березы дряхлеют, подымается молодой ельник. Направо, за ореховыми зарослями — большой сад. Когда-то он был плодовым, но теперь заглох и запущен. Остались только кусты малины да крыжовника, да клубника в густой траве, а яблони одичали. Я люблю путаться в широких полянах, отделенных друг от друга канавами и стенами елей. Налево от аллеи за поляной — темная еловая роща, из нее уже видать деревню: там в углу есть мрачный прудик с черной водой. За рощей “баня”; теперь уже больше следов бани не видно, но место славится белыми грибами. За нашим и дяди Сашиным флигелями — настоящий плодовый сад; большая китайская яблоня с маленькими горькими яблоками, две-три хорошие яблони среди множества одичавших, смородина всех цветов и крупная малина.
Любил я забрести в каретный сарай, где много было обломков старых экипажей, громадная линейка, какие-то изломанные тарантасы и дрожки. Приятно было лазить по линейке в жару, и хорошо пахло кожей и дегтем. Тогда еще только начиналось .запустенье Дедова. Прекрасно было это море цветов, когда-то посеянных в цветники, а теперь одичавших и заглушенных травой. Больше всего было незабудок и маргариток; под черемухами синели безуханные печальные барвинки.
ИТАЛИЯ
I
В первых числах сентября мы оставили Дедово. Квартира наша в Москве была ликвидирована, вещи сданы на хранение, и мы остановились на несколько дней у тети Саши Марконет на Спиридоновке. Бабушка на дорогу сшила мне маленький коричневый халат и перекинула через плечо кожаную дорожную сумку.
Дядя Саша Марконет жил в белом доме, в первом этаже. И этот, и окружающие дома принадлежали вдове его покойного брата Гаврила Федоровича19. Во дворе, во флигеле жил холостой брат дяди Саши, Владимир Федорович20, толстяк с большим носом, носивший белый жилет и постоянно остривший. Он провожал нас на Брестский вокзал, где мы встретили в буфете давно поджидавшего нас высокого и седеющего дядю Володю Соловьева.
Помню, что мы поместились одни в четырехместном купе: я и няня Таня спали на нижних местах, родители — наверху. Уже прозвонил третий звонок, когда за окном раздался веселый крик дяди Владимира Федоровича: он старался привлечь наше внимание и тыкал пальцем в молодого человека с некрасивым и серьезным лицом, в черной шляпе. Это был старший сын дяди Коли Миша21 , приехавший с нами проститься.
Поезд двинулся. Я с интересом ждал, как мои родители будут спать “наверху”: мне представлялось, что они ухитрятся лечь на плетеные полки без вещей. Тем приятнее я был изумлен, когда вечером вспыхнул газ, верхи были подняты и образовались прекрасные постели со свежим бельем. Я прислушивался к разговорам родителей, часто произносивших непонятное для меня слово: “Варшава”. Смущали меня несколько разговоры о туннелях. Мы будем ехать под землей. Как? Зачем? Никто не объяснял мне, что это будет в горах, и я представлял себе, что поезд ни с того ни с сего спустится под землю.
Помню блестящую Варшаву с ее мостами, парками и монументами. Всего больше мне там понравилась яичница. Помню великолепный отель “Метрополь” в Вене, с пуховыми перинами, в которых так и тонешь. От Варшавы до Вены мы ехали в первом классе, где вместо коричневых диванов были красные бархатные. Далее вспоминаю себя на широкой террасе отеля “Payer” в Венеции; зеленые волны плещут о ступени, скользят гондолы. Золотое великолепие святого Марка, голуби на площади, которых мы кормим маисом, разноцветные стекла в сверкающих витринах. Промелькнул Неаполь, грязный и жаркий, который понравился только няне Тане, Кастелламаре, — и вот наш экипаж подъезжает к густому апельсинному саду, и мы поселяемся в отеле “Cocumella”. Мы прожили в Сорренто сентябрь и октябрь. В отеле “Cocumella” еще жива была старая, грязноватая и дикая Италия. В большом саду все дорожки были завалены гнилыми апельсинами и лимонами. Румяные и черноглазые дочки хозяина Гарджуло сами стряпали обед. Седой и маленький хозяин иногда прогуливался в саду со своей престарелой супругой. Делами заведовал метрдотель Винченцо, статный итальянец с черными бакенбардами. Общество в отеле было радушное. Мы застали несколько молодых итальянских священников, весело болтавших с американками.
В конце сада была каменная площадка, прямо над морем: оттуда были видны Капри и дымящийся Везувий, о котором так мечтал дядя Коля. На этой площадке мы часами сиживали с Таней, играя в карты или читая. Таня читала мне вслух сказки Андерсена, “Книгу чудес” Готорна22 и “Тысячу и одну ночь”. Иногда в ней просыпалась поэтическая тоска русских девушек, и, смотря на море, она говорила: “Была бы я птицей. Полетела бы далеко, далеко”. В Италии сказался в Тане природный ум и такт. Она быстро освоилась со всем окружающим, изучила итальянский язык; обедая вместе с английскими и американскими прислугами, носившими шляпы и державшими себя как дамы, Таня называла себя мисс Грач, что звучало совсем по-английски (фамилия ее была Грачева), и пользовалась успехом у итальянских лакеев.
Через пещеры, где росли кактусы, дорога вела на морской берег. Я собирал раковины и все, что оставлялось на песке приливом. Попадались морские коньки, громадные медузы. Я приносил домой полуживых существ, которые скоро протухали, так что приходилось их выбрасывать. Большое впечатление произвел на меня сбор винограда. Весь сад был в каких-то пьяных парах. В полутемном сарае свалены были снопы виноградных ветвей, на них плясали босые итальянцы, распевая веселые песни. Мутный и вспененный виноградный сок с шумом бежал по желобу.
Чудные два месяца. Солнце, море, гнилые лимоны, кожура винных ягод, персики, “Книга чудес” Готорна. Впервые передо мною всплывают чарующие образы дубравной четы — Филемона и Бавкиды, страшный Минотавр, собирающая весенние цветы Прозерпина. Родители мои ездили на извозчике в Помпею, но меня с собой не брали. Только издали любовался я дымом древнего Везувия.
За обедом читали письмо от тети Саши: “Наташа живет так близко от меня, что я недавно шла к ней, неся цыпленка на тарелке”. Бабушка еженедельно присылала четыре странички, написанные ее изящным, бисерным почерком.
К ноябрю мы уже в Риме.
II
Темный Рим. Мой любимый, любимый город. Вечный Рим. Мы прожили в нем до весны. Встают в моем уме бесчисленные фонтаны, статуи, статуи и статуи: осененный пиниями сад Пинчио, где я проводил с Таней все утро, собирая желуди и читая под бюстами древних императоров. Мы поселились в гостинице “Митель”, полной англичан и американцев. Каждый день шли мы на Пинчио, мимо церкви св.Троицы на горах, под Испанской лестницей, где толпились красивые натурщицы в цветных платьях. Часто попадались нам навстречу процессии семинаристов в красных сутанах и круглых красных шляпах. В окнах магазинов постоянно прекрасный юноша Себастьян со страдальческими глазами, со впившейся в бок стрелой; статуэтки папы Льва XIII, св. Петра, сидящего на троне.
Здесь впервые я начал посещать каждое воскресенье русскую церковь. Помню, как неожиданно в коридоре посольства, где стоял седой швейцар с булавой, различил я запах ладана. Отворялась дверь, и я попадал в рай. Старый седой архимандрит Пимен так хорошо служил. Помню, что первая обедня, на которую мы пришли, была в день святой Екатерины. Раз меня взяли ко всенощной. Эта служба показалась мне еще таинственней и упоительней, чем обедня.
Однажды отец сказал мне, что возьмет меня в гости к архимандриту Пимену. Я испугался тогда, но как бы вы думали, чего? Жены архимандрита Пимена. У меня был страх вообще перед “дамой”, “барыней”. Я любил мужчин, барышень, девочек, но “дама” меня пугала. Думаю, что это чувство развилось у меня отчасти под влиянием кухни, где слово “барыня” произносилось часто с затаенным недоброжелательством. Итак, всю дорогу я боялся жены архимандрита Пимена. Как мне было приятно сидеть с этим ласковым среброкудрым старцем. Но в душе была тревога и ожидание: вот отворится дверь и покажется... его жена. Однако этого не случилось, и как я облегченно вздохнул, узнав на обратном пути от отца, что жены у архимандрита Пимена не только нет, но и не может быть.
Большим праздником для меня было посещение нас в отеле архимандритом Пименом. Он подарил мне несколько благочестивых книжек и скоро собрался уходить, говоря: “Вечером меня могут на улице тронуть”. Стояли дни Карнавала.
В Риме я усиленно занялся литературой. Стряпал маленькие книжки, старался по всем правилам написать титульный лист, а на обложке помещал список других сочинений того же автора. Родители мои читали “Олимп” Дюттко23. Они дали мне эту книгу, и Таня прочла всю ее вслух. Там было много цитат из Гомера, и тут я впервые подпал очарованию греческой поэзии. Интерес к мифологии, разбуженный книгой Готорна, был окончательно разожжен. Все боги меня волновали, и к их приключениям и борьбе я относился со страстью. Полюбил я и круглые монеты, и бородатые Гермы, но больше всех Афродиту. Я готов был проливать слезы, когда ее обижали, и ненавидел Диомеда и Артемиду. Из впечатлений церкви и “Олимпа” образовалась в моем, уме порядочная мешанина. Я пытался служить на лестнице отеля “Митель” какие-то обедни и поминал все время “Геру — покровительницу брака” и “короля испанского”. Когда мои родители в великий четверг отправились слушать двенадцать Евангелий, я попросил Таню:
— Прочти-ка мне двенадцать раз подряд все стихотворения из “Олимпа”.
Но Таня смекнула, чем это пахнет и чем вызвано число двенадцать, и, не говоря уж о том, что перспектива читать двенадцать раз подряд одно и то же не могла ей улыбаться, сказала, что это грех, и наотрез отказалась читать.
