ПИСЬМА
Оп.: Ван Гог В. Письма. Пер. с голл. — Л.-М., 1966.
Oт редактора
Эпистолярное наследие Винсента Ван Гога, величайшего голландского живописца XIX столетия, огромно. Оно включает переписку художника с братом Тео (Теодором Ван Гогом, служащим крупной парижской художественной фирмы Гупиль и К°), которая поддерживалась почти ежедневно в течение 1872—1890 гг. (более 650 писем), с голландским художником Антоном ван Раппардом — в1881—1885 гг. (58 писем), с французским живописцем Эмилем Бернаром — в 1887—1889 гг. (22 письма), с младшей сестрой Виллеминой — в1887— 1890 гг. (23 письма) и некоторыми другими лицами, среди которых на первое место следует поставить выдающегося французского живописца Поля Гогена.
В своих главных частях переписка Ван Гога была впервые издана в 1911 г. (письма к Эмилю Бернару, изданные самим адресатом) и в 1914 г. (письма к брату, изданные женой брата Иоганной Ван Гог-Бонгер). Вскоре письма Винсента появились на немецком, английском, французском и других европейских языках.
Русский читатель впервые получил возможность познакомиться с письмами художника в 1913 г., когда вжурнале «Аполлон» был опубликован русский перевод писем к Бернару. Вскоре после Великой Октябрьской революции этот период был переиздан, но весьма ограниченным тиражом. Наконец, в 1935 г., в издательстве «Academia», появляется заново осуществленный перевод избранных писем Винсента к брату и Эмилю Бернару. Два небольших тома содержали отрывки из 305 писем к брату, 20 из 22 писем к Бернару и 3 письма к Гогену. Но и со времени этого издания прошло тридцать лет, оно давно уже стало библиографической редкостью.
Необходимость нового русского перевода писем Ван Гога стала тем более ощутимой, что в 1952—1954 гг. «Всемирная библиотека» (Амстердам — Антверпен) подготовила и осуществила, к столетию со дня рождения художника, полное четырехтомное издание его эпистолярного наследия. Тщательная подготовка и сверка текстов, включение малоизвестных и вновь найденных писем, а также новая, более строгая их систематизация вызвали острую необходимость пересмотра всех ранее осуществленных публикаций. В результате этого пересмотра в ряде стран Западной Европы были предприняты новые переводы писем, сделанные с этого издания.
Новый русский перевод, предлагаемый читателю, выполнен также с этого издания 1952—1954 гг.
В основу русского перевода положены письма Винсента к брату — его постоянному адресату. При отборе писем в этой части составитель руководствовался Желанием сохранить возможно болев связный автобиографический рассказ и одновременно дать наиболее разностороннее представление об авторе — оего взглядах на жизнь и искусство, о формировании, развитии и изменении с течением времени этих взглядов. Переписка с братом охватывает те два больших периода, на которые распадается жизнь и творчество Винсента, — голландский и французский. Дополнением к этой переписке являются: для голландского периода — письма к Раппарду, для французского — к Бернару, Гогену и другим. Поэтому и композиционно письма к Раппарду помещены e конце первой части книги, а к Бернару, Гогену и другим — в конце второй ее части.
Этот стройный принцип композиции несколько нарушен в начале второй части книги, где помещены письма, относящиеся ко времени пребывания художника в Париже (март 1886 — февраль 1888 г.). Винсент провел эти годы под одной крышей с братом. Личное присутствие постоянного адресата, устранявшее необходимость переписки, лишило нас возможности глубже познакомиться с одним из ответственнейших этапов в творческой эволюции художника. Чтобы хоть отчасти восполнить образовавшийся пробел, в этом разделе с наивозможнейшей полнотой использованы письма Винсента к Ливенсу и к сестре Виллемине, а также те четыре письма, которые Винсент направил за эти годы Тео (во время кратких отлучек последнего из Парижа). Поэтому данный раздел полностью сохраняет эпистолярный характер, в то время как книга в целом производит скорее впечатление дневника, ибо обращения и заключительные строки писем для удобства чтения везде опущены.
Большая часть писем Ван Гога написана на голландском языке. Это, прежде всего, письма 1872—1886 гг. к Тео, письма к Раппарду и к родным. Лишь после переезда во Францию Винсент начинает пользоваться главным образом французским языком. На этом языке ведет он переписку из Арля, Сен-Реми и Овера с братом и французскими адресатами. Английским языком Винсент пользовался очень редко — лишь в некоторых письмах к брату, отправленных из Англии, а также в письмах к адресатам англичанам.
Письма публикуются с сокращениями. Все купюры обозначены многоточиями; однако в начале и в конце писем многоточия опущены. Подстрочные примечания, кроме перевода иностранных фраз, встречающихся в голландском тексте, принадлежат голландскому издателю.
Русское издание сохраняет принятую повсеместно нумерацию писем голландского оригинала, при этом письма к Бернару, Виллемине и Раппарду, в отличие от писем к Тео, имеют перед порядковым номером соответственно буквы — Б, В и Р.
Человек среди людей
(Эпистолярное наследие Ван Гога)
Как могло случиться, что интимные письма одного человека к другому, брата к брату, — письма, которые никогда не предназначались для печати, получили такой общественный резонанс, что с момента своей первой публикации, пятьдесят лет назад, продолжают завоевывать все новые и новые десятки и сотни тысяч читателей во всем мире? Слова «гениальный художник» — а Винсент был им — еще отнюдь не раскрывают причину их особой популярности; правильно объяснить необычный успех писем Ван Гога возможно лишь поняв Ван Гога — человека.
При жизни Ван Гог ни как человек, ни как художник не имел успеха. Как художника его ждало полное крушение всех надежд, и, не сумев вынести этого, в минуту безумия он покончил с собой, ибо человек и художник жили в Ван Гоге одной жизнью. Раздельное существование их началось после смерти, так как различными путями пошли по свету слава художника и память о человеке.
Винсент-живописец пришел к посмертной славе в те годы, когда в западноевропейском искусстве в основном господствовали формалистические течения, когда одно из них — экспрессионизм, превратно истолковав творческие поиски художника и приписав ему свою односторонность, провозгласило его своим идейным предшественником и вождем. Это обстоятельство надолго скрыло от потомков подлинное лицо живописца. Оно в известной степени и сегодня мешает непредвзятому взгляду на его искусство. Но Винсент стал знаменит: музеи и частные коллекционеры наперебой приобретали его произведения. Если при жизни художнику удалось продать всего лишь одну-единственную картину, то теперь оригиналов не хватало и появились подделки. Если при жизни Ван Гога о нем была напечатана лишь одна-единственная статья, то теперь многочисленные статьи, монографии, романы и исследования, авторами которых были и искусствоведы, и писатели, и психиатры, и даже криминалисты, подвергли дела и жизнь художника всестороннему разбору. Слава пришла, но разве о такой славе мечтал Винсент, когда еще на заре своей деятельности писал брату: «Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской». Эта же мысль вдохновляла его и в последние годы жизни: «А ведь неплохо трудиться для людей, которые даже не знают, что такое картина!»
И вот против Ван Гога — «вождя экспрессионистов», против Ван Гога, созданного ажиотажем коллекционеров и теми критиками, которые, по словам художника, «живут только среди картин, которые сравнивают с другими картинами», выступил Ван Гог — автор писем, Ван Гог — «человек среди людей», Ван Гог — художник, девизом которого были слова: «Нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей». Публикация писем принесла Винсенту более широкую и громкую славу — славу выдающегося человека, ибо, прежде чем написать такие письма, какие он написал, ему нужно было прожить такую жизнь, какую он прожил. А жизнь его была ежедневным подвигом. Читая его письма, диву даешься, откуда человек, который годами жил впроголодь, месяцами сидел на хлебе и кофе, без горячей пищи, одинокий и больной, и, наконец, совсем изолированный от общества в убежище для душевнобольных, черпал силы для жизни, для творчества? Только из своей любви к искусству, из дружбы и бескорыстной помощи брата? Без сомнения, и то и другое играло очень большую роль в его жизни и творчестве. «В жизни, да и в живописи я могу обойтись без бога, но я, как человек, который страдает, не могу обойтись без чего-то большего, чем я, без того, что составляет мою жизнь, — возможности творить». Исключительно высоко ценил он и дружбу брата: «...если бы не твоя дружба, меня безжалостно довели бы до самоубийства: как мне ни страшно, я все-таки прибег бы к нему». И, однако, главным, что поддерживало в нем жизненный огонь и творческие силы, была любовь к людям, вера в их более счастливое и светлое будущее. «Хочешь знать, на каком фундаменте можно строить, сохраняя душевный покой даже тогда, когда ты одинок, никем не понят и утратил всякую надежду добиться материального благополучия? Этот фундамент — вера, которая остается у тебя при любых условиях, инстинктивное ощущение того, что уже происходят огромные перемены и что скоро переменится все. Мы живем в последней четверти века, который, как и предыдущий, завершится грандиозной революцией. Но даже предположив, что мы оба увидим ее начало в конце нашей жизни, мы, конечно, все равно не доживем до лучших времен, когда великая буря очистит воздух и обновит все общество. Хорошо уже и то, что мы не дали одурманить себя фальшью нашего времени и в его нездоровой гнетущей духоте увидели признак надвигающейся грозы. Надо говорить так: нас еще гнетет удушливый зной, но грядущие поколения уже смогут дышать свободнее».
Это предчувствие революции, эта вера в обновление общества, его институтов, нравов и искусства определили общественно-политические и эстетические взгляды художника. Поэтому во всех актуальных вопросах времени — будь то выступление угнетенных против угнетателей или борьба «искусства для народа» против «искусства для искусства» — Винсент, как правило, твердо стоял на передовых, последовательно демократических и реалистических позициях. А так как и сами эти вопросы, и предложенные Ван Гогом решения их не утратили своего значения и для наших дней, для современной общественной и художественной жизни, его письма представляют не только исторический интерес. Они и сегодня служат человечеству в его борьбе за более светлое и счастливое будущее.
Ван Гог очень долго искал для себя форму служения людям и, наконец, после мучительных поисков, нашел ее в ремесле художника, потому что, «будучи художником, — поясняет он, — в большей мере чувствуешь себя человеком среди людей, чем живя жизнью, которая основана на спекуляциях и при которой приходится считаться с условностями». Но и будучи художником, Винсент, естественно, не мог освободиться от «спекуляций» и «условностей» буржуазного общества. Вся его жизнь, каждый листок его писем свидетельствует о ежедневных столкновениях с буржуазной действительностью — с всесильной властью денег, с жестокой борьбой за существование, с ханжеством и лживой моралью, с пустым и банальным официальным искусством.
Винсент протестовал, возмущался, а иногда пытался и бунтовать против зла и несправедливости окружающей жизни. Тогда он испытывал на себе меры воздействия общества на своих непослушных чад. Не хочешь расхваливать покупателю модные картинки — выгнать! — говорит фирма Гупиль и К°. И Винсент лишается места продавца в художественном салоне. Одобряешь забастовку шахтеров, вместо того чтобы призывать их к христианскому смирению — выгнать! — вторят ей члены консистории. И Винсент лишается места проповедника в Боринаже. Любовь к богатой кузине ведет к ссоре с родными; участие в судьбе уличной женщины, которую Винсент пытается исправить, — к разрыву с друзьями и знакомыми в Гааге. Священник в Нюэнене запрещает своим прихожанам позировать Винсенту, а «добропорядочные» бюргеры Арля преследуют его своим любопытством, как какое-нибудь «диковинное животное». И все это потому, что он не похож на них и не хочет быть одним из них.
Кончается эта травля, как известно, трагически — сумасшедшим домом и самоубийством.
Можно ли после этого быть безразличным к драме Винсента-человека и с академическим спокойствием заниматься, как это делают некоторые западные искусствоведы, в первую очередь «драмой художника», которая якобы «конечно гораздо существеннее, чем драма Ван Гога — человека, как бы последняя ни была потрясающа»? Прочтите письма! Независимо от того, раскрыли ли вы книгу с намерением познакомиться с биографией автора или с желанием узнать, что думал художник об искусстве и созданных им произведениях, вы закроете ее с глубокой болью за попранную человечность, за искалеченную и растоптанную жизнь.
Живописное и графическое наследие Ван Гога рассказывает нам об этой жизни с того момента, когда он, окончательно осознав в себе живописца, решительно берется за кисть и карандаш. Это произошло в Боринаже в августе 1880 г. Но действительно ли лишь в тот момент родился художник? На этот вопрос дают ответ письма Винсента. Они позволяют проследить скрытый, если так можно выразиться, период становления и развития Винсента-художника, когда ни он сам, ни его близкие еще не догадывались об этом.
До нас дошел рисунок одиннадцатилетнего Винсента — подарок сына отцу ко дню рождения, мы знаем и более грамотные рисунки, выполненные будущим художником в 1876 г., в Англии, когда он работает воспитателем и мечтает стать проповедником, но эти рисунки еще не являются фактами творческой биографии Ван Гога. Даже за год до окончательного решения стать художником, 5 августа 1879 г., Винсент подчеркивает сугубо утилитарный характер своих рисунков: «Я часто сижу до поздней ночи и рисую, чтобы удержать воспоминания и подкрепить мысли, невольно возникающие у меня при взгляде на вещи». Винсент даже здесь еще не осознает себя художником, хотя рисование стало для него уже не только привычкой, но в какой-то мере и потребностью. И, наконец, через год, в один из самых тяжелых и беспросветных моментов своей жизни, всеми брошенный и все бросивший, всеми забытый и забывший всех, даже брата, которому не писал ни строчки девять месяцев, не имея ни денег, ни хлеба, ни крова над головой, Винсент сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать! С тех пор, мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути...» В этот момент в Винсенте окончательно умер проповедник Евангелия, каковым он мнил себя последние годы, и родился художник.
Что же изменилось? Рисунки Ван Гога не стали лучше — он едва лишь начинал по-настоящему овладевать графической азбукой, но он открыл, наконец, свое истинное призвание, поверил в него.
Решение Винсента стать художником не было очередной причудой или необдуманным поступком, как пытались истолковать родные. Возвращаясь назад, к первым шагам его самостоятельной жизни, перечитывая его письма 1870-х гг., понимаешь, что все это время, куда бы ни забросила его неудачливая судьба и беспокойный характер, в нем зрел художник.
Служба в торговой фирме Гупиль и К° — продажа картин и эстампов свела Винсента с наследственной семейной профессией. На этом поприще уже подвизались три дяди Винсента. Однако племянник не захотел им следовать — он очень скоро возненавидел эту профессию. Причины? «У искусства нет худших врагов, чем торговцы картинами... — пишет он. — Они льстят публике, поощряют ее самые низменные, самые варварские склонности и вкусы». Но именно в эти годы Винсент впервые приобщился к искусству и навсегда полюбил его. Искусство открыло ему глаза на прекрасное в природе. «Художники понимают природу, любят ее и учат нас видеть». Но, с другой стороны, любовь к природе и изучение ее — «это настоящий способ научиться все больше понимать искусство». Далекие прогулки, которые предпринимает Винсент в любую погоду, развивают его наблюдательность и остроту взгляда. Но первые «пейзажи» в его письмах выполнены еще в чисто литературной повествовательной форме. «Справа — поля молодой зеленой пшеницы, а вдали — город, с его колокольнями, мельницами, шиферными кровлями, построенными в готическом стиле домами и гаванью, защищенной двумя уходящими в море дамбами. Он выглядит, как города, которые так часто гравировал Альбрехт Дюрер». Винсент хотя и соотносит свои впечатления от природы с воспоминаниями о виденных им произведениях искусства, но сам еще не умеет создать зрительный художественный образ. Однако уже очень скоро, например в описании зимнего пейзажа Боринажа в декабре 1878 г., его литературный язык обретает образную яркость и живописность изобразительного: «Сады, поля и пашни, которые у нас в Брабанте окружены дубовым лесом или подлеском, а в Голландии — подстриженными ивами, обнесены здесь живыми изгородями, черными и колючими. Теперь на снежном фоне это производит впечатление шрифта на белой бумаге, выглядит, как страница Евангелия». Так, незаметно для него самого, в нем зреет художник.
Между тем, после драмы неразделенной любви к дочери квартирной хозяйки в Лондоне, Винсент опять, как в ранней юности, в годы воспитания в пасторской семье, начинает проявлять болезненный интерес к вопросам религии и даже готовит себя в миссионеры. Он упорно не хочет замечать, что художник все чаще и чаще берет в нем верх. Он садится изучать Библию, а его взгляд следит за живописной жизнью верфи и доков, за тем, как тополя и бузина гнутся под неистовым ветром, как дождь колотит по деревянным стапелям и палубе кораблей. И он отмечает: «...небо было, как на картине Рейсдаля, низко над водой носились чайки»; он пишет текст будущей проповеди, а его рука непроизвольно набрасывает рисунок.
«Неистовая, доходящая до исступления» любовь к искусству, непроизвольная тяга к рисованию и пробуждение творческих сил заставили его, наконец, задуматься над своими поступками, подтолкнули переосмыслить свою жизнь и «попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу».
Это был долгий, трудный и болезненный процесс. Он захватил почти весь период пребывания Винсента в Боринаже и был связан со многими сложными явлениями в его личной жизни — разочарованием в религии и деятельности миссионера, разрывом с семьей, утратой веры в собственные силы, открытием для себя глубочайших социальных контрастов и непримиримых противоречий в окружающей действительности и, наконец, с обретением новых надежд.
Прежняя жизнь и деятельность Винсента и в Голландии, и в Англии, и во Франции протекала главным образом среди обеспеченных, «добропорядочных» буржуа. Поэтому вблизи он мог наблюдать лишь одну сторону жизни. И хотя ни Париж, ни Лондон даже отдаленно не напоминали ему Гаагу, не говоря уж о голландской провинции, где прошла его юность, Винсент не сразу заметил, что жизнь этих европейских столиц весьма далека от захолустной голландской патриархальности отношений, что в ней давно и безраздельно господствует бессердечный чистоган. Винсент был выходцем из третьеразрядной для XIX в. капиталистической страны, где, по словам Энгельса, «буржуазия живет остатками былого величия, а пролетариат хиреет».1 Это обстоятельство наложило сильный отпечаток на социальные взгляды молодого Ван Гога. Поэтому, когда Винсент впервые соприкоснулся с жизнью парижских бедняков или лондонских фабричных и портовых рабочих, он смог заметить лишь одно: «Как сильно простые люди в больших городах тянутся к религии!» В эти годы его искренне умиляет, когда Дж. Элиот, его любимая писательница этих лет, описывая жизнь фабричных рабочих, объединенных для совершения богослужений в небольшую общину, называет ее «не больше и не меньше, как царством божьим на земле».
1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 22, стр. 348.
С подобными взглядами на жизнь общества и с горячим желанием проповедовать среди шахтеров Евангелие прибыл он в Боринаж. «Ты хорошо знаешь, — пишет он Тео, — что одна из основных истин Евангелия и не только его, но писания в целом: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его...» Так кто же больше всего нуждается в атом свете, кто наиболее восприимчив к нему? Опыт показывает, что тех, кто работает во тьме, в черных недрах земли, как, например, углекопов, глубоко захватывают слова Евангелия и что они верят в них». Жизнь показала, однако, как глубоко заблуждался Ван Гог, и внесла свою поправку в его взгляды и планы.
В Боринаже он впервые получил возможность вблизи наблюдать нищенское существование рабочих. То, что он увидел, потрясло его: «...во всей округе есть что-то жуткое и мертвенное. Здешние рабочие большей частью люди истощенные и бледные — их постоянно гложет лихорадка; лица у них изнуренные, измученные, обветренные и преждевременно состарившиеся; женщины, как правило, выглядят поблекшими и увядшими. Шахта окружена жалким поселком с несколькими мертвыми, до черноты закопченными деревьями и колючими живыми изгородями; повсюду кучи навоза и шлака, горы пустой породы...»
Видя эти ужасные условия жизни, непосильный, изнуряющий и отупляющий труд, Винсент проникается искренней любовью и уважением к выдерживающим эти тяжелые испытания людям. Он исключительно высоко оценивает их душевные и моральные качества, восхищается их рабочей сноровкой и рабочей гордостью: «Углекопы крайне необразованны и невежественны, в большинстве случаев они просто неграмотны; но вместе с тем они сообразительны и ловки на своей тяжелой работе, отважны и откровенны по характеру... Работают они поразительно много, и руки у них золотые. Они отличаются очень нервной — я не хочу этим сказать слабой — организацией и очень восприимчивы. Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая, глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока».
Письма Винсента из Боринажа — это один из наиболее ярких обличительных документов в истории шахтерского дела в Бельгии. Они написаны человеком, который долгое время делил с горняками последний кусок хлеба и кров, который, придя к ним как миссионер, очень скоро убедился в бесполезности своей миссии и перешел от слов к делу, к материальной помощи, а затем и к попыткам защитить интересы рабочих в их борьбе против хозяев и администрации.
Время увлечения религией и миссионерством кончилось. Это был, по мнению самого Ван Гога, самый печальный период его жизни. Наступила пора прозрения и формирования зрелых взглядов на жизнь, на развитие общества и на свою роль в нем, но уже в качестве художника.
Когда Винсент впервые спустился в шахту, он писал брату: «Если бы кто-нибудь попытался изобразить эти забои на холсте, это было бы чем-то новым, неслыханным или, вернее сказать, невиданным». В это время он еще не считает себя возможным первооткрывателем «шахтерского жанра». Пока достаточно и того, что в рабочем человеке он верно угадал героя, которому будет суждено играть важную роль в искусстве будущего. А через полтора года Винсент уже и сам мечтает создать когда-нибудь художественный образ «безвестного труженика» — шахтера или ткача. Более того, именно это желание и заставляет его взяться за карандаш и стать художником.
Ван Гог тем острее чувствует необходимость показа образа труженика в изобразительном искусстве, чем более убеждается, что в буржуазном обществе утвердились и господствуют неверные, лживые представления о пролетариате, которые необходимо развеять. «Вот уже два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных, безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев я разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них».
Винсент отлично сознает этот свой долг перед «оклеветанным классом» (Энгельс). Жизнь ткачей и некоторых других представителей простого народа стала одной из главных тем творчества художника, но к шахтерам ему так и не удалось вернуться. Однако показательно, что он всю жизнь помнил о них и еще за несколько месяцев до смерти писал Тео: «...один человек, намного превосходящий меня, — я имею в виду Менье — написал боринажских откатчиц, и смену, идущую на шахту, и заводы с красными крышами и черными трубами на фоне серого неба, словом, все то, что мечтал сделать я, чувствуя, что это никем еще не сделано, хотя давно должно быть написано. Тем не менее и после него художники могут почерпнуть там еще бесчисленное множество сюжетов».
Шахтеры не стали объектом его искусства в период творческой зрелости, но они стали предметом его долгих глубоких раздумий над законами развития современного ему общества. В кругу шахтеров сформировались важные стороны мировоззрения художника — он обрел там реалистический взгляд на жизнь: «...в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами». В ином свете предстало теперь перед ним «царство божие на земле». «Думаю, что не преувеличиваю, рассматривая повсеместные забастовки и т. д. как очень серьезный симптом. Грядущим поколениям эти забастовки покажутся, конечно, далеко не бесполезными, потому что тогда дело будет уже выиграно. Однако сейчас для каждого, кто должен зарабатывать свой хлеб, стачка — вещь очень трудная, тем более что — как легко предвидеть, — положение с каждым годом будет становиться все хуже. Коллизия — рабочий против буржуа сегодня не менее оправдана, чем сто лет тому назад коллизия — третье сословие против двух остальных». Так, наблюдая жизнь высокоразвитой промышленной Бельгии, Ван Гог приходит к пониманию необходимости и оправданности классовой борьбы и революции.
По-иному он смотрит теперь и на голландскую действительность. Художник и здесь открывает жесточайшую эксплуатацию трудящихся. Но Ван Гог отлично видит и понимает неспособность брабантских ткачей-надомников, разрозненных самим характером производства, к объединению и коллективным действиям: «Здесь царит совсем другое настроение, чем у углекопов, среди которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах... здесь все молчат — я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи».
Может быть, именно эти размышления над организованностью и силой шахтеров и разрозненностью и бессилием ткачей заронили в сознание Ван Гога идею об объединении художников, идею, которой он будет верен всю свою жизнь. На социально-политический характер происхождения этой идеи указывает, например, то место его переписки, где он призывает художников-единомышленников объединиться и объявить «Крестьянскую войну» противникам «идей Милле».
Война идей так же оправдана, как классовая борьба, следствием которой она является. Винсент окончательно понял это, объясняя брату, что возникшие между ними разногласия «связаны с общими течениями в обществе, а отнюдь не с личными обидами». «Ни ты, ни я не занимаемся политикой. Но мы живем в мире, в обществе, где людям поневоле приходится группироваться... Человек, как индивидуум, представляет собой часть человечества, а человечество делится на партии». Таким образом, взгляды человека выражают интересы той «партии», к какой он принадлежит, то есть партийны, сказали бы мы сейчас.
К какой же группе общества, к какой «партии» относит Винсент себя? Уже в 1882 г. он признает, что его ничто не связывает со своим классом: «...мне предстоит самому покинуть свой круг, который и без того давно уже изгнал меня» и затем, еще более определенно: «Я труженик, и мое место среди рабочих людей...» И в самом деле, работа до изнурения и нищенское существование, которое он вел всю жизнь, дают ему право на это заявление. Можно верить Винсенту и тогда, когда он пишет, что в революции 1848 г. он, как «революционер и мятежник», стоял бы по одну сторону баррикад, а его брат, как «солдат правительства» — по другую, и, соответственно своим позициям, первый исповедовал бы взгляды Мишле, а второй Гизо. «Теперь, — продолжает Винсент, — в 1884 г. ...мы вновь стоим друг против друга. Баррикад сейчас, правда, нет, но убеждений, которые нельзя примирить, — по-прежнему достаточно». И по-прежнему за борьбой идей, за непримиримостью убеждений стоит борьба нового со старым, нарождающегося с отживающим: «Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться. Короче говоря, есть нечто исходящее из революционных принципов и нечто исходящее из принципов контрреволюционных».
После таких слов едва ли стоит подчеркивать, что симпатии художника были всегда на стороне нового, нарождающегося, революционного, а убеждения отличались стойкостью, искренностью и глубиной. Достаточно сказать, что они родились и были выстраданы в тяжелой жизненной борьбе. В этой же борьбе родилась и твердая вера Винсента в неминуемость революционных перемен. Ван Гог говорит о них в своих письмах с убежденностью провидца. Однако не следует преувеличивать прозорливость Ван Гога — ведь он жил в эпоху распространения идей марксизма, но не следует и преуменьшать ее, так как революционная ситуация в Западной Европе после поражения Парижской Коммуны отсутствовала.
Социально-политические взгляды Ван Гога оказали огромное влияние на его суждения по вопросам теории и практики изобразительного искусства, они предопределили его отношение к таким коренным и животрепещущим как тогда, так и теперь проблемам, как искусства и народ, художник и общество.
Ван Гог категорически отвергал «искусство для искусства», лозунг художника был: «Искусство в полном смысле слова делается для тебя, народ». Этому лозунгу Винсент был верен всю свою жизнь (не случайно даже сама идея стать художником родилась у него в Боринаже, среди рабочих людей). При этом он не только мечтал «о лучших и более действенных, чем выставки, способах довести искусство до народа...», но и предпринимал практические шаги в этом направлении. В 1882 г. он увлекся литографией, так как считал, что «полезно и нужно, чтобы голландские художники создавали, печатали и распространяли рисунки, предназначенные для жилищ рабочих и крестьян, одним словом, для каждого человека труда...»
Винсент исключительно высоко ценил воспитательную роль изобразительного искусства. В этой связи им была разработана целая программа популяризации искусства среди широких народных масс. В Гааге он пытается организовать объединение, издающее для народа дешевые графические листы «с типами рабочих: сеятелем, землекопом, дровосеком, пахарем, прачкой, а также младенцем в колыбели или стариком из богадельни». Это объединение должно действовать, как «орудие служения обществу». Одновременно Винсент верит в то, что фигура крестьянина или рабочего благодаря усилиям Милле, а также Домье и других современных им мастеров «стала сутью современного искусства и останется ею». А поэтому пропаганда таких произведений является делом первостепенной важности. Но едва ли нужно подчеркивать, что эта попытка, как и все другие, потерпела неудачу. Винсент и сам чувствовал это, когда писал брату из Арля: «Едучи сюда, я надеялся воспитать в здешних жителях любовь к искусству, но до сих пор не стал ни на сантиметр ближе к их сердцу».
Ни в одном из своих начинаний Винсент не встретил поддержки у современников. Буржуазному обществу были в корне чужды революционно-демократические устремления художника. Ван Гог, в конце концов, и сам понял это: «Сегодняшнее поколение не хочет меня: ну, что ж, мне наплевать на него. Я люблю поколение 48 года и как людей, и как художников больше, чем поколение 84-го, но в 48 году мне по душе не Гизо, а революционеры — Мишле и крестьянские художники Барбизона». Ван Гог понял, что оказался в одиночестве, без единомышленников, однако не отказался от идеи воскресить, хотя бы среди художников, отношения дружбы и товарищества, которые, по его мнению, были характерны для поколения 1848 г. Это была самая дорогая для Винсента идея, идея, которую он вынашивал всю свою жизнь, — создать объединение живописцев.
Стремясь создать корпорацию, Винсент преследовал двоякие цели: во-первых, он отстаивал интересы самих художников, а во-вторых, интересы общего дела — искусства, что на его языке означало: интересы народа, общества. Таким образом, объединение получало бы и идейную программу: «Бороться мы должны не друг с другом, а с теми, кто даже теперь препятствует идеям, которые отстаивали Милле и другие представители прошлого поколения и пионерами которых они были». Художники должны объединиться для того, чтобы их работа действительно «попадала в руки народа и была доступна каждому». Художники должны объединиться для того, чтобы отнять «у торговцев картинами исключительное право на разговор с публикой».
Проекты конкретных организационных форм предполагаемого объединения в зависимости от времени и обстоятельств менялись. В голландский период это было объединение по изданию литографий для народа или творческий коллектив, подобный тому, какой существовал вокруг прогрессивного английского иллюстрированного журнала «Graphic» в первые годы его издания, или же более расплывчатая, не получившая организационной структуры корпорация «художников, посвятивших себя изображению сельской жизни и жизни простого народа». Эти планы и мечты изложены в письмах первой половины 1880 гг. к брату и к художнику Раппарду.
Во французский период конкретных проектов появляется еще больше. Это, прежде всего, ассоциация Большого (Моне, Дега, Ренуар, Писсарро, Сислей) и Малого (Анкетен, Бернар, Ван Гог, Гоген, Лотрек) бульваров, о которой Ван Гог пишет: «...самый лучший выход для нас — создать ассоциацию и передать ей свои картины, а выручку от продажи делить, с тем чтобы ассоциация гарантировала своим членам хотя бы возможность работать». Затем эта ассоциация принимает формы братства, где на первый план выдвигаются идеи коллективного труда и коллективного использования плодов этого труда. И, наконец, это «Желтый домик» — оборудованная Ван Гогом мастерская в Арле, пристанище «несчастных парижских кляч» — «бедных импрессионистов», «дом художника», «ателье юга», «мастерская будущего». «Моя идея, в конечном счете, — создать и оставить потомству такую мастерскую, где мог бы жить последователь. Я не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, но другими словами: мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими». С «Желтым домиком» были связаны самые большие надежды Винсента. Поэтому он с нетерпением ждет приезда Гогена — «это положит начало ассоциации». Гоген приехал, но его приезд стал для Винсента началом конца. Не последнюю роль в этом конце сыграли разногласия художников по вопросу об ассоциации. У них обнаружились серьезные расхождения и во взглядах на искусство, но главной причиной «арльской трагедии» было то, что Гоген развенчал мечту Ван Гога о художническом братстве — этой ячейке будущей более счастливой жизни художников и базе искусства будущего. Гоген, который и сам иногда носился с несбыточными проектами, в данном случае отлично понимал, что в обществе, основанном на власти денег, нет места организациям, построенным на возвышенных идеях товарищества и братства. Поэтому он не только отказался от предложенного ему Ван Гогом места главы будущей ассоциации, но и выступил ярым противником этой затеи.
Таким образом, и эта утопическая идея Ван Гога потерпела крушение. «Тем не менее, — писал Винсент, — я не отказываюсь от мысли об ассоциации художников, о совместной жизни нескольких из них. Пусть даже нам не удалось добиться успеха, пусть даже нас постигла прискорбная и болезненная неудача — сама идея, как это часто бывает, все же остается верной и разумной. Но только бы не начинать этого снова».
Итак, опять один, всегда ж во всем один — в личной ли жизни, в общественной ли, среди коллег, или в искусстве. А Винсент так любил людей, искал их, льнул к ним! Он не хотел одиночества: «Одиночество достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы». Поэтому Винсент всеми силами протестовал против него: «Может случиться так, что я останусь совершенно одинок... Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня права чувствовать себя человеком среди людей». Наоборот, ради этого чувства Винсент стал художником, ради этого чувства стремился создать такое искусство, которое, как огонек, собирало бы вокруг себя людей и несло бы им свет и тепло.
Чего же ищет Винсент в искусстве? Почему он с первых же шагов заявляет, что пойдет «своим собственным путем, не считаясь с современной школой»? Винсент видит, что современное искусство, а под ним он подразумевает в эти годы салонное искусство, омертвело, что в нем обнаружились черты явного упадка, что из него исчезла современность. Поэтому, чтобы спасти положение, он предлагает вернуться к той эпохе, которая кончилась лет двадцать-тридцать тому назад. Тогда, по мнению Винсента, были заложены основы подлинно современного искусства. «Открывателями новых путей» были Милле и Домье, которые первыми стали писать крестьянина и рабочего «за работой», не как персонажей развлекательной жанровой картинки, а как героев произведений, изображающих существенные явления — сцены труда, производственные процессы. Отныне Винсент рассматривает себя как продолжателя дела Милле, — дела, которому принадлежит будущее.
И Ван Гог рисует и пишет, пишет и рисует: в Боринаже — шахтеров и шахтерок, в Гааге — рабочих в песчаном карьере, на улицах, в зале ожидания, в народной столовой и, конечно, моряков и рыбачек, в Дренте и Нюэнене — крестьян и ткачей за работой, в Арле — снова крестьян, сеятелей и жнецов, и всегда и везде — окружающую человека природу — поля, обработанные и обрабатываемые, с зеленеющими и колосящимися хлебами, парижские бульвары, огороды Монмартра, фабрику и фабричные дворы и опять — желтые поля с крестьянами, красные виноградники с виноградарями, море «цвета макрели» с рыбацкими лодками, сине-черное небо с солнцем и звездами. Все его творчество было посвящено жизни простых людей и населяемой ими природы. Такой выбор был продиктован стремлением Ван Гога показать существенные стороны окружающей действительности, а взволнованная, пристрастная манера изображения — искренней любовью художника к рабочим людям, проявлением «партийности» его взглядов.
Можно спорить о том, удалось ли Винсенту конкретно в той или иной картине отразить существенные стороны жизни, но что в каждом значительном произведении он ставил перед собой эту цель, не подлежит никакому сомнению. Вот что он пишет, например, о своей первой тематической композиции «Едоки картофеля», этом шедевре в творчестве художника голландского периода: «В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю, таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали свою еду». Ту же задачу — раскрыть подлинный характер явления ставит перед собой Ван Гог и в своем шедевре французского периода — «Ночном кафе в Арле». «В моей картине «Ночное кафе» я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление». Это была картина, порожденная наблюдением гнилых, болезнетворных явлений западной цивилизации, картина, в конечном счете, обнажавшая антигуманную сущность буржуазного мира. Так обстояло дело с тематическими произведениями.
С теми же требованиями Ван Гог подходил и к портрету. «Не знаю, сумею ли я написать почтальона так, как я его чувствую», — сообщает он брату, работая над портретом Рулена, — подобно папаше Танги, этот человек — революционер и, видимо, настоящий республиканец, потому что он искренне презирает ту республику, которой так довольны мы, и вообще несколько сомневается в самой идее республики, разочаровавшей его. Однажды я видел, как он пел «Марсельезу», и передо мною ожил 89 год — не тот, что наступает, а тот, что наступил 99 лет назад». То есть в настоящем портрете художник, по мысли Ван Гога, должен раскрыть не только характер, но и внутренний мир портретируемого и даже его политические симпатии и взгляды.
Ту же цель — вскрыть существенные стороны действительности преследовал Ван Гог и работая над пейзажем и натюрмортом.
Винсент еще в голландский период пришел к твердому убеждению, что настоящий художник не копирует действительность, а воспроизводит ее на полотне, руководствуясь своим чувством. Поэтому цель художника «научиться рисовать не руку, а жест, не математически правильную голову, а общую экспрессию движения. Например, уметь показать, как землекоп подымает голову, когда переводит дух или разговаривает. Короче говоря, показать жизнь».
Эти переработки и изменения действительности предпринимаются художником, по мысли Ван Гога, во имя идейной выразительности художественного произведения, во имя того, чтобы подчеркнуть в картине основное, существенное, главное. Винсент был верен этому методу и во французский период: «Я пытаюсь сейчас, — пишет он в 1888 г. из Арля, — преувеличивать существенное и намеренно оставляю едва намеченным все второстепенное». Более того, именно во французский период этот метод получит дальнейшее развитие и приведет художника к тому, что впоследствии будут называть «экспрессионизмом Ван Гога».
В одном из писем 1886 г. Винсент писал о Делакруа: «Он работал над обновлением страсти». Эти слова могут быть отнесены и к самому Ван Гогу. Художник настойчиво искал более прямой и непосредственный путь к сердцу зрителя. Он стремился создать такой художественный язык, который был бы в состоянии передать необычную интенсивность переживания действительности самим живописцем. И Ван Гог увидел возможность этого в усилении эмоциональной выразительности колорита и в повышении экспрессии рисунка. Примеры того и другого он нашел в прошлом у того же Делакруа и у японских графиков. Ван Гог считает, что художник вправе более произвольно пользоваться цветом и повышать напряженность линий, если таким путем он получает лучшие возможности «наиболее полно выразить себя». «Допустим, мне хочется написать портрет своего друга-художника, — поясняет Ван Гог свою мысль примером, — у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей, — такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему. Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом. Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледно-лимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность — создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба».
Напряженная, можно сказать, исследовательская работа в области цвета началась у Ван Гога еще в Голландии, когда у него зародилась мысль о самостоятельном выразительном значении цвета. «В красках заложены скрытые созвучия и контрасты, которые взаимодействуют сами по себе и которые иначе как для выражения настроения нельзя использовать». В Париже, в краткий период увлечения импрессионизмом, а затем и пуантилизмом, он на время оставил эту мысль. Его увлекли представления импрессионистов о свете и цвете, теория дополнительных цветов Сера и Синьяка, «ореолы» и техника дивизионизма. Но и у импрессионистов, в частности у Писсарро, он прежде всего подметил, что «следует смело преувеличивать эффекты, создаваемые контрастом или гармонией цветов».
И, наконец, в Арле, когда художник, преодолев влияние импрессионистов, возвратился к взглядам, приобретенным еще в Голландии, он опять извлекает на свет свою старую идею о психологичности цвета.
«Я постоянно надеюсь совершить в этой области открытие, например выразить чувства двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственной вибрацией родственных тонов. Или выразить зародившуюся в мозгу мысль сиянием светлого тона на темном фоне. Или выразить надежду мерцанием звезды, пыл души — блеском заходящего солнца. Это, конечно, не иллюзорный реализм, но разве это менее реально?»
И действительно, в таком шедевре мастера, как «Ночное кафе в Арле», атмосфера жуткой безысходности достигнута главным образом благодаря предельно напряженной цветовой гамме.
Той же повышенной экспрессии добивается Ван Гог и от линии, от контура, от штриха. Ему не нравится то произведение, где «линии плохо прочувствованы»; это означает, по его мнению, что в них «слишком мало личного».
Но при этом художник исходит всегда из жизни, из окружающей его действительности. «Действительность — вот истинная основа подлинной поэзии», — не устает повторять Ван Гог. «Я преувеличиваю, иногда изменяю мотив, но все-таки не выдумываю всю картину целиком: напротив, я нахожу ее уже готовой в природе. Весь вопрос в том, как выудить ее оттуда». В самом деле, Ван Гог никогда не выдумывал своих картин, если не считать двух-трех случаев, осужденных самим живописцем. Он, как любой художник-реалист, находил их в действительности, извлекал их из нее. Художественный образ рождался на его полотнах в результате контакта с окружающей действительностью. Но сам характер этого контакта с течением времени существенно меняется.
В Голландии и Бельгии Ван Гог жил жизнью простого народа. В письмах первой половины 1880-х гг. он неоднократно указывал, что чувствует себя самим собою только среди народа, что живет среди людей, которых рисует, что даже свою домашнюю жизнь устраивает, как простой рабочий. Из этой общности естественно вытекал вывод, который и сделал Ван Гог: «Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь и мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть». Это «чувствуешь и мыслишь так же, как они» было в те годы для художника законом творчества. Он смотрел тогда на жизнь и на природу глазами простого народа.
Во французский период в ряде произведений Ван Гога сохраняется объективное общественное содержание, рожденное духовной близостью художника к жизни народа. Но в целом эти годы были отмечены постоянным нарушением некогда прочных связей художника с жизнью. Одиночество, на которое Ван Гог был обречен уже в Арле, а затем психическая болезнь и полная изоляция в Сен-Реми и Овере усугубляли этот процесс. Художник был по-прежнему уверен, что черпает содержание своих картин единственно из окружающей действительности, в то время как на самом деле в этот чистый и незамутненный источник творческого вдохновения, каким была реальная жизнь для Винсента в голландский период, примешивались теперь его собственные, сугубо субъективные, а подчас и болезненные ощущения и переживания. В результате этого под кистью художника возникал порой искаженный образ реального мира. Примером подобного рода трансформации содержания художественного образа может служить картина «Жнец», над которой Ван Гог работал в Сен-Реми. Образ жнеца, сменивший в его творчестве образ сеятеля, был задуман художником, судя по его собственным высказываниям, как олицетворение смерти, пожинающей хлеб — человечество. «Это образ смерти в том виде, в каком нам являет его великая книга природы, но я попробовал сообщить картине «почти улыбающееся» настроение, — пишет Ван Гог, — и это кажется мне довольно забавным — я-то ведь смотрел на пейзаж сквозь зарешеченное окно одиночки». Таким образом, письмо Винсента проливает дополнительный свет на рождение замысла. Причиной нездорового видения в этой картине было действительно одиночество, болезнь, полная оторванность от жизни. Именно в период работы над «Жнецом» Винсент полтора месяца никуда не выходил из своей комнаты. «Жнец» стал полной противоположностью «Сеятелю» и по методу работы. В свое время, работая над фигурой сеятеля, Ван Гог был озабочен тем, чтобы создать полнокровный реалистический художественный образ или «тип, — как писал он тогда, — выкристаллизовавшийся из многих индивидуальностей». Тогда как «Жнец» явственно обнаруживает характерные для всего этапа постимпрессионизма тенденции подмены в процессе творчества объективной реальности сугубо личными, субъективными ощущениями.
Этот путь мог бы очень далеко завести Ван Гога, тем более что он постоянно испытывал влияние и даже, можно сказать, давление со стороны Гогена, Бернара и Орье — писавшего о нем художественного критика. Но Ван Гог вовремя спохватился: «Поверь я Орье, его статья побудила бы меня рискнуть выйти за пределы реального и попробовать изобразить красками нечто вроде музыки в цвете, как на некоторых картинах Монтичелли. Но я так дорожу правдой и поисками правды, что мне, в конце концов, легче быть сапожником, чем музицировать с помощью цвета». Критически оценив свои сомнительные достижения, Ван Гог пытается удержать от опасных экспериментов и Бернара: «Когда Гоген жил в Арле, я, как тебе известно, раз или два позволил себе увлечься абстракцией — в «Колыбельной» и «Читательнице романов», черной на фоне желтой полки с книгами. Тогда абстракция казалась мне соблазнительной дорогой. Но эта дорога — заколдованная, милый мой: она сразу же упирается в стену». Таким образом, Ван Гог не пошел за Гогеном и Бернаром. Ему был чужд рафинированный мистический символизм, свойственный их некоторым произведениям этих лет. Если он и пытался создать, например в той же «Колыбельной», утешительный символ далекого детства — старушку няню, для которой ему позировала жена почтальона Рулена, то и сам символ был тесно связан с реальной, народной жизнью и появление его было продиктовано высоко этическими соображениями. Точно так же воспринимал «символизм» Винсента и его брат Тео, который писал ему в 1889 г.: «В противоположность тем, которые ищут символическое, насилуя форму, я вижу проявления символизма во многих твоих картинах в том, что они обобщают выражение всех твоих мыслей о природе и живых существах, которых ты ощущаешь в единстве с нею».
В этом же плане следует воспринимать и два таких сложных и одновременно таких простых символа, как «Кресло Гогена» и «Стул Ван Гога». В письмах Винсента содержится большой материал, раскрывающий историю замысла произведений.
В декабре 1882 г. Винсент пишет брату, что его внимание привлек рисунок Льюка Филдса «Пустой стул». Льюк Филдс, иллюстратор произведений Диккенса, в день смерти писателя вошел в его комнату и увидел там его пустой стул. Такова была история этого рисунка. Рисунок произвел большое впечатление на Винсента. «О, эти пустые стулья! — горестно восклицает он. — Их и теперь уже много, а будет еще больше: рано или поздно на месте Херкомера, Льюка Филдса... и пр. останутся лишь пустые стулья». Через шесть лет, в декабре 1888 г., Винсент, по-видимому, вновь вспомнил этот рисунок и создал «Кресло Гогена» и «Стул Ван Гога». Таким образом, хотя содержание этих произведений иное, чем рисунка Филдса, нетрудно заметить, что сама идея через изображение стула, этого «пустого места», создать емкий художественный образ, пришла от виденного Винсентом шесть лет назад рисунка. Письмо Винсента к Орье проливает дополнительный свет на замысел «Кресла Гогена»: «За несколько дней до того, как мы расстались и болезнь вынудила меня лечь в больницу, я пытался написать «его пустое место». Винсенту уже тогда было ясно, что Гоген покидает «мастерскую будущего». В парных, построенных как на смысловом, так и на колористическом контрасте произведениях есть и другое, более глубокое содержание, граничащее с идеей портрета и автопортрета.
Два «пустых места» в одной комнате «Желтого домика» — широкое, удобное кресло с горящей свечой и книгами — в таких сидят господа — и скромный крестьянский соломенный стул с курительной трубкой и щепоткой табака. Их хозяева навсегда расстались с ними и друг с другом. Гоген уехал в Париж искать свое счастье, бросив товарища в беде. Ван Гог — в больнице, для него опять настали тяжелые дни одиночества, которое преследовало его всю жизнь, которое наложило свое клеймо на его манеру думать, чувствовать, писать, на все его творчество и даже на художнический почерк. Ко всем бедам Ван Гога добавилась еще одна, самая страшная — болезнь. Если раньше художник находил спасение от одиночества в работе, то теперь и работать он мог только между двумя очередными припадками безумия. Письма из Сен-Реми и Овера, последних пристанищ Винсента, поражают героическими попытками художника справиться с болезнью, преодолеть отчаяние.
Но отчаяние и пессимизм все больше дают себя знать и в письмах и в творчестве. Ван Гог давно понял, что «общество находится в состоянии распада», что художники, которые «вросли всем своим существом» в это общество, «пропащие люди», что «сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными». «Мы больше не восстаем против установленного порядка вещей, хоть и не примирились с ним; мы просто чувствуем, что мы больны, что недуг наш никогда не пройдет и что излечить его невозможно» — вот тот пессимистический вывод, к которому приходит теперь художник. Винсент видит, что его поколению недостает революционного боевого задора и что современные художники «гораздо менее бойцы, чем были, например, Делакруа и Курбе». И действительно, современное Ван Гогу искусство отказывается активно вмешиваться в жизнь, оно не выносит свой приговор социальному злу и не поднимает, как прежде, свой голос во имя победы социальной справедливости. Утратил свой боевой задор и больной Ван Гог: «Мы, вероятно, рождены не для победы и не для поражения, а просто для того, чтобы утешать искусством людей или подготовить такое искусство».
Но в будущем, по мысли Ван Гога, появится другое искусство, потому что родится другое, более здоровое, светлое и гармоничное общество. «Такое общество — не сомневаюсь в этом — будет претворено в жизнь, когда социалисты возведут свое логичное социальное здание — от чего они еще довольно далеки. Пока же мы пребываем, как ты знаешь, в состоянии полного хаоса и анархии... мы можем написать какую-то частицу этого хаоса: лошадь, портрет, твою бабушку, яблоки, пейзаж», Винсент понимает, что с его поколением связано начало конца искусства большого социального звучания. Он видит, что современная ему французская живопись уже не может создать цельный, социально-значимый, синтетический образ действительности. Ему горько сознавать, что все завоевания импрессионистов и «молодых импрессионистов», то есть постимпрессионистов — это, в лучшем случае, лишь отдельные маленькие правдочки — «лошадь», «портрет», «твоя бабушка», «яблоки», «пейзаж», а чао большая правда, создание широкого полотна социальной жизни им недоступны. И это сознание своего бессилия и беспомощности в мире «полного хаоса и анархии», сознание одиночества и непонятости, даже в узком кругу друзей, не говоря уже о тех рабочих людях, к которым он настойчиво искал дорогу, явилось для Ван Гога подлинной трагедией.
«Как художнику мне уже никогда не стать чем-то значительным — в этом я совершенно уверен. Об этом могла бы идти речь лишь в том случае, если бы у меня все изменилось — характер, воспитание, жизненные обстоятельства. Но мы слишком трезвые люди, чтобы допустить возможность подобных изменения». Это был окончательный вывод. Искусство, которому он служил, взяло у него все: «Я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка», — пишет он в предсмертном, не отправленном брату письме.
Смертельный выстрел, который раздался 27 июля 1890 г. в полях Овера, в обширных, бескрайних полях, которые на последних картинах художника выражали «печаль и предельное одиночество», был вызван, конечно, очередным приступом болезни или страхом перед ним. Но не следует забывать, что предельно измученный и истерзанный жизнью Винсент был склонен видеть в самоубийстве единственную возможность протеста против жестокого, бесчеловечного общества. «Надеюсь, ты согласишься, что тут мы имеем право восставать против общества и защищать себя», — сообщал он брату свое мнение о самоубийстве. Не следует также забывать сохраненные Бернаром слова Ван Гога: «Искусство может быть только в том, что духовно здорово».
Всего десять лет насчитывает творческая биография Винсента Ван Гога. Но за эти десять лет, ценой беспримерного подвижничества, трудолюбия и самоограничения, ценой величайшего, опустошающего напряжения всех творческих сил, он сумел создать более восьмисот картин и более восьмисот рисунков. Каждое из этих произведений несет в себе дыхание подлинной жизни той эпохи, несет частицу жизни самого художника.
Но его творческое наследие сохраняет свое значение для наших дней не только потому, что является страстным свидетельством о своем времени «живого человека». Оно сохраняет свое значение и потому, что Винсент-художник искал новый живописный язык не в отрыве от жизненного материала, а в непосредственной связи с ним. Он искал художественные средства, адекватные его повышенно-взволнованной манере рассказа о современниках, о простых людях, об окружающей их природе. Он хотел, чтобы при встрече с искусством не было безразличных, чтобы искусство вело разговор с человеком «от сердца к сердцу».
Винсент надеялся позже применить эти средства для создания больших тематических картин и сюжетных циклов (декорация «Желтого домика» была в этом отношении лишь пробой сил в миниатюре). Он хотел украшать «французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни», «писать глаза людей, а не соборы», он стремился доказать, что «способен на кое-что получше, чем зеленые пейзажи и цветы». Однако художник так и не создал таких произведений, о которых мечтал, ему но удалось вернуться к шахтерам, никто не поручал ему расписывать мэрии.
«Мои силы иссякли слишком быстро, но предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего». Винсент всю жизнь надеялся, что работал не только для себя, он свято верил «в неизбежное обновление искусства», и поэтому он горячо приветствовал свою будущую смену: «Да здравствует грядущее поколение, а не мы».
Ю. Кузнецов
ГОЛЛАНДСКИЙ ПЕРИОД
ПИСЬМА К ТЕОДОРУ ВАН ГОГУ
ГААГА
АВГУСТ 1872 — МАЙ 1873
Винсент Виллем Ван Гог родился 30 марта 1853 г. в Гроот Зюндерте (Северный Брабант) в семье пастора Теодора Ван Гога (1822—1885).
Скитания и мытарства будущего художника начались 30 июля 1869 г., когда шестнадцатилетний Винсент поступил младшим продавцом в гаагский художественный салон — филиал парижской фирмы Гупилъ и К°. Отсюда в 1872 г. Винсент пишет первые письма своему младшему брату Тео, который еще живет с семьей и учится в школе.
Решение определить Винсента, а вслед за ним и Тео (Теодора Ван Гога Младшего, 1857—1891) в торговлю художественными произведениями укрепилось в семье под влиянием дядей: Хендрика Винсента (дядя Хейн), Винсента (дядя Септ, или, как он иногда упоминается в письмах, дядя С.), компаньона фирмы Гупилъ и К°, и Корнелиса Маринюса (дядя Кор, или, как он часто называется в письмах, К. М.). Все три дяди были торговцами картинами и эстампами.
2 Гаага, 13 декабря 1872
Хорошую новость прочел я в папином письме. От всего сердца желаю тебе счастья.
Не сомневаюсь, что тебя ждет много радостей: это ведь такое замечательное дело. 1
1 Было решено, что Тео тоже займется торговлей картинами и с нового года поступит в фирму Гупиля в Брюсселе, главой которой прежде был дядя Тео Хейн, а теперь господин Шмидт.
Для тебя все это означает большую перемену.
Меня очень радует, что мы с тобой работаем в одной и той же отрасли и занимаемся одним и тем же делом; теперь мы должны почаще писать друг другу.
Очень надеюсь, что увижусь с тобой до твоего отъезда: нам еще о многом нужно поговорить.
По-моему, Брюссель очень приятный город, но поначалу он покажется тебе чужим.
Во всяком случае сразу же по приезде напиши мне.
Итак, всего хорошего. Я очень спешил и написал лишь несколько слов, но я должен был сразу же сказать тебе, что эта новость доставила мне большую радость.
Желаю счастья.
5 Гаага, 17 марта 1873
Ты уже, конечно, слышал, что я еду в Лондон и, видимо, скоро. Очень надеюсь, что мы до этого еще раз увидимся...
В Лондоне для меня начнется совсем иная жизнь: мне, наверно, придется жить одному в меблированной комнате и, таким образом, самому заботиться о многом таком, о чем сейчас мне не приходится думать. Как ты можешь себе представить, мне очень хочется познакомиться с Лондоном, и все же очень жаль уезжать отсюда; теперь, когда решено, что я должен ехать, я впервые понял, как привязан к Гааге. Но тут уж ничего не поделаешь, и я не намерен принимать все это слишком близко к сердцу.
Для моего английского языка это, во всяком случае, будет очень полезно: понимаю я по-английски хорошо, но говорю далеко не так, как мне бы хотелось...
После воскресенья я провел две недели в Амстердаме, чтобы посмотреть выставку картин, которые отправляют оттуда в Вену. Выставка очень интересная, и мне крайне любопытно, какое впечатление произведут голландцы на венцев.
Меня очень интересуют английские художники: мы так мало их видим — их картины почти всегда остаются в Англии.
ЛОНДОН
ИЮНЬ 1873 — МАЙ 1875
В мае 1873 г. Винсент был переведен из Гааги в лондонский филиал фирмы. Здесь, в Лондоне, Ван Гог переживает первую любовь и первое разочарование (дочь квартирной хозяйки, в которую Винсент был влюблен, была уже тайно обручена). В подавленном состоянии проводит он дома свой отпуск (июль 1874 г.). С этих пор он ведет замкнутый образ жизни и начинает проявлять болезненный интерес к религии, что в значительной мере было предопределено воспитанием Винсента в семье сельского пастора. Дядя Сент, желая исправить положение, добивается в октябре 1874 г. временного перевода Винсента в Париж. Январь — первую половину мая 1875 г. Винсент снова проводит в Лондоне.
13 Лондон, январь 1874
Из твоего письма я понял, что ты всем сердцем привязан к искусству, и это очень хорошо, мой мальчик. Я очень рад, что ты любишь Милле, Жака, Шрейера, Ламбине, Франса Хальса и т. д.; недаром Мауве говорит: «Это — настоящее».
Да, картина Милле «Вечерняя молитва» — это настоящее, это богатство, это поэзия. Как бы мне хотелось снова поговорить с тобой об искусстве! Хорошо, что мы, по крайней мере, можем часто писать обо всем этом друг другу. Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил: большинство редко находит прекрасное.
Привожу имена некоторых художников, которых я особенно ценю. Шеффер, Деларош, Гебер, Гамон, Лене, Тиссо, Лажи, Боутон, Миллес, Тейс Марио, де Гру, де Бракелер-младший, Милле, Жюль Бретон, Фейен-Перрен, Эжен Фейен, Брион, Юндт, Георг Сааль, Израэльс, Анкер, Кнаус, Вотье, Журдан, Конт-Кали, Рохюссен, Мейссонье, Мадраццо, Зием, Буден, Жером, Фромантен, Декан, Боннингтон, Диаз, Т. Руссо, Тройон, Дюпре, Коро, Поль Гюэ, Жак, Отто Вебер, Добиньи, Бернье, Эмиль Бретон, Шеню, Сезар де Кок, м-ль Коллар, Бодмер, Куккук, Схелфхоут, Вейсенбрух и последние по счету, но не по значению — Марио и Мауве.
Я мог бы продолжать список бог знает как долго. А затем еще пойдут старики, и, кроме того, я уверен, что пропустил многих из лучших современных художников.
Как и прежде, старайся побольше гулять и люби природу — это настоящий способ научиться глубже понимать искусство.
Художники понимают природу, любят ее и учат нас видеть. А есть и такие художники, которые делают только хорошее и просто не могут делать плохо, подобно тому как бывают обыкновенные люди, у которых, что бы они ни делали, все выходит хорошо.
Мне здесь хорошо: у меня отличное жилье, и я с большим удовольствием изучаю Лондон, английский образ жизни и самих англичан; кроме того, у меня еще есть природа, искусство и поэзия, а уж если этого мало, то чего же мне еще надо?
И все-таки я не забываю Голландию — особенно Гаагу и Брабант.
21 Лондон, 10 августа 1874
«Вы судите по плоти; я не сужу никого».
«Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».
Крепко держись своих взглядов, а если сомневаешься в их правильности, проверь их, сравнив с мыслями того, кто осмелился сказать: «Я — истина», или иного гуманного человека, например Мишле: «Невинность души и порочность тела могут уживаться в одном человеке». Ты знаешь «Маргариту у фонтана» Ари Шеффера. Есть ли более чистое существо, чем эта девушка, «которая столь сильно возлюбила»?
«Лейс не подражатель, а работает в том же духе», — верные слова, которые меня тоже поразили.
То же самое можно сказать о некоторых картинах Тиссо, о его «Прогулке по снегу», «Прогулке по городским валам», «Маргарите в церкви» и т. д.
Купи на деньги, которые получил от меня, «Прогулки по моему саду» Альфонса Карра, купи обязательно: я хочу, чтобы ты это прочел.
Мы с А. 1 каждый вечер ходим гулять. Уже начинается осень, и это делает природу еще интимнее и серьезнее.
26 Лондон, 8 мая 1873
Как больная? 2 От отца я слышал, что она больна, но не знал, что так сильно, как ты пишешь.
1 Анна, сестра Винсента.
2 Племянница Винсента и Тео Анкет Ганебек, которая вскоре умерла.
Ответь мне как можно быстрее.
Да, мой мальчик, здесь были К. М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали «Кристалл-Палас» и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу. Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и nous verrons.1
Вероятно, через несколько лет то же самое скажут о тебе — по крайней мере, если ты останешься тем, что ты есть — моим братом в полном смысле этого слова.
Жму руку. Передай мой привет больной.
«Чтобы жить и трудиться для человечества, надо умереть для себя. У народа, который стал носителем религиозной идеи, есть только одно отечество — эта идея.
Человек приходит в мир не для того, чтобы прожить жизнь счастливо, даже не для того, чтобы прожить ее честно. Он приходит в мир для того, чтобы создать нечто великое для всего общества, для того, чтобы достичь душевной высоты и подняться над пошлостью существования почти всех своих собратьев».2
1 Мы увидим (франц.).
2 Э. Ренан.
ПАРИЖ
МАЙ 1875 — МАРТ 1876
В середине мая 1875 г. Винсент против своего желания был снова переведен в Париж. Работа в художественном салоне постепенно все более претит ему. 1 апреля 1876 г. Винсент навсегда расстается с фирмой Гупилъ и К°.
27 Париж, 31 мая 1875
Вчера смотрел выставку Коро, в частности его картину «Гефсиманский сад». Я рад, что он написал ее. Справа группа темных оливковых деревьев на фоне сумеречного синего неба; на заднем плане поросшие кустарником холмы и два-три больших обвитых плющом дерева, над ними вечерняя звезда.
В Салоне три очень красивых Коро. С самого красивого из них, написанного незадолго до его смерти, «Женщины-дровосеки», сделана гравюра на дереве; она, вероятно, будет напечатана в «Illustration» или «Monde illustre».
Как ты понимаешь, я побывал также в Лувре и Люксембургском музее.
В Лувре великолепные Рейсдали, особенно «Куст», «Плотина» и «Луч солнца».
Мне хочется, чтобы ты когда-нибудь посмотрел там маленьких Рембрандтов — «Апостолов в Эммаусе» и двух парных «Философов».
29 Париж, 29 июня 1875
Здесь была распродажа рисунков Милле. Не знаю, писал ли я тебе об этом. Когда я вошел в зал отеля Друо, * где они были выставлены, меня охватило примерно такое чувство: сними башмаки с ног своих, ибо место, где ты стоишь,— святая земля.
30 Париж, 6 июля J87S
Я снял комнатку на Монмартре, она бы тебе понравилась. Она невелика, но выходит в садик, заросший плющом и диким виноградом. Хочу рассказать тебе, какие гравюры висят у меня на стене:
Рейсдаль. «Куст»
Он же. «Белильни холста»
Рембрандт. «Чтение Библии» (Вечер, большая комната в старом голландском доме, на столе свеча; молодая мать у колыбели младенца читает Библию, старуха сидит и слушает.) Такая вещь наводит на мысль: «Истинно говорю вам, где двое или трое собраны во имя мое, там я посреди них». Это превосходная старинная гравюра на меди, такого же размера, как «Куст».
Филипп де Шампень. «Портрет дамы»
Коро. «Вечер»
Он же. То же самое
Бодмер. «Фонтенбло»
Боннингтон. «Дорога»
Тройон. «Утро»
Жюль Дюпре. «Вечер»
Марио. «Прачка»
Он же. «Крещение»
Милле. «Часы дня» (Гравюры на дереве, четыре листа)
Ван дер Маатен. «Похороны в хлебах»
Добиньи. «Заря» (Поющий петух)
Шарле. «Гостеприимство» (Ферма, окруженная соснами, зима, снег; крестьянин и солдат у дверей)
Эд. Фрер. «Швеи»
Он же. «Бочар»
33 Париж, 13 августа 1875
В списке того, что висит в моей комнате, я пропустил:
Н. Маас. «Рождество господне»
Гамон. «Если бы я был угрюмой зимой»
Франсе, «Последние теплые дни»
Рюиперез. «Подражание Хрясту»
Босбоом. «Будем петь псалмы»
38 Париж, 17 сентября 1875
Чувство, даже тонкое чувство природы и ее красоты, есть нечто совершенно иное, нежели религиозное чувство, хотя, по-моему, оба они тесно связаны между собой.
Природу чувствует почти каждый, один меньше, другой больше; но очень немногие чувствуют, что бог есть дух, и поклоняющиеся ему должны поклоняться в духе и истине.
42 Париж, 11 октября 1875
Благодарю за твое письмо, полученное сегодня утром. На этот раз напишу тебе так, как не часто делаю это; иными словами, сообщу тебе подробно, как я здесь живу.
Как тебе известно, я поселился на Монмартре. Здесь живет также молодой англичанин, восемнадцати лет, служащий фирмы, сын торговца картинами из Лондона; по всей вероятности, он позднее станет компаньоном отца. Он еще никогда не уезжал из дому и, особенно в первые недели, был ужасно неотесан: например, утром, в обед и вечером съедал на 4—6 су хлеба (кстати, хлеб здесь дешев) и к этому добавлял еще по нескольку фунтов яблок, груш и пр. Несмотря на все это, он тощ, как палка; у него два ряда крепких зубов, толстые красные губы, сверкающие глаза, большие, обычно красные, оттопыренные уши, наголо остриженная голова (при черных-то волосах) и т. д. и т. д.
Уверяю тебя, это совершенно иное создание, чем «Дама» Филиппа де Шампеня.
Над этим молодым человеком все, поначалу даже я, много смеялись. Но постепенно я начал относиться к нему лучше и теперь очень рад, что провожу вечера в его обществе.
У него по-детски чистое сердце, и он очень энергично работает в фирме. Каждый вечер мы вместе отправляемся домой, закусываем чем-нибудь у меня в комнате, а остаток вечера я читаю вслух, большей частью из Библии: мы намерены прочесть ее целиком. Утром, обычно между пятью и шестью, он заходит и будит меня; мы завтракаем у меня в комнате и около восьми часов отправляемся на службу.
В последнее время он начинает понемногу ограничивать себя в еде и стал собирать гравюры, в чем я ему и помогаю.
Вчера мы вместе ходили в Люксембургский музей, там я ему показывал картины, которые меня больше всего пленяют, и, право же, неискушенные знают много такого, чего не ведают понимающие...
На службе я делаю все, что ни придется: такова уж наша работа на всю жизнь, мой мальчик. Только бы я имел возможность делать ее, не щадя сил!
Последовал ли ты моему совету? Выброшены ли книги Ренана, Мишле и др.? Я думаю, что так ты вернее всего обретешь покой. Страницу из Мишле по поводу женского портрета Филиппа де Шампеня ты, разумеется, не забудешь; не забывай и Ренана; тем не менее избавься от них.
«Нашел ты мед,— ешь сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им», — так или примерно так гласит притча.
43 Париж, 14 октября 1875
Еще одно словечко, чтобы подбодрить самого себя, а заодно и тебя.
Я посоветовал тебе выбросить свои книги и повторяю этот совет; непременно последуй ему и обретешь покой. Однако и после этого не становись ограниченным и робким, не переставай читать то, что хорошо написано; напротив, читай — это утешение в жизни.
«Пусть помыслы ваши будут лишь о том, что истинно, честно и праведно, что чисто, благостно и любовно, что добродетельно и достохвально».
Ищи же света и свободы и не погрязай слишком глубоко в болоте жизни.
Как бы я хотел, чтобы ты был здесь — я бы хоть раз показал тебе Лувр и Люксембург; впрочем, я предчувствую, что со временем и ты приедешь сюда. Отец однажды написал мне: «Не забывай только об Икаре, который хотел взлететь к солнцу, но, достигнув определенной высоты, лишился крыльев и упал в море». Тебе не раз придется почувствовать, что ни ты, ни я не стали еще такими, какими надеемся стать; что нам еще далеко до отца и других; что нам еще недостает твердости, простоты, честности: простым и правдивым сразу не станешь.
И все-таки надо выстоять до конца, а значит, прежде всего, набраться терпения: кто верит, тот не спешит. К тому же есть разница между Икаром, желавшим взлететь к солнцу, и нами, стремящимися стать христианами.
Думаю, что сравнительно крепкое телосложение никому не мешает; заботься поэтому о своем питании, и когда испытываешь сильный голод или, вернее сказать, имеешь аппетит, ешь вдоволь. Уверяю тебя, я тоже достаточно часто так делаю и, в особенности, делал раньше.
Особенно советую тебе налегать на хлеб, мой мальчик. «Bread is the staff of life»1 — говорят англичане (хотя они любят мясо и употребляют его в общем слишком много). Напиши мне опять поскорее, на этот раз и о делах житейских.
1 Хлеб — основа жизни (англ.).
49 Париж, 13 декабря 1875
Ты, как и я, уже открыл Гейне и Уланда; но будь осторожен, мой мальчик, стихи — это довольно опасная штука: иллюзия не длится долго, не предавайся же ей...
Позднее книги Гейне и Уланда, несомненно, опять попадутся тебе под руку, и тогда ты перечтешь их с другим чувством и со спокойной душой.
50 Париж, 10 января 1876
Я еще не писал тебе с тех пор, как мы с тобой виделись: тут за это время произошло нечто такое, что не было для меня полной неожиданностью.
Встретившись снова с господином Буссо, я спросил у него, находит ли он желательным, чтобы я и в новом году оставался на службе у фирмы и нет ли у него каких-либо серьезных возражений против этого. Последний мой вопрос оказался не праздным. Буссо буквально поймал меня на слове и объявил, что первого апреля я могу поблагодарить хозяев за все, чему научился на службе у них, и убираться.
Когда яблоко поспело, его срывает с ветки даже легкое дуновение ветра; так же получилось и тут: я действительно делал много такого, что, в известном смысле, было неправильно, и мало что могу возразить по этому поводу. Так вот, мой мальчик, мне пока еще неясно, с чего теперь начинать; не будем, однако, терять надежду и мужество. Будь добр, дай прочесть это письмо господину Терстеху — ему следует обо всем знать; но, я думаю, будет лучше, если ты в данный момент не станешь говорить об этом ни с кем другим и сделаешь вид, будто ничего не случилось.
55 Париж, 19 февраля 1876
На днях я прочел чудесную книгу Элиот, три рассказа: «Сцены из клерикальной жизни».
Особенно взволновал меня последний рассказ — «Раскаяние Дженет». Это история городского священника, который жил среди обитателей трущоб. Его кабинет выходил на огороды, усеянные кочнами капусты, на красные крыши и дымные трубы убогих домов. На обед он обычно ел плохо сваренную баранину и водянистый картофель. Умер он, когда ему еще не было тридцати четырех лет, и во время его продолжительной болезни за ним ухаживала одна женщина, которая до этого пьянствовала, но под влиянием его наставлений и, опираясь на него, переборола себя и обрела душевный покой.
Над его гробом была прочитана глава из писания, где говорится: «Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет».
58 Париж, 28 марта 1876
Еще несколько слов, вероятно, последних, которые я пишу тебе здесь, в Париже. В пятницу вечером я, по-видимому, уеду отсюда, чтобы в субботу утром, и то же время как на рождество, быть дома. Вчера я видел штук шесть картин Мишеля. Как мне хотелось, чтобы ты был при этом! На картинах — песчаные дороги, сходящиеся к мельнице; человек, идущий домой через пустошь или пески; надо всем серое небо; все просто и красиво. Мне кажется, что ученики в Эммаусе видели природу так, как видел Мишель: я всегда думаю о них, когда смотрю на его картины.
Видел я также картину Жюля Дюпре, очень большую.
Все охватываемое взором пространство — черная болотная почва. На заднем плане — речка, на переднем — пруд, возле него три лошади. И в речке, и в пруде отражается гряда белых и серых облаков, за которые зашло солнце; горизонт серо-красный и пурпурный, небо нежно-голубое.
Картины эти я видел у Дюран-Рюэля;* там, по франку за штуку, можно купить дюжины две гравюр с картин Милле, столько же с Мишеля и целую кучу с полотен Дюпре, Коро и других художников; это чертовски соблазнительно. Перед Милле я не устоял и купил три последние гравюры с «Вечерней молитвы»; при случае мой брат, разумеется, получит одну из них.
59 Эттен, 4 апреля 1876
Утром, перед отъездом из Парижа, я получил письмо от одного учителя из Рамсгейта, который предлагает мне поехать туда на месяц (без жалованья); по истечении этого срока он посмотрит, можно ли меня использовать. Можешь себе представить, как я доволен, что нашел хоть что-то. Стол и квартира у меня, во всяком случае, будут бесплатные. Вчера я был с отцом в Брюсселе; мы застали дядю Хейна в очень печальном состоянии.
В поезде мы с отцом еще долго говорили о картинах, в частности, о картинах Рембрандта в Лувре, особенно о портрете бургомистра Сикса, а еще больше о Мишеле. Нельзя ли раздобыть для папы какую-нибудь книгу о Мишеле? Если такая возможность представится, не забудь об этом. Я так рад, что еще увижу до отъезда тебя и Л. тоже.
Рамсгейт, как тебе известно, курортное местечко; в одной книжке я прочел, что там 12 000 жителей, но это и все, что мне о нем известно.
РАМСГЕЙТ И АЙЛВОРТ
АПРЕЛЬ 1876 — ДЕКАБРЬ 1876
После разрыва с фирмой Гупиль и К° в жизни Ван Гога наступает длительный период поисков и блужданий. Его всегдашнее желание быть полезным людям находит в это время выход в стремлении стать учителем, а затем, под влиянием усиливающегося болезненного интереса к религиозным вопросам, проповедником. В апреле 1876 г. он с согласия родителей принимает место учителя и воспитателя в частной школе мистера Стокса в Рамсгейте в Англии. В июне школа, а вместе с ней и Винсент переезжают в Айлворт. Перерыв в занятиях он использует для посещения Лондона и Уэлина, где в это время живет его сестра Анна. С 1 июля он работает помощником проповедника в школе методистского пастора мистера Джонза.
61 Рамсгейт, 17 апреля 1876
Вчера в час дня я благополучно прибыл сюда. Одним из моих первых впечатлений было окно этой не очень большой школы, выходящее на море.
Это интернат, в нем двадцать четыре мальчика в возрасте от десяти до четырнадцати лет.
Мистер Стоке уехал на несколько дней из города, поэтому я его еще не видел, но его ждут обратно сегодня к вечеру.
Здесь есть еще один помощник учителя, молодой человек лет семнадцати.
Вчера вечером и сегодня днем мы все вместе совершили прогулку на берег моря. Прилагаю к письму веточку морских водорослей.
Дома у моря выстроены большей частью из желтого камня, как на Нассаулаан в Гааге, но они выше, и при них есть садики с кедрами и приятными темными, вечнозелеными кустами. Есть здесь и гавань, набитая всевозможными судами и защищенная каменными дамбами, по которым можно гулять. День вчера был пасмурный.
Позднее распакую свои сундуки, которые только что прибыли, и развешу кое-какие гравюры у себя в комнате.
Теперь каникулы, и мне еще не надо давать уроки; мне не терпится познакомиться с мистером Стоксом.
Мне пора на прогулку с мальчиками, a Dieu.1
1 До свидания (франц.).
64 Рамсгейт, 1 мая 1876
Итак, ты спрашиваешь, чему я должен учить мальчиков.
Прежде всего, начаткам французского — ведь кое-кто из них начинал с немецкого; кроме того, придется заниматься разными вещами, например, учить арифметике, проверять уроки, делать диктанты и т. д. Пока что мне совсем не трудно — задавать уроки дело нехитрое; добиться того, чтобы мальчики их учили, будет куда труднее.
Сегодня твой день рождения. Мысленно жму твою руку и от души снова желаю тебе успехов и всего самого лучшего. Конечно, после уроков я должен еще присматривать за мальчиками; поэтому я занят довольно много, а буду еще больше.
В прошлую субботу вечером я вымыл с полдюжины молодых людей; это я сделал скорее не по обязанности, а по собственной охоте и потому что нужно было, чтобы мы вовремя со всем управились.
Пробую также приохотить их к чтению; у меня с собой есть всякая всячина, которая ям подходит, — «The wide, wide world» 1 и тому подобное.
66 Рамсгейт, 12 мая 1876
Как сильно простые люди в больших городах тянутся к религии! На каждой фабрике, в каждой мастерской так мало работников, юность которых была интересной, красивой, чистой! Городская жизнь отнимает у человека «the early dew of morning», 2 но не может, однако, подавить в нем потребность в «the old, old story»: 3 сердце всегда остается сердцем. Элиот в одной из своих книг описывает жизнь фабричных рабочих и т. д., которые объединились в небольшую общину и совершали богослужения в одной часовне в Лантерн-ярд, и она называет это «ни больше и ни меньше как царством божиим на земле».
1 «Широкий, широкий мир» (англ.).
2 Раннюю утреннюю росу (англ.).
3 Старой, старой истории (англ.).
Есть что-то трогательное в том, как тысячи людей устремляются послушать проповедников.
67 Рамсгейт, 31 мая 1876
Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных, темных, серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах.
Справа — ноля молодой зеленой пшеницы, а вдали — город с его колокольнями, мельницами, шиферными кровлями, построенными в готическом стиле домами и гаванью, защищенной двумя уходящими в море дамбами. Он выглядит, как города, которые так часто гравировал Альбрехт Дюрер. В прошлое воскресенье видел я также море. Правда, все было темным, серым, но горизонт начинал светлеть. Было еще очень рано, но уже пел жаворонок и соловьи в прибрежных садах. Вдали свет маяка, огни сторожевого судна и т. д.
В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами — звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: «Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери. Ты есть любовь, преисполни же собою все. Без твоего благословения мы никогда ничего не свертим».
Прилагаю маленький рисунок с видом из окна школы, через которое мальчики смотрят вслед родителям, когда те, навестив детей, возвращаются на вокзал. Многим этот вид останется памятен навсегда. Если бы ты его видел на этой неделе в дождливую погоду, особенно в сумерки, когда зажигаются фонари и свет их отражается на мокрой мостовой. В такие дни у мистера Стокса частенько бывает плохое настроение, и когда мальчики, по его мнению, слишком шумят, случается, что вечером они не получают ни хлеба, ни чая.
Ах, если бы ты видел, как они выглядывают из окна! В этом есть нечто прямо-таки тоскливое; еда и питье — вот и вся их радость, вот и все, что помогает им жить изо дня в день. Очень хочется мне также, чтобы ты посмотрел, как через узкий коридорчик, по темной лестнице, они поднимаются в столовую. В ней, однако, солнечно и уютно.
