Франклин Рудольф АнкерсмитЧеловечество И ТРОПОЛОГИЯ: ВЗЛЕТ И ПАДЕНИЕ МЕТАФОРЫ
К оглавлению
4 глава
Историческая репрезентация
Объяснение, интерпретация, репрезентация
Мы привыкли думать о философии науки и философии истории как о полностью строго рациональных дисциплинах, которые сами по себе не имеют никаких субстанциональных допущений. Это дает им право, как мы говорим, исследовать «допущения» науки и истории. Конечно, всем известно, что эта картина чрезмерно оптимистична. Как и любой другой дискурс (воспользуемся термином Фуко), философия науки и философия истории тоже имеют свои сущностные допущения — например, сущностные допущения о том, какие с философской точки зрения фундаментальные проблемы имеют место в науке и истории. Как никогда не уставали подчеркивать Фуко и Гегель, эти допущения могут быть обнаружены путем установления границы между тем, что может и что не может
215
быть сказано в рамках данного дискурса1. Следовательно, имеет смысл сказать, что допущения дискурса не должны главным образом ассоциироваться с его не подлежащими обсуждению предпосылками или с его конечными основаниями, а скорее с тем, что исключается таким способом, каким табу исключает некоторые способы высказывания о чем-либо.
Лучший способ устанавливать допущения дискурса состоит в том, чтобы изучить его терминологический аппарат2. Семантический инвентарь дискурса при необходимости определяет границу между тем, что может и что не может быть сказано, обсуждено или исследовано в его рамках. Поэтому словарь и терминологический аппарат выражают то, что считается важным в обсуждаемом вопросе. Например, из-за различия используемых словарей дебаты между логическими позитивистами и Поппером, с одной стороны, и сторонниками Куна — с другой, не были дебатами о закономерностях роста знания (как полагали их участники), но фактически обсуждением того, что нужно считать самым существенным в научных исследованиях. Согласно первым, характер дебатов, их сущность заключалась в принципе верификации (логический позитивизм) или фальсификации (Поппер и его ученики) научных гипотез; согласно последним, содержание дебатов, их сущность — это природа научной риторики (то есть как ученые дискуссируют друг с другом и какие аргументы они в целом считают решающими в спорах).
То же самое верно и для философии истории. Современная философия истории в ее начальной стадии, скажем, с 1940-х, использовала почти исключительно словарь описания и объяснения. Важное допущение здесь подразумевало, что прошлое есть по сути своей море исторических феноменов, которые должны быть описаны и объяснены. Прошлое понималось как множество феноменов, лежащих перед историком, ожидая, чтобы его описали и объяснили. Предпочтение
216
4 глава
этого словаря автоматически породило немало вопросов, главным образом, эпистемологических, касающихся истинности дескриптивных и объяснительных утверждений, сделанных историком о прошлом. Например, модель охватывающего закона (MG3) в первой половине своей короткой жизни не могла бы стать доминирующей темой дискуссий современной философии истории по какой-либо другой причине, чем та, что принятый философами истории словарь считал историческое объяснение и описание сущностной задачей историка.
Тем не менее в 1970-е годы вошел в употребление новый словарь. И герменевтики, и нарративисты полагали, что задачей историка является не объяснение, но интерпретация прошлого. Точнее говоря, это было скорее вопросом веры, подразумеваемым в очередном повороте дебатов в 1970 году, чем явным аргументом в спорах. Кроме того, чары, навеянные предыдущим словарем, оказались настолько сильными, что это вызвало раскол в герменевтической философии истории. Поборники того, что фон Вригт и Олафсон назвали аналитический герменевтикой3, — точнее говоря, традиции, которую мы связываем с Коллингву-дом, Дреем и фон Вригтом, — стали настолько часто использовать в разговоре язык объяснения, что возникла некая гибридная форма герменевтики — гибридная, так как сформировалась комбинация традиционного акцента герменевтики на интерпретации значения с требованием, чтобы историк объяснял прошлое, используя допущения словаря МОЗ. Многие слабости аналитической герменевтики можно вывести из ее генетического греха смешивания вопросов, предложенных интерпретационным словарем, с объяснительным идеалом другого словаря.
«Неразбавленный» словарь герменевтики только начал прокладывать путь в философию истории, если вообще это делал. Литературная критика и релевантные области философии языка показали себя более
217
восприимчивыми к новому словарю, чем философия истории. Это связано с его опасностью для философии истории. В философии последовательность рассуждений всегда предпочтительна их гибридизации, и именно поэтому исследователи боятся, что философия истории потеряет свою «самость» в борьбе с ее более бдительным конкурентом. Традиционно герменевтическая теория — это теория способа интерпретации значения. Сущностное допущение интерпретационной теории поэтому состоит в том, что прошлое, в принципе, — это полное значений целое, и задачей историка является интерпретация значения исторических явлений. Эпистемологические вопросы, которые так занимали философию истории на первом этапе ее жизни, потом утратили многое из своей безотлагательности, начиная с вопросов значения, касающихся в большей мере отношений между словами, чем отношений между словами и вещами. И однажды горячо обсуждаемая проблема — была ли история прикладной наукой — была оставлена в пользу более экзистенциальных проблем отношения между текстом и читателем, поднятых работами таких авторитетных исследователей, как Гадамер и Деррида4. Замена словаря описания и объяснения на словарь значения и интерпретации вводила новые задачи для философии истории, и каждый согласится, что с тех пор была проделана большая работа. Но потребовалось некоторое время для того, чтобы философия истории действительно догнала литературную критику.
Однако, несмотря на новые структуры понимания, появления которых можно ожидать в связи с развитием настоящей герменевтической философии истории, мы не должны терять из виду тот факт, что словарь значения и интерпретации также имеет свои неудобства. Термины «значение» и «интерпретация» могут использоваться относительно прямым образом, когда мы говорим об: 1) интерпретации значения человеческих действий (любимая область аналитической гер-
218
4 глава
меневтики) и 2) интерпретации текстов (любимая область континентальной герменевтики). Никто не хочет обсуждать тот факт, что историки часто должны отвечать на вопрос, почему исторические агенты в прошлом выполняли определенные действия, или какое значение имел текст, написанный Гоббсом или Руссо. Неудобство тем ке менее заключается в том, что в прошлом существует многое, что не имеет значения в любом из этих смыслов. Историография двадцатого века предпочитает смотреть на прошлое с точки зрения, отличной от точки зрения самих исторических агентов, и это редуцирует интенцию аналитической герменевтики к уровню бесполезных усилий5. Более того, современный вариант интеллектуальной истории, историю ментальностей, интересуют не столько значения (ни mens auctohs, ни значение, приемлемое для нас), сколько ментальности, в которых текст становится свидетельством. Ментальность может быть основой для придания значения, но придает значение
самой себе.
Из этих событий, происшедших в историографии двадцатого века, можно заключить, что «значение» менее широко представлено в прошлом, исследуемом историком, чем это полагает герменевтика. Хотя прошлое состоит из того, что делали, думали или писали люди в прошлом, и оно не знает никаких деятелей, кроме людей, перспектива историка часто одновременно и создает, и исследует прошлое так, что оно становится лишенным свойственного ему значения. Гегелевское понимание непреднамеренных последствий интенционального человеческого действия является парадигмой этой перспективы.
Можно предложить две стратегии, если необходимо предпринять попытку спасти словарь значения и интерпретации. Во-первых, можно обратиться за помощью к спекулятивным концепциям философии истории. В них всегда предполагалось, что в историческом процессе существует скрытое значение, даже ес-
219
ли сами исторические агенты не осознают или не осознавали этого. Так как действия имеют значение в связи с достижением некоторой цели, то и исторический процесс во всей его тотальности есть средство достижения определенной цели, будь это Абсолютный Разум или бесклассовое общество. Следование этой стратегии имеет смысл, конечно, только при условии, что спекулятивные системы есть легитимные способы обращения с прошлым. В этой связи должны быть рассмотрены два вопроса. Во-первых, вопрос о том, приемлемы ли спекулятивные системы с исторической и философской точек зрения. Как известно, такие авторы, как Поппер, фон Хайек и Манделбаум, так не считали, но в последнее время к спекулятивным системам относятся более терпимо, чем раньше. Позвольте поэтому воздержаться от решения данного вопроса. Гораздо важнее второй. Допуская приемлемость спекулятивных систем, можем ли мы доверять им, что они открыли значение истории? Можно было бы возразить, что использование термина «значение» по отношению к историческому процессу так, как это интерпретируется спекулятивными системами, есть неправомочная персонификация исторического процесса: мы используем термин только тогда, когда люди делают нечто, чтобы достичь нечто другое. Но еще более серьезным препятствием, стоящим на пути нашего обсуждения проблемы «значения исторического процесса», является такой факт: нельзя утверждать, что беспристрастная «обычная» историография может обнаружить (скрытое) значение истории; самое большее, что можно сказать: историки придают значение прошлому. Так, Мюнц написал в стиле, забавно напоминающим стиль Деррида: «Ведь истина в том, что нет никакого определенного лица, спрятанного за различными масками каждого рассказчика истории, будь он историк, поэт, романист или создатель мифов»6, прошлое не имеет никакого лица, и маски, созданные историками, — это все, что мы имеем. Таким
220
4 глава
образом, как только мы покидаем сферу интенцио-нального человеческого действия, прошлое лишается свойственного ему внутреннего значения, скрытого или какого-либо другого; и весьма странно говорить об интерпретации значения того, что не имеет никакого собственного значения.
Странно — да, но так ли невозможно? Предположим, что мы сталкиваемся со множеством слов, произвольно смешанных друг с другом таким образом, чтобы мы могли убедиться, что это множество само по себе не имеет значения. Тем не менее Стэнли Фиш, вероятно, сказал бы, что мы способны интерпретировать «значение» даже такого «текста»7 — тем же способом, каким видим корабль в очертаниях облаков. Он мог бы доказать, что нет достаточной причины твердо придерживаться значения, ограниченного значением объекта: поступать так значит быть вовлеченным в метафизические проделки. Значение возникает так быстро, как быстро читатели прочитывают текст или то, что считают текстом. Короче говоря, значение должно ассоциироваться с определенной практикой; практика интерпретации — независимо от того, что интерпретируется — обладает или не обладает своим внутренним значением (последняя дизъюнкция может быть даже мнимой). Однако именно эта уверенность в практике настоятельно свидетельствует против такой чрезвычайной терпимости в отношении придания смысла «значению» и «интерпретации». Например, какие ограничения могут быть наложены на данную практику предоставления значения? Предположим, мы начинаем приписывать интенции физическим объектам, какие соображения способны руководить нами в дискуссии об этих интенциях? (Мы не с пустыми руками участвуем в обсуждении того, что является внутренне бессмысленным в прошлом, но это не аргумент против нашей точки зрения. Напротив: этот факт доказывает, что роль сыграна другим фактором, существование которого было затене-
221
но словарем «значения»; и интерпретация этого словаря не может объяснить, почему мы не с пустыми руками участвуем в таких дискуссиях.)
Позвольте теперь обратиться ко второй стратегии нейтрализации аргумента, согласно которому прошлое не имеет никакого внутреннего значения. Я обращаюсь к стратегии, принятой, например, Хайденом Уайтом и Рикером, когда они утверждают, что прошлое подобно тексту и таким образом имеет, подобно тексту, свое собственное значение. Хотят ли Уайт и Рикер, чтобы мы воспринимали утверждение «прошлое есть текст» в буквальном смысле или только метафорически, не всегда ясно из их работ. Но каким бы способом ни было сформулировано это утверждение8, против этой стратегии можно возразить просто. Если тексты действительно полны значения (а если нет, то нет никакого утешения ни Уайту, ни Рикеру), то они всегда написаны о том, что находится вне самого текста. (Я не принимаю во внимание проблему, возникающую из-за существования вымышленных текстов, которая, как совершенно ясно, не имеет никакого отношения к нашему обсуждению.) Можно полюбопытствовать тогда, что же это за текст, где прошлое, возможно, существует в нем самом. И наша неспособность ответить уверенно на этот вопрос свидетельствует против предложения Уайта и Рикера рассматривать прошлое как текст.
Следовательно, как словарь описания и объяснения, так и словарь значения и интерпретации имеют свои несоответствия. У них есть тенденция сосредотачивать внимание философа истории на том, что имеет относительно небольшое значение в современной историографии. Именно поэтому я предлагаю сейчас третий словарь: словарь «репрезентации». В обычном языке часто говорится, что историк репрезентирует прошлое (вместо описания или интерпретации). Словарь «репрезентации» имеет то преимущество, что не предлагает тот тип допущений, который был свойстве-
222
4 глава
нен двум другим словарям. Предложение состоит только в том, что историка можно в полном смысле слова сравнить с живописцем, пишущим пейзаж, портрет и т. п. Значение здесь рассматривается как заявка на восстановление отношений между философией истории и эстетикой.
Почему репрезентация?
В отличие от словаря описания и объяснения, словарь репрезентации способен принять во внимание не только детали прошлого, но также и способ, которым эти детали были объединены в границах всей тотальности исторического нарратива. Склонность традиции модели охватывающего закона и аналитической герменевтики к рассмотрению деталей исторического нарратива замечена многими комментаторами и не нуждается в разъяснении; с другой стороны, когда мы говорим об исторических репрезентациях, то естественно думаем об исторических нарративах в целом. Еще интереснее то, что словарь репрезентации, в отличие от словаря интерпретации, не требует, чтобы само прошлое имело значение. Репрезентация безразлична к значению. Только Сам исторический текст имеет значение. Из этого следует, что словарь репрезентации помогает объяснить возникновение значения из того, что само еще значения не имеет. Значение изначально репрезентационно и является результатом нашего понимания того, как другие люди (историки, живописцы, романисты) репрезентируют мир. Оно требует, чтобы мы смотрели на мир глазами других — или, по крайней мере, признали, что это можно сделать. Значение имеет два компонента: мир и понимание, что он может быть некоторым способом репрезентирован, рассмотрен с определенной точки зрения. Мы не должны, следовательно, соглашаться с иерархическим порядком репрезентации и герме-
223
невтики, предложенным Гадамером, когда он пишет, что «эстетика должна быть поглощена герменевтикой»9. Суть в действительности такова: эстетика, как философия репрезентации, предшествует философии интерпретации и является основанием для объяснения интерпретации. С другой стороны, мы можем согласиться с Гадамером, что расстояние между Geisteswissenschaften и Naturwissenschaften имеет скорее экзистенциальную, чем методологическую природу; поскольку именно репрезентация привела к нашему изгнанию из природного мира, и значение давалось нам взамен того рая, который мы таким образом потеряли. Наука и герменевтика расположены на противоположных сторонах демаркационной линии, воплощаемой репрезентацией.
Кроме того, если науки находятся ближе к репрезентации, чем к интерпретации значения, то необходимо указать различия между науками и репрезентацией. Научные теории не являются репрезентациями мира: они позволяют формулировать утверждения, отражающие положение дел, которое никогда не было реализовано в фактическом мире. Репрезентация, с другой стороны, имеет дело только с миром, какой он есть или был. Научные утверждения имеют модальный или гипотетический характер (в форме типа : если... тогда...); репрезентация же категорична.
Здесь и возникает основная трудность. Если мы имеем в виду беллетристику и изображение картин вымышленного пейзажа, то это может выглядеть так, будто репрезентация в искусстве, подобно научной, имеет не меньше возможностей репрезентировать то, что никогда не было реализовано и никогда не будет реализовано в действительном мире. Гудман справился с этим затруднением свойственным ему эффективным способом. Что, например, репрезентирует картина, изображающая Пиквикский клуб или единорога? Ответ Гудмана на этот вопрос, по существу, касается логики термина «репрезентация». Этот термин дол-
224
4 глава
жен быть понят в том смысле, что фраза «а репрезентирует Ь» не подразумевает ничего, относящегося к существованию «Ь». И это может быть достигнуто, если такие фразы, как «картина, репрезентирующая Пиквикский клуб» или «репрезентация единорога», рассматриваются «как неделимые единичные предикаты или класс — термины, подобные "столу" и "доске"». Мы ничего не можем получить в границах любого из них и квантифицировать их по частям»10. Таким образом, репрезентация в беллетристике ничего не сообщает о существовании того, что репрезентировано, ни даже о его возможном существовании. Кроме того, я показал в другой своей работе, что можно понимать беллетристику как репрезентацию определенного положения вещей, возможность существования которого не только исключена известными физическими законами, но даже логическими правилами11. Возьмите, например, рисунки Эшера. Конечно, они являются репрезентацией, т. к. сообщают о чем-то (например, о логической несогласованности), но то, о чем они сообщают, никогда не может быть реализовано в исторической действительности. Весьма любопытная проблема, касающаяся этих рисунков, состоит в том, а что именно мы понимаем, когда думаем, что понимаем их: понимаем ли мы рисунок, или мы понимаем, почему не понимаем его? Можем ли мы понимать или мы только признаем логическую несогласованность в рисунках? В любом случае можно быть уверенным, что не существует никакой симметрии между гипотетическими утверждениями, сделанными ученым и репрезентацией в беллетристике.
Предложение Гудмана о том, чтобы неделимые единичные предикаты ослабили связь между действительностью (или тем, что на нее могло бы походить) и репрезентацией, поднимает вопрос — как соотносятся репрезентация и эпистемология. На первый взгляд можно было бы сказать, что репрезентация, бесспорно, есть способ видения реальности и, следо-
8 - История и тропология
225
вательно, предмет профессионального интереса эпистемолога. С другой стороны, если этот термин все-таки можно легитимно использовать по отношению к изображению Пиквикского клуба, единорогов или перспективистских парадоксов Эшера, то дело начинает выглядеть так, будто репрезентация и эпистемология находятся в равных отношениях друг с другом. Однако Гудман в связи с этой проблемой предлагает полезную дистинкцию. Он заявляет, что фраза «а репрезентирует Ь» является неоднозначной, предполагая: 1) о чем написана рассматриваемая картина или 2) тип картины, который обозначен этой фразой (картиной может быть «картина Пиквикского клуба» или «картина единорога»)12. Второе значение фразы принимает во внимание картины Пиквикского клуба вообще или рисунки единорога вообще. Это возвращает нас к первому значению, и с этого момента вопрос «о чем это» порождает эпистемологические проблемы, а релевантность эпистемологии репрезентации кажется весьма очевидной.
И все же такой вывод был бы слишком поспешен. Это становится ясно, если мы вспомним взгляды Рор-ти на историю эпистемологии. Он показал, что эпистемология возникла только как результат Декартова постулата о forum internum, «в котором телесные и духовные восприятия... и все остальное, что мы теперь называем «ментальным», было объектом квазинаблюдений»13. В рамках аристотелевской традиции, предшествующей Декартовой, существовали только мир и интеллект, схватывающий истину об этом мире. Разрыв, созданный Декартом между нашим «внутренним взором» и реальностью (внутренний взор может наблюдать только репрезентацию реальности в forum internum), должен был быть тем или другим способом преодолен, если кто-либо хотел объяснить возможность познания мира; и эпистемологии была предназначена для выполнения этой задачи. Таким образом, был предложен параллелизм между эпистемологией
226
4 глава
и репрезентацией: эпистемология описывает, каким образом реальность репрезентирована в сознании трансцендентального «эго». В дальнейшем эстетические теории восемнадцатого и девятнадцатого столетий, с их тенденцией приравнивать иллюстрированную репрезентацию к сенсорному восприятию, укрепили этот параллелизм.
Трудность, однако, заключается в том, что фраза «а представляет Ь» является неопределенной касательно отношения между «а» и «Ь», необходимую степень толерантности по поводу этого никогда нельзя достигнуть даже среди самых либеральных эпистемологов. Круг может репрезентировать солнце, монету, город на карте и так далее. Как все мы знаем, репрезентация — это предмет контекста и традиции, — возможно, даже простого соглашения, которое, конечно, было бы абсурдно требовать от эпистемологии. В этом отношении феномен репрезентации воскрешает в уме рортианское описание ситуации, имевшей место перед введением Декартом вне-исторического чистого пространства универсального, трансцендентального «эго», на которое проектировались несомненные истины. В предшествующую философскую эпоху познание было скорее атрибутом человека, чем репрезентацией обезличенного -пространства трансцендентального «эго». Следовательно, все познание было тесно связано с историческими обстоятельствами мира и людей, живущих в нем; концепция тела как множества вечных, независимых от контекста истин, созерцаемых в нашей внутренней самости, была бы непостижима в эту эпоху. До-картезианский, аристотелевский взгляд на познание, следовательно, намного ближе к феномену репрезентации, чем к тому, что мы понимаем под познанием, начиная с победы декартовской, эпистемологической точки зрения на этот предмет.
Кроме того, философия как тип мышления имеет одну имманентную тенденцию, которую нам нельзя
й* 227
в этой связи игнорировать. Философия всегда имела неистребимую склонность делать обобщающие выводы по поводу обсуждаемых тем. Если то, что эпистемолог должен говорить о трансцендентальном «эго», нельзя применять к каждому индивидууму, то его обвиняли в спекулятивной науке или просто плохой философии — или даже в том и другом сразу. Психологи не должны утверждать, что исследуемые ими способности восприятия в точности одинаковы у всех индивидуумов, но сущности, созданные или постулируемые эпистемологами, требуют абсолютной общности, и именно потому, что они не найдены в реальном мире, поэтому и не подчинены его обстоятельствам. Таким образом, философия наиболее демократическая из всех дисциплин. Однако эти универсалистские претензии эпистемологии предохраняют ее от заключения соглашения с неопределенностью, которая, как это показано историей искусства, является одной из наиболее заметных особенностей репрезентации. Соответственно, мы можем понимать эпистемологию как попытку зашифровать определенную форму или формы репрезентации. Эпистемология есть репрезентация без истории и без репрезентативных вариаций, которые постепенно развивались в истории репрезентации. Таким образом, существуют естественная коалиция между историей и репрезентацией и естественная вражда между этой коалицией и эпистемологией. Когда история устранена и репрезентация зашифрована, они обе прекращают свое существование и их место занимает эпистемология.
Признанав такой характер отношений между эпистемологией и репрезентацией, мы можем увидеть то, что является некорректным в требовании, провозглашенном и идеалистами-эстетиками, и Гудманом, а именно, что искусство есть форма познания: «Истина и ее эстетическая копия совпадают под различными названиями»14. До некоторой степени с этим требованием можно согласиться, но его следует уточнить.
228
4 глава
Отношение между научной истиной и ее эстетической копией параллельны отношениям между эпистемологией и репрезентацией. Наука есть зашифрованная репрезентация, и эпистемология исследует характер и основу процесса кодификации. Инсайты'репрезентации в искусстве более широки и глубоки (потому что незашифрованы), чем таковые же в науке (хотя оба предпочтут привычную им область).
Соображения подобного рода также имеют свои импликации в проблеме релятивизма в истории (и искусстве). Релятивизм как философская проблема возникает тогда, когда исторические изменения отражены в зашифрованных, научных взглядах на мир. Релятивизм, следовательно, берет начало от линии разлома между эпистемологией и репрезентацией. Это означает, что релятивизм не может быть проблемой в искусстве и истории: оба благополучно расположены за этой линией разлома на стороне репрезентации. Но можно было бы возразить, а не происходили ли в рамках репрезентации в истории и искусстве свои изменения? Однако эти исторические изменения есть изменения в стиле и не имеют никаких эпистемологических значений. Различные научные традиции вызывают кошмар эпистемологического релятивизма; различные стили в истории и искусстве есть различные способы репрезентации исторической действительности. И так как термины «а» и «Ь» во фразе «а представляет Ь» порождают точно такие же эпистемологические проблемы, репрезентация индифферентна по отношению к эпистемологии. Следовательно, стилистическое изменение в искусстве и истории свободно от релятивистских импликаций. Однако, когда художники или историки начинают видеть себя в качестве ученых и хотят, чтобы их репрезентативные инсайты шифровались, они попадают в сети релятивизма. Все же релятивизм есть проблема науки, так как наука и ее история (источник большинства релятивистских тревог) расположены на раз-
229
личных сторонах линии разлома, упомянутого выше. Я, следовательно, не согласен с легким решением проблемы релятивизма в науке, предложенным Берн-стейном, когда он пишет: «Релятивизм в конечном счете имеет смысл (и приобретает доказательность) как диалектическая антитеза к объективизму. Если мы пренебрегаем объективизмом, если мы показываем, что неверно в таком способе мышления, то мы в то же самое время подвергаем сомнению саму сущность релятивизма»15. Стратегия Бернстейна в том, чтобы относить науку к той стороне разлома, где находится репрезентация, с помощью требования «пренебречь объективизмом», который является для Бернстейна ярлыком эпистемологии. Как мы видели в предыдущем параграфе, это нельзя сделать.