В Риме разыгрались у меня новые ночные страхи. Должно быть, витрины магазинов, обилие мучеников, скелетов и гробниц подействовало на мое воображение. По ночам мне стало мерещиться такое, что, когда темнело и вспыхивал газ в шумном и веселом отеле, сердце у меня занывало оттого, что близится ночь. А мать по ночам долго стояла над моей постелью, стараясь меня успокоить. Особенно напугали меня скелеты над гробницами в церкви Santo Pietro in Vincoli. Я возненавидел эту церковь. Зато храм ватиканского Петра, который как будто не нравился моим родителям, меня очаровал. Радужные фонтаны на площади, свет, веселая живопись, самая громадность храма — все было мне по душе... А откуда-то с хор доносилось пение вечерних антифонов...
Целым событием в отеле “Митель” было Рождество. Чем только не были уставлены длинные столы: на них высились какие-то замки из мороженого всех цветов. Лакеи блестели белизной манишек и были торжественны.
Родители мои очень дружили с обществом отеля, и у нас завелось много друзей из англичан и американцев. У матери моей постоянно бывала художница-американка с красным мясистым лицом, мисс Кросби, которую я мысленно называл мисс Ростбиф; нежная и светлокудрая англичанка Луиза с молчаливым и суровым братом, которого мои родители прозвали “кокон” и который так раз на меня заорал, когда я затрубил в военный рог около Salor de lecture, где кокон был погружен в чтение газет, что я его от всей души возненавидел, и меня смягчал только кроткий взор его сестры Луизы. Завелась там у меня и подруга, англичанка Сесили. Обедал я у себя в комнате, а появляться в “табльдотт” побаивался. Меня страшили разные мисс и мистрис, усаживавшие меня на колени и пробовавшие забавлять меня, делая из носового платка какую-то неудачную куклу... Но настоящим наказанием для меня было появление испанского мальчика Карлоса. Необузданный, пылкий мальчишка вцепился в меня и желал быть всегда со мной вместе. Я прятался от него как мог. Для моего меланхолически-мечтательного темперамента он был невыносим своей живостью. Наконец дошло до того, что в присутствии мисс и мистрис Карлос кинулся на меня и пытался свалить. Я вступил в борьбу: быть поверженным Карлосом перед множеством златокудрых мисс казалось нестерпимым позором. Было трудно, но скоро я стал его одолевать. Помню первый в жизни восторг победы, когда до меня донеслось из рядов мисс “nоо!”, то есть нет, он не будет побежден, и через минуту я попирал Карлоса.
В Риме я совершил и первый нехороший поступок. Мы дружили с мужиком, зажигавшим лампы на лестнице и чистившим башмаки. Он часто рассказывал мне и Тане о своих детях, живших в деревне. Не знаю зачем, я вдруг сказал ему, что один из его сыновей умер. Лицо отца омрачилось, и он взволнованно стал мне доказывать, что я ошибаюсь. Я любил этого мужика, но мне нисколько не стало стыдно. Я сделал это так, без всякой мысли, не думая ни одной минуты, что он примет всерьез. Но здорово мне досталось потом от матери, и поделом...
Однажды ночью я был разбужен. Я не мог понять, почему в коридоре светло, почему там толпится народ. Наконец я заметил, что все трясется. Это было настоящее землетрясение. Но это меня ничуть не испугало: это не скелеты...
Когда к концу февраля мы собрались уезжать из Рима, я был глубоко опечален. Идя по улице с сумкой через плечо, я кричал всем друзьям по-итальянски: “Вернусь к вам, когда буду большой”. Из вспененного, шумного фонтана Треви, под колесницей Нептуна, окруженной тритонами, я жадно пил воду из почвы древнего Лациума и верил, верил, что прощаюсь с Римом не навеки. И вся моя последующая жизнь была мечтой о Риме. В него стремился я студентом, когда профессор чертил на доске место встречи Клодия с Милоном на Аппиевой дороге24, и я часто твердил слова одного поэта:
Поедем туда, полетим,
Где шумит семихолмный, вечный Рим.
Ах, ночами над Палатином
Пахнет тмином...
И латинский учитель в гимназии, и латинский профессор в университете были для меня лица особенно дорогие, потому что они говорили языком того вечного Рима, где началась моя сознательная жизнь, а вместе с сознанием приблизились и первые горести, и первые испытания...
Март и начало апреля мы проводили на Ривьере.
III
В весенних сумерках мы подъехали к Бордигере, где отец уже нанял две комнаты в отеле Лаверона. В первый вечер по приезде меня взяли обедать в “табльдотт”. Блеск огней, английский говор, усталость с дороги — все это меня удручало. Передо мной сидела прелестная мисс, похожая на яблочный цветок, и, что-то щебеча, накладывала себе кушанья белыми, тонкими пальцами в кольцах. Я с грустью смотрел на эти пальцы и, вспоминая пророчество кухарки Марфы, думал:
“И чему ты веселишься. Ведь придет антихрист и будет тебе обламывать эти пальцы, которыми ты накладываешь себе десерт”.
Но это мрачное настроение ограничилось одним вечером. В Бордигере не было никаких мрачных снов, а одно тихое блаженство. Расцветала весна, близилась Пасха, и в пальмовых рощах Бордигеры рубили ветви для отправления в Рим, к воскресению пальм. В Бордигере было много культурнее, чем в Сорренто, и чувствовалась близость Франции. Дорожки были усыпаны золотым песком, и везде синели ковры фиалок. Мама любила Сорренто, папа Бордигеру, где пальмовые и масличные рощи напоминали ему Иудею, что “трогало его до слез”, как он писал в письме дяде Володе.
Во дворе нашего отеля была лютеранская церковь. В отеле жил американский пастор Браун, веселый господин, с женой. По воскресеньям он служил. Я завел обыкновение смотреть на лютеранское богослужение в замочную скважину или откровенно в окно. Все мне там не нравилось, а сидевшие на скамьях господа недовольно оборачивались. Раз какая-то барышня при выходе из церкви начала злобно меня отчитывать на непонятном для меня языке. Потом было еще хуже. Однажды пастор Браун, надев черную мантию, направился к церкви. Я гулял по саду и вовсе не собирался за ним следовать. Вдруг пастор Брауя обернулся и долго грозил мне пальцем из-под черного рукава...
Прислуга-итальянка приставала ко мне и Тане, какой мы религии. Справившись у родителей, я сказал ей: “Ortodosso greco”25, — и мы с Таней перевели: “Восемь спин греческих”. Итальянка начала возражать, что моя мать — католичка, что при ней она молилась в католической церкви, складывая руки на груди.
У Тани началась тоска по родине, и она решила справить русскую Пасху. Потихоньку от родителей мы откладывали по одному яйцу от моего ужина и красили их. Когда наступила Пасха, мы неожиданно христосовались со всеми, даря красные яйца, но Таня разочарованно говорила, что итальянцы не знают, что такое христосоваться.
Зато велика была радость Тани, когда, гуляя в закоулках сада, мы услышали знакомый запах навоза и сена и нашли на скотном дворе настоящую корову и козу с парой козлят. Эта корова была для Тани дороже всех чудес Италии. Мы ежедневно проводили по нескольку часов на скотном дворе, забавляясь с козлятами. Но увы. Этих козлят подали за обедом в “табльдотте” на первый день Пасхи, и конечно я не хотел и слышать о том, чтобы есть моих друзей. Да и многие англичанки, знакомые с козлятами, отворачиваясь, произносили: “Noo!”
Мы вернулись в Москву в середине апреля.
ПОБОИЩА
Семи лет въехал я в большую квартиру белого трехэтажного дома, на углу Арбата и Денежного переулка, не подозревая, что проживу здесь десять лет и покину эту квартиру одиноким юношей, у которого нет родного угла, но перед которым открыт весь свет. В квартире на Арбате прошло мое отрочество, здесь сложилась моя душа, здесь я приобрел друзей на всю жизнь. Стоит остановиться на ней поподробнее.
Сравнительно с нашей прежней квартирой она была велика и даже роскошна: во втором этаже, с двумя нависшими над шумной улицей балконами. Уличный шум так действовал на моих родителей, что они первое время не могли спать и заставляли окно на ночь деревянными щитами. Дом был угловой, через переулок виднелась большая церковь, и благовест явственно доносился в наши комнаты. Две большие комнаты были — гостиная и кабинет отца (отдельной столовой у нас никогда не бывало, не было и буфета; обедали за круглым столом, а посуду держали в шкафу). Направо от передней темный коридор вел в довольно просторную угловую комнату, а между ней и гостиной была комната проходная. Сначала меня поместили в эту проходную, но приехала тетя Наташа, возмутилась, и под ее давлением мне отвели крайнюю комнату, а в проходной устроили спальню моих родителей; дверь из спальни в мою комнату закрыли, так что я сообщался с гостиной через коридор. За стеною моей комнаты находилась квартира зубного врача Перуля, немца, со множеством дочерей и сыновей-подростков. Верхние квартиры в доме были занимаемы известными профессорами Янжулом(26) и Бугаевым27: осели они здесь с самого построения дома и почитались старожилами.
Арбат в то время был тихой улицей, и если нас поразил шум, то это было лишь по сравнению с глухим переулком, где протекло мое первое детство. Магазинов было немного, все они наперечет. Прямо перед моим окном красовался большой гастрономический магазин Выгодчикова. Были на Арбате две парикмахерские: Фельта и Брюно. Фельт был белокурый немец, а у Брюно сидели за прилавком брюнетки французского типа. Я особенно любил Фельта, кузина Маруся предпочитала Брюно. Недалеко от нас был магазинчик “писчебумажных принадлежностей” и игрушек, с зеленой вывеской, на которой было написано “Надежда”. Содержала этот магазин интеллигентная дама, толстая и очень любезная: и я, и няня Таня не сомневались, что это ее зовут Надежда, хотя действительно ее звали Анна Ивановна. Часто она попадалась нам на Арбате в своей широкой шубе, и Таня важно шептала мне: “Надежда”. Моя бабушка очень дружила с “Надеждой” и водила к ней меня и Марусю, накупая нам цветных бумаг, елочных херувимов и картонажей.