Другое любопытное место — комната с прогнившим полом, где мальчики умываются, там стоят шесть тазов, на которые падает слабый свет, проникающий сквозь разбитые стекла окна. Это тоже довольно грустное зрелище. И тем не менее я охотно проведу здесь зиму, чтобы понять, что такое здешняя жизнь.
Мальчики посадили масляное пятно на твой рисунок, прости их.
69 У алии, 17 июня 1876
В прошлый понедельник я из Рамсгейта отправился в Лондон. Пешком — это основательная прогулка; когда я уходил, было ужасно жарко, и так продолжалось до Кентербери, куда я добрался уже под вечер. До ночи я прошел еще немного, затем набрел на рощицу больших буков и вязов у какой-то речушки и немножко там передохнул.
В половине четвертого утра, как только рассвело и запели птицы, я снова пустился в путь. В такое время хорошо идти. В полдень я достиг Четема, где вдалеке, за низкими, частично затопленными лугами с разбросанными там и сям вязами, виднеется Темза и множество судов на ней; здесь, как мне кажется, погода всегда пасмурная.
Мне повстречалась телега, и возчик подвез меня с милю, но потом зашел в трактир, и я подумал, что он там задержится; поэтому я пошел дальше, к вечеру достиг так хорошо знакомых мне предместий Лондона и углубился в город по нескончаемым roads.1
1 Улицам (англ ).
Два дня я провел в Лондоне, бегая с одного конца города на другой, чтобы повидаться с разными людьми, в том числе с одним пастором, которому я писал. Прилагаю перевод этого письма; я посылаю его тебе, чтобы ты знал, что я начинаю его с таким чувством: «Отче наш, я недостойный грешник» и «Отче наш, помилуй меня».
Если я найду какую-нибудь должность, то это, вероятно, будет нечто среднее между священником и проповедником, подвизающимся в предместьях Лондона среди рабочего населения. Пока что не говори об этом никому, Тео. Получать я у мистера Стокса буду очень мало — вероятно, всего лишь стол, жилье и немножко свободного времени, чтобы иметь возможность давать частные уроки, а если свободного времени оставаться не будет, самое большее 20 фунтов в год.
Однако продолжим. Первую ночь я провел у мистера Рейда, а следующий день у мистера Гледуэла, где со мной были очень приветливы. Мистер Гледуэл, пожелав мне вечером спокойной ночи, обнял меня, и это мне было очень приятно; буду рад, если в дальнейшем представится возможность иногда оказать его сыну ту или иную дружескую услугу.
Я хотел еще вечером отправиться в Уэлин, но меня задержали буквально силой — был ливень. Однако к четырем часам утра он прекратился, и я зашагал в Уэлин. Для начала я совершил изрядную прогулку с одного конца города на другой — около десяти миль (миля — минут двадцать ходьбы). В пять часов дня я уже был у сестры и обрадовался, увидев ее. Она хорошо выглядит, и тебе, как и мне, понравилась бы ее комната со «Страстной пятницей», «Христом в саду Гефсиманском», «Mater Dolorosa» и т. д., обвитыми плющом вместо рам. Мой мальчик, читая мое письмо к священнику, ты, возможно, скажешь обо мне: «Он не такой уж плохой человек». Так оно, пожалуй, и есть.
70 Айлворт, 5 июля
Могут наступить времена, когда я не без горечи буду вспоминать о «котлах с мясом в земле Египетской» и о былых благах, например о больших заработках и более видном положении в обществе. Я это предвижу. Хорошо, если в домах, куда я буду заходить, следуя избранным мною путем, окажется хоть «хлеба досыта»; «денег досыта» я там никогда не найду.
И тем не менее в будущем я отчетливо различаю свет, и если он иногда меркнет, то обычно бывает это по моей вине.
Меня остро интересует, далеко ли я продвинулся в своей новой работе и не станут ли для меня вечным камнем преткновения те шесть лет, которые я провел в доме господ Гупиль и К° и в течение которых я должен был бы подготовиться к своему призванию? Однако я убежден, что ни в коем случае не могу больше отступать, даже если этого захочет (впоследствии — сейчас об этом нет и речи) какая-то часть моего «я».
В эти дни у меня такое чувство, словно на свете есть только два ремесла — ремесло школьного учителя и ремесло священника и все, что с этим связано: миссионерство, проповедническая деятельность в Лондоне и т. д. Проповедовать в Лондоне, на мой взгляд, весьма своеобразное занятие. Нужно вращаться в среде бедняков и рабочих, распространять Библию, а приобретя известный опыт, беседовать с ними; отыскивать иностранцев, нуждающихся в работе, и других людей, попавших в трудное положение, и стараться им помочь, и т. д.
На прошлой неделе я несколько раз был в Лондоне, чтобы разузнать, нет ли для меня возможности заняться этим. Я ведь говорю на нескольких языках, довольно много, особенно в Париже и Лондоне, общался с людьми из бедных слоев и иностранцами, да и сам я иностранец; поэтому я, может быть, гожусь в проповедники, а со временем стану еще более пригоден для этой роли.
Для нее, однако, надо иметь по меньшей мере двадцать четыре года, так что в любом случае у меня в запасе еще год. Мистер Стоке определенно сказал, что не может положить мне никакого жалованья, потому что всегда найдет достаточно людей, согласных на такую работу за стол и помещение. Так оно и есть.
Но смогу ли я выдержать? Боюсь, что нет; это, вероятно, выяснится достаточно быстро.
Как бы то ни было, мой мальчик, могу лишь повторить — эти несколько месяцев так привязали меня к той сфере жизни, которая простирается от учительства в школе до проповедничества, к ее радостям и ее терниям, которые больно кололи меня, что я больше не могу отступить.
Итак, вперед! Уверяю тебя: хоть я уже сейчас сталкиваюсь с очень своеобразными трудностями, а в будущем предвижу и многие другие, мне кажется, что я попал в совсем иную стихию, чем в фирме господ Гупиль и К°.
Получу ли я маленькую гравюру «Христос — утешитель и воздаятель», которую ты мне обещал?
Напиши сразу же, как выберешь минутку, но отправь письмо отцу и матери, так как мой адрес, возможно, скоро изменится и они первыми узнают его.
На прошлой неделе я ходил в Хэмптон-Корт посмотреть великолепные сады с длинными аллеями каштанов и лип, где свила себе гнезда масса ворон и грачей, а также дворец и картины.
Там, между прочим, есть много очень красивых портретов Гольбейна и два прекрасных Рембрандта (портрет его жены и одного раввина), а также великолепные портреты итальянцев Беллини, Тициана, одна картина Леонардо да Винчи, картины Мантеньи, одна прекрасная картина С. Рейсдаля, натюрморт с плодами Кейпа и т. д.
Я так хотел, чтобы ты был там со мной, — так приятно опять увидеть картины!
Я невольно и ярко представил себе людей, которые некогда жили в Хэмптон-Корте, при Карле I и его супруге. Это она сказала: «Благодарю тебя, боже, за то, что ты создал меня королевой, но королевой несчастной». Над ее могилой Боссюэ произнес задушевное слово. Есть у тебя «Надгробные речи» Боссюэ? Там ты найдешь и это надгробное слово. (Есть очень дешевое издание — по-моему, всего пятьдесят сантимов.) Думал я также о лорде и леди Рассел, которые, несомненно, там часто бывали. Гизо описывает их жизнь в «Супружеской любви». Прочти как-нибудь эту книгу, если достанешь.
71 Айлворт, 8 июля 1876
Эск. Джонзу, Холм-Корт, для меня
Не терзайся по поводу своей «роскошной» жизни, как ты выражаешься, и спокойно иди своим путем; ты более простодушен, чем я, и, вероятно, быстрее и проще придешь к цели. Не строй себе слишком много иллюзий насчет свободы, которой я пользуюсь; я тоже связан путами всякого рода, притом путами унизительными, а со временем они станут еще тягостнее; но слова, которые написаны над «Христом-утешителем»: «Он пришел возвестить свободу узникам», верны и сегодня.
Есть у меня к тебе одна просьба.
В свое время, в Гааге, я ходил к преподавателю катехизиса Хилле, который жил тогда на Бахейнестраат. Он потратил на меня много сил, и, хотя я не всегда это показывал, слова его производили на меня глубокое впечатление; мне от души хочется еще раз сказать ему несколько слов и по возможности доставить удовольствие.
Разыщи его, и если ты узнаешь его адрес и у тебя будет свободная минутка, расскажи ему, что я стал школьным учителем и — кто знает — может быть, впоследствии получу ту или иную должность, связанную с церковью. Он очень скромный человек, который, как мне кажется, много боролся в жизни; я не раз, приходя к нему, глядел на него и невольно думал: рано или поздно этот человек обретет мир.
Передай ему от меня прилагаемый здесь рисунок. Как бы я хотел хоть разочек заглянуть к Мауве — все, что ты видел у него в тот вечер, который описываешь, я вижу так ясно, словно это стоит у меня перед глазами.
73 Айлворт, 18 августа 1876
Вчера я был у Гледуэла, который на несколько дней вернулся домой; в его семье произошло очень прискорбное событие — его сестра, жизнерадостная черноглазая семнадцатилетняя брюнетка, упала с лошади в Блэкхите; когда ее подняли, она была без чувств и пять часов спустя умерла, так и не приходя в сознание.
Как только я услышал, что случилось, и узнал, что Гледуэл дома, я отправился к нему. Вчера в одиннадцать утра я ушел отсюда и совершил длинную прогулку в Льюишем — с одного конца Лондона на другой, а в пять часов уже был у Гледуэла. Все только что вернулись с похорон, это был настоящий дом скорби, и хорошо, что я туда зашел. Я испытывал чувство смущения и стыда при виде этого огромного, вселяющего почтительное сочувствие горя. «Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами божиими. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах».
Мы долго, до позднего вечера, беседовали с Гарри. Говорили о многом — о царстве божием и о Библии. Беседуя, мы ходили взад и вперед по перрону вокзала, и эти последние мгновения перед расставанием мы, наверно, никогда не забудем.
Мы хорошо знаем друг друга, его труд был моим трудом; тамошних людей, которых знает он, знаю и я; его жизнь была моей жизнью; и мне дано так глубоко заглянуть в историю его семьи, во-первых, потому, что я люблю ее, во-вторых, потому, что меня посвятили в подробности этой истории, и, наконец, потому, что я чувствую настроение и тон жизни и быта Гарри и его ближних.
Так мы ходили взад и вперед по перрону в этом обыденном мире, но испытывали мы далеко не обыденное чувство. Но, увы, такие мгновения длятся недолго, и вскоре нам пришлось расстаться.
Из поезда открывался красивый вид на окутанный мраком Лондон, на темневший вдали собор св. Павла и другие церкви. Я доехал до Ричмонда и пошел пешком вдоль Темзы в Айлворт. Это была прекрасная прогулка: слева парки с огромными тополями, дубами и вязами; справа река, в которой отражались огромные деревья. Вечер был прекрасный, какой-то торжественный; в четверть одиннадцатого я уже был дома.
75 Айлворт, 3 октября 1876
Педелю назад, в прошлую субботу, я совершил длительный поход в Лондон, где до меня дошли слухи об одной должности, которая, быть может, представляет интерес с точки зрения моей будущности. Священники в приморских городах, как, например, Ливерпуль и Гулль, иногда нуждаются в помощниках, которые говорят на нескольких языках и могли бы проповедовать среди моряков и иностранцев, а также посещать больных. На такой должности полагается и какое-то жалованье.
В то утро я вышел отсюда рано, в четыре часа. Ночь здесь, в парке, с темными аллеями вязов и мокрой дорогой, была прекрасна: надо всем серый дождливый воздух, а вдали гроза.
С рассветом я был в Гайд-парке; листья там уже падали, на домах пышно алел дикий виноград, в воздухе стоял туман. В семь часов я был в Кенсингтоне и немножко передохнул в той церкви, где так часто бывал раньше по воскресеньям. В Лондоне я побывал у разных людей и заглянул в магазин господ Гупиль и К°; там я увидел рисунки, которые Итерсон привез с собой, и с наслаждением вновь взглянул на города и луга Голландии.
79 Айлворт
Тео, в прошлое воскресенье твой брат впервые проповедовал в доме божьем, там, где начертано: «В месте сем я успокою вас». Я переписал свою проповедь и прилагаю к письму. Да будет она первенцем в длинном ряду других. Стоял светлый осенний день, и я совершил прекрасную прогулку до Ричмонда вдоль Темзы, в которой отражались огромные, обремененные желтой листвой каштаны и светло-голубое небо; между вершинами деревьев виднелась расположенная на холме часть Ричмонда: дома с их красными крышами, незанавешенными окнами и зелеными садами, возвышающийся над ними серый шпиль, а внизу большой серый мост с высокими тополями по обеим сторонам и крошечные черные фигурки идущих по нему людей.
Когда я стоял на кафедре, у меня было такое же ощущение, как у человека, который из темного подземного склепа вновь вышел на приветливый дневной свет. Я ослеплен мыслью, что отныне, куда бы я ни попал, я всюду буду проповедовать Евангелие; чтобы делать это хорошо, нужно носить Евангелие в сердце, словно Он сам вложил его туда. Ты достаточно хорошо знаешь жизнь, Тео, и понимаешь, как одинок бедный проповедник, противостоящий чуть ли не всему миру, но бог — вот кто будит в нас сознание своей силы и веру в себя. «Я не один: отец не оставил меня».
Пусть времена прейдут, но тот,
В кого я верую, — со мною,
Вовек утес не упадет,
На коем здание я строю.
Ах, мой мальчик, как я жду рождества, как тоскую по всем вам! Мне опять кажется, будто за эти немногие месяцы я стал намного старше.
83 Эттен, 31 декабря 1876
Несколько дней тому назад у дяди Винсента побывал господин Браат1 из Дордрехта; они говорили обо мне, и дядя спросил у господина Бр., не найдется ли у него для меня места, если оно мне потребуется. Господин Бр. считает, что может подыскать мне место, и сказал, чтобы я как-нибудь зашел к нему переговорить об этом. Поэтому вчера рано утром я отправился к нему: я полагал, что не должен пропускать такую возможность, не выяснив, что она собой представляет. Мы условились с ним, что после Нового года я поступлю к нему на неделю, а по истечении этого срока мы поговорим о дальнейшем.
1 Глава книготорговой фирмы Блюссе и ван Браам в Дордрехте.
По многим причинам мне крайне желательно снова вернуться в Голландию и быть поблизости от отца и матери, а также от тебя и всех остальных. Кроме того, получать я там, конечно, буду больше, чем у мистера Джонза. Я обязан подумать обо всем этом, прежде всего потому, что время идет, а с годами потребности человека возрастают. Что касается остального, то я об этом не задумываюсь. У нашего отца такой широкий, всеобъемлющий и многосторонний ум, что — я уверен в этом — при любых обстоятельствах в какой-то мере он разовьется и у меня. Словом, мое положение изменится лишь в том смысле, что я буду не обучать мальчиков, а служить в книжном магазине.
Как часто нам с тобой хотелось быть вместе, как страшно чувствовать себя оторванными друг от друга во время болезни или невзгод, — мы остро ощутили это, например, когда ты хворал, — я как тяжело сознавать, что из-за нехватки денег мы можем в нужную минуту не оказаться возле близкого человека!..
ДОРДРЕХТ
ЯНВАРЬ 1877 — АПРЕЛЬ 1877
Начало 1877 г. Ван Гог работает продавцом e книжном магазине фирмы Блюссе и ван Браам у господина Браата в Дордрехте, но идея «служения богу и Евангелию» не оставляет его. Ван Гог решает поступить на богословский факультет амстердамского университета.
85
В прошлое воскресенье утром я был в здешней французской церкви — выглядит она очень торжественно и внушительно: в ней есть какое-то очарование. Текст, избранный для проповеди, гласил: «Храни то, чем владеешь, дабы не отняли у тебя венец твой».
Кончалась проповедь так: «Если я забуду тебя, Иерусалим, — забудь меня, десница моя».
Выйдя из церкви, я в одиночестве совершил прекрасную прогулку по плотине, мимо мельниц; небо сверкало над пастбищами и отражалось в канавах.
В других странах тоже встречаются такие пейзажи. Например, во Франции, под Дьеппом, я видел обрывистые прибрежные скалы, поросшие зеленой травой; море и небо, гавань, старые лодки, словно сошедшие с холстов Добиньи, коричневые сети и паруса; убогие домишки, разбросанные меж ними ресторанчики с белыми шторами и зелеными еловыми ветками на окнах; телеги, запряженные белыми лошадьми, длинные синие повозки с красными кистями; возчики в синих блузах, бородатые рыбаки в промасленной одежде и француженки с бледными лицами, темными глубокими глазами, в черных юбках и белых чепцах. Или, например, лондонские улицы, освещенные фонарями и залитые дождем, в ту ночь, которую я провел на паперти старой церкви, когда летом шел в город из Рамсгейта. Да, в других странах тоже есть нечто подобное. Но когда в прошлое воскресенье я бродил один по плотине, мне думалось: «Как хороша наша голландская земля!» У меня было так хорошо на сердце, что я, казалось, чувствовал свое единение с богом. Передо мной воскресли картины детства: мне вспомнилось, как в последние дни февраля мы часто ходили гулять с отцом в Рейсберген и слушали жаворонков, поющих над черными пашнями и молодыми зеленями в ярко-голубом небе между белыми облаками, а под ними мощенная камнем и обсаженная буками дорога. О Иерусалим, Иерусалим! Или лучше — о Зюндерт, о Зюндерт! Кто знает, быть может, этим летом мы опять будем вместе гулять у моря. Нам нужно лишь всегда оставаться добрыми друзьями, Тео, и верить в бога, непоколебимо верить в того, кто может дать нам больше, чем мы просим и жаждем.
От души поздравляю тебя с сегодняшним днем:1 сейчас уже половина второго, и, таким образом, настало восьмое февраля. Да сохранит бог для нас отца еще на долгие годы.
86 Дордрехт, 26 февраля 1877
Прилагаю фотографию — «Гугенотов», повесь ее у себя в комнате. Ты знаешь историю о том, как один молодой человек накануне Варфоломеевской ночи был предупрежден своей невестой, которая знала, что должно случиться, и как она хотела заставить его надеть на руку белую повязку — опознавательный знак католиков. На это он, однако, не согласился: вера и долг были ему дороже невесты...
Сегодня у меня было много работы — целая куча мелочей, но они входят в мои обязанности; если у человека отсутствует чувство долга, он не может сохранить хотя бы маломальскую верность своим замыслам; только сознание долга освящает все происходящее, связывает все воедино и рождает из множества мелочей нечто большее.
88 Дордрехт, 16 марта 1877
Как тяжела жизнь брабантских крестьян, Арсенов,2 например, и откуда у них берутся силы? А каково несчастным женщинам, что их опора в жизни? Не то же ли это самое, что изобразил художник в своем «Light of the world»? 3*
1 День рождения отца Винсента и Тео.
2 Крестьян, работавших при пасторском доме в Зюндерте.
3 «Светоче мира» (англ.).
He могу тебе передать, какую потребность я испытываю в Библии! Я ежедневно читаю ее, но мне так хотелось бы знать ее наизусть и видеть жизнь в свете стиха, гласящего: «Слово твое — светильник ноге моей и свет стезе моей».
Я верю и уповаю, что жизнь моя еще изменится и моя тоска по Нему будет удовлетворена, но порой мне так одиноко и грустно, особенно когда я прохожу мимо церкви или дома священника.
89 Дордрехт, 22 марта 1877
Насколько мне помнится, в нашей семье, семье христианской в полном смысле этого слова, из поколения в поколение кто-то всегда был проповедником слова божия.
Почему же голосу господню не звучать и в нашем и следующих поколениях?
Почему один из членов нашей семьи не может почувствовать в себе призвание к такому служению, почему у него не может быть оснований посвятить себя ему, объявить о своих намерениях и поискать средства к достижению своей цели?
Я молюсь и всем сердцем мечтаю о том, чтобы дух моего отца и деда низошел и на меня, чтобы мне было дано стать христианином и тружеником во Христе, чтобы моя жизнь все больше и больше походила на жизнь тех, кого я упомянул выше: старое вино хорошо, и я не хочу иного, кроме того, которое здесь называю.
Тео, мальчик, брат мой любимый, мне так хочется этого, но как достичь цели? Поскорее бы только большая и напряженная работа, без которой не сделаться служителем Евангелия, осталась, наконец, позади!
94 Дордрехт, 30 апреля 1877
Надеюсь вскоре увидеться с тобой: я задумал провести несколько дней в Гааге, когда поеду в Амстердам. Только никому об этом не говори, потому что я хочу это сделать, главным образом, для того, чтобы побыть с тобой.
В следующую среду я еду в Эттен и пробуду там несколько дней, а затем за работу...
Между делом я на этих днях по карманному катехизису дяди Стриккера еще раз прошел всю историю Христа и выписал тексты; при этом мне вспоминалось так много картин Рембрандта и других! Верю и знаю, что не раскаюсь в выборе, который сделал, стремясь стать христианином и тружеником во Христе.
Да, все мое прошлое содействует этому: после знакомства с такими городами, как Лондон и Париж, и жизни в таких домах, как Рамсгейтская и Айлвортская школы, для человека становятся особенно притягательны многие места из книг писания, например «Деяния апостолов».
Знакомство с жизнью и любовь к произведениям таких людей, как Жюль Бретон, Милле, Жак, Рембрандт, Босбоом и многие другие, также могут стать источником новых мыслей.
Как много сходства между делами и жизнью нашего отца и вот таких людей, но то, что делает отец, я ставлю еще выше.
АМСТЕРДАМ
МАЙ 1877 — ИЮЛЬ 1878
Вся семья приняла участие в новом начинании Винсента: родители оказывали материальную помощь, дядя Ян (Ян ван Гог, директор амстердамской морской верфи) предоставил жилище, дядя Стриккер (муж старшей сестры матери Винсента, священник) ваял на себя наблюдение за занятиями. Подготовительные занятия должны были продолжаться два года. Но Винсент выдержал только один год. Жажда практической деятельности и разочарование в университетской теологии заставили его бросить учебу.
08 Амстердам, 30 мая 1877
В твоем письме была фраза, поразившая меня: «Я хотел бы уйти от всего, я сам причина всего и доставляю другим лишь неприятности, я один навлек эту беду на себя и других». Эти слова так поразили меня потому, что точно такое же чувство, точно то же самое, ни больше и ни меньше, испытываю в душе я. Когда я думаю о прошлом, когда я думаю о будущем — о почти непреодолимых трудностях, о большой и тяжелой работе, к которой у меня не лежит душа и от которой я, вернее, мое дурное «я» охотно бы уклонилось; когда я думаю о многих людях, чьи глаза наблюдают за мной, я предвижу, что если у меня ничего не выйдет, они поймут, в чем дело, и не станут осыпать меня мелочными упреками, но, будучи искушении и опытны во всем, что хорошо, честно и справедливо, всем своим видом скажут: «Мы помогали тебе и были для тебя светочем; мы сделали для тебя все, что могли. В полную ли меру своих сил ты трудился? Где же плоды нашего труда и награда за него?» Видишь ли, когда я думаю обо всем атом и еще о многих вещах, слишком многих, чтобы я мог тебе их перечислить, — о трудностях и заботах, которые отнюдь не уменьшаются с возрастом, о страданиях, разочарованиях, о страхе перед неудачей и даже позором, — тогда и мне не чуждо это желание — уйти от всего!
И все же я иду вперед, но осторожно и в надежде, что мне удастся побороть все эти опасения, что я найду ответ на упреки, которые угрожают мне; иду с верой, что, несмотря на все стоящие передо мной препятствия, я все же достигну желанной цели и, если захочет бог, оправдаюсь в глазах тех, кого люблю, и тех, кто придет поело меня.
101 Амстердам, 12 июня 1877
У меня каждый день очень много дела, так что время идет быстро и дни кажутся слишком короткими, даже когда я их немного растягиваю: я испытываю огромную потребность двигаться вперед, хорошо и основательно изучить писание и, кроме того, узнать массу вещей, например, то, что я переписал для тебя о Кромвеле: «Pas un jour sans une ligne». 1 Если я буду каждый день упорно писать, читать, работать и учиться, я, несомненно, чего-то достигну...
1 «Ни дня без написанной строчки» (франц.).
Сегодня утром без четверти пять здесь началась ужасная гроза; чуть позже, под проливным дождем, в ворота верфи влился первый поток рабочих. Я встал и вышел во двор, захватив с собой несколько тетрадей. Я сел в беседке и стал их читать, одновременно наблюдая за верфью и доками. Тополя, бузина и другие кусты гнулись под неистовым ветром, дождь колотил по деревянным стапелям и палубам кораблей; шлюпки и пароходик шныряли взад и вперед, а вдали у деревни, на противоположной стороне залива Эй, виднелись коричневые быстро уходящие паруса, дома и деревья на Бейтенкант и пятна более ярких цветов — церкви. Снова и снова слышались раскаты грома и сверкали молнии, небо было как на картине Рейсдаля, низко над водой носились чайки.
Это было величественное зрелище и подлинное облегчение после вчерашней томительной жары...
Ну, мне пора опять за работу: сегодня у меня нет урока, но зато завтра утром — два часа подряд, а мне еще надо много приготовить. Историю Ветхого завета я прошел до Самуила включительно, теперь сегодня вечером возьмусь за «Царства», а когда справлюсь с ними, ото уже будет кое-что.
Когда я вот так пишу и пишу, я время от времени непроизвольно набрасываю небольшой рисунок, вроде того, что недавно послал тебе; сегодня утром, например, я сделал набросок — Илья в пустыне под грозовым небом; на переднем плане несколько терновых кустов; словом, ничего особенного, но иногда все это так живо предстает передо мною, и я верю, что в такие минуты мог бы говорить об этом с истинным воодушевлением. Дай бог, чтобы я когда-нибудь получил такую возможность!
104 Амстердам, 3 августа 1877
Итак, ты был у Мауве и хорошо провел время; рисовал ли ты, пока был у него? Я тоже один раз, за несколько дней до моей первой поездки в Лондон, был в мастерской у Вейсенбруха и до сих пор сохраняю отчетливое воспоминание и о том. что я видел из его этюдов и картин, и о нем самом. Когда снова будешь писать, расскажи мне о выставке, которая должна была открыться вчера. Как много сюжетов для картин могли бы найти художники здесь, на верфи!..
Я изо дня в день делаю все, что в моих силах, чтобы втянуться в работу, особенно латынь и греческий, и уже выполнил кучу переводов, состоящих из фраз, которые напоминают мне старые школьные времена, например: «Какого весьма выдающегося философа приговорили к смерти афиняне? Досточтимого мудреца Сократа. Наша жизнь походит на путешествие: мы подвергаемся очень многим и очень большим бедствиям и злоключениям. Характер Одиссея и виноградные лозы».
112 Амстердам, 30 октября 1877
Я целиком поглощен работой и думаю лишь об одном — как выдержать экзамены; обо всем я советуюсь с Мендесом и организую свои занятия соответственно тому, как делал он, потому что и сам охотно поступал бы так же. История восьмидесятилетней войны просто замечательна: тот, кто посвятил свою жизнь подобной борьбе, поступает хорошо. Действительно, жизнь есть борьба, мы должны держаться и драться, бодро и без уныния, ставить себе цель и рассчитывать, как мы будем двигаться к ней. Чем дальше идешь по жизни, тем более трудной она становится, и правильно говорится:
Неужто дорога все в гору идет?
Да, только в гору, друг мой.
И долго ль придется в пути нам пробыть?
С рассвета до тьмы ночной.
Но в борьбе со встающими перед нами трудностями возрастает внутренняя сила нашего сердца, которое совершенствуется в жизненной борьбе (on grandit dans la tempete), 1 если, конечно, мы стремимся сохранить наше сердце — источник всего, что бесхитростно, благостно, щедро,— таким, чтобы наша совесть была чиста и перед богом и перед людьми.
1 В буре растешь (франц.).
114 Амстердам, 25 ноября 1877
Изучать историю очень полезно, для меня она — источник больших радостей, и я считаю себя счастливым, что мне удалось кое-что узнать обо всех этих вещах. Сейчас я достал у дяди Кора «Историю Англии для детей» Диккенса. Не знаю, писал ли я уже тебе об этом. Книга эта — чистое золото; между прочим, я прочел в ней описание битвы при Гастингсе.
Думаю, что если внимательно прочесть несколько таких книг, как Мотли, Диккенс и «Крестовые походы» Грусона, то можно исподволь составить себе верное и простое представление об истории в целом.
117 Амстердам, 9 января 1878
К. М. спросил меня сегодня, нахожу ли я красивой «Фрину» Жерома, а я ответил, что мне гораздо больше нравится уродливая женщина Израэльса или Милле или старуха Эд. Фрера. Что, в сущности, значит такое красивое тело, как у этой Фрины? Физической красотой обладают и звери, может быть, даже в большей степени, чем люди, но души, живущей в людях, которых пишут Израэльс, Милле или Фрер, звери не имеют, а разве жизнь дана нам не затем, чтобы мы обладали богатой душой, даже если при этом страдает наша внешность?
К картине Жерома я, со своей стороны, питаю очень мало симпатии, потому что не вижу в ней ни малейшего признака одухотворенности: две руки, по виду которых можно сказать, что они немало потрудились, красивее для меня, чем те, которые мы видим на этом полотне.
Еще большая разница существует между такой красивой девушкой и такими людьми, как Паркер, или Фома Кемпийский, или героями произведений Мейссонье: любить такие разные вещи одновременно и питать к ним симпатию так же невозможно, как служить двум господам. И когда К. М. спросил меня, неужели я не испытываю никакого чувства к красивой женщине или девушке, я ответил, что испытывал бы больше чувства и предпочел бы иметь дело с женщиной уродливой, старой или нищей, словом, несчастной в любом отношении, но обретшей душу и разум в жизненных испытаниях и горестях.
121 Амстердам, 3 апреля 1878
Я снова размышлял о том, что мы обсуждали, и мне невольно вспомнились слова: «nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier».1 Они не означают, что нужно остановиться на месте и бояться развивать себя, напротив, делать это настоятельно необходимо. Однако, чтобы соблюсти верность этим словам, надо не отступать и, начав смотреть на вещи чистым и доверчивым взглядом, всегда сохранять его чистоту и доверчивость.
1 «Сегодня мы такие же, как были вчера» (франц.).
Те, кто сказал: «nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier», были «honnetes hommes»,1 что становится ясным из конституции,* которую они сочинили, которая хороша для всех времен и о которой говорится, что она написана «avec le rayon d'en haut»2 и «d'un doigt de feu».3 Конечно, хорошо быть «honnete homme» и стремиться стать еще более «honnete», но прав тот, кто убежден, что сверх этого нужно быть еще «homme interieur et spirituel».4
1 Порядочными людьми (франц.).
2 «С искрой божией» (франц.).
3 Пламенным перстом (франц.).
4Человеком, живущим внутренней жизнью и одухотворенным (франц.).
Знай я наверняка и твердо, что принадлежу к числу таких людей, я всегда спокойно и неуклонно шел бы своим путем, не сомневаясь, что достигну цели. Был однажды человек, который в определенный день шел в церковь и спрашивал: «Может ли быть так, что мое рвение обмануло меня, что я вступил на неверный путь и что я его плохо начал? Ах, если бы я освободился от этой неизвестности и был бы твердо убежден, что в конце концов смогу победить и добиться успеха!» И вот однажды ему ответил голос: «А что бы ты сделал, если бы знал это твердо? Поступай так, словно ты это твердо знаешь, и не будешь посрамлен». И пошел человек своим путем, но уже не без веры, а с верой и вернулся к своей работе, больше не сомневаясь и не колеблясь.
Что же означает быть «homme interieur et spirituel»? Нельзя ли развить в себе способность быть им при помощи знакомства с историей в целом и с определенными деятелями всех времен, в частности — от библейской истории до истории революции, от «Одиссеи» до книг Диккенса и Мишле? И не следует ли кое-что почерпнуть из творчества таких люден, как Рембрандт, или из «Сорной травы» Бретона, «Часов дня» Милле, «Предобеденной молитвы» де Гру или Бриона, из «Новобранца» де Гру (или Консьянса), из «Больших дубов» Дюпре или даже мельниц и песчаных равнин Мишеля?
Мы еще много говорили о том, что является нашим долгом и как можно достичь в жизни чего-нибудь хорошего, и пришли к выводу, что пока у нас должна быть одна цель — найти себе определенное занятие и профессию, которым мы могли бы целиком посвятить себя.
Я полагаю, что мы были единодушны и в другом пункте, а именно: во всяком деле самое главное — его цель, и победа, за которую платишь целой жизнью напряженного труда, дороже, чем та, которую одерживаешь походя.
Тот, кто живет честно, кто познает подлинные трудности и разочарования, но не сгибается, стоит больше, чем тот, кому везет и кто знает лишь сравнительно легкий успех.
Кто же тогда те, в ком мы наиболее явственно замечаем признаки высшей жизни? Это те, к кому относятся слова: «Труженики, ваша жизнь печальна, труженики, вы страдаете в жизни, труженики, вы блаженны», те, кто несет на себе печать «целой жизни борьбы, труда и неколебимого постоянства».
Стараться стать таким — благо. Итак, пойдем вперед нашим путем «indefessi favente Deo».1Что касается меня, то я должен стать настоящем священником, который умеет дать верный и полезный совет в жизни; поэтому, быть может, хорошо, что я получил сравнительно долroe время на основательную подготовку и успею прочно укрепиться в вере, прежде чем буду призван проповедовать ее другим...
1 С неизменной помощью божией (лат.).
Если только мы постараемся жить честно и праведно, нам будет хорошо даже при неизбежных и глубоких горестях и разочарованиях; мы, вероятно, не избегнем тяжких заблуждений и дурных поступков, но, несомненно, лучше обладать горячим сердцем, даже если это стоит нам лишних ошибок, чем быть ограниченным и чрезмерно осторожным. Нужно любить — любить как можно больше, ибо в любви и заключается подлинная сила, и кто много любит, тот делает много и способен на многое, и что делается с любовью, то делается хорошо. Если тебя волнует то или иное произведение — например, «Ласточки», «Жаворонок», «Соловей», «Осенние надежды», «Я вижу здесь некую даму», «Я любил этот странный городок» Мишле, — то это потому, что оно написано от души, без прикрас и с кротостью сердечной.
Лучше говорить меньше, но выбирать такие слова, в которых много смысла, чем произносить длинные, но пустые речи, которые столь же бесполезны, сколь легко произносятся.
Человеку нужно лишь неизменно любить то, что достойно любви, а не расточать свое чувство на предметы незначительные, недостойные и ничтожные, и он будет становиться все сильнее и проницательнее.
Чем раньше осваиваешься с определенным кругом работы и определенной профессией, чем раньше обретаешь относительно самостоятельное мышление и образ действий и чем строже придерживаешься твердых правил, тем более твердый характер ты воспитываешь в себе; при всем том следует как можно больше стараться не впасть в ограниченность.
Кто поступает таким образом, тот мудр, потому что жизнь коротка и время бежит быстро; кто утверждается в чем-то одном и как следует овладевает одной профессией, тот получает представление и знания и о многих других вещах.
Во многих случаях очень полезно почаще бывать на людях и общаться с ними, а иногда мы просто обязаны и призваны это делать; но увереннее всего чувствует себя в мире, среди людей, тот, кто предпочитает тихо и одиноко заниматься своим делом и ограничивает себя узким кругом друзей.
Даже если у тебя нет забот, трудностей и препятствий, все равно не следует быть самоуверенным: нельзя относиться ко всему слишком легко. Даже вращаясь в самых образованных кругах, находясь в самой лучшей среде и условиях, мы должны сохранять в себе нечто самобытное, нечто от Робинзона Крузо или естественного человека, так как иначе у нас не будет опоры в самих себе; не давай остыть пылу души своей, а, напротив, поддерживай его. Кто избрал своим уделом бедность и любит ее, тот владеет безмерным сокровищем и никогда не станет глух к голосу совести; этот внутренний голос — лучший дар господа: кто слышит его и повинуется ему, тот, в конце концов, обретает в нем друга и никогда не бывает одинок.
Счастлив тот, кто верит в бога, потому что он, пусть не без усилий и горестей, в конце концов превозмогает все трудности жизни.
Самое лучшее — при всех обстоятельствах, на любом месте и во все времена сохранять мысль о боге и стараться побольше узнать о нем, а это можно сделать, читая Библию, равно как и разные другие источники. Хорошо верить, что все в мире чудесно, все лучше, чем можно себе представить, потому что в этой вере — правда; хорошо остаться порядочным, скромным и иметь доброе сердце, даже если приходится скрывать свою доброту, как это часто бывает необходимо; хорошо знать многое, что скрыто от мудрецов и мыслителей мира сего, но от природы понятно людям бедным и простым, женщинам и детям. Разве можно познать что-нибудь лучшее, нежели то, что бог от рождения вложил в каждую человеческую душу, которая живет и любит, надеется и верит, если только она злодейски не искалечена?
Человек испытывает потребность в немалом — в бесконечности и чуде и правильно поступает, когда не довольствуется меньшим и не чувствует себя в мире как дома, пока эта потребность не удовлетворена.
Это и есть кредо, которое выразили в своих произведениях все хорошие люди; все, кто думал глубже, искал чего-то более высокого, работал и любил больше, чем остальные; все, кто проник в самые глубины моря житейского. Проникать в глубины должны и мы, если хотим что-то поймать; а если иногда нам случается проработать всю ночь и ничего не поймать, то и тогда лучше не отступаться и еще раз закинуть сеть в утренние часы.
Будем же спокойно идти вперед, и пусть каждый на своем пути всегда стремится к свету: sursum corda,1 зная, что мы — такие же, как другие, что другие — такие же, как мы, и что человеку хорошо жить среди себе подобных, твердо веруя, нерушимо надеясь, все претерпевая и всегда стремясь избежать гибели.
1 «Вознесем сердца наши» (лат.).
И не надо принимать слишком близко к сердцу свои недостатки, ибо тот, у кого их нет, все же страдает одним — отсутствием недостатков; тот же, кто полагает, что достиг совершенной мудрости, хорошо сделает, если поглупеет снова. Nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier, a именно honnetes hommes, но такие, которым предстоит закалиться в огне жизни, чтобы внутренне окрепнуть и утвердиться в том, что по милости божьей дано нам от рождения.
ЭТТЕН И БРЮССЕЛЬ
ИЮЛЬ 1878 — НОЯБРЬ 1878
Желание быстрее получить возможность практически приложить свои силы приводит Винсента в основанную пастором де Йонге u руководимую учителем Бокмой миссионерскую школу в Лакене, около Брюсселя. Но после трехмесячного испытательного срока (15 августа — 15 ноября 1878 г.), во время которого Винсент, как вспоминали впоследствии его соученики, не выказал необходимого послушания, он был вынужден покинуть школу и отправился на собственный страх и риск проповедовать Евангелие в Боринаж — крупнейший центр добычи угля в Южной Бельгии.
123 Эттен, 22 июля 1878
Папа тебе уже, конечно, написал, что на прошлой неделе мы ездили в Брюссель вместе с преподобным д-ром Джонзом из Айлворта, который остался здесь еще на неделю.
Впечатление, с которым мы возвратились домой из этой поездки, было тем более благоприятным, что, как мы считаем, я смогу там со временем найти должность и поле деятельности; добиться этого там можно быстрее и дешевле, чем в Голландии; таким образом, мы решили не упускать из виду Бельгию и искать там до тех пор, пока что-нибудь не найдем.
Мы побывали во фламандском духовном училище с трехлетним курсом обучения, тогда как в Голландии, — это тебе известно, — учиться мне в самом лучшем случае пришлось бы еще шесть лет. Для получения места и звания проповедника там даже не требуется окончания училища. Требуется только умение читать народу душевные, понятные и доходчивые проповеди и поучения, предпочтительно не длинные и ученые, а краткие и яркие. Поэтому там обращают меньше внимания на широкое знакомство с древними языками и глубокие познания в богословии (хотя последние и являются хорошей рекомендацией), а больше принимают во внимание способность к практической работе и веру, идущую от сердца. До этого, однако, мы еще не дошли; во-первых, способность говорить с народом серьезно и с чувством, без натянутости и стесненности, приобретается не сразу, а лишь после долгой практики; во-вторых, то, что ты хочешь сказать, должно быть осмысленно, целеустремленно и одушевлено горячим желанием пробудить в слушателях стремление претворить в жизнь свою любовь и свои чаяния. Нужно быть проповедником для народа, чтобы иметь там успех. Ces messieurs1 в Брюсселе потребовали, чтобы я приехал туда на три месяца и поближе познакомился с ними, но такое длительное пребывание там опять обойдется очень дорого, а этого мы по возможности должны избегать. Поэтому я пока что еще немного поработаю здесь, в Эттене, и подготовлюсь, а уж отсюда смогу время от времени посещать и пастора Питерсена в Мехельне, и пастора де Йонге в Брюсселе; таким образом я ближе познакомлюсь с ними, а они со мной. Сколько времени будет так продолжаться, зависит от того, что решат в Брюсселе.
1 Эти господа (франц.).
126 Лакен, 15 ноября 1878
Прилагаю упомянутый набросок «На шахту».
Мне очень хочется попробовать делать беглые наброски то с одного, то с другого из бесчисленных предметов, которые встречаешь на своем пути, но поскольку это, возможно, отвлечет меня от моей настоящей работы, мне лучше и не начинать. Придя домой, я сразу же начал работать над проповедью о бесплодной смоковнице, Лук., XIII, 6—9.
Маленький рисунок «На шахту», действительно, не представляет собой ничего особенного, но я набросал его совершенно непроизвольно, потому что здесь видишь очень много людей, которые работают на шахтах, а это — совсем особая порода. Домишко стоит неподалеку от бечевника, это по существу маленький кабачок, пристроенный к надшахтным строениям; во время обеденного перерыва туда заходят рабочие, чтобы съесть свой хлеб и выпить стакан пива.
В свое время в Англии я пробовал найти себе место проповедника среди горнорабочих, на угольных шахтах, но тогда на мою просьбу не обратили внимания; мне сказали, что наименьший возраст для такой должности — двадцать пять лет. Ты хорошо знаешь, что одна из основных истин Евангелия и не только его, но писания в целом — «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Через тьму к свету. Так кто же больше всего нуждается в этом свете, кто наиболее восприимчив к нему? Опыт показывает, что тех, кто работает во тьме, в черных недрах земли, как, например, углекопов, глубоко захватывают слова Евангелия и что они верят в них. Так вот, на юге Бельгии, в Эно, поблизости от Монса, до самой французской границы и далеко за нее, простирается местность под названием Боринаж, своеобразное население которой состоит из горняков, работающих на бесчисленных угольных шахтах. Вот что я, между прочим, прочел о них в одном маленьком географическом справочнике: «Боринажцы (жители Боринажа, местности к западу от Монса) занимаются исключительно добычей угля. Внушительное зрелище представляют собой эти уходящие на 300 мпод землю шахты, куда изо дня в день спускается рабочее население, достойное нашего уважения и симпатии. Углекоп — это особый человеческий тип, характерный для Боринажа: дневной свет для него не существует — он наслаждается солнечными лучами только по воскресеньям. При свете лампы, струящей слабый, тусклый свет, трудится он в тесном забое, скрючившись, а то и лежа, чтобы вырвать из лона земли уголь, который, как всем известно, приносит нам такую большую пользу. На работе он непрерывно подвергается тысячам опасностей, но бельгийский шахтер обладает счастливым характером: он привык к такому образу жизни и, спускаясь в шахту, во тьме которой ему светит лишь прикрепленная к его шапке маленькая лампочка, он вверяет себя богу, а господь видит его труд и охраняет его самого, его жену и детей».
Боринаж расположен, таким образом, южнее Лессина, где находятся каменоломни. Мне очень хотелось бы поехать туда в качестве проповедника. Трехмесячный испытательный срок, который ставят условием господа де Йонге и пастор Питерсен, уже почти прошел. Св. Павел, прежде чем начать проповедовать, отправиться в апостольские скитания и по-настоящему трудиться среди язычников, провел три года в Аравии. Если бы я тоже имел возможность года три спокойно поработать в подобной местности, все время учась и наблюдая, я бы, конечно, вернулся и мог бы сказать нечто такое, что действительно ценно, что стоит послушать; говорю это со всей скромностью, но тем не менее уверенно.
Если бог захочет этого и сохранит мне жизнь, я приблизительно к тридцати годам смогу начать работу с надлежащей подготовкой и опытом: тогда я стану большим мастером своего дела и более созрею для него, чем сейчас.
Я повторяю тебе это еще раз, хотя мы об этом уже говорили. В Боринаже довольно много маленьких протестантских общин, равно как, разумеется, и школ. Ах, если бы мне дали там хоть какое-нибудь местечко, чтобы я мог работать так, как мы с тобой мечтали, и проповедовать Евангелие беднякам, то есть тем, кто в нем нуждается и для кого оно особенно близко, а все свободное в течение недели время посвящать учению!
Ты, конечно, бывал в Сен-Жиле? Я тоже однажды совершил поездку в эти края, на Старую заставу. Там, где берет начало дорога на Мон Сен-Жан, есть еще один холм — Альсемберг. С него можно увидеть весь город, а справа от него находится сенжильское кладбище, все в кедрах и плюще.
Идя дальше, попадаешь в Форе. Местность эта очень живописна, на склонах холмов стоят старые дома, похожие на хижины среди дюн, которые так хорошо писал Босбоом. Там можно наблюдать всевозможные полевые работы: сев, копку картофеля, мойку репы, причем все это, даже сбор хвороста, живописно и во многом напоминает Монмартр.
Есть здесь старые поросшие плющом или диким виноградом дома и красивые трактиры; среди зданий, которые бросились мне в глаза, отмечу, в частности, дом одного горчичного фабриканта по фамилии Веркистен. Его владение — настоящая картина в духе Тейса Мариса. Там и сям виднеются небольшие каменоломни, к которым ведут осевшие дороги с глубокими колеями, бредут маленькие белые лошадки с красными помпонами на голове и возчики в синих блузах; хватает там и пастухов, пасущих овец, и женщин, одетых в черные платья и белые чепцы и напоминающих женщин де Гру.
Здесь есть места, — благодарение богу, они встречаются повсюду! — где чувствуешь себя как-то особенно дома, где испытываешь странное, давно знакомое ощущение, похожее на тоску по родине, ощущение, в котором есть нечто горькое и грустное, но которое укрепляет душу и — неизвестно, как и почему — пробуждает в нас новые силы и охоту к работе. В тот день я ушел еще дальше, за Форе, и свернул на боковую дорогу, ведущую к старой заросшей плющом церкви. Я обнаружил там множество лип, которые переплелись друг с другом еще больше и были, так сказать, еще более готическими, чем те, что мы видели в парке; а со стороны осевшей дороги, идущей к кладбищу, виднелись искривленные стволы и корни деревьев, не менее причудливые, чем те, что награвировал Альбрехт Дюрер в «Рыцаре, смерти и дьяволе».
Видел ли ты когда-нибудь картину Карло Дольчи «Гефсиманский сад» или, вернее, фотографию с нее? Я видел ее недавно — в ней есть что-то от Рембрандта. Ты, конечно, хорошо знаешь большую грубоватую гравюру с Рембрандта на ту же тему, пандан к «Чтению Библии» с двумя женщинами и колыбелью. Когда ты сказал мне, что видел картину папаши Коро на тот же сюжет, я снова ее припомнил. Я видел ее на выставке робот этого художника вскоре после его смерти, и она глубоко взволновала меня.
Как много в искусстве прекрасного! Кто помнит все, что видел, тот никогда не останется без пищи для размышлений, никогда не будет по-настоящему одинок.
a Dieu,1 Teo! Мысленно жму тебе руку, от всего сердца желаю тебе всего хорошего и всяческих успехов в работе. Пусть тебе на жизненном пути встретится побольше такого, что остается в памяти и что делает нас богачами даже тогда, когда нам кажется, будто мы владеем немногим.
Если как-нибудь заглянешь к Мауве, передай ему привет от меня и верь, что я по-прежнему
твой люб[ящий] брат Винсент.
1 До свидания (франц).
Задержался с отправкой письма на несколько дней. 15 ноября прошло — таким образом, три месяца истекли. Я говорил с пастором де Йонге и с учителем Бокма. Они сказали, что нет никакой возможности позволить мне учиться на тех же условиях, которые они предоставляют коренным фламандцам. Я могу присутствовать на уроках, на худой конец — даже бесплатно, но ото — единственная привилегия. Таким образом, чтобы остаться там надолго, мне потребуется гораздо больше денег, чем те, которыми я могу располагать — у меня ведь их совсем нет. Поэтому я, возможно, сразу же попробую осуществить свой план насчет Боринажа. Стоит мне вырваться, и я уже так легко не вернусь снова в большой город.
БОРИНАЖ
НОЯБРЬ 1878 — ОКТЯБРЬ 1880
Конец 1878 г. Винсент проводит в деревушке Патюраж, читая горнякам Библию и посещая больных. В январе 1879 г. он получает, наконец, место проповедника в Ваме. Винсент воочию видит чудовищную бедность горняков и нечеловеческие условия их труда, становится свидетелем несчастных случаев в шахтах, эпидемии и забастовки. Он убеждается, что проповедь Евангелия мало помогает людям, и переходит от слов к делам — раздает больным и раненым свои деньги, одежду и другое имущество, вплоть до кровати, скандалит с дирекцией шахт, заступаясь за рабочих. В июле 1879 г. недовольное церковное начальство освободило Винсента от должности проповедника. Наступают самые тяжелые дни в его жизни: Винсент остается в Боринаже без работы, без денег, без друзей и без крыши над головой. Он ссорится с семьей, обвиняющей его в иждивенчестве, и с братом, пытающимся примирить обе стороны. В октябре 1879 г., в период сильнейшего душевного кризиса, прерывается даже переписка с Тео. Только через девять месяцев, в июле 1880 г., он вновь сообщает Тео о себе. Странствия по Боринажу сделали его «другим человеком». У него зарождается и крепнет желание стать художником. Он много копирует и рисует с натуры, но большая часть работ этого времени пропала.
127 Пти Вам, 26 декабря 1878
Боринаж, Эно
Ты, без сомнения, понимаешь, что здесь, в Боринаже, нет никаких картин, что здесь, как правило, даже не знают, что такое картина; поэтому само собой разумеется, что со времени моего отъезда из Брюсселя я не видел ничего относящегося к области искусства. Тем не менее местность тут очень своеобразная и живописная; все тут, так сказать, говорит, все красочно и полно характера.
В последние, темные дни перед рождеством выпал глубокий снег, и пейзаж стал напоминать средневековые картины Брейгеля Мужицкого и многих других художников, так убедительно умевших передать своеобразный эффект красного и зеленого, черного и белого. То, что видишь здесь, ежеминутно наводит на мысль о работах Тейса Мариса или, скажем, Альбрехта Дюрера. Тут встречаются лощины, заросшие колючим кустарником и старыми искривленными деревьями с причудливо изогнутыми корнями; эти лощины выглядят точь-в-точь как дорога на гравюре Дюрера «Рыцарь и смерть».
В эти дни было любопытно наблюдать, например, рабочих, возвращающихся из шахты по белому снегу в вечерних сумерках. Люди эти, когда они снова поднимаются из недр земли на дневной свет, до такой степени черны, что похожи на трубочистов. Домики у них по большей части крошечные — в сущности, здесь скорее подошло бы слово хижины, — и разбросаны они по лощинам, в лесу и на склонах холмов. Там и сям виднеются замшелые крыши, а по вечерам сквозь мелкий переплет окошечек приветливо сияет свет. Сады, поля и пашни, которые у нас в Брабанте окружены дубовым лесом или подлеском, а в Голландии — подстриженными ивами, обнесены здесь живыми изгородями, черными и колючими. Теперь, на снежном фоне, это производит впечатление шрифта на белой бумаге, выглядит как страница Евангелия.
Я уже несколько раз читал здесь проповеди — иногда в довольно большом, специально приспособленном для религиозных собраний помещении, иногда на беседах, которые тут принято устраивать по вечерам в жилищах рабочих; вернее было бы назвать эти беседы библейскими чтениями. Помимо всего прочего, я изложил притчу о горчичном семени, рассказал о бесплодной смоковнице и слепорожденном, а на рождество, разумеется, — о яслях вифлеемских и «мире на земле».
Если бы с божьего соизволения я прочно осел здесь, я радовался бы этому от всего сердца.
Вокруг повсюду высятся огромные трубы и горы угля у входа в шахты. Ты видел большой рисунок Босбоома «Шофонтен»? Он хорошо передает характер здешнего пейзажа, только тут — сплошь угольные шахты, в то время как на севере Эно добывают камень, а в Шофонтене — руду.
129 Вам, апрель 1879
Недавно я совершил очень интересную экскурсию — целых шесть часов провел в шахте. И притом в одной из самых старых и опасных шахт этого округа. Называется она «Маркасс» и пользуется дурной славой, потому что там погибло много народу — кто при спуске, кто при подъеме, кто от удушья, кто при взрыве рудничного газа, кто при подъеме подпочвенных вод или при обвале старых штолен, и т. д. Место это — мрачное; на первый взгляд во всей округе есть что-то жуткое и мертвенное.
Здешние рабочие большей частью люди истощенные и бледные — их постоянно гложет лихорадка; лица у них изнуренные, измученные, обветренные и преждевременно состарившиеся; женщины, как правило, выглядят поблекшими и увядшими. Шахта окружена жалким поселком с несколькими мертвыми, до черноты закопченными деревьями и колючими живыми изгородями; повсюду кучи навоза и шлака, горы пустой породы и т. д. Марис создал бы из этого великолепную картину.
Как-нибудь позднее я попробую сделать набросок, чтобы дать тебе представление обо всем этом.
У меня был хороший проводник, приветливый и терпеливый; он проработал в шахте уже тридцать три года и старался все объяснить поподробнее и попонятнее. В этот раз мы спустились с ним вниз на глубину в семьсот метров и заглянули в самые сокровенные уголки этого подземного мира.
Забои (места, где работают углекопы), наиболее уда ленные от ствола, называются здесь «des caches» — тайниками. Шахта имеет пять горизонтов; три верхние уже истощены и заброшены — работы там больше но ведутся, потому что весь уголь выбран. Если бы кто-нибудь попытался изобразить эти забои на холсте, это было бы чем-то новым, неслыханным или, вернее сказать, невиданным.
Представь себе забои — ряд камер в довольно узком и длинном штреке, укрепленном толстыми деревянными стойками. В каждой такой камере при слабом свете маленькой лампочки рубит уголь шахтер в грубом брезентовом костюме, грязный и черный, как трубочист.
В некоторых забоях он может стоять в рост, в других лежит на земле. Все это более или менее напоминает ячейки в улье, или темные мрачные коридоры подземной тюрьмы, или шеренгу небольших ткацких станков, или, еще вернее, ряд хлебных печей, какие мы видим у крестьян, или, наконец, ниши в склепе.
Сами штреки похожи на большие дымовые трубы в домах брабантских крестьян. В некоторых отовсюду просачивается вода, и свет шахтерских лампочек, отражаясь как в сталактитовой пещере, производит странный эффект. Часть углекопов работает в забоях, другие грузят добытый уголь в небольшие вагонетки, которые катятся по рельсам, как конка, — этим заняты преимущественно дети, как мальчики, так и девочки. Есть там, на глубине семисот метров под землей, и конюшня — штук семь старых кляч, которые таскают вагонетки и отвозят уголь на так называемый рудничный двор, откуда его поднимают на поверхность. Другие рабочие заняты восстановлением старых штолен, креплением или проходкой новых. Как моряк на суше тоскует по морю, несмотря на все угрожающие ему там опасности, так ц шахтер предпочитает находиться не на земле, а под землей.
Поселки в этих краях выглядят заброшенными, безмолвными, вымершими, потому что жизнь протекает под землей, а не наверху; здесь можно провести целые годы, но пока ты не побывал внизу, в шахте, у тебя еще нет верного представления об истинном положении вещей.
Углекопы крайне необразованны и невежественны, в большинстве случаев просто неграмотны; но вместе с тем они сообразительны и ловки на своей тяжелой работе, отважны и откровенны по характеру; они малы ростом, но широкоплечи, глаза у них грустные и широко расставленные. Работают они поразительно много, и руки у них золотые. Они отличаются очень нервной, — я не хочу этим сказать — слабой, — организацией и очень восприимчивы. Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая, глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока.
Сшахтерами надо быть шахтером и держаться по-шахтерски, не позволяя себе никакого чванства, зазнайства и заносчивости, иначе с ними не уживешься и доверия у них не завоюешь.
Рассказывал ли я тебе в свое время об одном углекопе, получившем тяжелые ожоги при взрыве газа? Слава богу, он поправляется, начал выходить и уже совершает для упражнения довольно длинные прогулки. Правда, руки у него еще слабы, и он не скоро сможет вновь работать ими, но все-таки он выжил. Однако с тех пор здесь были еще случаи тифа и злокачественной, по-местному «дурной», лихорадки: во время приступов ее люди видят жуткие, похожие на кошмары сны и бредят. Таким образом, здесь опять много слабых, прикованных к постели людей: нищие и бессильные, лежат они и чахнут. В одном доме лихорадка свалила всех, помощи им почти никто, вернее, совсем никто не оказывает, так что за больными вынуждены присматривать больные. «Здесь больные выхаживают больных, — сказала мне хозяйка. — Оно и не удивительно: бедняк бедняку друг».
Видел ли ты за последнее время что-нибудь хорошее? С нетерпением жду от тебя письма.
Много ли сделали за последнее время Израэльс, Марис и Мауве? Несколько дней тому назад здесь, в стойле, родился жеребенок, славное маленькое существо, которое вскоре уже твердо стояло на ногах.
Здешние рабочие держат много коз: в каждом доме видишь козлят, а также кроликов.
130 Вам, июнь 1879
Несколько дней назад у нас часов в 11 вечера была ужасная гроза. Неподалеку отсюда есть место, с которого внизу открывается почти весь Боринаж: трубы, отвалы породы, крошечные лачуги углекопов и муравейник маленьких, черных, целый день копошащихся фигурок; дальше — темные сосновые леса и белеющие на фоне их домики рабочих; совсем вдалеке — колоколенки и старая мельница. В большинстве случаев надо всем этим висит нечто вроде пелены тумана, а проплывающие мимо облака создают причудливый эффект света и тени, который напоминает картины Рембрандта, Мишеля или Рейсдаля.
Во время этой грозы, когда вспышки молнии на мгновение озаряли непроглядно черную ночь, эффект получался изумительный. Находящиеся в двух шагах отсюда строения шахты «Маркасс», которые одиноко возвышаются на пустынном поле, казались в эту ночь настоящим Ноевым ковчегом: его махина во тьме потопа, под проливным дождем, наверно, выглядела так же, как эта шахта.
Находясь под впечатлением грозы, я сегодня вечером, во время чтения Библии, сделал описание кораблекрушения.
Я усиленно читаю «Хижину дяди Тома». Как много еще рабства на свете! И в этой поразительной, чудесной книге этот насущный вопрос рассматривается с такой мудростью, любовью и пылкой заботой о подлинном благоденствии несчастных и угнетенных, что к роману невольно возвращаешься и каждый раз находишь в нем нечто новое.
Я не знаю лучшего определения для слова искусство, чем «L'art c'est l'homme ajoute a la nature».1 Природа — это реальность, истина, но в том значении, в том понимании, в том характере, которые раскрывает в ней художник и которые он дает — qu'il degage,2 вылущивает, освещает.
1 «Искусство — это человек плюс природа» (франц).
2 Которые он высвобождает (франц.).
Картина Мауве, Мариса или Израэльса говорит больше и яснее, чем сама природа. То же самое с книгами. В «Хижине дяди Тома», в частности, все вещи поданы художником в новом свете; таким образом, в этом романе, хотя он уже начинает стареть, ибо написан много лет назад, все вещи стали новыми. Книга так тонко продумана и прочувствована, так мастерски сделана! Она написана с такой любовью, серьезностью, правдивостью! Она так скромна, проста и в то же время так поистине возвышенна, благородна и утонченна!
131 Кем, 5 августа 1879
Я часто сижу иногда до поздней ночи и рисую, чтобы удержать воспоминания и подкрепить мысли, невольно возникающие у меня при взгляде на вещи.
132 [15 октября 1879}
Ну, а теперь шутки в сторону. Я искренне убежден, что для наших отношений было бы лучше, если бы обе стороны были более откровенны. Если бы я всерьез убедился, что я ни на что не годен, что я неприятен или в тягость тебе или тем, кто остался дома, если бы я постоянно чувствовал себя лишним или навязчивым по отношению к тебе, так что для меня лучше было бы вообще не существовать, если бы я должен был думать о том, как убраться с вашего пути, если бы я считал, что это действительно так, а не иначе,— тогда меня охватила бы тоска и мне пришлось бы бороться с отчаянием.
Мне тягостна эта мысль, но еще тяжелее было бы думать, что из-за меня происходит столько несогласий, раздоров и неприятностей и между нами и дома.
Будь это на самом деле так, я бы предпочел, чтобы мне не было суждено зажиться на этом свете. Но когда меня по временам слишком сильно и долго гнетет такая мысль, у меня одновременно с ней возникает и другая — а может быть, все это лишь долгий страшный сон; может быть, со временем мы научимся видеть и понимать лучше? Разве, в конце концов, это не правда? Почем знать, быть может, все пойдет не хуже, а лучше? Многим, без сомнения, надежда на перемену к лучшему показалась бы теперь глупой и суеверной. Да, зимой иногда бывает так холодно, что люди говорят: мороз слишком жесток, так что мне до того, вернется лето или нет; зло сильнее добра. Но с нашего соизволения или без оного, морозы рано или поздно прекращаются, в одно прекрасное утро ветер меняется и наступает оттепель. Сравнивая такое явление природы, как погода, с нашим расположением духа и нашими обстоятельствами, которые столь же непостоянны и переменчивы, как она, я поддерживаю в себе надежду, что все может измениться к лучшему.
133 Июль 1880
Берусь за перо не очень охотно, так как давно уже тебе не писал, и по многим причинам.
Ты стал для меня в известной мере чужим, равно как и я для тебя, причем, может быть, еще больше, чем ты думаешь; нам, вероятно, лучше не продолжать переписку. Возможно, я не написал бы тебе даже теперь, если бы не был обязан, вынужден написать, если бы ты, да, ты сам не вынудил меня к этому.
Я узнал в Эттене, что ты послал мне пятьдесят франков. Ну, что ж, я принял их — конечно, нехотя, конечно, с довольно горьким чувством, но я — в тупике, все у меня перепуталось, и другого выхода нет...
Я, как тебе, наверно, известно, возвратился в Боринаж. Отец уговаривал меня остаться где-нибудь по соседству с Эттеном, но я сказал «нет» и думаю, что поступил правильно. Невольно я стал для семьи личностью более или менее подозрительной, человеком, на которого нельзя положиться; так как же я могу после этого быть хоть в чем-то кому-нибудь полезен?
Поэтому я склонен полагать, что полезнее всего, что самый лучший выход и самое разумное для меня решение — уехать и держаться на приличном расстоянии, словно меня и не существует...
Я — человек одержимый, способный и обреченный на более или менее безрассудные поступки, в которых мне приходится потом более или менее горько раскаиваться. Мне часто случается говорить или действовать чересчур поспешно там, где следовало бы набраться терпения и выждать. Думаю, впрочем, что другие также не застрахованы от подобных оплошностей.
Но раз это так, что же делать? Следует ли мне считать себя человеком опасным и пи на что не способным? Не думаю. Надо просто попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу. Назову, например, одну из них — у меня почти непреодолимая тяга к книгам, и я испытываю постоянную потребность заниматься своим образованием, учиться, если хотите, подобно тому как я испытываю потребность в пище. Ты в состоянии это понять. Находясь в другом окружении, в окружении картин и произведений искусства, я, как ты хорошо знаешь, воспылал к ним неистовой, доходящей до исступления любовью. Не раскаиваюсь в этом и сейчас. Вдали от родины я тоскую по ней именно потому, что она — страна картин.
Как ты, может быть, помнишь, я хорошо знал (а возможно, знаю и сейчас), что такое Рембрандт, что такое Милле, Жюль Дюпре, Делакруа, Миллес или М. Марио. Пусть у меня теперь больше нет этого окружения, однако существует нечто, называемое душой, и, говорят, она никогда не умирает, вечно живет и вечно ищет, вечно, вечно и еще раз вечно. Так вот, я не стал чахнуть с тоски по родине, а сказал себе: «Родина, отечество — повсюду». Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать; иными словами, я предпочел печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной. Я более или менее основательно изучил книги, которые были в моем распоряжении — например, Библию и «Французскую революцию» Мишле; затем, прошлой зимой, Шекспира, кое-что из В. Гюго и Диккенса, Бичер Стоу; и совсем недавно — Эсхила и некоторых других менее классических авторов, мастеров великих, но «малых». Ты ведь хорошо знаешь, кого причисляют к таким вот «малым» мастерам. Фабрициуса и Бида!
Однако тот, кто поглощен всем этим, иногда неприятно действует на других, считается shocking1 и, сам того не желая, в той или иной степени грешит против известных социальных форм, обычаев и условностей.
1 Шокирующим (англ.).
А право, жаль, что это иногда истолковывается в дурную сторону! Тебе, например, отлично известно, что я часто бываю одет небрежно; я признаю это и признаю, что это shocking. Но пойми, что виноваты в этом безденежье и нужда, а также глубокая подавленность; впрочем, небрежность костюма иногда очень полезна — она помогает уединиться, а это необходимо, если ты хочешь сколько-нибудь серьезно заняться тем, что тебя увлекает.
Крайне необходимо, например, учиться медицине. Вряд ли найдется человек, который не стремился бы хоть немножко познакомиться с ней или, на худой конец, хоть узнать, что она такое; а вот я еще совсем ничего о ней не знаю. Но все это поглощает тебя, занимает и дает тебе возможность мечтать, размышлять, думать. Вот уже скоро пять лет — точную цифру назвать не сумею,— как я живу без места и скитаюсь где попало. Ты скажешь: «Начиная с такого-то времени ты опустился, погас, ты ничего не сделал». Верно ли это? Да, правда, иногда я сам зарабатывал себе на хлеб, иногда мне его из милости давали друзья; верно, я шил, как мог, с грехом пополам, как придется; верно, я утратил доверие многих; верно, мои денежные дела очень плачевны, а будущее не менее мрачно; верно, я мог бы проявить себя с лучшей стороны; верно, именно для того, чтобы заработать на хлеб, я потерял много времени; верно, даже дела с учением находятся у меня в довольно печальном и безнадежном состоянии; верно, мне недостает больше, неизмеримо больше того, что я имею. Но разве все это значит, что я опустился, что я ничего не делаю?
Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели — путем университетского образования?» Отвечу одно — это стоит слишком дорого, и, кстати, такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду учиться, не буду искать, — я погиб и горе мне!
Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед — это главное.
«Но какова жетвоя конечная цель?» — спросишь ты. Цель эта определится со временем, вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз картиной лишь по мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную первоначальную мысль, неясную и мимолетную.
Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична; одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело, распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих ставленников и отстранить обыкновенного человека.
Их бог, подобно богу шекспировского пьяницы Фальстафа, это «изнанка церкви», «the inside of a church». Эти воистину евангелические субъекты по удивительному совпадению обстоятельств (вероятно, они и сами удивились бы ему, будь они способны на человеческие чувства) занимают по отношению к явлениям духовным ту же позицию, что и вышеназванный пьяница; поэтому нечего надеяться, что их слепота сменится когда-нибудь ясновидением.
Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые непохожи на таких; но академики, достойные уважения, встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.
Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том, в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее. Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты «Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала и рейсвейкской мельницы. «И тогда, — сказал ты, — мы на многое смотрели одинаково; но,— добавил ты, — с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».
Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь — тогда она была менее трудной и будущее не казалось мне таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем размышлял, верил и любил раньше.
Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например, менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле — от Корреджо, в Викторе Гюго — от Делакруа, а в Евангелии — нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе больше нравится — это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер Стоу — от Ари Шеффера.
Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют друг друга.
Я очень люблю мужской портрет Фабрициуса, который мы однажды, также прогуливаясь вдвоем, долго рассматривали в Гарлемском музее. Так вот, я не меньше люблю и Ричарда Картона из книги Диккенса о Париже и Лондоне 1793 г.; я мог бы назвать тебе и другие удивительно захватывающие образы из других книг, в той или иной мере отличающихся поразительным сходством между собой. И я думаю, что Кент в «Короле Лире» Шекспира — не менее благородный и примечательный персонаж, чем любая фигура Томаса де Кейзера, хотя предполагается, что Кент и король Лир жили много раньше. Но не будем вдаваться в подробности. Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить.
Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него: прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.
Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в бога, ожидает этого часа, который рано или поздно наступит... Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад, если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.
Видишь ли, бывают просто бездельники и бездельники, являющиеся противоположностью первым.
Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.
Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что они как бы заключены в тюрьму, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого роковое стечение обстоятельств; такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу могу я принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?»
Это совсем другой род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким.
Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли...
Что же все это такое — выдумки, фантазия? Едва ли. И тогда спрашиваешь себя: «Доколе же, господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»
А знаешь ли ты, что может разрушить тюрьму? Любая глубокая и серьезная привязанность. Дружба, братство, любовь — вот верховная сила, вот могущественные чары, отворяющие дверь темницы. Тот, кто этого лишен, мертв. Там же, где есть привязанность, возрождается жизнь.
134 Кем, 20 августа 1880
Я сделал набросок, изображающий шахтеров-откатчиков и откатчиц, когда они на рассвете идут в шахту по заснеженной тропинке вдоль живой изгороди: неясные тени, скользящие в полутьме. На заднем плане, на фоне неба, огромные контуры надшахтных строений и подъемника.
Посылаю тебе набросок, чтобы ты представлял себе все это, но я понимаю, как мне необходимо учиться рисовать фигуры у таких мастеров, как Милле, Бретон, Брион или Боутон и др. Что ты скажешь о наброске? Нравится ли тебе идея?
Если мне не изменяет память, одна из фотографий Бингема с работ Ж. Бретона изображает собирательниц колосьев. Темные силуэты на фоне неба и красного заката. Вот такие вещи мне нужно иметь перед глазами. По-моему, тебе будет приятно узнать, что я не бездельничаю, а делаю что-то стоящее; вот почему я и пишу тебе об этом; к тому же это, может быть, явится поводом к восстановлению нашей былой сердечности и взаимной привязанности, и мы вновь станем полезны друг другу. Мне очень бы хотелось выполнить упомянутый рисунок лучше, чем я это сделал. На моем рисунке в его теперешнем виде высота фигур примерно 10 см. Парный к нему рисунок изображает шахтеров, расходящихся после работы, но выполнен он менее удачно; сделать его было очень трудно: тут пришлось столкнуться с эффектом темных силуэтов, окруженных светом на фоне полосатого закатного неба.
Вышли мне обратно со следующей почтой «Полевые работы», если, конечно, не возражаешь. Я написал несколько слов господину Терстеху и осведомился, нельзя ли мне получить на время «Упражнения углем» Барга — этюды обнаженной модели, с которыми ты знаком.
Не знаю, согласится ли он, я хочу сказать — пришлет он мне их или нет, но не замолвишь ли ты за меня словечко в случае отказа? Эти «Упражнения углем» были бы мне исключительно полезны. Быть может, он будет настолько любезен и вышлет мне если уж не весь курс целиком, то хотя бы несколько листов.
135 Кем, 7 сентября 1880
Я тебе уже говорил, что сделал наброски с десяти листов «Полевых работ» Милле (примерно в тех же размерах, что и лист «Курса рисунка» Барга), а один из них уже совсем закончил.
Я сделал бы и больше, если бы не принялся сначала за «Упражнения углем» Барга, которые так любезно одолжил мне господин Терстех, сейчас я уже закончил шестьдесят листов из них.
Кроме того, я нарисовал «Вечернюю молитву» по офорту, который ты прислал.
Я бы очень хотел иметь возможность показать тебе все это и выслушать твое мнение; то же относится и к нескольким другим рисункам, например к большому рисунку сепией с «Хлебной печи в Ландах» Т. Руссо. Я два раза сделал с нее маленькие акварели, прежде чем рисунок мне удался.
Как я уже писал, мне очень хочется сделать еще «Куст» Рейсдаля — ты ведь знаешь, что оба эти пейзажа — в одном стиле и настроении. Я долго делал наброски, не слишком продвигаясь вперед, но за последнее время дело, как мне кажется, пошло успешно; надеюсь, оно пойдет еще лучше и главным образом потому, что вы с господином Терстехом помогли мне хорошими образцами: думаю, что для начала гораздо полезнее копировать какие-нибудь хорошие вещи, чем работать без такой основы. И все-таки я не удержался и сделал в довольно большом размере тот рисунок, который изображает шахтеров, идущих на работу, и набросок которого я послал тебе; я только немного изменил расположение фигур.
Очень надеюсь, что, скопировав две остальные серии Барга, я уже смогу более или менее сносно нарисовать какого-нибудь шахтера или откатчицу, если мне удастся найти достаточно характерную модель, а таких здесь хватает.
Литографию Восбоома «В хлеву» я нахожу прекрасной. Ты хорошо понял мою мысль, раз добавил к своей коллекции «Малярию» Гебера.
Если книга с офортами по Мишелю еще у тебя, одолжи мне при случае и ее, хотя это не к спеху — сейчас у меня хватает работы; но мне очень нужно снова увидеть эти пейзажи, потому что теперь я смотрю на вещи другими глазами, чем во времена, когда еще не рисовал.
136 Кем, 24 сентября 1880
То, что ты пишешь насчет Барбизона, — очень верно, и я скажу несколько слов, которые докажут тебе, что у меня та же точка зрения. Я не бывал в Барбизоне, но это неважно — зато прошлой зимой я посетил Курьер, Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале — не к самому проливу, а по департаменту или провинции того же названия. Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую нибудь работу — я бы согласился на любую. В общем предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать — зачем. Но я сказал себе: «Ты должен посмотреть Курьер». В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго.
И все-таки я видел Курьер и мастерскую Жюля Бретона, хоть и не зашел в нее. Внешний вид этой мастерской меня немного разочаровал: это совершенно новое кирпичное здание, по-методистски правильное, негостеприимное, холодное и неприятное. Склонен думать и даже уверен, что, побывай я внутри мастерской, я не придал бы значения ее внешнему виду, но что поделаешь — мне не удалось заглянуть в нее.
Я не решился назвать себя, чтобы получить туда доступ. Я искал в Курьере следы Жюля Бретона или каких-нибудь других художников, но обнаружил лишь его портрет у одного фотографа и еще, в темном углу старой церкви, копию с «Положения во гроб» Тициана, которая в сумраке показалась мне очень красивой и мастерской по тону. Подлинная ли это работа Бретона? Не знаю — подписи я не нашел.
Следов ныне здравствующих художников — никаких; там есть только кафе под названием «Кафе искусств», тоже новенькое, кирпичное, неуютное, холодное и неприятное. Это кафе украшено чем-то вроде фресок или стенной росписи, изображающей эпизоды из жизни достославного рыцаря Дон Кихота. Фрески, между нами говоря, оказались довольно слабым утешением: они весьма посредственны. Чьей они работы — не знаю.
И все же я видел ландшафт Курьера — стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель, что для нас, привыкших к черноватой почве, более или менее необычно.
Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие — хвала и благодарение господу! — свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле. Впрочем, раньше всего следовало бы упомянуть характерные и живописные фигуры различных рабочих — землекопов, дровосеков, батраков на телегах и силуэт женщины в белом чепце. Даже там, в Курьере, есть угольные разработки, иначе говоря, шахта. Я видел, как в вечерних сумерках поднималась на поверхность дневная смена, но там не было работниц в мужских костюмах, как в Боринаже, — одни лишь шахтеры с усталыми и несчастными лицами, черные от угольной пыли, в изорванной рабочей одежде, один даже в старой солдатской шинели.
Хотя это путешествие совсем доконало меня — я вернулся падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, — я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз — в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея, — довольно скверное убежище; другой раз — на куче хвороста; и в третий раз — это уже было немножко лучше — в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию.
И все-таки именно в этой крайней нищете я почувствовал, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать!» С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становится все более и более послушным.
А раньше слишком долгая и слишком беспросветная нужда до такой степени угнетала меня, что я был не в состоянии что-нибудь делать.
Во время этого путешествия я видел и другое — поселки ткачей.
Шахтеры и ткачи — это совсем особая порода людей, отличная от других рабочих и ремесленников; я чувствую к ним большую симпатию и сочту себя счастливым, если когда-нибудь сумею так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними.
Шахтер — это человек из пропасти, «de profundis»,1 ткач, напротив, мечтателен, задумчив, похож чуть ли не на лунатика. Вот уже почти два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных, безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев и разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них.
1 «Из бездны» (лат.)
В своем письме ты туманно пишешь о том, что рано или поздно мне надо будет переехать в Париж или его окрестности, если это будет возможно и если я того захочу. Конечно, перебраться в Париж или в Барбизон или еще куда-нибудь — мое заветное и горячее желание. Но как это сделать? Я ведь не зарабатываю ни су, и, хотя упорно тружусь, мне еще потребуется немало времени, прежде чем я дойду до такого уровня, который позволяет думать о вещах, подобных переезду в Париж. В самом деле, чтобы работать как следует, надо иметь самое малое сто франков в месяц; можно, конечно, прожить и на меньшую сумму, но тогда попадешь в очень стесненные, чересчур стесненные обстоятельства. «Бедность мешает таланту пробиться» — в этом старом изречении Палицци всегда есть доля правды; для того же, кто понимает истинный смысл и значение этих слов, они вообще бесспорны.
Пока что я не вижу, как осуществить переезд, и мне лучше остаться здесь и работать, сколько есть и будет сил; к тому же тут и жизнь дешевле. И все-таки мне долго не выдержать в маленькой комнатушке, которую я занимаю сейчас. Она и так слишком тесна, а в ней еще стоят две кровати — детей и моя. Не могу тебе передать, как я мучаюсь теперь, когда делаю листы из Барга — они довольно большого размера. Я не хочу стеснять людей — у них хозяйство, а насчет второй комнаты, имеющейся в доме, они мне уже сказали, что я ее не получу, даже если буду платить больше, так как она нужна хозяйке для стирки, а стирка в доме шахтера происходит почти каждый день.