Можно суммировать сказанное следующим образом: словарь репрезентации, когда он используется для обсуждения историописания, является свободным от менее удачных допущений, связанных со словарями объяснения и интерпретации. Поэтому анализ историописания в терминах репрезентации вполне заслуживает внимания. Предполагается, что такой анализ будет иметь более широкие импликации, так как может научить нас многому из области возможностей и ограничений эпистемологии. Неоценимое положительное достижение эпистемологии в том, что она создала в трансцендентальном «эго» обязательную платформу, которая является предпосылкой для всей науки. Ее недостаток, однако, в том, что она приписала все когнитивное преимущество трансцендентальному «эго», что повлекло за собой отход от реальности самой по себе и от ее репрезентации в искусстве и истории. Эпистемология, таким образом, создала неприятную дилемму необходимости выбирать между реалистической и идеалистической интерпретацией научного знания. Кроме того, репрезентация действительности индивидуальным субъектом познания, который не сводим к трансцен-
230
4 глава
детальному «эго», с тех пор рассматривается как весьма сомнительное предприятие с познавательной точки зрения.
Репрезентация в искусстве и истории
Если предметом сравнения являются искусство и история, легко можно было бы предположить, что сравниваться должны история и история искусства. Однако существует асимметрия между историей tout court* и историей искусства. Подобно живописцу, историк репрезентирует историческую реальность, придавая ей значение через значения своего текста, так как сама по себе реальность этого не имеет; историк искусства, напротив, изучает полные значения репрезентации реальности, созданные художником. В истории часто, хотя не всегда, имеет место dehors texte** (что Деррида хотел бы полностью исключить), принимая во внимание, что утверждение Деррида «il n'y pas dehors texte»*** имеет смысл только в соотнесенности с историей искусства или литературной критикой. Скорее, историк искусства находится в паритетных отношениях с историком историографии — оба вообще избегают области, лежащей между значением и тем, что не имеет никакого значения. Чтобы не создавать путаницу, и историю искусства, и историю историографии лучше называть критикой. Я предлагаю, таким образом, рассматривать исто-риописание с точки зрения эстетики. Это, конечно, привычный, хотя и не слишком популярный, путь в сферу истории философии истории. Квинтиллиан говорил, что «historia est proxima poesis et quodammo-
* tout court (фр.) — вкратце.
** dehors texte (фр.) — вне текста.
*** «il n'y pas dehors texte» (фр.) — нет понятия «вне текста».
231
do carmen solutum» (история тесным образом примыкает к поэзии и, если можно так выразиться, является поэмой в прозе). Это утверждение было воспроизведено Ранке приблизительно на восемнадцать столетий позже, разумеется, без более позднего уточнения того, что должно быть основой этой поэтической природы историографии16. Более определенно высказался Ницше, когда требовал от историка «cine grosse kunstlerische Potenz, ein schaffendes Daruber-schweben, ein liebendes Versenktsein in die empirische Data, ein Weiterdichten an gegebnen Typen» (большой артистический талант, творческую независимость, любовь к погружению в эмпирические данные, поэтизацию того, что дано»; коротко говоря: das Kunstlerauge17. Но общепринятая точка отсчета восстановления отношений между эстетикой и историей обозначена в известном эссе Кроче «La storia ridotta sotto il concetto generale dell'arte», написанном в 1890 г. Как подчеркнул Хайден Уайт, сущность аргумента Кроче в этом раннем эссе была несколько менее убедительна, чем это полагал сам Кроче и его современники. В конце прошлого столетия философы истории, такие, как Виндельбандт и Риккерт, утверждали, что науки делятся на номоте-тические и идеографические. Фактически в своем эссе Кроче просто заменил термин искусство на термин идиографическая наука без изменения структуры аргумента, характерного для его неокантианских предшественников18. История должна быть отнесена к концепции искусства на основании того, что оба репрезентируют индивидуальное как таковое.
Если попробовать вывести теорию репрезентации из взглядов Кроче, то она сведется к тезису, что и история, и искусство репрезентируют индивидуальное, в то время как наука подводит индивидуальное под общие законы. На первый взгляд это кажется разумным: живопись всегда репрезентирует индивидуальные представления художника. Но можно было бы возразить, что здесь мы становимся жертвой художествен-
232
4 глава
ного филистерства. Так, например, Данто обсуждает два рисунка, представляющие соответственно первый и третий законы Ньютона19. Оба рисунка, демонстрируя единственную горизонтальную линию на холсте, казалось бы, абсолютно подобны, но не это^десь интересно. Если пример Данто считать верным, то это противоречит прозрениям Кроче о различии между искусством и наукой. Ведь рисунки Данто репрезентируют законы природы, а не некоторое (сложившееся в истории) состояние дел. Тем не менее Кроче мог бы спасти свою позицию, утверждая, что рисунки Данто репрезентируют тот факт, что объекты во Вселенной, случается, ведут себя в соответствии с рассматриваемыми законами. Тем не менее, этот ответ имеет нежелательное следствие, т. к. еще раз уничтожает дис-тинкцию, которую Кроче хотел узаконить.
Но конечно, примеры Данто несколько экзотичны. Позвольте поэтому защитить Кроче и напомнить, что большинство картин есть все же репрезентация пейзажей, натюрмортов, морских сражений, герцога Веллингтона и так далее. Кроче, без сомнения, прав в утверждении, что такие картины репрезентируют индивидуальности как таковые и в этом отношении отличаются от способа, которым ученый описывает мир. Но и в этом случае я сомневаюсь, так ли полезны взгляды Кроче для понимания сути репрезентации. Точнее, следует сказать, что взгляды Кроче не касаются репрезентации как таковой, но только природы того, что репрезентировано (то есть индивидуального положения дел). Так примерно мы пытались бы дать определение автомобилей с точки зрения грузов, которые они могут вести.
Такая же тенденция — избегать исследования репрезентации самой по себе и сосредотачиваться на большом количестве вспомогательных проблем — может быть обнаружена в важной по своему интеллектуальному влиянию теории репрезентации Гудмана. Прямо в начале своей книги Гудман смело объявляет,
233
что «денотация есть ядро репрезентации и она независима от принципа подобия»20. В соответствии с последней частью своего заявления, Гудман демонстрирует, что репрезентация не включает в себя подобия. Ничто не походит на «х» больше, чем само «х» непосредственно, но все же мы не говорим, что «х» репрезентирует само себя. Более того, картины всегда походят на друг друга больше, чем на то, что они репрезентируют. Это возвращает нас к первой части утверждения: картина, чтобы «репрезентировать объект, должна быть символом этого объекта, существовать для него и относиться только к нему»21. Поскольку Гудман не предлагает никаких аргументов в поддержку своего утверждения, то трудно сказать, должны ли мы рассматривать его как тезис автора, предназначенный для обсуждения, или как своего рода заранее оговоренную дефиницию. В любом случае, как бы мы ни понимали утверждение, что репрезентация по существу есть денотация, возникает вопрос, чем репрезентация отличается от всех других имеющихся в нашем распоряжении способов денотации чего-то. Поэтому заявление Гудмана должно быть усилено. Исключение подобия мы могли бы рассматривать как требование реализма. Например, «а» есть репрезентация «Ь» если: 1) «а» денотирует «Ь» и 2) «а» удовлетворяет требованиям реализма. Но то, что реализм требует, отображая одну временную эпоху или одну культуру, может быть непостижимым в другом контексте. Гудман приходит к выводу: «Реализм относителен, он детерминирован системой репрезентативного стандарта данной культуры или человека данного времени»22; «Реализм есть вопрос не каких-либо постоянных или абсолютных отношений между картиной и ее объектом, но отношений между системой репрезентации, используемой в картине, и системой репрезентативных стандартов»23.
Как верно, мы могли бы воскликнуть, но как неутешительно! Все, что мы имеем теперь, состоит в том,
234
4 глава
что «а» репрезентирует «Ь» если: 1) «а» денотирует «Ь» и 2) природа «а» как репрезентации «Ь» есть полностью вопрос конвенции, что, безусловно, является сложным способом рассуждения ни о чем. Так, используя способ, напоминающий методологию Кроче, Гудман также пытается избежать вопроса о том, что есть репрезентация. И, как мы убедились в случае с Кроче, результат таков: репрезентация становится самым неопределенным из понятий, и вообще все, что угодно, может быть репрезентацией всего, что угодно. Для Гудмана репрезентация — это простой символ того, что репрезентируется, примерно так же, как имя может относиться к тому, к чему нам бы хотелось его отнести. Поэтому он считает правильным говорить об искусстве (опять-таки в духе Кроче) как о своего рода языке. Оба приписывают искусству познавательную способность потому, что, подобно языку, оно — система символов, способных к передаче значения. Искусство становится своего рода пиктографией, в которой значение символов определено конвенционально. Но именно по этой причине никто не назвал бы пиктографию искусством; кроме того, значение произведения искусства выражено в нем самом (оно привлекает к себе наше внимание тем способом, каким это никогда не делают лингвистические символы), а не через него (как мы читаем символы ребуса или пиктографического текста).
Но даже суть репрезентативной теории Гудмана — репрезентация как денотация — неубедительна. Позвольте взять идеальный пример репрезентации. Если мы смотрим на репрезентацию Наполеона в музее мадам Тюссо, то странно было бы утверждать, что эта репрензентация «денотирует» Наполеона. Если бы это было все, что она делает, то можно было бы спросить, почему сотрудники музея мадам Тюссо обратились к таким масштабам для изготовления репрезентации. В нашем распоряжении имеются менее сложные символы для обозначения чего-либо. Но факт со-
235
стоит в том, что не только металлическая пластина с надписью «Наполеон» в музее мадам Тюссо или некое идентификационное описание этого человека доказывает, что в репрезентации содержится нечто большее, чем это утверждает Гудман. Репрезентация Наполеона, предполагается, показывает нам, как именно выглядел Наполеон при жизни. Уточним сущность вопроса: мадам Тюссо, когда делала репрезентацию Наполеона, создавала ее из куклы таким образом, что многое из того, что могло быть свойственно физическому внешнему виду реального Наполеона, могло также быть свойственно кукле. Кукла — просто устройство, к которому могут быть приложены необходимые атрибуты. Используя язык утверждений, можно сказать, что в репрезентации весь акцент падает на предикат, в то время как субъект есть простая логическая модель, которая не имеет никакой другой функции, чем служить point d'appui для рассматриваемых предикатов. И так как только субъект в утверждениях имеет способность к референции, мы имеем серьезное основание считать, что Гудман некорректен, когда он заявляет, что денотация есть сущность репрезентации.
Если же мы все же полагаем, что репрезентация всегда требует наличия нереференцируемых моделей, то нам будем более интересна замещающая теория репрезентации Гомбрича и Данто. И тот, и другой обращаются к происхождению искусства: первоначально художественная репрезентация действительности не была имитацией или мимезисом реальности (интуитивно предполагается, что художественная репрезентация должна быть похожа на то, что репрезентирует), но заменой действительности. «Художник обладал властью превращения прошедшего во вновь существующее посредством особого медиума в виде бога или короля в камне: распятие в художественном изображении, которое истинные сторонники веры расценили бы как само событие, чудесным образом сде-
236
4 глава
лавшееся вновь настоящим, будто бы оно обладало сложной исторической идентичностью и могло случаться как то же самое событие в различные времена и пространства; грубо говоря, может быть, так бог Кришна в известной легенде, в которую безоговорочно верят многие, был способен одновременно заниматься любовью с бесчисленным количеством женщин»24. Искусство одновременно и больше, и меньше, чем мимезис того, что репрезентировано. Оно больше потому, что сама действительность вновь воссоздана в определенном образе; оно меньше потому, что даже самый грубый знак или символ могут быть достаточны для функционирования в качестве художественной репрезентации реальности (и это то, в чем Гудман был прав). Как написал Гомбрич в своем известном эссе: «Идол служит заместителем Бога в культе и ритуале; это — искусственный Бог в точно таком же смысле, в каком ваш "конек" есть искусственная лошадь; это вопрос обмана»25. Гомбрич описал замещающую теорию следующим образом: «Все искусство есть процесс создания имиджа, а весь процесс создания имиджа коренится в создании замен»26.
Здесь уместно предупредить о наиболее показательном недоразумении, если позволителен такой парадокс. Критики Гомбрича (такие, как Ричард Уолл-хейм) интерпретировали его идеи как желание сказать: в идеале то, что репрезентируется, и его художественная репрезентация абсолютно идентичны; и, как продолжает Уоллхейм, «если бы мы взяли картину объекта в качестве его самого, чем бы мы стали тогда восхищаться?»27. Кажущееся правдоподобие данной интерпретации теории Гомбрича о замещении многим обязано фатальной двусмысленности размышлений Гомбрича о психологии восприятия. Больше, чем кто-либо, Гомбрич знает «миф о невооруженном глазе и абсолютности данного»28. Какой мы в конечном счете видим действительность — это результат сложного процесса интерпретации стимулов визуального вос-
237
приятия29, процесса, который изучается психологией восприятия. Этот психологический барьер между тем, что существует в реальности, и тем, как мы или художник это воспринимаем, очень важен для той восхитительной непринужденности, с которой действительность репрезентирована или должна быть репрезентирована художником -- непринужденность обязана своим существованием разнообразию стилей, известных из истории искусства30. Без этого барьера художественная репрезентация, как мы ее себе представляем, не имела бы смысла; если бы мы должны были видеть мир только таким, каков он есть на самом деле, то Платон был бы прав, утверждая, что все искусство — это обман. Другими словами, на стадии интерпретации данных нашего визуального наблюдения возникает эта фундаментальная и постоянная неопределенность в нашем восприятии действительности, которую может использовать художник, чтобы создать иллюзию реальности. Таким образом, Гомбрич настаивает на том, что искусство пытается произвести такое же впечатление на наблюдателя, какое производит реальность, а неопределенность в визуальном восприятии сделала возможным взаимозаменяемость репрезентации и того, что репрезентируется. Следовательно, принимая во внимание, что оригинальная теория Гомбрича о замещении не исключала наличия драматических различий между репрезентацией и тем, что репрезентируется (вспомните о различии между коньком и реальной лошадью), а также понимание таких различий наблюдателем реальности, можно предположить, что главный тезис работы Гомбрича «Искусство и иллюзии» имеет тенденцию редуцировать всю художественную репрезентацию к trompe I'oeil* эффектам.
Вероятно, Гомбрич испытывал отвращение к ненатуралистическому искусству, что заставило его путать
* trompe I'oeil (фр.) — обман зрения.
238
4 глава
два взгляда на реальность и позволило скомпрометировать его оригинальную теорию замещения (которая была верной) его же предубеждениями натуралиста (правильно критикуемыми Уоллхеймом)31. Если это пройдет незамеченным, то в конечном счете завершится победой эпистемологической модели репрезентации. Предполагаемая схожесть между непосредственной реальностью и ее художественной репрезентацией порождает антитезу действительности an sich (которая навсегда останется неизвестной) и трансцендентальным «эго», в то время как когнитивная связь между ними осуществляется посредством квазиэпистемологических законов психологии восприятия. Именно потому не существует никакой опасности возвращения к эпистемологической модели, что оригинальная замещающая теория не требует никакого подобия или схожести между тем, что репрезентировано и его художественной репрезентацией. По очевидным причинам эпистемология беспомощна, когда задается вопрос: почему и каким образом, например, простая палка может быть репрезентацией лошади.
Поэтому для Гомбрича более предпочтительна версия Данто теории замещения, т. к. Данто достаточно ясно заявляет, что репрезентацию невозможно заменить тем, что она репрезентирует: ^Удовольствие, полученное от имитации, следовательно, примерно того же порядка, что и приобретенное в фантазиях, где фантазирующему ясно — то, чем он наслаждается есть фантазия, и он не должен верить в ее реальность»32. Но если реальность репрезентирована и ее репрезентация не схожа с оригиналом и если мы хотим избежать другой крайности — пустого гудманов-ского конвенциализма в отношении между ними, где же тогда нужно искать золотую середину? Здесь Дан-то предлагает тезис, одновременно оригинальный и проникающий в суть вопроса. Его позиция состоит в том, что существует симметрия между репрезентацией и реальностью, ее репрезентирующей. То есть
239
мы обладаем не только тривиальной истиной о том, что репрезентация есть репрезентация реальности, но также и наоборот: «Что-то "реально" тогда, когда оно удовлетворяет репрезентации как таковой, также, как что-то является "предъявителем" (имени) тогда, когда оно поименовано этим именем»33. Не только репрезентация есть символ реальности, но и реальность также есть символ репрезентации, как это продемонстрировано онтологической самонадеянностью многих современных художников34. В другой своей работе Данто разрабатывает замечательный тезис о симметрии между репрезентацией и реальностью, заявляя, что «художественная репрезентация логически связана с дистанцированием от реальности» (подчеркнуто мною. — Ф. Анкерсмит)35. Идея, как я полагаю, в том, что репрезентация помещает нас в противоположную реальность и только таким образом мы узнаем что-то о самой реальности как таковой. Пока реальность не репрезентирована, мы остаемся частью ее и не можем придавать никакого содержания понятию реальности. Мы можем только тогда иметь концепт реальности, когда находимся с реальностью в некоторых отношениях, а это требует, чтобы мы находились вне ее. Реальность существует только тогда, когда мы противоположны ей.
Здесь можно было бы спросить, почему привилегия наполнения содержанием понятия реальности должна быть предоставлена репрезентации. Такие эпистемологи, как Кант, Шопенгауэр или Витгенштейн эпохи «Трактата», имели обыкновение постулировать наличие оппозиции между реальностью и трансцендентальным «эго», которое, как условие возможности всего познания реальности, само находилось вне ее. Все же Данто настаивает на том, что наука (и эпистемология) не способна наделять содержаним наше понятие реальности. Только художественная репрезентация — и философия — может это делать благодаря своему интересу к разрыву между языком и реально-
240
4 глава
стью или между явлением (репрезентацией) и реальностью36.
Если мы хотим объяснить, почему репрезентация обладает уникальной способностью, которую ей приписывает Данто, наиболее полезно будет рассмотреть историческую репрезентацию. Как будет ясно впоследствии, историография даже лучшая парадигма репрезентации, чем искусство. Давайте предположим для простоты, что нарратив, сконструированный историком для репрезентации прошлого, обычно состоит из большого числа индивидуальных утверждений, описывающих положение дел в прошлом. Однако, кроме их описательной функции, эти утверждения нарратива к тому же индивидуализируют его. Исторический нарратив является тем, чем его определяют входящие в него утверждения. Эти соображения требуют, как я указал в другом месте37, постулирования новой логической сущности: субстанции нарратива. Это новая логическая сущность может быть определена следующим образом: субстанция исторического нарратива есть множество его утверждений, которые вместе осуществляют репрезентацию прошлого, предложенную в рассматриваемом историческом нарративе. Таким образом, утверждения исторического нарратива не только описывают прошлое; они также индивидуализируют, или определяют, природу нарративной субстанции. Это позволяет нам представить утверждения типа «N1 есть Р», где N1 относится к нарративной субстанции (то есть к определенному множеству утверждений) и где Р денотирует сущность, содержащуюся в утверждении р. Мы должны подчеркнуть, что N1 есть имя множества утверждений нарратива, и поэтому не следует путать его с собственно нарративной субстанцией, так как имена следует отличать от того, что ими названо. Очевидно, что все утверждения типа «N1 есть Р» (которые, можно сказать, выражают нарративное значение утверждения Р) являются аналитически ис-
241
тинными, так как атрибут, содержащий р, есть часть значения имени N1. Аналитический характер утверждений типа «N1 есть Р» является центральной теоремой нарративной логики. Следовательно, нарративная субстанция не добавляет чего-либо к тому, что индивидуальные утверждения исторического нарра-тива сообщают о прошлом. Тем не менее это — обязательный постулат, если мы хотим обсуждать природу исторической репрезентации. Очевидно, что понятие нарративной субстанции прекрасно подходит для выполнения роли тех нереференцируемых моделей, которые мы обсуждали в связи с критикой взглядов Гудмана на сущность репрезентации и нашего предпочтения идей Гомбрича и Данто. Подобно этим моделям, нарративные субстанции прячутся, если можно так выразиться, позади свойств, которые могут быть им приписаны в полной мере и так же, как модели, они еще и условие, необходимое для существования репрезентации, т. к. только они позволяют показывать историческую реальность через посредника (то есть нарративистскую вселенную, частью которой является нарративная субстанция).
Это показывает, во-первых, что Данто был прав, требуя различных познаний для репрезентации и науки. Репрезентация предполагает постулирование существования логических моделей, подобных нарративным субстанциям, которые в случае чисто научного исследования являются избыточными. Эти логические модели придают языку репрезентации непрозрачность, неизвестную науке: каждое утверждение, которое мы делаем о прошлом, поглощается гравитационным полем рассматриваемой нарративной субстанции и обязано ему своим нарративным значением. В науке мы заинтересованы только в истинности или законности утверждений; в исторической репрезентации истинность утверждений о прошлом более или менее считается само собой разумеющейся — одному определенному множеству утверждений присвоены свои
242
4 глава
определенные индексы, другому — другие, и нарративная субстанция определяет природу предложения нар-ратива об истории. Логические модели, требуемые в соответствии с теорией замещения репрезентации, символизируют дистинкцию науки и репрезентации.
Это приводит нас ко второй проблеме. Какое значение следует придавать заявлению Данто, что репрезентация «дистанцирует реальность» и таким образом наполняет содержанием понятие «концепта реальности»? Здесь решающий факт таков: понятие «концепт реальности» является таким же понятием-моделью, как понятие нарративной субстанции, которое мы только что обсуждали. У нас есть веские основания определить реальность как то, для чего наши истиные утверждения являются истинными. Если мы принимаем это определение, то понятие субстанции становится когнитивно избыточным, так как это не позволит нам сказать о «реальности» нечто большее, чем можно сказать без использования этого понятия. Наука в целом, конечно, не остановилась бы в своем развитии, если было бы необходимо устранить слово реальность из словарей. Положение дел в мире, идентифицированное научными утверждениями и теориями, достаточно ясно, и использование понятия «концепта» реальности могло бы даже, оказаться серьезным препятствием в научных дебатах. Там, где отношение между словами и вещами достаточно ясно, понятие «концепта» реальности нельзя эффективно использовать.
Но в случае с репрезентацией модели теории замещения требуют и соответствующую модель «концепта реальности». Предположим, что мы убрали последнее понятие из нашего представления о репрезентации. Результатом был бы отказ от сущности, для которой все утверждения исторической репрезентации являются истинными. И с исчезновением этой сущности также распалась бы и нарративная субстанция: что бы она стала репрезентировать? Я не буду
243
отрицать, что можно было бы тем не менее настаивать на осуждении понятия концепта реальности как метафизической избыточности; в конце концов, можно утверждать без опасения впасть в противоречие: все, что находится вне науки, есть необоснованная ерунда. Однако подобный научный подход есть нечто большее, чем просто отправная точка для разработки новой теории репрезентации, — он запрещает развитие уже существущей.
Таким образом, получается следующая симметричная картина: зажатые между двумя логическими моделями, которые не добавляют ничего нового к нашему знанию о мире — нарративными субстанциями и концептом реальности, — мы находим истинные утверждения историков о прошлом. Эти утверждения истинны потому, что и реальность (последняя модель), и нарративная субстанция, чьей частью она является (первый тип модели), начиная с каждого утверждения, что «N1 является Р» (или «N1 содержит р»), где р есть утверждение, содержащееся в нарративной субстанции N1 и где Р денотирует качества, содержащиеся в р, — должны быть аналитически верны. Нарративные субстанции есть репрезентации исторической реальности. Это то же самое, что и случай с Наполеоном мадам Тюссо; там мы тоже нуждались в наличии модели, относительно которой все утверждения о «реальности» Наполеона были бы также истины. Следовательно, можно согласиться с мнением Данто, что репрезентация дистанцирует реальность, если мы хотим наделить ее смыслом, и в репрезентации (в отличие от науки) две логические модели противостоят друг другу, и эта оппозиция является необходимым условием возможности репрезентации.
Несомненно верно, что тезис Данто «esse est repre-sentari»*38 обладает идеалистичеким кругом; разве не
* «тезис Данто "esse est representari" представленным».
244
— «существовать — быть
4 глава
следует из его аргумента, что историческая реальность есть то, что мы о ней думаем? Мы могли бы предоставить художнику свободу в выборе формы репрезентации; получив хорошее образование в области искусства и художественной критики, мы в достаточной степени умны, чтобы не поучать художника разговорами о том, что реальность отлична от предложенной им ее репрезентации. Но по отношению к исторической репрезентации такое поучение часто рассматривается как надлежащее. Кроме того, мы считаем, что исторические дебаты в большинстве случаев разрешаемы способом, которым не разрешаются дебаты относительно различных искусствоведческих проблем. Многие историки и философы даже непреклонны в том, что история есть наука.
Рискуя быть обвиненным в упрямой склонности к парадоксам, я ниже покажу, что на самом деле верно противоположное. Если мы полагаем, что аргументация предыдущих страниц была идеалистической, то историография даже более идеалистична, чем искусство. Однако в заключении этого параграфа я попытаюсь показать, что даже историография не может с полной ответственностью быть названа идеалистической. И если даже эта наиболее «идеалистическая» форма репрезентации свободна от идеализма в обычном смысле слова, то мы можем сделать вывод, что проблема репрезентации выходит за пределы старых дискуссий о сущности реализма и идеализма. Эпистемология инспирирует возникновение таких дискуссий; репрезентация нет.