Конец Арбата к Смоленскому рынку был простонароднее и пестрее. Под окнами гостиной был колониальный магазин Горшкова, далее ситцевая лавка Торбина и Староносова, далеко к концу улицы виднелся колбасный магазин Зимина, и все упиралось в чайный магазин Грачева, а там уже шумел и пестрел Смоленский рынок, начиналась Азия. Наша приходская церковь стояла вся в магазинах, и наш приход почитался одним из самых богатых в Москве.
Любимым моим чтением сделался теперь Пушкин и “Илиада”, Гомера. После лазурных снов волшебной “Одиссеи” я весь погрузился в золотой и кровавый мир “Илиады”. Мне подарили “Илиаду” на Пасху и тогда же сшили мне новый бархатный костюм. Я любил встать пораньше, когда родители еще спали, и в новом костюме читать “Илиаду”, закусывая пасхой. Яростный Ахилл, копья и дротики, бои колесниц, нежный образ Афродиты среди грозных воинов — все это меня окончательно покорило. Хотелось все это осуществить, и к весне я приступил к военным похождениям.
Я решил образовать шайку разбойников на Пречистенском бульваре, куда ходил в сопровождении няни Тани. Она предоставляла мне полную свободу, усаживалась болтать с какой-нибудь нянькой на скамейке, а я рыскал по бульвару. Сначала дело шло плохо. Я пробовал приглашать в шайку всех встречных мальчиков, без различия возраста и костюма, но они по большей части уклонялись. Удалось все-таки уговорить двух-трех явиться на следующий день к двум часам с каким-нибудь оружием. В назначенный час я был на месте, но бульвар казался пуст. Я ходил в тоске, думая, что дело не выгорело... Но вот показался мальчик с ружьем, второй и третий... И вдруг посыпали со всех сторон: мальчики в синих матросках с ружьями и саблями, оборванцы с луками и стрелами, одним словом, все герои “Илиады”. Почтенного вида, изящно одетый седой господин подошел к нам, держа за плечо маленького внука. Он деловито справился, где главнокомандующий, и с серьезным видом поручил мне мальчика. О, высокая минута! Мы составили шайку человек в десять. Войско есть, нужны враги и добыча. С каждым днем к нам приставали новые и новые солдаты. Наконец мы закрыли прием и объявили, что начнем теперь войну со всеми мальчиками, не принадлежащими к нашей шайке.
Началось сплошное безобразие. Нескольких мальчиков я назначил генералами. Два брата-близнецы, сыновья доктора Ц., были поставлены во главе войска. Я воспылал к ним романтической привязанностью, помня о дружбе Патрокла с Ахиллом. Оба они были очень некрасивы, рыжеваты, одного роста и похожи друг на друга; один, Егор, — довольно тихий, другой, Алеша, — горячий и страстный. Своим Патроклом я считал Егора. Любил я еще одного бедного мальчика, который торговал на Арбатской площади пакетами и был вооружен самодельным луком. Не довольствуясь нападением на мальчишек, мы стали нападать на всех взрослых гимназистов первой гимназии. Сидит гимназист на лавочке — мы подбегаем, дразним, изводим. Вспоминаю, что эти гимназисты относились к нам с большим терпением и благодушием: ведь каждый из них легко мог “уничтожить” все наше войско. У меня явилась мысль привлечь на нашу сторону дядю Владимира Федоровича Марконета. Он был учителем первой гимназии и обыкновенно в четвертом часу проплывал по бульвару в своей крылатке, весело шутя с каким-нибудь учителем. Когда нам случалось довести гимназиста до бешенства и он уже готов был с нами расправиться, я грозил ему дядей Марксистом. Оба дяди Марконеты были в восторге от побоищ на Пречистенском бульваре, и Владимир Федорович уверял меня, что он на моей стороне против своих учеников и делает им за уроком строгие внушения. Дело у нас процветало около месяца. Чем же все кончилось? Чем обыкновенно кончаются подобные истории. Два хорошо одетых мальчика играли около кучи песку, при них находился преданный им оборванец. Я приказал немедленно уничтожить это скопище. Несколько солдат без труда атаковали и взяли в плен эту компанию, а так как оборванец пробовал защищать нарядных мальчиков, я велел его расстрелять под деревьями. В него палили песком из ружей, и песок безжалостно сыпался в его лохмотья. Генералы издевались над этими лохмотьями, отчего меня несколько коробило. Но расстрелянный оборванец стал в воинственную позу и закричал на меня: “Подойди-ка, подойди-ка ко мне”. Я немедленно подошел и... когда я открыл глаза, не было ни оборванца, ни его нарядных товарищей. Генералы вели меня к скамейке, а на лбу у меня быстро вспухала огромная красная шишка. На этот день все боевые затеи были кончены. Я пришел домой в неприличном виде, слышал, как жестоко досталось Тане от мамы за мою шишку на лбу, и был глубоко возмущен такою несправедливостью. Не могла же Таня меня позорить. Не мог же я командовать войском под надзором няньки. И как я был ей благодарен, что во время боев она стушевывалась на другом конце бульвара.
На другой день пришло новое потрясающее известие. Мой любимец, первый генерал Егор, нещадно избит. Родители запретили мне и моим друзьям Ц. продолжать военные операции на Пречистенском бульваре. Но всего больше возмущал меня дядя Саша. Он заставлял меня без конца повторять перед каждым гостем историю моего поражения оборванцем, причем оборванец казался ему героем, молодцом, а я дураком, которому поделом влетело.
После избиения Егора я весь закипел: я вспоминал Патрокла и Ахилла. “Мстить. Мстить”, — повторял я, шагая по комнате. Эти слова “Мстить, мстить” разлетелись по всем родственным домам. Розовое апрельское солнце озаряло квартиру, когда раздался звонок и я услышал в передней тревожный шепот бабушки: “Он хочет мстить” — и затем всеобщее шушуканье. Но мой отец оставался равнодушным и хранил упорное молчание. Наступил первый день Пасхи. Отец вышел к чайному столу и, поздравив меня с праздником, подал мне ружье и красную книжку с надписью “Кориолан”28.
— Вот тебе чем м с т и т ь, — сказал он, подавая ружье, — а здесь ты прочтешь, как надо м с т и т ь, — закончил он, подавая “Кориолана”.
Я был в восторге. Как всегда, мой непогрешимый папа принял мою сторону, все родные замолкли, а моя мстительность как-то потухла сама собой.
Пречистенский бульвар был для нас закрыт. Но я познакомился с семьей моих любимых генералов Ц. и ежедневно ходил к ним на позеленевший двор в одном из арбатских переулков. Военный зуд не давал нам покою, и мы нашли ему самый подлый исход. Мы стали втроем травить одного мальчика, жившего во дворе. Он был совсем не воинственным, носил черные чулочки и туфельки. Раздраженный нами, он поднял большой кирпич и угодил им в самую грудь Алеше Ц., так что тот подался всем телом назад. Но тут Алеша показал все свое геройство и ловкость. Устояв на ногах, он схватил очень маленький камешек и метко попал им своему врагу прямо в икру, обтянутую черным чулочком. Враг завизжал как ужаленный и, рыдая, запрыгал на одной ноге к своему крыльцу.
Конец апреля прошел у меня в романтической дружбе с братьями Ц. Мы говорили друг другу стихотворения, в восторге рассказывали о своих родителях. Мне издали они показывали толстого доктора, которого называли “папаном”, и, когда уезжали на дачу в Петровско-Разумовское, обещали мне писать.
НОВЫЕ ТОВАРИЩИ И ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
1
Был канун Рождества Богородицы. Мы с Таней пришли в церковь до начала всенощной. В храме было пусто. Церковный сторож что-то делал у свечного ящика. Но вот медленно вползает какой-то китаец в рясе. Узкие глаза, обрюзглое лицо с бородавками, клоки седых волос на подбородке и оттопыренная губа. Тяжело ступая, он проползает в алтарь. Мы садимся в ожидании службы. Вечернее солнце освещает образ Благовещения на царских вратах, сделанный из сплошного золота.
Китаец оказался дьяконом. Когда началась служба, он вышел из царских врат весь в серебре, расшитом розами и зелеными листьями, и был совсем похож на идола из кумирни. В дрожащей руке он косо держал высокую свечу, и со свечи капало. За ним шел прекрасный старец, высокий и несколько полный. Под фиолетовой камилавкой волосы его были совсем серебряные. Он величаво плыл, благоухая кадилом, и голос его был тихий и певучий. Роскошной показалась мне эта Богородичная всенощная после убогих служб сельского храма. Седоватый дьячок с мясистым красным носом, похожий на мокрую мышь, очень чувствительно читал шестопсалмие и присюсюкивал: “Яко ты еси помоссьник мой”.
Мы с Таней стали перед самым амвоном. Служба уже кончалась. Китаец вышел говорить последнюю ектению, как вдруг взор его упал на меня. Он взмахнул орарем и вместо молитв шипел мне какие-то угрозы. Потом повернулся к алтарю и начал ектению. В чем было дело? Я этого никогда не узнал. Но испуган я был здорово, и на другой день мать сама пошла со мной к обедне. Я в ужасе указывал ей на дьякона и старался быть от него подальше. Мы сели в ожидании обедни на скамейки “для чистой публики”. Роскошно одетая полная дама села рядом с нами, с улыбкой приветствуя мою мать. У дамы этой были прекрасные голубые глаза, точеный нос, но она была далеко не первой молодости. Встреча с этой дамой, жившей, как я потом узнал, в одном доме с нами, этажом выше, была началом многознаменательного для меня знакомства.
Желание самому совершать богослужение во мне росло, пение тропаря и кондака в епитрахили из газетной бумаги меня не удовлетворяло. Но вечером мы собирались втроем в моей комнате: я, няня Таня, которая теперь стала горничной и больше не спала в моей комнате, и старая кухарка Марфа. Таня читала вслух жития святых и “Училище благочестия”. Мой отец шутливо называл эти собрания “всенощными”. Слово “всенощная” навело меня на мысль присоединить к чтению некоторые обряды. Это очень не понравилось кухарке Марфе, она покинула вечерние собрания и подолгу молилась у себя на кухне, ужасаясь и трепеща перед адскими мучениями, о которых она умела очень ярко рассказывать. Между прочим, она берегла свои остриженные ногти, чтобы облегчить себе восхождение на стеклянную гору в аду: она намеревалась бросать эти ногти по дороге и цепляться за них ногами. Вероятно, этому научил ее старый друг раскольник, начитанный в Писании.