Короче говоря, я бы хотел снять маленький домик рабочего, стоить это будет в среднем девять франков в месяц.
Не могу тебе передать — хотя каждый день передо мной встают и будут вставать новые трудности, — не могу тебе передать, каким счастливым я чувствую себя с тех пор, как снова занялся рисованием. Оно давно уже привлекало меня, но я всегда считал рисование чем-то невозможным и недостижимым для меня. Теперь же, полностью сознавая и свою слабость, и свою мучительную зависимость от многих вещей, я тем не менее вновь обрел душевное спокойствие, и прежняя энергия с каждым днем возвращается ко мне.
Что касается переезда в Париж, то дело обстоит так: если бы мне представился случай завязать отношения с каким-нибудь честным и стоящим художником, это было бы крайне полезно для меня; но ехать просто так, наудачу, было бы лишь повторением в большем масштабе моего путешествия в Курьер, где я тоже надеялся встретить кого-нибудь из породы художников, но никого не нашел.
Для меня речь идет о том, чтобы научиться хорошо рисовать, стать хозяином своего карандаша, угля, кисти. Достигнув этого, я буду делать хорошие вещи, а где — неважно: Боринаж не менее живописен, чем старая Венеция, Аравия, Бретань, Нормандия, Пикардия или Бри.
Если же я буду работать плохо — моя вина. Но, разумеется, в Барбизоне, если только мне посчастливится, я скорее, чем в любом другом месте, найду случай сойтись с каким-нибудь более опытным, нежели я, художником, который был бы для меня — в полном смысле слова и без всяких преувеличений — ангелом небесным.
БРЮССЕЛЬ
ОКТЯБРЬ 1880 — АПРЕЛЬ 1881
Окончательно решив стать художником, Винсент отправляется в Брюссель в надежде найти там учителя. Зиму 1880/81 г. он работает вместе с молодым голландским художником Антоном ван Раппардом, с которым познакомился по рекомендации Тео.
137 Брюссель, 15 октября 1880
Как видишь, я пишу тебе из Брюсселя: я счел за благо переменить на время местожительство. И по многим причинам.
Во-первых, это было настоятельно необходимо, поскольку крохотная комнатушка, в которой я жил и которую ты видел в прошлом году, настолько тесна и так плохо освещена, что рисовать там совершенно невозможно...
Я отправился в Брюссель к господину Шмидту и переговорил с ним о переезде, вернее, спросил у него, нельзя ли мне при его посредстве связаться с кем-то из художников, чтобы я мог продолжать учиться в какой-нибудь серьезной мастерской. Я чувствую, что мне совершенно необходимо иметь перед глазами хорошие вещи, а также наблюдать, как работают художники. Это даст мне возможность понять, чего мне недостает, и в то же время покажет, каким путем я могу восполнить пробелы.
Уже давно я почти не видел хороших картин, рисунков и пр., и даже беглый взгляд на них здесь, в Брюсселе, улучшил, так сказать, мое моральное состояние и удвоил во мне стремление научиться делать что-то собственными руками...
Но цель моя, по крайней мере в данное время, — по возможности быстро научиться делать приличные, годные для продажи рисунки, с тем, чтобы сразу же начать кое-что зарабатывать: мне это совершенно необходимо...
Став хозяином своего карандаша, акварели, офорта, я смогу вернуться в край шахтеров и ткачей, чтобы поработать над натурой основательнее, чем до сих пор. Но сначала надо овладеть мастерством. Покамест заканчиваю и надеюсь, ты сочтешь правильным то, о чем я тебе писал.
138 Брюссель, 1 ноября
Бульвар дю Миди, 72
Если бы я нашел постоянную работу — tant mieux,1 но я не смею рассчитывать на это — предварительно мне еще многому надо научиться...
l Тем лучше (франц.).
Был я также у господина ван Раппарда. Он живет сейчас на улице Травестьер, 6-а. Мы поговорили. Он человек довольно приятный. Из работ его я видел только несколько маленьких пейзажей, сделанных пером. Живет он, однако, богато, и я не знаю, тот ли он человек в денежном отношении, с которым бы я мог вместе жить и работать. В любом случае зайду к нему еще раз. У меня такое впечатление, что к жизни он относится вполне серьезно.
Мой мальчик, останься я в Кеме еще хоть на месяц, я заболел бы от постоянной нужды. Поверь, я не роскошествую и здесь: пища моя состоит в основном из черствого хлеба и картофеля или каштанов, которые продаются тут на каждом углу; впрочем, если комната у меня будет чуточку получше и если я время от времени смогу себе позволять обед в ресторанчике, я вполне выдержу. Однако в течение почти двух лет, проведенных в Боринаже, мне приходилось очень туго — это действительно была далеко не увеселительная поездка. Расходы мои здесь составят немножко больше шестидесяти франков, но тут уж ничего не поделаешь. Материалы для рисования, образцы для копирования, например по анатомии, — все это стоит денег, но все это необходимо, иначе я никогда не окуплю теперешние расходы и ничего не добьюсь.
140 Брюссель, январь 1881
Почти каждый день у меня новая модель — старый носильщик, или какой-нибудь рабочий, или мальчишка, которого я уговорил позировать. В следующее воскресенье ко мне, может быть, придут позировать один или два солдата. Настроение у меня сейчас сильно поднялось, поэтому я совсем по-другому и в гораздо лучшем свете представляю себе и тебя, и людей вообще. Нарисовал я также еще один пейзаж — вересковую пустошь, чего уже давно не делал.
Я очень люблю пейзажи, но еще в десять раз больше — те потрясающе правдивые жанровые этюды, которые так мастерски рисовали Гаварни, Анри Менье, Домье, де Лемюд, Генри Пиль, Т. Шулер, Эд. Морен, Г. Доре (например, в своем «Лондоне»), А. Лансон, де Гру, Фелисьен Ропс и др.
Я вовсе не рассчитываю подняться так же высоко, как они, но все-таки надеюсь, что, продолжая рисовать рабочих и т. д., смогу когда-нибудь иллюстрировать журналы или книги. Главное — иметь возможность нанимать побольше натурщиков, в том числе и женщин; тогда я двинусь вперед еще успешнее — я это чувствую и знаю.
Вероятно, таким путем я научусь делать и портреты, но, конечно, при условии, что буду работать напряженно — «ни одного дня без линии», как сказал Гаварни.
142 Брюссель, 2 апреля 1881
Я узнал от отца, что ты, без моего ведома, в течение долгого времени посылал мне деньги и тем самым сильно помог мне перебиться. Прими мою самую сердечную благодарность. Я твердо уверен, что ты в этом не раскаешься: таким путем я выучусь ремеслу и, хотя, конечно, не разбогатею от него, но, во всяком случае, крепко став на ноги как рисовальщик и регулярно получая заказы, заработаю свои сто франков в месяц — минимум, без которого не прожить...
Дешевле всего мне было бы, пожалуй, провести лето в Эттене — там есть что рисовать. Если ты одобряешь мое решение, можешь написать об этом отцу; я готов пойти нашим навстречу в вопросе об одежде и прочем — не исключено ведь, что летом я снова встречусь там с К. М.
Насколько мне известно, серьезных возражений против моего приезда нет. В семейном же кругу и вне его обо мне всегда будут судить и рядить по-разному, и ты всегда будешь слышать самые противоречивые отзывы обо мне.
И я никого за это не виню, потому что сравнительно мало кто знает, почему художник поступает так или иначе. Каждого, кто ищет живописные места или типы, кто суется в разные дыры и закоулки, мимо которых другие проходят равнодушно, крестьяне и обыватели всегда подозревают в дурных намерениях и всяческих мерзостях, хотя они, конечно, и в голову-то ему не приходили.
Крестьянин, который видит, как я битый час сижу перед старым деревом и рисую его ствол, считает, что я рехнулся и, разумеется, смеется надо мной. Молодая дама, которая воротит нос от рабочего и его залатанной, засаленной, грязной одежды, не может, разумеется, понять, зачем кто-то едет в Боринаж или Хейст и спускается в забои шахты; она тоже приходит к выводу, что я сумасшедший. Но мне, конечно, безразлично, что обо мне думают, если только ты, и господин Терстех, и К. М., и отец, и другие, с кем я имею дело, не поверят в мое сумасшествие и, воздержавшись от ненужных упреков, скажут: «Этого требует твоя работа, и мы понимаем, почему ты поступаешь так, а не иначе».
Итак, повторяю, при сложившихся обстоятельствах у меня нет серьезных причин не поехать в Эттен или Гаагу, даже если меня будут осуждать некоторые хлыщи и дамочки.
ЭТТЕН
АПРЕЛЬ 1881 — ДЕКАБРЬ 1881
Лето и осень 1881 г. Винсент проводит в родительском доме в Эттене, продолжая усиленно заниматься рисунком. Но новая несчастная любовь Винсента — на этот раз к его кузине, молодой вдове Кее Фос, — надолго выбивает его из колеи. После ссоры с отцом, который пытался его образумить, пребывание e Эттене становится невозможным, и в конце декабря 1881 г. Винсент уезжает в Гаагу.
За время пребывания в Эттене было создано около 50 рисунков (портрет отца, наброски фигуры сеятеля, жанровые сцены, пейзажи). Здесь же в конце года Винсент впервые пробует писать маслом («Натюрморт с кружкой пива», декабрь 1881 г.).
144* [Эттен, 1 мая 1881]
Вот уже несколько дней как я здесь. На улице хорошо, но погода еще не каждый день позволяет писать на воздухе...
Я очень рад, что все уладилось и я смогу спокойно поработать здесь некоторое время; надеюсь сделать как можно больше этюдов: они — семена, из которых потом вырастают картины.
Пиши мне иногда и, если можешь, сообщай обо всем, что произвело на тебя впечатление; а если тебе доведется услышать, что где-нибудь есть место рисовальщика, не забудь обо мне.
148
Было бы неправильно, если бы, рисуя с натуры, я уделял слишком много внимания мелочам и не замечал главного. А это слишком часто случалось со мной в моих последних рисунках. Поэтому я решил снова изучать метод Барга (он работает крупными линиями и массами и простым тонко прочувствованным контуром). Пока что я временно перестал рисовать на воздухе, когда же вскоре вернусь к этому, я буду видеть вещи лучше, чем раньше...
Как мне хочется, чтобы все люди обладали тем, что постепенно начинаю приобретать я, — способностью быстро и без труда прочесть книгу и сохранить о ней яркое впечатление! Читая книги, равно как смотря картины, нельзя ни сомневаться, ни колебаться: надо быть уверенным в себе и находить прекрасным то, что прекрасно.
Занимаюсь тем, что постепенно привожу в порядок своя книги; я всегда слишком много читал, для того чтобы теперь перестать систематически работать и не заботиться о том, чтобы получать известное представление о современной литературе.
Иногда я ужасно жалею, что так мало знаю в области истории, особенно современной. Но не стоит предаваться сожалениям и опускать руки — так далеко не уйдешь; важно одно — пробиваться, идти вперед.
150 [Эттен, сентябрь 1881]
Хотя я писал тебе совсем недавно, у меня опять есть что сказать тебе.
А именно: в моем рисунке — как в технике, так и в результатах — произошли изменения; кроме того, под влиянием разговора с Мауве я вновь начал работать с живой модели. К счастью, я сумел убедить здесь нескольких человек позировать мне, например Пита Кауфмана, рабочего. Тщательно изучая «Упражнения углем» Барга, снова и снова копируя их, я лучше уразумел, как надо рисовать фигуру. Я научился измерять, видеть и искать основные линии. То, что раньше казалось мне немыслимым, теперь, слава богу, постепенно становится возможным.
Я пять раз нарисовал крестьянина с лопатой, короче говоря — un becheur,1 в различных положениях; два раза — сеятеля и два раза — девушку с метлой. Затем — женщину в белом чепце, которая чистит картофель, пастуха, опирающегося на посох, и, наконец, старого больного крестьянина, сидящего на стуле перед очагом: он опустил голову на руки, а локтями уперся в колени. Разумеется, я на этом не остановлюсь — когда первые овцы перешли мост, за ними следует вся отара. Я должен рисовать непрерывно — землекопов, пахарей, сеятелей, мужчин, женщин. Я должен наблюдать и рисовать все, что относится к сельской жизни, как делали и делают многие. Теперь не то, что раньше — я больше не беспомощен перед натурой.
1 Землекопа (франц.).
152
Натура всегда начинает с того, что сопротивляется художнику, но тот, кто берется за дело всерьез, не даст этому сопротивлению сбить его с пути; напротив, оно лишь побуждает его бороться за победу; в сущности, природа и настоящий художник едины. Природа, конечно, intangible,1 однако нужно уметь взяться за нее, и взяться твердой рукой. А когда с ней вот так поспоришь и поборешься, она обязательно становится послушней и покладистей. Не скажу, что я уже добился этого — нет человека более далекого от такой мысли, чем я,— но дело все же начинает идти лучше. Борьба с натурой иногда напоминает мне то, что Шекспир называет «Taming of the Shrew»2 (то есть преодолевать сопротивление настойчивостью, bongre et malgre3). Во многих вопросах, в рисовании — особенно, я считаю, что «serrer de pres vaut mieux que lacher».4
Чем дальше, тем больше я чувствую, что рисовать фигуры — дело хорошее, что косвенно оно благотворно влияет и на работу над пейзажем. Если рисуешь иву так, словно она — живое существо, — а в конце концов так оно и есть, — все окружение получается само собой; нужно только сосредоточить все внимание на этом дереве и не отступать, пока оно не начнет жить.
1 Неприкосновенна (франц.).
2«Укрощением строптивой» (англ.).
3 Волей-неволей (франц.).
4 Лучше пережать, чем недожать (франц.).
153 Эттен, 3 сентября 1881
У меня на душе есть кое-что, о чем я должен тебе рассказать, хотя ты, возможно, уже все знаешь и для тебя это не новость. Хочу сообщить тебе, что этим летом я очень сильно полюбил К. Когда я ей сказал об этом, она ответила, что для нее прошлое и будущее едины и что она никогда не сможет ответить на мое чувство.
Я был в нерешительности и не знал, что делать — примириться с ее «нет, нет, никогда» или, не считая вопрос ни исчерпанным, ни решенным, собраться с духом и не отступать? Я выбрал последнее и до сих пор не раскаиваюсь в своем решении, хотя все еще наталкиваюсь на это «нет, нет, никогда».
Конечно, с тех пор я претерпел много «petites miseres de la vie humaine»,1 которые, если их описать в книге, вероятно, позабавили бы кое-кого, но которые едва ли могут быть названы приятными переживаниями, когда их приходится испытывать самому.
l «Маленьких горестей жизни человеческой» (франц.).
Как бы то ни было, я и сейчас рад, что верность принципу «how not to do it»1 я оставил тем, кому он нравится, а сам сохранил некоторое мужество.
1 «Ничего не поделать» (англ ).
Одна из причин, по каким я не писал тебе об этом раньше, состоит в том, что положение мое было слишком неопределенным и неустойчивым, чтобы разговаривать о таких вещах...
Покамест я много работаю: с тех пор как я встретил К., моя работа идет куда лучше...
Возможно, до тебя дойдут слухи, будто я добиваюсь своего силой и т. п. Но ведь каждому ясно, что прибегать в любви к силе — идиотизм. Нет, я очень, очень далек от таких намерений. Но согласись, добиваться, чтобы мы с К. могли видеться, разговаривать, обмениваться письмами, познакомиться поближе и, таким образом, лучше понять, подходим ли мы друг к другу, — желание вполне разумное и законное.
Год непринужденного общения друг с другом был бы благотворен и для нее и для меня, но старики на этот счет в полном смысле слова уперлись...
Если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят «нет, нет, никогда», ни за что не смиряйся! Но ты такой счастливчик, что с тобой этого, надеюсь, никогда не случится.
154 Эттен, 7 сентября 1881
Я не удивлюсь, Тео, если мое последнее письмо произвело на тебя несколько странное впечатление. Но, надеюсь, оно помогло тебе до некоторой степени уяснить создавшееся положение. Я пытался наметить соотношения и планы длинными, крупными штрихами: сперва намечают основные линии, а потом смахивают уголь носовым платком или крылышком и начинают искать уже частные контуры.
Таким образом, сегодняшнее письмо будет написано в более интимном, менее резком и угловатом тоне, чем предыдущее.
Во-первых, хочу спросить, не кажется ли тебе в какой-то мере удивительным, что существует любовь достаточно серьезная и страстная, чтобы не остыть даже от многих «нет, нет, никогда»?
Я твердо уверен, что такая любовь не возбуждает в тебе удивления, а, напротив, представляется тебе вполне естественной и разумной.
Ведь любовь — это нечто такое положительное, такое сильное, такое настоящее, что для того, кто любит, отказаться от этого чувства — все равно что наложить на себя руки. Если ты возразишь: «Но есть же люди, которые накладывают на себя руки», я отвечу только: «Право, не думаю, что я — человек с подобными наклонностями».
Жизнь стала мне очень дорога, и я счастлив, что люблю. Моя жизнь и моя любовь — одно целое. «Но ведь ты стоишь перед «нет, нет, никогда», — напомнишь мне ты. На это я отвечу: «old boy»,1 сейчас я смотрю на это «нет, нет, никогда», как на кусок льда, который прижимаю к своей груди, чтобы его растопить...
1 Старина (англ.).
Очень печально, конечно, что столь многие возражают против моей любви, но я-то сам не собираюсь печалиться по этому поводу и терять из-за этого душевную бодрость. Как раз наоборот. Пусть печалится кто угодно, — с меня довольно! Я хочу одного — радоваться, как жаворонок весной, хочу петь одну песню: «Aimer encore!»...1
Верно, она уже любила другого, живет воспоминаниями о прошлом и, видимо, испытывает угрызения совести при одной мысли о новой любви. Но ведь ты же знаешь поговорку: «Il faut avoir aime, puis desaime, puis aimer encore»...2
1 Снова любить (франц.).
2Надо любить, разлюбить, затем полюбить снова (франц.).
Я видел, что она всегда погружена в прошлое и самоотверженно хоронит себя в нем. И я подумал: «Я уважаю ее чувство, но все же считаю, что в нем есть нечто болезненное. Поэтому оно не должно расслаблять меня; я обязан быть решителен и тверд, как стальной клинок. Я попытаюсь пробудить в ней «нечто новое», что не займет место старого, но завоюет право на свое собственное место»... Ты скажешь: «На что же ты будешь жить, если добьешься ее?» — или, еще вероятнее: «Ты ее не добьешься...» Впрочем, нет, ты так не скажешь. Отвечу: тот, кто любит, — живет; кто живет — работает; кто работает — имеет хлеб.
Словом, я спокоен, уверен, и это оказывает влияние на мою работу, которая, чем дальше, тем больше увлекает меня именно потому, что я знаю — я добьюсь успеха. Конечно, ничего необыкновенного из меня не получится, но «обыкновенного» я добьюсь, а под «обыкновенным» я подразумеваю, что моя работа будет здоровой и разумной, что я буду иметь право на существование и приносить какую-то пользу. Я нахожу, что ничто не дает нам такого ощущения реальности, как подлинная любовь. А разве тот. кто полностью сознает реальность жизни, стоит на дурном пути? Думаю, что нет. Но с чем могу я сравнить это удивительное чувство, это удивительное открытие — «любовь»? Ведь полюбить всерьез — это все равно что открыть новую часть света.
158 Пятница, 18 ноября 1881
Как ты уже знаешь, отец и мать, с одной стороны, и я, с другой, не можем прийти к соглашению по поводу того, что делать и чего не делать в отношении известного тебе «нет. нет, никогда»...
Когда постоянно слышишь: «Ты сумасшедший», или «Ты разрываешь семейные узы», или «Ты неделикатен», тебе, если ты не лишен сердца, поневоле приходится протестовать со всей энергией. Конечно, я тоже наговорил отцу и матери кое-что, например, что они сильно ошибаются насчет этой любовной истории, что сердца их ожесточились, что им полностью чужд более мягкий и человечный образ мышления, а их собственный кажется мне ограниченным, нетерпимым и недостаточно великодушным; и еще — что бог был бы для меня пустым звуком, если бы человек был вынужден скрывать свою любовь и не имел права следовать голосу сердца.
Охотно верю, что, постоянно слыша, как я «неделикатен» и как я «разрываю узы», я иногда не умел обуздать свое возмущение, но как тут останешься спокойным, если этому нет конца? Quoi qu'il en soit,1 па в приступе гнева пробормотал ни больше ни меньше как проклятие. Однако я еще в прошлом году уже слышал нечто в этом роде и — благодарение богу! — не погиб, а, напротив, начал новую жизнь и обрел новую энергию. Поэтому я твердо убежден, что и теперь останусь таким же самым, что в прошлом году, только стану еще крепче и сильнее.
1 Как бы то ни было (франц.).
159 Пятница, вечер
Пишу тебе, сидя в маленькой комнате, которая служит мне теперь мастерской, так как в другой комнате чересчур сыро. Оглядываясь вокруг, я вижу стены, сплошь увешанные этюдами исключительно на одну тему — типы брабантцев.
Итак, я начал работу, и если меня внезапно вырвут из этого окружения, мне придется приниматься за какую-нибудь другую, а эта останется наполовину незаконченной. Нет, так не должно быть! Я работаю здесь с мая, начинаю вникать в мои модели и постигать их, и дело движется, хотя это стоило мне огромных усилий.
Неужели теперь, когда я так далеко зашел, отец возьмет и скажет: «Ты пишешь письма К., в силу этого между нами возникают неприятности (это и есть главная причина, все же остальные обвинения, будто я не считаюсь с условностями и еще невесть что, — просто болтовня), а раз они возникают, я выставляю тебя за дверь»?
Это уж слишком. Ну, не смешно ли останавливать из-за этого работу, которая начата и уже получается? Нет, нет, так нельзя! Кроме того, разногласия у меня с родителями не такие уж страшные — во всяком случае, они не могут помешать нам жить вместе...
Одно твое решительное слово — и все уладится. Ты поймешь меня, если я скажу, что тому, кто хочет работать и стать художником, нужна любовь; во всяком случае, тот, кто стремится воплотить в своей работе чувство, должен раньше испытать его сам, должен жить по велению сердца.
Однако в вопросе о «средствах к существованию», как они выражаются, мать с отцом — тверже камня.
Если бы речь шла о немедленной женитьбе, я, конечно, согласился бы с ними, но сейчас все дело в том, чтобы растопить это «нет, нет, никогда», а тут уж средства к существованию ничем не помогут. Это совсем другая область — область сердца; поэтому мы с К. должны видеться, писать друг другу и разговаривать. Это ясно, как день, просто и разумно.
И повторяю тебе, ничто на свете не заставит меня отказаться от моей любви (хотя меня считают человеком слабовольным и податливым, как воск).
162 Гаага, декабрь 1881
Я здесь с прошлого воскресенья. Как ты знаешь, Мауве собирался приехать в Эттен и пробыть там несколько дней; но я, боясь, что ему что-нибудь помешает или что визит его будет слишком кратким, подумал: а не попробовать ли мне другой, возможно, более радикальный путь.
Я обратился к Мауве и спросил: «Не будет ли разумнее, если я приеду в Гаагу на месяц или около того и время от времени стану беспокоить вас, обращаясь за советом и помощью? После того как я преодолею первые «petites miseres» живописи, я отправлюсь обратно в Хейке».
Мауве тут же засадил меня за натюрморт — пара старых деревянных башмаков и еще несколько предметов, и вот так я приступил к работе. По вечерам я хожу к нему рисовать.
Живу я неподалеку от Мауве, в маленькой гостинице, где плачу тридцать гульденов в месяц за комнату и завтрак. Словом, получая от тебя сто франков, я проживу.
Мауве подает мне надежду, что довольно скоро я смогу работать на продажу. Он даже сказал: «Я всегда считал вас пустоцветом, но теперь вижу, что ошибался». Уверяю тебя, эта простая фраза Мауве доставила мне больше радости, чем целая куча лицемерных комплиментов.
164 [Эттен, декабрь 1881]
Боюсь, что тебе случается отбрасывать в сторону книгу лишь из-за того, что она чересчур реалистична; так вот, запасись снисходительностью и терпением и прочти мое письмо до конца, как бы оно ни было тебе неприятно.
Как я и писал из Гааги, у нас с тобою есть о чем поговорить, особенно теперь, когда я вернулся. О моей поездке в Гаагу я все еще вспоминаю не без волнения. Когда я шел к Мауве, сердце у меня слегка екало и я спрашивал себя: «Не попытается ли он так же отделаться от меня пустыми обещаниями? Отнесется ли он ко мне иначе, чем другие?» А оказалось, что Мауве всячески подбодрил меня и помог мне как практически, так и добрым советом.
Разумеется, он одобрял далеко не все, что я делал и говорил, скорее напротив. Но если он указывал мне: «То-то и то-то неверно», он тут же добавлял: «Попробуйте сделать так-то и так-то», а это уже нечто совсем другое, чем замечания просто ради замечаний. Когда тебе говорят: «Ты болен», это еще не помощь. Но если тебе при этом советуют: «Сделай то-то и то-то, и ты поправишься», и если к тому же совет разумен, это помогает.
Итак, я привез от Мауве несколько готовых этюдов и акварелей. Они, конечно, не шедевры, но я все-таки верю, что в них есть нечто здоровое и правдивое; во всяком случае этого в них больше, чем во всем, что я делал до сих пор. Поэтому я думаю, что начну теперь делать серьезные вещи. А так как в моем распоряжении имеются теперь новые технические средства, а именно кисть и краски, то и дела мои пойдут, так сказать, по-новому.
Остановка за одним — как осуществить мои планы на практике. Первым делом я должен найти себе комнату, и притом достаточно большую, чтобы во время работы иметь возможность отходить на необходимое расстояние. Когда Мауве увидел мои этюды, он сразу сказал: «Вы сидите слишком близко к модели». Во многих случаях из-за этого почти невозможно сделать необходимые измерения и выдержать пропорции, что, конечно, для меня чрезвычайно важно. Поэтому мне надо попытаться снять где-нибудь большое помещение — комнату или сарай. Стоить это будет не бог весть сколько: домик для рабочего обходится в здешних краях не дороже тридцати гульденов в год; следовательно, комната раза в два больше, чем такой домик, будет стоить шестьдесят гульденов, что не превышает моих возможностей. Я было присмотрел один сарай, но с сараем связано слишком много неудобств, особенно в зимнее время. Правда, работать в нем все-таки можно, во всяком случае когда на улице тепло. Кроме того, я думаю, что если бы здесь возникли затруднения, я мог бы найти модели не только в Эттене, но и в других местах нашего Брабанта.
Я очень люблю Брабант, но меня интересует не только тип брабантского крестьянина. Например, я нахожу, что Схевенинген тоже очень и очень красив. Как бы то ни было, сейчас я в Эттене, поскольку жизнь здесь дешевле, что для меня очень важно; я ведь обещал Мауве попытаться сделать все от меня зависящее и найти мастерскую получше; кроме того, мне придется теперь употреблять краски и бумагу лучшего качества.
Однако для этюдов и набросков бумага Энгр превосходна, альбомы же для набросков разных размеров гораздо дешевле не покупать готовыми, а делать самому.
У меня еще осталось немного бумаги Энгр, но когда ты будешь возвращать мне этот набросок, приложи, пожалуйста, к нему немного бумаги того же сорта; ты меня этим очень обяжешь. Но не чисто белой, а, скорее, цвета небеленого холста не холодных тонов.
Что за великая вещь тон и цвет, Тео! Как обездолен в жизни тот, кто не чувствует их! Мауве научил меня видеть многое, чего я раньше не замечал; когда-нибудь я попытаюсь передать тебе то, что он рассказал мне: ведь и ты, возможно, кое-что видишь неправильно. Надеюсь, мы с тобой еще потолкуем о вопросах искусства. Ты не можешь себе представить чувство облегчения, с каким я вспоминаю о том, что сказал мне Мауве по поводу заработков.
Подумай только, сколько лет я боролся, безысходно оставаясь в каком-то ложном положении. И вдруг открывается настоящий просвет! Я хотел бы показать тебе две акварели, которые я привез с собой: ты бы понял, что они — нечто совсем иное, чем прежде. В них, наверно, много недостатков — я первый готов признать, что они никуда не годятся; и все-таки они не похожи на прежние, они ярче и свежее, чем раньше. Это не исключает того, что следующие мои акварели должны быть еще ярче и свежее, но ведь не все же сразу. Это придет со временем.
Пока что я оставлю эти два рисунка у себя, чтобы было с чем сравнивать те, которые я буду делать здесь и которые я должен дотянуть хотя бы до уровня, достигнутого мною у Мауве.
Мауве уверяет, что если я так же напряженно проработаю еще несколько месяцев, а затем, скажем, в марте опять навещу его, то смогу уже делать рисунки, годные для продажи; тем не менее я переживаю сейчас очень трудное время. Расходы на модели, мастерскую, материалы для рисования и живописи увеличиваются, а я до сих пор ничего не зарабатываю.
Правда, отец говорит, чтобы я не тревожился по поводу необходимых расходов: он очень доволен тем, что ему сказал Мауве, а также этюдами и рисунками, которые я привез. Но мне, право, крайне огорчительно, что за все приходится расплачиваться отцу. Конечно, мы надеемся, что все обернется хорошо, но все же эта мысль камнем лежит у меня на душе. Ведь с тех пор, что я здесь, отец не видел от меня ни гроша, хотя неоднократно покупал мне разные вещи, например, куртку и штаны, которых я предпочел бы не иметь, как они мне ни нужны: я не хочу, чтобы отец тратил на меня деньги; тем более что эта куртка и штаны мне малы и проку от них никакого. Вот еще одна из «мелких невзгод жизни человеческой».
Кроме того, я уже писал тебе раньше, что терпеть не могу чувствовать себя связанным; отец же, хоть и не требует от меня отчета буквально в каждом центе, всегда точно знает, сколько я трачу и на что. У меня нет секретов, но если даже мои поступки не секрет для тех, кому я симпатизирую, я все равно не люблю, когда мне заглядывают в карман. К тому же отец не тот человек, к которому я мог бы испытывать те же чувства, что к тебе или к Мауве. Конечно, я люблю его, но совсем иначе, нежели тебя или Мауве. Отец не может ни понять меня, ни посочувствовать мне, а я не могу примириться с его отношением к жизни — оно так ограниченно, что я задыхаюсь. Я тоже иногда читаю Библию, как читаю Мишле, Бальзака или Элиота, но в ней я вижу нечто совершенно иное, чем отец, и вовсе не нахожу того, что он извлекает из нее, следуя своим академическим рецептам.
Отец с матерью прочли «Фауста» Гете — ведь его перевел пастор Тен Кате, а книга, переведенная священником, не может быть чересчур безнравственной (??? qu'est- ce que c'est que ca?).1 Но они усмотрели там одно — роковые последствия постыдной любви. Библию они, разумеется, понимают не лучше. Теперь возьми, к примеру, Мауве. Когда он читает что-нибудь серьезное, он не говорит сразу: «Автор имеет в виду то-то и то-то». Ведь поэзия так глубока и непостижима, что в ней нельзя все определить и систематизировать. Но у Мауве тонкое чутье, а я, видишь ли, ставлю ото свойство куда выше умения все определять и критиковать. И когда я читаю, — а я, право, читаю не слишком много и всегда лишь нескольких авторов, которых случайно открыл, — я читаю потому, что эти писатели смотрят на вещи шире, снисходительнее и любовнее, чем я, что они знают жизнь лучше, чем я, и я могу учиться у них; до болтовни же о том, что добро и что зло, что нравственно и что безнравственно, мне нет никакого дела. По-моему, просто невозможно всегда точно знать, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно. Но раз уж мы заговорили о нравственности и безнравственности, мысли мои невольно возвращаются к К.
1 Это еще что такое? (франц.).
Эх! Как я уже писал тебе, вся эта история постепенно теряет прелесть и свежесть первой весенней клубники! Прости, если повторяюсь, но я не помню, сообщил ли я тебе о том, что пережил в Амстердаме.
Я ехал туда с мыслью: «Сейчас так тепло. Быть может, ее «нет, нет, никогда» все-таки оттает!»
И вот в один прекрасный вечер я прошелся по Кейзерсграхт, поискал дом и нашел его. Я позвонил и услышал в ответ, что господа еще обедают, но я тем не менее могу войти. В сборе были все, за исключением К. Перед каждым стояла тарелка, но ни одной лишней не было — эта подробность сразу бросилась мне в глаза. Меня хотели убедить, что К. нет дома, — для того ее тарелку и убрали; но я знал, что она там, и все это показалось мне комедией, глупым фарсом. После обычных приветствий и пустых фраз я спросил, наконец: «А где же все-таки К.?»
Тогда дядя С., обращаясь к жене, повторил мой вопрос: «Мать, где К.?» Та ответила: «К. вышла».
Я временно воздержался от дальнейших расспросов и заговорил о выставке в «Арти» * и т. д. После обеда все исчезли, а дядя С., его жена и нижеподписавшийся остались одни и приняли соответствующие позы. Дядя С., как священник и отец семейства, взял слово и объявил, что он как раз собирался послать письмо нижеподписавшемуся и что теперь он прочтет это письмо вслух. Но тут я снова спросил: «Где К.?» Я ведь знал, что она в городе. Дядя С. ответил: «К. ушла из дому, как только услышала, что ты здесь». Я, конечно, ее немножко знаю, но, уверяю тебя, ни тогда, ни даже сейчас я толком не понимал и не понимаю, чем считать ее холодность и суровость — хорошим или дурным предзнаменованием. Такой, внешне или на самом деле, холодной, резкой и суровой она бывала только со мной. Поэтому я не стал спорить и сохранил полное спокойствие.
«Прочтут мне письмо или нет — безразлично, — сказал я, — меня оно мало трогает». И вот я выслушал послание, составленное в очень достойных и ученых выражениях. Содержание его, в сущности, сводилось к одному — меня просили прекратить переписку, советуя мне сделать над собой самое решительное усилие и выбросить всю эту историю из головы. Наконец, чтение кончилось. Я чувствовал себя совершенно как в церкви, когда пастор, несколько раз соответственно повысив и понизив голос, произносит заключительное «аминь»: вся эта сцена оставила меня столь же равнодушным, как заурядная проповедь.
А затем начал я и, насколько мог спокойно и вежливо, сказал: «Я уже слышал подобные разговоры и раньше; что же дальше — et apres ca?»1
1 Что же дальше? (франц.).
Тогда дядя С. поднял глаза, всем своим видом выражая изумление, как это я до сих пор не убедился, что здесь достигнут крайний предел человеческого разумения и долготерпения. На его взгляд никаких «et apres ca» тут быть не может. В этом духе мы и продолжали разговор, в который время от времени вставляла слово тетя М.; я разгорячился и перестал выбирать выражения. Дядя С. тоже вышел из себя — настолько, насколько это может позволить себе священник. Он не сказал прямо: «Будь проклят», но любой другой человек, кроме священника, будь он в том же настроении, что дядя С., произнес бы эти слова.
Ты знаешь, что я по-своему люблю отца и дядю С., поэтому я несколько отступил и начал лавировать, и к концу вечера они сказали, что я, если хочу, могу остаться переночевать. Тут я отрезал: «Я вам очень признателен, но раз К. при моем появлении уходит из дому, я считаю, что мне сейчас не время оставаться здесь на ночь, я ухожу в гостиницу». Они спросили: «Где же ты остановился?» Я ответил: «Еще не знаю», и тогда дядя с тетей решили, что они лично покажут мне гостиницу подешевле. И бог ты мой! Эти двое стариков отправились вместе со мною по холодным, туманным, грязным улицам и действительно отвели меня в очень хорошую и дешевую гостиницу. Я требовал, чтобы они не ходили, но они настояли на своем и показали мне дорогу.
Знаешь, в этом было что-то человечное, и это успокоило меня. Я пробыл в Амстердаме два дня и имел еще один разговор с дядей С., но ни разу не видел К. Когда бы я ни приходил, она пряталась от меня. Тем не менее я объявил, что хоть они и считают вопрос решенным и конченным, я, со своей стороны, на это не согласен, пусть так и знают. На это они снова твердо возразили, что со временем я научусь смотреть на вещи более здраво.
Недавно я прочел Мишле: «Женщина, религия и священник». Такие книги полны реализма, но что может быть реальнее самой реальности, и где больше жизни, чем в самой жизни? И почему мы, делающие все, чтобы жить, живем так мало?
В течение этих трех дней в Амстердаме я чувствовал себя совсем одиноким, заброшенным и не знал, куда деться: полудоброта дяди и тетки и бесконечные разглагольствования угнетали меня. Наконец, мне стало совсем невмоготу, и я спросил себя: «Ты, что же, опять собираешься впасть в меланхолию?» Затем я сказал себе: «Не давай сбить себя с ног» — и утром, в воскресенье, в последний раз пошел к дяде С. и объявил: «Послушайте, дорогой дядя, будь К. ангелом, она была бы слишком хороша для меня — не думаю, что я мог бы долго любить ангела. Будь она дьяволом, я не хотел бы иметь с ней ничего общего. В данном же случае я вижу в ней только женщину о женскими страстями и настроениями и безмерно люблю ее; это чистая правда, и я рад этому. До тех пор, пока она не ангел и не дьявол, вопрос остается открытым».
Дяде С. оставалось лишь что-то — я уж не помню что — пробормотать о женских страстях; затем он ушел в церковь. Не удивительно, что человек там ожесточается и становится как камень; я знаю это по собственному опыту.
Итак, твой «нижеподписавшийся» брат не дал сбить себя с ног; тем не менее оп был подавлен, словно слишком долго простоял у холодной, твердой, выбеленной известью церковной стены. Рассказывать ли тебе об остальном, мой мальчик? Тео, ты ведь сам реалист, так вытерпи же и мой реализм.
Я уже писал тебе, что, когда надо, мои секреты перестают быть секретами, и ее беру обратно своих слов; думай обо мне что хочешь: для меня не так уж важно, одобряешь ты мои действия или нет.
Продолжаю. Из Амстердама я отправился в Гарлем, где провел несколько приятных часов с нашей маленькой сестренкой Виллеминой и погулял с ней. Вечером я отправился в Гаагу и около семи часов был у Мауве.
Я сказал ему: «Послушайте, Мауве, вы собирались приехать в Эттен, чтобы по возможности посвятить меня в тайны палитры; но мне кажется, нескольких дней для этого мало; поэтому я приехал к вам и, если не возражаете, останусь здесь на месяц-полтора или на любой срок, какой вы укажете; вот тогда будет видно, что мы можем сделать. С моей стороны дерзость требовать от вас так много, но j'ai l'epee dans les reins».1 Мауве спросил: «Вы что-нибудь привезли?» — «Да, вот несколько этюдов». После этого он расхвалил их, расхвалил чересчур сильно; правда, он и покритиковал их, но слишком мало. Итак, на следующий день мы поставили натюрморт, и он начал мне объяснять: «Палитру надо держать вот так». После этого я написал несколько этюдов, а позднее сделал две акварели.
1 Я в безвыходном положении; у меня нож к горлу приставлен (франц.).
Таковы результаты. Но работать руками и головой — это еще не вся жизнь. Я и сейчас чувствую, как меня до глубины души пронизывает холод от вышеупомянутой реальной или воображаемой церковной стены. «Не хочу поддаваться этому роковому чувству, — сказал я себе и подумал: — Я хочу быть с женщиной, я не могу жить без любви, без женщины. Жизнь не стоила бы ни гроша, не будь в ней чего-то очень большого, глубокого, реального. Однако, — продолжал я, — ты говоришь: «Она и никакая другая», а сам собираешься пойти к другой женщине; это неразумно, это противоречит всякой логике». И я ответил себе: «Кто же хозяин — я или логика? Логика для меня или я для логики, и действительно ли так уж я неразумен при всей моей неразумности и недостатке здравого смысла? Правильно я поступаю или нет — не важно, я не могу иначе — эта проклятая стена слишком холодна для меня; мне нужна женщина, я не могу, не желаю и не буду жить без любви. Я человек и человек со страстями, я должен пойти к женщине, иначе я замерзну или превращусь в камень, короче — буду сбит с ног». При сложившихся обстоятельствах мне пришлось выдержать большую борьбу с самим собой, и в этой борьбе победило то, что относится к физиологии и гигиене и о чем я более или менее знал по горькому опыту. Нельзя безнаказанно жить слишком долго без женщины. Я верю: то, что одни называют богом, другие — высшим существом, третьи — природой, не может быть неразумно и безжалостно; короче говоря, я пришел к заключению, что мне надо поискать себе женщину.
И видит бог, искать пришлось недолго. Я нашел женщину — немолодую, некрасивую, даже ничем не примечательную. Впрочем, может быть, тебе это все-таки интересно. Она была довольно высокой и плотной, руки у нее были не как у дамы, у К., например, а как у человека, который много работает; но она не была ни груба, ни вульгарна, и в ней было что-то очень женственное. Она напомнила мне некоторые любопытные фигуры Шардена, Фрера или, быть может, Яна Стена — в общем то, что французы называют «une ouvriere».1 Она пережила немало невзгод — это было видно, жизнь не баловала ее. Нет, нет, в ней вовсе не было ничего выдающегося, ничего особенного, ничего необычного. «Любая женщина в любом возрасте, если она любит и если в ней есть доброта, может дать мужчине если уж не бесконечность мгновения, то мгновение бесконечности».
1 Тип работницы (франц.).
Тео, для меня в этой некоторой бесцветности, присущей тому, кто не избалован жизнью, заключено удивительное очарование! О, это очарование было и в ней, я даже видел в ней что-то от Фейен Перрена или Перуджино. Видишь ли, я ведь не совсем невинный птенчик или младенец в люльке. Уже не первый раз я вынужден уступать этому влечению. Да, влечению и любви к тем женщинам, которых так проклинают, осуждают и обливают презрением священники с церковной кафедры. Я же не проклинаю, не осуждаю и не презираю их. Мне уже около тридцати, так неужели ты думаешь, я никогда не испытывал потребности в любви?
К. еще старше меня, у нее тоже был любовный опыт; но именно по этой причине я еще больше люблю ее. Ей ведомо многое, но и мне тоже. Если она хочет жить только былой любовью и отказывается от новой, это ее дело; если она держится за нее и продолжает избегать меня, я не могу из-за этого подавлять в себе энергию и жизненную силу.
Нет, не могу и не хочу. Я люблю К., но не застыну и не расслабну из-за нее. Ведь стимул, искра огня, которая нам нужна, — это любовь и не обязательно любовь духовная.
Эта женщина не обманула меня. Ах, как неправ тот, кто смотрит на всех таких женщин, как на обманщиц! Как поверхностны подобные суждения! Эта женщина была добра ко мне, очень добра и очень нежна, а как — я не скажу брату моему Тео, ибо подозреваю, что брат мой Тео и сам имеет на этот счет кое-какой опыт. Tant mieux pour lui.1 Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: «Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить». Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше — она стоила того!
1 Тем лучше для него (франц.).
Мы с ней наговорились обо всем — о ее жизни, горестях, нищете, здоровье, и беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором.
Я рассказываю тебе все это в надежде, что ты поймешь, что я не намерен быть сентиментальным до глупости, хотя сентиментальность мне и не чужда, что я хочу сохранить некоторую энергию, душевную ясность и телесное здоровье, чтобы не потерять способность работать, что и ради любви к К. я не впаду в меланхолию, не брошу работу и не опущусь. Священники называют нас грешниками, зачатыми и рожденными в грехе. Что за несусветная чушь! Разве любить и нуждаться в любви грех? Разве грех не уметь жить без любви? А вот жизнь без любви я считаю греховным и безнравственным состоянием.
Я сожалею лишь об одном — о времени, когда мистические и теологические бредни вынуждали меня вести слишком замкнутую жизнь. Постепенно моя точка зрения изменилась. Когда ты просыпаешься утром и знаешь, что ты не один, и видишь в утреннем полумраке рядом с собой другое существо, мир кажется тебе куда более приветливым — гораздо более приветливым, чем назидательные книги и выбеленные известью церковные стены, которые так милы священникам.
Живет она в скромной, простой комнатке: простые обои на стенах придают помещению спокойный, серый, но в то же время теплый, как в картине Шардена, тон; дощатый пол застелен дорожкой и куском старого красного ковра; в комнате обыкновенная кухонная плита, комод и широкая простая кровать; короче говоря, это настоящее жилище работницы. На следующий день ей предстояла стирка. Она хорошая, добрая и понравилась бы мне в черной юбке и темно-синем корсаже не меньше, чем понравилась сейчас в своем не то коричневом, не то красновато-сером платье. Она уже не молода: возможно, она ровесница К.; у нее был ребенок; словом, у нее есть жизненный опыт, и молодость ее ушла. Ушла ли? — «il n'y a point de vieille femme».1
Она сильна, здорова и вместе с тем не груба и не вульгарна. Всегда ли те, кто так сильно боится банальности, способны заметить то, что по-настоящему не банально. Боше мой, люди так часто ищут высокое под облаками или на дне морском, а оно, оказывается, рядом с нами; даже я сам иногда поступал так.
l «Женщина не бывает старой» (франц.).
Я рад тому, что сделал, ибо считаю, что ничто на свете не должно мешать мне работать и лишать меня бодрости. Когда я думаю о К., я все еще повторяю: «Она и никакая другая»; но к женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня — моя симпатия к ним даже старше, чем моя любовь к К. Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки — мои сестры по положению и жизненному опыту. Как видишь, чувство это у меня — старое и глубоко укоренившееся. Еще мальчиком я нередко с бесконечной симпатией и уважением вглядывался в каждое полупоблекшее женское лицо, на котором было, так сказать, написано: «Жизнь действительно не баловала меня».
Моя любовь к К. — нечто совершенно новое и совершенно иное. Сама того не сознавая, она сейчас вроде как в тюрьме. Она тоже бедна и не может делать того, что хочет, и, понимаешь ли, пребывает в состоянии своеобразной покорности судьбе; мне думается, что иезуитство пасторов и ханжествующих дам действует на нее гораздо сильнее, чем на меня, которого оно больше не обманет,потому что я увидел его изнанку; она же верит во все это и не вынесет, если все ее мировоззрение, основанное на идее греха, боге и самоотречении окажется лишенным смысла.
И боюсь, она никогда не поймет, что бог, быть может, по-настоящему начинается тогда, когда мы произносим слова, которыми заканчивает у Мультатули свою молитву неверующий: «О господи, бога нет!» Этот пасторский бог для меня мертв. Но делает ли это меня атеистом? Священники считают меня таковым — пусть. Но я люблю, а как бы я мог испытывать любовь, если бы не жил я и не жили другие; а раз мы живем, это уже само по себе чудо. Называй это богом, или человеческой природой, или чем хочешь, но существует нечто, что я не могу ни определить, ни уложить в систему, хотя это нечто — чрезвычайно жизненно и реально; оно и есть мой бог или все равно что бог.
Боже мой, я люблю К., люблю по тысяче причин, но именно потому, что я верю в любовь и реальность, я не становлюсь столь отвлеченным, каким был раньше, когда держался тех же понятий о боге и религии, каких, по-видимому, держится сейчас К. Я не отказываюсь от нее, но тот душевный кризис, который она, вероятно, переживает теперь, минует только со временем; что ж, наберусь терпения и не озлоблюсь, что бы она ни делала и ни говорила. Пока она упорствует и держится за старое, я должен работать и сохранять ясность ума для живописи, рисования, дела. Поэтому я пошел на то, о чем писал выше, — пошел как из потребности в жизненном тепле, так и по гигиеническим причинам. Рассказываю тебе обо всем этом, чтобы ты не вообразил опять, будто я пребываю в меланхолии. Напротив, я почти исключительно поглощен мыслями о красках, акварели, мастерской и пр. и пр. Ах, мальчик мой, если бы мне только найти подходящую мастерскую!
Письмо получилось очень длинным. Иногда мне хочется, чтобы поскорее прошли три месяца, отделяющие меня от нового свидания с Мауве. Впрочем, они тоже принесут свою пользу. Пиши мне время от времени; не будет ли у тебя возможности приехать сюда зимой? И будь уверен, я не сниму мастерскую, прежде чем не посоветуюсь с Мауве: я обещал прислать ему план комнаты, и, возможно, он сам приедет и посмотрит ее. Но отцу в это вмешиваться не надо: он не тот человек, который способен решать вопросы, связанные с искусством. Чем меньше отец будет знать о моих делах, тем лучше будут наши отношения: я должен быть свободен и независим во многих вопросах, и это вполне естественное желание.
Меня иногда пробирает дрожь, когда я думаю о К. и вижу, как она хоронит себя в прошлом, держась за старые, мертвые идеи. В этом есть нечто роковое, ведь с ней ничего не случится, если она изменит свои взгляды; я считаю весьма вероятным, что наступит какая-то реакция — в К. так много здорового и сильного.
Итак, в марте я снова поеду в Гаагу и Амстердам. Когда я последний раз уезжал из Амстердама, я сказал себе: «Ни в коем случае не позволяй себе грустить и не давай сбить себя с ног, чтобы твоя работа не пострадала именно теперь, когда она двинулась. Да, иногда весной можно позволить себе отведать клубники, но весна длится так недолго, а сейчас к тому же далеко не весна».
Я вижу, что по какой-то причине ты, кажется, мне завидуешь. Нет, мальчик мой, не надо: то, чего ищу я, может быть найдено каждым — тобою даже скорее, чем мной. К тому же есть так много вещей, в которых я очень отстал и ограничен. Ах, если бы я только знал, в чем заключается моя ошибка и как исправить ее! Но увы, мы слишком часто не видим бревна в собственном глазу.
Напиши мне поскорее. Читая мои письма, ты должен уметь отделять зерно от мякины. Если в них есть что-то хорошее, какая-то доля правды, тем лучше; но в них, разумеется, много такого, что неверно, что, хоть и бессознательно, более или менее преувеличено мною. В самом деле, я человек не ученый, невежественный, как многие другие, и даже больше, чем другие, но сам я этого не замечаю за собой, еще меньше — за другими и поэтому часто бываю неправ. Но, ошибаясь, мы иногда находим правильный путь и il y a du bon en tout mouvement1 (a propos я случайно подслушал это замечание Жюля Бретона и запомнил его).
1 В каждом движении есть что-то хорошее (франц.).
Между прочим, слышал ли ты когда-нибудь, как Мауве читает проповеди? Однажды я видел, как он передразнивал кое-кого из пасторов — он читал проповедь о рыбачьей лодке Петра. Проповедь строилась вокруг трех пунктов: первый — приобрел Петр эту лодку или унаследовал ее; второй — купил он ее в рассрочку или на паях; третий — о, ужасная мысль! — не украл ли он ее? Затем Мауве прочел проповедь о благих намерениях всевышнего и о «Тигре и Евфрате», а затем принялся подражать отцу Бернару: «Бог — всемогущ: он сотворил море, землю, и небо, и звезды, и луну; он может совершить все, все, все. И все-таки он не всемогущ, ибо есть одна вещь, которой он не может сделать. Что же не может совершить всемогущий? Всемогущий не может оттолкнуть грешника...» До свиданья, Тео. Пиши скорее. Мысленно жму твою руку.
165
Ты должен знать, Тео, что Мауве прислал мне ящик с красками, кистями, мастихином, маслом, скипидаром — короче говоря, со всем необходимым. Итак, решено: я начинаю писать маслом и очень рад, что до этого, наконец, дошло.
В последнее время я много рисовал, главным образом этюды фигур. Если бы ты их посмотрел, ты бы понял, в каком направлении я иду.
Разумеется, я просто жажду услышать, что мне дальше скажет Мауве.
Последние дни я рисовал также детей, и мне это очень понравилось. На улице сейчас изумительно красиво по тону и цвету; как только я немного набью руку в живописи, я попробую хоть отчасти передать все это. Но человек не должен сворачивать с прямой дороги; поэтому теперь, когда я начал рисовать фигуры, я буду продолжать, пока не продвинусь дальше; работая на воздухе, я делаю этюды деревьев, но подхожу к ним так, словно эти деревья — фигуры. Я рассматриваю их прежде всего с точки зрения контуров, пропорций и соотношения друг с другом. Это первое, с чем сталкиваешься. Затем идет моделировка, цвет, окружение, и как раз обо всем этом мне и надо посоветоваться с Мауве.
Знаешь, Тео, я очень радуюсь своему ящику с красками и думаю вот что: хорошо, что я получил его теперь, прозанимавшись по меньшей мере год исключительно рисованием, а не сразу начал с него. Полагаю, ты согласишься со мной? В своем последнем письме я забыл сказать тебе, как я доволен тем, что ты едешь в Лондон. Я бы не хотел, чтобы ты остался там, но очень хорошо, что ты познакомишься с ним.
По-моему, долго задерживаться там тебе не следует — город едва ли тебе понравится; во всяком случае, чем дольше я в нем жил, тем яснее мне становилось, что я, в сущности, никогда не чувствовал себя там в своей стихии.
Здесь, в Голландии, я гораздо больше у себя дома. Я даже думаю, что со временем опять стану совершенным голландцем; не находишь ли ты, что это, в конечном счете, самое разумное? Думаю, что опять стану настоящим голландцем не только по характеру, но и по манере моего рисунка и живописи. Полагаю также, что для меня окажется полезным как мое пребывание за границей в течение некоторого времени, так и то, что я повидал там кое-какие вещи, которые совсем не мешает знать.
ГААГА
ДЕКАБРЬ 1881 — СЕНТЯБРЬ 1883
Пребывание в Гааге было очень важным периодом в жизни и творческой деятельности художника. Винсент впервые получил здесь возможность пользоваться некоторое время уроками известного голландского живописца Антона Мауве, своего дальнего родственника. Но академическая система обучения мало удовлетворяла Ван Гога, поэтому между учителем и учеником очень скоро возникают существенные расхождения. Полный разрыв отношений наступил после того, как Винсент, мечтая обрести близкого друга и семью, а также желая скорее забыть Кее Фос, берет к себе в дом в качестве жены и натурщицы Христину (в письмах она часто называется — Син), беременную уличную женщину, имеющую уже одного ребенка. Винсент одновременно питал надежду вернуть ее к нормальной, здоровой жизни. Этот шаг окончательно поставил его вне бюргерского общества. Всеми покинутый, он существует единственно благодаря поддержке и помощи Тео. Его творческую деятельность этих лет определяют планы создания серии рисунков из жизни народа и организации общества художников, цель которого — издание для народа недорогих литографий.
За время пребывания в Гааге Винсент создал почти 200 рисунков и акварелей (народные типы, обитатели приюта для престарелых, пейзажи, в том числе виды Гааги), около 15 литографий и около 20 картин маслом (рыбаки, матросы, крестьяне за работой, пейзажи).
Но семейная жизнь Винсента не удалась: Син оказалась неисправимой. Тео и отец уговаривают заболевшего художника покинуть Гаагу.
166 Гаага, четверг вечером
Спасибо за письмо и вложение. Я получил твое письмо уже в Эттене, куда вернулся, потому что договорился об этом с Мауве, как тебе и писал. На рождество у меня произошла весьма бурная сцена с отцом, и дело зашло так далеко, что он посоветовал мне убраться из дому. Он сказал это так решительно, что я в тот же день в самом деле ушел.
Получилось это, собственно, вот из-за чего: я не пошел в церковь и объявил, что если посещение церкви принудительно и я обязан ходить туда, то, разумеется, ноги моей там не будет, даже из вежливости, хотя я это довольно регулярно делал с самого моего приезда в Эттен. Но, увы, на самом деле за этой размолвкой стояло нечто куда большее, в частности, вся история, происшедшая летом между мной и К.
Насколько мне помнится, я впервые в жизни был в такой ярости. Я откровенно сказал, что считаю их систему религиозных взглядов отвратительной, не хочу больше думать об этих вопросах и буду всячески избегать их, потому что чересчур глубоко вник в них в самый печальный период моей жизни.
Возможно, я был слишком запальчив, слишком несдержан, но, как бы то ни было, со всем этим покончено раз и навсегда.
Я отправился обратно к Мауве и сказал: «Послушайте, Мауве, оставаться в Эттене я больше не могу, мне надо куда-нибудь перебираться, лучше всего сюда». «Сюда так сюда»,— ответил он.
И вот я снял здесь мастерскую, то есть комнату с альковом, которую можно приспособить для этой цели, достаточно дешевую, на окраине города на Схенквеге, в десяти минутах ходьбы от Мауве.
Отец сказал, что если мне нужны деньги, он, в случае необходимости, ссудит меня, но теперь это не годится — я должен стать совершенно независимым от него. Каким путем? Пока еще не знаю, но Мауве, при нужде, поможет мне; надеюсь и верю, что так же поступишь и ты, а я, конечно, буду трудиться и изо всех сил постараюсь что-нибудь заработать.
Так или иначе, жребий брошен. Момент неудобный, но qu'y faire?1
1 Что делать (франц.).
Мне нужна какая-нибудь простая мебель, кроме того, мои расходы на материалы для рисования и живописи неизбежно увеличатся.
Придется также сделать попытку чуточку получше одеться.
Я пошел на большой риск, и вопрос стоит так — либо я потону, либо выплыву. Но мне все равно пришлось бы рано или поздно начинать самостоятельную жизнь. Так на что же мне жаловаться? Просто этот день наступил раньше, чем я ожидал. Что до моих отношений с отцом, то их быстро не наладишь: у нас слишком разные взгляды и убеждения. Для меня наступает время испытаний: прилив высокий, вода доходит мне почти до рта и — почем знать? — может быть, еще выше. Но я буду бороться и не отдам свою жизнь даром, а попытаюсь победить и выплыть. С 1 января я переезжаю в новую мастерскую. Мебель куплю самую простую — деревянный стол и пару стульев. Я удовлетворился бы одеялом на полу взамен кровати, но Мауве хочет, чтобы я купил и ее; в случае необходимости он ссудит меня деньгами.
Как ты можешь себе представить, у меня хватает забот и хлопот. Тем не менее я успокаиваю себя мыслью, что зашел слишком далеко и уже не могу повернуть обратно; конечно, путь мой, вероятно, будет труден, но зато он теперь достаточно ясен.
Разумеется, я вынужден просить тебя, Тео, посылать мне время от времени то, что ты сможешь уделить, не стесняя себя.
167 [Январь 1882]
Тебе, вероятно, будет приятно узнать, что я обосновался в своей собственной мастерской. Это комната с альковом, достаточно светлая, так как окно большое — в два раза больше обычного и к тому же выходит на юг...
Мауве сильно обнадеживает меня, уверяя, что скоро я начну понемногу зарабатывать. Теперь, когда у меня собственная мастерская, я перестану производить неблагоприятное впечатление на людей, которые до сего времени подозревали меня в том, что я дилетант, лентяй и бездельник.
169 [7 января 1882]
Моя мастерская приходит в порядок. Мне бы хотелось, чтобы ты как-нибудь побывал в ней. Я развесил на стенах все свои этюды; пришли, пожалуйста, мне обратно те, что находятся у тебя: они могут мне понадобиться. Вероятно, они не годятся для продажи, и я первый вижу их недостатки, но в них есть что-то от натуры, потому что сделаны они были c подлинным увлечением.
Как ты знаешь, сейчас я бьюсь над акварелями; если они начнут получаться, их можно будет продавать.
Поверь, Тео, когда я первый раз явился к Мауве с моими рисунками пером и он сказал: «Попробуйте теперь работать углем и мелом, кистью и растушевкой», у меня возникло чертовски много трудностей с этими новыми материалами. Терпения у меня хватало, но порой, казалось, не помогало даже оно, и тогда меня охватывало такое нетерпение, что я топтал свой уголь ногами и совершенно падал духом.
Все же через некоторое время я уже послал тебе несколько рисунков, сделанных мелом, углем и кистью, и отнес Мауве целую кучу таких рисунков; он, разумеется, так же как ты, сделал мне много замечаний — и совершенно справедливых, но тем не менее я продвинулся на шаг вперед.
Сейчас я переживаю сходный период борьбы и упадка духа, терпения и нетерпеливости, надежд и отчаяния. Но я не имею права отступать и через некоторое время лучше овладею акварелью. Будь это легко, это было бы не так интересно. То же самое — с живописью...
У меня есть с дюжину фигур землекопов и людей, работающих на картофельном поле; я все думаю, нельзя ли из них что-нибудь сделать; у тебя тоже находится еще несколько штук — например, человек, насыпающий картофель в мешок. Не знаю еще — как, но рано или поздно я из этого все же что-нибудь сделаю; летом я внимательно наблюдал за окружающим и здесь, в дюнах, мог бы написать хороший этюд земли и неба, а потом смело вставить в него фигуры.
Тем не менее я до сих пор не придаю большого значения этим этюдам, так как, разумеется, надеюсь научиться делать их совершенно иначе и лучше; впрочем, брабантские типы очень характерны, я — почем знать? — не извлеку ли я еще из них пользу. Если ты хочешь оставить себе некоторые из них, буду очень рад; но те, что тебе не нужны, я хотел бы получить обратно: изучая новые модели, я обращу внимание на ошибки в пропорциях, которые сделал в летних этюдах; таким образом, они, возможно, еще принесут мне пользу.
170
Рисование все больше становится моей страстью, и страсть эта похожа на ту, какую моряки испытывают к морю.
Мауве показал мне новый путь, на котором можно кое-что сделать, — я имею в виду работу акварелью. Сейчас я совершенно поглощен ею: сижу, мажу, смываю намазанное, короче, надрываюсь и ищу...
Я одновременно начал несколько маленьких акварелей и одну большую, по меньшей мере почти такой же величины, как те этюды фигур, что я делал в Эттене. Само собой разумеется, дело идет не быстро и не гладко.
Мауве сказал, что я испорчу по крайней мере десяток рисунков, прежде чем научусь хоть немного управляться с кистью. Но за всем этим открывается лучшее будущее; поэтому я работаю со всем хладнокровием, на какое способен, и не отчаиваюсь, несмотря ни на какие ошибки.
Вот набросочек с одной из маленьких акварелей — угол моей мастерской и девочка, мелющая кофе. Как видишь, я ищу тон: головка и ручки девочки, в которых есть свет и жизнь, выделяются на тусклом сумеречном фоне и смело контрастируют с частью трубы и печки — железо и камень — и деревянным полом. Если я сумею выполнить рисунок, как задумал, я сделаю его на три четверти в тонах зеленого мыла, и затем уголок, где сидит девочка, обработаю нежно, мягко, с чувством.
Ты, конечно, понимаешь, что я еще не в силах выразить все так, как чувствую, а лишь пытаюсь преодолеть трудности: зелено-мыльная часть еще недостаточно зелено-мыльна, а нежность опять-таки недостаточно нежна. Но как бы то ни было, набросок сделан, мысль выражена и, думается, более или менее сносно...
Тео, у меня куча неприятностей с натурщиками. Я подолгу гоняюсь за ними, а если нахожу, то их либо трудно заманить в мастерскую, либо они совсем не приходят. Не далее как сегодня утром не пришел сынишка кузнеца: его отец хотел, чтобы я платил ему гульден в час, ну, а я, конечно, не согласился.
Завтра мне снова будет позировать старуха, но она не приходила вот уже три дня. Когда я выхожу, я часто делаю наброски в дешевых кухмистерских, в залах ожидания третьего класса и тому подобных местах. Но на улице чертовски холодно; я в особенности мерзну, потому что не умею рисовать так же быстро, как более опытные художники, и должен детально отделывать свои наброски, если хочу, чтоб они приносили мне какую-то пользу.
175
Сейчас, пока Мауве болен или слишком занят своей большой картиной, я получил разрешение посещать Вейсенбруха, в случае, если мне нужно что-нибудь спросить; Вейсенбрух уверил меня, что я могу не беспокоиться насчет того, что Мауве якобы изменил свое отношение ко мне.
Я спросил также Вейсенбруха, что он думает о моих рисунках пером. «Это ваши лучшие работы», — ответил он. Я рассказал ему, что Терстех выругал меня за них. «Не обращайте внимания, — успокоил меня он. — Когда Мауве заявил, что вы прирожденный художник, а Терстех отрезал «нет», Мауве взял вашу сторону — я сам присутствовал при этом. Если это повторится теперь, когда я видел вашу работу, я тоже встану на вашу сторону». Это «встану на вашу сторону» не так уж трогает меня; но должен сказать, иногда мне становится невмоготу слушать вечный припев Терстеха: «Пора тебе начать думать о том, как самому заработать на хлеб». Это выражение кажется мне таким отвратительным, что я в таких случаях лишь с большим трудом сохраняю спокойствие. Я работаю изо всех сил и не щажу себя, значит, заслуживаю свой хлеб, и никто не вправе упрекать меня за то, что я до сих пор ничего не продал. Сообщаю тебе эти подробности, так как не могу понять, почему ты за весь этот месяц ничего мне не написал и не прислал.
Быть может, ты что-нибудь услышал от Терстеха или других и это повлияло на тебя? Еще раз уверяю тебя: я очень много работаю и стараюсь продвинуться именно в том, что легко продать, прежде всего в акварели, но добиться успеха немедленно не могу. Если даже лишь постепенно я научусь работать с нею, то и тогда это будет большим и быстрым шагом вперед — ведь я еще так мало работаю в этой области. Добиться же успеха немедленно я не в силах. Как только Мауве поправится и снова придет ко мне или я зайду к нему, он даст мне ценные указания насчет этюдов, которые я покамест пишу.
В последнее время Мауве делал для меня очень мало и однажды сам мне сказал: «У меня не всегда бывает охота учить вас: иногда я слишком устаю, и тогда уж вы, ради бога, выжидайте более подходящего момента».
Я считаю большой удачей, что время от времени могу посещать такого умного человека, как Вейсенбрух, особенно если он дает себе труд,— как, например, сегодня утром, — показать мне рисунок, над которым он работает, но который еще не готов, и объяснить мне, как он собирается закончить его. Это как раз то, что мне нужно.
177 Суббота
Ты находишь, что маленькая акварель — лучшее из того, что ты у меня видел. Положим, это не так — мои этюды, которые находятся у тебя, гораздо лучше и рисунки пером, сделанные летом, тоже; эта маленькая акварель — безделица, и я послал ее тебе только для того, чтобы ты убедился, что и я могу иногда работать акварелью. Другие же вещи гораздо более серьезны, в них больше основательности, хотя они все еще выглядят очень «зелено-мыльно». Имей я что-нибудь против господина Терстеха (хотя я против него ничего не имею), то это было бы вот за что: он хвалит меня не за трудные этюды с модели, а, скорее, за работу в том стиле, который лишь наполовину способен передать все то, что я хочу выразить в соответствии с моим собственным характером и темпераментом. Само собой разумеется, я был бы рад продать рисунок, но я еще более счастлив, когда такой настоящий художник, как Вейсенбрух, говорит о моем негодном для продажи (???) этюде или рисунке: «Он правдив, я и сам мог бы работать по нему».
178 Пятница, 3 марта
У меня сейчас новая модель, хотя я ее уже — правда, очень небрежно — рисовал и раньше. Вернее, это больше чем одна модель — это целая семья из трех человек: женщина лет сорока пяти, похожая на фигуру Эдуарда Фрера, затем ее дочь — той лет тридцать — и девочка лет десяти-двенадцати. Это бедные люди, но, должен сказать, им цены нет — так они старательны. Я не без труда уговорил их позировать; они согласились лишь при условии, что я обещаю им постоянную работу. Я считаю такое условие выгодным — это как раз то, чего я и сам хочу.
Дочь пожилой женщины некрасива — лицо у нее тронуто оспой, зато фигура очень грациозная и, на мой взгляд, привлекательная. К тому же у них подходящая одежда: черные шерстяные платья, чепцы хорошего фасона, красивая шаль и т. д. Не слишком беспокойся о деньгах: я все уладил заранее, обещав им платить по гульдену в день, как только что-нибудь продам, и возместить впоследствии то, чего не додам сейчас.
Покамест надо постараться найти покупателя на мои рисунки. Будь у меня возможность к тому, я бы придержал все, что делаю сейчас; думаю, что если бы я выждал хоть год, я выручил бы за них больше, чем теперь.
Впрочем, в данных обстоятельствах я был бы очень рад, если бы господин Терстех время от времени покупал у меня что-нибудь — на худой конец, с правом обмена, если он их не продаст.
Господин Терстех обещал зайти ко мне, как только выберет время.
Причина, по которой я хотел бы придержать свои работы, заключается, попросту говоря, в следующем. Когда я рисую отдельные фигуры, то всегда имею в виду композицию из многих фигур, например, зал ожидания третьего класса, ломбард или интерьер.
Но такие более крупные композиции должны вызревать медленно: чтобы сделать рисунок с тремя швеями, надо, вероятно, нарисовать по меньшей мере девяносто швей. Voila l'affaire.l
1 Вот как обстоит дело (франц.).
Я получил теплое письмо от К. М. с обещанием заглянуть ко мне, когда он вскоре приедет в Гаагу. Конечно, это лишь обещание, но, может быть, из него все-таки что-нибудь выйдет.
Словом, я буду все меньше и меньше охотиться за людьми, кто бы они ни были — торговцы картинами или художники; единственные люди, за которыми я согласен гоняться, — это модели, потому что работу без модели я считаю серьезной ошибкой — по крайней мере, для себя. А ведь приятно, Тео, когда человек видит маленький просвет, для меня же такой просвет теперь появился.
Рисовать человека — замечательная штука, в этом есть что-то живое; это дьявольски трудно, но тем не менее замечательно. Завтра у меня в гостях будут двое детей: я собираюсь одновременно забавлять их и рисовать. Я хочу, чтобы в мою мастерскую пришла жизнь, и намерен завести всевозможные знакомства по соседству. В воскресенье ко мне придет мальчик из сиротского приюта — великолепный тип, но я заполучу его только на короткое время. Возможно, я действительно не умею обходиться с людьми, которые слишком привержены к условностям; но, с другой стороны, я, вероятно, способен ладить с бедняками или так называемыми простыми людьми; теряя в одном, я выигрываю в другом; поэтому я даю себе волю и говорю себе: «В конце концов, верно и правильно, что, как художник, я живу в той среде, которую чувствую и хочу выразить». Honni soit qui mal y pense.1
1 Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает (ст. франц.) — девиз английского ордена Подвязки.
179
В своем письме от 18 февраля с. г. ты сообщаешь: «Когда здесь был Терстех, мы, разумеется, поговорили о тебе, и он сказал, что ты всегда можешь, обратиться к нему, если тебе что-нибудь понадобится».
Почему же, когда я несколько дней тому назад попросил у Терстеха десять гульденов, он дал их мне, но присовокупил к ним столько упреков, — чтобы не сказать оскорблений,— что я хоть и сдержался, но еле-еле?
Будь эти десять гульденов нужны мне самому, я бы швырнул их ему в лицо, но я должен был уплатить натурщице — бедной больной женщине, которую не могу заставлять ждать. Вот почему я и держался так спокойно. Тем не менее в ближайшие полгода ноги моей не будет у Терстеха; я не намерен ни разговаривать с ним, ни показывать ему мои работы...
Он имел бы право упрекать меня, если бы я бездельничал, но человеку, который терпеливо, напряженно, непрерывно корпит над тяжелой работой, нельзя бросать упреки вроде таких вот: «В одном я уверен — ты не художник»; «твое несчастье, что ты слишком поздно начал»; «пора тебе самому зарабатывать на хлеб». Вот тогда я сказал: «Хватит. Полегче!»
180
Поверь мне, что поговорка «Честность — лучшая политика» верна и применительно к искусству: лучше подольше попотеть над серьезным этюдом, чем сделать нечто модное, чтобы польстить публике. Иногда в трудные минуты и меня тянет на что-нибудь этакое модное, но, поразмыслив, я говорю себе: «Нет, дайте мне быть самим собой и выражать в грубой манере суровую и грубую правду. Я не стану гоняться за любителями и торговцами картинами; кто захочет, тот сам придет ко мне». «In due time we shall reap if we faint not».1
l В свое время мы снимем урожай, если не сробеем (англ.).
Подумай, Тео, что за молодчина был Милле!
Де Бок одолжил мне большую книгу Сансье. Она так интересует меня, что я просыпаюсь ночью, зажигаю лампу и сажусь читать, — днем-то ведь я должен работать...
И еще одно тронуло меня, очень тронуло. Я, не объясняя причин, сказал своей модели, чтобы она сегодня не приходила. Однако бедная женщина все-таки пришла. Я, конечно, запротестовал. «Да, но я же пришла не затем, чтобы вы меня рисовали, а только посмотреть, есть ли у вас какая-нибудь еда». И она протянула мне порцию бобов с картошкой. Есть все-таки вещи, ради которых стоит жить!
Вот слова в книге Сансье о Милле, которые глубоко привлекают и трогают меня. Это высказывания самого Милле. «Искусство — это битва; в искусстве надо не щадить себя. Надо работать, как целая куча негров сразу. Предпочитаю не говорить вообще ничего, чем выражаться невнятно».
Я только вчера прочел эту фразу Милле, но я уже давно испытывал те же самые чувства; вот почему меня иногда охватывает желание не мягкой кистью, а твердым плотницким карандашом и пером выцарапать то, что я думаю. Берегись, Терстех, берегись! Ты решительно неправ.
181
Сегодня вечером я был в Пульхри.* Tableaux vivants1 и нечто вроде фарса Тони Офферманса. С фарса я ушел, потому что не люблю карикатур и не выношу спертого воздуха в переполненном зале, но «tableaux vivants» посмотрел — особенно потому, что одна из них была поставлена по гравюре, которую я подарил Мауве, — по «Яслям в Вифлееме» Николаса Мааса, а другая по Рембрандту — «Исаак, благословляющий Иакова», с великолепной Ревеккой, которая подглядывает, удался ли ей обман. Николас Маас был очень хорошо сделан по свету, тени и колориту, но с точки зрения выразительности, по-моему, никуда не годился. Экспрессии в нем не было ни на грош. Один раз я наблюдал подобную картину в действительной жизни — разумеется, не рождение младенца Христа, а рождение теленка. И я великолепно помню, как это было выразительно. В ту ночь в Боринаже, в хлеву, находилась маленькая девочка — загорелое деревенское личико, головка в белом ночном чепце; в глазах у нее стояли слезы — она сочувствовала несчастной корове: животное так мучилось, ему было так тяжело. Это было чисто, свято, изумительно прекрасно, как картина Корреджо, Милле или Израэльса. Ах, Тео, почему ты не бросишь все, чтобы стать художником? Ты ведь можешь им сделаться, если захочешь...
1 Живые картины (франц.).
Вот список голландских картин, предназначенных для Салона.
Израэльс, «Старик» (не будь этот старик рыбаком, он мог бы быть Томом Карлейлем, автором «Французской революции» и «Оливера Кромвела»): старый человек сидит в углу у очага, где в сумерках слабо тлеет кусочек торфа. Хижина, где сидит этот старик, тесная, старая, темная; крошечное окошко закрыто белой занавеской. Рядом со стулом старика сидит его собака, состарившаяся вместе с ним. Человек и собака — двое старых друзей; они смотрят друг другу в глаза. Старик медленно вынимает из кармана свой кисет и раскуривает трубку. Ничего больше, только сумерки, тишина, одиночество двух старых друзей — человека и собаки, понимающих друг друга, и раздумья старика; о чем он думает — я не знаю и сказать не могу, но это, должно быть, глубокая, долгая мысль, которая восходит к далекому прошлому; возможно, именно она придает лицу старика грустное, удовлетворенное и покорное выражение, чем-то напоминающее знаменитые стихи Лонгфелло с рефреном «But the thoughts of youth are long, long thoughts».1
1 Но мысли о юности — долгие мысли (англ ).
Мне бы хотелось, чтобы эта картина Израэльса висела рядом с картиной Милле «Смерть и дровосек». За исключением этой вещи Израэльса, я не знаю ни одной картины, которая могла бы выдержать сравнение со «Смертью и дровосеком» Милле или хотя бы такой, чтобы она смотрелась рядом с последней; с другой стороны, кроме «Смерти и дровосека» Милле, я не знаю ни одной картины, которая могла бы выдержать сравнение с этой вещью Израэльса и смотрелась бы вместе с нею. И я испытываю непреодолимое желание повесить эти картины Израэльса и Милле рядом, чтобы они дополняли друг друга.
Я считаю, что эта картина Израэльса нуждается в том, чтобы «Смерть и дровосек» Милле висела вместе с ней: одна в одном конце, другая — в другом конце длинной узкой галереи; и пусть в этой галерее не будет никаких картин, кроме этих двух, только они одни.
Израэльс великолепен. Он так захватил меня, что я, право, не мог смотреть ни на что другое. А ведь там была и другая вещь Израэльса — маленькая, с пятью или шестью фигурами: крестьянская семья за столом.
Есть там и Мауве — большая картина: рыбачьи парусники, лодки, вытащенные на берег. Это шедевр.
Я никогда не слышал хорошей проповеди о смирении и не могу себе даже представить такую проповедь в ином виде, чем эта картина Мауве и полотно Милле. Это и есть смирение — подлинное, а не такое, как у попов. Лошади, несчастные, замученные клячи, вороные, сивые, гнедые, стоят терпеливо и покорно, смиренные, тихие, готовые ко всему. Работа почти закончена, но им еще предстоит последний кусок пути — нужно дотащить тяжелую лодку до места. Минутная остановка. Лошади задыхаются, они в мыле, но не фыркают, не брыкаются, ни на что не жалуются. Они свыклись со своей долей — свыклись много-много лет назад. Они примирились с тем, что еще надо жить, надо работать, а если завтра придется отправляться на живодерню — что ж, ничего не поделаешь, они готовы и к этому.
Я вижу в этой картине возвышенную, глубокую, практическую, умиротворенную философию. Она словно говорит: «Умение страдать, не жалуясь, — вот единственная полезная и подлинная наука, урок, который надо усвоить, вот решение всех жизненных проблем».
Думаю, что этот холст Мауве был бы одной из тех немногих картин, перед которой надолго бы задержался Милле, бормоча про себя: «il a du coeur ce peintre la».1
1 «У этого художника есть сердце» (франц.).