Что касается репрезентации, то очевидно: художник находится в более удобном положении, чем историк. Можно сколько угодно вслед за Гомбричем подчеркивать недостоверность нашего визуального восприятия мира вещей, но это никогда не сможет заставить нас забыть, что пейзажи, человеческие лица и так далее даны нам иным способом, чем прошлое. Это весьма напоминает почти незаметный переход
245
Гомбрича от иллюзионизма к натурализму, который предполагает, что в искусстве существует возможность для простого «наблюдения и видения», — мировоззрение, которое не возможно в историографии. Существует, если можно так выразиться, «синонимия» между объектами, репрезентированными художником, и самими объектами, которая полностью отсутствует в исторической репрезентации прошлого. В большей мере, чем в случае художественной репрезентации, прошлое предстает именно таким, каким оно репрезентировано. Я не думаю здесь о простом факте, который так сильно волновал Оукшотта, Коллингвуда и Голдстейна39, — мы не можем так же непосредственно воспринимать прошлое, как мы воспринимаем пейзажи и человеческие лица. На мой взгляд, связи между репрезентацией и тем, что репрезентировано, гораздо более хрупки в историографии, чем в искусстве. Исторические репрезентации не столько противоречат самой исторической реальности, сколько другим историческим репрезентациям40; апелляция к тому, на что похожа реальность, имеет намного больше силы в искусстве, чем в истории. Можно было бы уподобить историческую реальность классическому театру, где большое число сменяющих друг друга наборов декораций помещены на различных расстояниях от авансцены. На каких декорациях историк сосредоточит свое внимание? Казалось бы, не существует никаких препятствий его свободному перемещению от одних декораций к другим. Ничто здесь не твердо и не фиксировано; все легко приходит в движение под самым небольшим нажимом. Репрезентация есть прежде всего вопрос демаркации контуров, указания, где «оканчивается» один объект или сущность, а где «начинаются» другие. Репрезентация имеет дело с контрастом между передним и задним планами, между тем, что является важным, а что неуместным. Если мы будем об этом помнить, то не
246
4 глава
сможем и мгновение сомневаться в том, что демаркационная линия, например, между небом и деревьями, созданная живописцем, намного более отчетлива, чем между Crise de la conscience europeenne Хазарда и Просвещением или между различными аспектами Просвещения. Здесь контуры и репрезентации таковы, каковыми их хотят видеть участники исторических дискуссий.
У живописца есть рама, холст, законы перспективы, которые позволяют ему определять эти контуры и линию демаркации. Хотя можно поспорить (как делает Фэйн) с тем, что историки имеют в своем распоряжении такое же оснащение в виде спекулятивных систем41, но оно часто отклоняется практикующими историками, а если и нет, то остается неопределенным и ненадежным. Уверенность в хронологии (своего рода исторической перспективе), каузальности, психологических или социологических законах и так далее является наиболее очевидной альтернативой искусству. Но согласно возрастающему скептицизму со стороны ряда историков по поводу ожидаемой помощи от социальных наук, указанное оснащение также растеряло большую часть своей популярности, которую имело приблизительно двадцать лет назад.
Единственные ясные контуры, которыми обладает прошлое, имеют модальный характер: они различаются как то, что случилось и что могло бы случиться, но не случилось (и даже эти контуры могут быть обнаружены только на весьма элементарном уровне исторических фактов). Тем не менее рамки, с которыми должен иметь дело художник, — это рамки мира, им наблюдаемого. Рамки историка таковы, что они замкнуты между тем, что есть и чего нет. В мире, в котором мы живем и который репрезентирован художником, нам известны знакомые образы (деревья, люди, здания и так далее); но в прошлом такие образы не даны никогда, но всегда должны быть воссозданы или постулированы. Хотя, по общему признанию, на элемен-
247
тарном (и поэтому не интересном) уровне, определенные образы имеет тенденцию повторяться в прошлом, но как только мы достигаем существенно более важного уровня исторических дебатов, исторические феномены никогда не опознаются тем способом, каким мы опознаем объекты нашей повседневной жизни. В истории все происходит так, как будто мы узнаем кролика или утку на известном рисунке утки и кролика, никогда не видя утку или кролика. Практика историка — это, в определенном смысле, обратная сторона ответов на тест Роршаха: историк должен найти неизвестный до настоящего времени образ среди относительно знакомых вещей, сделанных, написанных, или обдуманных людьми в прошлом.
Если далее познавательное затруднение историка оказывается даже больше, чем таковое же у художника, если его задача подобна обнаружению облаков определенного типа среди других подобных образований, если ничто не является ясным и установленным, кроме историографических традиций, методов или, возможно, предрассудков, то каковы шансы историка избежать идеализма, моделирования прошлого в соответствии с предвзятыми идеями, которые стойко встречают любое сопротивление? Действительно, не обречены ли мы на идеалистическую интерпретацию историописания, т. к. среди всех дисциплин, включая даже искусство, объект историописания менее других обладает своей собственной сущностью и возникает только благодаря исторической репрезентации? Здесь мы сталкиваемся со значительным философским уроком, вытекающим из нашего анализа исторической интерпретации. Ввиду того, что уже было сказано, становится ясно: историческая репрезентация является прекрасным фоном для обсуждения проблемы реализма и идеализма. Никто (и, конечно, ни один практикующий историк) ни на мгновение не допускает, что прошлое есть просто чья-то субъективная идея; и все же мы видели, что идеалистический
248
4 глава
тезис особенно убедителен в случае историографии. Историческая репрезентация кажется весьма благоприятным предметом и для реалистической, и для идеалистической позиции. Историография оптимально соответствует, таким образом, дебатам о реализме и идеализме, потому что она — дисциплина репрезентации par exellence даже более, чем художественная репрезентация.
Прежде всего, историческая репрезентация позволяет придать точные значения позициям реализма и идеализма. В исторической репрезентации мы имеем дело с двумя множествами логических моделей — нарративной субстанции и концепта реальности. Если мы наделяем онтологическим статусом первый тип моделей, то получим в результате идеализм; онтоло-гизация концепта реальности дает реализм. Но ни в том, ни в другом случае нет потребности в онтологическом обязательстве; логические модели — вот все, что мы могли бы найти в конце пути, проложенном и идеализмом, и реализмом. Так что мы не можем со всей определенностью быть ни идеалистами, ни реалистами.
Наиболее правильная позиция в дебатах о реализме и идеализме — это нейтралитет или, используя более подходящее выражение, беспристрастность в отношении этих двух альтернатив. То, что согласовано с реалистами, также должно быть согласовано и с идеалистами. С одной стороны, мы можем принять решение рассматривать только логические модели, если хотим избежать любого онтологического обязательства; но в таком случае мы должны держаться подобной позиции и в отношении нарративной субстанции, и в отношении концепта реальности. С другой стороны, мы могли бы решить считать реальными все истинные утверждения и в таком случае должны онтоло-гизировать и нарративную субстанцию, и концепт реальности. Другими словами, в первом случае мы не занимаем ни идеалистическую, ни реалистическую
249
позицию, в то время как во втором — мы должны быть и тем, и другим. В обоих случаях, однако, дилемма выбора между идеализмом и реализмом станет бессмысленной: какой пункт в выборе реализма может стать решающим, если это также и выбор идеализма? Повернув проблему на 180°, мы не делаем ее более значительной.
Наконец, нужно подчеркнуть, что, если вместо репрезентации в качестве основы дискуссии будет выбрана эпистемология, дискуссия не сможет быть завершена столь удовлетворительным способом. Отношение между познанием и миром не сталкивает нас с чем-нибудь подобным симметрическому отношению между двумя видами логических моделей, рассмотренному выше. Любой, кто использует словарь эпистемологии, будет продолжать колебаться между реализмом и идеализмом; только словарь репрезентации позволит нам лишить такие споры всякого смысла и тем самым привести их к удовлетворительному разрешению.
Современное искусство
и современная историография
Одна из наиболее часто обсуждаемых проблем современной эстетики — проблема онтологического статуса произведений искусства. Конечно, сам художественный объект, будь то живопись или скульптура, — это физический объект, обладающий некоторыми свойствами (вес, цвет, состав и так далее), и он не порождает определенных онтологических проблем. Но из-за того, что большинство философов искусства не хотят идентифицировать эстетические характеристики произведения искусства с его физическими аспектами, «они ведут дело к постулированию существования особого нефизичсского "эстетического объекта", который, как предполагается, явля-
250
4 глава
ется реальным произведением искусства и носителем эстетических качеств. Этот постулат стал фактически догмой эстетики двадцатого века»42. Были разработаны разнообразные теории, чтобы объяснить вэти эстетические качества; наиболее впечатляющей из них стала так называемая «институциональная теория искусства» Данто и Дикки.
То, что онтологический статус эстетического объекта, обозначенный в вышеупомянутой цитате, внезапно стал вопросом, требующим безотлагательного решения, тесно связано с процессами в современном искусстве. Здесь, я думаю, проявилась специфика традиции, которая началась с ready-mades Дюшана. Эти ready-mades — вспомните о писсуаре Дюшана, отверстии в земле Олденбурга или коробках супа Уорхола — поставили проблему: почему они стали произведениями искусства, в то время как их менее прославленные копии — нет. Так как нет никакого различия между этими ready-mades и их копиями, не находящимися в музеях, было необходимо ответить на вопрос об онтологическом статусе эстетического объекта. Это направление в современном искусстве было описано множеством разных способов. Из-за точного подобия ready-mades с их менее заметными копиями можно было бы говорить (по очевидным причинам) о «дематериализации художественного объекта» или о столь же очевидной «деэстети-зации искусства». Но в контексте данного обсуждения это направление лучше всего определить как полную и окончательную победу репрезентации. По крайней мере так, как это хочет видеть Данто. Его доводы состоят в том, что именно из-за точного подобия художественной функции ready-mades и их копий вне музея, понятие эстетического объекта больше не имеет никакой привязки к произведению искусства как таковому. Конечно, есть смысл сказать, что существуют эстетические объекты помимо краски и холста, которые передают эстетический смысл,
251
например, живописи Ватто. Но если мы имеем в виду ready-mades, то эстетический объект здесь заключается исключительно в «участии наблюдателя», исключительно в сущности того способа, которым мы бы хотели смотреть на объект искусства. В гегельянском словаре ready-mades есть Aufhebung* искусства, и искусство становится вполне интеллектуальным или, в этом смысле, философским делом. Традиционно художественная репрезентация для того, чтобы выразить себя, всегда нуждалась в посреднике; в ходе постепенного исчезновения эстетического объекта осталась только чистая идея художественной репрезентации, и эта чистая идея проявляется парадоксальным способом в самой идентификации ready-mades с их обычными копиями. Другими словами, логические модели, вовлеченные во все художественные репрезентации, показывают, что они просто модели благодаря потрясающему факту: не существует никакого различия между коробкой супа в музее и такой же у бакалейщика. Конечно, это та ступень, которую никогда не будет способна преодолеть репрезентация. В то же самое время можно сказать, что история художественной репрезентации теперь перешагнула момент своей кульминации и возвратилась к своей обычной точке отсчета. Схожесть между приключением с ready-mades и тем, как теория замещения в искусстве видит происхождение искусства, не нуждается ни в каком разъяснении.
Вместе с постепенным исчезновением эстетического объекта материальные аспекты произведения искусства имеют тенденцию к субстанциализации. Они больше не просто средства для получения иллюзии реальности, не гладкий экран, сквозь который мы смотрим, но они имеют тенденцию приковывать внимание зрителя к своему «сырью» и к неинтерпретируемым физическим качествам. Современные произведения
* Aufhebung (нем.) — снятие
искусства демонстрируют тенденцию возвращаться, если можно так выразиться, к своим физическим качествам. Наиболее иллюстративно в этом смысле замечание Данто, призывающее нас обратить внимание на мазок кисти в современной живописи, «об этом говорят, для пущего эффекта, что это мазок и не репрезентация чего-то. Беззвучные мазки, сделанные малярами, не могут заговорить, хотя они именно мазки, а не репрезентации. Возможно, самая тонкая живопись нашего времени, созданная такими мазками -жирными, тягучими, экспрессионистскими, с трагической буквальностью воспринята своими авторами или их более поздними последователями как просто реальные вещи»43. Мы не смотрим больше сквозь репрезентативного посредника искусства, но смотрим только на само искусство. Оно становится подобным метафоре, для которой не может быть найдено никакого буквального аналога, но которая все же достигает этого эффекта, будучи буквальной просто сама по себе. Вероятно, кажется, что нечто вроде этого также становится заметным и в современной историографии. Одним из ее наиболее специфических свойств является популярность таких книг, как книга Ле Руа Ладюри «Монтайу», так называемые микроистории Гинзбурга или работа Натали Давне «Возвращение Мартина Гуерры»; эти работы могли бы рассматриваться как репрезентация традиции постмодернизма в историографии44. Именно постмодернизма, поскольку претензии модернизма или структуралистская репрезентация прошлого были признаны внутренне противоречивым предприятием и поскольку прошлое в этих работах было представлено в виде очевидно тривиальных событий, таких, как ведение следствия инквизицией четырнадцатого века в Монтайу, глубокомысленных космологических рассуждений итальянского мельника шестнадцатого века или искреннего рассказа брошенного мужа об утраченном. Как хорошо известно, постмодернизм всегда критически наст-
252
4 глава
253
роен в отношении грандиозных схем модернизма, научного подхода к социальной реальности и всегда демонстрирует типично фрейдистскую склонность к тому, что «подавляется» как тривиальное, пограничное или несоответствующее.
Однако слишком легко можно недооценить истинно революционный характер этого постмодернистского исследования истории. С тех пор как историография стала осознавать себя и поставленные ею самой задачи, она всегда имела целью репрезентацию прошлого в историческом тексте. Как и в случае с натуралистической живописью, исторический нарратив неявно призвал своего читателя смотреть сквозь него; лингвистические механизмы, которые историк имел в своем распоряжении, позволяют ему создать иллюзию прошлой реальности таким же образом, как мазки кисти живописца-натуралиста. Философия истории, особенно в ее нарративистских одеждах, исследовала эти лингвистические механизмы историка, которые были историографическими аналогами эстетического объекта художественной репрезентации.
С возникновением постмодернистской историографии тем не менее на все это была наброшена тень сомнения. Вместо конструирования репрезентации прошлого посредством нарративного дискурса, указанные микроистории сами стали реальностью, которая только предварительно была приписана к прошлому, увиденному нами через исторические репрезентации. Неудивительно поэтому, что Гинзбург как-то сказал по поводу своей работы «The Cheese and the Worms», что она всего лишь сноска, сделанная в отдельной книге; irrealis* традиционного исторического дискурса («если принять предложение смотреть на прошлое с этой точки зрения, то...») — было обменено на ratio directa**, в котором историческая реаль-
* Irrealis (лат.) — нереальный.
** ratio directa (лат.) — направленный разум.
254
4 глава
ность репрезентировала самое себя. Рассказ Гинзбурга о Меноккио есть поэтому историографическая копия тех мазков кисти в современной живописи, которые так любят привлекать к себе внимание. Параллельно исчезновению эстетического объекта в искусстве, здесь мы наблюдаем постепенное исчезновение интенциалистских тезисов об изучении прошлого, которое классический историк обычно предлагал своей аудитории. Все, что оставалось — эти «куски прошлого», эти сырые истории об очевидно весьма иррелевантых исторических происшествиях, от которых отказались большинство современных историков, столь же обескураженных, как посетители музея шестьдесят лет назад, представшие перед ready-mades Дюшана.
«Реальность» ввела репрезентацию в постмодернистскую историографию способом, напоминающим о мазках кисти, столь характерных для современной живописи. Это становится ясным, если мы принимаем во внимание причину, из-за которой столь многие современные историки одновременно встревожены и поражены постмодернистскими инновациями, привнесенными в их дисциплину. Они часто по понятным причинам возражают против бесстыдно анекдотического характера микроисторий; и в связи с этим историки спрашивают, являются ли микроистории просто паразитами на теле старых традиций историописа-ния. Что осталось бы от нашего понимания прошлого, если бы все историописание должно было бы принять характер «микроисторий»? В самом деле, в комбинации со старой традицией, мы можем позволять себе микроистории, но в конечном счете они — только роскошь, которая никогда не будет способна заменить реальную вещь. Действительно, кому интересны размышления Меноккио, когда мы ничего не понимаем в прометеевой борьбе между католицизмом и протестантизмом, которая имело место в течение жизни Меноккио, или в изменениях в европейской экономи-
255
ке от Средиземноморья до Атлантики, описанные Броделем?
Прежде всего, однако, нужно ясно представлять, что мы подразумеваем под словом анекдот. Наиболее часто мы употребляем его, когда имеем в виду petite-histoire*, написанные, например, Денолю, Цвейгом или Ленотре (последний, конечно, истинный мастер этого жанра). События, помещенные в этой анекдотической историографии, всегда являются результатом более важных исторических событий, инициируемых не этими анекдотами. То, что рассказывается в этом виде историографии, напоминает, если можно так выразиться, petite-histoire истории, что несет река времени. Говоря более точно, то, что сообщают микроистории petite-histoire, не является репрезентативным для их времени; другие вещи (сообщаемые более серьезными историками) репрезентируют сами эти истории. Последние вращают колеса истории, ничего непосредственно не перемещая. Объекты исследования Ленотре являются эпифеноменами Французской революции, и было бы недопустимо утверждать обратное. И здесь мы обнаруживаем различие между этими анекдотами и предполагаемыми «анекдотами» постмодернистской историографии. Микроистории постмодернистской историографии существуют независимо от времени и, в точном смысле слова, никогда ими не являются. Микроистории, если можно так выразиться, подобны острым камням на реке времени. Мы не можем отделить мнение Меноккио из outillage mental** его времени (если бы могли, книга Гинзбурга была бы анекдотом); так же микроистория не может помочь нам понять или объяснять его. Микроистории не репрезентивны ни для чего, и ничто не репрезентативно для них.
Эффект этих микроисторий только в том, что они делают историографию репрезентативной для самой
* petite-histoire (фр.) — маленькая история.
** outillage mental (фр.) — мыслительный инвентарь.
себя; они обладают само-референциальной способностью, весьма схожей со средствами выражения, используемыми релевантными современными живописцами. Так же, как в современной живописи, цель состоит не в том, чтобы намекнуть на существование «реальности», стоящей за ее репрезентацией, но растворить «реальность» в самой репрезентации. Существует, таким образом, поразительный параллелизм между недавними событиями в искусстве и в историографии, и мы можем ожидать, что более подобное исследование этого параллелизма будет способствовать дальнейшему проникновению в сущность этих двух направлений.
Заключение
Мы обнаружили, что словарь репрезентации больше подходит для понимания историографии, чем словари описания и интерпретации. То, что делает историк, по существу, есть нечто большее, чем описание и интерпретация прошлого. Многими своими чертами историография схожа с искусством, и поэтому философия истории должна серьезно брать уроки эстетики. За этой переориентацией в философии истории последовала неожиданная перегруппировка отношений между различными дисциплинами. Так как искусство и историография репрезентируют мир, то они ближе к науке, чем критика и история искусства; объясняется это тем, что интерпретация значения является специальностью последних двух областей. Несколько удивительно, но стало ясно, что историография менее безобидна в своей попытке репрезентировать мир, чем искусство. Историография более искусственна, она даже более экспрессивна в выражении культурных кодов, чем искусство.
Возможно, из-за катастрофической нехватки надежных основ, историография — весьма подходящая парадигма для изучения некоторых философских про-
256
4 глава
9 - История и тропология
257
блем. Мы обнаружили, что историография есть место рождения значения (которое может быть исследовано на более поздней ступени герменевтической интерпретацией). Далее, историческая репрезентация есть общий фон, на котором эпистемология — зашифрованная репрезентация — может плодотворно изучаться. И то же самое верно для дебатов «реализм против идеализма». Показано, что репрезентация всегда требует присутствия двух множеств нерефенцируемых логических моделей и что нарушение симметрии между этими логическими моделями приводит к реализму и идеализму. Эпистемология настойчиво пробует нарушить эту симметрию; поэтому дискуссии об этом имеют ограниченное значение.
Наконец, параллелизм между недавними событиями в искусстве и такими же в историографии показывает, насколько историография действительно является частью современного культурного мира, и она должна изучаться в контексте своих отношений с современной живописью, скульптурой и литературой. Недостатки современной философии истории можно в значительной степени объяснить ее тенденцией пренебрегать культурным значением написания истории.
5 глава
Эффект реальности в историописании. Динамика историографической топологии.
Введение: «новая» историография против «старой»
Философия истории включает в себя три области: историографию, спекулятиввную философию истории и критическую философию истории. Историография описывает саму историю историописания в соответствии с основными этапами ее существования. Спекулятивный философ истории ищет образцы или ритмы в историческом процессе в целом; он размышляет о спекулятивных теориях истории, изобретенных Гегелем, Марксом и Тонйби. Наконец, критическая философия истории являэтся философским отражением того, каким образом сформированы источеские суждения.
Начиная со Второй мировой войны, спекулятивная философия истории была темой дискуссий в философии истории только в той мере, в какой послодова-
261
тельно подвергались сомнению ее цели и условия выполнимости. Она так никогда и не оправилась от критики, предпринятой против нее Поппером, Хайеком, Манделбаумом и многими другими, а сегодня положение спекулятивной философии истории более шаткое, чем когда-либо2. Поэтому в послевоенный период акцент был сделан на исследовании историографии и критической философии истории. Наиболее поразительный и существенный феномен истории философии недавних лет заключается в резком повышении значения историографии (истории историописания) за счет критической философии истории. Философская само-рефлексия в историописании больше не имеет характера философского анализа, имеющего дело с происхождением и надежностью исторических суждений, но обладает тенденцией быть рефлексией прошлой истории историописания и особенно того, что систематически в нем скрывалось или даже «подавлялось» в фрейдистском смысле слова. Такое изменение акцента — тема исследования в данном эссе.
Возрастающий интерес к историографии, однако, касается типа историографии, абсолютно отличного от существовавшего в период, условно говоря, предшествующий последнему десятилетию. Можно, таким образом, говорить о появлении «новой» формы историографии в противоположность «старой», или традиционной; дистинкции двух линий в различных взглядах на природу исторической реальности, исторических текстов и отношений между ними. Традиционная историография основана на том, что можно было назвать двойным постулатом прозрачности. Во-первых, исторический текст считается «прозрачным» в отношении базовой, в данном случае исторической, реальности, в которой текст фактически появляется в первый раз. Затем исторический текст рассматривается как «прозрачный» в отношении суждения историка о релевантой части прошлого, или, другими словами, в отношении историографических намерений, с которыми историк написал текст. Согласно первому постулату прозрачности, текст предлагает нам взгляд «сквозь текст» прошлой реальности; согласно второму, текст — полностью адекватное средство выражения историографичеких представлений или намерений историка.
Прежде всего, существуют любопытные «двойственные» отношения между этими двумя постулатами прозрачности: с одной стороны, они оппозиционны друг к другу, а с другой — предполагают друг друга. Они оппозиционны, потому что прозрачность авторского намерения уничтожает свободное представление о прошлом и наоборот. Они предполагают друг друга, во-первых, потому что прозрачность в отношении прошлого необходима, чтобы сделать интенцию автора идентифицируемой сущностью (так как здесь нужен постоянный, общий фон); и во-вторых, потому что прозрачность текста в отношении прошлого обусловлена авторской интенцией, «позволяющей говорить самому прошлому». Парадоксы этой двойной связи могут быть решены только в том случае, если будет возможной полная идентификация реальности прошлого и интенции автора. С точки зрения исторического объекта — прошлого самого по себе — такую возможность создал Ранке3, требуй от историка полностью «изьять» себя из своей работы в пользу прошлого. А с точки зрения познающего субъекта — историка — ее создал Коллингвуд средствами его процедуры «пере-придумывания»4.
Во-вторых, оба постулата прозрачности сформировали матрицу, в пределах которой могла развиваться традиционная историография. Первый постулат прозрачности гарантирует присутствие неизменного «фона», на котором год за годом можно наблюдать эволюцию репрезентации прошлого. Второй — обеспечивает традиционного историографа объектом в форме интенции автора. Без этой объективно данной авторской интенции (адекватным средством выражения ко-
262
5 глава
263
торой является текст) историограф не имеет никакой гарантии, что эволюция, наблюдаемая им, есть нечто большее, чем отражение его собственного персонального опыта чтения различных исторических текстов.