Бабушка всегда лучше всех угадывала мои желания и шла им навстречу. В прошлом году она подарила мне сшитые ею самой шинели для моих деревянных солдат. Теперь, утром в день моего рождения, как бы вы думали, что она мне привезла? Целый ящик церковной утвари: красную бархатную епитрахиль с золотыми крестами и такой же орарь и множество восковых свечей. Можно было начинать облачаться, кадить, справлять все службы, но решительно запрещено совершать таинства и служить обедню. Дело стало за богослужебными книгами. На первых порах у меня был Марусин учебник богослужения, молитвенник и подаренная отцом славянская Библия. Скоро отец подарил мне и настоящий синенький служебник, и коричневую псалтирь с серебряной лирой на переплете. Таково было скудное начало моего храма. Не хватало стихиря и канонов, то есть именно того, в чем особенно рельефно выступает физиономия каждого праздника. Здесь мне помогали маленькие книжки — о двунадесятых праздниках, где было приложено несколько стихир и канонов. Но в дни великих святых я был в безвыходном положении. Помню, как перед днем Михаила Архангела я искал в “Сотруднике школ” книжку “Служба Михаилу Архангелу”, но такой книги совсем не существовало, и вопрос мой только раздражал приказчиков. В Чудовом монастыре мне удалось купить “Канон Андрея Критского”, и сторож храма подарил мне несколько кусков росного ладана, вынув их из своего кармана. На Смоленском рынке я купил “Ирмологий”. О существовании синодальной лавки на Никольской я не знал, а ведь это очень упростило бы положение. Но, может быть, родители намеренно скрывали от меня этот источник, боясь, что я потребую покупки всего круга церковных служб. Нашу квартиру я обратил в храм. Кабинет отца был главным алтарем, дверь из его кабинета в гостиную — царскими дверями, перед этой дверью кстати висела занавеска на кольцах, которую можно было отдергивать. Темный коридор и моя комната были сделаны приделами, где служились будничные службы. Отец, работая за письменным столом, никогда не мешал мне служить перед его носом, требуя только, чтобы служба совершалась вполголоса. Иногда среди всенощной в большом храме, то есть в кабинете отца, раздавался звонок и приходили гости. Я в отчаянии хватал облачения, свечи и книги и скрывался в свою комнату. Служба обыкновенно в таких случаях оставалась незаконченной, так как я не находил возможным служить перед большим праздником в приделе...
Опасаясь развития во мне чрезмерной экстатичности, родители запрещали мне по будням ходить к ранней обедне, и даже в праздники я имел право ходить в церковь только раз: или к обедне, или ко всенощной, — и конечно я выбирал всенощную, так как в ней больше движения, стихир и канонов, меняющихся каждый праздник. Сначала я завел обычай перед всенощной во храме служить ее предварительно у себя на дому, но отец нашел, что я переутомляюсь, и посоветовал служить всенощную на дому в другие дни, так что я, побывав в субботу вечером в церкви, служил у себя субботнюю всенощную на другой день.
Ризница нашего приходского храма была очень богата. По Богородичным праздникам служили в серебряных ризах с розами и зелеными листьями (теперь такие ризы совсем вышли из употребления и дотлевают в ризницах старых московских церквей). По воскресеньям служили в золотых, несколько поношенных ризах. На Рождество — в светло-золотых, сиявших как солнце; на Николин день — в темно-золотых, отливавших апельсинным цветом. В канун Рождества надевали серебряные ризы, блестевшие как снег и сверкавшие голубыми искрами; в Крещение — литые серебряные ризы, сиявшие как зеркало; в царские дни — красные бархатные; в праздники Креста — синие; в воскресенье Великого Поста — зеленые. Но всего более увлекали меня высокие свечи, которые носил дьякон. В надовражинском храме не было дьякона, не было и высоких свечей, а только одна на весь год толстая свеча в тяжелом подсвечнике, которую, переваливаясь, таскал мужик. В московском храме была целая батарея свечей, которые, как я узнал потом, стояли за жертвенником, воткнутые в отверстие доски. Обычно дьякон носил свечу, перевитую золотым узором. Великим Постом свечи были сплошь белые, безо всякого золота, в пасхальное время — красные. Эти свечи заострялись кверху и казались мне райскими лилиями. Всему этому великолепию я подражал по мере сил. Бабушка ближняя дарила мне иногда полтинники, и я их сейчас же тратил на закупку свечей; белых, белых с золотом, красных и зеленых. Я умножал епитрахили, покупал дешевый ситец и галуны и отдавал их шить обыкновенно тете Саше.
Первый Великий Пост в нашем храме оставил во мне неизгладимое впечатление. Все служители были в черном. В храме была какая-то таинственная тишина и сосредоточенность. Посредине возвышался черный аналой. Под скорбное пение “Помощник и покровитель” священник в черной камилавке выплывал из мрачно закрытого алтаря и начинал чтение канона Андрея Критского. Я мало понимал тогда в сложной символике этого канона, но он меня потрясал и зачаровывал. Наш священник читал его особенно певуче и проникновенно.
На Страстной я начал особенно усердно посещать громадные службы, но к середине недели разболелся. В великую пятницу я уже не пошел вечером в церковь, а читал службу дома, зажегши свечи. Что-то громадное, какая-то сияющая бездна, полная ужаса и света, раскрывалась передо мною из канона “Волною морскою”: лоб мой горел, температура подымалась к 39-ти, звон из соседних церквей смутно доносился... Ночь я провел в полубреду и слышал, как перед рассветом звонили колокола, и думал: “Вот теперь несут плащаницу”„. На другой день я уже поправился, но не выходил из дома и не был у пасхальной службы.
Все больше разгоралось во мне желание свести знакомство с нашим причтом и проникнуть в алтарь. Когда церковный двор зазеленел, я просил у родителей позволение ходить туда на прогулку. Они нашли, что для этого нужно разрешение батюшки, и к великой для меня радости в один апрельский вечерок мать пошла со мной в одноэтажный дом батюшки, стоявший в глубине церковного двора. Нам открыл дверь мужик в белом фартуке.
— Дома батюшка?
— Батюшка отдыхает.
— А можно видеть матушку?
— Можно.
К нам навстречу вышла, любезно изгибаясь, приземистая матушка с серыми волосами, карими глазками, круглым носиком и сдобным голосом. Она не только позволила мне гулять на церковном дворе, но сейчас же позвала своего сына и вверила меня его попечению. Она высказывала радость, что у Коли29 будет товарищ:
— А то, за недостатком благородных на нашем монастыре, Коля принужден дружить с сыном трапезника.
С благоговением смотря на батюшкиного сына, я едва верил чести быть его товарищем и проникнуть, так сказать, к самому сердцу нашего храма. Коля был старше меня на год: я часто видел его выносящим из алтаря серебряное блюдо с просвирками. Был он очень носатый, с маленькими серыми глазками, смотревшими сосредоточенно. С первого же раза я в смущении понял, что наши с ним интересы и вкусы совсем противоположны. Коля любил механику и химию, читал только Жюля Верна и Майна Рида. Он сразу принял со мной покровительственный тон и начал объяснять совершенно новые для меня вещи. Слова “трубка”, “поршень” не сходили у него с языка. При этом он заикался и долго, не находя слова, твердил: “Берем это... это... это... поршень”... Я слушал, старался понимать и только твердил: “Да, да, да”.
Первое впечатление Коли от меня, как я узнал потом от его сестры, было самое отрицательное.
— Понравился тебе новый товарищ? — спрашивала его сестра. Коля сморщился и только проговорил:
— Девочка.
Но всего более поразило меня в Коле то, что, интересуясь машинами и всякими экстрактами, он всего менее интересовался своим папашей и тем, что делалось в церкви. К папаше он относился столь холодно, что когда мы раз ставили баллы знакомым, он поставил почтенному протоиерею 3 с минусом. Батюшка редко выходил из своего кабинета, а для меня Коля был прежде всего мостом к батюшке. Но как-никак мое полное смирение, готовность поучаться и проникнуть в неведомые для меня области расположили Колю ко мне: он сделал из меня покорного раба и ученика и скоро очень меня полюбил. Церковный двор зеленел, и мы объедались липовыми почками. На несколько лет я весь принадлежал церковному двору и проводил в нем каждый день время от завтрака до обеда.
Церковный двор, или, как называли его обитатели, “монастырь”, был целым поселком. Дом батюшки с мезонином был окружен тенистым садом, куда никто не ходил, кроме семьи священника. Но любимым нашим местом был закоулочек в конце сада, за забором, куда сваливали кочерыжки, корки и лили помои. В этом закоулке мы чувствовали себя царями. Серебряный, пухлый, изливавший благость и тишину, о. Василий редко сам гулял в саду. Иногда только он со старшим сыном таскал бревна на плечах и тогда казался мне подобен святому с иконы. Ближе к воротам находился чистый домик старшего дьячка Митрильича. Это было лицо весьма солидное и уважаемое: молитвы он читал так, что старушки плакали, а осенью являлся к батюшке солить огурцы и капусту. Человек это был исключительно жестокий и меня раз и навсегда возненавидел.