Были там и другие картины, но я их почти не смотрел — с меня достаточно этих двух.
182
Если бы ты стал художником, ты, наверно, многому бы удивлялся и, в частности, тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической: помимо умственного напряжения и душевных переживаний, она требует еще большой затраты сил, и так день за днем...
Она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне.
185 апрель 1882
Какая увлекательная вещь — увидеть предмет и, найдя его прекрасным, думать о нем и крепко удерживать его в памяти, а потом взять и сказать: «Я нарисую его и буду над ним работать, пока он не обретет жизнь!»
Разумеется, я еще отнюдь не удовлетворен своей работой и далек от мысли о том, что ее нельзя сделать лучше. Но чтобы впоследствии работать лучше, надо сегодня работать в полную меру сил — вот тогда работа завтра же двинется вперед...
Когда я слышу, как Терстех разглагольствует о том, что нравится и может иметь сбыт, мне приходит на ум простая мысль: «То, над чем ты упорно корпел, во что старался вложить характер и чувство, не может не нравиться и не находить сбыта. Вероятно, даже лучше, если оно поначалу нравится не каждому».
186
Сегодня я отправил почтой один рисунок, который дарю тебе в знак признательности за все, что ты сделал для меня в эту зиму, которая, не будь тебя, оказалась бы для меня ужасной. Когда прошлым летом ты показал мне большую гравюру на дереве Милле «Пастушка», я подумал: «Как много можно сделать одной линией!» Я, разумеется, не претендую на то, что способен выразить одной линией столько же, сколько Милле. Но все же я постарался вложить в эту фигуру какое-то чувство. Поэтому надеюсь, что рисунок тебе понравится.
И в то же время, глядя на него, ты убедишься, что я всерьез взялся за работу. Раз уж я начал, мне хотелось бы сделать этюдов тридцать с обнаженной натуры. Прилагаемая фигура, по-моему, лучшая из всех, которые я до сих пор рисовал; поэтому я решил послать ее тебе.
Это не этюд с модели, и все же это сделано точно по модели. Тебе следует знать, что у меня под бумагой были две подкладки. Я много работал, чтобы добиться правильного контура; когда я снял рисунок с доски, он совершенно точно отпечатался на двух подложенных под бумагу листах, и я закончил немедленно, согласно первому рисунку, так что нижний лист даже свежее первого... Мне кажется, этот рисунок хорошо выглядел бы на простом сером паспарту.
Разумеется, я не всегда рисую так, как в этот раз. Но я очень люблю английские рисунки, сделанные в этом стиле: поэтому не удивительно, что один раз я и сам попробовал так сделать; а так как этот рисунок предназначался для тебя, разбирающегося в таких вещах, я не побоялся предстать перед тобой несколько меланхоличным. Я хотел сказать нечто вроде:
Но в сердце пусто, и его
Ничто уж не заполнит,
как в книге Мишле.
187
Между человеком и его работой, несомненно, существует сродство, но что это за сродство — определить нелегко, и в этом вопросе многие ошибаются.
Да, я знаю, что мама больна и, кроме того, знаю еще много других грустных вещей, которые происходят и в нашей собственной семье и в других семьях.
Я вовсе не безразличен ко всему этому — не думаю, что смог бы нарисовать «Скорбь», если бы живо этого не чувствовал. Но с прошлого лета мне ясно, что разлад между отцом, матерью и мной стал хроническим — наше взаимное непонимание и отчуждение тянутся слишком уж долго. Теперь дело зашло так далеко, что страдают обе стороны.
189
Будь добр, скажи откровенно, не знаешь ли ты причину нижеследующего и не можешь ли просветить меня на этот счет.
Примерно в конце января, недели две спустя после моего приезда сюда, Мауве внезапно и резко изменил свое отношение ко мне: оно стало столь же неприязненным, сколь прежде было дружелюбным.
Я приписал его холодность тому, что он недоволен моей работой и так встревожился и разволновался по этому поводу, что совершенно потерял душевное равновесие и заболел, о чем тебе тогда же и сообщил...
Несколько раз, когда я приходил к Мауве, мне ответили, что его нет дома. Короче говоря, налицо были все признаки решительного охлаждения. Я начал являться к нему все реже и реже, а Мауве вообще перестал ко мне заходить, хотя я живу в двух шагах от него.
В своих разговорах Мауве стал, если можно так выразиться, держаться ограниченных взглядов, хотя прежде отличался их широтой. Я должен рисовать гипсы, — сказал он, — это самое главное. А я терпеть не могу рисовать гипсы, но у меня в мастерской висело несколько гипсовых рук и ног, хоть и не для того, чтобы рисовать их. Один раз он говорил со мной о рисовании с гипсов так, как не решился бы говорить самый худший из преподавателей академии; я сдержался, но, придя домой, так обозлился, что швырнул эти несчастные гипсовые слепки в угольный ящик, и они разбились. И тут я решил, что примусь рисовать с этих гипсов лишь в том случае, если они сами по себе снова склеятся и побелеют и если на свете больше не будет живых людей с руками и ногами, которые можно рисовать.
Тогда я объявил Мауве: «Дорогой друг, не напоминайте мне больше о гипсах — мне нестерпимо слышать о них». За этим последовала записка от Мауве, что в течение двух месяцев он не сможет заниматься со мною. Два месяца он действительно не занимался со мной; но смею заверить, что я тем временем не сидел сложа руки и, хоть не рисовал с гипсов, однако работал гораздо серьезнее и с большим воодушевлением, так как чувствовал себя свободным...
Эти два месяца давно уже прошли, а Мауве все еще у меня не был. Вдобавок тут выяснились кое-какие обстоятельства с Терстехом, которые вынудили меня написать Мауве следующую записку: «Давайте пожмем друг другу руки и не будем питать взаимной неприязни или обиды. Вам очень нелегко руководить мною, а мне слишком трудно оставаться у вас под началом: вы требуете «беспрекословного повиновения» каждому вашему слову, я же на это не способен. Таким образом, ваше руководство и мое пребывание под ним кончились. Но это вовсе не освобождает меня от сознания того, что я благодарен и обязан вам».
Мауве мне не ответил, и с тех пор я его не видел. Сказать Мауве: «Мы должны идти каждый своей дорогой» — меня побудила уверенность в том, что на него сильно влияет Терстех.
Я убедился в этом с помощью самого Терстеха, когда он дал мне понять, что сделает так, чтобы ты перестал присылать мне деньги. «Мы с Мауве постараемся положить этому конец»...
Тео, я — человек с недостатками, слабостями и страстями, но я, как мне кажется, никогда не пытался отнять у кого-нибудь хлеб или друзей. Мне случалось вступать с людьми в словесные бои, но я считаю, что покушаться на чужую жизнь из-за различия во взглядах недостойно порядочного человека; во всяком случае, это нечестный прием борьбы.
190
Прилагаю маленький набросок землекопов. Сейчас объясню, почему я тебе его посылаю.
Терстех сказал мне: «И раньше ты не добился ничего, кроме полного провала, и сейчас будет то же самое». Ну нет, теперь совершенно другое дело, и такие рассуждения, по существу, не что иное, как софизм.
То, что я не гожусь для торговли или долгого ученья, вовсе не доказывает, что я не способен также быть художником. Наоборот, будь я способен стать священником или торговцем картинами, я, вероятно, не был бы пригоден для рисования и живописи.
Именно потому, что у меня рука рисовальщика, я и не могу перестать рисовать. Скажи сам, разве я когда-нибудь сомневался, медлил или колебался с того дня, как начал рисовать? Ты ведь, по-моему, хорошо знаешь, как упорно я пробивался вперед; естественно, что я постепенно закалился в борьбе. Но возвращаюсь к наброску — он был сделан на Геест, во время ливня, когда я стоял на грязной улице среди шума и сутолоки. Я посылаю его тебе в подтверждение того, что, как доказывает мой альбом, я стараюсь схватить вещи «в движении».
Теперь представь себе, например, самого Терстеха на Геест, где землекопы укладывают в песчаную канаву водопроводные или газовые трубы. Хотел бы я посмотреть, какую рожу он при этом скорчит и какой набросок сделает! Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, в залы ожидания, порою даже в трактиры — не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать, чем получить приглашение на чай к очаровательным дамам, если только он, конечно, не собирается рисовать их, ибо в таком случае для художника хорош даже званый чай...
Хочу этим сказать только, что поиски сюжетов из жизни рабочих людей, заботы и хлопоты с моделями, рисование с натуры непосредственно на месте — это грубая, временами даже грязная работа. Право же, манеры и костюм продавца из модного магазина не слишком подходят для меня или любого другого человека, которому надо не разговаривать с красивыми дамами и богатыми господами, не продавать им дорогие вещи и зарабатывать, вернее, делать на этом деньги, а рисовать — например, землекопов в канаве на Геест.
Умей я делать то же, что Терстех, будь я способен на это, я был бы не пригоден к моей профессии: с точки зрения моей профессии мне лучше оставаться таким, как есть, чем втискивать себя в формы, которые мне не подходят. Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не но себе в красивом магазине, а теперь было бы и подавно — я там, безусловно, надоел бы самому себе и до смерти наскучил бы другим; но я совсем другой человек, когда работаю на Геест, или на вересковой пустоши, или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением...
Я перебиваюсь как могу и, мне кажется, не принадлежу к числу тех, кто вечно жалуется, что «в Гааге совсем нет моделей».
Словом, когда люди отпускают замечания по поводу моих привычек, одежды, лица, манеры разговаривать, что мне на это ответить? Только то, что такая болтовня вызывает у меня скуку. Разве я плохо веду себя в любом другом смысле, разве, например, я груб или неделикатен?
Знаешь, по-моему, суть вежливости заключается в доброжелательности по отношению к ближнему; вежливость обусловлена потребностью, которую испытывает каждый, у кого в груди есть сердце,— потребностью помогать другим, быть полезным кому-нибудь и, наконец, жить вместе с людьми, а не одному. Поэтому я рисую не для того, чтобы докучать людям, а напротив, делаю все возможное, чтобы развлечь их или обратить их внимание на вещи, достойные быть замеченными, но известные далеко не каждому.
Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто «мне нельзя разрешить остаться в Гааге».
Разве я унижаю себя тем, что живу среди людей, которых рисую, что посещаю рабочих и бедняков в их домах или принимаю их у себя в мастерской?
Я считаю, что этого требует мое ремесло и что только люди, ничего не понимающие в рисовании и живописи, могут возражать против моего поведения.
Я спрашиваю: где находят свои модели те художники, которые работают для «Graphic», «Punch» и т. д.? Разве они не выискивают их самолично в беднейших кварталах Лондона? Разве знание людей, присущее таким художникам, дано им от рождения? Разве они не приобрели его, живя среди людей и обращая внимание на вещи, мимо которых проходят другие, и помня то, что забывают другие?
Бывая у Мауве или Терстеха, я не умею выразить свои мысли так, как мне хотелось бы, и, вероятно, приношу себе этим больше вреда, чем пользы. Но когда они попривыкнут к моей манере разговаривать, она перестанет раздражать их.
А покамест, если можешь, объясни им от моего имени, как все обстоит на самом деле, и передай им, что я прошу их простить меня, если я обидел их словом или поступком; растолкуй им, с соблюдением всех необходимых форм и более вежливо, чем это сделал бы я, сколько больших огорчений, большого горя они, со своей стороны, причинили мне за эти короткие месяцы, показавшиеся мне из-за этих неприятностей такими длинными. Доведи ото до их сознания, потому что они не понимают этого, считая меня бесчувственным и равнодушным. Тем самым ты окажешь мне большую услугу: я думаю, что таким путем все может уладиться.
Хочу одного — чтобы они принимали меня таким, как я есть. Мауве был добр по отношению ко мне, он основательно и крепко помогал мне, но это длилось всего две недели — слишком короткий срок.
192
Сегодня я встретил Мауве и имел с ним очень тягостную беседу, из которой мне стало ясно, что наш разрыв — окончателен. Мауве зашел так далеко, что уже не может отступить, во всяком случае, наверняка не захочет этого сделать.
Я попросил Мауве зайти посмотреть мои работы, а потом обо всем переговорить. Он наотрез отказался: «Я безусловно не приду к вам, об этом не может быть и речи».
В конце концов он сказал: «У вас злобный характер». Тут я повернулся — это происходило в дюнах — и пошел домой один.
Мауве толкует в дурную сторону вырвавшиеся у меня слова: «Я — художник», которых я не возьму обратно, так как, само собой разумеется, они не означают: «Я все знаю, я все нашел», а напротив: «Всегда искать и никогда полностью не находить».
Насколько я понимаю, в моих словах заключен такой смысл: «Я ищу, борюсь и вкладываю в борьбу всю душу».
У меня есть уши, Тео, и если кто-нибудь говорит мне: «У вас злобный характер», что мне остается делать?
Итак, я повернулся и пошел обратно один, но с очень тяжелым сердцем. Как Мауве посмел сказать мне такое? Я не стану требовать у него объяснений, но не стану извиняться и сам. И все же, и все же!..
Мне хочется, чтобы Мауве пожалел о нашем разрыве. Они — это чувствуется — в чем-то подозревают меня, они думают, я что-то скрываю. «Винсент скрывает что-то такое, чего нельзя вытащить на свет».
Что ж, господа, я отвечу вам, вам, кто высоко ценит хорошие манеры и воспитанность (и правильно делает, если только эти манеры и воспитанность не притворство), что более воспитанно, деликатно, мужественно не бросить, а поддерживать покинутую женщину. Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб, — ты понимаешь, каким способом.
Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму. Я не мог платить ей то, что полагается натурщице, но это не помешало мне хоть немного поддержать ее; и, слава богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб. Когда я встретил эту женщину, она привлекла мое внимание своим болезненным видом. Я заставил ее принимать ванны, обеспечил ее, насколько то было в моих возможностях, более сытной пищей, и она стала гораздо здоровее. Я поехал с нею в Лейден, где есть родовспомогательное заведение, в котором она и разрешится от бремени. Не удивительно, что она была больна: ребенок лежал неправильно; ей еще предстоит подвергнуться операции — ребенка повернут щипцами; однако есть много шансов, что она будет спасена. Родить она должна в июне. Мне кажется, что каждый мало-мальски стоящий мужчина сделал бы в подобном случае то же самое.
Я нахожу свой поступок таким простым и само собой разумеющимся, что даже не считал нужным говорить о нем. Позирование давалось ей очень трудно, однако она научилась; я же сделал успехи в рисовании именно потому, что у меня была хорошая модель. Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, — это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, которая приведет ее к пропасти.
У нее нет денег, но она помогает мне зарабатывать деньги моим ремеслом.
Я горячо люблю свою профессию и полон желания работать, а если временно перестал делать акварели, то лишь по одной причине — я потрясен тем, что Мауве покинул меня; если бы он взял свои слова назад, я с новой отвагой начал бы все снова. Теперь же я не могу смотреть на кисть — вид ее нервирует меня. Я писал: «Тео, не можешь ли ты объяснить мне поведение Мауве?» Возможно, мое сегодняшнее письмо разъяснит тебе многое. Ты — мой брат; естественно поэтому, что я разговариваю с тобой об интимных делах; но я пока что не намерен говорить о них с каждым, кто заявит мне: «У вас злобный характер».
Я не мог поступить иначе; я делал все, что было в моих силах, я работал. Я надеялся, что меня поймут без слов. Я много думал о другой женщине, мысль о которой заставляла биться мое сердце, но она была далеко и отказывалась видеть меня; а эта бродила по улицам зимой больная, беременная, голодная. Нет, я не мог поступить иначе. Мауве, Тео, Терстех, мой хлеб — в ваших руках. Неужели вы оставите меня без хлеба, неужели отвернетесь от меня? Теперь я высказался и жду, что мне скажут в ответ. Посылаю тебе несколько этюдов: они покажут тебе, как сильно она помогает мне тем, что позирует.
Мои рисунки сделаны «моей моделью и мной». Женщина в белом чепце — ее мать. Но я хотел бы получить эти три рисунка обратно, чтобы через год, когда я, вероятно, буду рисовать совсем иначе, иметь возможность использовать эти этюды, которые я делаю сейчас со всей добросовестностью, на какую способен. Ты сам увидишь, что они сделаны тщательно. Впоследствии, когда я буду писать интерьер, или зал ожидания, или что-нибудь в том же роде, они пригодятся мне, так как помогут восстановить в памяти разные детали. А покамест посылаю их тебе в надежде, что тебе, быть может, будет приятно узнать, на что я трачу время.
Этюды эти довольно сухо выполнены: если бы я добивался в них эффекта, они могли бы оказаться менее полезны мне впоследствии.
193
Если мне удастся более подробно разъяснить тебе то, о чем я уже писал, ты до конца поймешь, в чем суть дела. Я не вправе смягчать ни одной подробности моей поездки в Амстердам, однако начну с того, что попрошу тебя не считать меня дерзким, если мне все-таки придется кое в чем возразить тебе. Но, прежде всего, я должен поблагодарить тебя за приложенные к письму 50 франков.
Я — бесполезно избегать сильных выражений — смолчал бы, если бы у тебя на первом плане было желание заставить меня уступить тебе. Но я не думаю, что ты, в первую очередь, руководствуешься таким желанием; ты, вероятно, и сам не сочтешь противоестественной мысль о том, что некоторыми житейскими познаниями ты обладаешь в меньшей степени, чем деловыми качествами — последних у тебя вдвое больше, чем у меня, и я никогда не дерзну доказывать тебе, что здесь так, а что не так. Напротив, когда ты мне объясняешь что-нибудь связанное с делами, я особенно отчетливо чувствую, что ты разбираешься в таких вещах лучше, чем я. Но, с другой стороны, я часто удивляюсь твоему образу мышления там, где речь идет о любви.
Твое последнее письмо дало мне гораздо больше пищи для размышлений, чем ты, быть может, предполагаешь. Я думаю, что моя ошибка и истинная причина, из-за которой от меня отвернулись, такова: когда у человека нет денег, его, само собой разумеется, ни во что не ставят; таким образом, с моей стороны было ошибкой и близорукостью воспринять слова Мауве буквально или хоть на минуту допустить, что Терстех вспомнит о том, что у меня и без того уже было много трудностей.
В настоящее время деньги стали тем же, чем раньше было право сильного. Возражать тому, у кого они есть, опасно; а если человек это все-таки делает, то реакция получается отнюдь не такая, какой он ждет — противная сторона не задумывается над его доводами, а, напротив, отвечает ему ударом кулака по затылку, точнее сказать, словами: «Я больше у него ничего не куплю» или «Я ему больше не помогу».
Поскольку это так, Тео, я рискую своей головой, противореча тебе, но я не знаю, как поступить иначе. Если моя голова должна слететь с плеч — что ж — вот моя шея, руби! Ты знаешь мои обстоятельства и знаешь, что моя жизнь целиком зависит от твоей помощи. Но я между двух огней. Если я отвечу на твое письмо: «Да, ты прав, Тео, и я откажусь от Христины», тогда, во-первых, я скажу неправду, соглашаясь с тобой; во-вторых, обреку себя на подлый поступок.
Если же я буду противоречить тебе и ты поступишь, как Т. и М., мне это будет, так сказать, стоить головы.
Ну что ж, с богом! Пусть слетает моя голова, если уж так суждено. Другое решение еще хуже.
Итак, здесь начинается краткий документ, откровенно излагающий кое-какие вещи, которые, вероятно, будут восприняты тобою так, что ты откажешь мне в помощи; но скрывать их от тебя для того, чтобы не лишиться ее, кажется мне такой мерзостью, что я предпочитаю ей самый наихудший исход. Если мне удастся разъяснить тебе то, чего ты, как мне кажется, еще не понимаешь, тогда Христина, ее ребенок и я спасены. А ради этого стоит рискнуть и сказать то, что я скажу.
Чтобы выразить свои чувства к К., я решительно объявил: «Она и никакая другая». И ее «Нет, нет, никогда» оказалось недостаточно сильным, чтобы вынудить меня отречься от нее. У меня все еще теплилась надежда, и моя любовь продолжала шить, несмотря на этот отказ: я считал его куском льда, который можно растопить. Тем не менее я не знал покоя, и, наконец, напряжение стало невыносимым, потому что она все время молчала и я не получал ни слова в ответ.
Тогда я отправился в Амстердам. Там мне сказали: «Когда ты появляешься в доме, К. уходит. Твоему «Она и никакая другая» противостоит ее «Только не он». Твое присутствие внушает ей отвращение».
Я поднес руку к зажженной лампе и сказал: «Дайте мне видеть ее ровно столько, сколько я продержу руку на огне». Не удивительно, вероятно, что потом Терстех подозрительно поглядывал на мою руку. Но они потушили огонь и ответили: «Ты не увидишь ее».
Знаешь, это было уж чересчур для меня, особенно, когда они заговорили о том, что я хочу вынудить у нее согласие: тут я почувствовал, что их слова наносят убийственный удар моему «Она и никакая другая». Тогда, — правда, не сразу, но очень скоро, — я ощутил, что любовь умерла во мне и ее место заняла пустота, бесконечная пустота.
Ты знаешь, я верю в бога и не сомневаюсь в могуществе любви, но тогда я испытывал примерно такое чувство: «Боже мой, боже мой, за что ты покинул меня?» Я больше ничего не понимал, я думал: «Неужели я обманывал себя?.. О боже, бога нет!» Этот ужасный, холодный прием в Амстердаме оказался выше моих сил — глаза мои, наконец, открылись. Suffit.1 Затем Мауве отвлек и подбодрил меня, и я посвятил все силы работе. А потом, в конце января, после того как Мауве бросил меня на произвол судьбы и я несколько дней проболел, я встретил Христину.
l Довольно (франц.).
Ты говоришь, Тео, что я не сделал бы этого, если бы по-настоящему любил К. Но неужели ты и теперь не понимаешь, что после всего, что было сказано мне в Амстердаме, я не мог терпеть и дальше — это значило бы впасть в отчаяние? Но с какой стати честному человеку предаваться отчаянию? Я не преступник, я не заслужил, чтобы со мной обращались по-скотски. Впрочем, что они могут сделать мне теперь? Правда, в Амстердаме они взяли надо мной верх и разрушили мои планы. Ну, а теперь я больше не прошу у них совета и, будучи совершеннолетним, спрашиваю: «Имею я право жениться или нет? Имею я право надеть рабочую блузу и жить, как рабочий? Да или нет? Кому я обязан отчетом, кто смеет принуждать меня жить так, а не иначе?»
Пусть только кто-нибудь попробует помешать мне!
Как видишь, Тео, с меня уже довольно. Подумай над моими словами, и ты согласишься со мной. Неужели мой путь менее правилен лишь потому, что кто-то твердит: «Ты сошел с верного пути!» К. М. тоже вечно разглагольствует о пути истинном, как Терстех и священники, но ведь К. М. именует темной личностью даже де Гру. Поэтому пусть себе разглагольствует и дальше, а мои уши уже устали. Чтобы забыть обо всем этом, я ложусь на песок под старым деревом и рисую его. Одетый в простую холщовую блузу, я курю трубку и гляжу в глубокое синее небо или на мох и траву. Это успокаивает меня. И так же спокойно я чувствую себя, когда, например, Христина или ее мать позирует мне, а я определяю пропорции и стараюсь угадать под складками черного платья тело с его длинными волнистыми линиями. Тогда мне кажется, что меня отделяют от К. М. и Т. многие тысячи миль, и я чувствую себя гораздо более счастливым. Но, увы, следом за такими минутами идут заботы, я вынужден говорить или писать о деньгах, и тут все начинается сначала. Тогда я думаю, что Т. и К. М. сделали бы гораздо лучше, если бы меньше заботились об «истинности» моего пути, а больше подбадривали меня во всем, что касается рисования. Ты скажешь, что К. М. это и делает, хотя его заказ все еще почему-то не выполнен мною.
Мауве сказал мне: «Ваш дядя дал вам этот заказ, потому что однажды побывал у вас в мастерской; но вы должны сами понимать, что это его ни к чему не обязывает, что это сделано в первый и последний раз, после чего никто уже никогда не заинтересуется вами». Знай, Тео, я не могу вынести, когда мне так говорят; руки мои опускаются, словно парализованные, особенно после того, как К. М. тоже наговорил мне всяких вещей про условности.
Я сделал для К. М. двенадцать рисунков за 30 гульденов, то есть по два с половиной гульдена за штуку; это была тяжелая работа, в которую вложено труда куда больше, чем на 30 гульденов, и я не вижу оснований считать ее какой-то милостью или чем-то в этом роде.
Я уже потратил немало времени на шесть новых рисунков, сделал для них этюды, но тут все остановилось.
На новые рисунки уже затрачены усилия — значит, дело не в моей лени, а в том, что я парализован.
Я уговариваю себя не обращать ни на что внимания, но нервничаю, и это состояние гнетет меня, возвращаясь всякий раз, когда я снова берусь за дело. И тогда мне приходится хитрить с самим собой и приниматься за другую работу.
Не понимаю Мауве: с его стороны было бы честнее вообще не возиться со мной. Каково твое мнение — делать мне рисунки для К. М. или нет? Я, право, не знаю, на что решиться.
В прежние времена отношения между художниками были иными; теперь же они заняты взаимопоеданием, стали важными персонами, живут на собственных виллах и тратят время на интриги. Я же предпочитаю жить на Геест или любой другой улице в бедном квартале — серой, жалкой, нищенской, грязной, мрачной; там я никогда не скучаю, тогда как в богатых домах прямо извожусь от скуки, а скучать мне совсем не нравится. И тогда я говорю себе: «Здесь мне не место, сюда я больше не приду. Слава богу, у меня есть моя работа!» Но увы, чтобы работать, мне требуются деньги — и в этом вся трудность. Если через год или не знаю уж через какое время я смогу нарисовать Геест или любую другую улицу так, как я вижу ее, с фигурами старух, рабочих и девиц, все станут со мною любезны. Но тогда они услышат от меня: «Ступайте ко всем чертям!» И я скажу: «Ты, приятель, бросил меня, когда я был в трудном положении; я тебя не знаю; убирайся — ты мне мешаешь». Боже мой, почему я должен бояться Терстеха, какое мне дело до его приговоров: «Не годно для продажи» или «Неприглядно»? Когда я чувствую себя подавленным, я смотрю на «Землекопов» Милле или «Скамью бедных» де Гру, и Терстех со всей своей болтовней начинает казаться мне таким маленьким, ничтожным и убогим, что настроение у меня поднимается, я раскуриваю трубку и снова принимаюсь рисовать. Если в такой момент на моем пути когда-нибудь окажется какая-либо «цивилизованная» личность, она рискует услышать от меня весьма отрезвляющие истины.
Ты спросишь меня, Тео, относится ли это и к тебе? Отвечаю: «Тео, давал ли ты мне хлеб, помогал ли ты мне? Да, давал и помогал; следовательно, к тебе это, конечно, не относится». Но иногда мне приходит в голову мысль: «Почему Тео не художник? Не надоест ли когда-нибудь и ему эта «цивилизация?» Не пожалеет ли он впоследствии, что не порвал с «цивилизацией», не обучился ремеслу художника, не надел блузу и не женился?» Впрочем, возможно, что этому препятствуют причины, которых я недооцениваю. Я не знаю, успел ли ты уже узнать о любви то, что собственно является азбукой ее. Ты, возможно, сочтешь такой вопрос дерзостью с моей стороны? Я просто хочу сказать, что лучше всего понимаешь, что такое любовь, когда сидишь у постели больной, да еще без гроша в кармане. Это тебе не срывать клубнику весной — удовольствие, которое длится лишь несколько дней, тогда как все остальные серы и безрадостны. Но и в самой этой безрадостности познаешь нечто новое. Иногда мне кажется, что ты это знаешь, а иногда — что нет.
Я хочу пройти через радости и горести семейной жизни для того, чтобы изображать ее на полотне, опираясь на собственный опыт. Когда я вернулся из Амстердама, я почувствовал, что моя любовь — такая верная, честная и сильная — в полном смысле слова убита. Но и после смерти воскресают из мертвых. Resurgam.1
1 Я воскресну (лат.).
Как раз в это время я и нашел Христину. Колебаться и откладывать было неуместно, надо было действовать. Если я не женюсь на ней, значит, с моей стороны было бы порядочнее с самого начала не заботиться о ней. Однако такой шаг разверзнет передо мною пропасть — ведь я, что называется, решительно «порываю со своим кругом»; однако это не запрещено и в этом нет ничего дурного, хотя весь свет держится противоположного мнения. Я устрою свою домашнюю жизнь на тот же лад, что любой рабочий: так я буду больше чувствовать себя дома, чего давно желал, но не мог добиться. Надеюсь, что ты и в дальнейшем не откажешься протянуть мне руку через пропасть. Я писал о ста пятидесяти франках в месяц, но ты считаешь, что мне понадобится больше. Давай прикинем. С тех пор как я ушел от Гупиля, мои расходы в среднем никогда не превышали ста франков в месяц, за исключением тех случаев, когда мне приходилось разъезжать. У Гупиля я тоже получал сначала тридцать гульденов, а впоследствии сто франков.
Правда, в последние несколько месяцев я тратил больше, но ведь я должен был обзавестись хозяйством. И вот я спрашиваю тебя — разве расходы эти неразумны и чрезмерны? К тому же ты знаешь, чем они были вызваны. А сколько раз за эти долгие годы я имел даже куда меньше ста франков! Если же из-за разъездов у меня бывали кое-какие дополнительные расходы, так разве деньги пропали зря? Ведь я же выучился разным языкам и пополнил свое образование.
Теперь мне необходимо выйти на прямую дорогу. Если я отложу женитьбу, мое положение станет в какой-то мере ложным, а это мне претит. Поженившись, мы с Христиной всячески ограничим себя и будем изворачиваться изо всех сил. Мне тридцать лет, ей тридцать два, так что мы уже не дети. Конечно, у нее есть мать и ребенок, но последний как раз и снимает с нее пятно, потому что к женщине, которая является матерью, я всегда испытываю уважение и не спрашиваю ее о прошлом. Я рад, что у нее есть ребенок: именно поэтому она знает то, что должна знать. Ее мать очень трудолюбива и прямо-таки заслуживает орден, потому что в течение долгих лет ухитрялась поднимать семью из восьми детей. Она не хочет ни от кого зависеть и зарабатывает на жизнь тем, что ходит работать поденщицей.
Пишу тебе поздно ночью. Христина плохо себя чувствует: приближается время, когда она должна будет отправиться в Лейден. Прости меня за то, что письмо так плохо написано — я очень устал. Тем не менее я сел за него сразу же по получении твоего письма.
В Амстердаме мне было отказано так решительно и бесцеремонно, что глупо было бы продолжать настаивать. Но неужели я должен был прийти из-за этого в отчаяние, утопиться или выкинуть еще что-нибудь в таком роде? Боже упаси! Я был бы скверным человеком, если бы избрал такой выход. Я начал новую жизнь не намеренно, а просто потому, что подвернулся случай начать ее заново, и я от него не отказался. Но теперь дело обстоит иначе, и мы с Христиной лучше понимаем друг друга. Нам не следует ни на кого обращать внимания, но, само собой разумеется, мы вовсе не претендуем на то, чтобы сохранить положение в обществе.
Я знаком с предрассудками света и понимаю, что теперь мне предстоит самому покинуть свой круг, который и без того давно уже изгнал меня. Но это и все, что могут мне сделать наши — дальше им не пойти. Возможно, если возникнут слишком большие трудности, мне придется подождать еще немного, прежде чем начинать совместную жизнь, но и тогда я женюсь, никому не сообщая об этом, безо всякой огласки; а если по поводу моего брака начнутся разговоры, я оставлю их без внимания. Христина — католичка, поэтому дело со свадьбой еще более упрощается — отпадает вопрос о венчании в церкви, о котором ни я, ни она не желаем и думать.
Ты скажешь, что это коротко и ясно — que soit.1
Я буду знать только одно — рисование, а у Христины будет только одна постоянная работа — позирование. Я от всего сердца хотел бы иметь возможность снять соседний домик — он как раз подходящих размеров, чердак там такой, что его легко превратить в спальню, а мастерская достаточно большая и освещение гораздо лучше, чем у меня здесь. Но осуществимо ли это? Впрочем, даже если мне придется прозябать в какой-нибудь дыре, я и тогда предпочту корку хлеба у своего собственного очага, как бы он ни был убог, жизни с Христиной без брака.
Ей, как и мне, известно, что такое бедность. Бедность имеет свои за и против, но, несмотря на бедность, мы все-таки рискнем. Рыбаки знают, что море опасно, а шторм страшен, но не считают эти опасности достаточным основанием для того, чтобы торчать на берегу и бездельничать. Такую мудрость они оставляют тем, кому она нравится. Пусть начинается шторм, пусть спускается ночь! Что хуже — опасность или ожидание опасности? Лично я предпочитаю действительность, то есть опасность...
Теперь наступил кризис, и я еще не могу ничего решать, еще не смею надеяться. Христине я сказал: «Я отвезу тебя в Лейден. Не знаю, будет у меня кусок хлеба или нет, когда ты вернешься оттуда, но я разделю с тобой и ребенком все, что имею».
Христина не знает никаких подробностей и не спрашивает о них, но уверена, что я буду с ней честен, и хочет остаться со мной quand bien meme. 2
1 Пусть так (франц.).
2 Несмотря ни на что (франц.).
193-a
Раз ты хочешь, чтобы я изложил тебе все яснее, слушай. Ты настаиваешь, чтобы я бросил эту женщину, да, окончательно оставил ее. Так вот, я не могу и не хочу это сделать...
Я отлично понимаю, что это щекотливый вопрос, связанный с денежными делами — не только в том смысле, на который ты указываешь в своем письме, но в первую очередь еще и в другом. Принимать деньги от тебя и совершать поступки, против которых ты решительно возражаешь, — нечестно; я всегда и во всем был с тобой откровенен и всегда показывал себя таким, каков я на самом деле; я всегда старался быть честным и никогда ничего не делал, не поставив тебя в известность... Я высказал все, что думал по поводу отца, я высказал все, что думал о тебе в связи с событиями этого лета. Зачем? Чтобы убедить тебя стать на мою точку зрения? Нет, я просто считал нечестным таить все это в себе. Я пока еще не предатель, и если я что-то против кого-нибудь имею, то говорю это в лицо, не боясь последствий, как бы серьезны они ни были.
194
Ты знаешь, что я добиваюсь только самого необходимого для существования, ко всему остальному я равнодушен. Я был бы счастлив иметь то, что имеет каждый рабочий — твердое еженедельное жалованье, за которое я работал бы изо всех сил и в полную меру своего разумения.
Я — труженик, и мое место среди рабочих людей; поэтому я все упорней буду стараться сжиться с этой средой и укорениться в ней. Я не могу и не хочу иначе, я просто не представляю себе иной жизни.
195
У меня готовы два больших рисунка. Первый «Скорбь», но в большем формате. Одна фигура безо всякого антуража. Поза, однако, немножко изменена, так что волосы ниспадают не на спину, а на грудь; частично они заплетены в косу.
Таким образом, лучше видны плечо, шея, спина. Да и вся фигура нарисована более тщательно.
Второй — «Корни»: несколько корней дерева в песчаной почве. Я старался одушевить этот пейзаж тем же чувством, что и фигуру: такая же конвульсивная и страстная попытка зацепиться корнями за землю, из которой их уже наполовину вырвала буря. С помощью этой белой, худой женской фигуры, равно как посредством черных искривленных и узловатых корней, я хотел выразить мысль о борьбе за жизнь. Вернее так: я пытался быть верен стоявшей перед моими глазами натуре, не философствуя; поэтому в обоих случаях я почти непроизвольно передал атмосферу этой великой борьбы. Мне самому, по крайней мере, кажется, что в рисунках чувствуется такое настроение, но я, конечно, могу и ошибаться — судить тебе.
Практически я был лишен всякого «руководства», мне никто ничего не «преподавал», я — самоучка; не удивительно, что моя техника при поверхностном знакомстве с ней кажется такой отличной от техники других художников. Но это еще не значит, что мои работы никогда не найдут сбыта. Я совершенно уверен, что на большую «Скорбь», «Женщину с Геест», «Бедняка» и другие вещи рано или поздно найдется настоящий любитель. Впрочем, я, возможно, еще немного поработаю над ними позднее.
197 [11 мая 1882]
Я чувствую, что работа моя — это постижение сердца народа, что я должен держаться этого пути, должен вгрызаться в глубину жизни, и невзирая на бесконечные трудности и тревоги, пробиваться вперед.
Я не представляю себе иного пути и не прошу избавления от трудностей и тревог, а надеюсь только, что они не станут для меня невыносимыми, чего не может произойти до тех пор, пока я работаю и сохраняю симпатии таких людей, как ты. В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.
Тут уж не время для колебаний или сомнений, рука не должна дрожать, взгляд не должен скользить по сторонам, а должен быть сосредоточен на том, что находится перед тобой. Надо, чтобы оно всецело поглотило тебя, и тогда через короткое время на бумаге или холсте возникает нечто такое, чего там раньше не было, и возникает таким образом, что потом и сам не понимаешь, как ты это отгрохал. Конечно, решительным действиям обязательно предшествует известный период обдумывания и размышления, в момент же самого действия на рассуждения времени почти не остается.
Быстрота действия — свойство мужчины, но, чтобы приобрести его, надо через многое пройти. Штурману иногда удается так использовать штормовой ветер, что корабль не погибает, а, напротив, плывет еще быстрее.
Снова повторяю — я не строю широких планов на будущее, а если меня на какое-то мгновение охватывает желание беззаботно пожить в достатке, я всякий раз с любовью оглядываюсь на свою полную трудностей, забот и тревог жизнь и думаю: «Так лучше, так я научусь большему, и это не унизит меня: на пути, избранном мною, не погибают»...
Христина для меня не ядро на ноге каторжника, не бремя, а помощница. Будь она одна, ей бы, вероятно, не выдержать: женщине нельзя быть одной в таком обществе и в такое время, как наше, когда слабых, если они падают, не щадят, а топчут и давят колесами.
Именно потому, что я так часто видел, как топчут слабых, я сильно сомневаюсь в подлинности многого из того, что именуют прогрессом и цивилизацией. Правда, я даже в наше время верю в цивилизацию, но только такую, которая основана на истинном человеколюбии. А все то, за что платят человеческой жизнью, я считаю варварством и нисколько не уважаю.
198
Многие из тех мыслей, которые я прочел в твоем письме, я, разумеется, высоко ценю. Например, такую: «Нужно быть очень ограниченным человеком или рабом ложных условностей, чтобы безусловно предпочитать одно общественное положение другому».
Но свет рассуждает не так: он не замечает и не уважает человечности в человеке, а определяет большую или меньшую значимость личности только деньгами или ценностями, которыми та располагает, пока находится по эту сторону могилы.
Свет не принимает в расчет другую сторону могилы. Поэтому свет и существует для человека лишь до тех пор, пока он ходит по земле.
Я же лично люблю или не люблю людей как таковых, а их окружение оставляет меня довольно равнодушным... Поэтому я считаю, что в существе своем твое письмо совершенно ошибочно, но это, возможно, объясняется тем, что ты еще не все продумал. Ты говоришь, — между Христиной и мной нет ничего такого, что обязывало бы меня жениться на ней. Послушай, что думаем об этом мы с Христиной. Оба мы жаждем тихой семейной жизни и взаимной близости, мы каждый день нуждаемся друг в друге, чтобы работать, и каждый день проводим вместе. Мы желаем, чтобы в нашем положении не было ничего сомнительного, и считаем брак единственным радикальным средством прекратить сплетни и предотвратить упреки в том, что мы живем в незаконной связи. Если мы не поженимся, люди смогут говорить о нас худо; если поженимся, мы будем очень бедны, мы откажемся от каких бы то ни было претензий на положение в обществе, но поступок наш будет правильным и честным. Думаю, что ты это поймешь.
201
Отец часто говорил мне, что мое образование и пр. стоило ему больше, чем воспитание остальных детей. Поэтому в случае моей женитьбы я не попрошу у отца ничего, ровно ничего — даже старой чашки или блюдца. У нас с Син есть самое необходимое. Единственное, без чего нам не обойтись, пока я не начну продавать свои работы, — это сто пятьдесят франков от тебя на квартиру, хлеб, башмаки, материалы для рисования, короче говоря, на текущие расходы. Я не прошу ничего, я прошу лишь об одном: дайте мне любить мою несчастную, слабую, измученную женушку и заботиться о ней, насколько мне это позволяет моя бедность, и не пытайтесь разлучить нас, помешать нам или доставить нам неприятности.
До нее никому не было дела, в ней никто не нуждался, она была одинока и заброшена, как старая тряпка; я подобрал ее, отдал ей всю любовь, нежность, заботу, на которые был способен; она почувствовала это и ожила или, вернее, оживает.
Ты знаешь старую притчу или как там это называется: жил в одном городе бедняк и была у него одна-единственная овечка, которую он купил, выкормил и вырастил у себя в доме; она ела его хлеб, пила из его чашки, спала у него на руках и была ему как дочь.
Был в том же городе богач, и было у него много овец и быков, но он отнял у бедняка его овечку и зарезал ее.
Вот если бы, например, Терстех был волен делать, что захочет, он разлучил бы меня с Син и толкнул бы ее назад, в прежнюю проклятую жизнь, которую она всегда ненавидела. А за что?
204 [1 июня]
Рад, что ты откровенно высказал мне те мысли, какие были у тебя в отношении Син, а именно, что она интриганка, а я дал одурачить себя. И я понимаю, что ты мог вполне искренне так думать: подобные вещи случаются нередко...
Но с Син дело обстоит иначе: я действительно привязан к ней, а она ко мне, она стала моей верной помощницей, которая следует за мной повсюду и с каждым днем делается мне все более необходимой. Я испытываю к ней не то страстное чувство, которое я питал в прошлом году к К.; но такая любовь, какой я люблю Син, это единственное, на что я еще способен после разочарования в своей первой страсти. Мы с ней — двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя; именно поэтому несчастье у нас превращается в счастье, а невыносимое переносится так легко...
Твой скорый приезд открывает передо мной самые радужные перспективы: я страшно хочу знать, какое впечатление произведет на тебя Христина. Она ничем не примечательна — это просто обыкновенная женщина из народа, но для меня в ней есть нечто возвышенное; кто любит обыкновенного, простого человека и любим им, тот уже счастлив, несмотря на все темные стороны жизни.
После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни. Я не искал этого чувства, но тем не менее нашел его, и теперь факт уже совершился: нас соединяет теплая привязанность, и мне не подобает от нее отказываться. Не встреть я Син, я, вероятно, стал бы равнодушным ко всему скептиком; теперь же моя работа и она поддерживают во мне энергию. Прибавлю к этому еще, что, поскольку Син мирится со всеми трудностями и тяготами жизни художника и так охотно мне позирует, я надеюсь, что с ней я стану лучшим художником, чем если бы женился на К. Син не так изящна, и манеры у нее, вероятно, нет, скорее наверняка, совсем другие, но она с такой готовностью и преданностью помогает мне, что меня это трогает.
205
Я был бы очень рад, если бы в твоем гардеробе случайно нашлись пиджак и пара брюк, подходящих для меня, которые ты больше уже не носишь.
Когда я что-нибудь себе покупаю, я по возможности приобретаю лишь вещи наиболее практичные в смысле работы в дюнах или дома; поэтому мой выходной костюм совершенно истрепался. Я нисколько не стыжусь простой одежды, когда иду работать, но мне действительно стыдно носить барский костюм, у которого потрепанный, убогий вид. Моя повседневная рабочая одежда, однако, совсем не выглядит неопрятной, а все потому, что у меня есть Син, которая держит ее в порядке и делает всю необходимую мелкую починку. Заканчивая это письмо, еще раз повторяю, что мне очень хочется, чтобы наша семья не усмотрела в моих отношениях с Син того, о чем не может быть и речи, а именно — любовной интрижки. Это было бы мне невыразимо горько, и пропасть между мной и нашими стала бы еще глубже.
210 Воскресенье, день
Вчера ночью Син родила. Роды были очень тяжелые, но, слава богу, жизнь ее спасена и жизнь удивительно милого маленького мальчугана тоже.
212 [6 июля 1882]
Отец и мать не те люди, которые поймут меня. Разговаривать с ними бесполезно — идет ли речь о моих ошибках или о моих достоинствах, они все равно не отдают себе отчета в том, что я такое. Итак, что же теперь делать?
Вот мой план, который, думается мне, ты одобришь. Я надеюсь, что сумею извернуться и в будущем месяце отложить, скажем, 10 или лучше 15 франков. Тогда, но не раньше я напишу отцу и матери, что должен им кое что сообщить. Я попрошу отца еще раз приехать сюда за мой счет и пожить у меня несколько дней. И тогда я покажу ему то, чего он не ожидает: Син с малышом, опрятный дом, мастерскую, полную вещей, над которыми я работаю, и самого себя — надеюсь, к тому времени я уже совсем поправлюсь.
Думаю, что все это произведет на отца более глубокое и более благоприятное впечатление, чем разговоры или письма.
В нескольких словах я расскажу ему, как мы с Син справились с трудностями этой зимы, когда она была беременна, и как преданно ты помогал нам, хотя сравнительно поздно узнал о существовании Син...
А что касается позиции отца в отношении моего брака, то, я полагаю, он скажет: «Женись на ней»...
Вот что я хочу еще раз объяснить: то, что существует между мною и Син, — не сон, а действительность, реальность.
Приезжай и посмотри на результаты: ты найдешь меня не обескураженным и не грустным, ты попадешь в окружение, которое, думается мне, порадует тебя, во всяком случае, понравится тебе; ты увидишь молодую мастерскую и еще более молодое хозяйство на полном ходу...
Да, не какую-нибудь мистическую или таинственную мастерскую, а такую, которая всеми корнями уходит в самые глубины жизни. Мастерскую с колыбелью и детским стульчаком. Мастерскую, где нет никакого застоя, где все призывает, толкает и побуждает к деятельности...
Но разве, приехав сюда, в дом, полный жизни и деятельности, и зная, что все это создано тобой, ты, мой мальчик, не почувствуешь больше удовлетворения, чем если бы застал меня холостяком, проводящим всю свою жизнь в кафе? Неужели тебе хочется, чтобы так и было? Ты знаешь, жизнь моя была не всегда счастливой, нередко просто ужасной; теперь же, благодаря твоей помощи, ко мне возвращается молодость и раскрывается мое истинное «я»...
Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то, по крайней мере, большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Спроси любого врача, и он сразу поймет, что иначе быть и не может. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что, по меньшей мере на три четверти, повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что по временам я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности.
Надеюсь, что ни ты, ни другие, кто возьмет на себя труд подумать обо всем этом, не осудите меня и не сочтете невыносимым. Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер. Это, безусловно, моя дурная черта, будь она проклята, но ведь есть же у меня и хорошие стороны! Так не следует ли их тоже принять во внимание?
213 Четверг
Уже поздно. Здесь, в мастерской, так тихо и спокойно, а на улице дождь и ветер, от чего тишина в доме кажется еще более невозмутимой. Как бы я хотел, брат, чтобы ты был с мной в этот тихий час! Как много я мог бы тебе показать! Я нахожу, что мастерская выглядит очень славно: простые серовато-коричневые обои, добела выскобленный пол, кисея на окнах, всюду чисто. На стенах, разумеется, этюды, с каждой стороны комнаты по мольберту, посредине большой рабочий стол из некрашеного дерева. К мастерской примыкает нечто вроде алькова: там я держу все рисовальные доски, папки, коробки, палки и пр., там же хранятся и все гравюры. В углу стоит шкаф — там горшочки, бутылки и еще мои книги.
За мастерской — жилая комнатка: стол, несколько табуретов, керосинка, большое плетеное кресло для хозяйки в углу, у окна, которое выходит на знакомые тебе по рисункам двор и луга, а рядом маленькая железная колыбель с зеленым одеяльцем.
Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок. Пусть то место, где она лежала и где я сидел возле нее, было лишь больницей — все равно там была вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслях, та поэзия, которую видели старые голландские художники, и Милле и Бретон — свет во тьме, яркая звезда в темной ночи. Вот почему я повесил над колыбелью большую гравюру с Рембрандта: две женщины у колыбели, одна из которых читает Библию при свете свечи, резко контрастирующем с глубокими тенями погруженной в полумрак комнаты...
Я все думаю об отце. Как ты считаешь, неужели он останется равнодушным и начнет выдвигать возражения даже у колыбели? Колыбель, видишь ли, это нечто совершенно особое, такое, с чем не шутят. Каково бы ни было прошлое Син, я знаю только одну Син — ту, которую видел этой зимой, ту, чья рука сжимала в больнице мою, когда мы со слезами на глазах смотрели на младенца, ради которого бились всю зиму.
215
В пятницу я получил извещение из лейденского родовспомогательного заведения, что в субботу Син может возвратиться домой; поэтому я сегодня отправился туда, и мы вернулись домой; сейчас она находится здесь, на Схенквег; покамест все в порядке — и с ней, и с малышом. К счастью, у нее достаточно молока, и ребенок спокоен...
Что касается меня, то мне совсем не кажется странным общество женщины и детей; напротив, у меня такое ощущение, словно я в своей стихии и словно мы с Син давно уже вместе. Делать то, с чем Син ввиду ее слабости еще не справиться, например, стелить постель и заниматься кучей других мелочей, для меня совсем не внове: я часто делал это и для себя, и для больных. Кстати, такие вещи не мешают живописи и рисованию — это достаточно убедительно доказывают старые голландские картины и рисунки. Сочетание мастерской и семейного очага вовсе не является помехой, особенно для художника, работающего над фигурой. Я прекрасно помню интерьеры мастерских Остаде — маленькие рисунки пером, изображающие, по-видимому, различные уголки его собственного дома; они достаточно ясно свидетельствуют, что мастерская Остаде была очень мало похожа на те мастерские, где мы встречаем восточное оружие, вазы, персидские ковры и т. д.
Теперь еще два слова об искусстве: я иногда испытываю большую потребность вновь заняться живописью. Мастерская у меня теперь просторнее, освещение лучше, и в ней есть хороший шкаф, где можно держать краски во избежание лишней грязи и беспорядка. Я уже начал работать акварелью...
Как только Син окончательно поправится, она опять начнет мне всерьез позировать; уверяю тебя, у нее достаточно хорошая фигура. О том, что она позирует хорошо и годится для роли модели, ты можешь судить и сам, например, по «Скорби» и нескольким другим рисункам, которые находятся у тебя.
У меня есть еще несколько этюдов с обнаженной натуры, которых ты еще не видел; я начну опять заниматься этим, как только Син поправится: такие занятия учат многому.
216 Вторник утром
На этот раз хочу тебе рассказать о визите господина Терстеха. Сегодня утром он явился ко мне и увидел Син с детьми. Мне страшно хотелось, чтобы он, по крайней мере, сделал приветливое лицо при виде молодой матери, всего две недели назад разрешившейся от бремени. Но даже это оказалось, по-видимому, выше его сил.
Дорогой Тео, он разговаривал со мной в тоне, который ты, вероятно, можешь себе представить.
«Что означают эта женщина и этот ребенок?»
«Как мне пришло в голову связаться с женщиной, в придачу ко всему, имеющей еще и детей?»
«Разве это не так же смешно, как если бы ты стал разъезжать по городу в собственном экипаже?»
Тут я возразил, что это безусловно совсем другое дело.
«С ума ты сошел, что ли? Совершенно ясно, что все это — следствие душевного и физического нездоровья».
Я ответил ему, что совсем недавно получил заверение от более компетентных, чем он, лиц, а именно от врачей в больнице, что мой организм и мои умственные способности выдержали все испытания, а сам я нахожусь в полном здравии.
Тогда Терстех начал перескакивать с одного на другое, приплел сюда моего отца и, — подумай только! — даже моего дядю из Принсенхаге!
Он этим займется! Он им напишет!
Дорогой Тео, ради Син, ради самого себя я сдержался. Я отвечал на его чересчур, по-моему, нескромные вопросы коротко и сдержанно, возможно, слишком даже мягко, но я предпочел быть даже слишком мягким, только бы не вспылить. Постепенно он немного успокоился. Я спросил его, не будет ли смешно, если мои родители сначала получат негодующее письмо от него, а вслед за тем любезное приглашение от меня приехать и навестить меня за мой счет, чтобы мы с ними могли поговорить об этом же деле. Мое замечание возымело некоторое действие. Во всяком случае, Терстех взглянул на меня и спросил: «Собираешься ли ты написать им сам?» «И вы еще спрашиваете? — ответил я. — Разумеется, напишу. Но согласитесь, что сейчас не очень подходящий для этого момент — дома полно хлопот с переездом,1 а состояние этой женщины таково, что малейшее волнение может повлечь за собой болезнь, которая окажется неизлечимой. Пугать, волновать и нервировать ее равносильно убийству».
1 Пастор Ван Гог был переведен в деревню Нюэнен, неподалеку от Эйндхофена, и семья его перебралась туда в сентябре.
Ах, вот как! Ну, в таком случае он не будет писать. И тут он снова заговорил так, словно я собираюсь утопиться, а он хочет удержать меня. Я ответил, что не сомневаюсь в его добрых намерениях и потому не склонен обижаться на его слова, хотя такого рода разговор мне очень неприятен. Наконец, я решительно дал понять, что не склонен продолжать разговор, и он ушел.
Пишу сразу же после его ухода. Я сказал Терстеху только, что написал тебе обо всем. Это несколько его успокоило.
Я пытался обратить его внимание на рисунки, но он лишь посмотрел вокруг и сказал: «А, это старые». Там были и новые, но он, видимо, не заметил их. Впрочем, большинство новых, действительно, находится у тебя, а некоторые у К. М. и пр.
Терстех ужасно торопился и твердо уверился лишь в одном — в том, что я — сумасшедший, а все, что я ни делаю, — плохо.
Спрашиваю тебя, можно ли разговаривать с человеком, который так поступает, и выйдет ли из такого разговора что-нибудь хорошее? Визит Терстеха — это как раз то, чего я боялся: недоброжелательное, высокомерное, неделикатное, нескромное вмешательство в мои самые интимные и личные дела. Такое кого угодно взбесит. Поэтому я, хоть и не вышел из себя, страшно зол на господина Терстеха и не желаю иметь с ним ничего общего, даже разговаривать, пока он пребывает в таком жандармском настроении. Как уже сказал, пишу тебе сразу же после его ухода.
Знаешь, не скрою, что для Син, малыша и меня самого крайне желательно, чтобы такие сцены не повторялись. Волновать эту женщину — все равно что нанести ей тяжелый удар. Я устал без конца повторять это. Она и так чересчур слаба и восприимчива. Любая мелочь, по крайней мере в первые шесть недель, может испортить ей молоко или повлечь за собой еще худшие последствия.
Я считаю, что Терстех своим несвоевременным вмешательством способен причинить нам немало горестей. И у нас дома, и в Принсенхаге (а Принсенхаг не имеет к этому никакого, абсолютно никакого отношения) оно может вызвать всяческие неприятности. Нельзя ли остановить Терстеха? Сейчас у меня наладились хорошие отношения с домашними, но кто знает, не испортит ля он их опять. Я напишу им сам при первой к тому возможности, но не подло ли со стороны Терстеха поднимать такой шум? И из-за кого? Из-за бедной, слабой женщины, родившей всего две недели тому назад. Нет, это просто подлость, но он, конечно, этого не понимает, у него одна и та же песня — деньги. Они, по-видимому, единственный его кумир. Что же касается меня, то я полагаю, что нужно быть добрым по отношению к женщинам, детям и слабым, я уважаю их, и они меня глубоко трогают.
Терстех, кроме того, отпустил несколько оскорбительных замечаний; я, дескать, сделаю эту женщину несчастной и т. д. Я ответил, что он покамест не вправе судить об этом и попросил его не повторять таких слов. Син любит меня, и я люблю Син; мы можем и будем жить вместе на то, на что в ином случав я жил бы один; мы будем прижиматься и экономить во всем и насколько возможно. Ты знаешь все это достаточно хорошо — я уже писал тебе об этом. В любом случае, ты осведомлен обо всем лучше, чем Терстех, но ты слишком мало знаешь Син, для того чтобы понять, как мы ценим друг друга и как хорошо нам будет друг с другом.
Мне трудно достаточно убедительно втолковать тебе, брат, насколько все мое будущее зависит от брака с Син. Человек, конечно, может оправиться после разочарований и обиды, причиненных несчастной любовью, и снова встать на ноги как в смысле нравственном, так и в смысле работы, но может только раз. Повторять такой опыт до бесконечности никому не удастся. Сейчас я возродился, или, вернее, возрождаюсь телом и душой, Син тоже; но если нас снова, так сказать, стукнут по голове, удар может оказаться роковым. Мы с Син понимаем друг друга, и, если нас вынудят, проще говоря, если нам не дадут жить вместе здесь, мы, в крайнем случае и на худой конец, эмигрируем. Шансов погибнуть при этом раз в десять больше, чем выжить — у нас ведь нет ни денег, ни сил, но мы предпочтем смерть разлуке. Подумай над этим и постарайся, если сможешь, сделать так, чтобы Терстех и другие нам не препятствовали.
Я еще слишком слаб, чтобы защищаться самому, как защищался бы, будучи в нормальном состоянии. Мало-помалу я постараюсь опять уйти в работу, но я, право, не в силах вынести такие посещения, как сегодня утром.
Будь на то их воля, Терстех и ему подобные, конечно, оторвали бы меня от Син. Они этого хотят и не остановятся перед насилием. Наша совместная жизнь всецело зависит от твоей ежемесячной помощи, но что касается лично меня, я отказался бы от твоих денег, если бы ты стал на точку зрения Терстеха. Нет, я не оставлю Син в беде — без нее я стану конченным человеком, а тогда погибнет и моя работа, и все остальное, ибо я никогда уж не оправлюсь и, не желая быть тебе дальше в тягость, честно объявлю: «Тео, я конченный человек, для меня все потеряно, помогать мне дальше бесполезно». Живя же с этой женщиной, я сохраню прежнее мужество и скажу: «Твоя ежемесячная помощь сделает из меня хорошего художника». С Син я буду работать изо всех сил, со всем возможным напряжением, без нее же я от всего отступлюсь. Вот как обстоит дело. Ты часто давал мне доказательства того, что понимаешь меня лучше и относишься ко мне бесконечно добрее, чем другие. Надеюсь, что и на этот раз все останется так же.
Нас с тобой во многих отношениях связывает подлинная симпатия, и мне кажется, Тео, что твои и мои усилия не окажутся тщетными. Ты неизменно помогал мне, а я неизменно продолжал работать; теперь же, поправляясь, я ощущаю, как во мне зреют новые силы.
Я, видишь ли, думаю, что связывающее нас чувство более серьезно, чем злоба Терстеха, и не может быть сведено на нет вмешательством его или ему подобных.
Но, для того чтобы избежать раздоров и сохранить мир, мы должны постараться хладнокровно пресечь такое вмешательство. Только не сердись на то, что все это меня так расстроило. Для Син и для меня это была первая тяжелая минута с самого нашего возвращения из больницы. Но если ты поддержишь нас, мы постараемся больше не обращать на это внимания и не расстраиваться попусту.
Напиши нам поскорее: я испытываю огромную потребность получить от тебя письмо. Я не намерен забивать себе голову разными тревогами и волнениями, потому что быстрее поправлюсь, когда спокоен. В остальном все идет хорошо: Син и ребенок так милы, хороши и спокойны, что, глядя на них, душа радуется. Однако стоило Син услышать болтовню Терстеха, как она увяла, словно лист осенью, да и я тоже.
Я снова разговаривал с врачом, и он дал мне кое-какие лекарства, чтобы по возможности ускорить мое выздоровление. Я становлюсь сильнее, и лихорадка постепенно проходит.
Теперь, из-за Терстеха, я хочу поскорее послать письмо отцу и маме, хотя, на мой взгляд, предпочтительнее было бы сделать это попозже. Как только ты пришлешь деньги, то есть около двадцатого, я напишу домой, хотя охотнее бы подождал, пока они переедут и Син окончательно окрепнет.
Даже сейчас я считал бы более полезным, куда более полезным, подождать, однако Терстех, видимо, вынудит меня поторопиться.
То, что я пошлю отцу деньги на дорогу, явится, по-моему, доказательством моего расположения к нему и небольшим знаком внимания, которое, надеюсь, даст нашим понять, что я ими дорожу.
Словом, напиши мне поскорее, брат, и если все случившееся явится для нас причиной того, что мы еще сильнее привяжемся друг к другу и еще больше проникнемся взаимным пониманием и доверием вместо того, чтобы разлучиться из-за вмешательства Терстеха или иного постороннего лица, я не буду сожалеть о неприятностях, которые мне принесло сегодняшнее утро. Каков бы Терстех ни был с другими, а я охотно верю, что он лучше, чем кажется, — для меня он непереносим. Будь на то его воля, я стал бы несчастным и конченным человеком. Я уверен, что он совершенно невозмутимо смотрел бы, как тонет Син и т. д., да еще сказал бы, что это — благодеяние для цивилизованного общества.
Если бы и я потонул одновременно с нею, мне было бы все равно. Ибо в тот день, когда мы снова встретились в больнице у колыбели младенца, мы в достаточной мере осознали, что обе наши жизни — одно целое.
Полно, брат! Довольно ломать над этим голову. Лучше спокойно заниматься своей работой, поправляться и мирно существовать изо дня в день.
Нас с Син связывает любовь, нас с нею связывает обет взаимной верности.
А в такие вещи, Тео, людям не подобает вмешиваться, потому что это — самое святое, что есть в жизни.
Мы с Син хотим одного — чтобы наши дела не обернулись чересчур драматически; мы слишком полны новой жажды жизни, слишком полны желания работать, трудиться, чтобы не постараться любой ценой избежать крайностей.
Но если многие, а в особенности ты, разделят в отношении нас точку зрения Терстеха, нам не выдержать, и дело может кончиться очень печально.
Если же все окажется в порядке, мы будем продолжать борьбу здесь, то есть будем работать. На первый взгляд такой способ борьбы может показаться очень однообразным и повседневным, но это далеко не так — чтобы яростно атаковать и упорно защищаться, всюду требуются мужество и энергия. Мы продержались всю зиму, а теперь, с божьей помощью, опять немного продвинемся вперед. Я говорю «с божьей помощью», потому что благодарен богу за тебя и за ту поддержку, которую получил и продолжаю получать от тебя.
Терстех — человек энергичный, но я надеюсь, он не станет тратить свою энергию на то, чтобы преследовать нас с Син, или на что-нибудь еще в этом же роде. Быть может, он сам поймет, что не вправе вмешиваться, и спокойно отойдет в сторону. Ему нет до меня никакого дела, я ему, в сущности, совершенно безразличен, и он поступает так лишь потому, что надеется тем самым сделать приятное и оказать услугу дяде Сенту и нашему отцу. Мои же интересы и чувства он не щадит и нисколько с ними не считается. Он приходит ко мне в дом, смотрит на женщину, которая держит у груди ребенка, с таким выражением, что та содрогается, и, не сказав ей ни единого приветливого слова (что делают по отношению к молодой матери даже тогда, когда ее не знают), спрашивает меня: «Это твоя модель или что-нибудь другое?» Послушай, это же и бесчеловечно и неделикатно!
Я сам не всегда бываю вежлив с людьми, но я во всяком случае посчитался бы со слабой, маленькой женщиной. О рисунках, о мастерской и пр. Терстех не упоминает пи словом, но тем больше разглагольствует о моем дяде в Принсенхаге, человеке, которым я совершенно не интересуюсь и с которым не имею ничего общего, а также о моем отце, решив a priori, что я с ним не в ладах, хотя наши отношения давно уже улучшились.
Ну, довольно, мой мальчик. Напиши только мне поскорее. Поверь, что сердечное письмо от тебя исцелит меня гораздо быстрее, чем все пилюли и т. п. Что же касается моего здоровья, то Терстех не врач и ничего не понимает в моем организме; когда мне понадобятся сведения на этот счет, я обращусь к своему доктору, а покамест решительно отказываюсь обсуждать такие вопросы с Терстехом.
Совершенно очевидно, однако, что трудно придумать более удачный способ причинить вред как Син, так и мне, чем то посещение, которого мы удостоились. Всемерно избегать повторения его — вот первый рецепт, который мне придется себе прописать. Никогда ни один врач не говорил мне в таком тоне, как осмелился это сделать Терстех сегодня утром, что во мне есть нечто ненормальное, что я не способен мыслить и что голова моя не в порядке. Да, ни один врач не говорил мне так ни прежде, ни теперь. Конечно, конституция у меня нервная, но в этом нет решительно ничего порочного. Поэтому Терстех оскорбил меня не менее тяжело, пожалуй, даже еще тяжелее, чем отец, когда хотел упрятать меня в сумасшедший дом.
Я не склонен выслушивать подобные оскорбления. Если Терстех поторопится пойти еще дальше, он, без сомнения, причинит нам много горя.
Повторяю, у меня нет никаких притязаний на определенное положение в обществе или на легкую жизнь. Самое необходимое для Син, все расходы, связанные с него, будут сделаны не за счет увеличения пособия от тебя, а за счет экономии. Как для меня, так и для Син такая экономия явится не лишением, а источником радости — мы ведь любим друг друга. Мы с ней исполнены сейчас трепета и ликования — она в предчувствии скорого выздоровления, л от нарастающей потребности опять с головой уйти в работу.
Син — очень, очень милая маленькая мама, такая простая, такая трогательная, для того, конечно, кто по-настоящему ее знает. Но когда Терстех разговаривал со мной и она уловила отдельные его слова, у нее на лице появилось отвратительное выражение боли, Вполне вероятно, Терстех поступил так потому, что не ожидал подобной встречи, но я не могу ни счесть это оправданием такого поведения, ни извинить его. Ну, до свиданья, мой мальчик. Повторяю еще раз, что Син, когда она спокойна, сразу становится маленькой мамой, такой же тихой, нежной, трогательной, как гравюра, рисунок или картина Фейен-Перрена. Я снова жажду рисовать, жажду, чтобы она позировала мне, жажду полного ее и моего выздоровления, жажду мира, покоя и, прежде всего, сочувствия с твоей стороны.
217 [Среда]
Хочу предложить тебе отложить всю историю с моим гражданским браком на неопределенное время, скажем, до тех пор, пока я не начну зарабатывать 150 франков в месяц продажей своих работ и твоей помощи, следовательно, больше не потребуется. С тобой, но только с тобой одним, я могу условиться, что повременю с гражданским браком до тех нор, пока не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим. Как только я стану зарабатывать, ты постепенно начнешь посылать мне все меньше, и когда, наконец, мне больше не нужны будут твои деньги, мы вновь поговорим о гражданском браке...
Я стремлюсь к одному — сохранить жизнь Син и двум ее детям. Я не хочу, чтобы она снова заболела и впала в ту отвратительную нищету, в которой прозябала, когда я нашел ее, и от которой она в данное время избавлена. Я за это взялся и должен довести это до конца. Не хочу, чтобы она хоть на минуту опять почувствовала себя покинутой и одинокой; хочу, чтобы она знала и на каждом шагу чувствовала, как нежно я ее люблю и как я привязан к ее детям. Как бы неодобрительно ни смотрели на это другие, ты поймешь меня и не захочешь мне мешать. То, что она воспряла, я целиком отношу на твой счет: моих заслуг здесь очень мало — я был только орудием.
218
Я хочу, чтобы ты хорошо понял, как я смотрю на искусство. Чтобы достичь в нем правдивости, нужно много и долго работать. То, чего я добиваюсь я что ставлю своей целью, чертовски трудно, и все-таки я не думаю, что мечу чересчур высоко.
Я хочу делать рисунки, которые бы волновали и трогали людей. «Скорбь», а вероятно, и такие маленькие пейзажи, как «Аллея Меердерфоорт», «Рейсвейкские луга» и «Сушка рыбы» — это только первое, робкое начало. Тем не менее в них есть нечто, идущее прямо из моего сердца.
И в фигуре, и в пейзаже я хотел бы выразить не сентиментальную грусть, а подлинную скорбь. Короче говоря, я хочу продвинуться настолько, чтобы о моих работах сказали: «Этот человек чувствует глубоко, этот человек чувствует тонко», — сказали, несмотря на мою так называемую грубость, а возможно, именно благодаря ей.
Такое заявление в моих устах звучит сейчас, конечно, претенциозно; тем не менее в этом и заключается причина, по которой я изо всех сил стремлюсь двигаться вперед.
Что я такое в глазах большинства? Ноль, чудак, неприятный человек, некто, у кого нет и никогда не будет положения в обществе, словом, ничтожество из ничтожеств. Ну, что ж, допустим, что все это так. Так вот, я хотел бы своей работой показать, что таится в сердце этого чудака, этого ничтожества.
Таково мое честолюбивое стремление, которое, несмотря ни на что, вдохновляется скорее любовью, чем ненавистью, скорее радостной умиротворенностью, чем страстью.
Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним. Чем дальше, тем больше отходят на задний план другие интересы, и чем больше я освобождаюсь от них, тем острее мой глаз начинает видеть живописное. Искусство требует упорной работы, работы, несмотря ни на что, и непрестанного наблюдения.
Под упорством я подразумеваю умение не только долго работать, но и не отказываться от своих убеждений по требованию тех или иных людей.
Я очень надеюсь, брат, что через несколько лет, а может быть, даже сейчас ты увидишь у меня такие вещи, которые до известной степени вознаградят тебя за все твои жертвы.
В последнее время я совсем уж редко разговаривал с художниками. Мне от этого хуже не стало. Прислушиваться надо не к голосу художников, а к голосу природы. Теперь я лучше, чем полгода назад, понимаю, почему Мауве сказал: «Не болтайте мне про Дюпре, а говорите лучше об уличной канаве или о чем-нибудь в этом роде». Слова довольно грубые, но зато совершенно справедливые.
Чувствовать сами вещи, самое действительность важнее, чем чувствовать картины; во всяком случае, это более плодотворно, более живительно. Именно потому, что я сейчас столь широко и разносторонне воспринимаю как искусство, так и самое жизнь, выражением существа которой и является искусство, мне кажется особенно оскорбительной и фальшивой любая попытка людей навязать мне свои взгляды. Лично я нахожу во многих современных картинах своеобразное очарование, которым не обладают работы старых мастеров.
Самым высоким и благородным выражением искусства для меня всегда остается искусство английское, например, Миллес, Херкомер, Френк Холл. По поводу же разницы между старыми мастерами и современными я скажу лишь, что последние, возможно, являются более глубокими мыслителями.
Существует большая разница в чувстве между «Холодным октябрем» Миллеса и, скажем, «Белильнями холста в Овервене» Рейсдаля, между «Ирландскими эмигрантами» Холла и «Чтением Библии» Рембрандта.
Рембрандт и Рейсдаль и для нас не менее возвышенны, чем для своих современников, но в теперешних художниках есть нечто, касающееся нас более лично, более близко.
То же самое можно было бы сказать о гравюрах на дереве Свайна и гравюрах старых немецких мастеров.
Таким образом, я считаю неправильным, что современные художники несколько лет тому назад поддались модному поветрию и принялись подражать старым мастерам.
По той же причине я считаю глубоко верными слова папаши Милле: «Я считаю нелепым, когда люди хотят казаться не тем, что они есть».
Эти слова кажутся всего лишь прописной истиной, однако в них заложен бездонный, глубокий, как океан, смысл и, на мой взгляд, в них следовало бы вдуматься каждому.
219 Воскресенье, утро
Очень рад, что и ты на этих днях прочел «Чрево Парижа». Я, кроме того, прочел еще «Нана». Знаешь, Золя в полном смысле слова второй Бальзак.
Бальзак описывает общество с 1815 по 1848 г.; Золя начинает там, где кончает Бальзак, и доходит до Седана или, вернее, до наших дней. Я нахожу такой замысел грандиозным и прекрасным. Кстати, что ты думаешь о г-же Франсуа, которая подняла на свою тележку бедного Флорана, когда он лежал без сознания посреди дороги, где проезжали тележки зеленщиц, и отвезла его домой, хотя другие зеленщицы кричали ей: «Оставьте этого пьяницу! У нас нет времени подбирать людей по канавам!» и т. д. Образ г-жи Франсуа, написанный на фоне парижского рынка так спокойно, благородно и сочувственно, проходит через всю книгу, являя собой контраст грубому эгоизму остальных женщин.
Понимаешь, Тео, я считаю г-жу Франсуа поистине человечной. В отношении Син я делал и сделаю все то, что сделала бы г-жа Франсуа для Флорана, не люби он политику больше, чем ее. Понимаешь, такая человечность — соль жизни, и я не хотел бы жить, если бы ее не существовало. Suffit...
Я уже сказал несколько слов о человечности, которая отличает некоторых людей, например г-жу Франсуа в книге Золя. У меня пока что нет никаких широких планов или проектов, как помочь всему человечеству, но я не стыжусь сказать (хотя отлично знаю, что слово человечность пользуется дурной репутацией), что всегда испытывал и буду испытывать потребность любить какое-нибудь существо; преимущественно — сам не знаю почему — существо несчастное, покинутое или одинокое.
Однажды на протяжении полутора или двух месяцев я выхаживал одного несчастного шахтера, который получил ожоги; другой раз я целую зиму делил кусок хлеба с бедным стариком, делал еще бог знает что, а теперь появилась Син. Однако я и сегодня не вижу в подобном поведении ничего плохого, я считаю его таким естественным и само собой разумеющимся, что не могу понять, почему люди обычно так равнодушны друг к другу...
Читай Золя как можно больше — это здоровая пища, после него многое становится яснее.
221 [31 июля 1882]
Насколько я понимаю, мы с тобой, разумеется, полностью согласны насчет черного цвета в природе. Абсолютно черного, в конечном счете, не существует. Но, подобно белому, черное присутствует почти в каждом цвете и создает бесконечное множество разных по тону и силе оттенков серого. Словом, в природе, по существу, не видишь ничего, кроме этих градаций.
Есть только три основных цвета — красный, желтый и синий; «составные» цвета — оранжевый, зеленый и фиолетовый. Добавляя черный и немного белого, получаешь бесконечные варианты серых: красно-серый, желто-серый, сине-серый, зелено-серый, оранжево-серый, фиолетово-серый.
Невозможно, например, сказать, сколько существует зелено-серых: они варьируются до бесконечности.
В сущности, вся химия цвета сводится к этим нескольким простым основам, и правильное понимание их стоит больше, чем семьдесят различных тюбиков краски, потому что тремя основными цветами с помощью черного и белого можно создать больше семидесяти тонов и оттенков. Подлинный колорист тот, кто, увидев в натуре какой-нибудь тон, сразу понимает, как его надо анализировать, и говорит, например: «Это зелено-серо-желтый с черным и почти без синего» и т. п. Иными словами, это человек, который умеет получить на своей палитре серые тона натуры.
Чтобы делать наброски с натуры или небольшие этюды, совершенно необходимо иметь сильно развитое чувство линии; необходимо оно для того, чтобы отделать вещь впоследствии. Я думаю, что это не дается само собой, а приходит, во-первых, в результате наблюдений, во-вторых, благодаря напряженной работе и поискам и, наконец, благодаря специальному изучению анатомии и перспективы. Рядом со мной висит этюд пейзажа Рулофса — рисунок пером, но я даже не могу передать тебе, как выразительны его простые линии. В нем есть все.
Другой еще более выразительный пример — «Пастушка» Милле, большая гравюра на дереве, которую ты мне показывал в прошлом году и которая с тех пор запомнилась мне. А затем, скажем, наброски пером Остаде и Брейгеля Мужицкого.
Когда я гляжу на такие результаты, я еще явственнее чувствую огромное значение контура. И ты сам видишь, например по «Скорби», сколько усилий я прилагаю для того, чтобы продвинуться вперед в этом направлении.
Однако, посетив мою мастерскую, ты убедишься, что я занят не только поисками контура, но, как и всякий другой художник, чувствую силу цвета и вовсе не отказываюсь делать акварели. Тем не менее исходным пунктом всегда остается рисунок, а уж из него развиваются все ответвления и формы живописи, включая и акварель, формы, до которых со временем дорасту и я, подобно всем, кто работает с любовью.
Я еще раз принялся за старую великаншу — ветлу с обрубленными ветвями и думаю, что она станет лучшей из моих акварелей. Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные, закопченные строения — депо рейнской дороги; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся белой каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками — глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: «Унылый сегодня денек».
Все эти дни я работаю с большим удовольствием, хотя последствия болезни время от времени еще дают себя знать.
О рисунках, которые я тебе покажу, я думаю только вот что: они, надеюсь, докажут, что я не стою на месте, а развиваюсь в разумном направлении. Что же касается продажи моих работ, то у меня нет никаких претензий, кроме одной — меня крайне удивит, если с течением времени мои работы не начнут продаваться так же бойко, как работы других художников; произойдет это сейчас или позднее — другой вопрос; самое важное — серьезно и упорно работать с натуры: это, думается мне, верный путь, который не может не привести к ощутимым результатам.
Чувство природы и любовь к ней рано или поздно непременно находят отклик у людей, интересующихся искусством. Долг художника — как можно глубже проникнуть в натуру и вложить в работу все свое умение, все чувство, чтобы сделать ее понятной другим. Работать же на продажу означает, по-моему, идти не совсем верным путем и, скорее, обманывать любителей искусства. Настоящие художники так не поступали: симпатией ценителей, которую они рано или поздно завоевывали, они были обязаны своей искренности. Больше я ничего на этот счет не знаю, но, думается мне, больше ничего знать и не надо. Совсем другое дело пытаться найти ценителей твоей работы и пробудить в них любовь к ней. Это, конечно, позволительно, хотя тоже не должно превращаться в спекуляцию, которая может кончиться плохо, и тогда время, которое следовало бы лучше употребить на работу, будет потеряно...
Когда я вижу, как разные знакомые мне художники корпят над своими акварелями и картинами, но никак не могут с ними справиться, я всегда думаю только одно: «Друг, у тебя нелады с рисунком». Я ни одной минуты не жалею, что начал не с акварели и не с живописи. Я уверен, что возьму свое, если только сумею прокорпеть над работой до тех пор, пока моя рука не станет тверда во всем, что касается рисунка и перспективы. Но когда я наблюдаю, как молодые художники делают композиции и рисуют из головы, затем, тоже из головы, наобум малюют что попало, а после смотрят на свою мазню издали, мрачно корчат многозначительные рожи, пытаясь уяснить, что же, черт побери, может она означать, и, наконец, делают из нее нечто вроде картины, причем все время из головы, — тогда мне становится тошно и я начинаю думать, что это чертовски скучно и из рук вон плохо.