Оба эти постулата прозрачности старой историографии сегодня оспариваются. Возрастающее число критиков осуждает постулат прозрачности авторской интенции как пример герменевтической наивности. И англосаксонские, и континентальные философы истории серьезно обсудили эту проблему, и можно сказать, что в большинстве философских споров относительно действия, речи, интенции и интерпретации в конечном счете речь идет об этом вопросе. Наверное, нет необходимости подробно обсуждать этот вопрос здесь, и я ограничусь следующими разъяснениями. Можно различать: 1) интенцию автора; 2) непосредственно текст; 3) чтение текста (например, исторического). Когда защитники обсуждаемого постулата прозрачности сосредотачивают все свое внимание на связи между 1 и 2, они обвиняются их противниками в том, что чтение текста представлено как, в сущности, непроблематическое занятие. Критики же постулата прозрачности, однако, концентрируют внимание на чтении текста и при этом создают интерпретативный туман, который раз и навсегда затеняет наш взгляд на интенцию автора. Связь между 2 и 3 становится целью всей интерпретации, и интенция автора исчезает из их поля зрения. Именно таким образом можно подытожить этот сложный вопрос5.
Но вопрос о содержании второго постулата прозрачности, возможно, даже более сложен. Причина в том, что историзм — философия истории, которая к настоящему моменту в значительной степени определяет наше размышление о прошлом, — долго старался блокировать наше внимание к этому постулату. Мы полагали, что историзм, с его критическим анализом Просвещения, преподал урок историчности всему нашему мышлению, включая наши размышления
264
5 глава
о прошлом. Это, казалось, исключало существование «исторически неискаженных» взглядов на прошлое, в которых постулат прозрачности, очевидно, бесспорно был осужден как неправильный. Один из наиболее важных результатов, предложенных opus famosum Га-дамера тем не менее состоял в том, что общепринятый результат в дебатах между историзмом и Просвещением является фундаментально некорректным и что историзм не должен быть расценен как протест против Просвещения, но вместо этого как его радикализация. Гадамер требует, чтобы мы прежде всего обратили внимание на место познающего субъекта (то есть историка). Он указывает, что историзм отделил этого познающего субъекта от его цели — придать миру историчность. Историзм хотел обладать лучшим в обоих мирах: выступая против Просвещения, он признавал исторический характер мира, в котором мы живем, но, выступая за Просвещение, историзм верил в возможность обладания трансисторическим знанием этого мира. А чистый результат заключался в том, что историзм ни в коем случае не отклонил «проект Просвещения» — разъяснение природы социальной реальности, но фактически оснастил его даже более мощными, именно историческими, инструментами. Далекий от осуждения Просвещения, историзм фактически был его реализацией6.
Гадамер еще раз сформулировал это положение полезным и интересным способом, подчеркивая, что в критический момент историзм остался преданным трансценденталистскому определению субъекта познания, существующему в западной философии со времен Декарта. В действительности историзм поднял познающего субъекта даже до более высокого положения, пронеся его через все исторические штормы, какие когда-либо инспирировало Просвещение. Включение историзма в трансценденталистскую традицию имело два следствия. Первое: если существует трансцендентальный исторический субъект, который
265
гарантирует надежное историческое знание, это ведет к фиксации исторического объекта или исторической реальности, которую мы познаем. Реальность отражает знание, которое мы имеем о ней. Эпистемологическая фиксация, таким образом, стимулирует фиксацию онтологическую — в данном случае понятие прошлой реальности, которая постоянна, существует независимо от историка и может изучаться как объект. Второе следствие состоит в том, что становится вероятной прозрачность исторического текста в отношении прошлого. Исторически незамутненный, трансцендентальный субъект познания смотрит «сквозь текст» на часть прошлой реальности, которая лежит позади этого текста.
Таким образом была создана структура, в рамках которой была возможна традиционная историография. И в то же самое время у нас появилось указание на тот способ, которым новая историография формулирует цели, в противоположность своей предшественнице. Для новой историографии текст должен быть центральным пунктом, это больше не слой, сквозь который мы смотрим (либо с точки зрения прошлой реальности, либо с позиции авторской интенции историка), но что-то, на что должен смотреть историограф. В новой историографии этот новый постулат непрозрачности исторического текста ведет к концентрации внимания на конфликтах, колебаниях, двусмысленности, амбивалентности — короче говоря, на том, что Поль де Ман определил как неразрешенности исторического текста, в котором непрозрачность текста обнаруживает сама себя. В этом случае весьма поучительной моделью выступает психоанализ. Психоанализ отказывается принимать наши само-объяснения и наши разговоры о себе и вместо этого использует их против них же самых, стремясь показать за ними тайный механизм; точно так же новая историография пробует показать, что скрыто за внешне открытой самопрезентацией текста. И это — не реальность, незави-
266
5 глава
симая от текста (прошлое, интенция, автобиография историка, социальный или культурный контекст, в котором историк выполнил свою работу), но текстовый механизм: то, что всегда «подавлялось» в рамках традиционной историографии, было феноменологией самого текста. Традиционная историография никогда не обращала внимания на непрозрачность исторического текста и на факт, что историографическое понимание искажено из-за неясностей текста, которые и составляют эту непрозрачность. Кстати, параллель, проведенная здесь с психоанализом, включает в себя больше, чем только сравнение: психоаналитические методы и способы понимания часто in toto принимались новой историографией7.
В очень упрощенной форме я набросал сейчас схему перехода от старой к новой историографии. То, что было приобретено в результате этой эволюции историографии, едва ли можно переоценить. Во-первых, историография рассталась с трансценденталистски-ми допущениями, которые, как я показал выше, все более не соответствовали такой дисциплине, как ис-ториописание8. С более практической точки зрения новая историография позволила изучать исторические тексты новым способом, ставить новые вопросы и в итоге добиваться новых удивительных прорывов в понимании истории. Любой, кто читал Барта о Миш-ле, Уайта о Марксе или Дройзене, Келлнера о Броде-ле, Банна о Терри или Баранте, Госсмана о Мишле, всегда по-разному будет рассматривать их тексты. Немного покрывшийся пылью жанр историографии превратился в захватывающее интеллектуальное предприятие.
Однако возникают некоторые новые проблемы. Если новая историография обвиняет свою предшественницу в отстаивании позиции трансцендентальной изоляции в отношении своего объекта, то кажется, что этот упрек может быть также обращен и против новой историографии. Она часто кажется не более готовой
267
«рисковать» собой в области исторической истины, чем традиционная историография. Другая проблема такова: постулат непрозрачности или неясности текста означает, что иногда слишком много внимания уделяется моментам, где историографический текст идет своим собственным путем, где риторика текста находится в противоречии с его внешней логичностью. Но еще важнее в контексте этого обсуждения следующее: в результате интенсивного акцентирования новой историографии на тексте за счет авторской интенции и исторической действительности, которую текст провозглашает описанной, стало чрезвычайно трудно узнать, а репрезентирует ли исторический текст прошлую реальность адекватным способом. Новая историография имеет тенденцию сводить весь свой взгляд на историю к тексту: «il n'y a psa de hors texte», как указывал Деррида. Таким образом, пределы текста становятся пределами исторического мира. И это не из-за того, что новая историография отказывается рассматривать историографические проблемы, окружающие исторический мир, а скорее из-за того, что она предпочитает рассматривать такие проблемы как, по существу, текстовые или лингвистические. Так, Ханс Келлнер, один из главных представителей новой историографии, восхваляет Броделя в своем блестящем эссе, потому что последний в работе «Средиземноморье» «приложил немало усилий и энергии для создания лингвистического решения лингвистической проблемы»9. Это ответственное заявление Келлнера фактически есть сжатое резюме пути, пройденного философией истории за последние десять лет, и оно открывает нам путь дальше.
Чтобы закончить введение в эту главу, скажу, что отправная точка моих рассуждений может быть сформулирована следующим образом: существует традиционная историография, которая основана на традиционной дефиниции (лежащей в области философии истории) природы исторической реальности, истори-
268
5 глава
ческого текста и отношений между обоими. За последние десять лет мы увидели развитие новой историографии, вдохновляемой новыми направлениями в литературной критике и теории. Эта строго ориентированная на текст историография посчитала второстепенной проблему отношений между текстом и исторической реальностью, и, следовательно, биотоп традиционной историографии и традиционной критической философии истории. Поскольку новая историография получает все больше и больше оснований, то возникает все меньше необходимости в повторении традиционных установлений критической философии истории, определяющих отношения между текстом и исторической действительностью. Поступая так, критическая философия истории преуспела бы только в своей собственной изоляции. Скорее критический философ истории мог бы спросить, что следует понимать как историческую реальность, если принять стиль мышления, лежащий в основе новой историографии. Ниже я попробую изложить подход к этому вопросу.
Критическая философия истории и историческая деятельность
Задача критической философии истории состоит в том, чтобы изучать исторический метод. Она, следовательно, есть часть — или двойник в философии истории — философии науки, которая исследует научный метод. Слово метод здесь интерпретируется весьма широко. Я рассматриваю методологические вопросы не только в контексте методологии в строгом смысле слова, но также в контексте эпистемологии и логики, а также структуры научных теорий. Включение критической философии истории в философию науки может, конечно, обсуждаться фундаментально, так как это включение означает, что историо-
269
писание есть наука. Но мнения здесь различны, и фактически это — одна из главных проблем критической философии истории.
Учитывая профессиональный интерес философов науки к проблеме метода, удивительно, что они мало внимания уделяют методам самой философии науки10. Можно было бы возразить, что каждая точка зрения в философии науки одновременно есть взгляд на то, что является существенным в процессе приобретения научного знания, и тем самым вовлекает методологические рекомендации в фокус внимания философа науки. Таким образом, можно утверждать, что каждая точка зрения в философии науки в то же самое время есть утверждение о методе, которому философ науки должен следовать. Слабость этой позиции состоит в том, что она предполагает, что в дебатах о методе философии науки можно использовать только аргументы, почерпнутые из философии науки, и это очевидно обрекает эти дебаты к вращению в порочном круге.
Несмотря на молчание, хранимое в этом пункте философами науки, все же кое-что относительно их метода можно сказать. Философия науки, по существу, является герменевтической дисциплиной, в которой, как всегда в герменевтике, одна вещь, в данном случае — наука, понята с точки зрения другой (более поздней). Ее цель состоит в разъяснении того, что такое наука, с помощью проекции научного метода на другую плоскость — процедура, возможно, лучше всего характеризуемая словом картография. Картография в данном случае — способ, которым часть поверхности земли наносится на карту посредством проектирования для того, чтобы могли быть определены расстояние и самый короткий маршрут между двумя точками. Философ науки не предлагает, подобно ученому, объяснения каких-либо феноменов и не проводит эмпирического исследования; он разъясняет искомое средствами аналогий.
При взгляде на историю философии науки мы видим, что с течением времени были приняты два предложения о «плоскостях», на которые проецировались наука и научный метод. Для индуктивизма, позитивизма и логического позитивизма, для теории фальсификации Поппера и для многих обработок этих школ философами науки — Локатосом, Снидом, Штегмюлле-ром и другими — такой «плоскостью» была логика, на которую проецировались процедуры науки и в терминах которой отыскивалось понимание этих процедур. Можно возразить, что наука осуществляет ту же самую процедуру, поскольку язык науки может проецироваться на «плоскость» математики, но отсюда не следует, что мы можем говорить о герменевтике в указанном смысле. Различие тем не менее заключается в том, что язык науки является языком, который говорит о некоторой части физической реальности, в то время как логика для философа науки есть язык, на который он переводит язык и исследовательские процедуры ученого (с целью тестирования их рациональности). Перевод (со всеми герменевтическими ассоциациями того слова) противоположен здесь речи (где этих ассоциаций нет). Однако вместе с Томасом Куном и после него сопротивление этой логицистской герменевтике научного исследования росло, и с тех пор наука в значительной степени проецировалась на плоскость истории или социологии. В пределах такой герменевтической структуры занятие науки рассматривается как процесс социализации, проводимый научным исследователем в определенной дисциплинарной матрице. Науку не следует описывать иным способом, вне социокультурных событий, обсуждаемых историками в их книгах и статьях.
Если эта характеристика философии науки в основном правильна, к ней можно добавить следующие три комментария. Во-первых, из перспективы философии науки две плоскости проецирования (первая -логика, вторая — история или социология) не столь
270
5 глава
271
уж различны, как это может показаться с первого взгляда. Я обращусь в этой связи к анализу человеческого действия, предпринятого Уинчем и основанного на «Философских исследованиях» Виттгенштейна. Согласно этому анализу, человеческое действие — непрерывное отражение логики, которая управляет нашими лингвистическими и концептуальными категориями, и поэтому историки и социологи должны брать это в качестве отправной точки своих исследований11. Теория Уинча вызвала вполне понятное возражение, что границы между логикой и социологией таким образом устраняются: социология становится концептуальным анализом. Но это возражение становится значительно слабее, если вместо попытки проникновения в суть жизни средневекового рыцаря будет предпринята попытка проникновения в суть действия ученого. Конечно, у философа науки куновско-го типа не найдется серьезных причин выступить против социологического анализа научного метода и социологической детерминации логики науки. Но и философ науки — логик — также не может доказать, что необходимо различать логику и социологию науки, не подвергая опасности собственные исследовательские основания. В любом случае все, что возникает в результате установления этой дистинкции, возникает за счет логики науки. Или мы считаем логику и социологию науки параллельными (и в этом случае выбираем линию размышлений Уинча), или мы отклоняем их параллелизм (в этом случае ло-гицистская философия науки дисквалифицирует себя как логицистская утопия). Кажется вероятным, таким образом, что концепция Уинча может оказаться и далее полезной для более точного определения научного метода12.
Во-вторых, никакие другие две дисциплины, несмотря на их соизмеримость с философией науки, не находятся так далеко и обособленно друг от друга, как логика и история (или социология); я не рассмат-
272
5 глава
риваю искусство и литературу. Логики никогда не были способны справиться с историописанием, и их попыткам сделать это всегда не доверяли историки13. Если тем не менее эти две дисциплины, нащцящиеся настолько далеко друг от друга, насколько это возможно, являются плоскостями проецирования, на которые «картографируется» научный метод, то можно заключить, что философия науки никогда не будет «революционизирована» вновь в манере Куна. Любая такая попытка обязательно станет промежуточной формой существующих крайностей, и поэтому она не может быть нова по существу. Только ориентация на искусство и литературу могла бы оказаться в этом смысле революционнной.
Относительное затишье, ожидаемое в теоретических дебатах, рождает третий комментарий. Метод, используемый в рамках философии науки ведет sui generis к акценту на логическом и историческом (или социологическом), то есть на не-реалистических аспектах научного исследования. Очевидно, что это те аспекты, которые наиболее легко перемещаемы на плоскости логики и истории (или социологии). Герменевтический метод философии науки, следовательно, не нейтрален, так как он допускает некоторое априорное правдоподобие нереалистических интерпретаций научного исследования. Следовательно, для философии науки характерна постоянная тенденция развиваться в направлении таких позиций, как фикционализм или конвенционализм времен Дьюхе-ма и Пуанкаре, в направлении более современного инструментализма или конструктивного эмпиризма, поддерживаемого в последнее время ван Фраассе-ном14. Общей для этих точек зрения является идея о том, что научные теории — это не утверждения о физической реальности, но инструменты, позволяющие сформулировать надежные утверждения о реальности: «Теории есть интеллектуальные инструменты, а не физические сущности. Они вместе с тем
273
являются концептуальными структурами, намеренно изобретенными для эффективного управления эмпирическими исследованиями и для демонстрации связей между данными наблюдения, которые в противном случае расценивались бы как иррелевантные»15. Конечно, этот инструментализм приводит реалистов к вопросу, как научные теории приобретают свою способность управлять нашим движением в объективной реальности, независимой от нас. В результате теоретические дебаты неизбежно становятся похожими на эллипс, с инструментализмом и реализмом на двух его полюсах. И здесь всегда нужно помнить, что эти дискуссии в философии науки в значительной степени проистекают из теоретической позиции, стимулируемой методологией философии науки, а не реалиями научного исследования.
Хотя значимость дебатов между конструктивизмом и реализмом несомненна, относительная предсказуемость их главной проблемы налагает ряд ограничений. Поэтому неплохо рассмотреть и альтернативные теоретические подходы. Из рассмотренного выше появляется один кандидат в таковые. Мы заметили, что реализм предлагает естественный противовес взглядам, поощряемым методом философии науки. Последняя концентрируется на природе реальности, исследуемой в науке, поэтому естественным образом поддерживает существующие дискуссии. И, заглядывая вперед, можно заключить, что такая философия науки не будет, учитывая ее соответствующую ориентацию, онтологическим отражением реальности, но проникновением в характер реальности, так как она демонстрирует себя в контексте научного исследования. Другими словами, эта философия науки будет сосредотачиваться не на исследовании научного метода, но на исследовании природы реальности, так как она состоит из научных исследований и находится под влиянием проверенных результатов этих исследований.
274
5 глава
Кроме того, если мы согласны таким образом определить задачу философии науки, то можем обратиться и к более ранним предложениям. Я думаю о так называемой «натурфилософии» А. Дж. М. ван Мелсена. Верно, что ван Мелсен прежде всего представлял себе натурфилософию как эквивалент научного исследования в том смысле, что оба исследуют один объект — физическую реальность16. Но постепенно — и, конечно, под влиянием обсуждения теории относительности и квантовой теории — натурфилософия ван Мелсена двигалась в направлении философского отражения результатов научного исследования (то есть физической реальности как она конституирована в пределах естествознания). И хотя его позиция осталась неоднозначной, ван Мелсен был готов признать полноценность такой «комбинации натурфилософии и естествознания»17. Может быть, ван Мелсен неубедительно представил свои идеи, или, возможно, естествознание (любимое поле исследований Мелсена) не самая подходящая дисциплина для разработки такой философии науки, или даже, возможно, было что-то поверхностное и устаревшее в его взглядах на натурфилософию, и их нельзя было адресовать ни ученым, ни философам; в любом случае факт остается фактом — натурфилософия Мелсена получила слабый отклик. Само по себе, однако, это скорее повлекло за собой вызов в адрес философии науки, ориентированной на результаты научного исследования более, чем на научный метод, а не ее осуждение. Учитывая степень, в которой мы сегодня склонны рассматривать реальность из перспективы науки, весьма удивительно, что философия науки всегда была так занята методологическими вопросами, а не тем видом проблем, который предложен здесь.
Эта глава начата с замечания о том, что критическая философия истории является частью философии науки. На основе всего изложенного можно заключить, что для критической философии истории, ориен-
275
тирующейся на последние веяния в историописании, есть все возможности и даже необходимость сделать выводы о природе исторической реальности. В предыдущей главе мы видели, что реальность прошлого предложена для обсуждения как главная проблема новой историографии, и это еще более серьезно должно быть воспринято в связи с тем, что новая историография является наиболее жизнеспособной отраслью современной философии истории. С этой точки зрения и критическая философия истории должна рефлексировать скорее по поводу результатов, чем допущений или оснований современного историописания. А в конце этой главы мы зададим вопрос: какой смысл понятия «реальность прошлого» подразумевается практикой историописания и его развитием за последние два столетия.
Ранние взгляды
на реальность прошлого
Всю философскую энциклопедию можно было бы заполнить значениями, приписанными в течение столетий слову реализм. Дистинкцию, установленную Карнапом, полезно начать со следующего: «Мы должны установить различие между двумя концептами реальности, один заключается в эмпирических утверждениях, а другой — в философских...»18 С одной стороны, имеются эмпирические утверждения типа «когда зоолог утверждает реальность кенгуру»; с другой стороны, имеются реалистические, идеалистические или солипсистские взгляды философов касательно природы реальности. Этот второй тип утверждений Карнап рассматривает как бессмысленный: утверждение «имеет смысл только тогда, когда оно касается элементов или частей, а не тогда, когда оно касается системы в целом» (то есть мира как такового)19. Карнап не признает никакой середины меж-
276
5 глава
ду утверждениями о частях мира и о самом мире. Отсюда вытекает интересный и исключительно важный момент, касающийся историописания: обычно оно допускает такие промежуточные положения. Хотя историк и делает утверждения об эмпирических вещах прошлого, эти утверждения всегда есть часть исторического текста. И историк задумывает этот текст таким образом, чтобы он мог рассматриваться как заявка на репрезентацию если не целой «системы» мира, то, по крайней мере, гораздо большей части, чем считал допустимым Карнап20. Нет сомнений, что дихотомия Карнапа делает нас беспомощными, когда мы сталкиваемся с проблемой написания исторического текста, например, об эллинизме. Исторический текст, как уже заметил Уолш21, находится на полпути между эмпирическим утверждением и метафизикой. И наш вопрос должен, таким образом, состоять в том, существует ли прошлая реальность, корреспондирующая с историческим текстом, поскольку это превышает сумму его индивидуальных утверждений, и, если это так, каков характер этой реальности. Естественно, можно оспаривать законность этого вопроса, полагая, что текст есть не больше чем сумма его индивидуальных утверждений. Этот редукционистский взгляд воспринят Кузмински, когда он говорит, что «мы часто, если не всегда, можем расположить наши нарративы [то есть исторические тексты] напротив событий прошлого [как они описаны в индивидуальных утверждениях текста]»22. Переход от утверждения к тексту осуществлен здесь полаганием истины текста как функции истины утверждений текста. Это ведет к следующей проблеме: мы имеем тенденцию расценивать текст, состоящий из истинных, но иррелевантных утверждений, как «менее истинный», чем релевантный текст, который содержит некоторые фактические ошибки. Если кто-то захочет поддержать редукционизм Кузмински перед лицом этого возражения, он заплутает в непроходимых казуистических джунглях23.
277
Хотя с вопросом о реальности прошлого иногда имеют дело дискуссии об истинности исторических утверждений и текстов или об исторической интерпретации и наррации, в целом этой темой пренебрегают в исторических дебатах24. Только для нескольких философов истории первой половины этого столетия, таких, как Кроче и Коллингвуд, эта проблема имеет иную степень безотлагательности. Причина в том, что эти философы истории разделяли идеалистический взгляд на историческое познание и так же сильно хотели исследовать реальность прошлого, как их оппоненты-реалисты — поддержать реальность прошлого как существующую независимо от нас. Манера, в которой Кроче защищал реальность прошлого в контексте его «радикального историзма», однако, чрезвычайно затейлива. Подобно Гегелю, Кроче считал, что историю делает «Дух». И этот процесс означает, что, подобно тому, как Дух разворачивает себя в ходе истории (но без определенной цели, как у Гегеля), так же изменяется и реальность прошлого. Например, в девятнадцатом веке не могло быть известно, что реальность восемнадцатого окажет влияние не только на характеристики, специфические для девятнадцатого, но также и на таковые века двадцатого. Двадцатое столетие пока не закончилось, и поэтому релевантная часть реальности восемнадцатого века еще не показала себя. «С одной стороны, реальность прошлого изменяется так же, как растет дух; с другой стороны, существует только ныне здравствующий историк, который возвращает прошлое к жизни на основе некоторого настоящего, которое само есть часть того настоящего, которым теперь стала реальность»25. Короче говоря, реальность прошлого изменяется вместе с эволюцией истории и наших идей или наших размышлений о ней. Таким способом Кроче пытается смягчить конфликт между реализмом и идеализмом. Однако сомнительно, что он в этом преуспел. То, что обычно называ-
лось идеализмом, он просто называет реализмом, и этот вид терминологической манипуляции едва ли вносит вклад в решение проблемы.
Если Кроче приблизился к проблеме действительности прошлого a parte object!*, Коллингвуд выбрал стратегию a parte subject!**, используя его собственную терминологию. Процедура пере-предписывания Коллингвуда требует от историка повторить прошлое (то есть идеи, которые мыслили агенты, жившие в прошлом) в его собственном сознании. В этой процедуре прошлое мыслится пере-предписанным настоящему и, таким образом, теряет свое качество «устарелости». Следовательно, прошлое не более проблематично для Коллингвуда, чем реальность воспринимаемых объектов вокруг нас. Трудность здесь, однако, состоит в том, что процедура перепредписывания передает в настоящее только вневременную идею, а не акт размышления, расположенный в прошлом26. Коллингвуд также, следовательно, не имеет никакого удовлетворительного ответа на вопрос о реальности прошлого.
В первые десятилетия после Второй мировой войны этот вопрос отступил на второй план. Теория сосредоточилась почти исключительно на историческом методе; это закончилось созданием критической философии истории в том виде, в каком она просуществовала до недавнего времени. И философы истории, и историки считали более или менее доказанным, что прошлое есть объект изучения (очень сложный объект), который, конечно, отличен, но не по существу, от более тривиальных объектов, содержащихся в нашем мире. И поскольку тема прошлой реальности была обсуждена во всех аспектах, это скоро сделалось частью исторической истины27. Эта тенденция также представлена в так называемом конст-
* a parte objecti — со стороны объекта. ** a parte subject! — со стороны субъекта.