Кругом храма был большой сад, и в глубине его жили два самые бедные члена причта: ранний батюшка со множеством дочерей, разводивший китайские розы и получавший ровно 30 рублей в месяц, служа ежедневно ранние обедни. Он был худенький, востроносый, с жидкими косичками седых волос. За воскресной обедней он все время вынимал просвирки, стоя перед жертвенником, а за всенощной под большие праздники робко крался из алтаря с тонкой кисточкой в руке, чтобы сменить отца Василия, уставшего помазывать и подставлять для лобзания свою пухлую руку. Там же в саду был бедный дом трапезника, чернобородого, робкого человека, который никогда не надевал стихаря, ничего не читал и только пронзительно-тонким голосом возглашал: “Изведи из темницы душу мою”, “Хвалите Господа вси языци”. Получал трапезник, вероятно, еще меньше тридцати рублей в месяц. За батюшкиным домом был дом дьякона, и китайское лицо иногда грозно смотрело на меня из окна. Во дворе дьяконовского дома жили городовые. Далее следовал дом второго дьячка, Николая Николаевича. Это был человек маленький, юркий, с шапкой курчавых волос, совсем из другого теста, чем Митрильич. Митрильич был человек безупречный и солидный, Николай Николаевич — несколько либерал, почитывающий газеты. Пьян он был почти всегда, лицо красное, гланды вздуты, звериные глазки дико бегают. Голос у него был хриплый, и он постоянно на клиросе сосал мятные карамельки. Во всем его покривившемся доме, в его семье чувствовалось глубокое расстройство и неблагополучие. Двор был грязный и подозрительный, все соседние собаки избирали двор Николая Николаевича для самого неприличного времяпрепровождения. Ко мне Николай Николаевич относился довольно покровительственно.
Итак, весь апрель, до отъезда в деревню, был ознаменован для меня сближением с “монастырем”. Конечно, я скоро познакомился с сыном трапезника, общество которого не нравилось матушке. Ваня был на несколько лет старше нас. Принадлежа к обездоленной части причта, он был уже несколько озлоблен и завистлив и видел в Коле прежде всего батюшкиного сынка, а позлословить насчет батюшки было его любимой темой. Был он развитее товарищей и гораздо романтичнее, чем Коля. Эта низшая часть причта — трапезники, ранний батюшка и отчасти дьячок Николай Николаевич чувствовали себя со мной как со своим, с отщепенцем церковной аристократии, изгоем на “монастыре”, где тон задавал Митрильич. Сближала меня с Ваней и любовь к побоищам, к которым Коля оставался совершенно равнодушен, уткнувшись в свою химию. Ваня был несколько фатоват, насмешлив и самоуверен, я видел в нем героя, не признанного и оскорбленного Митрильичем, и стремился подражать ему во всех манерах.
Наступило время отъезда в деревню. Я уезжал, весь охваченный миром церковного двора, и просил Колю писать мне. У него была сестра, старше его на несколько лет, полная и черноглазая. Хотя у меня не было к ней никакого чувства, но я решил, что влюбиться в дочь протоиерея и лелеять брачные мечты — необходимо входит в мои клерикальные обязанности, и, приехав в Дедово, вырезал ее имя на коре дерева. Мы начали с Марусей издавать журнал. Маруся писала миленькие, гладенькие повести из идиллической жизни сельского духовенства, с кузовками, грибами и желтыми купальницами. Я написал рассказ, начинавшийся словами:
“Я был женат на дочери священника”.
Далее я описывал моего шурина Колю в виде болезненного молодого человека, который умирал на третьей странице. Отец Василий “задыхающимся от слез голосом” произносил: “Ныне отпущающи”; начиналось чтение псалтыря над умершим, и я выписывал подряд псалом за псалмом. Приступил я и к большому роману под названием “Бешеные страсти”. Начинался он так: “Красавица полулежала на кушетке. Взошла горничная и доложила: — Барыня, Владимир Владимирович пришли”. На этом все кончалось, очевидно за недостатком жизненного опыта. Стихи я писал только клерикальные и гробовые, например:
Тело в землю опустили
И землею завалили.
Плач и стон —
Со всех сторон.
Или:
Блистают куполы церквей,
Народ из храма вон выходит.
Священник по амвону ходит
С кадильницей в руках.
Заутреня к концу приходит,
Уже священник меньше ходит
С кадильницей в руках.
Нахожу теперь, что в этом стихотворении есть два верных наблюдения; одно, что к концу заутрени священник “меньше ходит”, а другое, что православный наш народ имеет странную привычку “выходить” из храма, когда священник ходит с кадильницей, то есть в самые торжественные моменты.
Я заказал Арсению два стола: престол и жертвенник, накрыл их глазетом и совершал ежедневное служение. Иногда я совершал его на балконе, и если батюшка грохотал в телеге мимо усадьбы, быстро спасался в дом, захватив все вещи. От батюшки тщательно скрывал мои служения и всегда боялся, что он спросит меня об этом на исповеди. Когда тетя Саша шила мне на машинке новую епитрахиль и являлась матушка с визитом, ситец мгновенно прятали. В то время по проселочным дорогам странствовали так называемые “князья” — татары с коробами ситца. Когда князь раскладывал на ступенях свои товары, я спешил туда, в толпу горничных и девчонок, чтобы купить себе новый материал для ризы. Маруся насмешливо мне кивала и говорила: “Бертальда30. Девочка ты”, — хотя ситец был мне нужен совсем не для женского дела.
Марусе очень хотелось кадить и служить, но родители ей запрещали. Перед ладаном у дяди Вити был панический страх, как перед запахом мертвецов. Но раз, когда Маруся была одна дома, я принес ей ладану и соблазнил подымить: вся комната наполнилась фимиамом. Вернувшийся дядя Витя раскричался. Ворча и ругаясь, он распахнул все окна. “Ты мне скоро сюда покойника притащишь”, — кричал он на Марусю.
Маруся принялась плакать и, капризно пожимаясь от холода, воскликнула:
— Папа, да мне холодно.
— Убирайся на гумно, если тебе холодно, — рявкнул дядя Витя.
“Гумно” было каким-то умопостигаемым местом, куда дядя Витя отправлял всех, когда был в гневе. В имении давно не было ни амбаров, ни гумна, а на том месте, где это когда-то было, расстилалось зеленое поле.
Долго ждал я письма от Коли. Раз тетя Саша кричит: “Тебе письмо, письмо”. Я думаю: от Коли, бегу, распечатываю, оказалось — от братьев Ц. Какое разочарование. Братья Ц. давно вышли из моды. Наконец к середине лета пришло письмо и от Коли. Оно было на двух страницах и все состояло из изложения какого-то рецепта.
Лучшими часами для меня были посещения храма по воскресеньям. Родители не позволяли мне вставать раньше семи и требовали, чтобы я одевался как можно тише, чтобы их не разбудить. Вот пробило семь, я радостно вскакиваю и тороплюсь, чтобы застать хоть кончик заутрени. В храме еще пусто, только дочери священника стоят рядком на коврике. Под высоким голубым куполом тенисто и прохладно. Зеленые березы шелестят о стекла. Отец Иоаким служит в поношенных коричневых ризах. Дьячок, вытаращив глаза и поднимая свои белесоватые брови, так что весь его лоб покрывается морщинами, гудит:
“Отверзу уста моя и наполнятся духа”.
Иногда в приделе стоит детский гробик, и над ним теплится свечка, и мне немного жутко.
В Петровки я приступил к говенью. В течение недели я усердно справлял службы и перечитывал четыре Евангелия. Но во время этого чтения со мной бывали тяжелые состояния. Вдруг образ Христа в Евангелии Матфея начинал казаться мне злобным и грозящим, я не мог любить этого Христа и успокаивался только на нежном и светлом Евангелии Иоанна. Во мне пробуждалось желание и самому исповедовать. Я бродил со свернутой епитрахилью по поляне, улавливал где-нибудь Настьку, спрашивал, почитает ли она отца и мать, быстро накрывал епитрахилью и отпускал ей грехи. Из Настюшки мне удалось сделать своего дьячка, и я облекал ее в зеленый стихарь. Иногда я служил всенощно на воздухе, поставив аналой под елями. Сквозь черные ели краснела заря, жужжали насекомые, в саду поднимался туман. Пробегавшая вдали Настюшка, бывало, крикнет:
— Как ты долго сегодня служишь!
И опять все тихо, и медленно тянется всенощная.
Но больше всего любил я молиться в грозу. Когда подымался ветер, срывал и крутил дубовые листья, я стремительно бежал на проезжую дорогу, в пустое поле. Надо мной все чернело и клубилось, гром гремел, мерцала молния, пыль крутилась по дороге, а я, подымая руки в небо, шептал: “Иже херувимы”... Первые капли дождя прогоняли меня в усадьбу, я проводил всю грозу на большом балконе и каждому раскату грома, каждой молнии отвечал особым, предназначенным для того молитвенным стихом. Гроза стихала, тучи расходились, лучезарная радуга опоясывала небо, и молитва принимала иной, радостно-умиленный характер.
Недостаток литургических книг ощущался все мучительней. Я начал сам сочинять службы некоторым святым, придумывая всякие риторические украшения. Так, в службе митрополиту Алексею я называл Москву его третьей матерью:
“Первая бо мать твоя — твоя родная мать; вторая же мати — земля Российская, а третия убо мати — град твой Москва”.
Родные начинали коситься на мой образ жизни и мыслей. Дядя Саша трунил, дядя Витя наставительно говорил: “Читай Робинзона”.
Впрочем, дядя Саша вдруг сделался религиозен. Он пожелал исповедаться и причаститься, постился всю неделю и с мучением для себя воздерживался от курения перед причастием. В конце августа Марконеты праздновали свою серебряную свадьбу. Была заказана торжественная обедня в Надовражном. Дядя Саша сидел в своем кресле посреди храма, окруженный родными. Священник начал возглашать многолетие супругам, но неожиданно сбился и вместо “и сохрани их на многая лета” начал: “И сотвори им”... и едва не докончил: “вечную память”. Не знаю, испугало ли кого-нибудь это происшествие, может быть — прислуги шептались о нем на кухне. Что касается до самого дяди Саши, то он поднял глаза в купол и, казалось, едва удерживался от смеха. За обедом все много смеялись над ошибкой священника.
Когда родственники посещали храм, я чувствовал свое глубокое-глубокое превосходство и легкое к ним презрение. Я переходил в белом стихаре с клироса на клирос, снимал нагар со свечей, раздувал кадило, иногда подымал глаза в небо, и стоявшие внизу родные казались мне жалкими дилетантами. Бабушка, бывшая, по меткому слову отца Трифона31, до известной степени “евангеличкой” и даже немного “вольтерианкой”, была недовольна моим настроением, а дядя Витя только рукой махал и иногда со своей беззлобной иронией отзывался обо мне:
— Этот совсем готов.