И эти господа еще спрашивают у меня не без некоторой снисходительности в голосе, не начал ли я уже писать!
Мне, конечно, тоже иногда случается на досуге побаловаться, так сказать, с клочком бумаги, но я-то придаю своей мазне не больше значения, чем негодной тряпке или капустной кочерыжке.
Надеюсь, ты поймешь, что я держусь за рисование по двум причинам: во-первых, потому что я любой ценой хочу набить себе руку в рисунке; во-вторых, потому что живопись и работа акварелью сопряжены с большими расходами, которые в первое время не окупаются, причем расходы эти удваиваются и учетверяются при недостаточном владении рисунком. Если же я влезу в долги и окружу себя холстами, не будучи уверен в своем рисунке, моя мастерская очень быстро превратится в подобие ада, что и произошло с одной мастерской, которую мне довелось видеть; подобная перспектива едва ли может меня прельстить.
А теперь я всегда с удовольствием вхожу к себе в мастерскую и работаю с воодушевлением. Впрочем, не думаю, чтобы ты когда-нибудь подозревал меня в нежелании работать.
Мне же представляется, что здешние художники рассуждают следующим образом. Они объявляют: «Нужно делать то-то и то-то». Если же это не делается, или делается не так, или не совсем так, или следуют какие-либо возражения, немедленно ставится вопрос: «Ты что же, знаешь лучше, чем я?»
Таким образом, сразу же, иногда всего за пять минут, люди настраиваются Друг против друга и попадают в такое положение, когда никто не хочет ни на шаг сдвинуться с места.
Когда у одной из сторон хватает присутствия духа промолчать, найти какую-нибудь лазейку и поспешно ретироваться тем или иным манером, — это еще наименее скверный исход.
Так и хочется сказать: «Черт побери, а ведь художники-то, оказывается, — тоже семья, иными словами, злосчастное объединение людей с противоположными устремлениями, каждый из которых расходится во мнениях с остальными; если же двое или больше придерживаются одного мнения, то это делается только для того, чтобы соединенными усилиями досадить третьему».
222 Суббота
Я так благодарен тебе за то, что ты побывал здесь! Я счастлив, что у меня в перспективе целый год спокойной, нормальной работы — ведь то, что ты мне дал, открывает передо мной новые горизонты в живописи...
Я начал позднее других и должен работать вдвое больше, чтобы наверстать упущенное, но, несмотря на все свое рвение, я был бы вынужден остановиться, если бы не ты...
Расскажу тебе, что я приобрел.
Во-первых, большой этюдник, вмещающий двенадцать тюбиков акварели и имеющий двойную крышку, которая в откинутом виде служит палитрой; в этюднике можно держать одновременно штук шесть кистей. Это вещь очень полезная для работы на воздухе и, по существу, совершенно мне необходимая, но стоит она очень дорого, и я долго откладывал покупку, а покамест работал, пользуясь блюдечками с краской, которые очень неудобны для переноски, особенно когда приходится тащить с собой и другие предметы. Словом, это прекрасная штука, и мне ее хватит надолго.
Одновременно я сделал запас акварельных красок, пополнил и обновил набор кистей. Кроме того, у меня теперь имеется абсолютно все, что необходимо для работы маслом, а также запас масляных красок в больших тюбиках (они гораздо дешевле маленьких). Но как ты понимаешь, я и в акварели, и в масле ограничился лишь самыми простыми красками: красной, желтой и коричневой охрами, кобальтом и прусской синей, неаполитанской желтой, черной и белой, сиенской землей и, в дополнение к ним, чуточку кармина, сепии, киновари, ультрамарина и гуммигута в маленьких тюбиках.
От приобретения красок, которые можно смешивать самому, я воздержался. Я полагаю, что моя палитра практична и краски на ней здоровые. Ультрамарин, кармин и прочее добавляются лишь в случае крайней необходимости.
Я начну с маленьких вещей, но надеюсь еще этим летом попрактиковаться углем в более крупных этюдах, с тем чтобы писать потом в большем формате.
Поэтому я заказал новую и, надеюсь, лучшую перспективную рамку,* которую можно устанавливать на неровной почве дюн с помощью двух подставок (см. прилагаемый рис.).
Я еще надеюсь когда-нибудь передать то, что мы видели с тобой в Схевенингене, — песок, море и небо.
223
Я также решительно намерен уяснить себе с помощью пейзажной живописи некоторые вопросы техники, знание которых, как я чувствую, понадобится мне для фигуры, А именно, я должен разобраться, как передавать различные материалы, тон и цвет. Одним словом, как передавать объем и массу предмета.
224
Должен сказать, что живопись маслом не кажется мне такой чуждой, как ты, может быть, предполагаешь. Напротив, она мне особенно нравится, и нравится по той причине, что она является мощным средством выражения. В то же время с ее помощью можно передать и очень нежные вещи, можно сделать так, что мягкий серый или зеленый зазвучит среди грубых тонов...
Но я придавал большое значение рисованию и буду продолжать это делать, потому что оно — становой хребет живописи, ее костяк, который поддерживает все остальное.
225 [15 августа 1882]
В прошлую субботу вечером я принялся за одну вещь, о которой давно уже мечтал.
Это вид на ровные зеленые луга с копнами сена. Через луга идет насыпная шлаковая дорога, вдоль которой тянется канава. А посредине картины на горизонте садится огненно-красное солнце.
Я не могу передать такой эффект наспех, но вот посмотри композицию.
Весь вопрос сводился здесь к цвету и тону, к нюансам цветовой гаммы неба: сначала лиловая дымка; в ней красное солнце, наполовину скрытое темно-пурпурным облаком со сверкающим светло-красным краем; возле солнца отблески киновари, по ним полоска желтого, переходящая в зеленый, а затем в голубой, так называемый небесно-голубой; затем то тут, то там фиолетовые и серые облачка, на которые ложатся солнечные блики.
Земля — нечто вроде ковровой ткани в переплетающихся и переливающихся зеленых, серых и коричневых тонах, и на этом многокрасочном фоне поблескивает вода в канаве. Это нечто такое, что мог бы изобразить, например, Эмиль Бретон.
Затем я написал еще огромный кусок дюн — жирно и пастозно.
Что же касается двух остальных моих работ — маленькой марины и картофельного поля, то, вне всякого сомнения, никто не догадается, что это первые в моей жизни этюды маслом.
Сказать по правде, это меня немного удивляет — я ожидал, что первые мои вещи будут из рук вон плохи, хоть и допускал, что со временем они станут лучше. Не мне, конечно, судить, но, по-моему, они действительно удались, чем я несколько озадачен.
Думаю, так получилось потому, что прежде чем начать писать, я много рисовал и изучал перспективу, чтобы уметь организовать то, что вижу.
С тех пор как я купил себе краски и кисти, я так много корпел и бился над этими семью этюдами маслом, что сейчас измучен до полусмерти. В одном из них есть фигуры — мать с ребенком в тени большого дерева, выделяющиеся темным пятном на фоне дюн, над которыми сияет летнее солнце. Эффект почти итальянский.
Делая этот этюд, я буквально потерял власть над собой — не мог ни остановиться, ни позволить себе передохнуть.
Как ты, может быть, знаешь, здесь открылась выставка «Общества рисовальщиков».
Там есть один рисунок Мауве — женщина у ткацкого станка, сделанный, вероятно, в Дренте. Я считаю его превосходным.
Кое-что из выставленного там ты, несомненно, видел у Терстеха; там есть великолепные вещи Израэльса, в том числе портрет Вейсенбруха с трубкой во рту и с палитрой в руке. Сам Вейсенбрух тоже показывает красивые вещи — пейзажи и одну марину... Вид таких работ очень воодушевляет меня: глядя на них, я понимаю, как много мне еще надо учиться.
И все-таки скажу тебе, что когда я пишу, я чувствую, как от работы с цветом у меня появляются качества, которыми я прежде не обладал, — широта и сила...
Только не заключай из таких моих отзывов о своей работе, что я удовлетворен собой — скорее наоборот; однако я все-таки считаю, что добился одного — когда в дальнейшем что-либо в природе поразит меня, в моем распоряжении будет больше, чем раньше, средств для того, чтобы выразить это с новой силой.
И мне приятно думать, что впоследствии мои работы будут выглядеть гораздо привлекательнее.
Думаю также, мне не помешает даже то, что время от времени здоровье мое сдает. Как мне удалось заметить, художники, которые по временам бывают неделю-другую не в силах работать, отнюдь не относятся к числу самых худших. Возможно, так получается потому, что они из тех, кто в полном смысле слова работает «не щадя своей шкуры», как выражается папаша Милле. Это, по-моему, никогда не мешает: когда нужно сделать что-то важное, нельзя щадить себя; если же потом наступает короткий период истощения, то после него быстро приходишь в себя; словом, собирая урожай этюдов так же, как крестьянин собирает урожай хлеба, всегда выигрываешь.
Что до меня, то я пока еще не думаю об отдыхе. Правда, вчера, в воскресенье, я сделал немного — во всяком случае не ходил работать на воздухе. Даже если ты приедешь уже этой зимой, ты найдешь у меня в мастерской кучу этюдов маслом — я уж позабочусь, чтобы она была полна ими...
С тех пор, как я впервые начал рисовать в Боринаже, прошло уже приблизительно два года.
226 Суббота, вечер
У нас тут на протяжении всей недели был сильный ветер, буря и дождь, наблюдать которые я несколько раз ходил в Схевенинген.
Оттуда я вернулся с двумя маринами.
На одну из них налипло довольно много песку, а со второй, сделанной во время настоящего шторма, когда море подошло к самым дюнам, мне пришлось дважды соскребать толстый слой песка, которым она была покрыта. Ветер дул так сильно, что я едва мог устоять на ногах и почти ничего не видел из-за песчаной пыли.
Однако я все же попытался запечатлеть ландшафт, зайдя с этой целью в маленький трактирчик за дюнами, где я все соскреб и немедленно написал снова, время от времени возвращаясь на берег за свежими впечатлениями. Таким образом, у меня остались памятки об этом дне.
И еще одна памятка — простуда со всеми известными тебе последствиями, которую я там подхватил и которая вынуждает меня два-три дня провести дома.
За это время, однако, я написал несколько этюдов с фигуры; посылаю тебе два наброска с них.
Изображение фигур очень увлекает меня, но мне еще надо достичь в нем большей зрелости и поглубже изучить сам процесс работы, то, что называют «кухней искусства». Первое время мне придется многое соскребать и начинать сызнова, но я чувствую, что учусь на этом и что это дает мне новый, свежий взгляд на вещи.
Когда ты в следующий раз пришлешь мне деньги, я куплю хорошие хорьковые кисти, которые, как я обнаружил, являются по существу рисовальными кистями, то есть предназначены для того, чтобы рисовать краской, скажем, руку или профиль. Они решительно необходимы, как я замечаю, и для исполнения мелких веточек; лионские кисти, какими бы тонкими они ни были, все равно кладут слишком широкие полосы и мазки...
Затем хочу сообщить тебе, что совершенно согласен с некоторыми пунктами твоего письма.
Прежде всего, я полностью согласен с тем, что при всех своих достоинствах к недостатках отец и мама такие люди, каких нелегко найти в наше время: чем дальше, тем реже они встречаются, причем новое поколение совсем не лучше их; тем более их надо ценить.
Лично я искренне ценю их. Я только боюсь, как бы их тревога насчет того, в чем ты сейчас их разуверил, не ожила снова — особенно, если они опять увидятся со мной. Они никогда не поймут, что такое живопись, никогда не поймут, что фигурка землекопа, вспаханные борозды, кусок земли, море и небо — сюжеты такие серьезные, трудные и в то же время такие прекрасные, что передаче скрытой в них поэзии безусловно стоит посвятить жизнь.
И если впоследствии наши родители еще чаще, чем сейчас, будут видеть, как я мучусь и бьюсь над своей работой, соскребывая ее, переделывая, придирчиво сравнивая с натурой и снова изменяя, так что они, в конце концов, перестанут узнавать и место и фигуру, у них навсегда останется разочарование.
Они не смогут понять, что живопись дается не сразу, и вечно будут возвращаться к мысли, что я, «в сущности, ничего не умею» и что настоящие художники работают совсем иначе.
Что ж, я но смею строить иллюзий. Боюсь, может случиться, что отец и мать так никогда и не оценят мое искусство. Это не удивительно, и это не их вина: они не научились видеть так, как мы с тобой; их внимание направлено совсем в другую сторону; мы с ними видим разное в одних и тех же вещах, смотрим на эти вещи разными глазами, и вид их пробуждает в нас разные мысли. Позволительно желать, чтоб все было иначе, но ожидать этого, на мой взгляд, неразумно.
Отец и мать едва ли поймут мое умонастроение и побуждения, когда увидят, как я совершаю поступки, которые кажутся им странными или неприемлемыми. Они припишут их недовольству, безразличию или небрежности, в то время как на самом деле мною движет нечто совсем иное, а именно стремление любой ценой добиться того, что мне необходимо для моей работы. Они, возможно, возлагают надежды па мою масляную живопись. И вот, наконец, дело доходит и до нее, но как она разочарует их! Они ведь не увидят в ней ничего, кроме пятен краски. Кроме того, они считают рисование «подготовительным упражнением» — выражение, которое, как тебе хорошо известно, я нахожу в высшей степени неверным. И вот, когда они увидят, что я занимаюсь тем же, чем и прежде, они опять решат, что я все еще сижу за подготовительными упражнениями.
Ну да ладно, будем надеяться на лучшее и постараемся сделать все возможное, чтобы их успокоить.
То, что ты сообщаешь касательно их новой житейской обстановки, чрезвычайно меня интересует. Я, разумеется, с наслаждением попытался бы написать такую маленькую старую церквушку и кладбище с песчаными могильными холмиками и старыми деревянными крестами. Надеюсь, что когда-нибудь смогу это сделать. Затем ты пишешь о пустоши и сосновой роще вблизи от дома, а я испытываю непрестанную тоску по пустошам и сосновым лесам с характерными для них фигурами: женщиной, собирающей хворост, крестьянином, везущим песок, — короче говоря, по той простоте, в которой, как в море, всегда есть нечто величественное. Меня не покидает мысль навсегда поселиться где-нибудь в деревне, если, конечно, представится такая возможность и позволят обстоятельства.
Впрочем, у меня и здесь изобилие сюжетов — поблизости лес, берег, рейсвейкские луга, словом, на каждом шагу новый мотив.
Благодаря живописи я все эти дни чувствую себя таким счастливым! До сих пор я воздерживался от занятий ею и целиком отдавался рисунку просто потому, что знаю слишком много печальных историй о людях, которые очертя голову бросались в живопись, пытались найти ключ к ней исключительно в живописной технике и, наконец, приходили в себя, утратив иллюзии, не добившись никаких успехов, но по уши увязнув в долгах, сделанных для приобретения дорогих и бесполезно испорченных материалов.
Я опасался этого с самого начала, я находил и нахожу, что рисование — единственное средство избегнуть подобной участи. И я не только не считаю рисование бременем, но даже полюбил его. Теперь, однако, живопись почти неожиданно открывает передо мной большой простор, дает мне возможность схватывать эффекты, которые прежде были неуловимы, причем именно такие, какие, в конце концов, наиболее привлекательны для меня; она проливает свет на многие вопросы и вооружает меня новыми средствами выражения. Все это вместе взятое делает меня по-настоящему счастливым...
В живописи есть нечто бесконечное — не могу как следует объяснить тебе, что именно, но это нечто восхитительно передает настроение. В красках заложены скрытые созвучия и контрасты, которые взаимодействуют сами по себе и которые иначе как для выражения настроения нельзя использовать. Завтра надеюсь опять поработать на воздухе.
Снова читал Золя: «Ошибка аббата Муре» и «Его превосходительство Эжен Ругон». Тоже очень хорошо. Паскаля Ругона, врача, который появляется в ряде книг Золя, но всегда на заднем плане, я считаю благородной фигурой. Он хорошее подтверждение тому, что, как бы порочна ни была наследственность, человек при наличии силы воли и твердых принципов всегда может побороть рок. В своей профессии он обрел силу, которая оказалась могущественней, чем натура, которую он унаследовал от своей семьи; поэтому он не подчинился своим природным инстинктам, а пошел чистым, прямым путем и не попал в гнилое болото, в котором погрязли остальные Ругоны. Он и г-жа Франсуа из «Чрева Парижа» — самые привлекательные для меня образы Золя.
227 Воскресенье, днем
На этой неделе я написал несколько довольно больших этюдов в роще, которые попытался выполнить энергичнее и проработать тщательнее, чем предыдущие.
На том, который, на мой взгляд, удался лучше остальных, изображен всего-навсего кусок вскопанной почвы — белый, черный, коричневый песок после ливня, но изображен так, что лежащие там и сям комья земли получили больше света и сильнее звучат.
Пока я сидел и рисовал этот кусок земли, налетела гроза с ужасающим ливнем, который длился по меньшей мере час; но мне так хотелось продолжать, что я остался на своем посту, кое-как укрывшись под большим деревом. Когда же гроза, наконец, миновала и опять взлетели вороны, я не пожалел, что переждал дождь: почва в роще приобрела после него великолепный глубокий тон. Так как перед дождем я начал писать низкий горизонт, стоя на коленях, то мне и теперь пришлось работать, стоя на коленях в грязи. Такие приключения случаются довольно часто и протекают в самых различных формах; вот почему я считаю не лишним носить простую рабочую одежду, которая не так быстро портится. Словом, все сложилось так, что я, невзирая на непогоду, вернулся к себе в мастерскую с этим куском земли; а ведь Мауве однажды, говоря об одном своем этюде, совершенно справедливо заметил, что «писать такие комья земли и сохранить в них ощущение объемности — трудное дело».
Другой этюд, сделанный мною в роще, изображает несколько больших зеленых буковых стволов, землю, покрытую валежником, и фигурку девочки в белом. Здесь главная трудность заключалась в том, чтобы сохранить прозрачность, дать воздух между стволами, стоящими на разном расстоянии друг от друга, и определить их место и относительную толщину, меняющуюся из-за перспективы, словом, сделать так, чтобы, глядя на картину, можно было дышать и хотелось бродить по лесу, вдыхая его благоухание.
Эти два этюда я сделал с особым удовольствием, равно как и то, что наблюдал в Схевенингене: большое пространство в дюнах утром после дождя, сравнительно зеленая трава и на ней черные сети, разостланные огромными кругами, из-за чего на земле возникали глубокие красноватые, черные, зелено-серые тона.
На этой мрачной земле сидели, стояли или расхаживали, как темные, причудливые призраки, женщины в белых чепцах и мужчины, растягивавшие и чинившие сети. Все казалось таким же волнующим, удивительно пасмурным и строгим, как на самых красивых полотнах Милле, Израэльса или де Гру, какие только можно себе представить. Над пейзажем нависало бесхитростное серое небо со светлой полосой на горизонте.
Несмотря на проливной дождь, я сделал там этюд на листе промасленного торшона.
Утечет еще много воды, прежде чем я научусь делать подобные вещи так энергично, как мне хотелось бы, но именно они больше всего волнуют меня в природе...
Две недели подряд я писал, так сказать, с самого раннего утра до позднего вечера, и если я буду продолжать в том же духе, это обойдется мне слишком дорого, поскольку работы мои пока что не продаются.
Не исключена возможность, что, увидев мои этюды, ты скажешь, что мне следует заниматься ими не только в те минуты, когда я чувствую особую к тому склонность, а регулярно, как самым наиважнейшим делом, хотя оно и влечет за собой больше расходов.
Как бы то ни было, я пребываю в сомнении. Раз живопись дается мне легче, чем я предполагал, мне, может быть, стоит вложить в нее все силы и прежде всего упорно поработать кистью. Но я, право, не знаю...
Живопись очень привлекает меня тем, что при том же количестве труда, которое затрачивается на рисунок, ты приносишь домой вещь, гораздо лучше передающую впечатление и гораздо более приятную для глаза, и в то же время более правдивую. Одним словом, живопись — более благодарное занятие, чем рисование...
На этих днях я читал грустную книгу — «Письма и дневник Герарда Бильдерса».
Он умер примерно в том возрасте, когда я начал работать, и, читая о нем, я не жалел, что начал так поздно. Несомненно, он был несчастен и его часто не понимали, но в то же время я нахожу его очень слабым, а его характер болезненным. Жизнь его — в своем роде история растения, которое расцвело слишком рано и не выдержало холодов: в одну прекрасную ночь оно промерзло до самых корней и увяло. Сначала у Бильдерса все идет хорошо: он занимается с учителем, живет, как в теплице, быстро двигается вперед, но, попав в Амстердам, остается почти в полном одиночестве, которого, несмотря на всю свою ученость, не может выдержать, и, наконец, возвращается домой к отцу, обескураженный, неудовлетворенный, безразличный ко всему; потом еще немного пишет и в конце концов на двадцать восьмом году жизни умирает от чахотки или какой-то иной болезни.
Не нравится мне в нем вот что: eo время занятий живописью он жалуется на ужасную скуку и лень, словно подавить такое настроение не в силах человеческих; он неизменно остается в том же самом тесном кругу друзей, ведет тот же образ жизни и предается тем же развлечениям, которые ему опротивели. В целом он фигура привлекательная, но я предпочитаю образ жизни папаши Милле, или Т. Руссо, или Добиньи. Когда читаешь книгу Сансье о Милле, она придает тебе мужества, тогда как книга Бильдерса только расстраивает.
В письмах Милле речь часто идет о множестве трудностей, но упоминание о них неизменно сопровождается словами: «Тем не менее я сделал то-то и то-то» и перечислением того, что он еще обязательно должен сделать и сделает.
А у Бильдерса слишком уж часто повторяется: «Я сегодня был в скверном настроении, сидел и марал; я был в концерте или в театре, но вернулся домой еще более несчастным». Слова Милле «И тем не менее нужно сделать то-то и то-то» — бесхитростны, но как они поражают меня!
Бильдерс очень остроумен и умеет забавнейшим образом плакаться по поводу того, что очень любит манильские сигары, но не может позволить себе купить их, или по поводу счетов портного, которые он не знает, как оплатить. Он описывает свои денежные затруднения так остроумно, что и он сам, и читатели не могут удержаться от смеха. Но как бы забавно он ни излагал такие вещи, я этого не люблю; я испытываю гораздо больше уважения к Милле с его домашними заботами, к Милле, который говорит: «Тем не менее детям нужен суп», не вспоминая ни о Манильских сигарах, ни о развлечениях. Хочу сказать вот что: в своих взглядах на жизнь Герард Бильдерс был романтиком и не сумел «утратить иллюзии». Я же, напротив, считаю в известном смысле преимуществом, что начал только тогда, когда оставил позади и утратил всякие иллюзии. Я должен наверстать упущенное и много работать, но именно теперь, когда «утраченные иллюзии» — позади, работа становится необходимостью и одним из немногих оставшихся наслаждений. Она дает великий покой и удовлетворение.
228 Воскресенье, утром
Большое спасибо за описание сцены с рабочими на Монмартре, которую я нахожу очень интересной; а поскольку ты к тому же описываешь и краски, то она прямо-таки стоит у меня перед глазами. Рад, что ты читаешь книгу о Гаварни: я считаю ее очень интересной и благодаря ей вдвое сильнее полюбил Гаварни.
Париж и его окрестности, конечно, красивы, но и нам здесь жаловаться не приходится.
На этой неделе я написал вещь, которая, по-моему, даст тебе представление о Схевенингене, каким мы его видели, когда гуляли там вдвоем. Это большой этюд — песок, море, солнце и огромное небо нежно-серого и теплого белого цвета, где просвечивает одно-единственное маленькое нежно-синее пятнышко. Песок и море — светлые, так что все в целом тоже становится светлым, а местами оживляется броскими и своеобразно окрашенными фигурками людей и рыбацкими парусниками. Сюжет этюда, который я сделал, — рыбачий парусник с поднятым якорем. Лошади наготове, сейчас их впрягут, и они стащат парусник в воду. Посылаю тебе маленький набросок: я немало повозился с этой штукой, и, по-моему, было бы лучше, если бы я написал ее на дощечке или холсте. Я хотел сделать этюд более красочным, добиться в нем глубины и силы цвета. Странное дело — тебе и мне часто приходят в голову одни и те же мысли. Вчера вечером, например, возвращаясь домой из лесу с этюдом, я, как и всю эту неделю, был поглощен проблемой глубины цвета. В тот момент — особенно. Мне страшно хотелось побеседовать об этом с тобой, главным образом применительно к сделанному мной этюду, и вот, пожалуйста, — в твоем сегодняшнем письме ты говоришь о том, что был поражен, случайно увидев на Монмартре, как цвета сильно насыщенные все-таки остались гармоничными.
Не знаю, поразило ли нас обоих одно и то же явление, но уверен в одном: ты, несомненно, почувствовал бы то, что особенно поразило меня, и, видимо, сам увидел бы это так же, как я. Итак, начну с того, что пошлю тебе маленький набросок сюжета, а затем расскажу, в чем заключается интересующий меня вопрос.
Лес становится совсем осенним — там встречаются такие красочные эффекты, какие я очень редко вижу на голландских картинах.
Вчера вечером я был занят участком лесной почвы, слегка поднимающимся и покрытым высохшими и сгнившими буковыми листьями. Земля была светлого и темного красновато-коричневого цвета, еще более подчеркнутого тенями, которые отбрасывали деревья; эти тени падали полосами — то слабыми, то более сильными, хоть и полустертыми. Вопрос — он показался мне очень трудным — заключался в том, как добиться глубины цвета, чтобы передать мощь и твердость земли: в то время, когда я писал ее, я впервые заметил, как много еще света было в самых темных местах. Словом, как сохранить этот свет и в то же время сохранить яркость, глубину и богатство цвета?
Невозможно вообразить себе ковер роскошнее, чем эта земля глубокого коричневато-красного тона в смягченном листвой сиянии осеннего вечернего солнца.
Из этой почвы подымаются молодые буки, на которые с одной стороны падает свет, и там они сверкающе золеного цвета; теневая же сторона этих стволов теплого, глубокого, черно-зеленого цвета.
Позади этих молодых деревьев, позади этой коричневато-красной почвы очень нежное голубовато-серое небо, искрящееся, теплое, почти без синевы. И на фоне его подернутый дымкой бордюр зелени, кружево тоненьких стволов и желтоватых листьев. Вокруг, как темные массы таинственных теней, бродят несколько фигур — сборщики хвороста. Белый чепец женщины, нагнувшейся за сухой веткой, звучит внезапной нотой на глубоком красно-коричневом фоне почвы. Куртка ловит свет, — падает тень, — темный силуэт мужчины возникает на краю леса. Белый чепец, шаль, плечо, бюст женщины вырисовываются в воздухе. Фигуры эти необъятны и полны поэзии. В сумеречной глубокой тени они кажутся огромными незаконченными терракотами, которыми уставлена чья-то мастерская.
Я описал тебе натуру; не знаю, насколько мне удалось передать этот эффект в этюде, но знаю, что я был поражен гармонией зеленого, красного, черного, Желтого, синего, коричневого, серого. Писание оказалось настоящей мукой. На почву я извел полтора больших тюбика белил, хотя она очень темная; затем понадобились красная, желтая, коричневая охры, сажа, сиена, бистр; в результате получился красно-коричневый тон, варьирующийся от бистра до глубокого винно-красного и до вялого светло-розоватого. На земле виден еще мох, а также полоска свежей травы, которая отражает свет и ярко блестит, и передать это страшно трудно. Наконец, у меня получился этюд, в котором, думается мне, есть какое-то содержание, который что-то выражает, что бы о нем ни говорили.
Взявшись за него, я сказал себе: «Я не уйду, прежде чем на полотне не появится нечто от осеннего вечера, нечто таинственное и по-настоящему серьезное». Но так как подобный эффект длится недолго, мне пришлось писать быстро; фигуры введены одним махом несколькими сильными мазками жесткой кисти. Меня поразило, как прочно сидят эти деревца в почве. Я попробовал писать их кистью, но так как поверхность была уже густо покрыта краской, мазок тонул в ней; тогда я выдавил корни и стволы прямо из тюбика и слегка отмоделировал их кистью. Вот теперь они крепко стоят на земле, растут из нее, укоренились в ней.
В известном отношении я даже рад, что не учился живописи, потому что тогда я, пожалуй, научился бы проходить мимо таких эффектов, как этот. Теперь же я говорю: «Нет, это как раз то, чего я хочу; если это невозможно сделать — пусть: я все равно попробую, хоть и не знаю, как это делать». Я сам не знаю, как я пишу. Я сажусь перед чистым холстом на том месте, которое поразило меня, смотрю на то, что у меня перед глазами, и говорю себе: «Этот белый холст должен чем-то заполниться»; неудовлетворенный, я возвращаюсь домой, откладываю его в сторону, а немного отдохнув, снова разглядываю не без некоторой опаски, и опять-таки остаюсь неудовлетворенным, потому что мысленно еще слишком ярко вижу перед собой великолепную натуру, чтобы удовлетвориться тем, что я из нее сделал. Однако в своей работе я нахожу отзвук того, что поразило меня. Я вижу, что природа говорила со мной, сказала мне что-то, и я как бы застенографировал ее речи. В моей стенографической записи могут быть слова, которые я не в силах расшифровать, могут быть ошибки или пропуски: но в ней все-таки осталось кое-что из того, что сказали мне лес, или берег, или фигура, и это не бесцветный, условный язык заученной манеры или предвзятой системы, а голос самой природы. Прилагаю еще один набросок, сделанный в дюнах. На нем изображены маленькие кусты, листья которых — с одной стороны — белые, с другой — темнозеленые — непрерывно шуршат и сверкают. На заднем плане — темные деревья...
Как видишь, я изо всех своих сил углубляюсь в живопись, углубляюсь в цвет. До сих пор я от этого воздерживался и не жалею об этом: если бы я не рисовал так много, я не смог бы почувствовать и схватить фигуру, которая выглядит как незаконченная терракота. Но теперь я вышел в открытое море и должен продолжать заниматься живописью, отдаваясь ей со всей энергией, на какую я способен...
Когда я пишу на дереве или холсте, расходы мои снова увеличиваются; материал стоит дорого, краски тоже, а расходуются ужасно быстро. Что поделаешь! С такими трудностями сталкиваются все художники. Я твердо знаю, что у меня есть чувство цвета и что оно будет становиться все острее и острее, ибо живопись проникла в меня до самого мозга костей. Сейчас я вдвойне и дважды ценю твою помощь, такую неизменную и такую существенную. Я очень часто думаю о тебе. Хочу, чтобы работа моя стала уверенной, серьезной, мужественной и как можно скорее начала доставлять удовольствие и тебе.
229
Не знаю, сообщал ли я тебе уже, что получил письмо от Виллемины, которая очень мило описывает окрестности Нюэнена. Там, по-видимому, очень красиво.
Я запросил ее о некоторых подробностях работы ткачей, которые очень меня интересуют. Я видел их, когда был в Па-де-Кале — это изумительно красиво. Впрочем, покамест мне еще не нужно писать ткачей, хотя я, вне всякого сомнения, рано или поздно возьмусь за них.
Сейчас я целиком поглощен лесом — там уже началась осень. У осени есть две стороны, которые особенно привлекают меня. В падающих листьях, в приглушенном свете, в расплывчатости контуров, в изяществе тонких стволов чувствуется иногда безмерная тихая грусть. Но я люблю также и другую, более зрелую и грубую сторону осени — сильные эффекты света, падающего, например, на человека, который, обливаясь потом, копает землю под полуденным солнцем.
Посылаю несколько набросков с этюдов, сделанных за эту неделю.
Я снова думал о тех рабочих на Монмартре, которых ты описывал в последнем письме. Я вспомнил, что был один художник, замечательно изображавший подобные вещи. Я имею в виду О. Лансона. Я пересмотрел его гравюры на дереве, имеющиеся в моей коллекции. Что за искусник! Среди гравюр я нашел «Встречу тряпичников», «Раздачу супа», «Уборку снега». Я считаю их просто великолепными. Лансон так удивительно продуктивен, что гравюры прямо-таки сыплются у него из рукава.
Раз уже речь зашла о гравюрах на дереве, замечу, что на этой неделе я обнаружил в «Illustration» несколько великолепных новых гравюр. Это серия Поля Ренуара «Парижские тюрьмы». Какие там есть прекрасные вещи!
По ночам, когда мне не спится, что случается довольно часто, я всегда с неизменным удовольствием рассматриваю гравюры на дереве.
Есть еще один знаменитый рисовальщик — Дж. Махони, который иллюстрировал семейное издание Диккенса.
Думаю, что живопись научит меня лучше передавать свет, а это существенно изменит и мой рисунок.
Как много трудностей приходится преодолеть, прежде чем сумеешь что-то выразить! Однако сами эти трудности являются в то же время стимулом.
Я ощущаю в себе такую творческую силу, что наверняка знаю: наступит время, когда я, так сказать, каждый день буду регулярно делать что-нибудь хорошее.
Правда, я и сейчас почти ежедневно делаю кое-что новое, но это все еще не та настоящая вещь, о которой я мечтаю. Тем не менее мне кажется, что я в скором времени стану по-настоящему продуктивен. Поэтому я вовсе не удивлюсь, если такой день когда-нибудь все же наступит. Чувствую, что при любых обстоятельствах живопись косвенно пробудит во мне и кое-что другое.
Посмотри, например, на этот маленький набросок картофельного рынка на Нордвал. Наблюдать за толкотней рабочих и женщин с корзинами, только что сгруженными с баржи, очень интересно. Вот такие оживленные динамичные сцены, такие типы людей и есть то, что мне хотелось бы рисовать и писать энергично. Но я не удивляюсь, что не могу добиться этого сразу и что до сих пор все мои попытки кончались неудачей. Теперь, благодаря живописи, я, конечно, научусь более умело управляться с цветом и получу больше возможностей взяться за сюжет, подобный описанному выше.
Набраться терпения и работать — вот что главное.
Прилагаемый маленький набросок — я походя делаю массу таких — я посылаю тебе просто с целью доказать, что такие вещи, как, например, сцена с рабочими на Монмартре, действительно занимают меня. Для выполнения их требуется знание фигуры, которое я пытаюсь приобрести, рисуя большие этюды фигур. И я твердо верю, что, продолжая так и впредь, научусь, наконец, передавать суетню рабочих на улицах или полях.
Картофельный рынок — страшно любопытное место: туда сбегаются бедняки с Геест, с Ледиг Эрф и прочих подобных мест по соседству. Там всегда можно наблюдать сценки, вроде описанной выше: то приходит баржа с торфом, то с рыбой, то с углем, то еще с чем-нибудь. У меня хранится множество набросков, сделанных английскими художниками в Ирландии. Мне кажется, что квартал, о котором я тебе пишу, очень напоминает ирландский городок.
Я всегда стараюсь, как могу, вложить в работу всю свою энергию, потому что величайшее мое желание — делать красивые вещи. Но такое занятие предполагает и кропотливую работу, и разочарования, и, главное, упорство...
Сегодня днем опять пойду на картофельный рынок, хотя писать там невозможно — слишком много пароду, а люди мне и без того доставляют кучу хлопот. Хорошо было бы иметь свободный доступ в дома — так, чтобы заходить в них и без всяких церемоний садиться у окошка.
230
Ты, вероятно, помнишь, что во время пребывания здесь ты сказал мне, чтобы я как-нибудь попробовал сделать и прислать тебе небольшой рисунок, пригодный для продажи.
Однако тебе придется меня извинить: я не знаю точно, когда рисунок считается «продажным», а когда — нет. Думал, что знаю, но теперь с каждым днем все больше убеждаюсь, что ошибался.
Надеюсь, что эта небольшая скамейка, хотя она, видимо, еще не «продажная», убедит тебя, что я не отказываюсь выбирать иногда сюжеты, которые приятны и привлекательны, в силу чего скорее найдут сбыт, чем вещи с более мрачным настроением.
Вместе со скамейкой посылаю еще один набросок в пандан к ней — снова лес. Я сделал маленькую скамейку, отдыхая от акварели большего размера, над которой сейчас работаю и в которой есть более глубокие тона, хоть я и не знаю, удастся ли мне ее успешно закончить.
Хотелось бы услышать от тебя, сделан ли этот маленький рисунок более или менее в том духе, о каком мы с тобой говорили.
Помнишь, в последнем письме я писал тебе, что собираюсь снова отправиться на картофельный рынок? На этот раз все прошло очень удачно, и я принес домой много набросков, но посещение мной рынка ярко иллюстрирует вежливость гаагской публики по отношению к художникам: какой-то парень через мое плечо или, возможно, из окошка внезапно выплюнул мне на бумагу порцию жевательного табаку. Да, иногда в нашем деле не оберешься неприятностей. Но не стоит воспринимать их чересчур серьезно: люди здесь но плохие, они только ничего не понимают и, видя, как я делаю рисунок большими штрихами и процарапанными линиями, которые для них лишены всякого смысла, предполагают, вероятно, что я просто сумасшедший.
Последнее время я очень часто рисовал на улице лошадей. Кстати, иногда мне очень хочется иметь лошадь в качестве модели. Так вот, вчера, например, я слышал, как кто-то позади меня сказал: «Ну и художник! Он рисует задницу коня, вместо того чтобы рисовать его спереди». Мне это замечание даже понравилось.
Я люблю делать такие наброски на улице и, как уже писал тебе в последнем письме, безусловно хочу добиться в них известного совершенства.
Знаешь ли ты американский журнал «Harper's Monthly Magazine»? В нем бывают замечательные наброски. Сам я знаком с ним очень поверхностно — просмотрел только шесть номеров, а располагаю всего тремя. Тем не менее я обнаружил там вещи, перед которыми немею от восторга. Это сцены из фабричной жизни — например, «Стекольный завод» и «Чугунолитейный завод». Я каждый раз с новым удовольствием смотрю на них, так как вновь загораюсь надеждой, что и сам буду делать вещи, в которых есть душа.
231
Последние дни я часто бывал в Схевенингене, и однажды вечером мне посчастливилось увидеть любопытное зрелище — прибытие рыбацкого парусника. Там возле памятника есть деревянная будка, где сидит дозорный. Как только парусник показался, этот парень выскочил наружу с большим голубым флагом, а за ним кинулась целая толпа ребятишек, еле доходивших ему до колен. Они явно испытывали большое удовольствие, стоя рядом с человеком, который держит флаг: им, по-моему, казалось, что они помогают паруснику войти в гавань. Через несколько минут, после того как дозорный замахал флагом, прискакал на старой лошади другой парень, который должен был принять якорь.
Затем к этой группе присоединились другие мужчины и женщины, в том числе матери с детьми: все они пришли встречать команду. Когда парусник подошел достаточно близко, парень, сидевший верхом на лошади, въехал в воду и вернулся на берег с якорем.
Затем люди в высоких непромокаемых сапогах на спине перетащили прибывших на сушу. Появление каждого встречалось громкими приветственными криками. Когда все сошли на берег, толпа отправилась восвояси, словно отара овец или караван, над которым, отбрасывая огромную тень, возвышался парень верхом на верблюде, то бишь на лошади.
Я, разумеется, попытался тщательнейшим образом зарисовать все перипетии события, а кое-что написал и красками, например вот эту группу, небольшой набросок с которой прилагаю к письму.
Написал я еще марину — только песок, море, небо, все серо я пустынно. Временами я жажду этого безмерного покоя, где нет ничего, кроме серого моря да одинокой морской птицы, и слышен только шум волн. После оглушительной сумятицы Геест или картофельного рынка такая перемена освежает.
Всю остальную часть недели я делал наброски для акварелей.
По прилагаемому наброску ты поймешь, что мне хочется делать — группы людей, так или иначе находящихся в действии.
Но как трудно сообщить им жизнь и движение и расставить фигуры по местам, отделив их, однако, друг от друга! Moutonner1 — сложнейшая задача. Нужно, чтобы группа фигур составляла единое целое, в котором, однако, голова или плечи одного возвышаются над головой или плечами другого; на переднем плане ноги фигур выступают сильнее, а несколько дальше юбки и брюки образуют настоящую мешанину, в которой тем не менее все же явственно различимы отдельные линии. Справа или слева, в зависимости от ракурса, они в большей или меньшей мере сокращаются. Что же касается композиций всевозможных сцен с фигурами, будь то рынок или прибытие парусника, очередь за бесплатным супом, зал ожидания на вокзале, больница, ломбард, группы зевак или фланеров на улице, то эти композиции неизменно восходят к одному прообразу — все к тому же овечьему стаду, к которому, очевидно, восходит также глагол moutonner, и решаются они в зависимости от тех же условий — света, тени и перспективы.
l Вспенить, придать подвижность (франц.).
Скоро здесь начнется листопад, и тогда я надеюсь написать особенно много этюдов леса, а также взморье: хоть на нем и нет падающих листьев, свет осенних вечеров создает там особый эффект, так что побережье здесь, как, впрочем, и везде, выглядит в это время года особенно красиво.
У меня опять не хватило красок и других материалов, но, как ты знаешь, я умею варьировать работу, и у меня всегда есть много такого, что мне хочется нарисовать. Например, группа фигур на прилагаемом наброске настолько изменчива, что каждая из них, быстро схваченная на улице, требует бесчисленных отдельных этюдов и набросков. Таким путем она постепенно приобретает характер и жизненность.
Мне хочется со временем, когда я еще попрактикуюсь, приняться за рисунки для иллюстраций. Возможно, они явятся продолжением того, что я делаю сейчас. Главное — неустанно работать.
232
Делаю акварель, изображающую стадо сирот с их духовными пастырями, но она, видимо, не удастся мне настолько, чтобы стать «продажной».
Однако, чтобы показать тебе, что добиться характера в фигурах совсем не легко и что я усиленно пытаюсь преодолеть эту трудность, я посылаю тебе также наброски с этюдов фигур, которые я недавно сделал и которые, разумеется, более тщательно выполнены, чем эти наброски.
Если бы я остался в хороших отношениях с Мауве и сделал такую акварель, как маленькая скамейка или как эти сироты, он, смею надеяться, дал бы мне какие-то указания, которые сделали бы ее годной для продажи и придали бы ей совсем другой вид.
Общеизвестно, что многие акварели или картины одного художника, доработанные другим, подчас совершенно меняются.
Этого-то мне сейчас и не хватает. Но хотя я не могу сказать, что я против того, чтобы опытные художники делали замечания более молодым или дотягивали их вещи (ведь последним, прежде всего, необходимо зарабатывать деньги, без которых они не могут продолжать работу), я все-таки не считаю несчастьем, что мне приходится выкарабкиваться самому.
То, чему учишься па личном опыте, дается не так быстро, но зато глубже запечатлевается в мозгу.
Ходил смотреть рисунки в Готический зал!* Рисунки Рохюсена показались мне великолепными. Это вещи на сюжет из наполеоновских времен: французские офицеры в старинной ратуше, которые, по-видимому, требуют от бургомистра и городского совета документы и различные сведения. Маленький старый бургомистр и военные чины так типичны, словно описаны, например, Эркманном и Шатрианом в «Г-же Терезе». Я получил необыкновенное наслаждение.
Видел я там также несколько очень красивых вещей ван Аллебе — рисунки зоологического сада и пейзаж: морской берег и сосны на скалах, сквозь которые виден рыбачий поселок в долине. Очень красивы у Хутеринкса виды города и побережье с маленькими фигурками. Но как я пи люблю его нынешние рисунки, мне все-таки страшно жаль, что он изменил своему первоначальному стилю тех времен, когда он писал людей из народа (смотри, например, его картину «Ломбард»).
С рисованием дело обстоит точно так же, как с письмом. Когда ребенок учится грамоте, ему кажется почти невероятным, что и он тоже когда-нибудь начнет писать; видя, как быстро пишет учитель, он считает это чуть ли не чудом. Тем не менее со временем писать выучивается каждый ребенок. И я всерьез убежден, что рисованию следует учиться так, чтобы рисовать было так же легко, как писать слова, чтобы художник хорошо чувствовал пропорции, видел точно и в большей или меньшей степени умел воспроизвести то, что видит.
Погода у нас сейчас скверная, но очень красивая — все время дождь, ветер, грозы, словом, великолепные эффекты; вот почему мне тут нравится, хотя в остальном здесь довольно уныло. Возможность работать на воздухе кончается, поэтому главное теперь — максимально использовать ее, прежде чем наступит зима.
К зиме я освобожу свою мастерскую — сниму со стен этюды, вынесу все, что загромождает ее, и тем самым очищу для работы с моделями. Чувствую, что мне необходимо сделать множество этюдов фигуры, в том числе схевенингенских рыбачек. Мне хотелось бы получить обратно кое-какие из находящихся у тебя этюдов, те, в сохранении которых ты не слишком заинтересован (если, конечно, ты улучишь минутку, чтобы отправить их). Если же ты хочешь что-нибудь сохранить или у меня здесь есть что-нибудь, что ты хотел бы иметь, только напиши — я считаю, что все мое принадлежит тебе. Если я прошу что-то вернуть, то лишь потому, что этюд, сделанный непосредственно с модели, часто бывает необходим, например для акварели. Впрочем, это не к спеху. Не выбрасывай только этюды, даже если они сделаны не очень хорошо, потому что любой из них может рано или поздно пригодиться. Думаю, что не ошибаюсь, полагая, что именно этюды, которые делаешь и продолжаешь делать, помогают художнику быть и оставаться продуктивным. Чем больше в них разнообразия, чем больше корпишь над ними, тем легче работается потом, когда дело доходит до создания настоящих картин или рисунков.
Короче говоря, я считаю этюды семенами, а чем больше сеешь, тем больший урожай можно надеяться собрать.
Недавно я прочел «Двух братьев» Эркманна — Шатриана, и книга мне понравилась. Славное это, должно быть, было время, когда в Эльзасе жило столько художников — Брион, Маршал, Юндт, Вотье, Кнаус, Шулер, Сааль, ван Мейден и прочие, не говоря уже о представителях других искусств, работавших, как, например, Шатриан и Ауэрбах, в том же направлении. Мне лично они нравятся гораздо больше, чем Тапиро, Капобьянки и орды других итальянцев, которые, видимо, продолжают размножаться.
233
На воздухе сейчас прекрасно: у листвы всевозможный оттенки бронзового — зеленые, желтые, красноватые; все дышит теплом и богатством. Как мне хочется, чтобы ты посмотрел все мои этюды вместе! С того времени, как ты приезжал, мастерская уже приобрела совершенно другой вид. Правда, у меня было много расходов, но зато стены сплошь увешаны теперь этюдами маслом.
Маленький трактирчик и груды угля были так прекрасны, что я не мог не взяться за них, хоть и намеревался всю неделю только рисовать, во избежание лишних расходов. Мне очень хочется, чтоб у меня в мастерской было много работ такого рода — они то, ради чего я тружусь и что напоминает мне о деревне всякий раз, когда я смотрю на них. Таким образом я сразу соображаю, что предстоит мне сделать за день, и сразу понимаю, какую именно вещь сегодня напишу и куда именно отправлюсь ее писать.
Что же касается того, чтобы послать тебе при случае какой-нибудь этюд маслом, — изволь, у меня нет ни малейших возражений; но прежде чем я пошлю его, нам с тобой надо кое о чем условиться.
У человека вроде Мауве, да и у любого другого художника, несомненно имеется своя особая цветовая гамма, но никто не вырабатывает ее с первых же шагов, и она не сразу бросается в глаза в этюдах, написанных на открытом воздухе даже художниками куда более опытными, чем я. Это в особенности относится к этюдам Мауве, которые я лично очень люблю именно за их сдержанность и за то, что они сделаны с такой достоверностью. Тем не менее им недостает того очарования, которым в такой высокой степени обладают картины, сделанные на их основе. Со мной, например, получается так, что марина, которую я последний раз принес домой, уже совершенно непохожа по цвету на две первые. Таким образом, ты не должен составлять себе окончательного суждения о моей палитре по тем вещам, которые я могу прислать тебе сейчас. И если я лично предпочел бы не отправлять их тебе, а выждать, пока они не станут более зрелыми, то это объясняется моим убеждением в том, что у меня еще сильно изменится колорит, да и композиция тоже.
Такова первая причина. Вторая же заключается в том, что этюды, сделанные на открытом воздухе, отличаются от картин, предназначенных появиться перед публикой... Мне думается, что картины создаются на основе этюдов; однако они могут, а по существу и должны, очень сильно отличаться от них. В картине художник выражает свою личную идею, в этюде же цель его — просто проанализировать кусок натуры, чтобы либо уточнить свою идею или замысел, либо найти новую идею. Таким образом, место этюдов в мастерской, а не на публике, и они не должны рассматриваться с той же точки зрения, что и картины. Думаю, что ты взглянешь на это так же, как я, и без моих просьб примешь во внимание высказанные выше соображения. Но больше всего мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел все мои этюды вместе.
Считаю, что более здоровые замыслы возникают тогда, когда они рождаются из непосредственного соприкосновения с натурой, а не когда смотришь на нее с предвзятым намерением увидеть в ней то-то и то-то.
То же самое относится и к вопросу о цветовой гамме. Есть цвета, которые великолепно гармонируют между собой, и, прежде чем я начну работу с целью передать их так, как чувствую, я изо всех сил стараюсь передать их так, как вижу. И тем не менее чувство — великая вещь; без него ничего не сделаешь.
Иногда мне хочется, чтобы поскорее наступило время жатвы, иными словами, время, когда изучение природы даст мне столько, что я смогу вложить в картину что-нибудь свое. Однако анализировать вещи вовсе не кажется мне обременительным и докучным делом.
Уже поздно. Последние несколько ночей я спал плохо — виной тому красота осени, которая не выходит у меня из головы, и желание воспользоваться ею. Тем неменее мне хочется быть в состоянии спать в положенное время, и я стараюсь сделать для этого все, что могу, так как бессонница нервирует меня. Но тут уж я бессилен.
Думаю, что, если бы я проводил меньше времени на воздухе и получал бы меньше удовольствия от занятий живописью, я скоро впал бы в хандру. К счастью, свежий воздух и захватывающая работа обновляют и поддерживают наши силы; поэтому я чувствую себя очень несчастным только по временам, когда бываю переутомлен.
234 Понедельник утро
У меня большие, ужасно большие расходы. Отчасти это объясняется тем, что многое из начатого мною не удается и тогда приходится начинать сначала, а весь труд идет насмарку. Впрочем, это, в конечном счете, именно тот путь, которым идут вперед и которого следует держаться...
Ты не представляешь себе, как раздражается и утомляется человек, когда рядом с ним все время стоят посторонние. Иногда я из-за этого так нервничаю, что бросаю работу. Например, вчера утром, хотя было еще очень рано и я надеялся, что мне никто не помешает, у меня именно по названной выше причине не удался этюд каштанов на Безейденхаут, а они так прекрасны! И люди иногда бывают такими грубыми и нахальными! Это не только раздражает, но и влечет за собой пустую трату красок и прочих материалов. Конечно, я не спасую перед подобными препятствиями и преодолею их не хуже, чем кто бы то ни было, но я чувствую, что скорее достиг бы своей цели, будь у меня поменьше этих «petites miseres».
Теперь два слова насчет этюда, который я тебе посылаю.
Если, взглянув на него и вспомнив, что у меня есть еще много таких же, ты не пожалеешь, что дал мне возможность сделать их, я буду удовлетворен я с новым мужеством возьмусь за работу. Если же этюд разочарует тебя, ты должен принять в соображение, как недавно я начал писать. Если он понравится тебе, тем лучше: мне так хотелось послать тебе что-нибудь такое, что могло бы тебя порадовать...
И не забудь: я хочу услышать твои критические замечания безо всяких обиняков. Я часто ощущаю потребность и необходимость попросить у кого-нибудь совета по разным вопросам; но после того что у меня произошло с Мауве, я не поддаюсь искушению и не разговариваю с художниками о своей работе. Среди них, может быть, есть люди поразительно умные, но что мне с того, если они советуют мне делать одно, а сами делают другое? Я предпочел бы, чтобы Мауве рассказал мне, как употреблять телесный цвет, вместо того чтобы поучать меня: «Ни в коем случае не употребляйте телесный цвет», в то время как и сам он, и другие очень часто употребляют его, и притом с отличными результатами. Ну что ж, во многих случаях можно, вероятно, кое до чего дойти и самому, что я как раз и пытаюсь делать. Да, имей я возможность делать, что хочу, я бы в еще больших масштабах взялся за живопись и прежде всего раздобыл бы большее количество моделей.
И еще одно. Ты понимаешь, конечно, что я мог бы сделать некоторые веточки совершенно иначе, если бы написал их заново; но, по-моему, в этюде, который может быть использован впоследствии, не следует менять слишком много. Этюды должны оставаться в мастерской именно в том виде, в каком их приносишь из лесу: кое-кому они, пожалуй, покажутся из-за этого менее приятными, но зато будут тем живее напоминать самому художнику о его собственных впечатлениях.
235
В последние дни я делал исключительно акварели. Прилагаю к письму маленький набросок с большой акварели.
Ты, может быть, помнишь контору городской лотереи Моормана в начале Спуйстраат? Однажды я проходил там дождливым утром, когда у дверей в ожидании лотерейных билетов стояла длинная очередь. Состояла она по большей части из старух и людей такого сорта, глядя на которых, нельзя сказать, чем они занимаются и на что живут, но у которых, вне всякого сомнения, хватает забот, неприятностей и горестей.
Конечно, такие люди, которые явно проявляют чрезмерный интерес к «сегодняшнему розыгрышу», кажутся довольно смешными стороннему наблюдателю, скажем, мне или тебе, потому что ни ты, ни я не испытываем ни малейшего интереса к лотерее.
Тем не менее эта небольшая группа — олицетворение ожидания поразила меня и, пока я набрасывал ее, приобрела для меня более глубокий и широкий смысл, чем раньше.
Да, такая сцена приобретает смысл, когда через нее постигаешь проблему бедности и денег. Так случается при виде почти каждого скопления людей: надо вдуматься в причины, собравшие их вместе, и тогда поймешь, что все это означает. Любопытство и иллюзии, возбуждаемые лотереей, кажутся нам довольно ребяческими; но такое ребячество становится серьезной проблемой, когда вспоминаешь о контрасте между нищетой этих несчастных и отчаянными их попытками выкарабкаться из нее с помощью лотерейного билета, купленного на последние гроши, которые должны были быть истрачены на хлеб.
Как бы то ни было, я делаю на этот сюжет большую акварель. Пишу я и другую акварель — скамья, которую я видел в маленькой церквушке на Геест, куда ходят обитатели работного дома. Называют их здесь очень выразительно: сироты-женщины и сироты-мужчины.
Вот фрагмент этой скамьи. На заднем плане должны быть еще мужские головы.
Такие вещи, однако, делать трудно, и они даются не сразу, а получаются иногда лишь в результате целого ряда неудачных попыток.
Заговорив о «сиротах-мужчинах», я прервал письмо из-за прихода моего натурщика и проработал с ним до самых сумерек. Он носит старое пальто, в котором кажется до смешного широким; думаю, что тебе понравилось бы сборище таких стариков в их воскресной или повседневной одежде.
Я нарисовал его также сидящим с трубкой во рту. У него занятная лысая голова, большие глухие уши и седые баки.
Набросок этот я сделал в сумерках, но, надеюсь, ты сумеешь разобраться в композиции. Мне хочется написать эту вещь с фигурами высотою в фут или около того, а всю композицию сделать чуточку пошире.
Впрочем, не знаю, пойду ли я на это: мне ведь понадобится большой холст, а если к тому же работа не удастся, то и без того крупные расходы еще увеличатся.
Как бы мне ни хотелось писать такие полотна уже сейчас, я думаю, что если я буду продолжать делать характерные фигуры, большие вещи возникнут из них сами собой, как естественное продолжение различных этюдов модели и сохраняя то же настроение, которое присуще последним. Та группа, черно-белый набросок которой я посылаю тебе, являет подлинное богатство красок: синие костюмы и коричневые пальто, белые, черные, желтоватые рабочие брюки, полинявшие шали, залоснившиеся от времени платья, белые чепчики и черные цилиндры, грязный булыжник мостовой и грязные сапоги, контрастирующие с бледными или, наоборот, обветренными лицами. Все это должно быть передано маслом или акварелью и, уверяю тебя, стоит мне немалого труда.
236 Воскресенье
Я уверен, что вещи, которыми я сейчас занят, понравятся тебе. Ты сразу же заметишь, как замечаю и я, что мне необходимо делать массу этюдов фигуры; поэтому я работаю изо всех сил и почти каждый день нанимаю модель.
Подумай только, я, к моему великому удивлению, получил на этой неделе пакет из дому с двумя зимними пальто — мужским и женским и парой теплых брюк. Такое внимание очень меня тронуло.
Никак не могу выбросить из головы то кладбище с деревянными крестами. Мне хочется написать вид его зимой, под снегом: крестьянские похороны или что-нибудь в этом роде, короче говоря, такой же эффект, как в прилагаемом наброске с углекопами.
До чего хорошо сейчас на улице! Делаю все, что могу, чтобы схватить эффекты осени, поэтому пишу крайне торопливо.
Уверяю тебя, такие композиции с фигурами — не шутка, так что я полностью поглощен работой. Это все равно что ткать: тут требуется все твое внимание, чтобы не перепутать нити, и нужно ухитряться следить за несколькими вещами сразу.
237 Воскресенье, днем
У нас стоит настоящая осенняя погода, дождливая и холодная, но полная настроения и особенно благоприятная для писания фигур, которые выделяются своим тоном на фоне улиц и дорог, где в лужах отражается небо.
Это как раз те мотивы, которые так часто и так красиво пишет Мауве.
Итак, я опять получил возможность работать над большой акварелью, изображающей очередь перед конторой лотереи. Начал я также еще одну акварель — отмель.
Прилагаю набросок ее композиции. Я совершенно согласен с твоим утверждением, что в нашей жизни бывают периоды, когда мы как бы глухи к природе или когда природа как бы перестает говорить с нами.
У меня тоже часто бывает такое чувство, и оно иногда помогает мне браться за совершенно другие вещи: когда мне приедаются пейзажи и эффекты света, я принимаюсь за фигуры, и наоборот. Иногда же просто приходится ждать, пока подобное настроение пройдет, хотя мне не раз удавалось преодолеть это чувство бесстрастия, меняя мотивы, на которых было сосредоточено мое внимание.
Чем дальше, тем все больше меня интересует фигура. Я помню, было время, когда я очень остро ощущал пейзаж: картина или рисунок, хорошо передававшие эффект света или настроение ландшафта, производили на меня более сильное впечатление, чем фигура.
В общем, художники, писавшие фигуру, вызывали во мне, скорее, нечто вроде чувства холодного уважения, чем горячую симпатию.
Однако я очень хорошо помню, что даже в то время на меня произвел особенно глубокое впечатление рисунок Домье — старик под каштаном на Елисейских полях (иллюстрация к Бальзаку), хотя рисунок этот был совсем не таким уж примечательным. Но меня поразило нечто очень сильное и мужественное, отличавшее замысел Домье, и я подумал: «А ведь, должно быть, хорошо мыслить и чувствовать так, чтобы равнодушно проходить мимо очень многого и сосредоточиваться лишь на вещах, которые дают пищу для размышлений и трогают человека, как такового, более непосредственно и лично, чем луга или облака».
Именно поэтому меня неизменно притягивают английские рисовальщики и английские писатели с их подчеркнуто трезвой, как утро в понедельник, деловитостью, прозаичностью и склонностью к анализу, их образы, в которых есть что-то прочное и основательное, такое, на что можно опереться в дни, когда мы чувствуем себя слабыми. То же самое относится и к таким французским писателям, как Бальзак и Золя.
Я не знаю книг Мюрже, о которых ты упоминаешь, но надеюсь вскоре познакомиться с ними.
Писал ли я тебе, что читаю сейчас «Королей в изгнании» Доде? Книга, по-моему, очень хороша. Заглавия названных тобою книг очень заинтересовали меня, особенно «Богема». Как далеко отошли мы в наши дни от богемы времен Гаварни!
Мне думается, что в то время было больше сердечности, веселости и живости, чем сейчас.
Впрочем, не берусь судить. В наше время тоже есть много хорошего и могло бы быть еще больше, если бы мы были сплоченнее.
Как раз в эту минуту я вижу из окна моей мастерской великолепный эффект. Город с его башнями, крышами и дымовыми трубами выступает из мглы, как темный, мрачный силуэт на фоне светлого горизонта. Последний, однако, всего лишь широкая полоса, над которой нависает темная туча, более плотная внизу, а сверху разодранная осенним ветром на большие уплывающие клочья. Тем не менее благодаря полосе света в темном массиве города то тут, то там поблескивают мокрые крыши (на рисунке их следует обозначить полосками телесного цвета), и это дает возможность отличить красную черепицу от шифера, хотя вся масса выдержана в одном тоне.
На фоне всей этой сырости по переднему плану сверкающей полосой проходит Схенквег. Листва тополей — желтая, края канав и луга — глубокая зелень, фигурки — черные.
Я нарисовал бы все это, вернее, попытался бы нарисовать, если бы не пробился целое утро над фигурами грузчиков торфа: моя голова слишком еще полна ими и в ней едва ли найдется место для чего-нибудь нового.
Страшно хочу тебя видеть и очень часто думаю о тебе. То, что ты рассказываешь о некоторых парижских художниках, которые живут с женщинами, держатся менее ограниченных взглядов, чем другие, и, вероятно, отчаянно пытаются удержать уходящую молодость, подмечено, на мой взгляд, очень метко. Такие люди существуют не только в Париже, но и здесь. Там, человеку семейному, видимо, еще труднее сохранить известную свежесть, как личности; такое стремление там в еще большей степени равнозначно попытке плыть против течения. Очень многие в Париже отчаялись, отчаялись хладнокровно, рационально, логично и обоснованно. Я читал что-то в этом роде о Тассаре, которого горячо люблю. Мне очень больно, что с ним так получилось, и я нахожу тем более достойным уважения любое усилие с целью воспрепятствовать такому отчаянию. Верю я и в то, что в конце концов успеха добиться все-таки можно и что поэтому не надо приходить в отчаяние даже тогда, когда оказываешься на время побежденным и чувствуешь полное истощение сил. В таких случаях необходимо снова взять себя в руки n набраться мужества, даже если дела идут совсем иначе, чем ты ожидал вначале.
Нет, брат, я вовсе не смотрю с презрением на людей, вроде тех, которых ты описываешь. Можно ли презирать их лишь потому, что жизнь их не построена на серьезных и хорошо продуманных принципах? Мое мнение на этот счет таково: целью должно быть действие, а не отвлеченная идея.
Принципы я одобряю и считаю стоящими только тогда, когда они претворяются в действие; размышлять и стараться быть последовательным, на мой взгляд, хорошо именно потому, что это укрепляет энергию человека и объединяет различные стороны деятельности в единое целое.
Люди, которых ты описываешь, были бы, по-моему, более устойчивы, если бы побольше думали о том, что собираются сделать; однако во всем остальном я безусловно предпочитаю их тем, кто забивает себе голову принципами, не давая себе труда и даже вовсе не собираясь применять их на практике. Последним самые прекрасные принципы не приносят никакой пользы, тогда как первые, движимые размышлением и энергией, могут достичь чего-то великого, поскольку великое не создается порывом, а представляет собой цепь постепенно слагающихся малых дел.
Что такое рисование? Как им овладевают? Это — умение пробиться сквозь невидимую железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. Как же все-таки проникнуть через такую стену? На мой взгляд, биться об нее головой бесполезно, ее нужно медленно и терпеливо подкапывать и продалбливать. Но можно ли неутомимо продолжать такую работу, не отвлекаясь и не отрываясь от нее, если ты не размышляешь над своей жизнью, не строишь ее в соответствии с определенными принципами? И так не только в искусстве, но и в любой другой области. Великое не приходит случайно, его нужно упорно добиваться. Что лежит в первооснове, что превращается во что: принципы человека в его действия или действия в принципы — вот проблема, которая, на мой взгляд, неразрешима и которую так же не стоит решать, как вопрос о том, что появилось раньше — курица или яйцо. Однако я считаю делом очень положительным и имеющим большую ценность попытку развить в себе силу мышления и волю.
Мне очень интересно, усмотришь ли ты что-нибудь стоящее в фигурах, которые я делаю сейчас, когда со временем их увидишь. Вот еще одна проблема, подобная вопросу о курице и яйце: надо ли делать фигуры, после того как композиция уже найдена, или же надо соединять отдельные фигуры так, чтобы композиция вытекала из них? Думаю, что результат в обоих случаях будет почти одинаковым при условии, что ты работаешь. Заканчиваю тем же, чем закончил свое письмо и ты. Нам j с тобой равно присуще стремление заглядывать за кулисы, иными словами, мы оба склонны все анализировать. Полагаю, что это именно то качество, которое необходимо для занятий живописью: для живописи или рисования эту способность нужно напрягать. Возможно, что в какой-то мере мы обладаем этим даром от природы (он, несомненно, есть и у тебя, и у меня — им мы, вероятно, обязаны как нашему детству, проведенному в Брабанте, так и окружению, которое больше, чем бывает обычно, способствовало тому, что мы научились думать); однако художественное чутье развивается и созревает в основном позже и только благодаря работе. Как — не знаю, но ты мог бы стать очень хорошим художником. Я твердо верю, что такие задатки заложены в тебе и могут быть развиты.
238
На этих днях я смотрел — она также имеется в моей коллекции — большую гравюру на дереве по картине Ролля «Забастовка шахтеров». Ты, вероятно, знаешь этого художника? Если да, то что ты видел из его работ? Гравюра изображает двор шахты и толпу мужчин, женщин и детей, только что, видимо, штурмовавших здание. Они сидят или стоят вокруг опрокинутой вагонетки, а конные жандармы сдерживают их. Один парень уже взялся за камень, но женщина пытается удержать его руку. Характеры превосходны, рисунок груб и смел, и я совершенно уверен, что вещь и в цвете выполнена в точном соответствии с природой сюжета. Это не похоже на Кнауса или Вотье и сделано, так сказать, с большей страстью; почти никаких деталей, все обобщено и упрощено, и во всем очень много стиля. Гравюра глубоко выразительна: настроение, чувства, движения и различные действия фигур переданы мастерски. Она произвела большое впечатление как на меня, так и на Раппарда, которому я тоже послал один ее экземпляр. Репродукция эта была опубликована в «Illustration», но уже довольно давно.
Случайно у меня нашлась еще одна гравюра английского рисовальщика Эмсли. Сюжет таков: спасатели спускаются в шахту, чтобы, если еще не поздно, помочь пострадавшим товарищам; женщины стоят в ожидании. За такие сюжеты мало кто берется.
Что же касается произведения Ролля, то я сам однажды присутствовал при сцене, точь-в-точь совпадающей с той, которая изображена у него, и нахожу, что красота его картины — в точной передаче события и незагроможденности деталями. Она напомнила мне слова Коро: «Есть картины, в которых ничего нет и тем не менее есть все». В целом в ее композиции и линиях есть что-то столь же величественное и классическое, как в хорошей исторической картине; а это качество в наши дни не менее редкое, чем было прежде и будет всегда. Картина немного напоминает мне «Плот Медузы» Жерико и в то же время Мункачи.
На этой неделе нарисовал несколько голов и детских фигур, а также стариков из богадельни.
Согласен с твоим замечанием насчет моих маленьких рисунков, а именно, что одна из небольших скамеек сделана в довольно старомодной манере, но я пошел на это более или менее сознательно и, вероятно, когда-нибудь снова сделаю так же.
Как бы сильно я ни восхищался многими картинами и рисунками, выполняя которые, авторы их нарочито стремились к нежному серому гармоничному тону и локальному цвету, я все-таки думаю, что многие художники, которые меньше добивались этого и которых теперь называют старомодными, всегда останутся свежими и молодыми, потому что манера их имела и сохранит свой собственный raison d'etre.1
1 Смысл, разумное основание (франц.).
Сказать по правде, я не в силах обойти ни старомодную, ни новомодную манеру. В обоих направлениях сделано слишком много прекрасного, чтобы я мог систематически и решительно предпочитать одно другому. Изменения, которые наши современники внесли в искусство, не всегда сделаны к лучшему; не все новое — как в произведениях искусства, так и в самой личности художника — равнозначно прогрессу; и мне часто кажется, что многие из нас теряют из виду и исходную точку, и цель, иными словами, сбиваются с избранного пути.
Твое описание того вечернего ландшафта я опять нахожу превосходным. Сегодня здесь все выглядит совсем иначе, но по-своему очень красиво, например местность вдоль Рейнской железной дороги. На переднем плане — насыпная дорога с тополями, листва которых начинает уже облетать; затем заросшая ряской канава, высокие берега которой покрыты увядшей травой и камышом; за нею серые или коричнево-серые вскопанные картофельные поля и участки, засаженные зеленоватой и фиолетово-красной капустой, где там и сям виднеется свежая зелень вновь проросших осенних сорняков, над которыми возвышаются стебли бобов с увядшими листочками и красноватыми, зелеными или черными стручками; за этими участками — красно-ржавые или черные рельсы в желтом песке, груды старых шпал, кучи угля, негодные вагоны; справа, еще выше, несколько крыш и товарный пакгауз; слева — вид на дальние сырые зеленые луга, замыкающиеся сероватой полосой у самого горизонта, где все еще можно различить деревья, красные крыши и черные фабричные трубы. А надо всем этим слегка желтоватое, но в общем серое небо, очень низкое, холодное и неприветливое, откуда иногда брызжет дождик и где летают стаи голодных ворон. Тем не менее на все падает большое количество света, что становится еще заметнее там, где отдельные фигурки в синем или белом движутся по земле и свет струится им на плечи и головы.
Думаю, что в Париже все выглядит, вероятно, гораздо чище и что там менее холодно. Здесь же холод проникает даже в дом, и, когда раскуриваешь трубку, она кажется сырой от изморози. Но это очень красиво.
В такие дни, как сегодня, хочется пойти навестить друга или позвать его к себе домой; в такие дни, как сегодня, тебя охватывает чувство пустоты, если тебе некуда пойти и никто к тебе не придет. Но именно в такие дни я чувствую, как много значит для меня работа, наполняющая смыслом мое существование, независимо от того, встречает она одобрение или неодобрение; в такие дни я рад, что у меня есть воля — в противном случае я впал бы в хандру.
Сегодня я на несколько часов заполучил модель — мальчика с лопатой, по профессии подручного у каменщика. Очень любопытный тип — плоский нос, толстые крупные губы, прямые волосы; однако, что бы он ни делал, в фигуре его чувствуется изящество или, по крайней мере, стиль и характер. Думаю, что этой зимой у меня будут хорошие модели: хозяин склада обещал посылать ко мне тех, кто приходит просить работу, что во время затишья в делах случается довольно часто. Я всегда рад заплатить таким натурщикам несколько монеток за вечер или утро: модели — это именно то, что мне нужно. Я не вижу другого пути, кроме работы с моделью. Конечно, заглушать в себе воображение не следует, но непрестанное изучение натуры и сражение с ней как раз и делают его более острым и более точным.
В будущее воскресенье надеюсь снова заполучить того же мальчишку. Попытаюсь нарисовать его в такой позе, как будто он тянет бечевой груженную камнем лодку, что часто можно наблюдать здесь на канале.
Работа на воздухе закончилась, то есть спокойно сидеть и работать на улице уже нельзя, так как становится слишком холодно; поэтому мне придется перебираться на зимние квартиры.
С удовольствием ожидаю наступления зимы — это великолепное время года, когда можно регулярно работать. Питаю надежду, что дела мои пойдут хорошо.
Как тебе известно, я продвинулся в живописи и акварели дальше, чем предполагал, и сейчас расплачиваюсь за это тем, что нахожусь в весьма стесненных обстоятельствах. Но они не основание для того, чтобы замедлять работу — как-нибудь выкрутимся. Я теперь внес некоторое разнообразие в свои занятия и очень много рисую с модели; это тоже довольно дорого, но зато папки мои наполняются по мере того, как пустеет кошелек.
Если не сумеешь собрать к двадцатому всю сумму, пришли хотя бы часть и, если можно, на сутки раньше, только не позже, так как мне в этот день предстоит внести недельную плату за квартиру. Дом мне по-прежнему нравится, если не считать того, что одна стена в нем очень сырая. Мне здесь гораздо удобнее работать с моделью, чем в прежней мастерской. Я могу даже писать несколько моделей одновременно, например, двух детей под зонтиком, двух женщин, которые стоят и разговаривают, мужчину с женщиной под руку и т. д.
Но до чего же быстро миновали весна и лето! Иногда мне кажется, что между прошлой и этой осенью так ничего и не было; впрочем, возможно, что такое впечатление создалось у меня из-за моей болезни. Сейчас я чувствую себя вполне нормально, если не считать того, что очень устал и иногда бывают дни, когда я с самого утра или, по крайней мере, с полудня чувствую себя бесконечно слабым и вялым. Теперь такое случается со мной гораздо чаще, чем раньше. Впрочем, я перестал обращать на это внимание, потому что в противном случае становлюсь прямо-таки больным, а я не могу позволить себе болеть — у меня слишком много работы. В такие дни мне нередко очень помогает длительная прогулка в Схевенинген или еще куда-нибудь.
239
Вот и опять воскресенье, как обычно, дождливое. На этой неделе у нас здесь была буря, и на деревьях осталось совсем мало листьев. Можешь быть уверен, я рад, что у меня топится печка. Когда сегодня утром я приводил в порядок свои рисунки, — я имею в виду этюды с моделей, которые сделал после твоего приезда (не говорю уже о старых этюдах, которые я рисовал в своем альбоме), я насчитал их целую сотню.
Упоминаю цифру потому, что помню, как ты спрашивал во время своего пребывания здесь, нет ли у меня других этюдов, помимо тех рисунков, которые ты тогда видел. Не уверен, что другие художники работают больше меня, в особенности те из них, кто смотрит на мои вещи свысока и считает ниже своего достоинства обратить на них хотя бы малейшее внимание. Не уверен также, известен ли им лучший путь, чем работа с модели, которой они, на мой взгляд, занимаются слишком мало; как я уже писал тебе раньше, я не понимаю, почему они не приглашают больше моделей. Разумеется, я имею в виду не таких людей, как Мауве или Израэльс, поскольку последний, по-моему, дает нам превосходный пример постоянной работы с моделью, а таких, как де Бок или Брейтнер. Я не видел Брейтнера с тех пор, как навестил его в больнице, когда он хворал. Случайно я слышал разговор, будто он стал преподавателем рисования в высшей школе; сам же он не обмолвился на этот счет ни словом.
На этой неделе я получил письмо от Раппарда, который тоже удивлен поведением многих здешних художников: у него не приняли картину на выставку «Арти». Меня интересует лишь одно: не значит ли это, что нас с ним ни во что не ставят?
Уверяю тебя, он работает очень серьезно. Этим летом он был в Дренте, а потом долгое время работал в больнице для слепых в Утрехте. Мне было очень любопытно узнать о некоторых его переживаниях — они у него были почти такие же, что и у меня.
Как я уже писал тебе, мне очень часто безумно хочется тебя видеть. Если бы мы чаще виделись с тобой и могли потолковать о моей работе, я сделал бы больше вещей, которые, я уверен, можно написать на основе имеющихся у меня этюдов. Ты, вероятно, помнишь фразу, которую я не так давно (когда посылал цветной набросок картофельного рынка) написал тебе: «Я должен снова попытаться писать уличную сутолоку». Результатом такого решения явились двенадцать акварелей, поглощающие меня в данный момент; словом, я отнюдь не хочу сказать, что ничего не могу сделать из своих этюдов или что делаю их без определенной цели; я хочу сказать лишь, что, по-моему, я мог бы делать больше и что мои этюды могли бы стать более целеустремленными, если бы я иногда имел возможность посоветоваться с тобой.
Как бы то ни было, я все это время работаю с большим удовольствием и надеюсь, что среди моих вещей найдутся такие, которые понравятся тебе, когда ты приедешь.
Считаю, что тот, кто хочет писать фигуры, должен вдохновляться теплым чувством, быть тем, что «Punch» называет в своем рождественском номере «человеком доброй воли», то есть таким, который питает подлинную любовь к ближним. Надеюсь постараться сделать все от меня зависящее, чтобы как можно чаще пребывать в таком настроении.
Именно по этой причине я сожалею, что не общаюсь с художниками и что, как я уже писал тебе раньше, мне не с кем уютно посидеть у огня в дождливый день, вроде сегодняшнего, рассматривая рисунки или гравюры и таким путем побуждая друг друга к работе.
Хочу спросить тебя, имеются ли в продаже дешевые литографии Домье и если да, то какие? Я всегда считал его искусным художником, но только недавно у меня начало складываться впечатление, что он — явление более значительное, чем я думал.
Если тебе известны какие-либо подробности о нем или ты знаешь какие-либо важные его рисунки, пожалуйста, напиши.
Я видел раньше некоторые его карикатуры и, возможно, именно по этой причине составил себе превратное представление о нем. Его фигуры всегда производили на меня большое впечатление, но я, видимо, знаю лишь очень немногие его работы, среди которых карикатуры вовсе не играют наиболее показательной или наиболее значительной роли.
Вспоминаю, как мы говорили с тобой об этом в прошлом году по дороге в Принсенхаг. Ты заметил тогда, что любишь Домье больше, чем Гаварни, а я взял сторону последнего и рассказал тебе про книгу о нем, которую тогда читал и которая сейчас находится у тебя. Признаюсь, с тех пор я не разлюбил Гаварни, но начал подозревать, что видел лишь очень малую часть работ Домье и что те его вещи, которые могли бы больше всего заинтересовать меня, относятся к той части его наследия, которой я не знаю (хотя я весьма ценю и то немногое, с чем знаком).
Сохранились у меня смутные воспоминания и о том — впрочем, быть может, я ошибаюсь, — что ты говорил мне о больших его рисунках, изображающих людей из народа; мне было бы очень интересно взглянуть па них. Если у него есть и другие вещи, столь же красивые, как та гравюра, на которую я недавно наткнулся, а именно «Пять возрастов пьяницы», или как та фигура старика под каштаном, о которой я уже упоминал, — да, тогда Домье, вероятно, самый великий из всех. Не можешь ли ты просветить меня на этот счет?