278
5 глава
279
руктивизме, единственной школе в послевоенной философии истории, излагающей ясные взгляды на реальность прошлого. Теория конструктивизма уже была изложена в тридцатые годы Майклом Оукшот-том28, но недавно нашла преданного, хотя не очень гибкого защитника в Леоне Голдстейне29. При помощи аргументов теории верификации, реальность прошлого не столько отрицается Голдстейном, сколько лишается своего практического значения для истори-описания. Историк «конструирует» свой образ прошлого на основе имеющихся у него документальных материалов, отсюда и термин «конструктивизм», но такие образы могут сравниваться только между собой. Не может быть и речи о сравнении их с реальностью прошлого непосредственно: «То, что мы проверяем как утверждения исторического познания не есть реальное прошлое... к которому реалисты относят наши представления о нем; мы не имеем никакого доступа к этому прошлому. Другими словами, нет никакого способа определить, рассуждал ли историк верно в том смысле который подразумевает реалист»30. Но Голдстейн, так же не желающий отказаться от реальности прошлого, как реалист, которого он критикует, спустя абзац продолжает: «Трудно сомневаться, что реальное прошлое было или сформулировать такое сомнение на вразумительном языке, но я не понимаю, какую роль мы должны придать этому в практике истории»31.
Эти старые подходы к проблеме реальности прошлого имеют два недостатка. Прежде всего, их отправная точка находится скорее в отдельных утверждениях, чем в тексте в целом, — Кроче, возможно, здесь исключение. Это редукционистское отношение к тексту приводит к проблемам, упомянутым в начале этой главы. Второй недостаток, наиболее важный для аргументации моей позиции, состоит в том, что реальность прошлого понимается как проблематическая не в противовес основаниям и результатам историописа-
280
5 глава
ния, но в противовес основаниям самой реальности, обычно ощущаемой как непроблематическая — особенно если вы думаете об объектах, находящихся вокруг. Другими словами, отправной точкой является определенное представление о реальности, и, если потом историописание не может быть приспособлено под это представление, находится другой путь рассмотрения проблемы. Вместо того чтобы быть мерой вещей, историописание само измерено здесь; вопрос не в том, какое значение реальности прошлого должно быть принято в свете практики исследования истории, но в том, каким образом реальность прошлого может быть «втиснута» в нашу интуитивно сформированную концепцию реальности.
Весьма любопытный подход к этой проблеме обозначен в двух эссе Ролана Барта, посвященных реальности прошлого, и они именно формируют отправную
W W ОО
точку остальной части моей аргументации .
Ролан Барт о эффекте реальности в историописании
Областью исследований Ролана Барта (1915-1980) скорее является теория литературы, чем философия или философия истории. Но и во Франции, и в Соединенных Штатах различие между теорией литературы и философией языка постепенно стирается. Это может быть оправдано тем, что литературный язык — наиболее сложный и интересный вид языка, который мы знаем, и именно поэтому он заслуживает внимания лингвиста-философа. Философия языка, ограничившаяся наиболее элементарными формами языка, не только следует догме о том, что сложные формы могут быть выведены из элементарных, но к тому же затрудняет собственное рассмотрение множества проблем, которые хочет исследовать. В этой связи Данто подчеркнул, что «литература со-
281
здает препятствия продвижению семантических теорий [особенно в отношении фиктивных сущностей], которые продвигались бы намного легче, если бы литература не существовала»33. Барт часто выступает вместе со структуралистами34, но он кажется не особенно заинтересованным общими утверждениями о структуре языка. Оба эссе, обсуждаемые в этой главе, даже определены Бартом как антиструктуралистские35. Отсутствие интереса Барта к широкомасштабным утверждениям требует, однако, особого рассмотрения. Например, его постоянное желание показать, что текст есть средство выражения тех этических, идеологических воззрений или взглядов на реальность, о которых даже не подозревает сам автор или читатель текста, короче говоря, того, что Барт любит весьма драматично называть «мифологией». Действительно, риторическая цель текста состоит в том, чтобы представить эту мифологию как квазиестественный феномен. Но текст скорее является творцом этой квазиестественной реальности, чем ее идеологическим отражением (здесь идеи Барта отличаются от марксизма).
Центральная идея обоих эссе состоит в том, что реальность прошлого должна быть связана с так называемым эффектом действительности, effetde reel*, который создан иррелевантными деталями, упомянутыми в историческом тексте36. Реальность прошлого есть эффект, вызванный существованием напряженности внутри исторических текстов и между ними. Барт показывает, как в одном из своих романов Флобер в свойственном ему стиле описывает комнату и упоминает пирамиду из коробок и ящиков, стоящих под барометром. Эти детали называются Бартом примечаниями; он противопоставляет их главной схеме повествования, которую он называет предсказательной, вероятно, потому, что на этом уровне мы можем
* effet de reel (фр.) — эффект реальности.
282
5 глава
сделать некоторые предсказания относительно развития сюжетной линии рассказа. Используя ссылку Ми-шле на некоторые детали казни Шарлотты Корде, Барт указывает, что подобная напряженность между предсказанием и примечанием может быть продемонстрирована в историописании37. Далее он продолжает развивать неожиданную теорию об этих примечаниях. Прежде всего и вопреки тому, что мы ожидали бы, они, так сказать, воплощают самую высокую степень совершенства, которую только может достигнуть язык. Показателен уже тот факт, что даже животные обладают чем-то, напоминающим о языке предсказаний, — например, у пчел есть «прогнозирующая система танцев, используемых в процессе собирания пищи»38, но животный мир не имеет никакого эквивалента лингвистических звуков, к которому относится слово примечание. Только люди могут болтать. Еще важнее то, что история риторики и литературы подтверждает эту идею. Только в александрийской риторике второго века н. э. — спустя почти тысячи лет после эпопей Гомера — возникла литературная традиция ekphrasis и hypotyposis. Ekphrasis и hypotyposis были риторическими композициями, описывающими способы и пути жизни отдельного человека, эпох и мест (читай: исторические темы) настолько изящно, насколько это возможно, и только ради самой дескрипции. Дескрипция, так сказать, не создавала связь в том или другом исчерпывающем, прогнозирующем аргументе. Мы имеем здесь дело с ранней формой примечания и видим, как оно в первый раз намеренно
OQ
порывает с прогнозирующим языком .
Барт рассматривает, что это может означать для историописания. Он говорит, что мы ассоциируем реальность прошлого скорее с примечаниями, чем с предсказанием. Прогнозируемое для нас есть означаемое, задуманное или созданное историком; в примечании, ekphrasis или hypotyposis, напротив, прошлое показывает себя так, как оно действительно бы-
283
ло. Таким образом, «неприукрашенная» репрезентация «реальности», «голый подсчет» того, что есть (или было), напоминает сопротивление значению; это сопротивление подтверждает большую мифическую оппозицию между истиной-к-жизни (жизненным) и интеллигибельным»40. В отличие от того, что выражено примечанием, значение сконструировано и поэтому не может достигнуть эффекта реальности. Но здесь нужно принять во внимание, что примечание способно к этому только по контрасту с предсказанием и значением41. В конце концов, именно здесь возникает примечание, а не в экстратекстуальных отношениях между описанием событий в тексте и состоянием дел в прошлом. Это так, и не следует ли тогда говорить об иллюзии, а не об эффекте реальности.
Это подводит нас к существу дела. Является ли реальность, созданная оппозицией примечания и предсказания действительно реальностью или просто иллюзией? В теории значения Фреге, с ее строгим различием между языком и реальностью, это должно называться иллюзией. Особенность теории значения де Соссюра, которой в целом твердо придерживаются французские философы (и особенно в ее интепрета-ции Бартом), заключается в том, что там нет дифференциации между языком и реальностью, поскольку это касается референции означаемого. Это придает решению проблемы другое осложнение. Так, Барт мог написать: «Прежде всего референт отделен от дискурса, он внешен по отношению к нему; референт предположительно детерминирует дискурс как его фундамент: это — время res geslae*, и дискурс презентирует себя как просто historia rerum gestarum** [как у Фреге]. Но во-вторых, это — означаемое, которое подавлено, запутано референтом; референт теперь входит в прямой контакт с означаемым [и это — Соссюр]»42 (пере-
* res geslae — благородные поступки.
** historia rerum gestarum — история благородных деяний.
284
5 глава
вод мой. — Ф.А.). Очевидная вещь, которую нужно сделать в этой ситуации, заключается в том, чтобы сравнить теории значения Фреге и де Соссюра и рассмотреть на этом основании предложения Барта. Но это — именно тот путь, который я решил избежать в моих рассуждениях: вместо измерения историописа-ния с предопределенной философской точки зрения моя цель состоит в том, чтобы занять философскую позицию (здесь — по поводу конфликта между теориями Фреге и де Соссюра), основанную на свидетельстве, почерпнутом из историописания. Существующие взгляды на значение, реальность и референцию есть объект этого исследования, а не его точка отсчета43.
Как это часто бывает с новыми теориями, аргументация Барта, возможно, поднимает большее количество вопросов, чем дает ответов. Я не имею намерения составить исчерпывающий список этих проблем — уже не говоря об их решении. Я ограничусь тремя вопросами, которые кажутся мне наиболее важными. Во-первых, является ли связь, предложенная Бартом, между историописанием и романами девятнадцатого века, выполненными в духе реализма, плодотворной и полезной? По его мнению, оба достигают эффекта реальности. Это приводит ко второму вопросу: можно ли приписывать историческому тексту способность вызвать эффект реальности способом, обозначенным Бартом? Третье — и это касается наиболее захватывающего утверждения Барта — устанавливает ли Барт убедительную связь между эффектом реальности и оппозицией примечания и значения?
Историописание и роман эпохи литературного реализма
Предисловие, которое Золя позже добавил к Therese Raquin, содержит следующий пассаж: «Mon but a ete scientifique.... Tant quej'ai ecrit Therese
285
""
Raquin, j'ai oublie le monde, je me suis perdu dans la copie exacte и minutieuse de la vie, me donnant tout entier I'analyse du mecanisme humain»44. Таким образом он в нескольких словах обозначил цель реалистического романа. Теория и практика последнего более подробно были объяснены такими литературоведами, как Грант, Коль, Хамон, Деметц и многими другими. На основе результатов их работ реалистический роман может быть охарактеризован следующим образом. Он дает обильную информацию относительно различных периодов, регионов и социальных страт; он подчеркивает неожиданное, случайное и фактическое («chosisme»); он помогает референциальности; человек рассматривается как результат его наследственности, исторической и социальной окружающей среды (Taine); акцент скорее на типичном, чем на исключительном, энциклопедическом. Картина времени чрезвычайно хорошо представлена документами и информативна, демонстрирует болезненную обостренность субъективности автора; борется за разумное расположение фактов, обладает скептическим менталитетом; действие размерено и не-драматично; используется сухой и прямой, прозрачный стиль, выливающийся в «торопливую» прозу, не терпящую лишнего материала; и, наконец, имеет дидактические намерения45. Мог бы какой-либо историк стыдиться присутствия нескольких или даже всех этих качеств в его работе? Менталитет реалистического романа и историописания, как неоднократно указывал X. Уайт, одинаков.
Но тем не менее с точки зрения эффекта реальности между ними существует важное различие. Например, присутствует ли эффект реальности историописания в истинных индивидуальных утверждениях о прошлом? Примечания исторической аргументации истинны, и это не применимо к роману, даже к реалистическому роману. Тем не менее, во-первых, истина индивидуальных утверждений исторической
286
5 глава
аргументации — не подходящий критерий для различения историописания и реалистического, исторического романа46. Более важно то, что Барт помещает эффект реальности непосредственно в текс^т таким образом, что истинность утверждений, сделанных в историческом тексте, становится в этой связи ирре-левантной. Однако на это можно возразить, что, в границах текста, аннотация исторического текста сохраняет референцию на этот «правдивый рассказ» о прошлом. И хотя о реалистическом романе сказано, что «его правила вынуждают его снабжать себя собственными сносками»47, факт остается фактом, что примечания беллетристического текста весьма редки. Все же примечания — не подходящий критерий для дистинкции эффекта реальности и в истори-описании, и в реалистическом романе. Например, во многих случаях историописание, подобно реалистическому роману, не снабжается примечаниями, и примечание не превращает текст в дело истриопи-сания48. Таким образом, на самом деле нет очевидных возражений против бартовской эквивалентности эффекта реальности в реалистическом романе и в историописании. Учитывая ментальность, общую для них обоих, справедливо наделить Барта на время презумпцией невиновности.
Историописание и реализм
Это приводит нас ко второму утверждению Барта, согласно которому исторический текст обладает способностью до определенной степени создавать прошлую реальность. Этот взгляд ломает традиционное реалистическое представление о прошлом. Оно недавно было вновь заявлено австралийским философом истории Б. Мак-Куллахом. Наше проникновение в суть идей Барта может стать глубже в результате противопоставления их взглядам Мак-Куллаха. Пред-
287
положение последнего заключается в том, что существует прошлая реальность, настолько же являющаяся непосредственно данной, как и вещи, которые мы находим вокруг нас в повседневной жизни. Эта прошлая реальность состоит из различных компонентов, таких, как действия, события, исторические процессы, которые могут быть объектом исторического исследования. Начиная с эпохи гуманизма, но, прежде всего, — с начала прошлого столетия, филологи и историки придумали множество шифров и правил, которым должно подчиняться изучение этих объектов, если мы хотим получить то, что Мак-Куллах называет «беспристрастной репрезентацией прошлого»49.
В действительности Барт изменяет все это. В его рассуждениях нельзя обнаружить ссылок на эти исторические шифры и правила: чтобы исследовать данную историческую реальность, мы не должны думать только о текстовых правилах, которым подчиняется исторический текст, а скорее вызывать effet de reel, то есть эту реальность сконструировать. Неверно, что сначала историк обращается за помощью.к какому-либо вообще распознаваемому историческому объекту, например к Французской революции или рождению этнического государства, который затем пробует описывать настолько точно, насколько это возможно, непрерывно сравнивая исторический оригинал с его историческим описанием. Такой реалистический взгляд на то, как получается «беспристрастная репрезентация» прошлого, наивен, так как главный вопрос самой истории и исторических дебатов заключается в том, что нужно понимать под Французской революцией или рождением этнического государства.
Это не должно быть неправильно истолковано. Здесь не содержится предположения, что правила и шифры, используемые историком, ненадежны, произвольны и вводят в заблуждение и его, и читателя. Напротив, филология и статистика, правила для приемлемой исторической аргументации — именно они
288
5 глава
часто позволяют ответить на определенный тип вопросов правильным, надежным и ясным способом. Дело в том , что эти правила и шифры также наводят на этот определенный тип вопроса и, таким образом, подсознательно и неумышленно конструируют исторический объект и реальность прошлого. Они не анализируют предварительно данную историческую действительность, но сначала определяют ее. Историческая реальность — не данность, а конвенция, созданная эффектом реальности. И теперь становится легче понять длинный, со времен Ранке, ряд попыток дисциплина-ризации практики истории — слово дисциплина употребляется здесь в обоих его смыслах. Только через правила и шифры, которые дисциплинируют самого историка и его работу, может быть достигнута стабилизация исторического объекта, и только тогда становятся возможными коллективное историческое исследование и исторические дебаты. Короче говоря, несмотря на видимость, благодаря эффекту реальности значение исторических правил и шифров все же скорее в их способности фиксировать исторический объект, чем в исследовании его. И действительно, у реалиста, наивного или нет, есть серьезная причина быть благодарным эффекту реальности, который заставляет мир соответствовать образу, в котором реалист предпочитает его видеть.
Но без сомнения, некоторая тень тревоги все-таки остается у наивных реалистов, и поэтому я ненадолго вернусь к Мак-Куллаху и его реалистическому идеалу «беспристрастной репрезентации прошлого». Он сравнивает историка с портретистом: оба преследуют цель корректной репрезентации части реальности и пробуют достичь этой цели путем сравнения оригинала и его репрезентации50. Далее я последую за этой аналогией Мак-Куллаха, но должен подчеркнуть, что это сработает в пользу Мак-Куллаха, хотя исторический объект никогда не представлен историку так же ясно, как представлена портретисту его модель. Но несмотря на это
10 - История и тропология
289
препятствие, все же можно показать недостатки реализма Мак-Куллаха. Верно, что и историк, и портретист, скажем, до 1900 года имели установку на «реалистическую» интерпретацию мира. Удивительный факт, однако, в том, что эта попытка реалистической репрезентации и в истории, и искусстве вызвала весьма широкое разнообразие стилей. Конечно, именно этот факт вдохновил Гомбрича на написание работы «Искусство и иллюзия» и критику «мифа о невооруженном глазе» (очевидно, потраченную впустую на Мак-Куллаха)51.
Это приводит нас к вопросу: что же, в сущности, является «реалистической» репрезентацией мира, как мы это называем? В последние годы почти никто не размышлял об этом так много, как Нельсон Гудман. Прежде всего, говорит он, мы склонны согласиться с наивными реалистами в том, что реалистическая репрезентация должна иметь близкое сходство с оригиналом. Но это не может быть решением проблемы. Портрет Яна Шестого кисти Рембрандта более схож, например, с автопортретом Сезанна, чем с Яном Шестым, даже если Рембрандт достиг чрезвычайно большого сходства. Дело просто в том, что часть расписанного холста скорее похожа на другую часть расписанного холста, чем на человека из плоти и крови, независимо от того, как был расписан каждый холст. И этого не достаточно, чтобы вместе с Гомбричем сказать, что реалистическое произведение искусства должно создавать иллюзию мира. Мы никогда не спутаем даже наиболее удачное trompe I'oeil* полотно с самим миром. Можно добавить следующее примечание: есть интересный ряд картин Р. Магритта, в котором различные trompe I'oeil изображены в окружающей их обстановке (например, La condition humaine, 1933). В этих обстоятельствах trompe I'oeil проявляют полную способность к достижению желанного эффекта; здесь расстояние между миром и его репрезента-
' trompe I'oeil — обман зрения.
290
5 глава
цией сразу же и заявлено, и разрушено. Можно считать эти картины имажинативными изображениями в духе наивного реализма. Но парадокс состоит в том, что можно рисовать, но в действительности, не получить то, к чему так стремится наивный реализм.
Подобно правдоподобию или созданию иллюзии, обеспечение максимума информации не является условием для реалистической интерпретации: рабочая схема здания или корабля дает гораздо больше информации, чем реалистический рисунок, но не является реалистическим. Как продолжает Гудман: «Здесь, я думаю, лежит краеугольный камень реализма: дело не в количестве информации, а в том, насколько легко получается искомое. И это зависит от того, насколько стереотипен вид информации; от того, насколько банальны ярлыки и их использование. Реализм относителен, он детерминирован системой репрезентативных стандартов, свойственных данной культуре или человеку в данное время»52. Другими словами, реализм основан на стереотипизации репрезентативных шифров; именно эти шифры гарантируют effet de reel реализма. Схожесть со взглядами Барта очевидна.
Эта схожесть была также замечена М. Бринкером в эссе, в котором он подверг критике идеи Гудмана относительно реализма53. Бринкер установил различие между наблюдением и репрезентацией: поскольку мы видим мир, мы извлекаем некоторые понятия о нем и при помощи этих понятий судим о реализме реалистических репрезентаций. И он заключает, что наивный реализм, согласно которому некоторые репрезентации более, чем другие, близки к тому, что мир действительно собой представляет, не может быть просто отклонен54. Но Гудман отвергает различие, предложенное Бринкером: «Наблюдение так же реля-тивно по отношению к системе символов, к концептуальным схемам, так же вариативно благодаря феноменам привычки и конвенции, как и репрезентация. "Простодушный глаз" • - это миф, давно умерший.
ю*
291
И верования, далекие от статуса независимых критериев для оценки репрезентаций, являются самостоятельными версиями»55. Таким образом, когда Бринкер говорит, что некоторые репрезентации ближе к реальности, чем другие, мы должны спросить: «Чьей реальности?» Казалось бы, существует своя реальность для каждого репрезентативного шифра, но нет никакой окончательной или фундаментальной реальности, которая лежит в основе всех представлений о ней. И это — фактически та позиция, которую Гудман занимает в своей глубокой работе «Пути создания мира»: «Если я спрашиваю о мире, вы можете рассказать мне, каков он бывает под углом зрения одной или более структур референции; но если я настаиваю, чтобы вы сообщили мне, каков он вне всех этих структур, что вы можете ответить?»56 Теперь подчеркнем, что независимо от того, какую силу имеет это утверждение для искусства и науки — любимые области референции у Гудмана, — для историописания оно жизненно важно. Историописание не имеет никакой структуры референции, которая лежала бы в основе всех исторических репрезентаций. Верно, что такую структуру искали очень долго. Результат был найден в спекулятивных системах, подобных Марксовой и гегелевской. В действительности же в историописании наивный реализм и спекулятивные системы, достаточно любопытные сами по себе, есть две стороны одной медали. Несмотря на это, Барт и Гудман предлагают нам историческую реальность, которая соответствует скептическому духу и критическому содержанию современной истории.
Проблема структуры
Третье утверждение Барта наиболее поразительно, но также и наиболее спорно. Сразу возникает возражение, что это утверждение отменяет самое
292
5 глава
себя. Например, если оппозиция между примечанием и предсказанием, между тем, «что есть» или «что показано» и значением создает эффект реальности, упомянутый Бартом, то тогда примечание или отображенное в тексте также приобретает значение — и таким образом различие между примечанием и значением исчезает. Однако Барт мог бы утверждать: это не устраняет того, что предшествует приданию значения примечанию. А для остального статус теории Барта остается неясным. Является ли она обобщением полученных данных о реалистических романах и исторических исследованиях? Касается ли она психологических и риторических воздействий текстов на читателя в силу того, что они построены особым способом? Или в ней оба упомянутых момента, вместе взятые? Статья Барта не дает ответа на эти вопросы, и я поэтому отказываюсь от обязательств по отношению к любому подходу в последующем обсуждении пространства текста, в котором имеется оппозиция между примечанием и значением. Как и в предыдущей главе, мой метод будет состоять в составлении карты историописания на основе визуальных искусств. При этом я буду различать формальные аспекты текстового или иллюстрированного пространства и содержание этого пространства, начиная с первого.
Мейер Шапиро выявил, что традиционная живопись содержит определенное число немиметических компонентов, которые не имеют никакой копии в самом мире. Во-первых, можно вспомнить о прямоугольной форме большинства картин, которой, естественно, не соответствует ни одна часть из того, что репрезентируется. Преисторическая фресковая живопись не имеет этого немиметического элемента; живопись еще не изолирована от окружающего ее пространства. В первом тысячелетии до Рождества Христова картины воссоздают структуру или эквивалент мира и таким образом занимают свое собственное место57; и только потом можно говорить об эффектах, кто-то
293
может сказать эффектах реальности, таких, как глубина, различие между передним и задним планами. Такая промежуточная форма сохраняется в древнем китайском и японском искусстве, где изображаемое — это нечто большее, чем нарисованное небо, или передний план не принадлежит живописи, и поэтому свободно надписано текстами, которые, конечно, уж точно не относятся к сфере живописи. Создавая глубину и перспективу и отделяя изображенное пространство от пространства зрителя, структура картины является весьма мощным генератором того, что типично для иллюстрированного означаемого. Семиотику произведений искусства Шапиро, очевидно, лучше всего иллюстрирует пейзажная живопись, и это, возможно, объясняет, почему художники никогда не создавали скульптуры пейзажей. Скульптура не имеет никакой структуры и разделяет со зрителем то же самое пространство. В целом, урок статьи Шапиро в том, что она показывает, как не принадлежащее живописи частично определяет ее значение, и указывает на «несколько способов, которыми основание и структура, задуманные как немиметическое поле для элементов искомых образов, воздействуют на их значение, и в особенности на смысл их экспрессии»58. Подобные же идеи могут быть найдены у Деррида59.
Исходя из этого, можно добавить еще один штрих к нашему пониманию историописания. Идея существования структуры дает нам в руки ключ. Структура разграничивает пространство произведения искусства и зрителя. В живописи переход от одного пространства к другому обычно весьма резок, хотя фигуры, выходящие за рамки структуры в некоторых фресках эпохи барокко, показывают, что эта потребность не случайна. В историописании должен быть аналог структуры: например, исторический текст, подобно живописи, представляет часть мира в пределах пространства, определенного репрезентацией. Достаточно верно, что «структуру» исторического текста намного
294
5 глава
труднее идентифицировать, чем такоьую же в живописи, и, вероятно, поэтому теоретики и практикующие историки никогда не подозревали об ее присутствии. Мы предпочитаем концентрировать внимание на проблеме «репрезентации» в историческом тексте и способны пренебречь семантическим пространством, которое позволяет разместить репрезентацию на первом месте. Мы оцениваем исторический текст приблизительно тем же способом, каким стараемся понять картины, написанные в Китае и Японии до 1850 г., и большая часть исторической интерпретации фактически имеет характер письма в семантическом пространстве предыдущих исторических репрезентаций. Однако, в отличие от этих картин, исторический текст должен иметь структуру. Если мы можем сказать на основе выводов, достигнутых в предыдущей главе, что мы знаем реальность прошлого только внутри и через репрезентацию прошлого, и если, кроме того, предположение о различии между реальностью прошлого и настоящего есть условие для всего историописания, то фактически вся она должна разместиться в такой структуре. Сам факт, что мы склонны забывать структуру, поскольку она обозначает границу между прошлым и настоящим, демонстрирует необходимость введения ее как понятия. Историографы и философы истории могут многому научиться у Фуко с его настойчивостью в изучении того, что остается в тексте несказанным и каким образом текст тем не менее вписан в эту безмолвную структуру60.