Я слышал разговоры о необходимости начать меня учить латинскому языку. Это подымало во мне гордость и чувство превосходства над тетками, не знающими латыни. С осени решено было пригласить ко мне учителя. И вот в один солнечный сентябрьский вечер, когда мы только что кончили обед и на столе лежали арбузные корки, раздался звонок и в нашу московскую гостиную, всю завешенную картинами и изящными драпри, вошел высокий юноша. Глаза его искали иконы, он перекрестился. У моего учителя было румяное и свежее лицо, голубые глаза и русые волосы. Он был одет во франтоватый студенческий сюртук с золотыми пуговицами. Голову держал высоко, подбородок его подпирали туго накрахмаленные воротнички, и сквозь них виднелась растительность на шее. Взгляд его был ясный и проницательный.
Учитель мой, Василий Константинович, должен был обучать меня по вечерам, по два часа, четыре раза в неделю. Субботние вечера я просил оставить свободными для всенощной. Главным предметом у нас была латынь, кроме того мы занимались математикой, которую я сразу возненавидел, русским и географией. Скоро мы очень сблизились с Василием Константиновичем. В присутствии моего отца, бывшего его учителем в гимназии, он несколько стеснялся; вдвоем со мною был очень прост и весел. Два года мы проводили вдвоем с ним вечера, от 6 до 8 вечера. Поражал он меня своею аккуратностью и чистотой. Он следил, чтобы ногти у меня не были черные, действуя в таких случаях насмешкой, рекомендовал мне особое душистое мыло. Василий Константинович был очень набожный человек и консерватор: о студенческих забастовках говорил с презрением. При этом он был большой народник: из писателей предпочитал Достоевского и Некрасова, узнав, что я читаю Диккенса, сказал, что совсем не любит этого писателя. В начале моих занятий с новым учителем я совершил первый большой грех в моей жизни, оставивший в моей памяти неизгладимое впечатление. Учитель задал мне сверх обычного урока повторять к каждому разу по одному старому параграфу латинских слов. Я забыл об этом, а он меня не спрашивал. Но раз Василий Константинович неожиданно задает мне вопрос:
— Ну, какой же параграф вы повторяли сегодня?
Я растерялся и мгновенно солгал:
— Я всякий раз все параграфы повторял.
Проницательно глядя мне прямо в глаза, Василий Константинович спрашивает:
— Верно это?
Я, чувствуя, что все глубже тону в трясине, отвечаю:
— Верно.
Василий Константинович не проверяет меня больше, а с чуть насмешливой улыбкой говорит:
— Ну, к следующему разу не повторяйте все, а повторите параграф 8-й.
Урок продолжается. Я почти ничего не слышу, лицо у меня горит, перо бесцельно скользит по бумаге: Василий Константинович следит за мной и улыбается.
На другой день было мое рожденье.
“Боже мой, что со мной”, — думал я, просыпаясь.
Никакой радости, никакого праздника. Я бесповоротно упал в какую-то яму, нет больше радости, нет свободы, нет и не может быть: грех связал меня. Долго я мучился и до сих пор не понимаю, почему не пришло мне в голову облегчить душу чистосердечным признанием и раскаяньем.
Скоро я заметил, что мой учитель особенно любит приводить примеры из Священного Писания. Когда мы проходили сокращенные придаточные предложения, Василий Константинович принес мне свои собственные гимназические тетрадки, очень чистенькие и аккуратные, и первым примером там стояло: “Подойдя к ящику, куда клали деньги на храм, Христос увидел вдовицу” — и т. д. Василий Константинович помогал бедным и был членом попечительства. Узнав, что у Тани нарыв, он принес ей целительной мази и, когда я возвращал ему баночку, покачав головой, заметил:
— Однако как она мало взяла.
Это внимание к Тане, которую я считал неправедно гонимой в нашем доме, меня особенно к нему расположило.
Так проводили мы с Василием Константиновичем вечера в течение двух лет.
II
Та полная и красивая дама, которую мы повстречали в церкви, была женою профессора Николая Васильевича Бугаева32. Они жили в нашем доме, в третьем этаже, но не над нами, а над квартирой доктора Перуля. (Во второй симфонии Андрея Белого есть фраза, озадачившая многих читателей: “В нижнем этаже кому-то вырвали зуб”.) Мадам Бугаева, пышно одетая и благоухающая духами Брокара, иногда заходила к нам. Моя мать восхищалась ее наружностью и пожелала написать ее портрет. Мадам Бугаева много рассказывала нам о своем единственном сыне Боре, обучавшемся в пятом классе Поливановской гимназии. Однажды она передала мне приглашение от своего сына. Я не без волнения поднялся на верхний этаж и долго не решался позвонить. Борю я никогда не встречал на лестнице, но раз я видел, как у нашего подъезда соскочил, весь красный от мороза, приземистый человек с брюшком и, распахнув шубу, рылся в кармане, а очки его блестели. Несомненно, это был один из “верхних профессоров”. Я колебался только: кто из двух — Янжул или Бугаев.
Но Янжул как будто был громадное и толще и похож на буйвола. Таня подтвердила, что господин, соскочивший с извозчика, был Бугаев.
Итак, я стоял перед дверью Бугаевых. Из квартиры доносилось собачье тявканье. Наконец я собрался с духом и позвонил. Под ноги мне кинулась отвратительная моська, а из столовой вышел мальчик с шапкой курчавых волос и в высоких сапогах. Он был прекрасен. Несмотря на высокие сапоги, и в его лице, и во всех движениях была разлита какая-то женственная нежность и грация. Милая улыбка оживляла его небольшой, изящно очерченный рот и играла в серых, девственно-восторженных глазах, опушенных длинными ресницами. Голос у него был мягкий, грудной и немного шипящий, совсем без жестких, мужских нот. Говорил он торопливо, захлебываясь от вежливости и деликатности. По чертам он был, собственно, очень похож на мать, которая считалась красавицей. Но у нее была холодная и грубоватая красота, тогда как лицо Бори было все зажжено мыслью, нежностью, энтузиазмом. Подлинный “вундеркинд” стоял передо мною, и он был старше меня на пять лет. Мне оставалось только восхищаться, благоговеть и тянуться вверх. Разговор завязался сразу. Боря говорил, я слушал. И все, что он рассказывал, было сказочно интересно: новый мир открывался передо мною и покорял меня. Сначала речь шла только о Поливановской гимназии и об учителях. Боря предупреждал меня о трудностях греческой грамматики, и особенно глаголов на ми.
“Латинская грамматика по сравнению с греческой покажется вам совсем-совсем маленькой”, — восклицал Боря. Он был очень прилежным и влюбленным в науки учеником и каждый день проводил за приготовлением уроков около четырех или даже пяти часов. Начитанность его меня поразила. Он не только проглотил всю литературу, которую читают подростки, от Жюля Верна до Вальтера Скотта и Диккенса, но знал множество мелких английских романистов и всю беллетристику, печатавшуюся в русских журналах. В пятом классе гимназии он увлекался Верленом, Бодлером и особенно Бальмонтом. Квартира Бугаевых была значительно меньше нашей. Боря жил в ней с рождения. За столовой, где помещалось пианино, была гостиная, и в той же комнате, за ширмой, спала Александра Дмитриевна Бугаева. Из передней через темный коридорчик мы прошли в маленькую комнату Бори. За ней находился довольно просторный кабинет профессора математики.
После чая мы занялись игрой в солдат. Система Бори сильно отличалась от моей. У него были только оловянные солдаты. Он строил их в два полка и потом расстреливал шаром, скомканным из бумаги. По коридору иногда проходил его папа, Николай Васильевич Бугаев.
Боря с каждой минутой все более и более мне нравился. Мы ели тающий во рту шоколад “Миньон”, играли в прятки, к чему привлекли толстую кормилицу Бори, а в заключение новый друг принялся рассказывать мне страшные истории. Видя, что рассказы производят на меня сильное впечатление, он сыпал историю за историей, и все страшнее и страшнее. Началось с привидения мертвой девушки, являвшейся родным с восковым крестом в руке; кончилось громадной и запутанной историей Тристана, где ужас громоздился на ужасе и описывались потаенные комнаты замка с окровавленными мертвецами на постелях. Эту историю Боря явно импровизировал и всегда рассказывал ее с новыми ужасными подробностями33.
Я вышел от Бугаевых и очарованный и устрашенный. Долго, улегшись в постель, думал я о своем новом друге. Через несколько дней он в послеобеденное время явился к нам с визитом. Впоследствии Боря рассказывал мне, что он также долго стоял перед дверью, прежде чем позвонить, и даже подумывал обратиться в бегство34. Матери моей он сразу очень понравился; отец на первый раз нашел его слишком вылощенным и неестественно вежливым и говорил: “Ему надо поступить в пажеский корпус”. Вообще мой отец из посещавших меня товарищей в то время явно предпочитал Колю Маркова; мать, почти совсем не говорившая с Колей, обожала Борю. На Рождество была очень веселая елка, на которую мы пригласили Борю, Колю и Трапезникова сына Ваню, вообще не бывавшего у нас в доме. Мы изображали ведьм: я ездил на Ване, Коля — на Боре. А дядя Саша Марконет весело гикал. На святках у меня еще была неожиданная радость. Меня вызвали на кухню, и там оказался сам Григорий Арендатель35, в большом тулупе, с сыном Егором. Егор остался у нас на праздники, и я забывал для него всех друзей. Мы рядились в картонные латы: я был Дюнуа, Егор — Дю-Шапель. Вместе с деревенским приятелем мы ходили с визитами по всем родным. Няне Тане, конечно, также было весьма приятно общество Егора.
III
Весну и лето наша семья, как обычно, жила в Дедове. В августе отец подозвал меня к окну и сообщил мне, что он с мамой уезжает на два осенних месяца в Италию, а я буду жить с бабушкой Александрой Григорьевной. Я испугался, что меня поместят в дом дяди Вити, но оказалось, что бабушка переедет в нашу квартиру и мы будем жить с ней вдвоем. Это показалось мне довольно заманчиво. В первых числах сентября родители мои уехали, а бабушка водворилась в спальне моей матери. Прощаясь с родителями, я порядочно загрустил, но пришел Василий Константинович и развлек меня чтением латинского Геродота. К вечернему чаю пришел дядя Витя. “Что же, нравится тебе Геродот?” — спросил он, делая гримасу. “Нет, нет”, — поспешил я сказать, чтобы не уронить себя в глазах дяди Вити.