Помнишь ты фигуры де Гру на сюжет «Уленшпигеля», которые у меня были, но, увы, пропали? Так вот, две упомянутые гравюры Домье похожи на них; если можешь, найди мне еще что-нибудь в таком же роде (карикатуры интересуют меня гораздо меньше).
Ну что ж, мой мальчик, одно я могу тебе обещать: когда ты приедешь, я попрошу тебя взять на себя труд просмотреть, помимо акварелей и этюдов маслом, папку, содержащую с сотню рисунков — сплошь штудии фигур. Эта сотня у меня фактически уже налицо, если присчитать сюда несколько старых рисунков. Однако за время, оставшееся до твоего приезда, я попытаюсь заменить те из них, которые недостаточно хороши, и внести в подборку известное разнообразие.
240 1 нояб[ря 1882]
Последние несколько дней я был очень занят тем, что, возможно, заинтересует и тебя; поэтому полагаю, что будет вполне целесообразно написать тебе об этом подробно.
В письме от Раппарда я получил резюме речи Херкомера о современной гравюре на дереве. Не могу пересказать тебе все детально, но ты, вероятно, и сам уже прочел эту статью (она опубликована в каком-то английском художественном журнале, возможно, в «Art Journal»). Касается она, главным образом, рисунков в «Graphic». Херкомер рассказывает, как он сам с огромным усердием и воодушевлением сотрудничал в этом издании, и особенно тепло вспоминает о великолепных страницах первых номеров. Ему не хватает слов, чтобы выразить значение, которое он придает работе первых сотрудников журнала. Он дает обзор успехов в технике и исполнении, показывает разницу между старыми и новыми гравюрами на дереве и т. д. и т. д.
Затем Херкомер говорит о наших днях и переходит к основному пункту своей речи. Он указывает: «Граверы по дереву стали искуснее, чем когда-либо, но я, сравнивая наши дни со временами основания «Graphic», явственно вижу симптомы упадка». И продолжает: «По-моему, вся беда заключается в двух вещах, против которых я и протестую. Одна относится к издателям, вторая к художникам.
Обе стороны делают ошибки, которые, если их не исправить, испортят все».
Издатели, говорит Херкомер, требуют вещей, бьющих на эффект: «Верный и добросовестный рисунок больше никому не нужен, самые совершенные рисунки больше не находят сбыта; требуется одно — броская картинка, заполняющая свободный угол страницы.
Издатели заявляют, что публика требует изображения текущих событий и удовлетворена, если они воспроизведены правильно и занимательно, а до художественных качеств работы ей нет дела. Но я не верю таким заявлениям издателей.
Единственное, что более или менее извиняет их, это нехватка хороших рисовальщиков».
Потом Херкомер переходит к художникам и говорит, как он сожалеет о том, что в наши дни красота оттиска зависит не столько от рисовальщика, сколько от гравера. Он призывает художников не допускать такого положения, рисовать строго и энергично, чтобы гравер оставался тем, кем он и должен быть — выразителем мыслей и чувств рисовальщика, а не хозяином работы.
Затем следует заключение — настоятельный призыв всегда вкладывать в работу всю душу и не позволять себе ни малейшей слабости. В словах Херкомера звучит нотка упрека; не без грусти и как бы протестуя против нестерпимого для него всеобщего равнодушия, он замечает: «Публика, искусство дает тебе бесконечное наслаждение и полезное назидание. Оно в полном смысле слова делается для тебя. Настаивай поэтому на хорошей работе, и можешь быть уверена, получишь ее», — заключает он.
Вся речь — поразительно здравая, сильная, честная. Ораторская манера Херкомера производит на меня такое же глубокое впечатление, как некоторые письма Милле. Она вдохновляет меня, и сердце мое радуется, когда я слышу, как кто-нибудь говорит таким образом.
А знаешь, ужасно жаль, что сейчас проявляется так мало интереса к тому искусству, которое лучше всех остальных может служить широкой публике. Если бы художники объединились для того, чтобы их работа (которая, в конце концов, делается для народа, — я, по крайней мере, считаю, что таково высочайшее, благороднейшее призвание каждого художника) действительно попадала в руки народа и была доступна каждому, это могло бы дать те же результаты, которых достиг «Graphie» в первые годы своего существования.
В этом году Нейхейс, ван дер Вельден и несколько других художников делали рисунки для ежемесячного журнала «de Zwaluw», который стоит 7,5 сентов. Среди этих рисунков есть очень хорошие, однако большинство их сделано вяло (с точки зрения не замысла, а манеры, в которой он воспроизводится), и я слышал, что этот журнал продержится не дольше, чем его предшественники. А почему? Книготорговцы утверждают, что он не раскупается, и сворачивают издание, вместо того чтобы всячески распространять его. Думаю, что и художники, со своей стороны, принимают дело недостаточно близко к сердцу.
Ответ, который многие художники здесь в Голландии дают на вопрос: «Что такое гравюра на дереве?» — таков: «Это вещи, которые можно найти в «Южноголландском кафе». Таким образом, они приравнивают гравюры к наниткам, а тех, кто их делает, вероятно, относят к числу пьяниц.
А что говорят торговцы? Предположим, я отнесу сотню набросков, которые мне удалось собрать, к какому-нибудь торговцу; боюсь, что я услышу от него только одно: «Неужели вы всерьез полагаете, что эти вещи имеют какую-нибудь продажную ценность?»
Моя любовь и мое уважение к великим рисовальщикам времен Гаварни, равно как и нашего времени, возрастают тем больше, чем ближе я знакомлюсь с их работами и в особенности чем чаще я сам пытаюсь зарисовывать кое-что из того, что каждый день вижу на улицах.
Причина, по которой я ценю Херкомера, Филдса, Холла и других основателей «Graphic», причина, по которой они нравятся и будут нравиться мне больше, чем Гаварни и Домье, заключается в том, что последние, бесспорно, смотрят на общество язвительным взглядом, тогда как первые, подобно Милле, Бретону, де Гру, Израэльсу выбирают такие же правдивые сюжеты, как Гаварни и Домье, но сообщают им более благородное и серьезное настроение. Последнее, думается мне, нужно в особенности сохранять. Художник не обязан быть священником или церковным старостой, но он безусловно должен относиться к людям с сердечной теплотой, и я нахожу, например, в высшей степени благородной позицию «Graphic», который каждую зиму регулярно предпринимает какие-нибудь шаги для того, чтобы пробудить сострадание к беднякам. Например, у меня есть оттиск Вудвилла, изображающий раздачу талонов на торф в Ирландии; оттиск Стениленда под названием «Помоги помогающим», где изображены различные сцены в больнице, которой не хватает денег; «Рождество в сиротском доме» Херкомера; «Бездомные и голодные» Филдса и т. д. Я люблю их больше, чем рисунки Бертолля или ему подобных для журнала «Vie Elegante» и прочих элегантных изданий.
Возможно, ты сочтешь мое письмо скучным, но что поделаешь — все это вновь ожило в моей памяти. Я собрал и рассортировал сотню своих этюдов, а кончив работу, с глубокой грустью подумал: «К чему?» Но затем энергичные слова Херкомера, побуждающие не сдаваться и утверждающие, что теперь-то и следует браться за работу особенно энергично, утешили меня, и я решил вкратце изложить тебе содержание его речи.
241
Вопрос, который ты поднимаешь, будет, вероятно, ставиться все более и более настоятельно. Людям придется признать, что многое из того нового, что поначалу казалось шагом вперед, стоит на самом деле меньше, чем старое, и что, следовательно, возникает нужда в сильных людях, которые вновь могли бы привести все в равновесие. Но так как разговорами делу едва ли поможешь, я считаю излишним распространяться об этом.
Тем не менее, со своей стороны, не могу сказать, что я разделяю следующую твою мысль: «Мне кажется вполне естественным, что желательные изменения все-таки наступят». Подумай только, какое множество великих людей уже умерло или вскоре покинет нас. Милле, Бриона, Тройона, Руссо, Добиньи, Коро и многих других уже нет. А подумай, сколько их ушло еще раньше — Лейс, Гаварни, де Гру (я упоминаю лишь некоторых), а перед ними — Энгр, Делакруа и Жерико. Подумай, как уже немолодо современное искусство, и прибавь к названным еще многих и многих художников преклонного возраста. На мой взгляд, до Милле и Жюля Бретона наблюдалось все-таки непрестанное движение вперед; превзойти же последних — нет, об этом не стоит и заикаться.
Можно найти людей, равных им по гению, в прошлом, можно найти равных им в настоящем или в будущем, но превзойти их нельзя. Можно сравнивать два высоких гения, но невозможно подняться выше вершины. Израэльс, например, вероятно, равен Милле, но там, где речь идет о гениях, смешно ломать себе голову над тем, кто из них выше, а кто ниже.
Итак, в области искусства вершина достигнута. Несомненно, в грядущем еще появятся великолепные вещи, но ничего более возвышенного, чем мы уже видели, не будет. И я лично опасаюсь, что через несколько лет в искусстве начнется нечто вроде паники. Со времен Милле мы сильно опустились; словцо декаданс, которое сейчас еще произносят шепотом или в завуалированной форме (см. Херкомера), вскоре зазвучит как набатный колокол. Многие, к примеру я сам, сейчас молчат, потому что приобрели репутацию mauvais coucheurs,1 a тут уж никакие оправдания не помогают. Хочу этим просто сказать, что следует не разглагольствовать, а работать, даже если работаешь с тяжелым сердцем. Те, кто впоследствии будут громче всех кричать о декадансе, сами и явятся наиболее ярыми декадентами. Повторяю поэтому: о людях нужно судить по их работе; тот, кто говорит самые верные слова, не обязательно говорит красноречивей других; посмотри на Херкомера и ему подобных — они все что угодно, только не ораторы, и говорят чуть ли не a contre coeur.2
1 Неуживчивых людей; людей, с которыми каши не сваришь (франц.).
2 Нехотя (франц.).
Довольно об этом. Ты у меня человек, хорошо разбирающийся в великих людях, и я счастлив, что могу время от времени выслушивать о них такие вещи, которых прежде не знал, например то, что ты рассказываешь о Домье. Серия «Портреты депутатов» и т. д., картины «Вагон третьего класса», «Революция», — я же ничего о них не знал. Не посмотрел я их и до сих пор, но благодаря твоему описанию личность Домье стала в моем представлении куда значительней. Мне приятнее слушать рассказы о таких людях, чем, например, о последнем Салоне.
А теперь о том, что ты пишешь про «Vie moderne» или, вернее, о том сорте бумаги, который тебе обещал Бюго. Это очень меня интересует. Правильно ли я тебя понял и действительно ли эта бумага такова, что когда на ней сделан рисунок (я полагаю, автографическими чернилами), этот рисунок, как он есть, без помощи другого рисовальщика, гравера или литографа, можно перенести на камень или сделать с него клише и напечатать неограниченное количество оттисков? И действительно ли эти последние будут точным воспроизведением оригинала? Если это так, то будь добр, сообщи мне все сведения, какие только сможешь собрать относительно порядка работы с такой бумагой, и постарайся раздобыть мне ее, чтобы я мог сделать несколько проб.
Если я сумею сделать их до твоего приезда, мы при случае обсудим, что из этого может выйти. Не исключено, по-моему, что через сравнительно короткое время спрос на иллюстрации возрастет.
Что до меня, то, заполнив свою папку этюдами всех моделей, которые мне удастся найти, я, надеюсь, стану достаточно искусен для того, чтобы получить работу. Чтобы постоянно заниматься иллюстрированием, как, например, в свое время Морен, Лансон, Ренуар, Жюль Фера, Ворм, необходимо иметь массу материала в виде этюдов на разного рода сюжеты. Вот я и пытаюсь их собрать, как ты знаешь и в чем ты убедишься, когда приедешь...
Кстати, угадай, чей портрет я рисовал сегодня утром? Блока, еврея-книготорговца — не Давида, а того маленького, чья лавка находится на Бинненхоф. Я хотел бы иметь возможность порисовать и других членов этой семьи: это по-настоящему характерные типы.
Раздобыть такие модели, которые тебе нравятся, чудовищно трудно; покамест с меня довольно и того, что я рисую тех, кого могу заполучить, не теряя из виду тех, кого мне хотелось бы заполучить и нарисовать...
Конечно, в процессе работы всегда чувствуешь и нужно чувствовать некоторую неудовлетворенность собой, стремление сделать вещь гораздо лучше; но все-таки постепенное собирание коллекции всякого рода фигур — замечательное и утешительное занятие: чем больше их делаешь, тем больше хочется сделать еще.
Конечно, нельзя заниматься всем сразу, но мне совершенно необходимо сделать ряд этюдов лошадей, причем не просто в виде набросков, выполненных на улице, а с модели. Я присмотрел (па газовом заводе) одну старую белую лошадь, самую жалкую клячу, какую только можно себе вообразить, но хозяин, который заставляет несчастное животное выполнять разные тяжелые работы и выжимает из него все, что можно, запросил слишком дорого — целых три гульдена за утро, если он будет приходить ко мне, и, по меньшей мере, полтора гульдена, если я буду сам приходить па завод, что возможно только по воскресеньям. Если же принять во внимание, что сделать желательное количество этюдов — скажем, тридцать больших — я могу, лишь проработав не одно утро, то становится ясно, что затея мне не по карману. Впрочем, со временем мне, может быть, удастся найти другой выход.
Я могу получить лошадь здесь, и притом без труда, но на очень короткое время — люди иногда не прочь оказать такую любезность; однако за очень короткое время невозможно сделать все, что нужно; поэтому от их любезности мало проку. Я по необходимости стараюсь работать быстро, но мало-мальски годный на что-нибудь этюд занимает самое меньшее полчаса, так что мне неизменно приходится прибегать к настоящим моделям. В Схевенингене, например, на пляже у меня были мальчик и мужчина, соглашавшиеся, как они выражались, «постоять для меня минутку»; но в конце концов у меня всегда возникало желание, чтобы они попозировали мне подольше: меня уже не удовлетворяет, когда человек или лошадь стоит спокойно всего минутку.
Если мои сведения верны, рисовальщики «Graphic», когда приходила их очередь, всегда могли получить в свое распоряжение модель в мастерской или в самой редакции... Диккенс рассказывает интересные вещи о художниках своего времени и порочном методе их работы, состоявшем в рабском и в то же время лишь наполовину верном копировании модели. Он говорит: «Друзья, попытайтесь понять, что модель является не вашей конечной целью, а средством придать форму и силу вашей мысли и вдохновению. Посмотрите на французов (например, Ари Шеффера) и убедитесь, насколько лучше они работают, тем вы». Похоже, что англичане прислушались к нему: они продолжали работать с модели, но научились более широко и сильно воспринимать ее и использовать для более здоровых, благородных композиций, чем художники времен Диккенса.
На мой взгляд, есть две истины, всегда бесспорные и дополняющие друг друга: первая — не подавляй в себе вдохновение и фантазию, не становись рабом своей модели; вторая — бери модель и изучай ее, иначе твое вдохновение никогда не получит пластической основы...
Знаешь ли ты, какие эффекты можно наблюдать здесь сейчас рано утром? Это нечто великолепное, нечто вроде того, что изобразил Брион в своей картине «Конец потопа», находящейся в Люксембургском музее: полоса красного света на горизонте с дождевыми облаками над ней. Такие вещи вновь наводят меня на размышление о пейзажистах. Сравни пейзажистов времен Бриона с нынешними. Разве сейчас они лучше? Сомневаюсь.
Готов признать, что сейчас они производят больше; но хоть я и не могу не восхищаться работой наших современников, пейзажи, сделанные в более старомодной манере, неизменно продолжают мне нравиться. А ведь было время, когда я проходил, скажем, мимо полотен Схелфхоута и думал: «Это не стоит внимания».
Новые пейзажи, хотя они тоже могут кое-кого привлечь, не производят столь сильного, глубокого, длительного впечатления, и, после того как долгое время видишь только современные вещи, наивная картина Схелфхоута, или Сеже, или Бакхейзена смотрится с гораздо большим удовольствием.
Ей-богу, я отнюдь не предвзято отношусь к современному развитию искусства. Наоборот, чувство разочарования закралось мне в душу невольно и непроизвольно; но что поделаешь — я все больше и больше ощущаю какую-то пустоту, которую не заполняют современные вещи.
В качестве примера мне вспомнились кое-какие старые гравюры на дереве Жака, которые я видел по меньшей мере лет десять назад у дяди Кора; это была серия «Месяцы», сделанная в манере тех гравюр, какие появлялись в тогдашних или даже еще более старинных ежегодных изданиях. В «Месяцах» меньше локального тона, чем в более поздних работах Жака, но рисунок и какая-то особая сила напоминают о Милле. Кстати, при виде многих набросков в теперешних журналах у меня создается впечатление, что некое условное изящество грозит уничтожить ту характерность, ту истинную простоту, примером которых являются упомянутые мною наброски Жака.
Не кажется ли тебе, что причина этого заключается также в личности и жизни самих художников? Не знаю, что тебе подсказывает на этот счет твой личный опыт, но много ли ты, например, найдешь сейчас людей, готовых совершить долгую прогулку в пасмурную погоду? Сам ты, конечно, не отказался бы от нее и наслаждался бы ею так же, как я, но многие сочли бы такое времяпрепровождение крайне неприятным. Меня поражает также и то, что в большинстве случаев с художниками не интересно разговаривать. Мауве, когда захочет, умеет описать вещь словами так, что ты прямо-таки видишь ее, да и другие тоже делают это не хуже — было бы только желание. Но считаешь ли ты, что и теперь при разговоре с художником у собеседника возникает такое же сильное неповторимое ощущение свежести, как бывало?
На этой недело я читал книгу Форстера «Жизнь Чарлза Диккенса» и нашел там всякого рода подробности о долгих прогулках писателя в Хемпстед Хит и прочие пригороды Лондона, которые он совершал, чтобы, например, посидеть и отведать яичницы с ветчиной в каком-нибудь дальнем, совсем деревенском трактирчике. Эти прогулки были очень приятными и веселыми, по именно во время них обдумывался замысел очередной книги или изменения, которые надо было внести в тот или иной образ. В наши дни во всем сказывается спешка и суета, которые не нравятся мне, во всем ощущается какое-то омертвение. Хотел бы я, чтобы твои ожидания оправдались и «желательные изменения» все-таки наступили, но мне это вовсе не кажется «вполне естественным»...
Я снова работал над акварелью — жены шахтеров, несущие по снегу мешки с углем. Предварительно я нарисовал для нее двенадцать этюдов фигур и три головы, причем так и не сделал еще всего, что нужно. Как мне кажется, я нашел в акварели верный эффект; но я считаю, что она еще недостаточно характерна. По существу это нечто такое же суровое, как «Жницы» Милле; поэтому ты согласишься, что это не следует сводить к эффекту снега, который был бы просто передачей мгновенного впечатления и имел бы свой raison d'etre только в том случае, если бы акварель была задумана как пейзаж. Полагаю, что мне придется ее переписать хотя, по-моему, тебе понравились бы этюды, которые у меня сейчас готовы: они удались мне лучше, чем многие другие.
242
Последние дни я читал «Набоба» Доде. По-моему, эта книга — шедевр. Чего, например, стоит одна прогулка Набоба с банкиром Эмерленгом по Пер-Лашез в сумерках, когда бюст Бальзака, чей темный силуэт вырисовывается на фоне неба, иронически смотрит на них. Это — как рисунок Домье. Ты писал мне, что Домье посвятил «Революцию» Дени Дессу. Тогда я еще не знал, кто такой был Дени Дессу; теперь я прочел о нем в «Истории одного преступления» Виктора Гюго. Он — благородная фигура, и я хотел бы посмотреть рисунок Домье. Разумеется, читая любую книгу о Париже, я сразу же вспоминаю о тебе. Любая книга о Париже напоминает мне также о Гааге, которая хоть и гораздо меньше Парижа, но тем не менее тоже является столицей с соответствующими обычаями и нравами... Много, много лет назад я прочел в книге Эркманна—Шатриана «Друг Фриц» слова одного старого раввина, которых никогда не забуду: «Nous ne sommes pas dans la vie pour etre heureux, mais nous devons tacher de meriter le bonheur».1 В этой мысли, взятой отдельно, есть что-то педантичное; по крайней мере, ее можно так воспринять; однако в контексте эти слова, принадлежащие симпатичному старому раввину Давиду Сехелю, глубоко тронули меня, и я часто задумываюсь над ними.
l «Мы живем не для счастья, но все-таки должны постараться его заслужить» (франц.).
То же самое и в рисовании: рассчитывать на продажу своих рисунков не следует, но наш долг делать их так, чтобы они обладали определенной ценностью и были серьезны; позволять себе становиться небрежным или равнодушным нельзя даже в том случае, если ты разочарован сложившимися обстоятельствами...
Я ощущаю в себе силу, которую должен развить, огонь, который должен не гасить, а поддерживать, хоть я и не знаю, к какому финалу это меня приведет, и не удивлюсь, если последний окажется трагическим. Чего следует желать в такие времена, как наши? Что считать относительно счастливой участью? Ведь в некоторых обстоятельствах лучше быть побежденным, чем победителем — например, лучше быть Прометеем, чем Юпитером. Что ж, пусть нам ответит на вопрос старая присказка — «будь что будет».
Поговорим о другом. Знаешь, что произвело на меня глубокое впечатление? Репродукции с Жюльена Дюпре. (Он что, сын Жюля Дюпре?) Одна изображает двух косцов; другая, красивая большая гравюра на дереве из «Monde Illustre»,— крестьянку, ведущую корову на луг.
По-моему, это превосходная работа, выполненная очень энергично и добросовестно. Она напоминает, в частности, Пьера Бийе, а пожалуй, и Бютена.
Видел я также ряд фигур Даньяна — Бувре — «Нищий», «Свадьба», «Случай», «Сад Тюильри».
Думаю, что эти два художника — из тех людей, которые борются с натурой один на один, не знают слабости и отличаются железной хваткой. Ты писал мне о «Случае» некоторое время тому назад; теперь я знаю это произведение и нахожу его очень красивым.
Возможно, Жюльен Дюпре и Бувре не отличаются возвышенным, чуть ли не религиозным настроением Милле, во всяком случае, отличаются не в той мере, в какой он сам; возможно, они не исполнены той же безмерной и горячей любви к людям, что он. И все-таки, как они прекрасны! Правда, я знаю их только по репродукциям, но думаю, что в этих репродукциях нет ничего такого, чего не было бы в оригиналах. Между прочим, я довольно долго колебался, прежде чем полюбил работы Томаса Феда, но теперь я не испытываю больше никаких сомнений на их счет. Я имею в виду «Воскресенье в лесах Канады», «Дом и бездомные», «Измученные», «Бедняки», «Друг бедняка», короче говоря, знакомые тебе серии, опубликованные Грейвсом.
Сегодня я работал над старыми рисунками из Эттена, так как опять видел за городом ветлы с облетевшей листвой, что напомнило мне деревья, которые я писал в прошлом году. Иногда меня так же сильно тянет писать пейзажи, как порой тянет совершить долгую прогулку и подышать воздухом; в такие минуты я чувствую экспрессию и, так сказать, душу во всей природе, например в деревьях. Ряды ветел напоминают мне тогда процессию стариков из богадельни. В молодой пшенице есть для меня что-то невыразимо чистое, нежное, нечто пробуждающее такое же чувство, как, например, лицо спящего младенца.
Затоптанная трава у края дороги выглядит столь же усталой и запыленной, как обитатели трущоб.
Несколько дней назад я видел побитые морозом кочны Савойской капусты; они напомнили мне кучку женщин в изношенных шалях и тоненьких платьишках, стоящую рано утром у лавчонки, где торгуют кипятком и углем.
Мальчик мой, не забудь прочесть «Набоба» — это великолепно. Героя можно было бы назвать добродетельным негодяем. Существуют ли такие люди в действительности? Уверен, что да. В книгах Доде многое написано с душой — например образ королевы с «аквамариновыми глазами» из романа «Короли в изгнании»...
Когда у тебя мрачное настроение, хорошо пройтись по пустынному берегу и посмотреть на серо-зеленое море с длинными белыми полосками волн. Но когда ты ощущаешь потребность в чем-то великом и бесконечном, в чем-то, что заставляет тебя думать о боге, за этим не надо далеко ходить. Мне кажется, я вижу нечто более глубокое, беспредельное и вечное, чем океан, в выражении глаз младенца, когда он просыпается утром и гулит или смеется, потому что видит солнце, озаряющее его колыбель. Если rayon d'en haut1 действительно существует, его, вероятно, можно обнаружить именно здесь.
l Луч свыше (франц.).
243
В ожидании более подробных сведений о технике литографии я сделал с помощью одного из печатников Смульдерса1 собственную литографию и имею удовольствие послать тебе первый оттиск...
1 Владелец писчебумажной фирмы и типографии в Гааге.
Я сделал эту литографию на листе подготовленной бумаги, вероятно, той, о которой упоминал тебе Вюго. Стоит это труда, как ты думаешь? Мне хотелось бы сделать побольше таких вещей — например серию примерно из тридцати фигур.
245
Боюсь, что ты сочтешь меня тщеславным, если я расскажу тебе об одном обстоятельстве, которое доставило мне истинное удовольствие. Рабочие Смульдерса с другого его склада на Лаан увидели камень с изображением старика из богадельни и попросили моего печатника дать им экземпляр оттиска: они хотят повесить его на стену. Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской.
«Искусство в полном смысле слова делается для тебя, народ». Я нахожу эти слова Херкомера глубоко верными. Конечно, рисунок должен обладать художественной ценностью, но это, думается мне, не должно помешать человеку с улицы тоже найти в нем кое-что.
Разумеется, этот первый лист я еще не считаю значительным произведением, но от всей души надеюсь, что он послужит началом чего-то более серьезного.
246 Среда, утро
Одновременно с этим письмом ты получишь первые оттиски литографий «Землекоп» и «Человек, пьющий кофе». Хотел бы как можно скорее услышать, что ты о них думаешь.
Я по-прежнему намерен отретушировать их на камне, но сначала хочу знать твое мнение о них.
Рисунки были лучше, особенно «Землекоп», над которым я очень долго корпел; при переносе их на камень и при печати кое-что потерялось, но думаю все-таки, что в оттисках, как мне и хотелось, есть нечто грубое и дерзкое, и это отчасти примиряет меня с утратой кое-каких достоинств рисунка. Он был сделан не только литографским карандашом, но тронут и автографическими чернилами. Камень, однако, только частично принял автографические чернила, и мы не знаем, чем это объясняется; вероятно, все-таки тем, что я немного разбавил их водой...
Наконец-то и меня посетил художник, а именно ван де Вееле, остановивший меня на улице; я тоже заходил к нему. Надеюсь, он также испробует этот способ литографирования. Мне хочется, чтобы он сделал пробу на рисунке с двумя плугами, который у него сделан с двух написанных этюдов (утренний и вечерний ландшафты), а также на рисунке, изображающем поле и упряжку волов.
У этого парня в мастерской много хороших вещей.
Он посоветовал мне сделать композицию из нескольких моих этюдов стариков, но я чувствую, что еще не созрел для нее.
Помнишь, я писал тебе о серии «Землекопы»? Теперь ты можешь увидеть и оттиски с них.
247
Ты, надеюсь, уже получил рулон с «Землекопами»?
Вчера и сегодня я нарисовал две фигуры старика, который сидит, опершись локтями о колени и опустив голову на руки. В свое время мне позировал для этого Схейтемакер,1 и я сохранил рисунок, потому что собирался когда-нибудь сделать другой, получше. Я, вероятно, литографирую и его. Как прекрасен такой старый лысый рабочий в своей заплатанной бумазейной куртке!
Кончил книгу Золя «Накипь». Самым сильным местом я считаю роды кухарки Адели, «этой вшивой бретонки», происходящие в темной мансарде. Жоссеран тоже выписан чертовски хорошо и с чувством, равно как и остальные образы; однако самое сильное впечатление произвели на меня именно две эти мрачные сцены: Жоссеран, пишущий ночью свои адреса, и мансарда для прислуги.
Как хорошо построена эта книга и какими горькими словами она заканчивается: Aujourd'hui toutes les maisons se valent, l'une ou l'autre c'est la meme chose, c'est partout Cochon et Cie.2
1 Батрак из Эттена.
2 Сегодня все дома стоят один другого, повсюду одно и то же — Свинья и К° (франц.).
Не кажется ли тебе, что Октав Муре, это подлинно главное действующее лицо романа, может считаться типичным представителем тех людей, о которых ты, если помнишь, недавно мне писал? Во многих отношениях он гораздо лучше большинства остальных; тем не менее он не удовлетворит ни тебя, ни меня: я чувствую в нем поверхностность. Мог ли он поступать иначе? Вероятно, нет, но ты и я, как мне кажется, можем и должны. Мы ведь уходим корнями в семейную жизнь совсем иного рода, чем у Муре, и, кроме того, в нас, надеюсь, всегда сохранится нечто от брабантских полей и пустошей, нечто, чего не сотрут годы городской жизни, особенно если оно обновляется и приумножается благодаря искусству.
Он же, Октав Муре, удовлетворен, когда имеет возможность без помех продавать тюки своих «новинок» («deballer des ballots de marchandises sur les trottoirs de Paris»),1 y него, по-видимому, нет никаких других стремлений, кроме как покорять женщин, хотя он не любит их по-настоящему, и Золя, на мой взгляд, правильно понимает его, когда говорит: «ou percait son mepris pour la femme».2 Право, не знаю, что думать о нем. Он кажется мне продуктом своей эпохи — человеком, по существу скорее пассивным, чем активным, несмотря на всю свою деловитость.
1 «Заваливать тюками товаров парижские тротуары» (франц.).
2 «Где проглядывало его презрение к женщине» (франц.).
После романа Золя я, наконец, прочел «Девяносто третий год» Виктора Гюго. Тут уж мы попадаем совсем в другую область. Это нарисовано — я хотел сказать «написано» — как вещи Декана или Жюля Дюпре, и столь выразительно, как старые картины Ари Шеффера, например, «Плач над сыном» или фигуры заднего плана в картине «Христос-утешитель». Я настоятельно рекомендую тебе прочесть эту книгу, если ты еще не читал, потому что настроение, с которым она написана, встречается все реже и реже; среди новых произведений я, право, не знаю ничего более благородного».
Легче сказать, как это сделал Месдаг, когда не захотел купить у тебя одну известную картину Хейердала, написанную с тем же настроением, что у Мурильо или Рембрандта: «О, это устарелая манера, нам этого больше не нужно», чем заменить такую манеру хотя бы чем-то равноценным — не говорю уже «чем-то лучшим».
А поскольку многие в наше время, не давая себе труда подумать, рассуждают так же, как Месдаг, кое-кому не вредно поразмыслить, для чего же мы живем в этом мире — для того, чтобы строить, или для того, чтобы разрушать.
Как легко люди бросаются словами «нам этого больше не нужно» — и что это за глупое, уродливое выражение! Если не ошибаюсь, Андерсен в одной из своих сказок вкладывает его в уста не человека, а старой свиньи. Кто любит шутить, тот должен терпеть и чужие шутки.
На этой неделе я с особенным удовольствием посмотрел в витрине Гупиля и К°) картину Бока, понравившуюся мне много больше, чем та, над которой он работал этой весной. Она изображает хижину в дюнах с аллеей деревьев на переднем плане; задний план темный по тону, вверху красивое светлое небо. В картине есть что-то величественное и доброе...
Боюсь, Тео, что многие из тех, кто жертвует старым ради нового, особенно в области искусства, в конце концов горько пожалеют об этом.
Некогда существовала корпорация живописцев, писателей, словом, художников, объединившихся, несмотря на все свои разногласия, и представлявших собой поэтому внушительную силу. Они не бродили в потемках, перед ними был свет, они ясно понимали, чего хотят, и не знали колебаний. Я говорю о тех временах, когда были молоды Коро, Милле, Добиньи, Жак, Бретон, а в Голландии — Израэльс, Мауве, Марио и т. д.
Один поддерживал другого, и в этом было что-то сильное и благородное. Картинные галереи тогда были меньше, зато в мастерских, вероятно, было большее изобилие, чем сейчас, — ведь хорошие вещи не залеживаются. Набитые полотнами мастерские, витрины меньшего размера, чем нынешние, и прежде всего foi de charbonnier1 художников, их горячность, пыл, энтузиазм — как все это было возвышенно! Мы с тобой этого, по существу, уже не застали, но наша любовь к тем временам дает нам возможность знать то, что мы знаем. Не будем же забывать о них — прошлое нам еще пригодится, особенно сейчас, когда люди так охотно заявляют: «Нам этого больше не нужно».
1 Простодушная вера, наивность (франи.).
248 Воскресенье
Вчера я, наконец, прочел «Водопийц» Мюрже. Я нахожу в этом произведении нечто столь же очаровательное, что и в рисунках Нантейля, Барона, Рокплана, Тони Жоанно, нечто столь же остроумное и яркое.... В нем чувствуется атмосфера эпохи богемы (хотя подлинная тогдашняя действительность в книге слегка замаскирована), и по этой причине вещь интересует меня, хотя, на мой взгляд, ей недостает искренности чувства и оригинальности. Возможно, однако, что те романы Мюрже, где не выведены художники, лучше, чем этот: образы художников, по-видимому, вообще не удаются писателям, в частности Бальзаку (его художники довольно неинтересны) и даже Золя. Правда, Клод Лантье у него вполне правдоподобен — такие Клоды Лантье, несомненно, существуют в жизни; тем не менее было бы лучше, если бы Золя показал художника другого сорта, нежели Лантье, который, как мне кажется, списан с человека, являвшегося отнюдь не наихудшим представителем школы, именуемой, насколько мне известно, импрессионистской. А художники в массе своей состоят из людей не такого типа.
С другой стороны, мне известно очень мало хорошо написанных или нарисованных портретов писателей: художники, трактуя такой сюжет, впадают в условность и изображают литератора всего лишь человеком, который восседает за столом, заваленным бумагами, а порой чем-то и того меньшим, так что в результате у них получается господин в воротничке, с лицом, лишенным какого бы то ни было выражения.
У Мейссонье есть одна очень удачная, на мой взгляд, картина: нагнувшаяся вперед фигура, которая смотрится со спины; ноги, если не ошибаюсь, поставлены на перекладину мольберта; видны только приподнятые колени, спина, шея и затылок, да еще рука, держащая карандаш или что-то вроде карандаша. Но парень этот хорош: в нем чувствуется такое же напряженное внимание, как в одной известной фигуре Рембрандта: маленький, тоже нагнувшийся, человечек за чтением; он подпер голову рукой и целиком поглощен книгой — это сразу чувствуется...
Возьми портрет Виктора Гюго работы Бонна — хорош, очень хорош; но я все-таки предпочитаю Виктора Гюго, описанного словами, всего лишь несколькими словами самого Гюго:
...Et moi je me taisais
Tel que l'on voit se tair un coq sur la bruyere.1
1 ...И я молчал,
Как в вереске самец-глухарь молчит порою (франц.).
Разве не прекрасна эта маленькая фигурка на пустоши? Разве юна не такая же живая, как маленький — всего в сантиметр высотой — генерал 1793 года Мейссонье?
У Милле есть автопортрет, который, по-моему, прекрасен; это всего лишь голова в чем-то вроде пастушьей шапки, но взгляд прищуренных глаз, напряженный взгляд художника — как он великолепен! В нем есть что-то, если я смею так выразиться, петушиное.
Сегодня утром я совершил прогулку по рейсвейкской дороге. Луга частично затоплены, так что я наблюдал там эффект тона зелени и серебра: на переднем плане — корявые черные, серые, зеленые стволы старых деревьев, ветви которых изогнуты ветром, на заднем плане — силуэт маленькой деревушки с острым шпилем на фоне ясного неба; там и сям у ворот куча навоза, в котором копаются вороны. Как бы тебе это понравилось и как бы ты мог это написать, если бы захотел!
Утро было необыкновенно красивое, и дальняя прогулка пошла мне на пользу: из-за рисунков и литографии я всю неделю почти не выходил на воздух.
Что до литографии, то завтра у меня, видимо, будет готов оттиск моего старичка. Надеюсь, получится хорошо. Я сделал его с помощью особого мела, специально предназначенного для таких целей, но боюсь, что в данном случае был бы уместнее обыкновенный литографский карандаш, и жалею, что не прибег к нему.
Ну да ладно, посмотрим, что получится.
Понедельник
Я считаю, что художник — счастливец: он находится в гармонии с природой всякий раз, когда ему в какой-то мере удается выразить то, что он видит.
И это уже очень много, ибо он знает, что ему нужно делать, и у него в изобилии имеется материал, а Карлейль недаром говорит: «Blessed is he who has found his work».1
1 «Благословен тот, кто нашел свое дело» (англ.)
Если же его работа, как у Милле, Дюпре, Израэльса и т. д., есть нечто такое, что имеет целью даровать мир, возвестить: «sursum corde!», «Вознесите сердца горе!», то это вдвойне отрадно, ибо тогда он менее одинок, потому что думает: «Правда, я сижу здесь один, но пока я сижу здесь и молчу, произведение мое, быть может, говорит с моим другом, и тот, кто видит его, не заподозрит меня в бездушии».
Однако из-за неудовлетворенности скверной работой, из-за неудавшихся вещей и технических трудностей впадаешь порок в ужасную хандру. Уверяю тебя, я дохожу до беспросветного отчаяния, когда думаю о Милле, Израэльсе, Бретоне, де Гру и многих других, например Херкомере; только тогда, когда работаешь сам, начинаешь понимать, что такое на самом деле эти люди. И вот приходится подавлять отчаяние и хандру, приходится набираться терпения по отношению к самому себе — не затем, чтобы предаться отдыху, а затем, чтобы бороться, невзирая на бесчисленные промахи и ошибки, несмотря на неуверенность в своей способности справиться с ними. Вот почему художник все-таки не может быть счастлив.
Итак, борьба с самим собой, самосовершенствование, постоянное обновление своей энергии — и все это еще усложняется материальными трудностями!
Эта картина Домье, должно быть, прекрасна.
Все-таки для меня загадка, почему произведение, которое говорит таким ясным языком, как, например, эта картина, остается непонятным, почему хотя бы ты не уверен, найдется ли на нее покупатель, даже если понизить цену.
В этом для многих художников есть нечто невыносимое или, по меньшей мере, почти невыносимое. Ты хочешь быть честным человеком, являешься им, работаешь, как каторжник, и все-таки не сводишь концы с концами, вынужден отказываться от работы, не видишь никакой возможности продолжать ее, так как она стоит тебе больше, чем приносит. У тебя возникает чувство виноватости, тебе кажется, что ты нарушил свой долг, не сдержал обещания, и вот ты уже не тот честный человек, каким был бы, если бы твоя работа оплачивалась справедливо и разумно. Ты боишься заводить друзей, боишься сделать лишний шаг, тебе хочется издали кричать людям, как делали в прежнее время прокаженные: «Не подходите ко мне — общение со мной принесет вам лишь вред и горе!» И с этой лавиной забот на сердце ты должен садиться за работу, сохранять обычное спокойное выражение лица, так, чтобы не дрогнул ни один мускул, жить повседневной жизнью, сталкиваться с моделями, с квартирохозяином, который является к тебе за платой, короче говоря, с каждым встречным и поперечным. Чтобы продолжать работу, нужно хладнокровно держать одну руку на руле, а другой отталкивать окружающих, чтобы не причинить им вреда.
А тут еще налетают бури, происходят всякие непредвиденные события, ты окончательно теряешься и чувствуешь, что тебя вот-вот разобьет о скалы.
Ты выступаешь в жизни отнюдь не как человек, приносящий пользу другим, или замысливший нечто такое, что может со временем окупиться,— нет, ты с самого начала знаешь, что твоя затея кончится дефицитом; и все же, все же ты чувствуешь бурлящую в себе силу: у тебя есть работа и она должна быть выполнена.
Хотелось бы сказать, как говорили люди девяносто третьего года: «Сделать надо то-то и то-то — сперва должны пасть эти, затем те, наконец, последние; это наш долг, это само собой разумеется, и ничего другого нам не остается».
Не настало ли для нас время объединиться и заявить о себе?
А может быть, лучше, поскольку многие уснули и предпочитают не просыпаться, попробовать ограничиться тем, с чем можно справиться в одиночку, с тем, о чем хлопочешь и за что несешь ответственность только сам, чтобы те, кто спят, спокойно продолжали спать и дальше?..
Я знаю, возможность погибнуть в борьбе не исключена: ведь художник — нечто вроде часового на забытом посту и не только часового, это само собой разумеется. Не думай, что меня так уж легко испугать: заниматься, например, живописью в Боринаже — это такое трудное, в известном смысле даже опасное, предприятие, которого достаточно, чтобы твоя жизнь стала чужда покоя и радости. И все-таки я пошел бы на это, если бы мог, иными словами, если бы я не знал столь же твердо, как знаю сейчас, что расходы превысят мои средства. Найди я людей, заинтересованных в подобном предприятии, я отважился бы на него.
Но именно потому, что покамест ты — единственный человек, заинтересованный в моих делах, следует отложить эту затею в долгий ящик и оставить там, а мне найти себе другие занятия. Но я не отказался бы от нее, если бы речь шла лишь о том, чтобы поберечь самого себя.
249
Рисование, литографский камень, печатание и бумага, естественно, требуют расходов. Но они сравнительно невелики. Такие листы, как, например, тот, что я послал тебе в последний раз, а также новый, законченный вчера ночью, превосходно подошли бы, по-моему, для дешевых изданий, а они так необходимы — у нас в Голландии больше, чем где бы то ни было.
Такое предприятие, например, как нарисовать и напечатать серию, скажем, из тридцати листов с типами рабочих: сеятелем, землекопом, дровосеком, пахарем, прачкой, а также младенцем в колыбели или стариком из богадельни, — такое предприятие открывает необозримое поле деятельности. В прекрасных сюжетах недостатка нет. Так вот, можно взяться за такое предприятие или нельзя? Вопрос стоит даже глубже: является такое предприятие нашим долгом или нет, хорошо оно или плохо? Если бы я был человеком со средствами, я не стал бы медлить с решением и сказал: en avant et plus vite que ca.1
l Вперед и поскорее (франц.).
Но тут возникает и другое сомнение: нужно ли, должно ли, можно ли вовлечь в дело и повести за собой других людей, которые необходимы, без которых это предприятие неосуществимо? Вправе ли я втягивать их в него, не зная, окупится ли оно? Себя я не стал бы щадить. Ты, помогая мне, тоже доказал, что не щадишь себя. Однако люди находят, что, возясь со мной, ты совершаешь ошибку и глупость, мои же поступки и действия считают еще более глупыми; многие из моих прежних доброжелателей изменили свое мнение обо мне, а их смелость и энтузиазм оказались такими же недолговечными, как вспыхнувшая солома.
На мой взгляд, они, ей-богу, совершенно неправы, потому что мы с тобой поступаем вовсе не глупо... Всегда считалось, что в Голландии нельзя издавать литографии для народа, я же никогда не верил в это, а теперь окончательно убедился, что издавать их можно...
Нужны только мужество, самоотверженность и готовность пойти на риск не ради выгоды, а ради того, что полезно и хорошо; нужна вера в людей вообще, в своих соотечественников в частности...
На мой взгляд, необходимо уяснить себе следующее: поскольку полезно и нужно, чтобы голландские художники создавали, печатали и распространяли рисунки, предназначенные для жилищ рабочих и крестьян, одним словом, для каждого человека труда, определенные люди должны объединиться и взять на себя обязательство не жалеть сил для выполнения этой задачи.
Такое объединение должно быть осуществлено максимально практично и добросовестно и не может быть распущено, прежде чем не выполнит свою задачу.
Цена оттиска не должна превышать десяти, самое большее пятнадцати сентов. Выход в свет начнется тогда, когда серия из тридцати листов будет сделана и отпечатана и расходы на камни, бумагу и жалованье покрыты.
Все тридцать листов будут выпущены вместе, но могут продаваться и по одному; они составят отдельное издание в холщовом переплете с кратким текстом, не относящимся к рисункам, поскольку те должны говорить сами за себя, но объясняющим в нескольких кратких и энергичных словах, как и зачем они сделаны и т. д.
Смысл такого объединения следующий: если за дело возьмутся одни рисовальщики, им придется взвалить на себя все — и труды, и расходы, а тогда начинание кончится провалом еще на полпути; следовательно, тяготы должны быть поделены поровну, так, чтобы каждый получил ту долю, которую в состоянии нести, и тогда дело будет доведено до конца.
Выручка от продажи пойдет, во-первых, тем, кто вложил в предприятие деньги, и, во-вторых, на вознаграждение каждому из рисовальщиков в соответствии с количеством представленных им рисунков.
Остаток от этих выплат пойдет на продолжение работы, то есть на новые издания.
Учредители предприятия будут рассматривать его как свой долг. Поскольку их целью не является личная выгода, все они, то есть и те, кто дал деньги, и рисовальщики, и те, кто так или иначе сотрудничал с ними, не потребуют обратно свои вложения, если дело не окупится и средства пропадут. Если же, паче чаяния, оно увенчается успехом, они не станут претендовать ни на какую прибыль.
В последнем случае она будет использована для продолжения дела; в первом же случае у предпринимателей останутся литографские камни; однако в любом случае первые семьсот оттисков с каждого камня пойдут не объединению, а народу, и если предприятие лопнет, будут распространены бесплатно.
Немедленно после издания первой серии в тридцать листов будет обсужден и решен вопрос, продолжать дело или нет; затем, но отнюдь не раньше, тот, кто захочет выйти из объединения, сможет это сделать.
Вот идея, которая у меня возникла. Теперь я спрашиваю: как ее осуществить? И присоединишься ли ты?
Я еще не заговаривал об этом ни с кем другим, потому что идея эта возникла у меня в процессе работы...
Лично мне хочется, чтобы в таком объединении все были на равных правах, чтобы не было ни устава, ни председателей, никаких формальностей, кроме Положения о предприятии; когда это Положение будет окончательно разработано и подписано всеми участниками, изменения в него можно будет вносить только при условии единогласного одобрения их всеми участниками (однако все это должно делаться не публично, а оставаться частным делом художников).
Объединение должно быть организацией не рассуждающей, а действующей, притом действующей быстро, решительно, без проволочки, и рассматриваться не как издательское предприятие, а как орудие служения обществу.
И еще одно. Нужно заранее подсчитать, сколько денег потребуется на тридцать камней, оплату печатников и бумагу. Точно сказать трудно, но думается, что 300 фр. покроют большую часть расходов. Те, кто не может вложить деньги, должны представить рисунки. Я могу взять это на себя, если не найдется других желающих. Но я предпочел бы, чтоб их делали художники получше, чем я.
Во всяком случае, я считаю желательным выпуск первых тридцати листов и хотел бы осуществить это начинание, даже если в данный момент нет других охотников делать рисунки. Быть может, когда эту серию увидят художники, работающие лучше меня, они тоже присоединятся к нам и внесут в дело свой вклад. Ведь многие едва ли захотят впутываться в такую затею, пока не получат твердой уверенности в том, что это серьезное начинание, и пока не будут сделаны первые шаги.
250
У ван дер Вееле я видел великолепный набросок Брейтнера. Это незаконченный рисунок — быть может, его и нельзя закончить; он изображает офицеров, которые сидят у открытого окна над картой или планом сражения и совещаются. У Брейтнера есть работа — он служит в Роттердамской школе гражданских инженеров. Его счастье! Но если человек может выдержать и не заниматься никакой посторонней работой, а целиком отдавать все время своему ремеслу, то второе, по-моему, предпочтительнее. Во всех этих должностях и побочных занятиях есть что-то пагубное; может быть, именно заботы, именно темная, теневая сторона жизни художника и является самой лучшей ее стороной. Конечно, заявлять так рискованно: бывают моменты, когда приходится утверждать обратное. Многие под бременем слишком тяжких забот идут ко дну, но тем, кто умеет выстоять, оно впоследствии идет на пользу.
Ты пишешь насчет того, чтобы делать рисунки меньшего размера; я нахожу, что с твоей стороны очень благородно сказать мне об этом более сдержанно, чем ото делали многие другие, которые твердили то же самое, но в совершенно иных выражениях и словно угрожая: если ты, дескать, не будешь работать в меньшем формате, с тобой случится то-то и то-то.
Такие разговоры я считаю нелепыми и пустыми и не верю, что слова этих людей — правда. Знаешь, что я об этом думаю? Всякий формат имеет свои за и против; для моих собственных занятий мне обычно решительно необходимо брать фигуру довольно больших размеров, чтобы голова, руки, ноги были не слишком маленькими и рисовать их можно было энергично.
Таким образом, в своей практике я использую размеры «Упражнений углем» Барга: тут легко охватить все одним взглядом и в то же время детали не слишком малы. Однако большинство художников выбирает меньший формат. Я с небольшими отклонениями работал так с самого начала и поступлю против своих убеждений, если изменю формат своих этюдов.
Мое внимание сосредоточено сейчас, главным образом, па овладении рисунком человеческой фигуры в хорошем, большом формате, а это вещь чрезвычайно трудная; уверяю тебя, однако, это вовсе не означает, что я безоговорочно связал себя таким условием...
То, что я сейчас написал, я написал лишь затем, чтобы показать тебе, как я пытался с самого начала внести в свою работу твердую систему; однако я выработал для себя определенные правила не для того, чтобы стать их рабом, а потому, что благодаря им учишься яснее мыслить... Считаю, однако, что очень сильно заблуждается тот, кто думает, будто такие вещи, как, например, лист «Обеденная молитва» (семья дровосеков и крестьян за столом), в своем окончательном виде были сделаны одним махом.
Нет, основательность и энергичность в рисунке малого формата чаще всего достигаются лишь посредством гораздо более серьезной работы, чем предполагают те, кто легко относится к ремеслу иллюстратора.
Ах, мой мальчик, ты — самый сведущий из всех знакомых мне торговцев картинами, ты судишь обо всем гораздо справедливее и прочувствованнее, чем большинство из них; но если бы ты знал, какого упорного труда стоят такие маленькие вещи, как, например, гравюры в «Album des Vosges» или первые вещи «Graphic», то, думаю, даже ты был бы поражен.
Со мной, по крайней мере, получается так, что чем больше я узнаю о жизни и работах таких людей, как Шулер, Лансон, Ренуар и множество других, тем больше я убеждаюсь в одном: то, что мы видим на поверхности, — всего лишь маленькая струйка дыма, выходящая из трубы, в то время как в сердцах и мастерских этих художников пылает яростный огонь.
С иллюстрациями происходит то же, что со шпилем церкви: издали он кажется маленьким и незаметным, а вблизи оказывается импозантной громадой; я хочу сказать, что публике видна только малая часть работы иллюстратора. В конце концов нередко бывает и так, что иные картины в огромных рамах сначала вызывают сенсацию, а потом удивление, почему это после них остается чувство пустоты и неудовлетворенности; наоборот, какая-нибудь простая гравюра на дереве, офорт или литография сперва остается незамеченной, но к ней возвращаешься снова и снова и, чем дальше, тем больше привязываешься, потому что чувствуешь в ней нечто великое.
Я знаю рисунок Теньела — два священника (это, конечно, не его английское название, а просто сюжет). Один — городской священник; помпезный, толстый, внушительный; другой — простой деревенский пастор, немножко потрепанный на вид и, видимо, отец большой бедной семьи. Я часто думаю, что среди художников тоже можно встретить два таких типа; многие иллюстраторы принадлежат к людям типа деревенского пастора, в то время как важные персоны, вроде Бугро, Макарта и многих других, относятся к первому типу.
Лично мне все равно, в каком формате работать — крупном или мелком: то, что требуется для иллюстраций, это лишь часть того, чего я требую от себя. От себя же я решительно требую умения нарисовать фигуру такого размера, чтобы голова, руки и ноги были не слишком маленькими и чтобы все детали были видны. Я еще далеко не в состоянии выполнить то, чего требую от себя, но именно потому я и не должен отступать в этом пункте... А то, что практика рисования фигур в большом размере имеет свой raison d'etre, доказано, например, «Упражнениями углем» и «По образцам мастеров», изданными Гупилем и К°. Я начинал с них и до сих пор не встречал лучшего руководства для этюдов с живой модели. Эти издания имели целью дать правильные представления о работе над этюдом как в школе, так и, прежде всего, в мастерской. Я прислушался к тому, что говорит Барг в своих примерах, и, хотя мои работы далеко не так хороши, как его собственные, думаю, что эти примеры намечают прямой путь, соответствующий тому, чему учили нас художники прошлого, включая Леонардо да Винчи. Во всяком случае, метод Барга обобщил мои представления о рисунке, что делает мою работу более систематичной, чем она была бы безо всякого метода. Как видишь, я не могу отказаться от определенного формата, но повторяю, что в случае необходимости могу уменьшить размеры той или иной фигуры в моих этюдах.
251
Я нередко думаю, как мне хотелось бы иметь возможность тратить больше времени на настоящий пейзаж!
Я часто вижу вещи, которые считаю поразительно прекрасными и которые невольно заставляют меня сказать: «Никогда я еще не видел, чтобы то-то или то-то было так же написано!» Но для того, чтобы написать так же, я вынужден был бы забросить все остальное. Хотелось бы знать, согласен ли ты со мною, что в пейзаже многое еще не разработано. Эмиль Бретон, например, писал и продолжает писать эффекты, которые положили начало чему-то новому, что, по-моему, не развилось еще в полную силу, понимается не часто, а практикуется и того реже. Многие пейзажисты не обладают глубоким знанием природы, которое есть у тех, кто с детских лет не мог без волнения смотреть на поле. Кое-кто из них производит нечто такое, что с человеческой точки зрения не удовлетворяет ни меня, ни тебя (хотя мы и признаем таких пейзажистов как художников). Работы Эмиля Бретона порой называют поверхностными, но это неправда: настроения у него больше, чем у многих других, знает он тоже больше, и труд его выдерживает все испытания.
В самом деле, в области пейзажной живописи начинает ощущаться страшная пустота, и в этой связи мне хочется процитировать слова Херкомера: «the interpreters allow their cleverness to mar the dignity of their calling».1 Думаю, что публика скоро начнет требовать: «Избавьте нас от всяких художественных композиций и снова покажите нам обыкновенное простое поле».
1 Ловкость интерпретатора позорит достоинство его профессии (англ.).
Как хорошо посмотреть красивую картину Руссо, над которой он так много корпел, для того чтобы быть в ней правдивым и честным! Как приятно думать о таких людях, как ван Гойей, Кром или Мишель! Как прекрасны Изаак Остаде или Рейсдаль! Хочу ли я возвратиться к ним, хочу ли я, чтобы им подражали? Нет, я хочу лишь, чтобы мы оставались честными, простодушными и правдивыми...
Я знаю старые литографии Жюля Дюпре, сделанные либо им самим, либо по его наброскам. Сколько в них силы и любви, и как они в то же время свободно и легко сделаны!
Самая идеальная копия с натуры еще не гарантирует правдивости, но знать натуру так, чтобы твоя работа была свежей и правдивой,— вот чего сейчас недостает слишком многим.
Как ты думаешь, знает, например, Бок, то, что известно тебе? Нет, решительно нет. Ты возразишь, что каждый с самого детства видит пейзажи и фигуры. Но вопрос в другом: каждый ли был достаточно вдумчивым ребенком, каждый ли, кто видел пустоши, поля, луга, леса, дождь, снег и бурю, любил их? Нет, не каждый похож в этом отношении на нас. Воспитанию в нас любви к природе способствовали окружение и особые обстоятельства, и для того чтобы эта любовь укоренилась, надо было обладать особого рода темпераментом и характером.
Я помню, еще в твоих письмах из Брюсселя были такие же описания пейзажей, как в последнем письме. Знаешь, нам в искусстве очень и очень необходимы честные люди. Не хочу сказать, что таких нет, но ты понимаешь, что я имею в виду, и не хуже меня знаешь, как много людей, занимающихся живописью, являются вопиющими лжецами.
Поговорка «честность — надежнейшая из добродетелей» применима здесь в той же мере, что басня о черепахе и зайце или андерсеновская сказка о гадком утенке.
Почему, например, так прекрасны работы гравера Эдвина Эдварса, почему он по праву считается одним из лучших художников Англии? Потому что он стремится быть честным и правдивым. Я бы лично предпочел быть Жюлем Дюпре, а не Эдвардсом, но как бы там ни было, мы всегда обязаны с глубоким уважением относиться к искренности: она выдерживает испытание там, где все остальное оказывается пустой шелухой. С моей точки зрения идеальны «Поля зимой» Бернье в Люксембургском музее, а также работы Лавьеля, ксилографа и живописца, — мне как раз сейчас вспомнилось, что я видел у него «Зимнюю ночь» с подлинно рождественским настроением.
Упомяну и г-жу Коллар — например, ее картину с яблоневым садом и белой лошадью.
Есть еще Шентрейль и Гетальс (я не раз пытался вспомнить, с работами какого же художника можно сравнить прекрасные вещи Гетальса, но думаю, что такое сравнение выдерживают только произведения Шентрейля), однако я мало знаю как первого, так и второго.
В значительной мере беда состоит в том, что намерения великих пейзажистов зачастую истолковываются превратно. Почти никто не понимает, что секрет успешной работы заключается главным образом в искреннем чувстве и правдивости.
Многие тут уж ничего поделать не могут, потому что они недостаточно глубоки, хотя работают настолько честно, насколько у них хватает честности. Но думаю, ты согласишься (тем более что вопрос хоть и относится к тебе, но не затрагивает тебя непосредственно), что если бы иной модный сейчас пейзажист обладал половиной твоих познаний и здоровых представлений о природе, которые ты, вероятно, приобрел совершенно непроизвольно, он создавал бы лучшие и более сильные работы. Подумай об этом и прими во внимание как это, так и многое другое, прежде чем давать себе самому оценку и утверждать, например, что ты «был бы только посредственностью», если только ты не вкладываешь в слово «посредственность» лучший, более благородный смысл, чем обычно. Сейчас в большом ходу словечко «ловкость», но я лично не знаю его истинного значения и слышал, как его применяли к очень незначительным произведениям. Но неужели ловкость и есть то, что должно спасти искусство?
Я питал бы больше надежд на то, что дело наладится, если бы у нас было побольше таких людей, как, например, Эд. Фрер или Эмиль Бретон, а не такое множество ловкачей, вроде Болдини или Фортуни. Фрера и Бретона долго будет недоставать, их все будут оплакивать. Болдини и Фортуни можно уважать, как людей, но влияние, которое они оказали, пагубно.
252
Посылаю тебе рождественский номер журнала «Graphic» за 1882 г.
Прочти его внимательно — он стоит того. Что за огромное предприятие, что за огромный спрос!..
Между прочим, слова Хьюберта Херкомера поразительно расходятся с заявлениями издателей «Graphic». Последние утверждают: «Справившись по нашим записям, мы установили, что, помимо наших профессиональных художников, у нас имеется не менее Двух тысяч семисот тридцати разбросанных по всему миру корреспондентов, которые присылают нам наброски или искусно сделанные рисунки».
А X. Херкомер говорит о «нехватке хороших художников».
Он вообще держится мнений прямо противоположных взглядам вышеупомянутых издателей. Результат получается примерно такой:
Издатели «Graphic» говорят: «Все хорошо».
X. Херкомер говорит: «Все плохо».
Просмотри четвертую страницу посылаемого тебе номера — ты найдешь там нечто потрясающее: «Журнал «Graphic», окрепнув и получив возможность встать на ноги, арендовал специальное здание и начал печататься на шести машинах».
Такие вещи внушают мне глубокое уважение, я нахожу, что в них есть нечто святое, благородное, возвышенное. Я представляю себе эту группу замечательных художников и думаю о туманном Лондоне и суматохе, царящей в маленькой типографии. Более того, воображение рисует мне этих художников в их мастерских, я вижу, как они с самым неподдельным энтузиазмом берутся за работу.
Я вижу, как Миллес бежит к Диккенсу с первым номером «Graphic». Диккенс уже на закате жизни, у него парализована нога, он ходит, опираясь на нечто вроде костыля. Показывая ему рисунок Льюка Филдса «Бездомные и голодные», изображающий толпу бедняков и бродяг у входа в ночлежку, Миллес говорит: «Поручите ему иллюстрировать вашего «Эдвина Друда», и Диккенс отвечает: «Идет».
«Эдвин Друд» был последней вещью Диккенса. Когда Льюк Филдс, познакомившийся с Диккенсом благодаря своим маленьким иллюстрациям, вошел в день смерти писателя к нему в комнату, он увидел там его пустой стул; такова история рисунка «Пустой стул», опубликованного в одном из старых номеров «Graphic».
О, эти пустые стулья! Их и теперь уже много, а будет еще больше: рано или поздно на месте Херкомера, Льюка Филдса, Френка Холла, Уильяма Смолла и пр. останутся лишь пустые стулья. А издатели и дельцы, не внимая предсказаниям такого человека, как Херкомер, продолжают уверять нас в тех же выражениях, что в прилагаемом номере журнала, будто все хорошо и мы безостановочно движемся вперед.
Но как они заскорузлы, как они ошибаются, полагая, будто им удастся убедить людей в том, что материальное величие важнее нравственного и что без последнего можно создать нечто выдающееся.
С «Graphic» происходит то же самое, что со многими другими явлениями в области искусства. Нравственное величие исчезает и уступает место величию материальному. Откуда же взяться желательным изменениям? Думаю, что каждый из нас должен сам ответить себе на этот вопрос, но старая притча недаром говорит, что к гибели ведет широкая дорога, тогда как к спасению всегда идут узкой тропой.
«Graphic» начал с узкой троны, а сейчас вышел на широкую дорогу. Сегодня утром я видел его последний номер: там не было ничего хорошего. Сегодня же утром я выискал у еврея-букиниста в куче негодной макулатуры старый, грязный, изорванный номер за 1873 г.: все, что в нем есть, стоит сохранить.
Несколько лет назад я бродил с Раппардом по предместьям Брюсселя, в местах, известных под названием Иосафатовой долины, где, между прочим, проживал тогда Рулофс. В то время там был песчаный карьер, где работали землекопы; попадались там и женщины, собиравшие одуванчики, и крестьянин, занятый севом. Мы посмотрели на все это, и я пришел чуть ли не в отчаяние: «Удастся ли мне когда-нибудь воспроизвести то, что я нахожу таким прекрасным?»
Теперь я больше не отчаиваюсь: теперь я могу написать этих крестьян и женщин лучше, чем тогда; продолжая терпеливо работать, я добьюсь своего и выражу то, что хочу выразить.
Но я сильно удручен тем, как идут дела, и не могу больше с восторгом и радостью думать о художественных журналах. «Graphic» умалчивает о том, что многие из названной выше группы художников отказываются отдавать ему свои работы и все больше отдаляются от него. Почему? Да потому, что художник работает ради того, чтобы делать добро, и в душе его живет искреннее презрение ко всякой помпезности. Что мне еще сказать? Я могу только снова повторить: «Que faire!»1 Конечно, надо продолжать работать, но работать, отдавая себе отчет в том, какое мрачное будущее нас ожидает.
1 Что поделаешь! (франц.).
У нас в Гааге немало умных, выдающихся людей — охотно признаю это; но как жалко выглядят они во многих отношениях, какие между ними интриги, ссоры, зависть!
А что касается преуспевающих художников во главе с Месдагом, которые задают здесь тон, то уж для них нравственное величие, вне всякого сомнения, заслонено величием материальным.
Начинаю думать, что если бы я мог перебраться куда-нибудь, например в Англию, я наверняка нашел бы там себе место.
Добиться его всегда было, да и теперь остается моей заветной надеждой, которая помогала мне преодолевать огромные трудности, когда я был новичком. Но стоит мне вспомнить, как идут дела, и на сердце у меня становится тяжко: искать места теперь — для меня совсем не шутка. Конечно, я с большой охотой корплю над своими рисунками, но обивать пороги редакций — ох, я содрогаюсь при этой мысли...
Я подавлен и чувствую себя несчастным потому, что ощущаю в себе силу, которая из-за сложившихся обстоятельств не может полностью развиться. Во мне происходит какая-то внутренняя борьба: я не знаю, за что приняться. И решить такой вопрос гораздо труднее, чем это может показаться на первый взгляд.
Я хотел бы иметь такое место, которое помогало бы мне двигаться вперед; многие должности, добиться которых в моих возможностях, сопряжены с вещами совершенно отличными от того, к чему я стремлюсь. Они мне не подходят: даже если меня возьмут на службу, мною через какое-то время станут недовольны, и я или буду уволен или буду вынужден уволиться сам, как это произошло у Гупиля.
Я хочу сказать, что от меня потребовали бы там отклика на текущие события, злобу дня и еще невесть на что, словом, того, на чем в совершенстве набили себе руку люди вроде Адриена Мари или Годфруа Дюрана. Чем дальше, тем яснее я вижу, что иллюстрированные журналы стали поверхностны, поплыли по течению и, как мне кажется, не стремятся достичь такого уровня, какого требует их долг. Нет, у них одна забота — заполнять свои страницы тем, что не стоит ни труда, ни времени, иногда публиковать хорошую вещь, воспроизведенную небрежно и механически, а главное, заработать побольше денег.
Такая постановка дела не кажется мне разумной, и журналы еще горько пожалеют об этом: думаю, что она приведет их к банкротству. Такой конец, вероятно, еще не близок, но тем не менее к нему идет. О необходимости же обновления никто не думает.
Даже если «Graphic», «Illustration» или «Vie moderne» выпустят номер, состоящий из скучных и банальных вещей, эти журналы все равно будут продаваться вагонами и тюками, а издатели потирать руки и говорить: «Видите, дело и так идет хорошо, ни одна собака не тявкает: публика все проглотит».
Так-то оно так, но если бы господа издатели проследили за судьбой своих публикаций и увидели, как тысячи людей жадно расхватывают журнал, а затем откладывают его в сторону с невольным чувством неудовлетворенности и разочарования, такая картина, вероятно, несколько охладила бы их пыл.
Однако дело обстоит совершенно иначе, и как ты мог убедиться по сообщению издателей «Graphic», они не страдают недостатком самоуверенности.
Тем временем к ним в сотрудники набиваются такие люди, которые никогда бы не всплыли на поверхность в прежние трудные, но благородные времена. Сейчас имеет место то, что Золя именует «триумфом посредственности». Место тружеников, мыслителей, художников занимают снобы и бездарности, причем этого никто даже не замечает. Конечно, публика отчасти не удовлетворена, но ведь материальное величие вызывает аплодисменты и у нее. И все-таки помни: такой успех — всего лишь мгновенная вспышка, и те, кто ему аплодируют, делают это, как правило, только в угоду моде. Но после пира наступает похмелье, и шумиху сменяют пустота, тишина и равнодушие.
Как явствует из проспекта, «Graphic» намерен публиковать «Типы красоты» (большие головы женщин) ; они-то, несомненно, и заменят «Народные типы» Херкомера, Смолла и Ридли.
А ведь кое-кто не придет в восторг от «Типов красоты» и с грустью будет вспоминать о старых «Народных типах». (Эта серия прекращена.)
Послушай, Тео, мой мальчик, я до глубины души удручен таким скверным оборотом дел. Ты знаешь, я почел бы за величайшую честь, за осуществление своей заветной мечты сотрудничать в прежнем «Graphic». На первых порах это было начинание столь же возвышенное, как возвышен Диккенс-писатель, как возвышенно семейное издание его сочинений. Теперь все это позади — материальные интересы еще раз возобладали над нравственными принципами...
Мне нужно что-то более точное, простое, более основательное; мне нужно больше задушевности, любви и сердечности...
Иногда меня удручает вот что: прежде, когда я только начинал, я думал, что стоит мне продвинуться, как я получу какую-нибудь работу, встану на верный путь и найду свое место в жизни.
Однако все получилось по-иному: теперь я боюсь, вернее, жду, что определенный круг работ окажется для меня чем-то вроде тюрьмы; я жду таких, например, реплик: «Да, кое-что у вас неплохо (сомневаюсь, чтобы это было сказано искренне), но вы же понимаете, что такие работы, как ваши, нам не подходят — нам нужен отклик на текущие события» (см., например, «Graphic», «Мы печатаем в пятницу то, что произошло в четверг»).
Знаешь, Тео, мой мальчик, я не в силах работать для «Типов красоты», но попытался бы сделать вес от меня зависящее для «Народных типов».
253
Откуда мне знать, достигну ли я цели? Могу ли я заранее предугадать, удастся мне или нет преодолеть трудности?
Нужно помалкивать и работать, а будущее покажет.
Исчезнет одна перспектива — ну что ж, возможно, откроется другая: должны же быть какой-то выход и какое-то будущее, даже если неизвестно, в каком направлении его искать. Совесть — вот компас человека, и хотя стрелка его подчас врет, а мы не всегда следуем заданному ею направлению, нужно все-таки стараться делать все от тебя зависящее, чтобы не сбиться с курса.
254
Сейчас работаю над двумя большими головами: рисую старика из богадельни. У него седая борода и поношенный старомодный цилиндр. Приятно смотреть, когда такой старичок сидит с веселым лицом возле уютного рождественского камелька.
255
Мне кажется, я уже писал тебе в последнем письме, что в данное время упорно работаю над большими головами, потому что почувствовал, как необходимо мне повнимательней изучить строение черепа и вместе с тем различные типы лиц. Эта работа очень интересует меня, и я теперь нашел кое-что, чего искал уже давно, но безуспешно.
256
То что называют «Black and White» — значит писать одним черным, писать в том смысле, что в рисунке достигается эффект глубины и богатства тоновых переходов, которые свойственны только живописи...
Некоторые рисовальщики отличаются нервной манерой работы, что сообщает их технике нечто своеобразное, нечто вроде звучания, присущего скрипке. Таковы, например, Лемюд, Домье, Лансон. Манера же других, скажем, Гаварни или Бодмера, напоминает скорее фортепьяно. А у Милле она, вероятно, походит на величественный звук органа. Тебе тоже так кажется?
2 января
Я иногда думаю о том, как год тому назад я приехал сюда, в Гаагу; я воображал тогда, что художники составляют нечто вроде кружка или объединения, где царят теплота, сердечность и гармония. Это казалось мне само собой разумеющимся, и я не представлял себе, что может быть иначе. И мне не хотелось бы утратить те представления, с которыми я приехал сюда, хотя я должен видоизменить их и провести грань между тем, что есть и что могло бы быть.
Раньше я никогда не поверил бы, что взаимная холодность и отчужденность являются для художников привычным состоянием.
Почему так получается? Не знаю и не собираюсь выяснять, но для себя лично считаю обязательными два правила: во-первых, не ссориться, а всячески стараться поддерживать мир как ради окружающих, так и ради себя самого; во-вторых, будучи художником, не пытаться занять в обществе иное положение, чем положение художника. Раз ты художник, значит, откажись от всех иных социальных претензий и не набивайся в друзья к людям, живущим в Фоорхоуте, Виллемспарке и т. д. Ведь в старых, темных, прокуренных мастерских цвела подлинная дружба, которая была бесконечно лучше того, что грозит прийти ей на смену.
Если, опять приехав сюда, ты найдешь, что я сделал успехи в работе, у меня будет только одно желание — продолжать в том же духе, а именно: спокойно работать, не общаясь ни с кем посторонним.
Если у меня в доме есть хлеб, а в кармане немножко денег на оплату моделей, чего мне еще желать? Единственная радость для меня — видеть, что работы мои становятся лучше, а они все больше и больше поглощают меня.
257 [3 января]
В своем письме ты говоришь обо мне слишком много хорошего, а это — новое основание для того, чтобы я старался оправдать твое доброе мнение... Что же касается настроения моих рисунков, то мне хотелось бы знать, каким его находишь ты; как я уже писал тебе, сам я не могу судить, что в них есть и чего нет.
Вернее сказать, дело обстоит так, что я лично предпочитаю сюжетным рисункам такие этюды, как эти: они более живо напоминают мне самое натуру. Ты понимаешь, что я имею в виду: в настоящих этюдах есть что-то от самой жизни; человек, который их делает, ценит в них не себя, а натуру и, следовательно, всегда предпочитает этюд тому, что он, возможно, потом из него сделает, если только, конечно, из многих этюдов не получается в результате нечто совершенно иное, а именно тип, выкристаллизовавшийся из многих индивидуальностей.
Это наивысшее достижение искусства, и тут оно иногда поднимается над натурой: так, например, в «Сеятеле» Милле больше души, чем в обыкновенном сеятеле па поле...
Я по-прежнему надеюсь, мой мальчик, что ценой упорной работы я когда-нибудь сделаю что-то хорошее, Я еще не достиг этого, но я иду к своей цели и борюсь за нее. Я хочу сделать нечто серьезное, свежее, нечто такое, в чем есть душа! Вперед, вперед!..
Когда, рано или поздно, ты приедешь, я покажу тебе кое-что новое, и мы сможем поговорить о будущем. Ты достаточно хорошо знаешь, как мало я приспособлен для общения с торговцами картинами и любителями искусства и насколько мне оно противопоказано. Мне страшно хочется, чтобы для меня все оставалось так же, как сейчас, но я очень часто с тоскою думаю о том, что и так уже слишком долго камнем вишу у тебя на шее. Впрочем, кто знает, не найдешь ли ты со временем кого-то, кто заинтересуется моей работой и снимет с твоих плеч груз, который ты взвалил на себя в самое тяжелое время. Это может случиться лишь тогда, когда станет очевидно, что работа моя серьезна, и она более убедительно, чем сейчас, начнет говорить сама за себя.
Я не собираюсь отказываться от простой жизни — для этого я слишком люблю ее, но впоследствии, когда мы перейдем к более крупным вещам, расходы наши тоже увеличатся. Я думаю, что всегда буду работать с моделью — постоянно и неизменно. И я должен устроиться так, чтобы снять с тебя хотя бы часть бремени.
262
Чем больше я думаю, тем более глубоким становится впечатление, которое произвело на меня твое последнее письмо. В общем (за исключением различия, существующего между особами, о которых идет речь) оба мы равно повстречали на холодной, бездушной мостовой фигурку печальной грустной женщины, и оба не прошли мимо нее, а остановились и прислушались к голосу нашего человеческого сердца.
Такая встреча наводит на мысль о видении — по крайней мере, вспоминая о ней, видишь только темный фон, а на нем бледное лицо и взгляд, скорбный, как «Ессе Homo»1 все же остальное исчезает. Это и есть настроение «Ессо Homo», и оно полностью наличествует в данном случае, с той только разницей, что выражает его женское лицо. Впоследствии все, разумеется, изменится, но это первое впечатление нельзя позабыть...
Под одной из английских женских фигурок (у Патерсона) написано «Dolorosa»,2 слово, которое выражает нечто подобное. Думая сейчас об этих двух женщинах, я невольно вспомнил рисунок Пинуэлла «Сестры», которому, на мой взгляд, присуще то же настроение, что «Dolorosa». Рисунок изображает двух женщин в черном в темной комнате: одна из них только что вошла и вешает свое пальто на крючок; другая берет со стола какое-то белое шитье и нюхает стоящий там первоцвет.
1 «Се человек» (лат.).
2 «Скорбящая» (лат.).
В Пинуэлле есть что-то от былого Фейен-Перрена. Работы его напоминают также Тейса Мариса, но отличаются еще более чистым чувством. Пинуэлл был настолько поэтом, что в самых обычных, повседневных вещах видел возвышенное. Работы его редки — я видел их немного, по даже это немногое было так прекрасно, что и теперь, спустя по меньшей мере десять лет, я вижу их не менее ясно, чем тогда, когда впервые познакомился с ними.
В те времена о клубе рисовальщиков говорили: «Долго он не продержится — слишком хорош», и слова Херкомера, увы, доказывают, что именно так и получилось; впрочем, это сообщество не умерло, так как в литературе и в искусстве не скоро появятся люди с более высокими идеалами.
Мне часто многое не нравилось в Англии, но рисунки пером и Диккенс полностью искупают ее недостатки.
Это отнюдь не значит, что мне не нравится все современное; мне только кажется, что исчезает, особенно в области искусства, какое-то положительное в прошлом явление, которое следовало бы сохранить. Впрочем, то же и в самой жизни. Возможно, я высказываюсь несколько неясно, но лучше я не умею — я ведь и сам точно не знаю, в чем дело, но не только перовые рисунки изменили курс и начали отклоняться от своего здорового, благородного направления. Скорее всего беда в том, что, несмотря на царящую вокруг суету, повсеместно дают себя знать скептицизм, равнодушие, холодность...
«Долго это не продержится — слишком хорошо», — так говорит весь мир, но именно поэтому, именно потому, что хорошее так редко, оно и держится долго. Оно появляется не каждый день — его ведь не изготовишь на фабрике, но оно появляется и не уходит, а остается...
Как обстоит сегодня дело с офортами, за которые в свое время принялся Кадар? Разве они тоже оказались чем-то «слишком хорошим» и поэтому долго не продержались?
Мне отлично известно, что и сейчас печатается много красивых офортов. Но я имею в виду старые серии «Общества аквафортистов», в которых были опубликованы «Два брата» Фейен-Перрена, «Овечий загон» Добиньи, работы Бракмона и многих других. Сохранили они свою былую силу или стали слабее?
Но пусть даже они стали слабее. Разве произведения, которые создали эти художники, недостаточно значительны, разве они не останутся навеки, и не теряет ли поэтому всякий смысл выражение: «Долго они не продержатся — слишком хороши»? Что можно сделать с помощью офортной иглы, доказали Добиньи, Милле, Фейен-Перрен и многие другие, точно так же как «Graphic» и т. п. показали, что можно сделать с помощью рисунков пером. И это — вовеки неоспоримая истина, способная вселить энергию в тех, кому ее не хватает.
Бесспорно и то, что когда разные люди преданы одному и тому же делу и вместе работают над ним, они обретают силу в единении и, объединившись, могут сделать гораздо больше, чем если бы их энергия распылилась и каждый шел своим особым путем. Работая вместе, люди дополняют друг друга и образуют единое целое, хотя совместная работа отнюдь не должна нивелировать отдельные индивидуальности...