Теперь мы можем утверждать, по аналогии с обсуждением живописи Шапиро, что структура исторического текста вносит существенный вклад в его значение. Другими словами, она в большой степени детерминирует нашу идею относительно реальности прошлого. Но нельзя считать, что сегодняшние историки хотят более глубоко проникнуть в реальность прошлого, чем их предшественники. Объединяя эти два факта, мы можем заключить, что развитие истори-
295
описания, по крайней мере частично, стимулируется постоянной попыткой вырастить или расширить в нем его структуру. Говоря метафорически, революционное историописание подобно putti во фресках барокко. Развитие исторического письма поэтому отмечено — среди многих других вещей — отрицанием старых репрезентативных стратегий. И то, что новый тип истории объявляет более глубоким проникновением в реальность прошлого, часто является просто переменой мест, а именно шагом, сделанным от пространства прошлого в направлении пространства читателя (то есть пространства настоящего).
Все это звучит в высшей степени абстрактно и спекулятивно; вопрос же в том, какие конкретные термины мы должны взять за структуру историописания. На этот вопрос удивительно легко ответить. «Структура» есть переход между прошлым и настоящим, отмечающий, таким образом, границу между ними обоими и состоящий поэтому из того, что не подвластно историческому исследованию. То есть он состоит из того, что воспринимается как квазиестественное на любой данной ступени исторического анализа. Кажется очевидным шаг, ассоциирующий эту квазиестественную структуру с примечаниями Барта, так как они — передний или задний план, на фоне которого создается значение исторического текста и, таким образом, прошлой реальности, хотя сами примечания не вовлечены в это значение. Следовательно, попытка историописания развиваться в собственной структуре сводится к попытке историцировать сферы квазиестественных примечаний, которые в наибольшой степени приближены к нам. Именно это демонстрирует история историописания, начиная с теологической концепции истории историописания, via экономическую и социальную историю, включая современную историю ментальностей (я скажу о ней более подробно ниже). Таким образом, благодаря Барту и Шапиро мы получили понимание механизма, детерминирующего
296
5 глава
развитие историописания. Можно добавить, что эффект реальности (в историописании) не есть что-то статическое; он становится видимым только в динамике расширяющейся структуры историорисания. Кстати, это устраняет очевидное возражение против теории реализма Гудмана, которая, подчеркивая конвенциональную природу реализма, оставляет немного шансов для объяснения феномена изменения в искусстве. Но здесь не существует никакой проблемы, если эффект реальности одновременно и конвенционален, и подчинен своей собственной динамике61.
Натяжение структуры
Эта динамика переносит нас от формальных аспектов теории Барта к ее содержанию. Точкой отсчета здесь снова становится искусство живописи, в частности, пейзажная живопись. Мой интерес сосредоточен на квалификации пейзажа как общепринятого предмета — или содержания — для работы в области искусства.
Пьетро Аретино сообщает, что он научился видеть красоту венецианских сумерек только благодаря картинам Тициана. Подобные замечания о пейзажах могут быть найдены у Раскина, Ницше и Вайдля62. Эти утверждения не содержат в себе «узнавания», будто художник впервые познакомил нас с пейзажем, который мы знали всегда. И это не относится к вопросу о наблюдении одной и той же вещи разными глазами, как в известном Gestalt Джастроу—Виттгенштейна. Это — инвестиция в новый способ наблюдения, которая не допускает факультативного аспекта Gestalt. Потеря этого аспекта означает, что скорее сам мир выбирает взгляд на себя, чем наоборот. Больше нет места традиционной дихотомии между тем, что существует (реалистично), и его (идеалистической) интерпретацией вкупе со всеми соответствующими философскими
297
стратегиями. Больше всего это напоминает то, что Фрейд обозначил техническим термином cathexis, — оно также является понятием, которое утрачивает свой смысл, будучи интерпретируемым в реалистическом или идеалистическом смысле63.
Гомбрич так обобщает принятый взгляд на происхождения пейзажа: мы знаем, как натуралистические задние планы в пейзажах пятнадцатого века съедают передний план, так же было и в шестнадцатом веке до тех пор, пока не достигло вершины в творчестве таких мастеров, как Иоахим Патиниер, кого Дюрер называет «хорошим пейзажистом», в то время как религиозный или мифологический сюжет низводится до состояния простого «предлога»64. Короче говоря, это было движение прочь от мифологического или религиозного центра значения к акцентированию переднего или заднего плана изображения, и в результате мы получили натуралистический или реалистический пейзаж. Гомбрич приветствует «значительную точность» этого типа взгляда на природу65, но продолжает подчеркивать революционный, по его мнению, характер пейзажа как жанра. Этот революционный характер состоит в том, что движение от религиозного и мифологического не вызвано напряжением нового центра значения, но скорее есть движение в направлении того, что до настоящего времени существовало без значения (в этом пункте пейзаж отличается от натюрморта, который соотносится с уже существующей системой символов)66. Именно по этой причине пейзажи поначалу были непопулярны. Они относились к рагегда, незначительным работам, и ассоциировались с Pyreicus, «rhyparographer», классическому искусству грязи и пустяков. Хорошая характеристика таких художников — высокомерные слова, которые Франсиско де Холлада вложил в уста Микеланджело: «Во Фландрии они рисуют с целью расхвалить необходимость тех вещей, которые могут радовать вас и о которых вы не будете плохо говорить.... Они рису-
ют предметы на улице, каменную кладку, зеленую траву полей, тень деревьев, рек и мостов и называют это пейзажами». Микеланджело делает это заявление весьма открыто, т. к. сам предпочитает намного более традиционные религиозные и мифологические центры значения67. Здесь необходимо некоторое уточнение. Кларк и Гомбрич уже указали, что пейзажи появились в существующем topoi подобно смене сезонов. Иногда величие Бога различалось в самих деталях природы: «ex minimis patet Deus»*68. Также и Бруйен недавно показал, сколь плодотворно был применен иконографический подход в голландской пейзажной живописи семнадцатого века69.
Происхождение пейзажа — это метафора для иллюстрации эволюции историописания. Такая эволюция не является все более и более глубоким проникновением в данный исторический объект (как, возможно, происходит в физической науке), но продолжающимся процессом, в котором прежний центр значения уступает место тому, что ранее казалось бессмысленным и иррелевантным. И как Ориген был убежден в истинности Евангелия именно благодаря мелочности и варварству греческого языка, на котором оно было написано, так и историки полагают, что они могут схватить истину и реальность мобилизацией иррелевантного и тривиального. Позвольте мне кратко рассмотреть темы, изучаемые в прошлых двух столетиях. Отправная точка — теологическая трактовка истории, развитая Августином и все еще принимаемая в семнадцатом столетии Боссюэ. Weltge-schichte (мировая история) и Heilsgeschehen (история спасения), в терминах Ловитца, были здесь еще идентичны. В эпоху Просвещения, с ее верой в прогресс, история спасения была секуляризирована и превратилась в торжественное шествие человеческого Разума по истории. Гегель придал величественную фи-
* «ex minimis patet Deus» — из мельчайшего возникает Бог.
298
5 глава
299
лософскую основу этой идее прогресса. Ближе всего к «примечаниям» человеческого существования стояла концепция национальной истории Ранке и немецкого историзма. Этот новый слой «примечаний», первоначально полагавшийся иррелевантным, отыскивался в социальной и экономической истории, распропагандированной Марксом и социалистами. И через юридическую историю, историю институтов, историю географии и климата (Бродель и Ле Рой Ла-дюри) мы наконец достигаем истории ментальностей прошлых десяти — двадцати лет, в который радости и печали повседневной жизни, большие и маленькие, приобретают историческое значение.
Это путешествие мимо все новых и новых категорий примечаний есть движение по направлению к нам самим, во многом подобное способу, каким движется на сцене актер мимо кулис по направлению к аудитории. Это движение истории, таким образом, не является все более глубоким проникновением в исторический объект в том смысле, что каждый новый выявленный слой примечаний объясняет предыдущий. Интеллектуальная история не объясняет религиозную историю; экономическая история —как даже сам Маркс признавал — не объясняет интеллектуальную историю и историю географии и климата; история ментальностей и тендерная история не объясняет экономическую или политическую историю. А мог ли пейзаж объяснить религиозную или мифологическую репрезентацию истории? Это движение не является прогрессивным завоеванием объективности рассмотрения исторического объекта в его первозданной чистоте. Не существует никакого постоянного исторического объекта; он подвержен непрерывным изменениям в пространстве оппозиции примечания и значения. Можно поэтому согласиться с Минком; хотя и по другим причинам, он пишет, что проблема этической и политической субъективности историка сегодня устарела: область напряжения
300
5 глава
между примечанием и значением формировалась вне сферы этики и политики70.
В случае возражения против этого можно кратко прокомментировать сегодняшние подходы к истории. Так называемая модель охватывающего закона, согласно которой общие законы детерминируют способ, которым историки описывают и объясняют прошлое, не согласовывается с картиной, набросанной выше. Реальности прошлого не хватает стабильности природы, к которой одни и те же законы всегда могут быть применены. Что-то подобное верно для попыток реконструировать исторический объект в соответствии с актом эмпатии, как предлагал Коллингвуд и школа философии действия71. Нарративизм базируется на других основаниях. Согласно нарративизму, историк проектирует единство и последовательность на прошлое, ими само оно не обладает — ив этом успех двух подходов, только что упомянутых. Историк осуществляет это, рассказывая историю, создавая повествование о прошлом. Но нарративизм — это теория индивидуальных исторических текстов, а не всей практики развития истории. Возможно, немецкая герменевтика (Гадамер, в частности) подошла к этой проблеме наиболее близко. Она тоже подчеркивает значение онтологии за счет методологии и, в отличие от нарративизма, знает, что исторический объект конституируется только в практике развития истории. Нужно вспомнить здесь гадаме-ровское понятие Wirkungsgeschichte. Но здесь тогда нет никакой важной роли для бессмысленной в данном случае статики примечаний. Эти критические замечания не означают, что для упомянутых подходов не существует никакого места в исследованиях истории. Напротив, модель охватывающего закона, герменевтика и нарративизм предлагают полезные и значимые характеристики исторического анализа в его синхронном разрезе. Но если мы рассматриваем диахроническое развитие исторического анализа, мы сталкиваемся с механизмом, который не может быть включен
301
в один или более таких подходов; этот механизм иногда действительно кажется оппозиционным им всем.
История ментальностей
Некоторые направления в искусстве двадцатого века позволяют более глубоко понять эволюцию историописания, кратко описанную в предыдущих главах. Эти направления были обсуждены Артуром Данто в серии статей и книг, охарактеризованных Александром Нехамасом как «наиболее наводящий на размышления и захватывающий проект философии искусства последних лет»72. Отправной точкой рассуждений Данто является вопрос, свойственный всей эстетике: что является искусством? Вплоть до 1900 года этот вопрос не был действительно интересным вопросом. Искусство, как правило, стремилось быть миметической репрезентацией мира. Этот идеал не мог быть реализован, и оба эти факта сделали идентификацию произведения искусства простым делом73. Но проблема того, а что же все-таки есть искусство, неожиданно стала острой в нашем столетии в связи с появлением произведений искусства, которые имеют специфическую особенность, будучи неотличимыми от объектов, которые окружают нас в повседневной жизни. Примеры — ready-mades Дюшана, среди которых наиболее известными и провокационными являются писсуар, названный «Фонтан» в 1917 году, суповые коробки, выставленные Уорхолом в шестидесятых, и картины Джасперо Джона «Флаг», которые были неотличимы от реальных флагов. Эти произведения не были trompe I'oeil, так как последние могут быть весьма содержательными репрезентациями мира, но тем не менее репрезентациями. По контрасту, тип объектов, которые имел в виду Данто, стремится преступить границы между миром и его репрезентацией. Вместе с Тилгманом можно отрицать, что этот вид
объектов есть произведение искусства, но такая позиция догматична74. Поэтому во многом Данто преуспевает в показе того, что объекты этого типа формируют логическое завершение развития визуальных искусств, имевших место, начиная с эпохи Ренессанса. В течение этого периода искусство повиновалось так хорошо, как оно только могло это делать, императиву замены иллюзии реальности эквивалентом того, что представляет собой сама феноменальная реальность в действительности75. В ready-mades суповых коробок это направление принимает свою наиболее драматическую форму: здесь больше нет физических, объективных различий между произведением искусства и миром (или его частями)76. Именно потому, что больше не существует никакой разницы между репрезентацией и тем, что репрезентировано, вопрос, что делает репрезентацию репрезентацией, встал особенно остро. Собственное прочтение Данто этой революции состоит в том, что искусство, с которым мы столь знакомы, приходит к концу и становится размышлением об искусстве (о природе репрезентации)77. Очевиден гегельянский подход к решению этого вопроса, и фактически он горячо поддержан Данто. Но если мы сформулируем проблему сущности искусства как вопрос о том, в чем различие между писсуаром и «Фонтаном» Дюшана, то тогда ответ очевиден. Различие может быть только в интерпретации. «В дальнейшем я покажу, что неразличимые объекты посредством их дифференциации и различной интерпретации станут весьма различными и самостоятельными произведениями искусства, так что я склонен думать об интерпретациях как о функции, которая преобразовывает материальные объекты в произведения искусства. Интерпретация есть эффект, рычаг, под воздействием которого объект прорывается из реального мира в мир художественный»78. Но можно все-таки еще спросить, почему именно таким способом материальный объект интерпретируется как произведение искусства. Данто
302
5 глава
303
не отвечает на этот вопрос достаточно ясно, но его теория того, что предшествовало появлению этих амбивалентных объектов, дает удовлетворительный ответ. Развитие искусства требует интерпретации ready-mades как произведений искусства. Следовательно, конечно, многое в дальнейшем развитии искусства зависит от истинности теории Данто.
Если мы действительно интерпретируем объекты как произведения искусства, то сталкиваемся лицом к лицу с дилеммой, описываемой Данто. Например, ready-mades Дюшана могут быть одинаково расценены как поглощение мира искусством и как движение, в котором искусство поглощено миром. «Смешно, сколь мало различий, казалось бы, делается между искусством, которое является воздушным ничто, показывающим реальность в ее наготе, или искусством, так перенасыщенным реальностью, что между ней и искусством вообще нет никакого действительного различия»79. Взгляд Данто на эволюцию искусства в нашем столетии выражен не только в тезисе о стирании различий между искусством и реальностью, но даже в том, что можно было называть взаимопроникновением обоих.
Это имеет эквивалент в отношениях между прошлым и настоящим в историописании. Также, как граница между искусством и миром затушевана в современном искусстве, так и граница между прошлым и реальностью стирается в самых современных революционных представлениях об историописании. В отличие от недавнего времени, сегодня исторический объект часто обладает неуловимостью и прозрачностью, которая делает проблематичной демаркацию между прошлым и настоящим. Историописание выказывает тенденцию развиваться в структуре, которая отделяет реальность прошлого от реальности настоящего. Наиболее поразительное свидетельство этого дается жанром микроисторий. Этот жанр в современном историописании используется такими историка-
304
5 глава
ми, как Карло Гинзбург (который ввел этот термин), Натали Земон-Дэвис и Эммануэль Ле Рой Ладюри. Предметом микороистории неизменно выступает маленький и незначащий случай из прошлого. У Гинзбурга мы имеем историю мельника конца шестнадцатого столетия, чьи неортодоксальные взгляды на мир привлекают внимание инквизиции; Земон-Дэвис сообщает историю умного самозванца, который в течение множества лет умел убедительно занимать место исчезнувшего мужа80. Любопытный момент относительно этих микроисторий состоит в том, что они не только «молчат» о главных событиях своего времени, но даже, кажется, имеют недостаточно его признаков. Обе микроистории могли бы иметь место в точно таком же виде много столетий раньше или позже. Историческое значение, если использовать терминологию Барта, исчезло, и все стало примечанием. Суммированный эффект микроисторий отсюда таков: попытка изобразить прошлое современным, или, ввиду дилеммы Данто, историзация настоящего. Земон-Дэвис при ответе одному из ее критиков также обратила на это внимание. В связи с ее книгой о квазимуже, она пишет: «В историописании, где прекращается реконструкция и начинается изобретение, существует важный вопрос, который, я надеялась, читатели зададут и о котором задумаются; это — вопрос аналогии с неясной границей между само-моделированием событий и их расположением в моем нарративе»81. Казалось бы, ис-ториописание действительно достигает ступени, где граница между реконструкцией прошлого и изобретением в настоящем перейдена и контуры исторического объекта размыты. Следуя предложениям Данто, мы скорее должны расценить микроистории как скрытые утверждения о природе исторической репрезентации, чем просто книги, в которых представлена существенная информация (в обоих случаях речь идет о шестнадцатом столетии). Эти книги не собственно о прошлом, а о границе между прошлым и его исторической
305
репрезентацией82. Они создают любопытную смесь теории и истории.
До некоторой степени история ментапьностей и тендерная история предлагают иную картину, но все же и они исследуют те же самые особенности, хотя в другом объеме; и так как история ментальностей в настоящее время вызывает больший интерес, чем микроистория, в заключение я хочу ее коротко обсудить83.
История ментальностей есть жанр, развитый и осуществленный главным образом французскими историками, которые сосредоточили внимание на мысли, чувствах и жизненном опыте мужчин и женщин, живших в прошлом. Это — история установок, поведения, коллективных, главным образом бессознательных идей; это — история ребенка, матери, семьи, любви, сексуальности и смерти84. На первый взгляд можно просто посчитать, что историки обнаружили множество интересных новых тем исследования. Но в определенном смысле этот экзистенциальный вид истории порывает с обычной исторической практикой85; например, подобно микроистории, он также сосредоточен на маргинализации историчности прошлого. На это также намекает и Вовелль, когда противопоставляет концепции менталитета и идеологии. Марксистская концепция идеологии, конечно, очень подходит для связи мыслей и чувств исторических агентов прошлого со всем паттерном истории, т.е. со значением истории. Но в мире существует некий слой размышлений, чувств и опыта, который не может быть понят в идеологических терминах; Вовелль приводит этому несколько примеров86. Этот слой «примечаний» составляет область истории ментальностей. Вовелль соответственно описывает менталитет как «память о пустой форме»87; он говорит о «форме резистенции», об «инерции ментальных структур» и, что даже более важно, о «тех ментальных реалиях, которые еще не сформулированы, тех, которые являются очевидно "бессмысленными" и тех, которые ведут скрытое су-
306
5 глава
ществование на уровне бессознательной мотивации»88. Существует поразительная схожесть между бартовским противопоставлением значения и примечания, с одной стороны, и, с другой стороны, способом, которым Вовелль описывает историю ментально-стей, ее ориентацию на человеческое существование как обстановку, на фоне которой исторический процесс выступает не просто как ее компонент. Барт также замечает оппозицию между экзистенциальной окружающей средой и тем, что имеет значение: конкретностью экзистенциальной окружающей среды «всегда потрясают как оружием против значения, как будто имеется некий бесспорный закон, в соответствии с которым то, что действительно живо, не может быть показано, и наоборот»89. Таким образом, история ментальностей, в ее оппозиции идеологии, меняет традиционную сферу значения на сферу примечания90.
В истории менталитетов мы наблюдаем исчезновение различных барьеров, которые держат прошлое и настоящее отдельно в разных частях истории. Так и должно быть ввиду превосходства, отданного примечанию над предсказанием и значением. Это можно объяснить следующим образом. В прошлых двух столетиях историки создали ряд более или менее сложных интеллектуальных конструкций, в форме таких понятий, как народ, государство, нация, социальный класс, социальная структура, интеллектуальное движение; их число могло прибывать, чтобы укрепить существующее расстояние между прошлым и настоящим. С точки зрения этих и других понятий прошлое постоянно анализировалось в его качестве быть отличным от настоящего. Факт, что мы всегда говорим об истории определенного народа, некоторой нации, социального класса и так далее (и это несомненно предполагает непрерывность между прошлым и настоящим), заставляет забыть, что прошлое было разведено с настоящим именно в связи с этими понятиями. Они оказались полезными инструментами работы
307
историка, и невозможно подумать, что они должны быть отвергнуты. Они позволяют придать значение прошлому и определить наше собственное место в историческом процессе.
Тем не менее история ментальностей и тендерная история вызвали появление особой формы истории, безразличной и, возможно, даже враждебной к понятиям этого типа. Например, там, где примечание имеет приоритет над значением этих понятий, оно больше не может иметь место. Признание значения в примечании есть противоречие в терминах. Поэтому в истории ментальностей, и особенно в тендерной истории, граница между настоящим и прошлым затемнена. В истории ментальностей мы имеем дело с исследованием наших средневековых или современных предше-ствееников способом, который немного отличается от наших отношений с соседом или коллегой. Защитный слой исторического исчезает. При чтении работ по истории ментальностей — и это применяет a fortiori к микроисториям Гинзбурга и Земон-Дэвис — мы поражены необычной прямотой, с которой проявляется прошлое. И возможно, это и объясняет популярность такого вида истории среди большой неисторической аудитории.
Заключение
Теперь можно подвести итог. Согласно Барту, реальность прошлого есть эффект, созданный историческим текстом. Это — сущность вопроса. Точка зрения Барта звучит антиреалистически, так как все это не оставляет никакого места для исторической реальности, существующей вне исторического текста. Это, конечно, должно быть интепретировано как антиреалистическая позиция на основе фрегевской теории отношения между знаком и референтом. Референт.есть часть реальности, внешней по отношению
308
5 глава
к тексту и знаку. Как мы увидели в обсуждении идей Барта, Соссюр отверг возможность текстового определения референта и реальности. Теперь интересно, что теория Барта фактически проектирует реальность прошлого как внешнюю, несмотря на ее текстовое происхождение91. Например, эта теория, по крайней мере частично, способна объяснить эволюцию исторического исследования: каким образом происходит открытие новых, до настоящего времени неизвестных объектов исторического исследования, и поэтому она, несомненно, идет впереди идеалистического или конструктивистского представления об исторической реальности. Из перспективы этой теории, прошлое — это наша идея прошлого, и она нуждается в объективности, что и имел в виду Барт. Он, таким образом, вынуждает нас уступить фрегевской теории знака и референта, во всяком случае, когда мы говорим о референции и реальности в практике истории.
Затем мы попробовали с помощью Барта и Гудма-на определить содержание понятия прошлой реальности. Историческая реальность создается там, где существующие репрезентативные стратегии в истории устанавливают оппозицию между значением и примечанием. Отсюда нельзя сделать вывод, что самая последняя форма истории, в которой случается такая оппозиция (можно вспомнить историю ментальностей), также есть самая высокая форма исторического исследования. Это вступило бы в противоречие с практикой истории, где формы истории, созданные в прошлом, без труда существуют рядом с ее более современными формами. Сам по себе этот факт кажется трудно совместимым с идеями Барта, по крайней мере, насколько они предлагают, что все старые формы истории были подчинены царству значения. Но, по различным причинам, это предложение не должно быть принято. Прежде всего, почему более поздний эффект реальности должен обязательно уничтожать более ранний эффект реальности? Во-
309
вторых, в связи с предшествующим, поскольку нет объяснительного отношения между историческими объектами исследования, то весьма возможно, что различные формы истории могут существовать рядом в относительной изоляции друг от друга. И, третье, и снова в связи с предшествующим: так как динамика историописания, инспирируемая Бартом, ведет нас от значения к примечанию (а не наоборот), следует действительно ожидать этот вид относительной изоляции. Как может значащее объясняться в терминах бессмысленного примечания? Итак, разумно рассматривать эффект реальности скорее как след, проходящий через всю историю, чем только как часть следа, совсем недавно пересеченного.
Мы можем даже пойти на шаг вперед и позволить этой более ранней части следа иногда быть предпочтительнее. Лучше всего это проиллюстрировано на примере политики. Романисты девятнадцатого века, такие, как Флобер и Гусмане, критики, подобные Эмилю де Вог, хорошо знали, что литературный реализм также воплощает и политическую программу: например, демократии. И фактически дефиниция социальной реальности — а реализм имел целью такое определение — не может быть политически индифферентной. Вся политика осуществлялась в пределах консенсуса о такой дефиниции. В соответствии с интуицией вышеупомянутых авторов, можно было бы назвать репрезентативную демократию, развиваемую в девятнадцатом и двадцатых столетиях, политикой реализма. Например, репрезентативная демократия всегда имела целью предложить ясный и неискаженный взгляд на объективную политическую реальность (то есть электорат); но, как и в практике истории, эта политическая реальность была создана только благодаря репрезентации92. И, что даже более важно, эта политика реализма фактически обнаруживает ту же самую динамику, что и эффект реальности в историческом исследовании. В ней также суще-
310
5 глава
ствует движение, которое начинается с фиксации на формировании этнического государства, затем перемещается на via юридическую и политическую системы конституционного государства, via организацию народного хозяйства, к тривиальным деталям существования Джона Ситизена. Этот параллелизм между политикой и историческим исследованием теперь больше не удивляет. Однако можно добавить, что в последние годы девятнадцатого века государство было более успешным в четком определении своих целей и достижении баланса целей и средств, чем современное государство. Говоря это, я не намереваюсь расхваливать раннюю дефиницию политической или исторической реальности по сравнению с более поздней, но только показать, что это можно, по крайней мере, плодотворно обсудить и то, что приходит последним, необязательно лучшее.