Потекла наша жизнь с бабушкой, однообразие которой нарушалось частыми приходами Бориса и Коли. С Борисом проводили вдвоем каждый вечер: или он приходил ко мне, или присылал записку, которую неизменно подписывал: “готовый к услугам Борис Бугаев”, — и тогда я подымался к нему в третий этаж. Бабушка обожала Бориса и подолгу рассказывала ему истории из прошлого, которые он внимательно слушал. К Коле, как к сыну священника и к химику, бабушка относилась довольно презрительно и давала ему односложные реплики.
Сравнивая наш быт с бытом соседей — Бугаевых, я смутно тогда сознавал, что наши отцы принадлежат к разному кругу. У Бугаевых получались “Московские ведомости”, у нас “Русские ведомости”36. Николай Васильевич принадлежал к консерваторам и националистам: в нашей квартире казалось ему очень подозрительно, так как дух дяди Володи, известного либерала, западника и “католика”, в ней царствовал. Боря скоро стал подпадать под влияние моего отца, и это возбуждало глухой протест в Николае Васильевиче, питавшем панический страх перед всем, что пахло “романтизмом”.
Сам он был математик, и жизнь его была построена математически точно. К четырем часам он приезжал из Университета и садился за обед; часок отдыхал после еды, затем работал, читал книги по географии или философии и к 8-ми часам выходил к чаю, часто принося с собой в столовую толстый том и отмечая ногтем то место, где он остановился. За чаем он любил предаваться шутовству. Ставил в тупик горничную, важным тоном задавая ей вопрос:
— Поля, вы уважаете Платона?
Горничная краснеет, потупляется. Николай Васильевич заливается визгливым хохотом и кричит:
— Что? Что она говорит? Нет, не уважает. Ну, а может быть, Аристотеля?
Иногда его остроты принимали непристойный характер, вращаясь около вопросов пищеварения. Жена его, Александра Дмитриевна, с негодованием восклицала в таких случаях:
— Что это, Николай Васильевич!
А Боря густо краснел и принужденно смеялся.
Погруженный в теорию чисел, Бугаев иногда впадал в какое-то мистическое исступление. Вдруг он начинал изучать Апокалипсис, приносил его за чайный стол и, впиваясь в страницу маленькими черными глазками и подняв палец, возглашал:
— “И ангелу Филадельфийской церкви напиши”.
После чая Николай Васильевич неизменно уезжал в клуб и возвращался домой очень поздно, часу во втором. Жизнь Александры Дмитриевны протекала совершенно независимо от мужа. Это была одна из известных прежде московских красавиц. Николай Васильевич вступил с ней в брак по соображениям теоретическим. Являясь сам воплощенным интеллектом, Николай Васильевич решил, что жена его должна быть противоположностью, то есть воплощением телесной красоты.
— Я сделаю предложение той барышне, у которой найду идеальный нос, — объявил Николай Васильевич.
Александра Дмитриевна была молодая красавица из разорившейся семьи, моложе Бугаева лет на двадцать. Когда он ей сделал предложение — она отказала. Николай Васильевич несколько лет занимался теорией чисел за границей, и, вернувшись, повторил свое предложение. Тронутая его постоянством, молодая красавица изъявила согласие. Но что за пыткой для обоих оказался этот брак. Если Аполлон и Дионис заключили когда-то в Дельфах плодотворный мир, то Николай Васильевич оказался совершенно раздавлен тем вакхическим вихрем, который принесла в дом молодая супруга, вся увлеченная танцами, музыкой, Фигнером37. Постепенно Николай Васильевич совершенно изолировался в своем кабинете, а накопившуюся горечь изливал в пронзительных криках по адресу либералов и западников, мечтателей и поэтов, а главное, “жидов”. Жиды были идефикс Бугаева. Он всегда имел при себе записную книжку, куда вносил возмутительные факты из жизни Израиля и разные обиды, чинимые русским за границей. После жидов он больше всего ненавидел англичан.
— Надо разгромить Лондон, — кричал он, бегая по комнате.
Подрастающий Боря был весь пропитан русским национализмом, и вот он попадает в наш дом, где моя мать ежедневно прочитывает по английскому роману, дядя Володя приносит смешанный запах ладана, Ватикана и “Вестника Европы”, а мой отец работает над Ламменэ и Ренаном38. Но еще более, чем русским бытом, квартира Бугаевых была насыщена духом Индии. Вся семья зачитывалась Блавацкой39, Боря посвящал меня в тайны иогизма и спиритизма, учил устраивать фокусы и китайские тени. Если я был всегда неуклюжим мальчиком, то Боря был прекрасный танцор, фокусник и скоро стал брать уроки фехтования. Он умел держать палку на носу, и сам профессор, задрав голову, пытался подражать сыну. Скоро мы с Борей занялись представлением китайских теней. Мы повесили занавеску в его комнате и изображали на тенях сцену: странник и черт. Я в роли странника клал на пол дорожную сумку, ложился и засыпал: надо мной подымалась тень Бори и делала страшные жесты.
Скоро мы перешли к театральным представлениям в нашем доме(40). Осенью, когда мои родители были за границей, мы сыграли сцену из “Макбета” после убийства Дункана: Макбет был Боря, а я — леди Макбет. Затем следовала сцена явления мертвой графини Герману, по либретто “Пиковой дамы”. Спектакль этот был очень плох, и играли мы в моем темном коридоре, почти без публики. Потом я пригласил с церковного двора Колю и Ваню, и мы играли сцену трех ведьм. Боря учил нас жестикуляции, сам великолепно играл третью ведьму и, поднявши палец и весь съежившись, с испуганными глазами шептал: “Леший свистнул...” — на что Коля подавал реплику: “Кот мяукнул”. Вообще Коля был совсем неспособен к игре, но он был единственным третьим актером, и когда матушка не пускала его на репетицию, наступало полное расстройство. Грандиозный спектакль затевался на Рождество. Боря подал мне мысль инсценировать “Капитанскую дочь” Пушкина. Первый и трети” акты он написал сам, второй и четвертый поручил мне. Первый акт был в доме Гриневых, второй — у капитана Миронова, третий — в ставке Пугачева, четвертый — во дворце Екатерины. Актеров не хватало: я играл мать Гринева в первом действии, капитана Миронова во втором, разбойника Хлопушу в третьем и Потемкина в четвертом. Я был тогда увлечен “Видением мурзы”41, которое слышал в превосходном чтении Южина(42) , и вставил от себя роль Потемкина в последний акт. Перед приходом Марьи Ивановны Потемкин разговаривает с Екатериной и сыплет ей комплимент за комплиментом. На роль Екатерины мы пригласили кузину Марусю.
В октябре начались считки и репетиции. Сначала роль Потемкина дали Коле, но у него ничего не выходило. По вечерам из моей комнаты в гостиную доносились звуки заикающегося Колиного голоса, пытавшегося воспроизводить сочиненные мною комплименты великолепного князя Тавриды, а бабушка в гостиной, под лампой, насмешливо смотрела и покачивала головой.
О, как хорошо прожили мы с бабушкой два месяца. В первые недели по вечерам на меня находила иногда тоска по родителям и страх за их судьбу, но бабушка хорошо умела разогнать эти страхи и печальные мысли. Бабушка читала со мной по утрам французские книги Сегор, мы прочли “Memoires d'un апе” и “Un bon petit diable”(43) . На весь вечер почти ежедневно приходил Боря, охотно слушавший бесконечные бабушкины рассказы о старине, о житье на Кавказе и т. д. После обеда бабушка читала мне вслух “Онегина”, несколько удивляясь, что родители позволяют мне читать эту вещь, и вставляя свои комментарии. Так, прочитав стихи:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей, —
бабушка заметила: “Это не так”. После “Онегина” я пожелал читать “Арапа Петра Великого”. Бабушка долго не соглашалась, но когда я убедил ее, что в школьном издании Поливанова мне позволено читать всего Пушкина, и даже “Египетские ночи”, бабушка принялась за чтение. Но дойдя до фразы: “Молодой африканец любил”, — бабушка с негодованием захлопнула книгу.
— Что это мы, без папы и мамы все про какие-то страсти читаем, — воскликнула она и тут же принялась читать мне невинную книгу об американских школьниках.
Бабушке казалось, что меня преследуют ночные страхи в моей угловой комнате, и она увешала всю стену над моей постелью бумажными ангелами из снежного серебра, купленными у “Надежды”. Но потом, не удовлетворившись этим, она перевела меня спать в свою комнату, и это было громадное удовольствие.
От родителей приходили частые письма из Венеции, Флоренции и Неаполя: мать писала мне особенно ласково и нежно, письма отца все были полны острот, издевательств над мамой и надо мной. В каждом итальянском городе мне покупали брелоки, я тогда только что начал носить часы и весьма возмущал знакомых дам, говоря, что главное удовольствие от часов — это возможность вынимать их на клиросе. Мне хотелось пускать пыль в глаза Митрильичу и мальчишкам, это было начало моей эмансипации от церковного двора. Но пока что я пребывал на нем от завтрака до обеда.
Но самым приятным в жизни моей с бабушкой было то обстоятельство, что бури на кухне совершенно стихли за эти два месяца. Таня пользовалась особым благоволением бабушки, и [кухарка ] Афимья была бессильна. Однажды Таня отпросилась в гости. Узнав об этом, Афимья решила использовать свою силу и сейчас же явилась проситься в гости вместо Тани. Бабушка очень строго ей отказала. Я торжествовал: наконец луч справедливости озарил нашу кухню и Афимья почувствовала в доме твердую и справедливую власть. Я отдыхал душой и перестал ждать возвращения родителей. Особым торжеством для меня были посещения нашего храма бабушкой. Когда я подавал дьякону кадильницу в начале Херувимской песни, я гордо смотрел через царские двери на бабушку. Она стояла перед самым алтарем, сложив руки на груди и подняв глаза к небу, как молятся католики: я предупреждал бабушку, чтобы она была осторожнее с дьяконом, и опасения мои отчасти оправдались. Бабушка таки не успела посторониться, когда он проходил, но тут случилось совсем не то, чего я ждал. Дьякон добродушно улыбнулся и сказал: “Простите, у меня ноги больные”.