Я знаю рисунок Бойда Хоутона, который назван автором «Мои модели»; он изображает прихожую, где собралось несколько калек — один на костылях, другой — слепой и т. д., а также один уличный мальчишка; они пришли на рождество к художнику. В общении с моделями есть что-то приятное: у них многому учишься. Этой зимой у меня перебывало несколько человек, которых я никогда не забуду. Эдуард Фрер очаровательно рассказывает о том, как долго он работал со своими моделями: «Те, кто когда-то позировал для фигур младенцев, позируют теперь для фигур матерей».
265 8 февр[аля]
То, что ты пишешь о Дермите, полностью совпадает с мнением обозревателя выставки перовых рисунков. Он тоже упоминает о смелости штриха, который можно сравнить только с рембрандтовским. Интересно, как такой художник воспринимает Иуду? Ты ведь пишешь о его рисунке «Иуда перед книжниками». Думаю, что Виктор Гюго сумел бы подробно описать Иуду и так, что его можно было бы видеть; но передать выражение лица книжников, пожалуй, куда труднее.
Я нашел листы Домье: «После драмы» и «После водевиля». Чем дальше, тем больше мне хочется видеть вещи Домье. В нем есть что-то основательное и «устоявшееся», он остроумен и в то же время полон чувства и страсти; иногда, например, в «Пьяницах», и, вероятно, также в «Баррикаде», которой я не видел, я чувствую такую страсть, что сравнить ее можно только с раскаленным добела железом.
То же самое чувствуется, например, в некоторых головах Франса Хальса: у него все так просто, что на первый взгляд кажется холодным, но стоит всмотреться попристальней — и просто диву даешься, как это человек, явно работавший столь неистово и всецело поглощенный натурой, сохранял в то же время такое присутствие духа и такую твердость руки. В этюдах и рисунках де Гру я также почувствовал нечто подобное. Вероятно, тот же накал характерен для Лермита, да, пожалуй, и для Менцеля. У Золя и Бальзака встречаются места, например, в «Отце Горио», где слова достигают такого градуса страсти, что становятся раскаленными.
Иногда я думаю, не попробовать ли мне начать работать совершенно иначе, а именно посмелее и порискованнее. Я только не знаю, не следует ли мне раньше поосновательнее изучить фигуру, притом исключительно по модели...
Все больше и больше убеждаясь, что как я сам, так и остальные далеки от совершенства, что все мы впадаем в ошибки и что в работе постоянно возникают трудности, опровергающие наши иллюзии, я прихожу к выводу, что те, кто не теряют мужества и не становятся равнодушными, созревают благодаря этим трудностям; именно для того, чтобы созреть, с ними и нужно бороться.
Порой я не верю, что мне всего тридцать лет — настолько я чувствую себя старше.
Я чувствую себя особенно старым тогда, когда думаю, что большинство знакомых мне людей считает меня неудачником и что это может оказаться правдой, если дела не изменятся к лучшему; и когда я допускаю, что так может случиться, я ощущаю свою неудачливость столь живо и болезненно, что это меня окончательно подавляет и я теряю всякую охоту жить, словно меня и в самом деле уже постигла подобная участь. В более же спокойном и нормальном настроении я иногда радуюсь, что тридцать лет прошли не совсем впустую, что я кое-чему научился на будущее и чувствую в себе энергии и сил еще лет на тридцать, если, конечно, я проживу так долго.
И вот уже воображение рисует мне долгие годы серьезной работы, годы, более счастливые, чем первые тридцать.
Как оно получится в действительности — зависит не только от меня: внешний мир и обстоятельства тоже должны сыграть здесь свою роль.
У нас было несколько настоящих весенних дней, например, прошлый понедельник, доставивший мне истинное наслаждение.
Народ очень остро чувствует смену времен года. Для обитателей таких, например, кварталов, как Геест, и так называемых благотворительных заведений, зима всегда бывает периодом тяжких тревог и подавленности, а весна — избавительницей. Если присмотреться к беднякам, нетрудно заметить, что для них первый весенний день — это нечто вроде благой вести...
Мне кажется, что бедняки и художники до странности одинаково реагируют на погоду и смену времен года. Само собой разумеется, такую смену чувствует каждый человек, но на расположении духа людей из зажиточного буржуазного сословия она, как правило, отражается гораздо слабее. Я нахожу очень удачными слова одного землекопа: «Зимой я так же страдаю от холода, как озимые».
266
Иногда мне кажется, что я не достаточно тепло и сердечно дал тебе понять, как сильно меня трогает то, о чем ты сообщаешь мне в последнее время.
Что же касается того, могут ли любовь и честные намерения превратиться в «утраченные иллюзии», то, вне всякого сомнения, иногда бывает и так; но меня бы очень удивило, если бы это случилось и с тобой; не верю я также, что и со мной произойдет нечто подобное.
Мишле весьма удачно замечает, что любовь сначала так же непрочна, как паутина, а затем приобретает крепость каната.
Разумеется, при условии взаимной верности.
Все эти дни я часто брожу по Геест, по улочкам и переулкам, где в прошлом году сначала шатался с Христиной. Однажды погода была сырая, мне все там показалось изумительно прекрасным, и, вернувшись домой, я объявил Син: «Все так же, как в прошлом году». Я пишу тебе об этом в связи с твоей мыслью о разочаровании. Нет, нет, в любви, как и во всей природе, бывают периоды увядания и расцвета, но ничто не умирает совсем. Существуют ведь приливы и отливы, но море всегда остается морем. И в любви — то ли к женщине, то ли к искусству — случаются минуты истощения и бессилия, но постоянного разочарования не может быть. Я считаю любовь, равно как и дружбу, не только чувством, но, прежде всего, действием; именно потому что она, как всякое действие, требует напряжения, в ней и бывают моменты истощения и бессилия.
Искреннюю и верпую любовь я считаю великим благом, хотя это не исключает того, что и в любви приходится порой переживать трудные минуты...
Как мне хочется поболтать с тобой! Я вовсе не разочаровался в своем ремесле, не апатичен, не пал духом, но я пребываю в застое, и, вероятно, потому, что мне необходимо общаться с кем-то, кто симпатизирует мне и с кем я могу поговорить о работе, а здесь мне при данных обстоятельствах не с кем перемолвиться словом и у меня нет никого, кому я мог бы довериться. Дело отнюдь не в том, что я считаю, будто доверять никому нельзя, а в том, что, к несчастью, у меня нет связей с людьми, достойными доверия.
Мне очень нравится поговорка: «Как станет хуже некуда, так и на лад пойдет». По временам я спрашиваю себя, не стало ли нам действительно «хуже некуда», потому что мне очень уж желательно, чтобы все наконец «пошло на лад». Ну, да поживем — увидим...
Иногда я сожалею, что женщина, с которой я живу, ничего не понимает ни в книгах, ни в искусстве. Но разве моя привязанность к ней (несмотря на все ее невежество) не доказывает, что между нами существует искреннее чувство? Быть может, впоследствии она кое-чему научится и это укрепит связь между нами, но сейчас, как ты сам понимаешь, голова ее всецело занята детьми. Именно через детей она приходит в соприкосновение с действительностью, а значит, учится, сама того не подозревая. Книги, искусство и действительность — для меня одно и то же. Мне было бы скучно в обществе человека, оторванного от действительности, ибо тот, кто находится в гуще жизни, знает и чувствует многое.
Если бы я не искал искусство в действительности, я, вероятно, считал бы эту женщину глупой или чем-то вроде того, я и теперь хотел бы, чтобы все было по-другому, но, в конечном счете, доволен и тем, что есть.
Надеюсь, что на этой неделе опять начну работать более регулярно; я чувствую, что должен работать за двоих, чтобы нагнать упущенное,— я ведь начал слишком поздно, и сознание того, что я отстал от сверстников, не дает мне покоя.
268
Как ты знаешь, в моей мастерской три окна. Они дают слишком много света, даже когда я занавешиваю их, и я уже давно подумывал, как поправить дело.
Хозяин, однако, отказывался что-либо предпринять, пока я не уплачу за переделки.
Но теперь, после нового натиска с моей стороны, я получил шесть штук ставен и с полдюжины длинных досок. Эти ставни распилены пополам, так что я могу по желанию открывать и закрывать верхние и нижние их половинки и соответственно впускать в комнату больше или меньше света сверху или снизу.
Думаю, что прилагаемый набросочек покажет тебе, как удачно все получилось. Доски пошли на большой шкаф в алькове: в нем я буду держать рисунки, гравюры, книги и вешать различную одежду — куртки, старые пальто, шали, шляпы, не говоря уже о зюйдвестках, которые необходимы мне для моделей...
Как тебе известно, у меня и раньше было прилажено к окнам нечто вроде занавесок, а именно холст на подрамниках. Теперь они высвободились, и их можно использовать по другому назначению — например, прикрыть более темной или более светлой тканью, и они послужат отличным фоном при рисовании голов.
Понимаешь, я могу теперь закрывать одно или два окна и таким образом получать направленный свет, который значительно усиливает эффекты, нейтрализовавшиеся прежде из-за рефлексов или рассеянного света...
Насколько все-таки жалки современные дома в сравнении с тем, чем они могли бы быть, если бы их старались строить поуютнее!
Сопоставь современное окно с окнами эпохи Рембрандта. Мне кажется, что в те времена люди испытывали потребность в своеобразно смягченном свете; теперь ее, видимо, у них больше нет; во всяком случае, они, как нарочно, стараются сделать так, чтобы свет был холодным, резким и безжизненным...
На прошлой неделе я вновь перечитал «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго, с которым познакомился еще лет десять тому назад. Знаешь, что я там обнаружил, во всяком случае, думаю, что обнаружил, так как Виктор Гюго несомненно имел в виду нечто подобное? В Квазимодо я узнал Тейса Мариса.
Вероятно, у большинства читателей «Собора Парижской богоматери» создается впечатление, что Квазимодо идиот. Но ты, так же как я, не сочтешь Квазимодо смешным и, так же как и я, почувствуешь правду в словах Виктора Гюго: «Для тех, кто знает, что Квазимодо когда-то существовал, собор Парижской богоматери опустел: он не только жил в нем, но и был его душой».
Если принять «Собор Парижской богоматери» за символ того направления в искусстве, которое нашло свое выражение в творчестве, например, Лейса и де Гру (иногда), Лажи, Дефриндта и Генри Пиля, о Тейсе Марисе вполне можно сказать такими словами: «Maintenant il y a une vide pour ceux qui savent qu'il a existe, car il en etait l'ame et l'ame de cet art-la c'etait lui».1
l «Для тех, кто знает, что он когда-то существовал, в искусстве образовалась пустота: его душа жила искусством, а сам он был душою искусства» (франц.).
В конце концов, Тейс Марис еще существует, но он уже далеко не в расцвете лет и сил, болезнен и разочарован — разочарован настолько, насколько человек вообще может разочароваться.
Одна из самых больших глупостей, совершаемых здешними художниками, состоит в том, что они даже сейчас смеются над Тейсом Марисом. Я считаю такие насмешки не менее ужасными, чем самоубийство. Почему как самоубийство? Да потому, что Тейс Марис является таким подлинным олицетворением всего возвышенного и благородного, что, по моему мнению, художник может насмехаться над ним, лишь унижая самого себя. Если люди не понимают Тейса Мариса, тем хуже для людей; те же, кто понимает, оплакивают его и скорбят о том, что такой человек был раздавлен жизнью. «Noble lame, vil fourreau»1 — эти слова равно применимы и к Тейсу Марису и к Квазимодо. «Dans mon ame je suis beau».2
1 «Благородный клинок, дрянные ножны» (франц.).
2 «В душе я прекрасен» (франц.).
268-a
Хотя я только вчера писал тебе, мне хочется добавить сегодня еще несколько слов, чтобы прежде всего поблагодарить тебя за письмо и деньги. Но в то же время я пишу и потому, что меня беспокоит «некоторая подавленность» твоей больной...*
Мы с тобой не только братья, но и друзья и можем быть откровенны друг с другом, верно? Если же, высказывая тебе то, что я думаю, я поступаю нескромно, прости мне мою нескромность...
Дорогой брат, я не мелю пустой вздор, а говорю от всей души и на основании собственного опыта. Вот что я могу рассказать тебе об аналогичном случае со мной. Когда Христина разрешилась от бремени и трудные роды кончились, она была ужасно слаба, но в тот момент жизнь ее была спасена, а ребенок жив и спокоен.
Через двенадцать часов после того, как она родила, я пришел навестить ее и застал совершенно истощенной. Увидев меня, она приподнялась на постели и стала такой веселой и оживленной, словно с ней ничего не произошло. Глаза ее светились радостью жизни и благодарностью. Она хотела выздороветь и обещала мне выздороветь.
(Как доказывает твое последнее письмо, ты сам убедился, как необходимо настаивать на таком обещании и как необходимо желание выздороветь.)
Но несколько дней спустя я получил от нее записку, которую не совсем понял и которая обманула мои ожидания: там было написано нечто вроде того, что теперь я, вероятно, нашел другую женщину и т. д.,— короче говоря, вещи очень странные и даже вздорные, так как сам я еще не совсем поправился и лишь недавно вышел из больницы. Во всяком случае, я достаточно ясно уразумел, что Христина не в себе и очень расстроена. Я отправился к ней сразу же, вернее, как только смог: в будние дни посещать ее не разрешалось, так что я попал к ней лишь в воскресенье. Я нашел ее как бы увядшей — буквально похожей на деревцо с молодыми зелеными побегами, на которое налетел жестокий, холодный ветер, побивший на нем все почки; в довершение всего ребенок тоже заболел и словно весь съежился. По словам доктора, малыш страдал желтухой, но, помимо нее, у него случилось еще что-то с глазами, и он вроде как ослеп, а мать, у которой не было желтухи, выглядела желтой, серой, и уж не знаю еще какой. Словом, все это произошло за одну неделю. И я могу лишь повторить — она увяла, поблекла настолько, что я был потрясен.
Что с нею? Как это случилось? Что предпринять? Она сама призналась мне, что на душе у нее неспокойно; было ясно, что всем ее существом овладела меланхолия, хотя и совершенно беспричинная, поскольку с прошлого воскресенья ровным счетом ничего не произошло.
Тут я решил, что надо все-таки что-то предпринять, и, хоть не знал точно, в чем дело, пошел на риск.
Я сделал вид, что рассердился на нее, и сказал: «Так-то ты держишь слово!» И я заставил ее снова обещать, что она выздоровеет, подчеркнул, что очень недоволен болезнью ребенка, объявил, что в этом виновата только она, и спросил, что означает ее письмо; одним словом, я понял, что она находится в ненормальном состоянии, и сам тоже говорил ненормально, а именно слишком сурово, хотя не чувствовал к ней ничего, кроме глубокой жалости. В результате наступило нечто вроде пробуждения, как у лунатика, и, прежде чем уйти,— разумеется, предварительно переменив тон, — я еще раз заставил ее пообещать, что она выздоровеет и притом plus vite que ca.1
1 Поскорее (франц.).
Так вот, милый брат, с этой минуты она перестала хандрить, начала быстро поправляться, и вскоре я забрал ее с ребенком из больницы; малыш еще некоторое время хворал, вероятно потому, что в первые дни мать думала обо мне больше, чем о своем младенце; но теперь ребенок, понятное дело, здоров, как молодой кролик, и в точности, как молодой кролик, поглядывает на мир ясными глазками, хотя вначале они у него совершенно слипались. Когда я, приехав за Христиной, ожидал ее в маленькой больничной приемной и она внезапно вошла туда с ребенком на руках, в ней было что-то патетическое, напоминающее Ари Шеффера и Корреджо.
Повторяю: если я ошибаюсь, предполагая, что в случае с твоей больной тоже имеет место смятение или внутренняя борьба (конечно, ничем не оправданная), тем лучше; но если признаки меланхолии не проходят — заставь больную снова пообещать, что она выздоровеет, и безоговорочно дай ей понять, что ты настаиваешь на ее выздоровлении и что ты не можешь жить без нее. Видишь ли, иногда скромность удерживает нас от таких слов, потому что они звучат эгоистически; но ты не смущайся этим — здесь дело идет о ее спасении, а в таком случае подобные слова не могут быть проявлением эгоизма. Ведь там, где двое людей питают друг к другу такое сильное чувство, что не могут быть довольны и спокойны вдали друг от друга, об эгоизме больше нет и речи, потому что тогда этим двум людям не надо становиться одним целым — они уже стали им. Только все это нужно выразить словами: потребность слышать, как ты изливаешь свою душу, может быть у больной настолько настоятельной, что от твоих слов будет зависеть ее выздоровление.
269
Я часто приходил в отчаяние, когда, например, видел, как Христина хлопочет в нашей комнатушке: в такие минуты в ее фигурке было нечто характерное и таинственное, что полностью исчезало, как только та же самая Христина попадала ко мне в мастерскую.
Точно так же старичок из богадельни выглядел куда красивее в темном коридоре, чем у меня в мастерской.
Все это ужасно удручало меня; к тому же размеры трех моих окон были так велики, что ни с помощью занавесок, ни с помощью картона мне не удавалось в достаточной мере ослабить свет. Но теперь я постепенно преодолеваю эти затруднения...
Словом, сейчас я в какой-то степени могу контролировать освещение мастерской; когда я замечаю в каком-нибудь доме ту или иную фигуру, мне сравнительно нетрудно повторить тот же эффект у себя, обратив внимание на то, как падает свет, и соответственно отрегулировав освещение мастерской. Для этого нужно лишь помнить, сколько было света и как он падал на фигуру: спереди или сзади, справа или слева, сверху или снизу... Думаю, что сегодня ночью мне будут сниться парни в зюйдвестках и брезентовых куртках, на которых падает свет, создавая резкие световые контрасты и подчеркивая формы.
272
Сегодня утром я начал акварель: мальчик и девочка в очереди за супом в народной столовой и еще одна женская фигура в углу. Акварель эта немного расплылась, отчасти из-за того, что бумага неподходящая.
Так прошло утро, а день я провел, делая рисунок горным мелом — единственным кусочком, уцелевшим у меня с лета. Рисунок прилагаю к настоящему письму. Он еще не совсем закончен, но как a sketch from life1 обладает, возможно, известной жизненностью и человеческим чувством. Со временем за ним последуют и вещи получше...
1 Набросок с натуры (англ.).
Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли мне несколько кусков горного мела.
В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет.
У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником.
У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит.
Выть может, теперь, при лучшем освещении, запасшись горным и литографским мелом, я и сумею сделать что-нибудь для иллюстрированных журналов.
Злободневность — вот что им требуется; но если под злободневностью подразумеваются такие вещи, как, например, иллюминация по случаю тезоименитства короля, работа для журналов доставит мне очень мало радости; если же господа издатели согласны числить под рубрикой злободневных событий сцены из обыденной народной жизни, я с наслаждением отцам такой работе все свои силы.
Когда у меня снова будет горный мел, я сделаю еще несколько фигур из богадельни. А рисунок «Раздача супа», первый вариант которого я только что закончил, ты получишь еще в нескольких различных вариантах. Возможно, ты сочтешь формат рисунка чересчур крупным, но я думаю, что, поработав еще некоторое время с моделями, научусь делать фигуры настолько энергично, что вопрос об их размерах потеряет всякое значение, и, чем они будут крупнее, тем, пожалуй, будет даже лучше. Это отнюдь не помешает мне делать и маленькие фигуры; к тому же я всегда смогу уменьшить формат рисунка. В сегодняшнем грубом наброске мне многое не нравится, но я твердо убежден, что через некоторое время двинусь вперед.
Понимаешь ли ты, видя всю эту группу людей вместе, что я чувствую себя среди них, как дома?
Недавно в книге Элиот «Феликс Холт, радикал» я прочел следующую фразу: «Люди, среди которых я живу, отличаются теми же причудами и пороками, что и богачи, только у них причуды и пороки имеют особую форму и к тому же им не присуща так называемая утонченность богатых людей, делающая недостатки более терпимыми.
Для меня последнее обстоятельство не имеет большого значения — я не люблю этой самой утонченности, но некоторые люди любят ее и чувствуют себя неуютно среди тех, кто ею не обладает».
Я иногда испытывал сходное чувство, хоть и не выражал его теми же словами.
Как художник, я не только чувствую себя уютно и приятно среди бедняков, но и нахожу в них качества, иногда напоминающие мне цыган; в бедняках, по крайней мере, есть что-то не менее живописное.
274
Ты пишешь, что иногда тебе хочется иметь возможность почаще разговаривать со мной о разных вопросах, касающихся искусства; я лично испытываю такое желание непрестанно, а по вечерам оно становится чрезвычайно острым. Мне часто не терпится узнать твое мнение по тому или иному поводу, например, о некоторых этюдах: выйдет ли из них что-нибудь путное или их по какой-либо причине следует доработать.
Мне часто хочется получить побольше сведений о вещах, о которых ты, несомненно, знаешь больше, чем я; я хотел бы также быть в курсе того, что сейчас делается (я имею в виду художников), кто и над чем сейчас работает... Ну, будем надеяться, что до твоего приезда в Голландию осталось не так уж много.
Помни только, дорогой брат, как сильно и остро я чувствую, в каком неоплатном долгу нахожусь перед тобой за твою неизменную помощь. У меня нет слов, чтобы выразить все, что я по этому поводу думаю. То, что рисунки мои еще не стали такими, как я хочу, является для меня источником постоянных огорчений, но трудностей у меня действительно много, и они так велики, что преодолеть их сразу невозможно.
Движение вперед напоминает работу шахтера: она не идет так быстро, как ему хотелось бы и как того ожидают другие; но когда принимаешься за подобную работу, нужно запастись терпением и добросовестностью. По существу я мало думаю о трудностях, потому что, думая о них слишком много, поневоле теряешься и приходишь в смятение.
У ткача, который направляет и переплетает большое количество нитей, нет времени философствовать; вернее сказать, он так поглощен своей работой, что не думает, а действует; он не может объяснить, как должно идти дело — он просто чувствует это. Если даже, поговорив друг с другом, ни ты, ни я не придем ни к каким определенным решениям, мы, вероятно, все равно обоюдно поддержим зреющие в нас замыслы. И это именно то, чего мне очень хочется...
На мой взгляд, я часто, хотя и не каждый день, бываю — сказочно богат — не деньгами, а тем, что нахожу в своей работе нечто такое, чему могу посвятить душу и сердце, что вдохновляет меня и придает смысл моей жизни.
Конечно, настроения мои меняются, но в целом я нахожусь в жизнерадостном расположении духа. Я твердо верю в искусство, твердо верю в то, что оно, как мощное течение, неизменно приносит человека в гавань, хотя сам он тоже должен делать для этого все возможное; во всяком случае, человек, найдя свое призвание, обретает, по-моему, такое великое благо, что я не могу числить себя среди несчастных. Я хочу сказать, что могу оказаться в сравнительно трудном положении, что в жизни моей могут быть мрачные дни; но я не хотел бы, чтобы меня относили к числу несчастных: это было бы неверно.
В своем письме ты пишешь о том же, что по временам испытываю и я: «иногда я просто не знаю, как выпутаюсь».
Знаешь, я часто чувствую то же самое, причем во многих отношениях — не только в отношении денежных дел, но также в отношении искусства и вообще жизни. Но разве в этом есть что-нибудь особенное? Не кажется ли тебе, что такие же минуты переживает каждый человек, обладающий хоть каплей мужества и энергии? Минуты хандры, подавленности, тревоги — они, по-моему, в большей или меньшей мере бывают у каждого из нас и являются непременным условием сознательной человеческой жизни. Конечно, у некоторых людей самосознания просто нет. Однако тем, у кого оно есть, свойственно иногда приходить в отчаяние, что отнюдь еще не делает их несчастными или какими-то необыкновенными.
К тому же скоро находится выход, в них рождается новая внутренняя сила, они опять встают на ноги, и так повторяется до тех пор, пока в один прекрасный день они больше вообще уже не поднимаются. Que soit! Но и в этом нет ничего исключительного, ибо, повторяю, такова, по моему мнению, обычная человеческая жизнь.
276
Твои описания так часто на какое-то мгновение показывали мне Париж, что на этот раз я дам тебе возможность взглянуть из моего окна на покрытый снегом двор.
Добавлю к этому вид одного из уголков дома — два впечатления от одного и того же зимнего дня.
Поэзия окружает нас повсюду, но, увы, закрепить ее на бумаге — гораздо сложнее, чем любоваться ею.
Этот набросок я сделал с акварели, которую, однако, не считаю достаточно живой и энергичной.
Я, кажется, уже писал тебе, что разыскал горный мел здесь, в городе. Им я теперь тоже работаю. На прошлой неделе стояли морозы — это были, по-моему, первые по-настоящему зимние дни в году.
Было изумительно красиво — снег и удивительное небо. Сегодня снег уже тает, но выглядит, быть может, еще более красиво.
Словом, погода была типично зимняя, если можно так выразиться, такая, которая будит старые воспоминания и придает самым обычным вещам вид, невольно напоминающий нам истории из времен почтовых карет.
Прилагаю, в виде иллюстрации, маленький набросок, который я сделал в описанном выше мечтательном настроении. Он изображает господина, который, не то опоздав к отходу почтовой кареты, не то по какой-то сходной причине вынужден провести ночь в сельской гостинице. Вот он встал рано утром и, заказав стаканчик водки, чтобы согреться, расплачивается с хозяйкой (женщина в крестьянском чепце); час еще очень ранний, «la piquette du jour»;1 путешественник должен поспеть к почтовой карете; месяц все еще светит, за окном поблескивает снег, и каждый предмет отбрасывает странную, причудливую тень. Это маленькая история ничего не выражает, равно как и набросок, но оба вместе взятые, возможно, объяснят тебе, что я имел в виду, а именно: на этих днях все выглядело так, что мне захотелось передать это на бумаге.
l Еле брезжущий рассвет (франц.).
Короче говоря, вся природа во время таких снежных эффектов — это какая-то неописуемо прекрасная «Black and White Exhibition».1
l «Выставка графики» (англ.).
Поскольку я все равно сижу за набросками, прибавляю к уже приложенным еще один очень торопливый рисунок, сделанный горным мелом: маленькая девочка перед колыбелью...
Меня нисколько не удивит, если ты сочтешь то немногое, что я недавно послал тебе, довольно скудной продукцией. Я полагаю, что такой вывод был бы вполне естественным. Для того, чтобы увидеть своеобразие графических работ, надо неизменно принимать во внимание всю их совокупность, что не всегда возможно, — и в этом, ей-богу, есть нечто роковое.
Хочу сказать, что одно дело изготовить десяток набросков, а другое — сотню рисунков, набросков, этюдов.
Конечно, дело не в количестве — оставим его в стороне, а имею я в виду вот что: графическим работам свойственна известная щедрость, которая позволяет нарисовать одну и ту же понравившуюся художнику фигуру, скажем, в десяти различных позах, в то время как акварелью или, например, маслом, он бы написал ее только в одной. Предположим, что девять из этих десяти рисунков — плохи; надеюсь, что на самом деле соотношение неудачных и удачных набросков не всегда столь уж неблагоприятно, но на этот раз допустим, что оно именно таково. Если бы ты сам был здесь, в мастерской, не проходило бы, я думаю, и недели, чтобы я не показал тебе не один, а довольно значительное количество этюдов, и меня бы удивило, если бы ты каждый раз не находил среди них таких, которые бы тебе понравились.
Впрочем, остальные тоже делались бы не зря, потому что неудачные в некоторых отношениях этюды рано или поздно оказываются полезными и ценными для какой-либо новой композиции...
Знаешь ли ты такого рисовальщика Регаме? В его работах много характера; у меня есть некоторые его гравюры на дереве, рисунки, сделанные в тюрьме, а также наброски цыган и японцев. Когда ты приедешь, тебе придется снова полистать мои гравюры на дереве: за это время у меня кое-что прибавилось.
Тебе сейчас, вероятно, кажется, что солнце светит ярче и что все кругом приобрело новое очарование. По крайней мере я верю, что такое ощущение всегда сопутствует подлинной любви и что в этом есть нечто замечательное. И я думаю, что люди, которые считают, что любовь лишает нашу мысль ясности, неправы; именно полюбив, человек начинает мыслить особенно ясно и становится деятельнее, чем раньше. Любовь — это нечто вечное: измениться может лишь ее внешняя форма, но не внутренняя сущность. Между человеком до того, как он полюбил, и после существует такая же разница, как между потушенной и зажженной лампой. Пока она стояла и не горела, это была хорошая лампа и только; теперь же она проливает свет, а это и есть ее истинное назначение. Любовь делает человека во многих отношениях более уверенным, а значит, и более работоспособным.
277
У меня готовы «Сеятель», «Жнец», «Женщина у корыта», «Откатчица», «Швея», «Землекоп», «Женщина с лопатой», «Человек из богадельни», «Предобеденная молитва», «Парень с тачкой навоза». Вероятно, есть еще кое-что, но я думаю, тебе понятно, что всякий раз, когда человек что-нибудь делает, когда у него перед глазами модель и он думает о ней, он неизменно остается неудовлетворен своей работой и обязательно говорит себе: «Да, надо повторить, но еще лучше и еще серьезнее».
Я не стал бы предаваться таким мыслям, если бы считал их неосуществимыми на практике, но тот, факт, что я сделал названные выше рисунки, доказывает, что мое стремление сделать их лучше уже не отвлеченная мечта, а реальная попытка воплотить ее в жизнь...
Мне кажется, что эти рисунки ведут прямо в том направлении, которое ты имел в виду, когда недавно писал мне, хотя им, кажется, еще далеко до Лермита.
Секрет Лермита состоит, по-моему, только в том, что он досконально знает фигуру — крепкую, суровую фигуру рабочего — и выбирает свои сюжеты в самой гуще народной жизни. Чтобы подняться до его уровня, надо не разговаривать об этом, а работать, пытаясь, насколько возможно, приблизиться к нему. Ведь разглагольствования об этом были бы с моей стороны лишь проявлением самонадеянности, тогда как работа, напротив, послужит доказательством моего уважения к таким художникам, как он, которым я доверяю и в которых я верю.
278
Могу тебя заверить, что работа моя подвигается все лучше и дает мне, так сказать, все больше жизненного тепла; поэтому я всегда думаю о тебе, так как именно ты даешь мне возможность работать...
Мой идеал — работать с еще большим количеством моделей, с целой ордой бедняков, которым моя мастерекая могла бы служить надежным пристанищем в холода или в дни безработицы и нужды, пристанищем, где они всегда могли бы обогреться, поесть, выпить и заработать немного денег. Покамест я предоставляю им все это лишь в очень малых масштабах, но надеюсь со временем их расширить. Сейчас я ограничиваю себя несколькими моделями, за которые прочно держусь, — я не могу отказаться ни от одной из них и мог бы использовать еще многих.
Ты пишешь, что, хотя мои работы и не войдут в моду, на них со временем все-таки найдутся любители. Что ж, так, в сущности, думаю и я. Если мне удастся вдохнуть в мои вещи тепло и любовь, они найдут себе друзей. Дело за тем, чтобы продолжать работать.
279
Как бы хороша и благородна ни была женщина от природы, но если у нее нет средств и ее не охраняет семья, то в современном обществе ей угрожает непосредственная опасность потонуть в омуте проституции. Защитить такую женщину, и, если этого нельзя сделать иным путем, если к этому вынуждают обстоятельства, если il faut y mettre sa peau,1 жениться на ней, — что может быть естественнее?
l Надо рискнуть своей шкурой (франц.).
Я лично считаю, что покровительствовать ей и, если понадобится, прикрывать ее своей собственной грудью, следует в принципе до тех пор, пока она окончательно не окажется в безопасности.
Даже без настоящей любви?
Может быть и так. Тогда это mariage de raison,1 но не в смысле брака из эгоистических побуждений.
Случай с тобою отличается от более обычных, как мой, например, потому что известное лицо обладает особым очарованием и, насколько я вижу, вы с нею сходитесь в чувствах и взглядах, вследствие чего разногласия по упомянутому тобой вопросу могли бы возникнуть между вами лишь при условии, что ваша встреча имела бы место при совершенно других и менее драматических обстоятельствах.
В том, что я сказал выше, ты найдешь ответ на вопрос: «Насколько далеко можно зайти, помогая несчастной женщине?» Ответ этот: «Бесконечно далеко». Однако, принимая за аксиому, что первое и главное в любви — верность, я напоминаю тебе о твоих собственных словах: «Брак (то есть гражданский брак) такая странная вещь». Эти слова точно выражают твою позицию, и я, признаюсь, не знаю, что же в данном случае лучше — отказаться или нет. Это то, что называется puzzling,2 и я, со своей стороны, очень бы желал не брать на себя решение такого вопроса. Я считаю вполне справедливой истину: «Женишься не только на женщине, но и на ее родне», а это довольно неприятное дело, если родня — скверные люди...
1 Брак по расчету (франц.).
2 Сбивающими с толку (англ.).
Я читаю последнюю часть «Отверженных» Гюго; образ проститутки Фантины произвел на меня глубокое впечатление. Ах, я не хуже, чем другие, знаю, что в жизни не встретишь точно такой же Фантины, но этот характер у Гюго правдив, как, впрочем, все его характеры, представляющие собой квинтэссенцию того, что встречается в действительности.
280
Сказать по правде, кошелек мой пуст; вина здесь, конечно, не твоя, но и не моя тоже; как бы я ни ухищрялся, я больше не сэкономлю, а мне для выполнения моих планов требуется больше денег, чем у меня есть. Если бы я сейчас начал работать над всем, что задумал, мне пришлось бы бросить дело на полпути. Тем не менее становится очень грустно, когда приходится говорить: «Я мог бы сделать то-то и то-то, если бы не безденежье». У меня остается неиспользованная энергия, которую я предпочел бы не подавлять, а употребить на дело. Я отнюдь не жалуюсь — я благодарен судьбе уже за то, что могу двигаться вперед, хотя и не так быстро, как хотелось бы. Но англичане верно говорят: «Время — деньги», и порой я не могу не сожалеть об уходящем времени, за которое можно было бы сделать так много, будь у меня средства.
Ты понимаешь, что я имею в виду: я хотел бы иметь возможность тратить больше денег на модели и на материалы для живописи. Хотя мне не удалось еще продать ни одного из моих этюдов, я считаю, что они стоят тех денег, которые я трачу на них. Мастерская моя стала гораздо лучше и удобнее, но пара у меня хватает только на «малый вперед», а я хотел бы идти «полным вперед».
284
Мишле правильно говорит: «Une femme est une malade».1 Женщины изменчивы, Тео, изменчивы, как погода. Конечно, тот, у кого есть глаза, видит что-то хорошее и красивое в любой погоде, он находит красивым снег, находит красивым палящее солнце, бурю и затишье, холод и жару; он любит каждое время года, не хочет отказаться ни от одного дня в году и в душе доволен тем, что все идет, как идет. Но если даже человек вот так относится к погоде и к смене времен года и так же воспринимает женскую изменчивость, если он верит в душе, что у любой загадки есть свои причины, и мирится с тем, чего он не может попять, повторяю, если даже к жизни можно относиться вот таким образом, все же наш собственный характер и мнения не в любой и каждый момент находятся в гармонии и согласии с характером и мнениями женщины, с которой мы связаны; и тогда никакое мужество, вера и жизнерадостность не спасают от тревоги, неудовлетворенности и сомнений.
1 «Женщина — это больная» (франц.).
Профессор, присутствовавший при родах моей жены, сказал мне, что пройдет много лет, прежде чем здоровье ее окончательно восстановится. Иными словами, ее нервная система остается очень возбудимой и ей в полной мере присущи изменчивость и неустойчивость, свойственные женщине вообще.
Главная опасность, как ты понимаешь, заключается в возможности возврата к былым заблуждениям. Это опасность нравственного порядка, но связана и с физическим состоянием Христины. Поэтому то, что я назвал бы в ней качанием между исправлением и рецидивом прежних дурных привычек, серьезно и постоянно беспокоит меня. По временам она бывает в настроении, непереносимом даже для меня, — злая, капризная, отвратительная. Короче говоря, иногда я просто впадаю в отчаяние. Затем она снова приходит в себя и долго сокрушается: «Сама не понимаю, что со мной делается». Помнишь, ты писал мне в прошлом году, что опасаешься, как бы ее мать не стала мне в тягость? Иногда мне хочется, чтобы так оно и было. Мать Син, когда того желает, бывает очень энергична и могла бы делать все гораздо лучше, чем делает. Теперь же она чаще мешает мне, чем помогает. Что ж, в дурных поступках женщины действительно порой виновата ее мать, а когда поступает плохо мать, то в этом нередко виновата стоящая за ней семья. Есть вещи, не столь уж страшные сами по себе, но препятствующие исправлению, сводящие на нет или нейтрализующие любое благотворное влияние.
У моей жены есть явно выраженные недостатки, она многое делает не так, как надо — иначе и быть не может; однако я полагаю, что из-за этого ее еще нельзя считать плохой.
Разумеется, следует исправлять ее недостатки, такие ее привычки, как неопрятность, безразличие, леность и разгильдяйство, ах, у нее их целая куча. Но все они коренятся в одном и том же — в неправильном воспитании, в многолетнем нездоровом образе жизни, в пагубном влиянии дурной компании. Я говорю это тебе откровенно, но не от отчаяния, а просто чтобы ты мог понять, что моя любовь не соткана из лунного света и роз, а бывает иногда прозаичной, как утро в понедельник.
У Тиссо есть небольшая картина, изображающая маленькую женскую фигурку в снегу, среди увядших цветов: «Voie des fleurs, voie des pleurs».1
1 Путь роз — путь слез (франц.).
Да, моя жена больше не идет путем роз, как в те времена, когда она была моложе и делала, что хотела, руководствуясь лишь своими склонностями. Теперь жизнь ее стала более тернистой, превратилась для нее в путь слез, особенно в прошлом году; впрочем, и текущий год имеет свои тернии, будут они и в следующие годы, но если у нее хватит стойкости, она превозможет все.
Однако иногда ее прорывает, особенно когда я набираюсь смелости упрекнуть ее за какой-нибудь промах, который долго мозолил мне глаза. Назову хотя бы один пример — починка одежды, шитье платья для детей и для нее самой. Но в конце концов она все-таки берется за дело: в этом отношении, равно как и во многих других, она уже существенно исправилась. Мне самому тоже предстоит еще во многом измениться: она должна видеть во мне пример прилежания и терпения. Но вести себя так, чтобы косвенно служить другому примером, чертовски трудно, брат, и не всегда мне удается. Чтобы ей захотелось исправиться, я должен предварительно перевоспитать себя...
Мальчишка почти с самого рождения чувствует себя превосходно, девочка же раньше была очень болезненной и заброшенной.
Малыш просто чудо жизнерадостности и, кажется, уже восстает против всяческих социальных установлений и условностей. Насколько мне известно, всех детей кормят чем-то вроде хлебной каши. Но он отказывается от нее самым энергичным образом: хотя у него еще нет зубов, он решительно жует хлеб и глотает все, что ни попадается из съестного, со смехом, кряхтением и всяческим шумом; однако при виде каши и тому подобного накрепко закрывает рот. Он часто сидит у меня в уголке мастерской на полу или на мешках; если показать ему рисунок, он радостно гулит, однако в мастерской всегда ведет себя тихо, потому что рассматривает развешанные по стенам вещи. Ах, какой это милый, общительный малыш!
286
Только что вернулся из Утрехта от Раппарда.
Я очень рад, что побывал у него; надеюсь, мы с каждым годом будем дружить все сильнее и все больше проявлять интерес к работам друг друга. У него есть небольшая акварель — сельское кладбище — которую я считаю очень тонкой по настроению и оригинальной.
Ты ведь знаешь бельгийского художника Менье? Так вот, некоторые вещи Раппарда напоминают мне его...
Итак, я приехал от Раппарда полный планов и надежд, потому что увидел у него, какие плоды приносит работа над этюдами, иными словами, увидел комбинации различных фигур в более значительных композициях. К тому же стремлюсь и я. Но это требует времени, а пока что нужно продолжать делать новые этюды с модели.
288
Когда отец и мать, ссылаясь на мою необеспеченность, возражали против моей женитьбы, я, хоть и решил не уступать, в какой-то степени мог согласиться с ними, по крайней мере мог понять, почему они так считают. Но когда, зная, что у тебя прочное положение и хорошее жалованье (nota bene: значительно лучшее, чем у отца), они выдвигают те же возражения и против твоего брака, я могу сказать только, что считаю такое поведение бесконечно высокомерным и решительно нехристианским.
По существу священники — самые безбожные люди и самые сухие материалисты на свете, хотя, вероятно, не непосредственно на кафедре, а в личной жизни. С нравственной точки зрения действительно можно возражать против женитьбы, если человек не имеет куска хлеба в буквальном смысле слова; но, насколько я понимаю, такие возражения лишены какого бы то ни было нравственного оправдания там, где не стоит вопрос о реальном отсутствии куска хлеба. А ссылаться на отсутствие куска хлеба в случае с тобой просто смешно...
Выли, по-моему, все основания ожидать, что, как только речь зайдет о спасении женщины, отец придет на помощь. Было бы справедливо, если бы он стал на ее сторону, так как она бедна и покинута. Не делая этого, отец совершает тяжкую ошибку, вдвойне тяжкую, потому что он не только отец, но и служитель бога. Пренебрегать интересами такой женщины, мешать спасти ее — чудовищно.
Ах, я очень хорошо знаю, что любой священник сказал бы в данном случае то же самое; именно по этой причине я и считаю всю их компанию самыми безбожными людьми в нашем обществе...
Ты пишешь, что дело начинает хиреть. Это достаточно скверно. Но положение ведь всегда было ненадежным и, вероятно, останется таким до конца твоих дней. Будем мужественны и попытаемся вновь обрести энергию и жизнерадостность.
Могу тебе сказать, что первая моя композиция, набросок с которой я тебе послал, уже почти закончена... Но когда ты увидишь мои рисунки и этюды, ты поймешь, Тео, что в этом году у меня было столько забот и тревог, сколько человек вообще в состоянии вынести. Отгрохать фигуру — чертовски трудная штука! По существу, работа с модели все равно что работа с железом: поначалу не видишь никаких результатов, но постепенно материал поддается и ты находишь фигуру, подобно тому как железо, разогреваясь, становится ковким, и вот тогда-то и надо работать над ним...
Ах, мой мальчик, если бы нам только найти покупателя на мои рисунки! Работа для меня — жизненная необходимость. Я не могу откладывать: мне не нужно ничего, кроме работы...
Но у меня достаточно других беспокойств, порою тяжких горестей, да и трудностей тоже хватает. Я предпринял попытку любой ценой спасти женщину и пока что справляюсь с этой задачей. Но будущее рисуется мне отнюдь не в розовом свете.
Знаешь, Тео, какие трудности возникли у меня с этой женщиной после того, как я написал тебе в прошлый раз? Ее семья попробовала оторвать ее от меня. Я никогда не имел дела ни с кем из ее родственников, за исключением матери, потому что не доверял им. Чем больше я вникал в историю ее семьи, тем больше укреплялся в своем недоверии. Именно потому, что я не захотел иметь с ними ничего общего, они теперь интригуют против меня и предприняли такую предательскую атаку. Я высказал жене свое мнение об их поступках и объявил, что она должна выбирать между мной и своим семейством, с которым я не желаю входить в соприкосновение, прежде всего потому, что, на мой взгляд, сближение ее со своей семьей толкает ее на прежнюю дорогу. Родственники потребовали, чтобы она вместе с матерью вела хозяйство своего брата, который разошелся с женой и известен как mauvais sujet.1
1 Беспутный малый (франц.).
Причины, по которым семейство Христины советует ей оставить меня, сводятся к тому, что я слишком мало зарабатываю, якобы плохо отношусь к ней, взял ее только для позирования и в трудную минуту, без сомнения, брошу. Кстати из-за ребенка она уже в течение целого года почти не имела возможности мне позировать, так что сам можешь судить, насколько основательны такие подозрения. Обсуждалось это тайно, за моей спи-пой, но в конце концов жена все мне выложила. Я ответил: «Поступай, как хочешь, но знай: я не оставлю тебя, если только ты не вернешься к прежней жизни»... Я убеждаю Христину не ходить к родственникам, но если она настаивает, отпускаю ее... А влияние они на нее оказывают пагубное и сильное, потому что оно исходит от близких, которые сбивают ее с толку, уверяя: «Он несомненно бросит тебя». Таким образом, они вынуждают ее бросить меня.
289
Сегодня я вышел из дому уже в четыре утра. Хочу приняться, вернее, уже принялся за мусорщиков. Для этого рисунка мне нужны этюды лошадей. Сегодня я уже сделал два наброска в конюшне рейнской железной дороги и, возможно, заполучу старую лошадь со свалки. Свалка — замечательный, но очень сложный и трудный сюжет, который будет стоить мне немалых усилий. За утро я успел сделать несколько набросков. Тот из них, на котором виднеется небольшое яркое пятно свежей зелени, будет окончательным вариантом. Сделан он примерно так, как нацарапано в этом письме: всё, даже женщины на переднем плане и белая лошадь на заднем, предстает на фоне пятна зелени и полоски неба над ним с таким расчетом, чтобы все эти черные навесы, уходящие один за другим в перспективу, вся эта грязь и серые фигуры являлись контрастом чему-то чистому и свежему. Группа женщин и лошадь составляют более светлые части светотени, а мусорщики и кучи отбросов — более темные. На переднем плане всевозможный негодный выброшенный хлам: обломки старых корзин, заржавленный уличный фонарь, битые горшки и пр.
Во время работы над двумя этими рисунками у меня родилось так много замыслов и появилась такая охота делать новые вещи, что я прямо не знаю, с чего начать; пока что я твердо решил заняться свалкой.
293
Как тебе известно, я очень долго подавлял в себе желание приняться за композиции; теперь время для них настало, и во мне произошла революция: я отпустил вожжи, которыми сдерживал себя, и вздохнул свободнее. Думаю, тем не менее, что в конечном счете я не зря так долго корпел над этюдами; изучать дело серьезно и не воображать, будто все уже знаешь, — такое правило верно всегда, а уж в отношении фигур — особенно. Мне страшно нравится фраза Мауве, который, несмотря на все свои многочисленные работы и весь свой опыт, утверждает: «Бывают случаи, когда я не знаю, как устроены суставы у коровы». В настоящее время я лично поступаю следующим образом: рисуя землекопа, у которого нога или рука выставлена вперед, а голова опущена, я тщательно рисую другую ногу или руку, шею и затылок, которые скрыты от взоров, и лишь потом принимаюсь за то, что видно, благодаря чему добиваюсь максимальной правильности рисунка.
295
Сейчас около четырех часов утра. Вчера вечером была гроза, а ночью лил дождь. Теперь он прошел, но все кругом мокрое, небо серое, там и сям по нему плывут то более светлые, то более темные массы облаков нейтрального или желтовато-белого цвета. Час ранний, поэтому зелень кажется сероватой и приглушенной по цвету; по мокрой дороге идет фермер в синей куртке, он ведет с пастбища караковую лошадь. На заднем плане вырисовывается серый силуэт города; он тоже приглушенного цвета, на фоне которого резко выделяются мокрые, красные крыши. Разнообразие колорита земли, зелень и общая живость пейзажа напоминают, скорее, Добиньи, чем Коро. Уверен, что, если бы ты видел это зрелище, оно доставило бы тебе не меньше радости, чем мне. Нет ничего более прекрасного, чем природа ранним утром...
Знаешь, о чем я недавно думал? О той книге про Гаварни, которая у тебя. Я, помнится, прочел в ней, что, по словам самого Гаварни, рисунки, изображающие лондонских пьяниц, нищих и т. д., начали хорошо получаться у него только после того, как он прожил в Англии некоторое время — кажется, больше года; он даже рассказывает в одном письме, как много времени требуется па то, чтобы сжиться с новым окружением.
Так вот, я начинаю чувствовать себя здесь совсем как дома, не то что на первых порах, и теперь нахожу очень поверхностным все, что делал здесь раньше. Надеюсь, что научусь выражать себя все более энергично и тонко, и этой надежды вполне хватает, чтобы мое настоящее казалось мне радужным. В самом деле, у меня нет недостатка ни в сюжетах, ни в моделях (пока я могу оплачивать их), я полон новых замыслов и планов, а горести еще не одолели меня.
297
Надеюсь, ты подробно напишешь мне о «Ста шедеврах»? Посмотреть такую выставку, наверно, просто замечательно.
Подумать только, в свое время было несколько человек — Милле, Коро, Добиньи и др., характер, взгляды и дарование которых общественное мнение находило весьма подозрительными, о которых ходили самые нелепые слухи, на которых смотрели примерно так, как деревенский жандарм смотрит на бездомного пса или беспаспортного бродягу! Но прошли годы, и вот тебе «Сто шедевров», а если ста недостаточно, то и вообще сколько угодно. А что стало с жандармом? От него ничего не осталось, если не считать нескольких хранимых для курьеза судебных повесток.
И все же я считаю историю великих людей трагичной, даже если им в жизни приходилось иметь дело не только с деревенскими жандармами. Ведь произведения их обычно получают признание, когда авторов уже нет в живых; при жизни же им приходится нести бремя многочисленных трудностей и враждебности со стороны окружающих. Когда я слышу разговоры о всеобщем признании заслуг того-то и того-то, в моей памяти неизменно оживают простые, спокойные, слегка угрюмые образы тех, у кого почти не было друзей, и в своей простоте они кажутся еще более великими и трагичными.
Есть одна гравюра Легро — «Карлейль в своем кабинете», которую я часто вспоминаю, когда хочу представить себе, например, Милле таким, каким он был в действительности. Когда я слышу о выставке чьих-нибудь работ, мне всегда приходит на ум то, что сказал Гюго об Эсхиле: «Сначала они убили Эсхила, а потом сказали: «Воздвигнем ему бронзовую статую». Бронзовая статуя трогает меня очень мало — не потому, что я не ценю всеобщего признания, а потому, что при взгляде на нее я не могу отделаться от мысли: «А ведь человека-то убили». Эсхил, правда, был только изгнан, но в данном случае изгнание, как это часто бывает, равнялось смертному приговору...
Надеюсь, приехав сюда, ты побудешь у меня в мастерской достаточно долго?
Со времени последнего письма к тебе я непрерывно работаю над «Копкой картофеля». Начал я и второй этюд на ту же тему с одной фигурой старика. Кроме того, я рисую сеятеля на большом вспаханном поле; по-моему, он лучше тех сеятелей, которых я уже пробовал делать...
Затем у меня готов этюд, изображающий сжигание сорняков и ботвы, а также два других — человек, несущий мешок картофеля, и человек с тачкой...
Я все думаю о Терстехе, по мнению которого мне следует заниматься акварелями. Допускаю, что я не прав, и готов добровольно отказаться от своей точки зрения, но все же не возьму в толк, как сохранили бы свою индивидуальность все эти фигуры — человек с мешком, сеятель, старик, копающий картофель, человек с тачкой, человек, сжигающий сорняки, сделай я их акварелью? В результате наверняка получилось бы что-то очень посредственное, посредственность такого сорта, в которой я не хочу погрязнуть. А теперь в рисунке по крайней мере чувствуется характер — качество, которое — хотя бы отдаленно — соответствует тому, чего ищет, например, Лермит.
Акварель — не самое лучшее средство для того, кто стремится прежде всего передать размах, смелость, силу фигур. Если же гонишься исключительно за тоном или цветом — другое дело. Тут акварель превосходна. Готов признать, что этюды тех же самых фигур можно сделать также с совершенно иной целью и с совершенно иной точки зрения (в смысле тона и цвета). Но спрашивается: можно ли винить меня, если, повинуясь своему темпераменту и личному восприятию, которые влекут меня прежде всего в сторону характера, структуры, действия фигур, я не выражаю свои чувства акварелью, а делаю рисунки только черным или коричневым?..
В последнее время я подумываю о том, что мне не худо бы переехать куда-нибудь в деревню, к морю, словом, в типично сельскую местность, потому что в деревне наверняка можно прожить дешевле.
Здесь я тоже мог бы делать то, что хочу, если бы мне удавалось хоть немного зарабатывать и ездить в разные места на этюды. Здесь у меня хорошая мастерская, а это немалое преимущество, и здесь, наконец, я не совсем отрезан от мира искусства: обойтись без обмена мнениями, жить, ничего не слыша и не видя, очень трудно.
Иногда меня тянет поехать в Англию. В Лондоне начал выходить «Pictorial News» — новый журнал, равный по значению «London News» и «Graphic». He исключено, что я получил бы в нем работу и жалованье, но кто может дать гарантию?
Я не расспрашивал подробно о твоей знакомой, так как вполне уверен, что вы любите друг друга, а это главное, и раз ты об этом знаешь, нет нужды входить в подробности. Надеюсь на одно — на твой скорый приезд: не видеть друг друга год, при этом постоянно думая друг о друге, — слишком долго.
298
Когда живешь так, как я, тебя по временам охватывает внезапное желание снова встретиться с тем или иным человеком, с которым ты давно не общался. Так получилось у меня с де Боком, и, поскольку ты знаешь его еще ближе, чем я, расскажу тебе, что видел у него в мастерской.
Первое, что я заметил у него в прихожей, был большой набросок — огромная занесенная снегом ветряная мельница у какого-то рва или канала. Набросок наполовину романтический, наполовину реалистический — комбинация стилей, которая мне, скорее, приятна, — но далеко не законченный, хотя сделан он энергично и с хорошим, тонким эффектом. Короче говоря, это вещь, которая всегда будет смотреться с удовольствием; то, что она не закончена, мне не мешает: у себя в мастерской я охотно повесил бы ее и в теперешнем виде, настолько сильное производит она впечатление. Другой набросок де Бока к его картине для Салона тоже показался мне красивым, но он еще более романтичен.
304
Главное, постарайся поскорее приехать, брат: я не знаю, долго ли еще выдержу. Все это чересчур для меня, и я чувствую, что скоро вконец обессилю.
Говорю прямо: постепенно меня охватывает страх, что так я никогда не приду к цели. Здоровья у меня хватило бы, если бы мне не пришлось так долго голодать: всякий раз, когда вставал вопрос — голодать или меньше работать, я по возможности выбирал первое, пока окончательно не ослаб. Как выдержать? Я так ясно и бесспорно вижу, насколько мое состояние отражается на моей работе, что просто не знаю, как быть дальше.
Не рассказывай никому про меня, брат: ведь если обо всем этом узнают определенные люди, они объявят: «Ну вот, мы это давно предвидели и предсказывали».
И они не только не помогут мне, но еще отнимут у меня всякую возможность постепенно восстановить свои силы и преодолеть слабость. При данных обстоятельствах мои работы не могут быть иными, чем сейчас. Если справлюсь со своим недомоганием, постараюсь опять двинуться вперед. Я все тянул и никак не успевал сделать что-нибудь для укрепления своего здоровья: я ведь должен был беспокоиться о других и о своей работе. Но теперь я знаю одно: успехов в работе нечего ждать, пока я опять хоть немного не окрепну. За последнее время я слишком ясно убедился, что мое физическое состояние отражается на работе. Уверяю тебя, что моя слабость — всего лишь следствие перенапряжения и плохого питания. Кое-кто болтал про меня, будто я страдаю какой-то болезнью; теперь эти люди опять примутся за свое, хотя это клевета самого худшего сорта; поэтому храни все в секрете и никому ничего не говори, когда приедешь сюда. Помни только, что сухость в моих работах появилась, так сказать, не по моей вине, и, когда я немного соберусь с силами, все опять изменится.
305
Сегодня утром приходит ко мне человек, чинивший у меня недели три тому назад лампу; кроме того, я купил у него тогда кое-какую глиняную посуду, которую он сам же мне навязал. Он вваливается ко мне и начинает скандалить, почему это я только что уплатил его соседу, а ему нет. Все это сопровождается соответствующей бранью, шумом, проклятиями.
Я отвечаю, что уплачу ему, как только получу деньги, поскольку в данную минуту у меня нет ни одного сента, но только подливаю масла в огонь. Затем я прошу его уйти, наконец толкаю к двери. Он же, видимо, только того и ждал: он хватает меня за шиворот и швыряет об стену так, что я долго не могу потом встать с пола.
На этом примере ты можешь видеть, с какими petites miseres приходится порою сталкиваться. Такой громила, конечно, сильнее меня — он и не стесняется! Все мелкие лавочники, с которыми ежедневно приходится иметь дело, люди такого же склада. Они являются к тебе по собственному почину и спрашивают, не хочешь ли ты у них что-нибудь купить; если ты обращаешься к другим торговцам, они умоляют тебя остаться их клиентом; но если ты по несчастному стечению обстоятельств задержишься с уплатой больше, чем на неделю, они поднимают шум и учиняют скандал. Такие уж они есть, но и упрекать их за это трудно: им тоже временами приходится туго. Пишу это тебе для того, чтобы ты видел, как необходимо мне найти какую-то возможность заработать хоть немного денег...
С точки зрения моей работы, я не могу считать себя слишком уж несчастным, потому что все эти petites miseres не умаляют моей энергии и не мешают мне делать кое-какие новые вещи. У де Бока я оставил две небольшие марины: одна изображает бурное море, другая — спокойное. Мне хотелось бы и в дальнейшем работать над такими вещами. Вчера я написал ферму с красной крышей, стоящую под большими деревьями. Начал этюд — мальчик на картофельном поле, и второй «Сад с плетеной изгородью». Как мне не хватает возможности поработать в полную силу!
События сегодняшнего утра ясно показывают, что я должен переехать и снять домик поменьше где-нибудь в деревне, поскольку я не имею здесь никакой возможности хоть немного заработать. С другой стороны, тут у меня достаточно удобная мастерская и нет недостатка в красивых сюжетах. Да и море тоже не везде найдешь...
За последнее время обстоятельства сложились для меня слишком уж неблагоприятно, а мои надежды ценой упорной работы вернуть себе прежних друзей не оправдались.
Тео, давай договоримся об одной вещи — я не уверен, что то произойдет в ближайшее время, но могут наступить еще более мрачные дни, и на этот случай я хочу обо всем условиться заранее.
Мои этюды и все без исключения работы, находящиеся в моей мастерской, являются твоей собственностью. Повторяю, в данное время об этом еще нет речи, но может случиться, что, например, из-за неуплаты налогов мои вещи будут описаны; в предвидении такой опасности мне бы хотелось переправить их в какое-нибудь надежное место. Этюды понадобятся мне для дальнейшей работы; к тому же я положил на них много труда.
Пока что на нашей улице не платил налогов ни один человек, хотя все обложены на различные суммы.
Обложили и меня: ко мне два раза приходили оценщики, но я показал им четыре свои табуретки да некрашеный стол и сказал, что меня нельзя числить среди тех, кто подлежит обложению таким высоким налогом. Найди они в мастерской художника ковры, рояль, старинные вещи, они, возможно, были бы правы, обложив такого человека высоким налогом; что же до меня, то я не в состоянии оплачивать даже счета за краски, у меня в доме нет никаких предметов роскоши, ничего, кроме детей, так что и взять с меня нечего.
Тем не менее мне начали слать налоговые декларации и повестки, но я не обращал на них ни малейшего внимания, а когда оценщики зашли еще раз, я заявил, что такие документы посылать мне бесполезно, так как я просто раскуриваю ими трубку, что денег у меня нет, а за мои четыре табуретки и стол ничего не выручишь — даже когда они были новыми, они не стоили той суммы, на которую меня обложили.
С тех пор прошло вот уже несколько месяцев, меня покамест оставили в покое, и остальные обитатели нашей улицы тоже еще ничего не платили.
Но поскольку разговор об этом все-таки зашел, повторяю, что на всякий случай я хотел бы найти место, где можно припрятать мои этюды... Ведь если в моих работах появится нечто такое, из-за чего люди захотят их покупать, я, может быть, тоже встану на ноги.
Меня не столько волнует продажа моих работ как таковая, сколько то, что это даст мне возможность существовать. Скажу тебе откровенно: очень немногие из тех представлений об искусстве, которые я почерпнул, работая у Гупиля, выдержали испытание временем и практикой, хотя вкусы мои с тех пор почти не изменились. Произведения искусства создаются не так, как это представляют себе торговцы картинами, да и сам художник живет и учится совсем по-другому.
Не могу точно объяснить — почему, но теперь я понимаю слова Добиньи: «Больше всего мне платят не за те мои картины, которые я особенно ценю».
Но если бы я услышал такую фразу, когда служил у Гупиля и К°, я решил бы, что он сказал ее просто ради красного словца...
Будущее казалось бы мне более светлым, если бы я умел лучше ладить с людьми. Найти покупателей на мои работы без твоей помощи совершенно немыслимо; при твоем же участии такая возможность не исключена. И если мы напряжем наши силы до предела, мы выстоим и не пропадем, но для этого мы должны держаться вместе.
Конечно, я не придаю значения утреннему инциденту, но когда наваливается сразу так много неприятностей, начинаешь ощущать потребность позабыть обо всем и поговорить с кем-нибудь, кто полностью понимает тебя и сочувствует тебе. Обычно я храню все в себе и стараюсь все перебороть в одиночку. Однако человеку, имеющему сердце, этого мало: хочется еще найти истинного друга и поверенного. Именно потому, что по временам я чувствую, как слабеет мое здоровье и как мне не хватает сил, чтобы переносить удары, я откровенно сознаюсь, что мне мучительно нужно вновь повидать тебя и спокойно поговорить с тобой.
Мне в этом году пришлось немало побороться, чтобы сохранить свою мастерскую, и подчас бывало страшно тяжело продолжать работу. А ведь я еще должен как-то собраться с силами...
И все-таки самое главное — чтобы мы и дальше понимали друг друга и чтобы дружба наша по-прежнему оставалась горячей. Если придет беда, мы померимся с ней, но давай при любых обстоятельствах хранить верность друг другу, дорогой брат.
Я выигрываю от этого во всех отношениях, потому что без тебя не смог бы продержаться так долго; ты же не выигрываешь ничего, кроме сознания того, что помог человеку выйти на такой жизненный путь, который в противном случае был бы для него закрыт. А впоследствии — кто знает, что мы еще сделаем вдвоем с тобой!
306
Пока я работаю, я безгранично верую в искусство и убежден, что добьюсь своей цели; но в дни физической слабости и материальных затруднений я чувствую, что вера моя слабеет, и меня охватывают сомнения, которые я пытаюсь преодолеть, немедленно возобновляя работу.
То же с Христиной и детьми: когда я нахожусь с ними и малыш, радостно посмеиваясь, ползет ко мне на четвереньках, у меня нет ни малейших сомнений в том, что все хорошо. Как часто этот ребенок служит мне утешением!
Когда я дома, он ни на минуту не оставляет меня; когда я сижу за работой, он дергает меня за полу куртки или карабкается по моей ноге, пока я не посажу его на колени.
В мастерской его занимает все, и он тихонько играет кусочком бумаги, обрывком веревочки, старой кисточкой; этот малыш всегда доволен.
Если он останется таким на всю жизнь, он будет удачливее меня...
Думаю, что через несколько дней, если я, конечно, буду немного лучше питаться, чем в последнее время, мне удастся избавиться от своего отвратительного недомогания; однако причины его коренятся куда глубже, и я хотел бы снова прийти в то состояние, когда у меня были в избытке здоровье и силы, в чем, в конце концов, нет ничего невозможного: нужно только побольше бывать на воздухе и работать над тем, что тебе по душе. Ведь это же факт, что сейчас все мои работы слишком уж худосочны и сухи.
Теперь мне это ясно, как день, и я не питаю ни малейшего сомнения, что мне нужно все в корне менять. После того как ты посмотришь работы текущего года, мы обсудим, не согласишься ли ты со мной в отношении некоторых мер, и, если ты согласишься, нам, думается мне, удастся преодолеть трудности.
309
В последние дни, занимаясь живописью, я вдруг почувствовал, что у меня пробуждается особое чувство цвета, более острое и совсем непохожее на то, какое было до сих пор.
Возможно, что мое нервозное состояние в последние дни находится в связи с каким-то переворотом в методе моей работы, к которому я давно уже стремился и о котором долгое время раздумывал.
Я часто пытался работать менее сухо, но у меня снова и снова получалось примерно то же, что и раньше. Однако теперь слабость не позволяет мне работать привычным для меня способом, и это, кажется, не вредит мне, а, скорее, идет на пользу; теперь я немного отпустил вожжи и, вместо того чтобы вглядываться в структуру вещей и анализировать ее, смотрю на предметы прищуренными глазами, а это позволяет мне более непосредственно воспринимать их, как цветовые, взаимно контрастирующие пятна.
Интересно, что будет дальше и чем все кончится. Я давно уже удивлялся, почему я не такой сильный колорист, каким мог бы стать при моем темпераменте, но до сих пор это качество развивалось во мне слабо.
Повторяю, мне очень интересно, во что все это выльется, но я уже сейчас ясно вижу, что мои последние живописные этюды совсем непохожи на предыдущие.
Насколько помнится, у тебя есть один мой прошлогодний этюд — стволы деревьев в лесу. Я отнюдь не считаю его плохим, но в нем еще нет того, что видишь в этюдах настоящего колориста.
Некоторые цвета верны, но, даже будучи верными, они не производят того впечатления, которое должны производить, и, хотя краски кое-где наложены густо, общее впечатление остается бедным. Сравнивая этот этюд с последними, написанными менее пастозно, я нахожу, что, невзирая на это, они стали сильнее по цвету, поскольку краски в них как бы переплетаются, а мазки покрывают друг друга, так что все в целом получается сочнее и лучше передает, скажем, мягкость облаков или травы.
Было время, я очень тревожился, что не делаю успехов в цвете, но теперь снова обрел надежду... Я не могу полностью доверять своему глазу, когда дело касается моей собственной работы. Например, оба этюда, которые я сделал во время дождя — грязная дорога с маленькой фигуркой,— кажутся мне полной противоположностью некоторым другим этюдам. Глядя на них, я снова чувствую тоскливую атмосферу дождливого дня, и в фигурке, хотя она состоит лишь из нескольких пятен краски, есть, на мой взгляд, какая-то жизнь, причем достигается это отнюдь не правильностью рисунка, потому что фактически рисунка там нет. Я хочу сказать вот что: как мне кажется, в этих этюдах есть нечто от той таинственности, которую ощущаешь, когда смотришь на природу, прищурив глаза, вследствие чего формы упрощаются до цветных пятен. Все это выяснится со временем, но в данный момент я нахожу в некоторых своих этюдах нечто новое в смысле цвета и тона.
В последнее время я часто вспоминал рассказ, который прочел в одном английском журнале. Это история художника, который тоже подорвал свое здоровье в труднее для него время и отправился в уединенную печальную местность, на торфяные болота, где снова стал самим собой и начал писать природу так, как видел и понимал ее. Все это очень хорошо описано — очевидно, автор разбирается в искусстве. Рассказ поразил меня, и сейчас я снова думаю о нем...
Беда не только в том, что я сравнительно поздно занялся рисованием; отнюдь не исключено также, что у меня нет оснований рассчитывать па долгие годы жизни...
Что же касается времени, которое у меня осталось для работы, то, думается, я не очень ошибусь, предположив, что, вопреки всему, мое тело выдержит еще несколько лет, скажем, от шести до десяти...
Я не намерен ни щадить себя, ни избегать волнений и трудностей — мне в общем безразлично, проживу я больше или меньше; кроме того, я не умею печься о своем физическом состоянии, как, например, делает врач.
Итак, я и впредь буду жить, не зная, сколько я проживу, и помня только одно: «за несколько лет я должен закончить определенную работу». Мне не следует слишком спешить — от спешки мало проку, но я должен продолжать работу с полным спокойствием и бодростью, возможно более регулярно и упорно, сжато и четко. Мир касается меня лишь постольку, поскольку я чувствую себя, так сказать, обязанным ему и в долгу перед ним: я ведь тридцать лет ступал по этой земле. И вот из благодарности я хочу оставить по себе какую-то память в форме рисунков или картин, сделанных не для того, чтобы угодить на чей-то вкус, но для того, чтобы выразить искреннее человеческое чувство. Итак, работа — вот моя цель; а когда человек сосредоточивается на одной мысли, все его дела упрощаются и хаос уступает место единому и неуклонному стремлению...
Если я проживу дольше — tant mieux,1 но на это я не рассчитываю.
1 Тем лучше! (франц.).
За оставшиеся несколько лет нужно кое-что создать — вот мысль, которая служит мне путеводной нитью, когда я обдумываю планы дальнейшей работы.
313
Нет горшей муки, чем душевная борьба между долгом и любовью в высшем значении этих слов. Если я скажу тебе, что выбираю долг, ты все поймешь.
Те несколько слов, которыми мы обменялись во время нашей прогулки, доказали мне, что внутренне я ничуть не изменился — вся эта история была и осталась раной, которую я ношу в себе; она скрыта в глубинах моей души, и ничто не исцелит ее, так что даже через много лет она останется такой же болезненной, какой была в первый день...
Я не верил, не верю и никогда не поверю, что она руководствовалась корыстными мотивами, по крайней мере, в большей степени, чем то допускают честность и справедливость. Она лишь держалась в пределах благоразумия, но окружающие все преувеличили. В остальном же, как ты понимаешь, я не обманываю себя — она не любила меня; поэтому все, о чем мы говорили с тобой по дороге, должно остаться между нами. С тех пор произошло много такого, чего не случилось бы, если бы в определенный момент я не оказался, во-первых, перед ее решительным «нет», а во-вторых, перед собственным обещанием убраться с ее пути. Я уважаю в ней чувство долга, я никогда не подозревал и не заподозрю ее ни в чем плохом.
Что же касается меня, то я знаю лишь одно: самое важное — это не уклоняться от своего долга и не идти ни на какие компромиссы там, где речь заходит о нем. Долг есть нечто абсолютное.
А последствия? Мы отвечаем не за них, а за сделанный нами выбор — выполнять или не выполнять свой долг. Такая точка зрения — прямая противоположность принципу: цель оправдывает средства. Мое собственное будущее — это чаша, которая не минует меня; следовательно, ее надо испить...
Как ты, однако, понимаешь, я должен обходить все, что может поколебать меня, должен избегать всех и всякого, кто может напомнить мне о ней. Эта мысль придала мне в нынешнем году больше решительности, чем я проявляю обычно, и, как видишь, я умудрился устроить все таким образом, что никто не понимает истинных мотивов.
314 [19 августа 1883]
Очень хочется знать, можете ли вы с отцом понять мои чувства в вопросе о том, оставаться мне или нет с этой женщиной. Я горячо желаю не толкать ее обратно на улицу, а, добившись от нее обещания исправиться, от всего сердца простить ее и все позабыть. Пусть уж лучше живет, чем гибнет.
Сегодня утром она сказала мне: «Я и сама не собираюсь приниматься за старое, и матери об этом не говорила. Я знаю только, что если мне придется уйти, я не заработаю сколько требуется — мне ведь надо еще платить за содержание детей; если я пойду на улицу, то сделаю это не потому, что хочу, а потому, что вынуждена». Я тебе, по-моему, однажды уже писал, что произошло между нами, когда она лежала в больнице, а я еще не решил, возьму ее к себе или нет. Она тогда тоже ничего не просила, что очень непохоже на ее обычное поведение. Не могу точно вспомнить ее слова, но в ней было тогда что-то похожее на овцу — она как бы говорила: «Если меня надо зарезать, я не стану сопротивляться». Во всяком случае, это было нечто настолько душераздирающее, что я мог сделать только одно — все простить и обвинять во всем скорее себя, чем ее. Однако я промолчал и лишь заставил ее пообещать мне кое-что, а именно — быть более аккуратной и трудолюбивой, позировать более старательно, перестать общаться с матерью и т. д.
Теперь я тоже все ей простил, все безоговорочно позабыл и, как прежде, стою на ее стороне. Я испытываю к Христине такую глубокую жалость, что перед ней все смолкает, что я и теперь не могу поступить иначе, чем в прошлом году в больнице, когда сказал: «Пока у меня есть кусок хлеба и крыша над головой — они твои».
И тогда и сейчас это была не страсть, а просто обоюдное понимание насущных потребностей каждого из нас. Помня, однако, как часто семья Христины сбивала ее в прошлом году с пути, и боясь, как бы с ней вновь не произошла катастрофа, я хотел бы поселиться с ней в каком-нибудь другом месте, скажем, в маленькой деревушке, где она забыла бы о городе и поневоле видела бы вокруг только природу...
Не знаю, обрету я с этой женщиной счастье или нет, но идеальными наши отношения, конечно, не будут; счастье такая штука, которая от нас не зависит, но следовать велениям своей совести — это зависит только от нас.
315
Я по-прежнему убежден, что моя работа действительно требует большего и что мне следовало бы также иметь возможность тратить немного больше денег на еду и другие необходимые потребности, но раз я должен обходиться меньшим, пусть будет так.
В конце концов жизнь моя, быть может, не стоит того, во что обходится ее поддержание. Так стоит ли мне из-за этого расстраиваться? Тут уж никто не виноват — ни другие, ни я сам.
В одном, надеюсь, ты не сомневаешься — я могу отказать себе в еде, одежде, удобствах, словом, во всем необходимом, но не больше. Когда человек урезает себя во всем, то ведь это достаточно доказывает его готовность идти на жертвы, верно? Ты отлично знаешь, что предложи мне кто-нибудь работу, скажем, выполнить тот или иной рисунок, я не отказался бы от нее, я с удовольствием сделал бы даже несколько попыток справиться с нею, если бы первая не удалась. Но никто не предлагает мне работы, а если о ней и заговаривают, то так неопределенно, так туманно, что это, скорее, сбивает меня с толку, чем подбадривает.
Что же касается моей одежды, дорогой брат, то ношу я то, что мне дают, не требуя и не прося большего. Я донашивал костюмы отца и твои, которые не очень годились мне, — у нас ведь разные размеры. Если ты примиришься с недостатками моего туалета, я вполне удовлетворюсь тем, что имею, и буду благодарен даже за малое. Разумеется, впоследствии я снова вернусь к этому и, надеюсь, смогу напомнить тебе: «Тео, а помнишь те времена, когда я бегал в долгополом пасторском пальто отца?» Мне кажется, гораздо разумнее принимать сейчас все, как оно есть, и не ссориться по этому поводу, а позднее, когда наши дела наладятся, дружно посмеяться над тем, что было.
Мои представления о том, как добывают деньги, так просты, что проще нельзя: все достигается лишь работой, и я ничего но выиграю, если при данных обстоятельствах начну бегать к разным людям и уговаривать их...
Полагаю, что, по зрелом размышлении, ты не можешь усомниться в том, что я много работаю; если же ты будешь настаивать, чтобы я ходил к разным людям и просил их купить мои работы, я, конечно, подчинюсь, но в таком случае, вероятно, впаду в хандру.
Если можно, позволь мне идти тем же путем, что до сих пор. Если же это невозможно, если ты советуешь и требуешь, чтобы я носил свои работы к разным людям, я не стану упрямиться...
Я думаю, между прошлыми и нынешними временами есть существенная разница. Раньше люди относились к созданию и к оценке картин с большей страстностью, решительнее выбирали то или иное направление, энергичнее становились на сторону того или иного художника, словом, проявляли больше воодушевления. А сейчас, как я замечаю, повсюду господствуют непостоянство и пресыщенность. Люди в целом стали равнодушнее. Я уже писал тебе, что, по-моему, со времен Милле наступил резкий спад, словно вершина, наконец, достигнута и дорога круто пошла под гору.
Это действует на всех и вся...
Теперь выскажу то, что считаю себя вправе высказать перед лицом того факта, что мое призвание есть мое призвание и я без колебаний буду держаться за него. Итак, я должен сказать следующее: я не только хочу сохранить наши отношения такими, как они есть, но и настолько благодарен тебе за них, что не обращаю внимания на то, как мне живется — беднее или богаче, труднее или легче; я считаю само собой разумеющимся, что я доволен любыми условиями, готов подчиниться всему и со всем примириться, раз так надо.
Я требую лишь одного — чтобы ты не сомневался в моей доброй воле и моем усердии; и еще я хочу, чтобы ты хоть немножко доверял моему здравому смыслу, не подозревая меня в нелепых поступках, и дал мне спокойно жить на мой собственный лад.
Конечно, чтобы что-то найти, я должен искать, и мне удается далеко не все, но в конце концов работы мои станут подлинно хорошими.
Набраться терпения и ждать, пока дело не пойдет на лад, не отступать до конца — вот чего я хочу от себя и от тебя как сейчас, так и впредь...
Надеюсь, ты правильно поймешь мое письмо и поверишь, что я не сержусь, когда мне что-нибудь говорят о моей одежде.
Нет, этим меня уже не разозлишь, потому что внутренне я делаюсь все более спокойным и сосредоточенным. Куда бы я ни пришел, всюду будет примерно одно и то же: я, вероятно, всегда сначала произвожу на людей плохое впечатление. Но не думаю, что это впечатление остается у них и после того, как мне удастся поговорить с ними с глазу на глаз.
Итак, с этой минуты я вновь погружаюсь в работу.
316
Должен сообщить также, что у меня побывал Раппард; он смотрел мои большие рисунки и очень тепло отозвался о них...
Поговорили мы с ним и о Дренте. На этих днях он отправляется туда и даже еще дальше, а именно в рыбацкие поселки в Терсхеллинге. Я, особенно после посещения Раппарда, тоже охотно поехал бы в Дренте...
Я перебрался бы туда с Христиной и детьми...
Оказавшись там, я, вероятно, надолго осяду на этих равнинах и торфяных болотах, где селится все больше и больше художников, так что спустя некоторое время там, возможно, возникнет целая колония живописцев.
317
Надеюсь, ты не возражаешь, что при сложившихся обстоятельствах, когда нам безусловно необходимо двигаться вперед, как мы с тобой и решили, и когда я по зрелом размышлении намерен остаться с Христиной, если только она сама не сделает нашу совместную жизнь абсолютно невозможной, — надеюсь, повторяю, ты не будешь возражать, если я немедленно осуществлю свой план и перееду в Дренте.
Поедет она со мной или нет — зависит только от нее; я знаю, что она ведет разговоры с матерью, но не знаю — о чем. Я и не спрашиваю. Но если она захочет поехать со мной, пусть едет. Оставить ее — значит снова толкнуть на путь проституции, а этого та рука, которая пыталась спасти ее, сделать не может, верно?