Вопреки принятому сегодня взгляду на историю, в своей аргументации я сравнил историописание не с наукой, а с реализмом в литературе и в визуальных искусствах. Из таких сравнений никогда не следует, что историописание действительно есть наука или форма искусства. Соблазнительное обращение к типу поп sequitur* происходит из тенденции превратить наблюдаемые параллели в основы историописания. Так, десять — двадцать лет назад многие расценили параллели между наукой и историей (существование которых никто не оспаривает) как основание, на котором должны покоиться истинность и надежность исторического знания. В попытке осуществить это, искомые параллели превратились из признаков в доказательства научного характера исторического исследования. То же самое можно увидеть у Кроче, когда он говорит, что история есть форма искусства. После возражений против эпистемологии, предпринятых Рорти и многими другими, попытки основать дисциплины на основе фи-
' поп sequitur — не следует.
311
лософии науки потеряли многое из той убедительности, которую они имели со времен Декарта и, главным образом, Канта. Глупо думать, что такая почтенная дисциплина как история нуждается в этом основании вообще, и еще глупее поручить эту задачу философам. Не только лучший, но и единственно убедительный аргумент «за» или «против» исторических точек зрения есть аргумент исторический, а не философский. В науке или историческом исследовании мы видим эпистемологию и философию науки в действии.
Результаты и развитие научного или исторического исследования могут, однако, давать философам пищу для размышлений. Не настолько, чтобы достигнуть кантианской «критики познания», но настолько, чтобы понять, как наука и история могут дополнить наши понятия здравого смысла, касающиеся истины, познания и реальности. Вопрос здесь не в том, достигает ли историк знания прошлой реальности и каким образом он делает это, но в том, какое значение мы можем придать понятиям истины и реальности на основе того, что показывает практика истории. Здесь не философия является основой истории, но история становится основой философии. Для историописания и для философии истории такой вид установления границ можно усовершенствовать, так как именно они слишком часто оказываются на пути друг у друга.
6 глава
Историография и постмодернизм
Отправной пункт размышлений в данной статье — современное перепроизводство в нашей дисциплине. Все мы знакомы с тем фактом, что в любой поддающейся воображению области историографии, в пределах любой специальности, ежегодно издается огромное количество книг и статей, что делает практически невозможным всестороннее представление о них. Это верно даже для отдельных тем в рамках одной и той же специальности. Позвольте мне проиллюстрировать этот факт примером из политической теории — области, с которой я неплохо знаком. Любой, кто приблизительно лет двадцать назад хотел проникнуть в существо политической философии Гоббса, нуждался в знакомстве только с двумя важными комментариями по этому поводу: исследованиями, осуществленными Уоткинсом и Уоррендером. Конечно, существовали и другие комментаторы Гоббса, но, прочитав эти две книги, любой человек попадал, что на-
315
зывается, в «яблочко». Однако любому, кто в 1994 г. имел смелость попробовать сказать что-нибудь существенное о Гоббсе, сначала необходимо было проложить свой путь сквозь груду в двадцать — двадцать пять посвященных ему исследований, столь же старательно написанных, сколь и обширных; я избавлю читателя от их перечисления. Кроме того, эти исследования обычно имеют столь высокое качество, что, конечно, никто не может позволить себе оставить их непрочитанными.
Существуют два аспекта непреднамеренного итога такого перепроизводства. Во-первых, обсуждение Гоббса имеет тенденцию принимать характер обсуждения скорее интерпретаций Гоббса, чем анализа непосредственно его работ. Кажется, что сами работы иногда становятся менее важны, чем почти забытая причина войны их интепретаций, которая продолжается и сегодня. Во-вторых, из-за очевидной многочисленности интерпретаций оригинальный текст Гоббса постепенно утратил способность функционировать как арбитр в исторических дебатах. Вследствие всех интерпретаций сам текст стал неопределенным, превратился в акварель, в которой линии красок проникают друг в друга. Это означает, что наивная вера в текст, якобы обладающий способностью предлагать решение проблем нашей интерпретации, стала столь же абсурдной, как и вера в данные погодного барометра.
Парадоксальный результат всего этого заключается в том, что непосредственно текст больше не имеет никакой власти над его интерпретацией, и мы даже чувствуем себя вынужденными советовать студентам не читать «Левиафана» отдельно от его интепретаций; пусть сначала они все-таки попробуют пройти по тропинке, лежащей в интерпретационных джунглях. Помещая оригиналы в ореховую скорлупу, мы больше не имеем каких бы то ни было текстов, какого бы то ни было прошлого, но только их интерпретации.
316
6 глава
Когда я читаю обзоры и уведомления, аннонсирую-щие новые книги в «Times Literary Supplement», в «New York Review of Books» или в профессиональных журналах, которые увеличиваются в числе до тревожной отметки, я не сомневаюсь, что такие же вещи существуют в других областях историописания. Ситуация, которой боялся Ницше больше чем сотню лет назад, ситуация, в которой сама историография препятствует нашему взгляду на прошлое, кажется, становится реальностью. Не только чувство безысходного отчаяния порождает это наводнение исторической литературы, но такое перепроизводство бесспорно имеет какое-то нецивилизованное начало. Мы ассоциируем цивилизацию, кроме других качеств, с чувством умеренности, с золотой серединой между избыточностью и недостаточностью. Однако кажется, что любое ощущение умеренности теряется в современном интеллектуальном алкоголизме. Это сравнение с алкоголизмом весьма уместно, потому что самая последняя вышедшая на определенную тему книга или статья всегда претендует быть самым пьянящим интеллектуальным напитком.
Конечно, эта ситуация не нова, и поэтому нет недостатка в попытках сохранить некоторые успокаивающие перспективы на будущее для пришедших в уныние историков. Голландский историк Ромейн видел в этом перепроизводстве тенденцию к специализации; поэтому он призвал к созданию теоретической истории, которая уничтожит диссипацию нашего понимания прошлого, вызванную специализацией. Теоретическая история была бы способна поднять нас к более высокой точке зрения, с которой мы вновь обретем способность непредвзято рассматривать историю и упорядочивать хаос, вызванный в ней специализацией и перепроизводством1. Но книга Ромейна о водоразделе двух эпох в историописании стала доказательством того, что эта «теоретическая история» не была, как он полагал, таким уж безопасным маршру-
317
том к интеграции результатов специализированных исследований. Прежде всего, проблема состоит в том, что на этом высоком теоретическом уровне, постулированном Ромейном, реальное взаимодействие среди различных специализаций остается трудно достижимым. Интегралистское историописание ведет скорее к перечислению, чем к интеграции.
Другим выходом из указанной дилеммы является стратегия, принятая историками школы Анналов. Они посвятили свое внимание в основном открытию новых объектов исследований в прошлом; с этой стратегией они действительно позволяют себе замену уже один раз обнаруженного в истории на его девственное состояние. Конечно, это дает только временное утешение: как только другие многочисленные историки, французские или нет, атакуют эти новые темы, они вскоре также становятся охвачены толстым и непрозрачным слоем интерпретаций. Тем не менее о возможностях школы Анналов находить новые и захватывающие темы исторического исследования можно сказать гораздо больше. В ходе этой главы я еще вернусь к этому вопросу.
Главная же проблема теперь заключается в том, какую позицию мы должны принять по отношению к этому перепроизводству исторической литературы, распространяющейся подобно раковой опухоли во всех областях исторической науки. Желание вернуть лаконичный исторический мир пятидесятилетней давности столь же бессмысленно, как и унылое смирение. Мы должны понять, что никакого пути назад нет. Подсчитано, что в настоящий момент существует большее количество практикующих историков, чем общее число историков от Геродота до 1960 года. Само собой разумеется, что невозможно запретить всем этим ученым выпуск новых книг и статей. Но жалобы на потерю прямой связи с прошлым лишают нас будущего. Тем не менее действительно помогает и имеет смысл нахождение новой, иной связи с прошлым, основан-
318
6 глава
ной на полном и честном признании того положения, в котором мы (историки) теперь находимся.
Существует, кроме того, и другая причина предпринять попытку исследования в этом направлении. Современное перепроизводство исторической литературы действительно можно называть чудовищным, если исходной точкой наших размышлений являются традиционные представления о задачах и значении историографии. Историописание сегодня выросло из его традиционного, признанного им самим, теоретического одеяния и нуждается поэтому в новой одежде. Она необходима не для того, чтобы учить историка, как именно он должен организовать свою работу, и не для того, чтобы развивать ницшеанскую теорию о пользе и вреде истории для жизни. В отношении пользы истории следует заметить, что нет никакой точки вне самого историописания, из которой могут быть выведены правила метода работы историка: если историки считают что-то значащим, то оно и есть значащее, и это — все, что можно сказать по этому поводу. А в отношении вреда, я не думаю, что историописание полезно или имеет какой-то распознаваемый вред. Под этим я подразумеваю не то, что историописание вообще бесполезно, но только то, что вопрос о полезности и бесполезности историографии является ирреле-вантным — ошибка категории, если использовать выражение Райла. Наряду с поэзией, литературой, живописью и т. п., история и историческое сознание принадлежат культуре, и потому нет смысла задавать вопросы о полезности культуры. Культура, частью которой является историописание, в большей мере есть фон, из которого или на котором мы можем формировать наше мнение о полезности, например, некоторых видов научного исследования или некоторых политических целей. По этой причине наука и политика не принадлежат культуре; если что-то можно использовать, или оно причиняет вред, или позволяет нам манипулировать миром, то это — не часть цивили-
319
зации. Культура и история определяют полезность вещей, но именно из-за этого сами они не могут быть определены в терминах полезности. Они принадлежат к области абсолютных предположений, если использовать терминологию Коллингвуда2. Это — также причина того, почему политика не должна вмешиваться в дела культуры.
Поэтому если бы мы вынуждены были искать новые одежды для современного историописания, то наиболее важная проблема состояла бы в том, чтобы вписать их в рамки современной цивилизации в целом. Эта проблема имеет культурно-исторический или интерпретативный характер и может быть сравнима с той разновидностью проблем, которые мы иногда ставим перед собой, когда рассматриваем место и значение отдельного случая в пределах всей тотальности истории нашей жизни. Вообще, странно, что историки и философы истории в последние сорок лет уделили столь мало внимания рассмотрению параллелей между развитием современного историописания и развитием в области литературы, литературной критики, печати в целом, короче говоря, развитием цивилизации. Очевидно, у историка имелось не больше оснований подозревать существование таких параллелей, чем у химика или астронома.
Моей целью в данной главе не является, таким образом, определение места историописания в культуре. Вместо этого я пойду дальше, с тем чтобы установить, является ли перепроизводство в историописа-нии характерным также для значительной части современной цивилизации и общества. Кто не знает известного клише о том, что мы живем в век информационного взрыва? В ходе всех рассуждений о природе информации — в одни времена более глубоких, чем в другие, — две вещи выделяются в качестве важных, что имеет прямое отношение к оставшейся части данной главы. Во-первых, странно, что мы часто говорим об информации так, как будто она является чем-
то почти физическим. Информация «утекает», «движется», «распространяется», «продается, «запасается» или «организовывается». Лиотар говорит о государстве как о теле, которое ограничивает или рассеивает информационные потоки3. Кажется, что информация есть своего рода жидкость с низкой вязкостью; мы заполнены ею и находимся в опасности неизбежно в ней утонуть. Во-вторых, когда мы говорим об информации, допускается, что она занимает весьма видное место относительно своего фактического предмета. Обычно же эти отношения имеют другой характер. Возьмите утверждение, сообщающее информацию типа: «В 1984 году Рональд Рейган был избран Президентом США». Оно немедленно ассоциируется у нас с обстоятельствами, им обозначенными. Однако в рамках нашего сегодняшнего представления об информации реальность, которая относится к этой информации, имеет тенденцию быть редуцированной только к фону. Реальность и есть непосредственно информация, и за информацией не стоит никакой реальности. Это придает информации свою собственную автономию и надежность. Для описания поведения той замечательной жидкости, которую мы называем информацией, оказывается возможным подобрать научную систему, так же, как для законов, описывающих поведение вещей, погруженных в реальность. Кстати, я хотел бы здесь добавить, что в свете теории речевых актов Дж. Остина, информация одинаково может быть как вполне перформативной, так и вовсе не перфор-мативной. Безусловно, это — один из интереснейших аспектов феномена информации4.
В последние годы множество людей являются свидетелями нашего изменившегося отношения к феномену информации. Сформулированные по этому поводу теории и их создатели, как это обычно водится, получили свое название. В этом контексте мы часто говорим о постмодернистах или постструктуралистах, и они, понятное дело, противопоставлены модернис-
320
6 глава
11 - История и тропология
321
там или структуралистам недавнего прошлого. Проводившаяся в Утрехте в 1984 году интересная конференция была посвящена постмодернизму, и любой, кто слышал читавшиеся там лекции, согласится, что нелегко удовлетворительно определить понятия постмодернизм или постструктурализм5. Тем не менее можно выделить их общую линию так, как это сделал Джонатан Куллер6. Наука была альфой и омегой модернистов и структуралистов; они расценивали науку не только как наиболее важное достижение человечества, но и в то же самое время как окончательное достижение современности. Для постмодернистов и постструктуралистов научная рациональность как таковая не создает проблему; они смотрят на нее извне или сверху. Они не критикуют, не отклоняют науку; они не иррационалисты, но они выказывают ту же самую уважительную отчужденность к науке, какую мы наблюдаем в нашем сегодняшнем отношении к информации. Это — не вопрос метакритики научного исследования или научных методов, что имеет место, например, в философии науки. Философии науки попрежнему присущ сциентизм модернистов; философы науки следуют за вектором размышлений ученых и изучают дорожку, которую они проложили между эмпирическим уровнем исследования и теорией. Для постмодернистов же и философия науки, и сама наука формируют исходную, отправную точку их рефлексии. Постмодернистам так же мало интересен социологический вопрос о том, как происходит взаимодействие научных изысканий, как и вопрос о том, в каких отношениях находятся наука и общество. Внимание постмодерниста не сосредоточено ни на научном исследовании, ни на способе, каким общество «переваривает» результат научного исследования, но только на функционировании науки и самой научной информации.
Для постмодернизма наука и информация являются независимыми объектами изучения, которые пови-
нуются своим собственным законам. Первый принципиальный закон постмодернистской теории информации есть закон умножения информации. Одна из наиболее фундаментальных характеристик информации состоит в том, что действительно важная информация никогда не является концом информационной генеалогии, но ее важность в действительности оценивается интеллектуальной отдачей, которую она вызывает. Историописание дает превосходную иллюстрацию этого. Выдающиеся работы по истории историографии, принадлежащие перу Токвиля, Маркса, Буркхар-та, Вебера, Хейзинги, Броделя, неоднократно доказывали, что они являются наиболее мощными стимулами для появления новой волны публикаций, вместо того, чтобы положить конец информационному потоку, как было бы в случае, если бы какая-либо проблема была ими решена раз и навсегда: «Как это ни парадоксально, чем более основательной и авторитетной является интерпретация, тем большее количество работ она инспирирует»7. Для модерниста, конечно, непостижим способ, которым очень интересная информация множит себе подобную. Для модернистов значащая информация — это информация, которая кладет конец новым работам по данной теме; они не могут объяснить, почему именно то, что. спорно, одновременно является фундаментальным для прогресса науки, почему, как сказал Башляр, спорные факты есть истинные факты.
В контексте данной статьи важно пристально взглянуть на постмодернизм, который скорее асциентичен, чем антисциентичен. Во-первых, это может научить нас тому, что нужно понимать как постмодернистское историописание, и, во-вторых, что историописание, достаточно замечательное само по себе, всегда имело в себе что-то постмодернистское. Хороший пример постмодернистского критерия науки — это ницшеанская деконструкция (используем точный термин) каузальности; последняя многими расценивается в каче-
322
6 глава
11*
323
стве одного из наиболее важных столпов научной мысли. В каузальной терминологии причина есть источник, а следствие — вторично. Ницше указывает, что только на основе наличия следствия можно искать причину, и поэтому следствие фактически является первичным, а причина вторична. «Если следствие есть то, что заставляет причину быть причиной, то именно следствие, а не причина должна рассматриваться как источник»8. Любой, кто выдвигает возражение, что Ницше перепутал порядок вещей в исследовании и порядок вещей в реальности, пропускает исходный пункт ницшеанской мысли; а именно искусственность традиционной иерархии причины и ее следствия. Наше образование, если можно так выразиться, «фиксирует» нас твердо придерживаться этой традиционной иерархии, но вне пределов этого интеллектуального мира нет ничего, что бы вынуждало нас поступать именно так. Столько же, хотя и не больше, можно сказать в пользу изменения этой иерархии.
Это — тот способ, каким вещи всегда существуют в постмодернизме. Наука «дестабилизирована», вырвана из своего собственного центра; обратимость паттернов мысли и категорий мысли подчеркивается без предложения какой-либо определенной альтернативы. Это является разновидностью нелояльной критики науки, ударом ниже пояса, который, возможно, незаконен, и именно по этой причине он поражает науку там, где может повредить ей больше всего. Научная рациональность не есть aufgehoben* гегелевским способом к чему-то еще, и при этом неверно говорить, что каждое научное представление автоматически вызывает свою антитезу; это — скорее признание того, что каждое научное представление имеет, помимо своего внутреннего научного обоснования, внешнюю сторону, не замеченную наукой. В своем «Трактате»
* «Научная рациональность не aufgehoben» — не перестала быть актуальной.
324
6 глава
Витгенштейн уже предложил нечто подобное относительно каждой веской линии рассуждения. И это верно, что веская линия рассуждения всегда стремится сделать себя излишней и поэтому всегда является путешествием по территории неистинного — то есть путешествием от первоначального неправильного представления к верному пониманию. Следовательно, то, что истинно, всегда заражено тем, что неистинно.
К этому пониманию могут быть добавлены и логический, и онтологический выводы; вместе они формулируют идею о революционном характере постмодернизма. Позвольте нам сначала взглянуть на логику. Для постмодерниста все несомненные научные факты, на которых всегда основывались модернисты, — это варианты парадокса «Лжец», то есть парадокса о критянине, который говорит, что все критяне лжецы; или, коротко говоря, парадоксального утверждения «это утверждение ложно», когда это утверждается относительно себя. Конечно, вся драма постмодернизма состоит в понимании того, что эти парадоксы должны рассматриваться как неразрешимые. И здесь мы должны иметь в виду, что решение парадокса «Лжец», которое предложил Рассел в «Principia Mathematica» при помощи теории типов и различения между предикатами и предикатами предикатов, все еще признается сегодня как одна из наиболее важных основ современной логики9. Цель постмодернизма, таким образом, состоит в том, чтобы вытянуть ковер из-под ног науки и модернизма. В этот момент лучшую иллюстрацию тезиса постмодернизма дает историописание. Исторические интерпретации прошлого первыми становятся распознаваемыми: они первыми приобретают свою идентичность через контраст с другими интерпретациями; они есть то, что они есть, только на основе того, чем они не являются. Любой человек, кто знает только одну интерпретацию, например, «холодной войны», не знает вообще никакой интерпретации этого феномена. Каждому историческому пониманию, таким образом, свойстве-
325
нен парадоксальный характер10. Без сомнения, Хайден Уайт в его «Метаистории» — наиболее революционной книге по философии истории за прошедшие двадцать пять лет— думал в том же направлении, когда характеризовал все историописание как фундаментально ироническое11.
Позвольте теперь обратиться к онтологии. В своей деконструкции традиционной иерархии причины и следствий Ницше еще раз сталкивает наш способ рассуждения о реальности с процессами в самой реальности. Существующее различие между языком и действительностью, таким образом, теряет свое rai-son d'etre*. В частности, научный язык больше не «зеркало природы», но в той же мере часть самой реальности, как ее объект, изучаемый наукой. Язык, как он используется в науке, есть вещь12, и, как утверждал Ханс Бертенс на Утрехтской конференции по постмодернизму13, вещи в реальности приобретают «языко-подобную» природу. Повторим еще раз, именно историописание дает всем этим рассуждениям лучшую иллюстрацию. Как мы сейчас увидим, оно — исторический язык, который имеет ту же самую непрозрачность, которую мы связываем с вещами в реальности. Кроме того, и X. Уайт, и Рикер (которых я, конечно, не хочу называть постмодернистами) любят говорить, что прошлая реальность должна быть рассмотрена как текст, написанный на иностранном языке с теми же самыми лексическими, грамматическими, синтаксическими и семантическими измерениями, как и любой другой текст14. Весьма характерно, что историки в своих теоретических размышлениях часто демонстрируют отмеченную тенденцию говорить об историческом языке так, как будто он есть часть реальности, и наоборот. Маркс говорил о противоречии между производительными силами и производственными отношениями так, будто он обсуждал утверждения о реальности, а не ее
«теряет свое raison d'etre» — смысл бытия.
326
6 глава
аспекты. Точно так же историки весьма часто хотели бы видеть ту же уникальность, реализованную в историческом языке, как будто она является характеристикой исторических феноменов15. Короче говоря, скрытое и часто подсознательное сопротивление дихотомии «язык — реальность», которую всегда демонстрировали историки, в действительности происходило из непродуманного, но тем не менее верного понимания историками фундаментально постмодернистской природы их дисциплины.
Когда критикуется дихотомия языка и реальности, мы находимся недалеко от эстетизма. Например, и язык романиста, и язык историка создают для нас иллюзию реальности, или поддельную, или подлинную. И, еще более важно, как Гомбрич в различных работах показывал, что произведение искусства, то есть язык художника, не есть миметическое воспроизводство реальности, а замена или замещение ее16. Язык и искусство расположены не оппозиционно реальности, но сами являются псевдореальностью, и поэтому расположены в пределах реальности. Фактически Ме-гилл в своей блестящей генеалогии постмодернизма показал, до какой степени постмодернисты — от Ницше до Деррида — хотят подвести под эстетизм всю область репрезентации реальности17..
Этот эстетизм находится также в гармонии с недавно приобретенным пониманием природы историопи-сания — то есть с признанием его стилистического измерения. Для модернистов стиль был анафемой или, в лучшем случае, иррелевантным феноменом. Процитирую Бертелса: «Прекрасное письмо, показ литературного стиля, не добавляет ни йоты правды ни к историческому исследованию, ни к любому другому научному исследованию»18. Важным здесь является то, что способ, стиль, в котором это выражено, является иррелевантным. Тем не менее, со времен Куайна и Гуд-мэна, это удобное различие между формой (или стилем) и содержанием больше не может считаться само
327
собой разумеющимся. Их аргументация может быть суммирована следующим образом: если разные историки заняты различными аспектами исследования одного и того же предмета, то результирующее различие в содержании исследования точно так же может быть описано как различный стиль обработки предмета. «То, что сказано... может быть еще и манерой говорить о чем-то; например, письмо о сражениях Ренессанса и письмо об искусстве Ренессанса, являются различными манерами письма о Ренессансе»19. Или, выражаясь словами П. Гэя, манера, стиль подразумевает в то же время решение вопроса о сути исследования, его содержании20. И там, где стиль и содержание можно отличить друг от друга, можно даже приписать стилю приоритет над содержанием. Благодаря несоизмеримости исторических представлений (то есть тому, что природа исторических различий во мнениях не может быть удовлетворительно определена с точки зрения исследования) не остается ничего другого, кроме необходимости концентрации внимания на стиле, воплощенном в каждом историческом представлении или способе понимания прошлого, если мы хотим гарантировать прогресс в содержании исторических дебатов. Стиль, а не содержание есть проблема последних. Содержание — производная стиля на уровне историографического прогресса, вытекающего из содержания исторических дебатов.
Постмодернистское признание эстетической природы историописания более точно можно описать следующим образом: в аналитической философии существует феномен так называемого «интенсионального контекста». Возьмем, например, утверждение «Джон полагает, что р» или «Джон надеется, что р» (где р является единичным утверждением). Дело в том, что в интенсиональном контексте, подобном этому, р никогда не может быть заменено другим утверждением, даже если это другое утверждение эквивалентно р или непосредственно из него следует. В конце концов, мы
328
6 глава
не знаем, осознает ли в действительности Джон значение своей веры или надежды, что это р. Возможно, к примеру, Джон верит, что вода может кипеть, не веря, однако, что температура воды имеет сто градусов. Другими словами, точная форма, в которой формулируется утверждение в интенсиональном контексте, есть одна из предпосылок истинности этого утверждения. Предложение привлекает, если можно так выразиться, внимание к себе. Таким образом, форма утверждения здесь, конечно, подобна содержанию. В весьма интересной книге Данто подчеркнул, что этот интенсиональный характер утверждений и текстов (или, по крайней мере, некоторых из них) нигде не проявляется более ясно, чем в литературе: «Мы, возможно, нигде не можем видеть этот [интенсиональный элемент] более ясно, чем в тех литературных текстах, где в дополнение к любым фактам, которые автор хочет изложить, он или она выбирает слова, с помощью которых они изложены» и литературная интенция автора «потерпела бы неудачу, если бы использовались другие слова вместо выбранных»21. Из-за своей интенсиональной природы литературный текст имеет некоторую непрозрачность, способность привлекать внимание к себе вместо того, чтобы привлекать внимание к вымышленной или исторической реальности, располагающейся за текстом. И это та особенность, которая отличает литературный текст от историописания; характер взгляда на прошлое, которое представлено в исторической работе, точно определяется языком, используемым историком в его историческом исследовании. Из-за отношения между историческим взглядом и языком, который использует историк, чтобы выразить этот взгляд (это отношение нигде не пересекает область самого прошлого), историописание обладает той же самой непрозрачностью и интенсиональным измерением, как и искусство.