Между тем родители мои приближались к Москве. По словам матери, отец страшно тосковал обо мне, даже не получил ожидаемого удовольствия от Италии, и стремился назад. В середине ноября стол был уставлен закусками, лампа весело горела. Вот стукнула внизу гулкая дверь, и через мгновение раздался сильный звонок. Я потонул в громадной енотовой шубе отца. В его строгих голубых глазах были слезы. Все ликовали. Мама, всегда говорившая с Таней сурово и без улыбки, на этот раз сказала ей несколько приветливых слов. Бабушка, которую горячо благодарили мои родители, уехала ночевать домой.
ПРИМЕЧАНИЯ
Воспоминания печатаются по машинописной копии рукописи, хранящейся у дочери, Наталии Сергеевны Соловьевой. Ряду имен и топографических названий, измененных С. М. Соловьевым, возвращена их оригинальная огласовка, что было и в намерении автора (свидетельство Н. С. Соловьевой).
1. Родители С. М. Соловьева: Соловьев Михаил Сергеевич (1862—1903) — переводчик, педагог, редактор сочинений Вл. С. Соловьева, и Соловьева Ольга Михайловна (урожд. Коваленская, 1855—1903) — художница, писательница, переводчица.
2. К о в а л е н с к а я Александра Григорьевна (урожд. Карелина, 1829—1914) — детская писательница, двоюродная бабушка А. А. Блока, собственница имения Дедово вблизи станции Крюково Николаевской железной дороги бывшего Звенигородского уезда.
3. С о л о в ь е в а Поликсена Владимировна (урожд. Романова, 1828?—1909) — жена историка С. М. Соловьева (1820—1879).
4. С о л о в ь е в а Надежда Сергеевна (1851—1913) — дочь историка С. М. Соловьева.
5. П о п о в а Вера Сергеевна (урожд. Соловьева, 1850— после 1914) — старшая дочь историка С. М. Соловьева, жена Н. А. Попова (см. прим. 7).
6. Архив министерства юстиции на Большой Царицынской улице, нынешний “архивный городок” (ЦГАДА, ГАРФ и др. на Большой Пироговской улице).
7. П о п о в Нил Александрович (1833—1891) — историк-славяновед, архивист, профессор Московского университета.
8. С о л о в ь е в Владимир Сергеевич (1853—1900) — философ, богослов, литературный критик, поэт.
9. Д е м е н т ь е в а Наталья Михайловна (урожд. Коваленская, 1852—1900) — дочь “бабушки дальней” А. Г. Коваленской, старшая сестра матери С. М. Соловьева. По свидетельству современников, в детстве Сережа Соловьев “любил ее больше матери”; см. об этом в письме М. А. Бекетовой Андрею Белому от 24 января 1931 года (“Литературное наследство”, т. 92; Александр Блок. Новые материалы и исследования. Книга первая. М. 1980, стр. 324).
10. Муж Н. М. Дементьевой Остап Дементьев (другими сведениями о нем публикатор и автор комментария не располагают).
11. “Два гренадера” — баллада Р. Шумана на слова Г. Гейне (русский перевод М. Михайлова), “Не плачь, дитя...” — ария Демона из оперы А. Рубинштейна “Демон”.
12. М а р к о н е т Александр Федорович — муж тетки С. М. Соловьева А. М. Коваленской (см. прим. 15).
13. К о в а л е н с к а я Мария Викторовна (1882—?) — старшая дочь В. М. Коваленского (см. прим. 16).
14. С к о в о р о д а Григорий Саввич (1722—1794) — философ, поэт, педагог, “украинский Сократ”, предположительно приходится троюродным прадедом по матери С. М. Соловьеву, автору настоящих мемуаров. Выше С. М. Соловьев пишет о портрете прадеда по матери — Владимира Павловича Романова (1796—1864), военного моряка, контр-адмирала, кавалера ордена Св. Владимира 4-й степени, автора научных и литературных трудов по географии.
15. М а р к о н е т Александра Михайловна (урожд. Коваленская) — дочь А. Г. Коваленской, жена А. Ф. Марконета.
16. К о в а л е н с к и й Виктор Михайлович ( ? — 1924) — младший сын А. Г. Коваленской, математик, приват-доцент на кафедре механики Московского университета.
17. К о в а л е н с к и й Николай Михайлович — старший сын А. Г. Коваленской, юрист, председатель Виленской судебной палаты.
18. К о в а л е н с к а я Вера Владимировна (урожд. Коншина) — жена В. М. Коваленского (см. прим. 16).
19. М а р к о н е т Гавриил Федорович — брат А. Ф. Марконета (см. прим. 12).
20. М а р к о н е т Владимир Федорович — брат А. Ф. Марконета, учитель истории в гимназии.
21. К о в а л е н с к и й Михаил Николаевич (1874—1923) — историк, сын Н. М. Коваленского (см. прим. 17).
22. Х о т о р н (Готорн) Натаниел (1804—1864) — американский писатель, автор романов и рассказов с мистической окраской, испытал на себе влияние “готического романа” и группы “трансценденталистов”. “Книга чудес” — пересказ Н. Хоторном греческих мифов для детей, изданный им в двух томах (1852, 1853).
23. Популярная иллюстрированная антология греческих мифов, составленная Ф. Дюттко.
24. Аппиева дорога между Римом и Капуей, целиком сохранившаяся, на которой произошло покушение на вождя римского плебса Публия Клодия (52 г. до н.э.); организатором заговора был его противник демагог Тит Анний Милон.
25. Игра сходных по звучанию итальянских выражений: otto dossi grechi — “восемь греческих спин”, и ortodosso greco — “греко-православный”.
26. Я н ж у л Иван Иванович (1846—1914) — экономист, профессор Московского университета; вместе с женой Екатериной Николаевной Янжул проявлял дружескую заботу о Вл. С. Соловьеве, познакомился с ним в Лондоне; см. об этом в кн.: Лукьянов С. М. О Вл. С. Соловьеве в его молодые годы. Материалы к биографии. Кн. I—IV. М. 1990 (репринтное издание I—III кн. 1916—1921 гг.). В книге “Воспоминания И. И. Янжула о пережитом и виденном в 1864—1909 гг.” (Спб. Вып. I — 1910, вып. II — 1911) немало страниц отводится знакомству с Вл. С. Соловьевым, семье М. С. Соловьева.
27. Б у г а е в Николай Васильевич (1837—1903) — математик, профессор и декан физико-математического факультета Московского университета, отец Андрея Белого.
28. Т р а г е д и я У. Шекспира; отдельное русское издание вышло в издательстве А. С. Суворина в 1892 году.
29. Имеется в виду Николай Владимирович Марков — сын “либерального протоиерея” церкви св. Троицы на Арбате Владимира Семеновича Маркова (?—-1918), о котором говорится в этой главе (отец Василий). О В. С. и Н. В. Марковых см. в воспоминаниях Андрея Белого “Начало века”,
30. Персонаж из сказки для детей.
31. О т е ц Т р и ф о н (Туркестанов, 1861—1934) — митрополит, известный проповедник, один из персонажей картины П. Корина “Русь уходящая”.
32. Мать Андрея Белого — Александра Дмитриевна Бугаева (урожд. Егорова, 1858—1922).
33. Читатель может сравнить описание этой встречи, состоявшейся в 1895 году, с воспоминанием о ней Андрея Белого в книге “На рубеже двух столетий”, в главе “Годы гимназии” (“Семейство Соловьевых”).
34. Эпизод упоминается там же (см. прим. 33).
35. Григорий Арендателев (Арендатель) — зажиточный крестьянин из села Надовражино, знакомый Коваленских—Соловьевых в Дедове. (Сообщила Н. С. Соловьева.)
36. “Московские ведомости” — газета консервативного направления (с 1863 года редакторами были М. Н. Катков и П. М. Леонтьев). “Русские ведомости” — орган либеральной общественности. Оба издания были закрыты после октябрьского переворота: “Московские ведомости” в ноябре 1917 года, “Русские ведомости” пятью месяцами позднее.
37. Ф и г н е р Николай Николаевич (1857—1918) — русский певец, модный тенор конца прошлого — начала этого века, знакомый Бугаевых (см. об этом в книге Андрея Белого “На рубеже двух столетий”, в главе “Боренька”).
38. Д е Л а м м е н э Фелисите (1782—1854) — французский публицист и философ, сторонник христианского социализма. Ренан Жозеф Эрнест (1832—1893) — французский либеральный мыслитель, писатель, драматург, востоковед, автор книг по истории христианства, в которых он десакрализирует события, изложенные в Новом завете. На рубеже двух веков переводы трудов Ренана и Ламменэ получили широкое распространение в России.
39. Б л а в а т с к а я Елена Петровна (псевдоним Радда-Бай, 1831—1891) — писательница-теософка, основательница Теософского общества. О том же см. в книге Андрея Белого “На рубеже двух столетий” (глава “Годы гимназии”).
40. Об этом же см. в воспоминаниях Андрея Белого “На рубеже двух столетий”, в главе “Годы гимназии” (“Семейство Соловьевых”),
41. Ода Г. Р. Державина (1791), посвященная Екатерине II.
42. Ю ж и н Александр Иванович (Сумбатов-Южин, 1857—1927) — князь, драматический актер, драматург, почетный член Петербургской Академии наук, играл в Малом театре, был управляющим этого театра, в советское время директором.
43. Записки осла”, “Добрый маленький чертенок” (франц.) — повести Софьи Федоровны де Сегюр (урожд. Ростопчина, 1799—1874); произведения популярной детской и религиозной писательницы, русской по происхождению, переводились и широко издавались в России. Ср. в связи с тем же в воспоминаниях Андрея Белого “На рубеже двух столетий” (глава “Боренька”).