Следовательно, искусство и историческое письмо могут быть противопоставлены науке. Научный язык
329
имеет, по крайней мере, претензию быть прозрачным; если он затрудняет наш взгляд на реальность, он должен быть прояснен или объяснен. Верно, что некоторые философы науки хотят приписать науке даже вышеупомянутую эстетику и литературные измерения. Это, конечно, добавило бы некоторое дополнительное правдоподобие моему заявлению относительно исто-риописания, но я полагаю, что различия между точными науками и историописанием больше, чем просто вопрос нюансов. Там, где инсайты, проявленные в ходе исследования дисциплины, имеют в значительно большей мере синтаксическую, чем семантическую, природу, как в случае с точными науками, там остается сравнительно меньше места для интенсиональных контекстов. В конце концов, только из перспективы семантики возможно со знанием дела задавать вопрос о том, существует ли синонимия или нет (и это — наиболее важная проблема в интенсиональных контекстах).
Если мы согласны с вышеизложенным, то есть с применимостью постмодернистских инсайтов к исто-риописанию, я хотел бы предложить ряд выводов до окончания данной главы. Для модернистов, в рамках научного мировоззрения и взгляда на историю, который все мы первоначально допускаем, свидетельство, в сущности, есть свидетельство о том, что в прошлом что-то произошло. Историк-модернист следует линии рассуждения, берущей начало от своих исторических источников и свидетельств к исторической реальности, скрытой за этими источниками. Однако в постмодернистском представлении свидетельство указывает не на прошлое, но на другие интерпретации прошлого; например, то, что мы фактически используем, и есть свидетельство. Выразим это посредством образов: для модерниста свидетельство есть плита, которую он снимает, чтобы увидеть, что лежит под ней, для постмодерниста, напротив, это — плита, на которую он ступает для того, чтобы двигаться к другим плитам: горизонтальное положение вместо вертикального.
330
6 глава
Это — не только понимание того, что происходит в действительности, но и понимание того, что историки должны концентрировать внимание на будущем. Это предложение лучше всего может быть представлено как абсорбация исторического источника настоящим. Свидетельство — не лупа, через которую мы можем изучать прошлое, но более подобно кисти, используемой живописцем для достижения определенного эффекта. Свидетельство не отсылает нас назад к прошлому, но ставит вопрос о том, что историк здесь и теперь может или не может сделать с этим прошлым. Жорж Дюби иллюстрирует это новое отношение к свидетельству. Когда его интеллектуальный интервьюер Гай Лардро спрашивает, что является для него, Дюби, наиболее интересным свидетельством, он говорит, что это может быть найдено в том, что не сказано, в том, что эпоха не сказала о себе, и поэтому он сравнивает свою историческую работу с развитием сокрытого22. Как рыба не знает, что она плавает в воде, так и то, что является наиболее характерным для эпохи, наиболее типичным для эпохи, самой ей неизвестно. Этого не видно до тех пор, пока эпоха не закончится. Аромат данной эпохи можно вдыхать только в последующей. Конечно, Гегель и Фуко уже сделали много интересных комментариев по этому поводу. Однако исходная точка размышлений здесь — это наблюдение Дюби о том, что сущность эпохи определена desti-nataire* (если использовать термин французских постмодернистов) историком, который должен развить здесь и сейчас свою версию сокрытого другой эпохи, в которой оно не было сказано или было всего лишь нашептано, или было только выражено в незначащих деталях. Историк подобен знатоку, который распознает художника не по тому, что характерно для него (и, следовательно, воспроизводимо), но по тому, что, если можно так выразиться, спонтанно «исключает» его.
* «сущность эпохи определена destinataire» — адресатом.
331
«Le style, c'est rhomme»*, как сказал Бюффон и наш стиль скрыт там, где мы находимся сами по себе, не рассуждая о себе. Поэтому так мало людей все еще обладает стилем в нашей самовлюбленной эпохе. Короче говоря, способ контакта со свидетельством по рецепту Дюби весьма специфичен потому, что он не столько указывает на то, что было скрыто за этим свидетельством в прошлом, но потому, что свидетельство обретает свой смысл и значение только через конфронтацию с менталитетом более поздней эпохи, в которой историк сейчас живет и пишет. Менталитет эпохи обнаруживается только в различии между ним и менталитетом более поздней эпохи; направление, на которое указывает свидетельство, таким образом, подвергается изменению на девяносто градусов. Как это часто случалось, эту идею предвидел Хейзинга. Рассуждая об исторической сенсации, он писал: «Этот контакт с прошлым, который сопровождается полной уверенностью в подлинности, истинности, может быть вызван уставом или хроникой, печатью, несколькими нотами из старой песни. Это — не элемент, вовлеченный автором в свою работу [в прошлое] посредством определенных слов... Читатель привносит это, чтобы встретиться с автором, это — его ответ на запрос последнего»23 (выделено мной. — Ф.А.). Неудивительно, что Дюби и Лардро в этой связи обращают внимание на отношение между историографией и психоанализом24. И в историписании, и в психоанализе мы имеем дело с интерпретацией в наиболее фундаментальном смысле этого слова. В историописании этот способ контакта со следами прошлого, как это предложено Дюби, заставляет нас воздерживаться от поиска некоторых первоначально невидимых механизмов в самом прошлом, которые заставили бы эти следы проявиться на поверхности. Таким же образом психоанализ, не-
* «"Le style, c'est rhomme", как сказал Бюффон» — стиль — это сам человек.
смотря на замечания позитивистов, опровергнутые самим Фрейдом, фактически является набором стратегий интерпретации. Психоанализ учит нас понимать, о чем невротик говорит, и не отвлекает наше внимание на каузальные эффекты множества элементарных и неразделенных гомункул в его сознании25. И психоаналитик, и историк пробуют проектировать целое на следы и не искать че го бы то ни было за этими следами. В обоих случаях деятельность интерпретаций понимается строго номиналистически: не существует ничего в исторической реальности или в сознании невротика, что корреспондирует с содержанием интерпретаций26.
Однако существует еще более интересная параллель с психоаналитической интерпретацией. Конечно, тезис Дюби, согласно которому историк должен обратить внимание на то, что не сказано, и на то, что вытеснено (на безумие, ложь и табу, если использовать критерии Фуко), очевидно, связано с методом работы аналитика. Как мы — это то, чем мы не являемся или не хотим быть, также в определенном смысле прошлое — это то, чем оно не является. И в психоанализе, и в истории то, что вытеснено, проявляет себя только в минорных и, по-видимому, иррелевантных деталях. В психоанализе это завершается пониманием того, что человек не обладает легко распознаваемым бытием или легко распознаваемой сущностью, на основе которых он может быть понят, и что тайна индивидуальности находится в TOIVI, что чрезвычайно редко, мимолетно становится видимым на фоне ее обычных проявлений. Наша индивидуальность, как выразился Рорти, скорее есть коллаж, чем субстанция: «Способность думать о самих себе как об особым образом сформированных колл ажах, чем как о субстанции, стала важным фактором нашей способности сбросить, как змея кожу, идею о том, что мы обладаем истиной, разделяемой всеми другими людьми... Фрейд сделал парадигму самопознания скорее откры-
332
6 глава
333
тием немногих особенных случаев, чем открытием сущности»27.
Это также имеет место в современном историопи-сании, по крайней мере, в том, что я хотел бы назвать постмодернистской историей (историей ментальнос-тей). Сформулирую это в парадоксальной манере, столь популярной среди постмодернистов: сущность прошлого не находится или не должна находиться в том, что прежнее поколение историков обозначало как сущность прошлого. Она находится в очевидной хаотичности, промахах языка, Fehlleistungen прошлого*, редких моментах, когда прошлое «идет само» и где мы обнаруживаем то, что имеет для нас реальное значение. По крайней мере, частичное объяснение этого, я подозреваю, может быть найдено в том, что Йорн Рюссель обозначил как изменение парадигмы в современном историописании, которое, по его мнению, состоит главным образом из обмена makro-historische Strukturen на mikrohistorische Situationen und Lebensverhaltnisse** как объекта внимания историка28. Возможно, мы являемся свидетелями решительного прощания со временем, олицетворящим для всех определенные сущностные стремления, фактически доминировавшие в историописании на протяжении всей истории его существования. Историки всегда искали то, что они могли бы назвать сущностью прошлого, - - принцип, который соединял бы в прошлом (или в части его) все воедино и на основе которого, следовательно, все могло бы быть понято. В ходе столетий этот эссенциализм в историописании проявлялся различными бесчисленными способами. Конечно, эссенциализм был заметно представлен в различных спекулятивных системах, которые зада-
* «Fehlleistungen прошлого» — ошибки прошлого.
** «обмена makrohistorische Strukturen на mikrohistorische Situationen und Lebensverhaltnisse» — обмена макроисторических структур на микроисторические ситуации и условия жизни.
334
6 глава
вали вектор размышлениий западного человека о прошлом. Августиновская теологическая концепция истории и ее секуляризированные варианты29, идея прогресса с ее слепой верой в прогресс науки, посредством которого ожидалось осуществлению социального благоденствия, всегда были метанарратива-ми, если использовать термин Лиотара, средствами которых было узаконено не только историописание, но также и другие фундаментальные аспекты цивилизации и общества30.
Потом появился историзм, который с поразительной наивностью31 полагал, что сущность прошлого воплощена в любопытной смеси факта и идеи. Эпистемологическая наивность истористской доктрины исторических идей была возможна только в то время, когда убежденность и вера в воспринимаемость сущности прошлого просто считалась само собой разумеющейся, и никто не питал подозрений относительно своей собственной онтологической самонадеянности. Социальная история, обсуждаемая Рюсеном, была последним звеном в этой цепи эссенциалистских взглядов на историю. Торжествующая нота, которой социальная история отметила свое появление, особенно в Германии, является наиболее поразительным доказательством оптимистической самонадеянности той части историков, которые чувствуют, что теперь-то они нашли тот пользующийся большим спросом ключ, который откроет все исторические двери. Любой, кто знает эссенциалистскую природу этой социальной истории и традиционную вражду между эссенциализмом и наукой, не может не заметить смехотворный характер претензий социальных историков. Но среди философов истории все еще существуют самые отъявленные модернисты, что, кстати, не так уж удивительно; они приветствуют любое псевдонаучное показное проявление успеха даже с большей готовностью, чем историки, так как полагают найти в нем подтверждение своей изношенной позитивистской идеи.
335
Я хотел бы разъяснить движение в историческом сознании, обозначенное выше, посредством следующего образа. Сравните историю с деревом. Эссенци-алистская традиция в рамках западного стиля истори-описания сосредоточила внимание историков на стволе дерева. Конечно, спекулятивные системы определили, если можно так выразиться, природу и форму ствола. Историзм и модернистское сциентистское ис-ториописание с их в основном достойным похвалы вниманием к тому, что фактически имело место в прошлом, и с их недостатком восприимчивости к априорным схемам, были расположены на ветках дерева. Однако с этой позиции их внимание оставалось сосредоточенным на стволе. Точно так же, как их спекулятивные предшественники, и истористы, и протагонисты так называемого научного историописания все еще питали надежду и претензии в конечном счете оказаться способными сказать что-либо о самом стволе. Существенны в этом контексте тесные связи между так называемой научной социальной историей и марксизмом. Было ли оно сформулировано в онтологической, эпистемологической или методологической терминологии, историописание со времен историзма всегда стремилось к реконструкции эссенциалистской линии, пролегающей через прошлое или его части.
С появлением постмодернистской версии историописания (обнаруженной, в частности, в истории мен-тальностей) впервые был сделан разрыв с этой существующей столетиями, старой эссенциалистской традицией, но, чтобы избегнуть любого пафоса или преувеличения, я немедленно добавляю, что я говорю здесь о тенденции, а не о радикальных разрывах. Выбор больше не падает на ствол или на ветви, но на листья дерева. В рамках постмодернистского взгляда на историю, целью больше не является интеграция, синтез исторического и вся тотальность истории, но в центр внимания помещаются именно исторические ответвления. Возьмите, например, «Монтайу»
336
6 глава
и другие книги, написанные впоследствии Роем Ладу-ри, микроистории Гинзбурга, «Воскресенье Бюви» Дюби или «Возвращение Мартина Гуерра» Натали Земон-Дэвис. Пятнадцать—двадцать лет назад мы с удивлением спросили бы себя, что можно считать отправной точкой в этом виде историописания, что оно пробует доказать. И этот весьма очевидный вопрос возник бы, как и всегда, благодаря нашему модернистскому желанию узнать, как работает механизм истории. Однако в контексте антиэссенциалистского, номиналистического представления постмодернизма этот вопрос потерял значение. Если мы так или иначе хотим твердо придерживаться эссенциализма, можно сказать, что сущность не расположена ни на ветвях, ни на стволе, но в листьях исторического дерева.
Это приводит меня к главному пункту данной главы. Для листьев характерно то, что они относительно свободно располагаюся на дереве, и, когда наступают осень или зима, они уносятся ветром. По различным причинам можно предположить, что в западной историографии наступила осень. Во-первых, существует, конечно, постмодернистская природа нашего собственного времени. Наш антиэссенциализм — или, как принято говорить в наши дни, антифундаментализм — уменьшил наши обязательства по отношению к науке и традиционной историографии. Изменение положения Европы в мире, начиная с 1945 г., — второй важный признак. История этого придатка к евразийскому континенту не является больше мировой историей32. Ствол дерева западной истории теперь предстает перед нами просто как часть целого леса. Meta-recits, в которых мы хотели бы рассказывать себе о нашей истории, триумф Разума, впечатляющая борьба за эмансипацию пролетариата девятнадцатого века, имеют только локальное значение, и по этой причине они не могут больше быть подходящими ме-танарративами. Холодный ветер, который, согласно Ромейну, поднялся в 1900 году одновременно и на За-
337
паде, и на Востоке33, наконец, унес листья с нашего исторического дерева также, как и во второй половине этого столетия.
Все, что остается теперь западной историографии, так это собирать опавшие листья и изучать их независимо от их происхождения. Это означает, что наше историческое сознание, если можно так выразиться, вывернуто наружу. Когда мы собираем листья прошлого тем же способом, как Рой Ладури или Гинзбург, важным становится не место, которое эти листья занимали на дереве, но паттерн, который мы можем сформировать из них теперь, способ, которым этот паттерн может быть адаптирован к другим формам цивилизации, существующим сейчас. «Начавшись во времена Гете и Макалау, Карлейля и Эмерсона, — писал Рорти, — развился особый тип письма, который не является ни оценкой относительных достоинств литературных произведений, ни интеллектуальной историей, ни моральной философией, ни эпистемологией, ни социальным пророчеством, но все они смешались вместе в новом жанре»34. В своем комментарии к этому утверждению Рорти Гуллер указывает на замечательное безразличие по отношению к оригиналу и контексту (историческому или какому-либо другому), который является необычайно характерным для «этого нового вида письма»: «исследователи разных дисциплин жалуются, что работы, требуемые жанром, изучаются вне надлежащей дисциплинарной матрицы: студенты-теоретики читают Фрейда, не интересуясь результатами обсуждения его утверждений последующими психологическими исследованиями; они читают Деррида, не обладая знанием философской традиции; они читают Маркса без изучения альтернативных описаний политических и экономических ситуаций»35. Верный исторический контекст потерял свою традиционную важность, функцию и естественность как фон исторических рассуждений не потому, что каждый исследователь так стремится занять аисторическую позицию или
у него отсутствует желание познать курс истории, но потому, что он «отпустил» исторический контекст. Все теперь анонсирует себя как неанонсированное, и в этом состоит единственная надежда на то, что мы все еще обладаем способностью держать голову над водой, плавая в водах будущего. Как листья дерева не присоединены друг к другу и их взаимосвязь гарантируется только ветвями или стволом, так же вышеупомянутые эссенциалистские допущения обычно гарантировали возможность этому утешительному «историческому контексту» играть самую видную роль.
Не поймите меня превратно; я не говорю о возможности новой формы субъективности, легитимизации внушительных современных паттернов прошлого. Легитимизация вообще чего бы то ни было есть лучший способ возвращения к модернизму. Сущность постмодернизма именно в том, что мы должны избегать выделения эссенциалистских паттернов в прошлом. Следовательно, есть основания сомневаться в содержательности недавних попыток вдохнуть новую жизнь в старый немецкий идеал Bildung*, или наставления, ради спасения положения и репутации историописа-ния36. Я, кстати, хотел бы сразу добавить, что я тем не менее намного больше симпатизирую этим попыткам, чем сциентистской наивности, демонстрируемой социальными историками относительно цели и плодотворности историописания. Разделять надежды, питаемые соционаучным историописанием, было бы равноценно понуканию мертвой лошади. Но возвращение к жизни идеала Bildung, несомненно, является значимой реакцией на характер ориентации в современной цивилизации. Принимая во внимание, что цивилизация в прошлом показала себя во многом подобной индикатору направления, продуцирущему относительно однозначные векторы социального и морального поведения, современная цивилизация не ориентирует
* «идеал Bildung» — Просвещения.
338
6 глава
339
нас, как карта, куда нужно идти, чтобы достичь цели; не учит нас и в том случае, если мы уже сделали выбор, должны ли мы путешествовать самым коротким маршрутом или пойти в живописный обход. Реализация идеала Bildung самое большее дала бы нам хорошую картину дороги, по которой мы путешествовали вплоть до сегодняшнего дня. Идеал Bildung есть культурологическая копия известного тезиса Эрнста Хае-кела о том, что развитие отдельного индивидуума является сокращенной версией развития человеческого рода. Bildung — сокращенная версия истории цивилизации в масштабе отдельного индивидуума, в зеркале которой он может стать ценным и добропорядочным членом нашего общества.
Однако в границах постмодернистского исторического сознания, это свернутое онтогенетическое повторение нашего культурного филогенеза не является больше значащим. Связи в эволюции серии исторических контекстов, из которых состоит наш культурный филогенез, в конце концов были нарушены. Все стало современным, с существенной поправкой на то, как справедливо заметил Дюби, что все также станет историей. Когда история повторно собрана в настоящем, это означает, что настоящее носит на себе клеймо прошлого. Bildung, следовательно, требует ориентации на компас, что было отвергнуто постмодернизмом. Мы не должны лепить себя согласно или в соответствии с прошлым, но учиться играть в собственную культурную игру с ним. Что эти утверждения означают для отдельного индивидуума в конкретных терминах, было следующим образом описано Руссо в его «Les reveries du promeneur solitaire»*: существует «состояние ума, в котором разум ищет основу достаточно твердую для полного покоя, такую, где он может собрать воедино все свое бытие, без ощущения необхо-
* «описано Руссо в его "Les reveries du promeneur solitaire"» — имеется в виду работа Руссо «Прогулки одинокого мечтателя».
340
6 глава
димости вспоминать прошлое или ожидать будущее; где время для него ничто, где настоящее, не надоедая, вне всякой последовательности, может длиться бесконечно»37 (перевод мой. — Ф. Анкерсмит). Впоследствии Руссо указывает, что такой способ контакта со временем пробуждает к жизни ощущение полного счастья — «Un bonheur suffisant, parfait et plein, qui ne laisse dans Tame aucun vide qu'elle sente le besoin de remplir» (Полное и абсолютное чувство счастья, которое не оставляет в душе никакой пустоты для того, чтобы душа могла, если пожелает, наполняться)38.
История здесь больше не реконструкция того, что произошло с нами в разные моменты жизни, но непрерывная игра с памятью об этом. Само воспоминание имеет приоритет над тем, что запомнилось. Нечто подобное верно и для историописания. Дикое, жадное и безудержное копание в прошлом, вдохновленное желанием обнаружить реальность прошлого и восстановить ее с позиций науки, не является более безусловной задачей историка. Мы бы добились большего успеха более внимательным исследованием результатов полутора сотни лет копания в прошлом, чаще спрашивая себя, а что все это составляет в целом. Пришло время скорее подумать о прошлом, чем исследовать его...
Поэтому сейчас, возможно, началась новая эпоха в историописании, в которой значение более важно, чем реконструкция и генезис; эпоха, в которой историки пытаются обнаружить значение множества глобальных противоречий в нашем прошлом, отделяя их от их устарелости и демонстрируя их современность. Позвольте рассмотреть несколько примеров. Понимание, например, Гегелем сути конфликта между Сократом и афинским государством может в тысяче пунктов противоречить тому, что мы сегодня знаем об Афинах приблизительно 400 г. до н.э., но оно не потеряет тем не менее своей силы. Второй пример: то, что Фуко написал о тесной связи между властью и дискурсом,
341
стремящимся к истине, или о весьма любопытном отношении между языком и реальностью в шестнадцатом столетии, на основе фактографического материала было подвергнуто критике многими исследователями, но это не означает, что его концепции утратили обаяние. Я не говорю, что историческая правда и достоверность не имеют никакого значения или даже становятся препятствиями на пути к более значимому виду историописания. Совсем наоборот; но примеры Гегеля и Фуко показывают — и я поэтому их выбрал, — что метафорическое измерение в историописании более сильно, чем буквальное или фактографическое. Филолог Виламовитц, который пробует опровергать ницшевское «Der Geburt der Tragodie»*, подобен субъекту, старающемуся в одиночку сдвинуть вагон с рельсов; критика метафор по фактическим основаниям есть деятельность, одновременно столь же бессмысленная, сколь и безвкусная. Только метафоры «опровергают» метафоры.
И это приводит меня к заключительным замечаниям. Как я говорил, есть смысл предположить, что наше отношение к прошлому и понимание его в будущем будет иметь скорее метафорический, чем буквальный характер. Я имею в виду: буквальное утверждение «этот стол имеет длину в два метра» акцентирует наше внимание на определенном обстоятельстве, внешнем по отношению к языку, которым оно выражено. Метафорическое заявление типа «история есть дерево без ствола» — используя удачный пример — смещает акцент на то, что происходит между простыми словами «история» и «дерево без ствола». В представлении постмодерниста, фокус внимания находится больше не на самом прошлом, но на несовместимости между настоящим и про-
* «ницшевское Der Geburt der Tragodie» — имеется в виду работа Ницше «Рождение трагедии из духа музыки или Эллинство и пес-
симизм».
шлым, между языком, который мы теперь используем для рассказа о прошлом, и самим прошлым. Не существует больше «одной линии, пролегающей через историю», нейтрализующей эту несовместимость. Это объясняет внимание к кажущейся неуместной, но удивительной, обнадеживающей, хотя и тревожащей, детали, которую Фрейд в своем эссе о природе сверхъестественного определил как «что-то, что должно остаться скрытым, но стало заметным»39, — короче говоря, внимание ко всему, что является бессмысленным и неуместным прежде всего с точки зрения сциентистского историописания.
Как постмодернизм со времен Ницше и Хайдегге-ра в целом критиковал так называемую логоцентриче-скую традицию в философии, идущую от Сократа и Платона, то есть рационалистическое убеждение, что Разум позволит нам проникнуть в тайны реальности, так же постмодернистское историописание испытывает естественную ностальгию по ранней досокра-товской истории. Самой ранней формой историописания греков был эпос; греки рассказывали друг другу о делах своих предков в прошлом в нарративах эпопеи. Истории, которые они передавали друг другу, несмотря на их противоречивость, не были взаимоисключающими, потому что они вдохновляли прежде всего этическое и эстетическое чувство. Гекатеем, Геродотом и Фукидидом была вызвана к жизни «лого-центрическая» унификация прошлого, поскольку военное и политическое противостояние способствовало более глубокому социальному и политическому пониманию происходящих процессов и поскольку письменное слово намного менее толерантно к расходящимся традициям, чем слово проговоренное40. Благодаря этому молодой ствол дерева прошлого оказался над землей. Я, конечно, не предлагаю вернуться в догекатеевские времена. Здесь опять-таки вопрос скорее истины метафорической, чем буквальной. Постмодернизм не отклоняет сциентистское историо-
343
писание, но только обращает наше внимание на модернистский порочный круг в доказательстве, в соответствии с которым мы должны полагать, что ничто не существует вне модернизма. Однако вне его — целая область исторических целей и смысла41.
|