318
То, что ты пишешь, вероятно, правильно. Мы с тобой об этом уже говорили, да и сам я иногда прихожу к такому же выводу: если бы этой женщине пришлось расстаться со мной и самой становиться на ноги, она вышла бы на правильный путь...
Короче, мы с ней обязаны вести себя разумно и разойтись друзьями. Она должна заставить родных взять к себе ее детей, а сама пойти работать. Итак, мы уговорились, что, поскольку в данный момент мы оба находимся в затруднительном положении, которое лишь усугубим, оставшись вместе, нам следует разойтись — на время или навсегда, как уж выйдет.
319
Только что получил твое письмо. Утро я провел в дюнах за Лоосдейненом — просидел там три часа под дождем на месте, где все напоминает о Рейсдале, Добиньи или Жюле Дюпре. Я вернулся домой с двумя этюдами: первый — сучковатые деревца, второй — ферма после дождя. Все здесь уже приобрело бронзовый цвет, все выглядит так, как выглядит только природа осенью или картины некоторых художников, например Дюпре, и это настолько прекрасно, что навсегда остается в памяти...
Как я уже писал, у меня был разговор с Христиной. Мы поняли, что впредь нам нельзя оставаться вместе, ибо мы сделаем друг друга несчастными, хотя оба чувствуем, как сильно мы привязаны друг к другу. А потом я ушел подальше за город, чтобы поговорить с природой наедине. Я добрался до Ворбурга, а оттуда направился в Лейдсендам. Ты знаешь эту местность: пышные, величественные и безмятежные деревья рядом с отвратительными зелеными игрушечными дачами и всеми пошлостями, какие только могла изобрести по части цветочных клумб, беседок и веранд тяжеловесная фантазия богатых голландских бездельников. Дома там большей частью уродливые, хотя попадаются, впрочем, старинные и внушительные.
И вот в эту самую минуту высоко над лугами, бесконечными, как пустыня, поплыли одна за другой гряды облаков, и ветер первым делом накинулся на дома, окруженные деревьями и выстроившиеся шеренгой по ту сторону канала, где проходит черная насыпная дорога. Деревья были великолепны: в каждом из них — я чуть было не сказал: в каждой фигуре — чувствовалось нечто драматическое. Но пейзаж в целом был еще прекраснее, чем эти бичуемые ветром деревья сами по себе; дождь и ветер так хлестали нелепые дачки, что в этот момент даже они приобрели своеобразную характерность.
Я увидел в них доказательство того, что даже человек нелепого вида и поведения или склонный к эксцентричным причудам, когда его поражает настоящее горе и подавляет беда, может стать подлинно драматической, неповторимо характерной фигурой...
Да, на меня всегда производит самое глубокое впечатление драма бурной природы, столь похожая на скорбную драму жизни.
321
Ну почему, почему эта женщина так неразумна?
Она в полном смысле слова то, что Мюссе называет «un enfant du siecle»,1 и, когда я думаю о ее будущем, я не могу не вспомнить о неудавшейся жизни самого Мюссе.
В Мюссе было нечто высокое, и в ней тоже есть «un je ne sais quoi», хотя она, несомненно, не художница. Ах, если бы она хоть немножко была ею! У нее есть дети, и если бы они в большей мере стали для нее idee fixe,2 то уже благодаря одному этому в ней появилось бы что-то основательное; но даже с детьми дело обстоит у нее не так, как следовало бы, хотя ее материнская любовь, при всей ее ограниченности, все же, на мой взгляд, является самой лучшей чертой ее характера...
1 Дитя века (франц.).
2 Навязчивой идеей (франц.).
Меня мучительно тревожит мысль, что, после того как я уйду, она станет о многом сожалеть, захочет исправиться и тогда я опять понадоблюсь ей. В этом случае я охотно ей помогу, но не раньше, чем внушу ей то, что, как я помню из твоих рассказов, тебе говорила одна женщина, которую ты знал: «Ты нашел меня на самом дне, мне нужно подняться». Но боюсь, что вместо «мне нужно подняться» Христина может сказать: «Меня тянет в пропасть»...
Все это сопряжено с тяжелой душевной борьбой, и сердце сжимается при этом от боли сильнее, чем можно себе представить.
322
Завтра я отправлюсь в Хогевен в Дренте...
Тео, уезжая, я испытываю очень грустное чувство, куда более грустное, чем испытывал бы, будь я убежден, что эта женщина достаточно энергична, и не кажись мне ее добрые намерения столь сомнительными. В общем, самое главное тебе известно. Я же, со своей стороны, должен пробиваться вперед, иначе и сам пойду ко дну, не принеся ей этим никакой пользы.
Пока она не станет более деятельной по собственному почину и, главное, на более длительное время, так как сейчас ее хватает только на краткие вспышки, она останется на прежнем уровне, даже если у нее вместо меня одного будет три покровителя: они тоже ничем ей не помогут, коль скоро она сама не сделает всего от нее зависящего. Но дети, которые так запали мне в сердце! Я не все мог сделать для них, но если бы только эта женщина захотела!.. Довольно, однако, ныть — я должен выдержать, несмотря ни на что.
ДРЕНТЕ
СЕНТЯБРЬ 1883—НОЯБРЬ 1883
Осень 1883 г. Винсент проводит на севере страны, в провинции Дренте, в городах Хогевене и Ньив-Амстердаме. Он интересуется в первую очередь жизнью крестьян и создает здесь восемь картин и двенадцать рисунков (преимущественно этюды работающих крестьян и печальные осенние пейзажи).
Приближение зимы, тоска и одиночество гонят его в Нюэнен, куда в августе 1882 г. переехали его родители.
324
Теперь, когда я уже пробыл здесь несколько дней и обегал всю округу, я могу более подробно рассказать тебе о местности, в которой поселился.
Прилагаю набросок с первого написанного мной в этих местах этюда — хижина в степи. Хижина, сооруженная только из кусков сухого дерна и жердей. Я побывал в полудюжине таких хижин, посмотрел их изнутри и сделаю с них еще несколько этюдов.
Самый лучший способ объяснить, как выглядят эти хижины снаружи в сумерках или сейчас же после захода солнца, — это напомнить тебе об одной картине Жюля Дюпре, принадлежащей, кажется, Месдагу: две хижины, замшелые кровли которых удивительно глубоким тоном выделяются на туманном, мглистом вечернем небе.
Вот так и здесь. Внутри этих хижин темно, как в погребе, но очень красиво.
Рисунки некоторых английских художников, работавших на равнинах Ирландии, дают самое реальное представление о том, что я здесь вижу...
Я наблюдал тут великолепные фигуры, волнующие своей сдержанностью. Например, грудь у здешних женщин вздымается так тяжко, движение это настолько исключает всякую мысль о сладострастии, что иногда оно возбуждает прямо-таки сострадание и уважение, особенно если женщина стара и болезненна. На всем здесь лежит отпечаток той же здоровой грусти, что и на рисунках Милле.
К счастью, мужчины носят здесь короткие штаны: последние лучше обрисовывают форму ноги и делают движения более выразительными.
Чтобы дать тебе представление об одной из целой кучи вещей, которые во время моих разведывательных вылазок пробудили во мне новые ощущения и чувства, упомяну о груженных торфом барках, которые мужчины, женщины, дети, белые и вороные лошади тащат прямо посреди поля, точь-в-точь как у нас в Голландии, например на Рейсвейкском бечевнике.
Степь — богата: я видел отары овец и пастухов, которые красивей брабантских.
Печи здесь более или менее похожи на «Общинную печь» Т. Руссо: стоят они в садах под старыми яблонями, среди капусты и сельдерея.
Во многих местах есть и пчелиные ульи. Судя по многим местным жителям, им чего-то не хватает; здесь, я думаю, не очень здоровые места — вероятно, из-за плохой питьевой воды; правда, я видел нескольких девушек лет семнадцати и моложе, очень свежих и красивых, но у большинства остальных довольно поблекший вид, несмотря на юный возраст. Тем не менее это не лишает благородства их осанку и фигуру, хотя вблизи они выглядят очень увядшими...
Я часто с большой грустью вспоминаю о Христине и ее детях — ах, если бы только о них заботились как следует! Знаю, ты скажешь, что все случившееся — вина самой Христины, и это правда; но боюсь, что тут больше ее беды, чем вины. Я с самого начала знал, что характер ее испорчен, но надеялся, что она исправится; теперь же, когда я больше ее не вижу и размышляю обо всем, что я замечал за ней, мне все больше и больше кажется, что она зашла слишком далеко, для того чтобы исправиться. Но это лишь усиливает мою жалость к ней, и мне становится грустно из-за того, что я бессилен чем-нибудь помочь.
Тео, когда я встречаю в степи такую же несчастную женщину с ребенком на руках или у груди, глаза мои становятся влажными, потому что в каждом подобном создании я вижу Христину, причем слабость и неопрятность лишь усиливают это сходство.
Я знаю, что Христина — плохая; что я был вправе поступить так, как поступил; что я не мог оставаться с нею; что я действительно не мог взять ее с собой; что все, сделанное мною, было, если хочешь, разумно, мудро и т. д., и, несмотря на все это, у меня сердце переворачивается, когда я вижу такое жалкое, больное лихорадкой, несчастное существо. Как много все-таки печального в жизни!
325
Здесь, куда ни пойдешь, повсюду красиво. Степь необозрима, не то что в Брабанте, по крайней мере около Зюндерта или Эттена; правда, в полдень, особенно когда светит солнце, она немного монотонна, но именно это настроение, которое я несколько раз безуспешно пытался передать, мне и не хочется упустить. Море тоже не всегда живописно, но такие моменты и эффекты также следует наблюдать, если хочешь правильно представлять себе подлинный характер ландшафта. У степи в этот жаркий полуденный час вид порою далеко не привлекательный — она надоедлива, однообразна, утомительна, негостеприимна и враждебна, как пустыня. Писать на таком пылающем свету и передавать исчезающую в бесконечности перспективу — это такая штука, от которой начинает кружиться голова...
Вечером, когда сквозь сумерки движется жалкая маленькая фигурка и необъятная выжженная солнцем земля темнеет на фоне нежных лиловатых тонов вечернего неба, от которого ее отделяет на горизонте лишь последняя тоненькая темно-синяя полоска, эта надоедливая, однообразная местность становится такой же возвышенной, как картины Жюля Дюпре. То же свойство присуще здесь и фигурам — крестьянам, женщинам: они не всегда интересны, но, терпеливо присмотревшись к ним, неизменно открываешь в них нечто подобное Милле.
326
Вначале у меня были здесь, в степи, кое-какие неприятности с моделями: люди смеялись надо мной, принимали меня за дурачка, и я не мог закончить начатые этюды с фигурами из-за того, что модели не хотели позировать, хоть я хорошо, во всяком случае, по местным условиям, платил им.
Однако я не сдался, ограничил себя одним местом и одной семьей и располагаю теперь старухой, девочкой и мужчиной, которые, надеюсь, согласятся мне позировать и впредь.
Я сделал несколько этюдов равнины, которые пришлю тебе, как только они высохнут, и начал также несколько акварелей. Набросал я и несколько рисунков пером, потому что пером можно передать такие подробности, которые немыслимы в этюдах маслом; вот почему, если, конечно, позволяют обстоятельства, рекомендуется всегда делать два этюда: один, выполненный исключительно в рисунке, — для композиции; другой — в цвете; таким путем можно впоследствии оживить живописные этюды. Равнина великолепна: на ней встречаются заболоченные луга, которые часто напоминают мне Т. Руссо.
Могу тебя заверить, что деревенский воздух и деревенская жизнь благотворно влияют на мое здоровье. Ах, если бы эта несчастная женщина тоже могла наслаждаться природой! Здравый смысл ясно подсказывает мне, что при данных обстоятельствах это невозможно, и тем не менее я думаю о ней с глубоким сожалением.
328
Я испытываю потребность откровенно высказаться, поэтому не скрою от тебя, что меня охватило чувство большой тревоги, подавленности, je ne sais quoi, вроде невыразимой обескураженности и отчаяния. Если я не сумею хоть чем-то утешиться, это чувство станет поистине невыносимым. Я близко принимаю к сердцу свойственное мне неумение ладить с людьми — оно очень сильно огорчает меня, потому что от него в значительной мере зависят мой успех и возможность дальнейшей работы.
Кроме того, тревога о судьбе этой женщины, моего бедного малыша и второго ее ребенка камнем лежит у меня на сердце. Я по-прежнему хочу им помочь и не могу.
Настал такой момент, когда мне необходимы уважение, доверие, немножко тепла, но, как видишь, доверием я не пользуюсь ни у кого.
Ты, разумеется, исключение, но именно потому, что все взвалено на твои плечи, я особенно остро чувствую, как все кругом безнадежно и мрачно...
У нас стоят пасмурные, дождливые дни, и, когда я возвращаюсь на чердак, где обосновался, все кажется мне удивительно грустным; даже свет, падающий через единственное окно на пустой этюдник и кучу стертых, уже негодных кистей, — и тот удивительно грустен. К счастью, во всем этом есть своя достаточно комическая сторона, которая позволяет не разрыдаться, а напротив, от всего сердца посмеяться над собой. Однако все это в такой огромной степени не соответствует моим планам и серьезности моей работы, что смех сразу же обрывается...
Кроме того, в последние дни меня одолели мрачные мысли относительно будущего, а также по поводу жалкого состояния моих живописных принадлежностей, которое лишает меня возможности делать необходимейшие, полезнейшие вещи так, как их, по существу, следует делать. Ведь я с самого начала нашел здесь столько красивого, что если бы мог себе это позволить, послал бы за своими вещами в Гаагу, приспособил бы чердак под мастерскую (расширив окно) или подыскал бы себе новое помещение, а также пополнил бы и обновил свой живописный инвентарь.
Я хотел бы иметь возможность проделать все это с величайшей тщательностью, и, если бы мне кто-нибудь помог, самые мои большие огорчения отпали бы сами собой. Но раз я покамест не нахожу никого, кто поверил бы мне, любые мои новые расходы неизбежно лягут на твои плечи. Вот круг, в котором вращаются мои мысли и из которого я не вижу никакого выхода...
Что мне еще сказать? Иногда мысли мои принимают такое направление: я работал, экономил и все же не избежал долгов; я был верен женщине и все же вынужден был покинуть ее; я ненавидел интриги и все же не завоевал доверия окружающих и ничего не имею за душой. Не думай, что я мало ценю твою неизменную помощь, — напротив; но я часто задаю себе вопрос, не должен ли я сказать тебе: «Предоставь меня судьбе — тут уж ничего не поделаешь; тяжесть, лежащая на тебе, слишком велика для одного человека, а получить помощь с моей стороны нет никаких шансов. Разве это не достаточное доказательство того, что нам следует сдаться?»...
Что делать? Станет мне со временем лучше или хуже? Я этого не знаю, но не могу отделаться от чувства безмерной грусти.
У всех бывают черные дни,
Дни сумрачной непогоды.
Все это так и не может быть иначе; весь вопрос в том, не слишком ли велико бывает подчас количество черных и сумрачных дней!
И все-таки я снова писал с модели в сарае с очень скверным светом. Что ж, я не отказываюсь делать все, что в моих силах, но могу ли я при данных условиях сделать то, что необходимо?
330 Ньив-Амстердам
На этот раз лишу тебе из самого дальнего уголка Дренте, куда прибыл после нескончаемого путешествия на барже через всю равнину. Не вижу никакой возможности описать тебе как следует эту местность — у меня не хватает слов. Представь себе просто берега канала, как растянувшиеся на целые мили пейзажи Мишеля или Т. Руссо, ван Гойена или Конинка.
Плоские планы или полосы различного цвета, делающиеся все уже и уже по мере приближения к горизонту и подчеркнутые то здесь, то там навесами для торфа, или маленькой фермой, или несколькими тощими березами, тополями, дубами. Повсюду груды торфа, мимо постоянно проходят барки, груженные торфом или камышом с болот. Там и сям худые коровы необычного цвета, отары овец, свиньи.
Фигуры, время от времени возникающие на равнине, отличаются по большей части ярко выраженным своеобразием, а иногда и подлинным очарованием; я нарисовал, в частности, женщину на барке с крепом на чепце — она была в трауре, а также мать с ребенком — у матери на голове лиловый платок. Здесь много типов Остаде — физиономии, напоминающие свиней или ворон, но время от времени попадается фигурка, которая выглядит, как лилия среди чертополоха. В общем, я очень доволен своим путешествием, потому что полон новых впечатлений.
Вечер в степи был невыразимо прекрасен. В одном из альбомов Бетцеля есть лист Добиньи, передающий точно такой же эффект. Воздух неописуемо нежного лиловато-белого цвета, облака не кудрявые, а плотные и покрывающие все небо, и в них более или менее яркие пятна фиолетового, серого, белого и разрывы, сквозь которые просвечивает голубизна. На горизонте сверкающая красная черта, под нею очень темная полоса коричневой торфяной равнины, и на фоне ослепительной красной черты ряд маленьких хижин с низкими крышами.
Вечером на этой равнине можно довольно часто наблюдать эффекты, которые англичане называют «weird»1 или «quaint».2 Донкихотские мельницы и странные громады подъемных мостов вырисовываются фантастическими силуэтами на фоне вибрирующего вечернего воздуха.
В сумерках, когда из окон падает свет, который отражается в воде или в слякоти и лужах, такая деревня выглядит иногда очень приветливо.
Перед отъездом из Хогевена я написал там несколько этюдов, в том числе ферму с замшелой крышей. Дело в том, что я заказал краски у Фурне3 и получил их, так как пришел к той же мысли, которую ты выразил в своем письме: мое настроение переменится лишь при условии, что я погружусь в работу и, так сказать, растворюсь в ней; теперь оно уже значительно улучшилось.
Однако по временам, в такие же точно минуты, в какие ты подумываешь, не уехать ли тебе в Америку, меня подмывает добровольно завербоваться в ост-индскую армию. О, эти проклятые, мрачные минуты, когда чувствуешь себя таким подавленным!
1 Таинственный, сверхъестественный (англ.).
2 Причудливый (англ.).
3 Парижский торговец красками.
Как мне хочется, чтобы ты взглянул на молчаливые топи, которые я вижу из своего окна: такое зрелище успокаивает и располагает к вере, невозмутимости и спокойной работе!
332 Ньив-Амстердам
Ты писал мне о Либермане: по твоим словам, его палитра состоит из шиферно-серых тонов, обычно идущих от коричневого до желтовато-серого. Я никогда не видел его работ, но теперь, посмотрев здешний пейзаж, прекрасно понимаю, что он вполне обдуманно пришел к такой красочной гамме.
Нередко цвет здешних предметов напоминает мне также Мишеля; как тебе известно, небо у него тоже серое (иногда шиферно-серое), а почва коричневая с желтовато-серыми тонами. Это совершенно правильно и точно соответствует натуре.
Встречаются здесь и эффекты в духе Жюля Дюпре, но сейчас, осенью, все тут выглядит точно так, как ты описываешь палитру Либермана. И если я найду то, что ищу, — а почему бы мне не найти? — я, разумеется, буду работать в той же самой красочной гамме. Понимаешь, чтобы видеть вещи, как видит их Либерман, следует видеть не локальный цвет сам по себе, а рассматривать локальный цвет в связи с тоном неба.
Небо тут серое, но такое светящееся, что даже наш чистый белый не в силах передать этот свет и мерцание. Если писать такое небо серым, что исключает возможность достичь интенсивности цвета натуры, то, чтобы остаться последовательным, необходимо передать коричневые и желтовато-серые тона почвы в более низком ключе. Мне кажется, выводы из такого анализа настолько самоочевидны, что просто трудно понять, как можно было не заметить всего этого раньше.
Но именно локальный цвет зеленого поля или ржаво-коричневой пустоши, если его рассматривать отдельно, легко может ввести в заблуждение...
Здесь можно встретить поразительные типы священников-сектантов — свиные рыла в треугольных шляпах. Впрочем, прежде чем священники, которых я здесь видел, возвысятся до уровня культуры и разумности обыкновенных свиней, вероятно, пройдут долгие годы, в течение которых им придется немало поработать над собой. Пока что, насколько я мог заметить, любая свинья лучше их.
333
Мысленно я всегда с тобой: поэтому не удивительно, что я довольно часто пишу тебе. Я, прежде всего, нахожу маловероятным, что ты останешься в хороших отношениях с Гупилем. Конечно, это такая огромная фирма, что пройдет немало времени, прежде чем разложение скажется во всем и мириться с положением дел станет окончательно невозможно. Но, по-моему, период разложения тянется уже довольно давно; поэтому я отнюдь не удивлюсь, если узнаю, что дело зашло достаточно далеко.
Думается, все настолько говорит само за себя, что я просто не в силах сказать тебе нечто такое, что не являлось бы совершенно очевидным для тебя самого.
Кроме того, я нахожу весьма любопытным то обстоятельство, что за последнее время произошла перемена и во мне.
Сейчас я нахожусь в окружении, которое так сильно захватывает меня, так упорядочивает, проясняет, укрепляет, обновляет, расширяет мои мысли, что я совершенно поглощен ими.
И это позволяет мне полностью передать тебе все, что говорят мне здешние молчаливые, заброшенные топи. Именно теперь я чувствую, что в какой-то мере начал изменяться к лучшему. Перемена эта не завершилась, но я уже вижу в своей работе кое-что, чего еще недавно в ней не было. Живопись дается мне легче, и я с охотой берусь за многое такое, мимо чего проходил раньше.
Я знаю, как неустойчиво мое положение, и совершенно не уверен в том, что смогу остаться здесь. Возможно, что в связи с изменением твоего положения все изменится и для меня. Меня это, конечно, огорчит, но из равновесия не выведет.
Не могу отделаться лишь от одной мысли — будущее неизменно рисуется мне не как мое одинокое, а как наше с тобой совместное пребывание в этом болотном краю, где мы будем работать, как два сотоварища-художника. Такая перспектива представляется мне необыкновенно заманчивой...
Не думаю, что ты почувствуешь себя здесь, как кошка в чужом амбаре; напротив, тебе покажется, что ты вернулся на родину. Став художником, ты сразу же ощутишь прилив жизнерадостности и станешь спокойнее, чем был бы в любом ином положении, спокойнее, чем даже у Гупиля и К°...
Ты человек волевой, с хорошей, умной, светлой головою и добрым сердцем. Считаю, что ты легко можешь стать художником, если только продержишься некоторое время.
Не хочу сказать, что у тебя не будет забот — гладко ничто не проходит, но ты должен руководствоваться одним соображением: «Я делаю то, что мне кажется наиболее простым; я хочу жить не в городе, а в деревне, не сидеть в конторе, а писать». Да, только так и не иначе! Все это следует рассматривать как чисто деловое предприятие, хотя вопрос и стоят глубже, да, бесконечно глубже. Но все твои мысли должны решительно сосредоточиться в таком направлении.
В будущем тебе следует рассматривать и меня и себя только как художников; как бы плохо и трудно нам ни было, ты должен видеть одно — свою собственную работу. Глядя на уголок природы, неизменно думай: «Я это напишу». Задайся одной мыслью — стать художником...
Торговля картинами вселяет в человека известные предубеждения, от которых ты, возможно, еще не отделался. Самое распространенное из них таково: живопись требует дарования. Да, дарование, конечно, необходимо, но не совсем в том смысле, в каком его обычно себе представляют. Нужно уметь протянуть руку и взять это дарование (что, разумеется, нелегко), а не ждать, пока оно проявится само по себе. В слове «дарование» что-то есть, но совсем не то, что предполагают люди. Чтобы научиться работать, нужно работать; чтобы стать художником, нужно рисовать. Если человек хочет сделаться художником, если он наслаждается процессом писания, если он испытывает при этом то, что испытываешь ты, он может стать художником, но это сопровождается тревогами, заботами, разочарованиями, приступами хандры, минутами полного бессилия и всякими прочими неприятностями. Таково мое мнение.
335
Твоя мысль о подыскании себе другого хозяина кажется мне вполне здравой. Во-первых, человек не обязан ждать, пока его хозяева изменят свои взгляды; во-вторых, если он считает себя обязанным ждать этого, ему, возможно, придется ждать вечно; поэтому молодой служащий может либо просто не дождаться такой перемены, либо, если она все-таки произойдет, оказаться к этому моменту слишком усталым и бессильным что-либо изменить...
На мой взгляд, фирма Гупиль и К° сеет сейчас ветер, а кто сеет ветер, тот пожнет бурю.
Я, прослужив у них шесть лет, хоть и в одной из самых низших должностей, даже теперь, десять лет спустя, все еще чувствую, что часть моего сердца осталась там. Все это очень, очень печально. Во времена дяди Винсента фирма начинала с небольшим числом служащих, на которых не смотрели свысока и к которым не относились как к машинам. Тогда предприятие представляло собой подлинное содружество и каждый мог вкладывать в работу всю душу. С того времени количество служащих увеличилось, но среди них все меньше и меньше людей, которые действительно любят свое дело и знают его...
Мне представляется, что торговля картинами в целом переживает сейчас тяжелую болезнь; сказать но правде, я сомневаюсь, что даже на настоящие шедевры долго сохранятся нынешние непомерные цены. Произошло «je ne sais quoi», наступило охлаждение, восторги поулеглись. Имеет ли это большое значение для художников? О нет! Величайшие из них в последние годы своей жизни, когда они уже выбились наверх, лично мало выгадали от непомерных цен; подумай сам, разве Милле и прочие, особенно Коро, работали бы меньше или хуже, даже если бы не произошло такого невиданного повышения цен? Какое бы положение ни сложилось в торговле картинами и как долго бы оно ни продлилось, тот, кто умеет сделать вещь, заслуживающую внимания, всегда найдет на нее любителей, которые дадут ему возможность заработать столько, сколько нужно на жизнь. Я лично охотнее получал бы 150 франков в месяц как художник, чем 1500 за любое другое ремесло, даже такое, как торговля картинами.
Мне кажется, что, будучи художником, в большей мере чувствуешь себя человеком среди людей, чем живя жизнью, которая основана на спекуляциях и при которой приходится считаться с условностями.
Что же касается тебя, то я не вижу никакой беды, если в силу сложившихся обстоятельств ты станешь художником лишь на тридцатом году жизни; напротив, я сочту это великим счастьем: настоящая жизнь, точнее ее наиболее деятельный период, начинается именно с тридцати лет...
Существует старая поговорка: у них есть уши, но они не слышат; у них есть глаза, но они не видят; у них есть сердца, но они не чувствуют; их сердца ожесточились, а глаза и уши закрылись, потому что они не хотят слышать и видеть. Я считаю, что мы с тобой достаточно честны и нам незачем поэтому бояться открыть глаза и увидеть вещи такими, как они есть и какими они представляются. В этой старой поговорке заложен такой глубокий смысл, она все выражает так точно, что я поневоле снова и снова вспоминаю ее.
336
Я знаю двух людей, в которых идет душевная борьба между: «Я — художник», и «Я — не художник». Это Раппард и я сам. Эта борьба, порою отчаянная, проводит резкую грань между нами и некоторыми другими людьми, воспринимающими такие вещи менее серьезно. Что же касается нас, то нам иногда приходится тяжко, но каждый приступ меланхолии приносит с собой немножко света, немножко движения вперед. Другие не так сурово борются с собой и, вероятно, работают легче, но зато индивидуальность их развивается меньше.
Когда что-то в тебе говорит: «Ты не художник», тотчас же начинай писать, мой мальчик, — только таким путем ты принудишь к молчанию этот внутренний голос. Тот же, кто, услышав его, бежит к друзьям и жалуется на свое несчастье, теряет часть своего мужества, часть того лучшего, что в нем есть. Друзьями твоими должны быть лишь те, кто сами ведут такую же борьбу и своим примером пробуждают в тебе жажду деятельности.
Надо начинать такую борьбу с уверенностью в успехе и убежденностью в том, что ты делаешь нечто разумное, как крестьянин, который направляет свой плуг, или как наш друг, который на прилагаемом наброске боронует и даже сам тащит борону. Нет у тебя лошади, значит, ты сам себе лошадь — так здесь поступают многие...
Мне всегда страшно нравились слова Доре: «У меня терпенье вола». Я вижу в них что-то хорошее, определенную убежденность и честность; короче говоря, в этих словах заложен глубокий смысл, они — изречение подлинного художника. Когда думаешь о людях, из чьего сердца выливаются подобные слова, вся болтовня о «природной одаренности», которую так часто слышишь от торговцев картинами, кажется мне мерзким карканьем. «У меня терпенье» — как сдержанно и достойно это звучит! Такого торговцы картинами никогда не скажут, даже если не все, что они говорят, походит на воронье карканье. «Я не художник», — как можно так жестоко отзываться о самом себе? Разве нельзя стать терпеливым, разве нельзя научиться терпению у природы, видя, как медленно созревает пшеница, видя, как все растет? Разве можно считать себя настолько мертвым, чтобы допустить, что ты уже никогда не будешь больше расти? Разве можно умышленно препятствовать собственному развитию? Говорю все это для того, чтобы объяснить, почему разговоры о том, одарен ты или нет, кажутся мне такими глупыми.
Но для того, чтобы расти, нужно уйти корнями в землю. Я говорю тебе: не иссыхай на тротуаре, а пересади себя в почву Дренте — там ты прорастешь. Ты скажешь: «Но ведь существуют же городские растения»; согласен, но ты-то сам зерно и место твое — в полях.
338
Моя цель — делать как можно больше как можно лучших картин и рисунков, а прожив жизнь, с любовью и сожалением оглянуться назад и подумать: «Ах, какие картины я мог бы создать!» Но это отнюдь не исключает необходимости делать все, что в твоих силах. Возражаешь ли ты против этого применительно ко мне и к себе?
Мне хочется, чтобы живопись стала твоей навязчивой идеей и вопрос: «Художник я или не художник?» — отошел в область абстракции, а на первый план выступили бы более интересные практические задачи, скажем, как скомпоновать фигуру или пейзаж.
Тео, открыто заявляю тебе: я предпочитаю думать о том, как руки, ноги и голова соединяются с торсом, чем о том, являюсь ли я художником вообще, и если да, то в большей или меньшей степени,
339
Вспомни о Барбизоне — это величественная история. Те, кто первыми приехали туда работать, внешне были далеко не такими, как по существу. Они выросли на земле и знали только одно: «В городе нет ничего хорошего, я хочу в деревню». Я представляю себе, что они рассуждали примерно так: «Я должен научиться работать, должен стать совершенно иным, прямой противоположностью тому, каков я сейчас». Они говорили: «Сейчас я никуда не гожусь, но я обновлюсь на лоне природы». Что касается меня, то я рассуждаю так же, и, хотя поеду в Париж, если буду к тому вынужден и если найду там, чем заняться, все-таки считаю, что пребывание здесь бесконечно, бесконечно более полезно с точки зрения моего будущего...
Если бы ты был со мной, я обрел бы товарища и моя работа тем самым пошла бы успешнее... Если бы ты был здесь, я скорее начал бы работать более производительно. Повторяю еще раз: для меня одного — задача чересчур велика, у меня не хватает духу приняться за нее в одиночку. Мне необходим человек, с которым можно все обсудить, который понимает, что такое картина...
Ей-богу, мой мальчик, приезжай писать вместе со мной сюда, на равнину, в картофельные поля; приезжай посидеть со мной у огня, и пусть степной ветер хорошенько продует тебя!
Вырвись! Я не знаю, что за будущее ожидает нас, не знаю, изменится наша жизнь или нет, если все у нас пойдет гладко, но могу сказать лишь одно: «Будущее не в Париже и не в Америке — там всегда будет одно и то же, вечно одно и то же. Если хочешь стать иным, приезжай сюда, в степь!»
340
Хочу рассказать тебе о поездке в Звело, деревню, где долгое время жил Либерман и где он писал этюды для своей картины, выставленной в последнем Салоне, той, что изображает бедных прачек...
Представь себе путешествие через равнину в три часа утра, в открытой повозке (я ехал со своим хозяином, которому нужно было попасть на рынок в Ассен), по дороге, или «diek», как ее здесь называют, на полотно которой вместо песка навалили грязь, для того чтобы оно было повыше. Это оказалось еще любопытнее, чем поездка на барже.
При первом проблеске рассвета, когда возле хижин, разбросанных по равнине, запели петухи, все домишки, мимо которых мы проезжали, окружающие их тонкие тополя, желтые листья которых падали на землю так, что было слышно, старая приземистая башня на кладбище, обнесенном земляным валом и живой изгородью из буков, плоские ландшафты равнины и хлебных полей, словом, все стало точно таким же, как самые прекрасные полотна Коро. Повсюду тишина, таинственность, покой — так, как умел писать их лишь он один.
Когда в шесть часов утра мы прибыли в Звело, было еще довольно темно; впрочем, подлинных Коро я видел даже в еще более ранний час. Въезд в деревню был тоже очень красив. Со всех сторон огромные замшелые крыши домов, конюшен, овечьих загонов, сараев.
Вид у здешних домов внушительный, и стоят они среди дубов великолепного бронзового цвета. Мох золотисто-зеленых тонов; темно-лилово-серые с красноватым, голубоватым или желтоватым отливом тона земли; несказанно чистые зеленые тона хлебных полей; черный тон мокрых стволов, контрастирующий с золотым ливнем крутящихся и шуршащих осенних листьев, которые небрежными гирляндами повисли на тополях, буках, липах и яблонях; мерцающее сквозь ветви деревьев небо.
Небо — однотонное, чистое, светящееся, не белое, а фиолетовое, такого оттенка, который едва ли можно расшифровать словами: белое, отливающее красным, синим и желтым; небо, в котором все отражается и которое чувствуешь над собой повсюду; небо, туманное и сливающееся с тонкой полосой тумана внизу. Все это вместе взятое создает гамму нежных серых тонов. В Звело я, однако, не нашел художников, и, говорят, ни один из них никогда не приезжал туда зимой.
Я же надеюсь провести там именно зиму. Поскольку художников в Звело не оказалось, я решил не дожидаться своего хозяина и пошел обратно пешком, чтобы немного порисовать по дороге. Так я начал набросок того яблоневого садика, с которого Либерман написал свою большую картину.
В данный момент вся местность вокруг Звело сплошь, насколько хватает глаз, покрыта молодыми хлебами — самого нежного зеленого цвета, какой я только встречал.
Нежно-лиловато-белое небо над ними создает эффект, который едва ли можно передать; однако для меня этот тон неба является основным тоном, без знания которого нельзя понять, на чем основаны другие эффекты.
Черная, плоская, нескончаемая земля, чистое, нежно-лиловато-белое небо. Из земли пробивается молодая пшеница, и земля под ней выглядит так, словно покрыта плесенью...
Когда часами бродишь по такой вот местности, начинаешь чувствовать, что вокруг нет ничего, кроме этой нескончаемой земли, зеленой плесени пшеницы или вереска и нескончаемого неба. Лошади и люди кажутся маленькими, как блохи. Даже крупные сами по себе предметы не привлекают твоего внимания, и тебе чудится, что в мире есть только земля да небо...
В маленьком придорожном трактирчике я нарисовал старушку за прялкой, темный маленький силуэт из сказки, темный силуэт на фоне светлого окна, сквозь которое виднелось светлое небо, узкая тропинка через нежную зелень и несколько гусей, щипавших траву.
И вот наступили вечерние сумерки. Ты только представь себе эту тишину, этот покой! Представь себе аллейку с высокими тополями, одетыми осенней листвой; широкую грязную дорогу — сплошное черное болото; уходящую в бесконечность равнину справа, уходящую в бесконечность равнину слева; несколько черных треугольных силуэтов дерновых хижин, сквозь маленькие окошки которых падает красный свет очага; несколько луж с грязной желтоватой водой, где отражается небо и гниют стволы деревьев; представь себе весь этот болотистый край в вечерних сумерках под беловатым небом — сплошные контрасты белого и черного. И на этом болоте косматую фигуру пастуха и груду овальных комьев не то шерсти, не то грязи — овец, теснящих и толкающих друг друга. Ты видишь, как они приближаются, ты стоишь среди них, ты поворачиваешься и следуешь за ними. С трудом, неохотно бредут они по грязной дороге. Однако вдали, под тополями, уже виднеется ферма — несколько замшелых крыш, кучи соломы и торфа.
Еще один темный треугольный силуэт — овечий загон. Ворота широко распахнуты и напоминают вход в темную пещеру. Сквозь щели досок, сзади, просвечивает небо. Весь караван комьев шерсти и грязи исчезает в этой пещере, пастух и женщина с фонарем закрывают за овцами ворота. Возвращение отары в сумерках было финалом той симфонии, которую я слышал накануне.
День прошел, как сон; я был так поглощен его упоительной музыкой, что с самого утра буквально не вспоминал ни о еде, ни о питье, получив в том трактирчике, где нарисовал пряху, только ломоть деревенского хлеба да чашку кофе. День прошел, а я совсем забыл о себе, внимая этой симфонии, длившейся с рассвета до сумерек или, вернее, от ночи до ночи.
Я пришел домой и, сев у огня, почувствовал, что голоден — я действительно был страшно голоден. Теперь ты видишь, что такое здешний край? Тут чувствуешь себя так, словно побывал, скажем, на выставке «Ста шедевров». А что приносишь домой после такого дня? Несколько наспех нацарапанных набросков. Нет, еще кое-что — желание мирно работать.
343 1 декабря
Ты знаешь, брат, что единственная моя связь с внешним миром — ты; поэтому я чуть с ума не сошел, не получив от тебя письма в тот момент, когда отнюдь не «процветал», а, напротив, был в очень стесненных обстоятельствах, хотя и не упоминал о них, так как нахожу, что стою выше забот, выклевывающих мне печень; эту пытку я, пожалуй, могу объяснить, но считаю незаслуженной...
Еще раз повторяю, что за время пребывания здесь я должен был привести в порядок свои живописные принадлежности, сделать запас красок, совершить несколько поездок, уплатить за жилье и еду, послать немного Христине и частично расплатиться с долгами. Из-за всего этого мне, мягко выражаясь, пришлось довольно туго. Прибавь к сказанному еще одну пытку — одиночество, и ты больше не подумаешь, будто я «процветаю» или «процветал» в прошлом.
Я говорю не «уединение», а «одиночество» — одиночество художника, которого в такой отдаленной местности всякий и каждый считает безумцем, убийцей, бродягой и т. д. и т. д.
Это, может быть, petite misere, но уж misere — во всяком случае.
На чужбине всегда чуждо и неуютно, даже если эта чужбина так волнующе прекрасна.
НЮЭНЕН
1 ДЕКАБРЯ 1883 — 27 НОЯБРЯ 1885
Первое время, пока Винсент заботливо ухаживал за матерью, сломавшей ногу, обстановка в семье была спокойной. Но когда влюбленная в Ван Гога соседка Марго Бегеманн, которой родители не разрешили выйти за него замуж (Винсент воспринял это как новое тяжелое оскорбление), предпринимает попытку отравиться, ссоры между отцом и сыном вспыхивают с прежней силой, И однако Винсент тяжело переживает внезапную смерть отца (26 марта 1885 г.). В это время он уже работает над своим самым значительным произведением этих лет — «Едоками картофеля». Трудности с получением моделей в Нюэнене (католический священник запретил своим прихожанам позировать художнику) и оторванность от художественной жизни приводят его к мысли переселиться в большой город. 27 ноября, он покидает Нюэнен и едет в Антверпен.
Пребывание в Нюэнене, несмотря на все житейские неполадки и трудности, было очень плодотворным. За два проведенных здесь года было создано около 185 картин, то есть четвертая часть всей художественной продукции Ван Гога. Около ста произведений изображали жизнь крестьян и ткачей (портреты, сцены труда и бытовые мотивы), остальную часть составляли пейзажи (виды крестьянских хижин, дома и сада отца, сельской церкви, башни и аллеи в Нюэнене) и натюрморты (посвященный памяти отца «Натюрморт с Библией», знаменитая серия птичьих гнезд, натюрморты с деревянными башмаками, картофелем, яблоками и др.). Этим же темам были посвящены выполненные здесь 242 рисунка.
344
Ты, возможно, был несколько удивлен, когда я коротко известил тебя, что собираюсь на некоторое время переехать к нашим и что пишу тебе уже из дому...
Последние три недели я чувствовал себя лишь наполовину в порядке — у меня были всякого рода недомогания, связанные с простудой и нервным возбуждением.
Такое состояние надо стараться перебороть, и я чувствовал, что мне станет еще хуже, если я не переменю обстановку.
И вот по различным причинам я решил на некоторое время отправиться домой. Сделал я это, однако, с большой неохотой.
Путешествие мое началось с хорошей шестичасовой прогулки через равнину в Хогевен. День был непогожий, дождливый, снежный. Прогулка меня сильно подбодрила, вернее сказать, чувства мои пришли в такую гармонию с природой, что ходьба успокоила меня быстрее, чем успокоило бы что-либо другое. Я думал о том, что возвращение домой внесет, быть может, большую ясность в вопрос, как же мне быть дальше.
Дренте — замечательный край, но возможность жить там зависит от многого, в частности от того, способен ли ты вынести одиночество... Во всяком случае, мне покамест неясно, что следует предпринять дальше...
Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести.
Ты снова пишешь относительно «Moniteur Universel». Не знай, не сочтешь ли ты мою точку зрения чересчур пессимистичной, если я скажу, что сильно опасаюсь, как бы через сравнительно небольшое время многие крупные художественные фирмы, как, например, «Moniteur Universel», да и другие, которые разрослись еще больше, не прогорели и не пришли в упадок столь же быстро, как возникли?
Торговля произведениями искусства, тесно связанная с самим искусством, развилась за сравнительно короткое время. Но она становится и уже стала слишком похожа на банковскую спекуляцию — я не говорю совсем, но все-таки слишком похожа; а раз она превратилась в спекуляцию, то почему дела в ней должны идти иначе, чем, скажем, в торговле тюльпанами?
Ты можешь возразить, что картина — не тюльпан. Разумеется, между ними существует огромная разница, и я, как человек, который любит картины и вовсе не любит тюльпаны, прекрасно это понимаю.
Но я уверен, что многие богатые люди, из тех или иных побуждений покупающие дорогие картины, поступают так не потому, что находят в них художественную ценность: различие, которое мы с тобой видим между картиной и тюльпаном, для таких людей невидимо. Спекулянты, пресыщенные моты и многие другие покупали бы тюльпаны и теперь, будь на них, как прежде, мода.
Конечно, существуют настоящие, серьезные знатоки искусства, но на их долю приходится всего одна десятая торговых сделок, которые сейчас совершаются; впрочем, случаи, когда можно сказать, что картина покупается действительно из любви к искусству, вероятно, еще более редки.
Я, разумеется, мог бы распространяться на эту тему до бесконечности, но не вдаюсь в дальнейшие подробности и просто думаю, что ты согласишься со мной в одном: в торговле произведениями искусства есть много такого, что в будущем лопнет, как мыльный пузырь.
Непомерно вздутые сейчас цены на некоторые произведения могут упасть. Ты спросишь: «Неужели так будет и с Милле и с Коро?» Я отвечу: «Что касается цены — да». Конечно, с художественной точки зрения Милле есть Милле, Коро есть Коро, и, на мой взгляд, они незыблемы, как солнце.
Пять лет назад я думал иначе. Я допускал, например, что Милле останется устойчив даже в цене; но с тех пор я стал побаиваться, что публика никогда его не оценит — я ведь вижу, что его в большинстве случаев понимают превратно, хотя сейчас он все-таки не так забыт и репродукции его чаще попадаются на глаза, чем в те времена, когда им гнушались. У меня нет никакой уверенности, что те, кто лучше всего понимают Милле, впоследствии захотят платить за его картины так же дорого, как сейчас. Рембрандт тоже упал в цене в эпоху париков.
Мне хочется откровенно спросить тебя: неужели ты веришь, что теперешние цены действительно удержатся? Признаюсь честно — я в это не верю.
И все же, независимо от того, стоят их картины грош или сто тысяч, Милле для меня всегда останется Милле, Рембрандт — Рембрандтом, Израэльс — Израэльсом и т. д.
346
Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу — сознательно) думают обо мне.
Пустить меня в семью им так же страшно, как впустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами — и к тому же он такой взъерошенный. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает.
Короче говоря, это — скверное животное.
Согласен. И все же у этого пса человеческая жизнь и душа, да еще настолько восприимчивая, что он понимает, как о нем думают,— этого псы обычно не умеют.
Пес видит, что если его не прогоняют, то лишь оттого, что с ним просто мирятся, что его терпят «в этом доме»; поэтому он предпочитает поискать себе другую конуру. Пес, конечно,— сын своего папаши, и его, пожалуй, зря слишком долго держали на улице, где он по необходимости стал несколько грубоват; но поскольку его папаша давно забыл об этом обстоятельстве, да, пожалуй, никогда и не задумывался над тем, что такое отношения между отцом и сыном, обо всем этом лучше помолчать.
Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его.
Да, все это совершенно верно, все это правда.
С другой стороны, псы могут быть сторожами. Но это бесполезное достоинство: здесь — говорят домашние — царит мир и нет речи о какой-либо опасности. Поэтому я и на сей раз промолчу.
Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие его хозяев. Визит пса был проявлением слабости, которая, надеюсь, вскоре позабудется и которой он постарается не допускать в будущем.
347
Если опустить подробности и говорить только о существенном, то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, — это мой характер, а жизнь этого животного — моя жизнь.
Ты, пожалуй, сочтешь этот образ преувеличенным, но я не возьму обратно своих слов...
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их, как посторонних, и не думаю ни о тебе, ни о себе).
Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником».
Итак, один — определенное положение в фирме.
Другой — живопись и нищета...
Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком — человеком среди природы.
349 Гаага
Хочу сообщить тебе в нескольких словах, что, по уговору с отцом и матерью, мне позволено использовать в качестве мастерской и для хранения моих пожитков помещение, служившее раньше кладовой; поэтому я отправился в Гаагу, чтобы уложить и отослать мои этюды, гравюры и пр. и пр. Мне пришлось сделать это самому...
Я снова встретился с той женщиной, чего мне очень хотелось.
Чувствую, что начать все сначала было бы действительно страшно трудно. Но, несмотря на это, я не хочу вести себя так, словно я совсем забыл ее.
И мне бы очень хотелось, чтобы у нас дома уразумели, что границы жалости проходят не там, где их проводит свет. Ты в этом отношения сумел понять меня.
Она очень мужественно вела себя в сложившихся обстоятельствах, и это дает мне основание позабыть о трудностях, которые я иногда испытывал с ней. Именно потому, что я сейчас почти ничего не могу сделать для нее, я обязан, по крайней мере, подбодрить и поддержать ее.
Я вижу в ней женщину, я вижу в ней мать и считаю, что каждый мужчина, обладающий хоть каплей мужественности, должен защитить такую женщину и мать, если у него есть к тому возможность. Я этого никогда не стыдился и не буду стыдиться.
350
Вчера вечером я вернулся в Нюэнен и хочу сразу рассказать тебе, что у меня на сердце...
Знай, я говорил с Христиной, и мы еще решительнее, чем раньше, пришли к выводу, что она будет жить сама по себе, а я сам по себе, во всяком случае, так, чтобы свет не мог отпускать на наш счет никаких намеков.
Раз уж мы однажды расстались, нам не стоит сходиться вновь, но задним числом мы жалеем, что не сумели избрать какой-то средний путь: ведь даже сейчас между нами еще сохранилась привязанность, которая пустила слишком глубокие корни, чтобы так скоро забыться...
Знай, что эта женщина вела себя хорошо, работала прачкой, чтобы прокормить себя и детей, следовательно, выполняла свой долг, несмотря на крайнюю физическую слабость...
Как ты знаешь, я взял ее к себе потому, что роды протекали у нее очень трудно и врачи в Лейдене посоветовали ей пожить в каком-нибудь спокойном месте, где бы и она сама, и ребенок могли поправиться.
У нее было малокровие, возможно, начиналась чахотка. За то время, что я был с ней, ей не стало хуже: во многих отношениях она окрепла и некоторые скверные симптомы у нее прошли.
Сейчас, однако, все опять изменилось к худшему, и я опасаюсь за ее жизнь; несчастный ребенок, о котором я заботился, как о своем собственном, тоже не тот, что раньше.
Брат, она — в страшной нужде, и я очень огорчен этим. Знаю, конечно, что больше всего виноват здесь я сам, но и ты мог бы найти другие слова.
Я, однако, не стал подавать ей надежд, а лишь попытался ободрить и поддержать ее на том пути, по какому она идет сейчас одна, работая на себя и своих детей. И все же сердце мое по-прежнему тянется к ней, и с тем же глубоким состраданием, которое жило во мне все эти последние месяцы, даже после того как мы разошлись!
351
По твоему мнению, может случиться так, что я останусь совершенно одинок; не утверждаю, что так не случится — я не жду ничего другого и буду доволен, если жизнь моя окажется хоть сколько-нибудь терпимой и сносной.
Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня права чувствовать себя человеком среди людей...
Одиночество — достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы. До чего оно меня доведет — этого сказать сейчас хоть сколько-нибудь определенно нельзя. В сущности, ты и сам этого не знаешь.
Что же до меня, то мне приятнее находиться среди людей, которым даже неизвестно слово одиночество, например, среди крестьян, ткачей и т. д., чем в образованном обществе. Жизнь среди таких людей — большое счастье для меня. Она дала мне, например, возможность во время моего пребывания здесь углубленно заняться ткачами. Много ли ты видел рисунков, посвященных ткачам? Я лично — очень мало.
Пока что я сделал с них три акварели.
Этих людей страшно трудно рисовать: в маленьких помещениях не отойдешь на расстояние, нужное для того, чтобы нарисовать ткацкий станок. Думаю, что именно поэтому ткачей так часто и не удается зарисовать. Но я все-таки нашел помещение, где это можно сделать, потому что там стоят целых два станка.
Раппард в Дренте написал этюд ткачей, который мне очень нравится, хоть он страшно мрачный: ткачи — несчастные люди...
Я знаю одну старинную легенду. Не помню уж, какому народу она принадлежит, но я нахожу ее прекрасной. Разумеется, ее содержание не надо воспринимать буквально, но оно глубоко символично.
Легенда эта повествует, что род человеческий произошел от двух братьев.
Этим двум людям было разрешено выбрать все, чего бы они ни пожелали. Один выбрал золото, второй выбрал книгу.
У первого, который выбрал золото, все шло хорошо, второму же пришлось худо.
Легенда, не объясняя точно — почему, рассказывает, как человек с книгой был изгнан в холодную нищую страну, где оказался совершенно одинок. Но в дни несчастья он начал читать свою книгу и многое узнал из нее.
Таким образом, он устроил свою жизнь более сносно и нашел способ избавиться от своих горестей, так что, в конце концов, достиг известного могущества, хотя добился его исключительно ценой труда и борьбы.
К тому времени, когда он с помощью книги обрел силу, брат его потерял ее, после чего прожил еще достаточно долго, чтобы понять, что золото — не та ось, вокруг которой вращается мир.
Это только легенда, но в ней скрыта глубокая и, по-моему, бесспорная истина.
«Книга» — это не только все произведения литературы, но также совесть, разум и искусство.
«Золото» — это не только деньги, но также символ многого другого...
Что же до остального, то окажусь я одинок или нет, я все равно постараюсь устроиться так, чтобы иметь возможность продолжать работу.
355
Я ежедневно пишу здесь этюды ткачей, которые, на мой взгляд, в техническом отношении лучше тех, что я прислал тебе из Дренте.
Такой сюжет, как ткацкий станок с его довольно сложным устройством и фигура ткача, сидящего за ним, подходит, думается мне, также для рисунков пером, и я сделаю несколько таких рисунков, согласно пожеланию, высказанному тобой...
Когда ты приедешь, я сведу тебя в хижины ткачей. Фигуры ткачей и женщин, наматывающих пряжу, несомненно поразят тебя. Последний сделанный мною этюд — это фигура человека, сидящего за ткацким станком: торс и руки.
Пишу я также старинный станок из дуба, ставшего зеленовато-коричневым; на нем вырезана дата: 1730 г. Около станка перед оконцем, через которое виден край зеленого поля, стоит детский стульчик, где целыми часами сидит ребенок, глядя, как летает взад и вперед челнок. Я передал этот мотив точно таким, каков он в натуре: станок с ткачом, оконце и детский стульчик в убогой комнатушке с глинобитным полом.
Если можешь, напиши мне подробней о выставке Мане, расскажи хотя бы, какие его картины выставлены. Работы Мане всегда казались мне очень самобытными. Читал ли ты статью Золя о Мане? Я очень жалею, что видел лишь немногие его картины. Прежде всего мне хотелось бы посмотреть его обнаженные женские фигуры. Я не считаю преувеличением, когда некоторые люди, например Золя, бредят им, хотя, со своей стороны, не думаю, что Мане следует числить среди величайших явлений нашего столетия. Но все же он — талант, у которого несомненно есть свой raison d'etre, a это уже очень много. Статья, которую Золя написал о нем, опубликована в книге «Мои ненависти». С выводом Золя о том, что Мане якобы открывает современной живописи новое будущее, я лично не могу согласиться: для меня по-настоящему современным художником, открывшим новые горизонты для многих, является не Мане, а Милле.
358
Со своей стороны, скажу тебе так же откровенно: я считаю правильным то, что ты пишешь — мои работы должны стать гораздо лучше; однако и ты должен действовать энергичнее и решительнее для того, чтобы как-то сбыть их. Ты же еще ни разу не продал ни одной моей работы — ни дорого, ни дешево; в сущности, даже не пытался продать.
Если бы я, по крайней мере, видел, что, считая мои успехи недостаточными, ты все-таки пытаешься помочь мне пробиться, например, если бы ты, — поскольку Мауве сейчас отпал, — познакомил меня с другим крупным художником или сделал хоть что-то, хоть как-то показал мне, что ты действительно веришь в меня и принимаешь мои дела близко к сердцу! Так ведь нет — деньги ты, конечно, даешь, но в остальном ограничиваешься лишь поучениями: «Продолжай работать» и «Наберись терпения!»
Но я не могу ими жить — от них мне становится слишком одиноко, холодно, пусто и тупо. Я не лучше любого другого, у меня, как и у всех, есть свои нужды и желания; поэтому, воочию убеждаясь, что меня держат на короткой узде и недооценивают, я, понятное дело, не могу не возмущаться.
Если я хочу, чтобы кисть моя приобрела больше brio,1 в жизни моей должен произойти какой-то подъем: упражняясь в терпении, я ни на шаг не продвинусь вперед...
Сейчас для меня гораздо важнее продать на пять гульденов, чем получить десять в виде покровительственной помощи.
1 Блеска, яркости (итал.).
Со своей стороны, я именно потому, что мы начинали как друзья и с чувством взаимного уважения, не потерплю, чтобы наши отношения выродились в покровительство. Стать твоим протеже? Нет уж, Тео, уволь!
Почему? Да потому, что не хочу. А такая опасность грозит нам все больше и больше.
Ты решительно ничего не делаешь, чтобы дать мне возможность какой-то разрядки, мне иногда так необходимо пообщаться с людьми, увидеть что-нибудь новое.
Жену ты мне дать не можешь, ребенка ты мне дать не можешь, работу ты мне дать не можешь.
Деньги — да!
Но зачем мне они, если я лишен всего остального? Потому они и бесполезны, твои деньги, что используются не на то, чего я всегда хотел, — не на то, чтобы я мог вести жизнь и хозяйство обыкновенного рабочего. А когда не можешь обзавестись своим домом, не ладится и с искусством...
А я лично достаточно ясно говорил тебе еще в молодости: если я не могу найти себе хорошую жену, нужно взять плохую: лучше такая, чем никакой.
Я знаю достаточно людей, которые держатся прямо противоположного взгляда и так же боятся «иметь детей», как я боюсь «не иметь детей».
Но я, хотя у меня в жизни было достаточно много неудач, не намерен легко отказываться от своего принципа.
И я мало опасаюсь за свое будущее, ибо знаю, почему всегда поступал именно так, а не иначе. И еще потому, что знаю: на свете немало людей, которые смотрят на вещи так же, как я.
368
Хочу тебе сообщить, что сегодня я окончательно привел в порядок снятую мной новую просторную мастерскую.
Две комнаты — большая и позади нее маленькая...
Думаю, что мне здесь будет гораздо удобнее работать, чем в комнатушке у нас дома. И надеюсь, ты одобришь предпринятый мною шаг, когда побываешь у меня.
Кроме того, в последнее время я много работал над большим «Ткачом», о котором писал тебе, а также начал картину с башенкой — о ней тебе тоже известно.
Все, что ты пишешь о Салоне, чрезвычайно важно. Твой отзыв о работах Пюви де Шаванна меня очень радует, и я полностью с тобой согласен в оценке его таланта.
Что до колористов, то я на этот счет держусь, в общем, того же мнения, что и ты. Я могу глубоко задумываться над Пюви де Шаванном, но, несмотря на это, испытываю те же чувства, что и ты, перед пейзажем с коровами Мауве, перед картинами Мариса и Израэльса.
Что касается моего собственного колорита, то в работах, сделанных здесь, ты найдешь уже не серебристые, а скорее коричневые тона (например, битум и бистр), к которым многие, без сомнения, отнесутся неодобрительно. Но ты сам увидишь, когда приедешь, что из этого получается.
За последнее время я так много писал красками, что не сделал ни одного рисунка...
Пока что у меня здесь хватает дела: теперь у меня опять достаточно места, чтобы работать с моделью.
370
Переписываю для тебя следующий отрывок из книги Ш. Блана «Художники моего времени».
«Примерно месяца за три до смерти Эжена Делакруа мы с Полем Шенаваром встретили его в галерее Пале-Рояль часов в десять вечера. Произошло это после большого обеда, во время которого дебатировались вопросы искусства, и мы с Шенаваром продолжали беседовать на ту же тему с оживлением и пылом, которые людям так свойственно вносить в бесполезные споры. Мы говорили о цвете, и я заметил:
«Великий колорист для меня тот, кто не употребляет локального цвета».
Я уже собирался распространиться на эту тему, как вдруг в галерее Ротонда * мы заметили Делакруа.
Он приблизился к нам и воскликнул: «Уверен, что они разговаривают о живописи». «Верно, — ответил я, — я только что начал защищать положение, которое, на мой взгляд, не является парадоксом и о котором вы, во всяком случае, можете судить авторитетнее, чем кто бы то ни было; я утверждал, что великие художники не пользуются локальным цветом, но раз вы появились, мне нет нужды продолжать».
Эжен Делакруа сделал два шага назад и, привычно сощурив глаза, сказал: «Совершенно верно. Здесь, например (он указал пальцем на серую грязную мостовую), есть определенный тон; так вот, если бы кто-нибудь сказал Паоло Веронезе: «Напишите мне красивую белокурую женщину, тело у которой было бы вот такого же тона», он написал бы ее и на картине было бы тело белокурой женщины».
Что касается «сопливых цветов», то, по-моему, не следует рассматривать цвет в картине сам по себе. «Сопливый цвет», будучи, например, противопоставлен сильному коричневато-красному, темно-синему или оливково-зеленому, может передать очень нежную свежую зелень луга или хлебов.
Я верю, что даже де Бок, окрестивший определенные цвета «сопливыми», безусловно не стал бы возражать против такой точки зрения: я сам слышал, как он однажды говорил, что в отдельных полотнах Коро, изображающих, например, вечернее небо, встречаются тона, которые кажутся на картине очень светлыми, хотя фактически они довольно темные, сероватые, если их рассматривать отдельно.
Если еще раз вернуться к вопросу, можно ли писать вечернее небо или белокурую женщину таким же «грязным цветом», как серые мостовые, то, по зрелом размышлении, окажется, что проблема стоит двояко.
Прежде всего, если темный цвет может казаться или, вернее, производить то же впечатление, что светлый, то вопрос, по существу, сводится скорее к тону.
Но тогда, с точки зрения собственно цвета, красновато-серый, сравнительно мало красный, будет выглядеть более или менее красным в зависимости от того, какие цвета находятся рядом с ним. То же самое произойдет с синим и желтым.
Чтобы цвет производил впечатление очень желтого, нужно примешать к краске чуточку желтого, но поместить этот цвет рядом с фиолетовым или лиловым тоном.
Помнится, кто-то пытался написать красную крышу, на которую падает свет, с помощью киновари, хрома и т. д. Ничего не получилось. А вот Яп Марис добивался этого во многих акварелях, чуть-чуть лессируя красной охрой по красноватому цвету и тем самым превосходно передавая солнечный свет на красных кровлях.
Как только у меня будет время, я выпишу из этой работы о Делакруа еще кое-что, относящееся к законам цвета, которые всегда остаются верными для красок. Порою мне кажется, что, когда люди рассуждают о цвете, они, собственно, имеют в виду тон.
Возможно, что в наше время существует больше тенистое, чем колористов. Это разные вещи, хотя они и могут идти рука об руку.
371
Я с большим удовольствием прочел «Старых мастеров» Фромантена. В различных местах этой книги рассматриваются вопросы, которыми я много занимался в последнее время и о которых, по существу, постоянно думаю, особенно после моего последнего посещения Гааги, где мне передали кое-какие высказывания Израэльса на этот счет. Он говорит, что нужно начинать с глубокой тоновой шкалы, чтобы даже сравнительно темные цвета казались светлыми, короче говоря, чтобы свет выражался посредством противопоставления его темноте. Я уже предвижу, что ты скажешь относительно «слишком черного», но в то же время я еще не совсем убежден, что, например, серое небо всегда должно быть написано локальным тоном. Так, правда, делает Мауве, но так не делают Рейсдаль и Дюпре. А Коро и Добиньи?
С ландшафтом то же самое, что с фигурами, — я хочу сказать, что Израэльс пишет белую стену совсем иначе, чем Реньо или Фортуни.
А следовательно, и фигура на фоне ее выглядит совершенно иначе.
Слыша от тебя много новых имен, я не все и не всегда понимаю, потому что ничего не видел. Из того, что ты рассказал мне об «импрессионизме», я уяснил, что это нечто совсем иное, чем я думал; но мне еще не совсем ясно, что же именно следует понимать под этим названием. Я нахожу, например, в Израэльсе так невероятно много хорошего, что меня не очень интересует и привлекает что-либо другое, более новое.
Фромантен, говоря о Рейсдале, замечает, что мы в настоящее время ушли в технике куда дальше, чем он. Мы также ушли куда дальше, чем Каба, который иногда, например в картине, находящейся в Люксембургском музее, сильно напоминает Рейсдаля своей величественной простотой.
Но разве стало из-за этого неверным или ненужным то, что выразили Рейсдаль и Каба? Нет! Так же дело обстоит и с Израэльсом, и с де Гру (де Гру был очень прост).
Когда человек ясно выражает то, что хочет выразить, — разве этого, строго говоря, недостаточно?
Когда он умеет выражать свои мысли красиво, его, не спорю, приятнее слушать; но это не слишком много прибавляет к красоте правды, потому что правда прекрасна сама по себе.
Размер прилагаемого мотива примерно 105X95, а «Женщины с прялкой» — 100X75. Они написаны бистром и битумом, тон которых, как мне представляется, очень подходит для передачи теплой светотени душного, пыльного помещения...
Тео, мне давно уже мешал тот факт, что некоторые современные художники отняли у нас бистр и битум, которыми было написано много великолепных вещей и которые, если их умело применять, делают колорит зрелым, сочным, богатым, отличаясь в то же время такой изысканностью и такими поразительно неповторимыми свойствами.
Однако, чтобы научиться пользоваться ими, следует приложить некоторые усилия, так как обращаться с ними надо иначе, чем с обычными красками. Вполне вероятно, что многих художников обескураживают эксперименты, которые необходимо проделать, прежде чем пользоваться этими красками, и которые, естественно, не удаются с первого же раза. Уже прошел примерно год, как я начал употреблять их, главным образом для интерьеров; вначале я тоже был страшно разочарован ими, но перед моими глазами всегда стояли прекрасные вещи, сделанные с их помощью.
До тебя чаще, чем до меня, доходят разговоры о книгах по искусству. Если тебе попадутся интересные работы, вроде книги Фромантена о голландских художниках, или ты вспомнишь о каких-нибудь ранее читанных тобой сочинениях, не забывай: я буду очень рад, если ты мне кое-что купишь, — в том случае, конечно, если книга касается техники, — и вычтешь расходы на покупку из того, что обычно мне присылаешь. Я намерен основательно изучить теорию: я совсем не считаю это бесполезным занятием и думаю, что, когда человек в своих поисках руководствуется подлинно конкретными указаниями, его инстинктивные предположения и догадки очень часто превращаются в уверенность и определенность.
Если в книге есть хотя бы одно или несколько замечаний по части техники, ее уже стоит не только прочесть, но и купить, особенно сейчас.
Во времена Торе и Блана были люди, писавшие о вещах, которые, увы, преданы теперь забвению.
Вот пример.
Знаешь ли ты, что такое цельный тон и что такое смешанный тон? Конечно, ты можешь увидеть их на картине; но можешь ли ты объяснить, что означают эти термины? Что понимается под словом смешивать?
Такие вещи надо знать, причем теоретически, как практику-живописцу, так и знатоку искусства, если они хотят заниматься вопросами цвета.
Большинство подразумевает под этими терминами все, что угодно, и все же они имеют вполне определенное значение.
Законы цвета невыразимо прекрасны именно потому, что они не случайны. Подобно тому как в наше время люди уже не верят в чудеса и в бога, который капризно и деспотически перескакивает с пятого на десятое, а начинают испытывать все больше уважения к природе, удивления перед ней и все больше верят в нее, точно так же и по тем же причинам, думается мне, в искусстве старомодные представления о прирожденной гениальности, вдохновении и пр. должны быть, не скажу отброшены совсем, но тщательно исследованы, проверены и весьма основательно пересмотрены. Я вовсе не отрицаю, что существуют гении, и даже прирожденные, но я категорически отрицаю делаемый на основании этого вывод, будто теория и обучение совершенно бесполезны.
То, что я сделал в «Женщине с прялкой» и «Старике, наматывающем пряжу», я надеюсь или, вернее, попытаюсь сделать впоследствии гораздо лучше. Тем не менее в этих двух этюдах с натуры я был немножко больше самим собой, чем мне это удавалось в большинстве других эпизодов, за исключением, может быть, нескольких рисунков.
Что касается черного, то я не использовал его в этих этюдах лишь случайно: мне нужны были более сильные эффекты, чем черный, а индиго с сиенской землей и прусская синяя с жженой сиеной дают, по существу, более глубокие тона, чем чистый черный сам по себе. Когда я слышу разговоры о том, что черного в природе не существует, я иногда думаю, что настоящего черного нет, если угодно, и в красках.
Опасайся, однако, впасть в ошибку, вообразив, будто колористы не пользуются черным, ведь само собой разумеется, что, как только к черному примешивается частица синего, красного или желтого, он становится серым, точнее, темно-красновато-желтовато или синевато-серым.
Между прочим, я нахожу очень интересным то, что Ш. Блан в «Художниках моего времени» говорит о технике Веласкеса, чьи тени и полутона состоят большей частью из бесцветных, холодных серых, главными составными частями которых являются черный и немножко белого. В этой нейтральной, бесцветной среде самое крохотное облачко или тень красного уже звучат.
Меня иногда удивляет, что ты не чувствуешь Жюля Дюпре так глубоко, как мне бы хотелось. Дюпре, быть может, еще более колорист, чем Коро и Добиньи, хотя эти последние тоже колористы, причем Добиньи в колорите отваживается на многое.
Однако в колорите Дюпре есть что-то от великолепной симфонии; что-то завершенное, сделанное, мужественное. Думаю, что таким же, вероятно, был Бетховен. Эта симфония потрясающе точно рассчитана и в то же время проста и бесконечно глубока, как сама природа. Вот что я думаю о Дюпре.
372
Из-за отсутствия хорошей модели я еще не начал заниматься тем, что меня на этих днях больше всего захватило в природе. У полусозревшей пшеницы сейчас темный, золотисто-желтый тон — ржавый или бронзово-золотой, доходящий до максимального эффекта благодаря контрасту с приглушенным кобальтовым тоном воздуха.
Представь себе на таком фоне фигуры женщин, очень крепких, очень энергичных, с бронзовыми от загара лицами, руками и ногами, в пропыленной, грубой одежде цвета индиго и черных чепцах в форме берета на коротко остриженных волосах; направляясь на работу, они проходят по пыльной красновато-фиолетовой тропинке между хлебов, кое-где перемежающихся зелеными сорняками; на плече у них мотыга, под мышкой ржаной хлеб, кувшин или медный кофейник.
За последние дни я неоднократно видел этот сюжет в различных вариантах. Уверяю тебя, это нечто поистине настоящее.
Сюжет очень богат и в то же время сдержан, изысканно художествен.
Я совершенно поглощен им.
Однако дело с моими счетами на краски обстоит так, что я, приступая к новым работам большого размера, должен быть предельно бережлив, тем более что мне много будут стоить и модели, если, конечно, мне удастся заполучить подходящие модели именно такого типа (грубые, плоские лица с низким лбом и толстыми губами, фигуры не угловатые, а округлые и миллеподобные) и именно в такой одежде, как я хочу.
Здесь требуется большая точность, и нельзя свободно отступать от цвета одежды, так как эффект заключается в аналогии приглушенного тона индиго с приглушенным тоном кобальта, усиленных скрытыми элементами оранжевого в ржавой бронзе хлебов.
Это была бы вещь, хорошо передающая впечатление лета, а лето, думается мне, передать нелегко; обычно, во всяком случае — часто, эффект лета либо невозможен, либо уродлив — по крайней мере, мне так кажется. С сумерками же дело обстоит как раз наоборот.
Я хочу сказать, что нелегко найти эффект солнечного лета, который был бы так же богат и прост и на который было бы так же приятно смотреть, как на характерные эффекты других времен года.
Весна — это нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь.
Осень — это контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами.
Зима — это снег с черными силуэтами.
Ну, а если лето — это контраст синих тонов с элементом оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо выражала бы настроение времен года.
374 [Август 1884]
Хочу просто написать тебе несколько слов, пока ты еще в Лондоне...
Как бы я хотел побродить с тобой по Лондону, да еще при настоящей лондонской погоде, когда город, особенно некоторые старые приречные кварталы, выглядит очень меланхолично и в то же время поразительно характерно! Многие современные английские художники, научившиеся у французов видеть и писать, начали делать эти виды. Но, к сожалению, эти произведения английского искусства, которые наиболее интересны для нас с тобой, увидеть очень трудно. Большинство же картин, показываемых на выставках, обычно не внушает к себе симпатии.
Надеюсь, однако, что ты встретишь что-нибудь такое, что поможет тебе понять такие пейзажи; я лично постоянно вспоминаю некоторые английские картины, например «Унылый октябрь» Миллеса, а также рисунки Фреда Уокера и Пинуэлла. Посмотри в Национальной галерее Гоббему и не забудь также несколько очень красивых Констеблей, в том числе «Хлебное поле» и картину под названием «Ферма в долине», находящуюся в Саут Кенсингтоне.
Мне очень любопытно услышать, что ты там видел и что тебя поразило больше всего.
На прошлой неделе я ежедневно ходил в поля смотреть уборку хлеба и сделал там еще одну композицию.
Сделал я ее для одного человека в Эйндховене, который хочет декорировать свою столовую. Он собирался украсить эту комнату композициями с различными святыми. Я же посоветовал ему подумать, что лучше пробудит аппетит почтенных гостей, которые будут сидеть за его столом, — шесть сюжетов, взятых из крестьянской жизни и символизирующих четыре времени года, или вышеупомянутые мистические персонажи. Он побывал у меня в мастерской и после этого склонился к моему предложению.
Он хочет написать эти панно сам, только удастся ли это ему? (Я все же сделаю наброски и напишу для него композиции в уменьшенном размере.)
375
Случилось нечто такое, Тео, о чем большинство людей здесь ничего не знает, не подозревает и не должно знать, так что и ты молчи, как могила. Как это ужасно! Чтобы рассказать тебе все, мне пришлось бы написать книгу, а я этого не умею. Фрейлейн X. приняла яд в минуту отчаяния после объяснения с домашними, которые наговорили много плохого и о ней, и обо мне; она была в таком состоянии, что сделала это, по-моему, в припадке явного душевного расстройства. Тео, я еще до этого советовался с врачом по поводу некоторых появившихся у нее симптомов; три дня тому назад я с глазу на глаз предупреждал ее брата, что опасаюсь, как бы у нее не началась нервная горячка; мне пришлось, к сожалению, сказать ему и о том, что, по моему мнению, ее близкие поступают крайне неосторожно, разговаривая с ней так, как они это делают.
Однако это не помогло, настолько не помогло, что ее родные предложили мне ждать два года; я ответил решительным отказом и объявил, что если речь идет о женитьбе, то она состоится либо очень скоро, либо никогда.
Тео, ты ведь читал «Госпожу Бовари». Помнишь, первую госпожу Бовари, которая умерла от последствий нервного припадка? Так вот, здесь произошло нечто похожее, но еще осложненное тем, что пострадавшая приняла яд.
Она часто говорила, когда мы спокойно гуляли вместе: «Хорошо бы сейчас умереть!» — но я не обращал на это внимания.
И вот однажды утром она падает на землю. Я решаю, что это просто небольшая слабость, но ей становится все хуже и хуже. Начинаются спазмы, она теряет дар речи, бормочет что-то наполовину невнятное, бьется в судорогах и конвульсиях. Выглядело это во всяком случае иначе, чем нервный припадок, хотя какое-то сходство было; внезапно у меня зародились подозрения, и я спросил: «Ты что-нибудь приняла?» Она закричала: «Да!» Ну, тут уж я взялся за нее. Она требовала, чтобы я поклялся, что никому ничего не скажу, я ответил: «Ладно, я поклянусь в чем угодно, но только при условии, что ты сейчас же избавишься от этого зелья. Засунь пальцы в рот и постарайся, чтобы тебя вырвало, не то я позову людей».
Надеюсь, теперь тебе понятно остальное?..
Она проглотила стрихнин, но доза была слишком мала; возможно также, что она, желая одурманить себя, приняла одновременно хлороформ или лауданум, которые и явились противоядием от стрихнина...
Сейчас она в хороших руках. Но ты понимаешь, как я убит этими событиями. Мне было так страшно, мой мальчик: мы оказались одни в поле, когда это случилось. К счастью, действие яда теперь уже прекратилось.
Но что за мировоззрение у этих порядочных людей, что за религию они исповедуют! Ведь это же просто абсурд, который превращает общество в какой-то сумасшедший дом, ставит весь мир с ног на голову. Ох, уж мне этот мистицизм!
Ты понимаешь, что в последние дни у меня голова шла кругом и я был целиком поглощен этой прискорбной историей. Думаю, что теперь, когда X. попробовала отравиться и ей это не удалось, она сильно перепугалась и не так легко решится повторить свою попытку: неудавшееся самоубийство — наилучшее лекарство от самоубийства. Но если у нее начнется нервная горячка или воспаление мозга, тогда...
Однако пока что все идет хорошо, и я опасаюсь только дурных последствий.
Тео, мой мальчик, я так подавлен случившимся.
377
Хочу лишь в нескольких словах сообщить тебе, что я ездил в Утрехт навестить ее.
Я переговорил также с врачом, у которого она живет на квартире, и посоветовался с ним, что я должен и чего не должен делать в интересах здоровья и будущего больной, нужно ли мне продолжать наши отношения или порвать их.
В этом вопросе я не приму совета ни от кого, кроме врача. Я слышал, что здоровье ее сильно пошатнулось, хотя она и поправляется; к тому же, по словам доктора, который знал ее с детства и лечил также ее мать, конституция у нее всегда была очень хрупкой и всегда такой останется. В данный момент существуют две опасности: она слишком слаба, чтобы выйти замуж, по крайней мере, сейчас; однако порывать с ней покамест тоже не годится.
Таким образом, надо выждать некоторое время, а затем я получу от врача решительные указания, что для нее лучше — расстаться нам или нет. Другом ей я, разумеется, останусь в любом случае: мы, вероятно, достаточно сильно привязаны друг к другу.
Я провел с нею почти целый день... Чертовски трогательно видеть, как эта женщина (такая слабая и доведенная пятью-шестью другими женщинами до того, что приняла яд) заявляет, словно одержала победу над собою и обрела покой: «И все-таки я тоже любила».
Раньше она никогда по-настоящему не любила.
Эти дни я так полон горя, которое нельзя ни позабыть, ни заглушить, что сам чувствую себя больным.
Я многое предвидел и всегда берег ее в том отношении, в каком она могла уронить себя в глазах общества, хотя мог бы обладать ею, если бы пожелал; таким образом, она безусловно сохраняет свое положение в обществе; отдавай она себе в этом отчет, она имела бы полную возможность добиться удовлетворения от женщин, разрушивших ее планы, и даже наказать их. И я помог бы ей в этом, но, к сожалению, она не все и не всегда понимает или понимает слишком поздно. Что поделаешь!
Жаль, что я не встретился с нею раньше, скажем, лет десять назад. Сейчас она производит на меня то же впечатление, что скрипка Кремонского мастера, испорченная неумелым реставратором...
Но когда-то это был редкий инструмент большой ценности: даже сейчас, несмотря ни на что, она стоит многого.
378
Повторяю, если хочешь что-то делать, не бойся сделать что-нибудь неправильно, не опасайся, что совершишь ошибки. Многие считают, что они станут хорошими, если не будут делать ничего плохого. Это ложь, и ты сам прежде называл это ложью. Такая позиция ведет к застою, к посредственности. Когда пустой холст идиотски пялится на тебя, малюй хоть что-нибудь. Ты не представляешь себе, как парализует художника вид вот такого пустого холста, который как бы говорит: «Ты ничего не умеешь». Холст таращится, как идиот, и так гипнотизирует некоторых художников, что они сами становятся идиотами.
Многие художники боятся пустого холста, но пустой холст сам боится настоящего страстного художника, который дерзает, который раз и навсегда поборол гипноз этих слов: «Ты ничего не умеешь».
Сама жизнь тоже неизменно поворачивается к человеку своей обескураживающей, извечно безнадежной, ничего не говорящей, пустой стороной, на которой, как на пустом холсте, ничего не написано. Но какой бы пустой, бесцельной и мертвой ни представлялась жизнь, энергичный, верующий, пылкий и кое-что знающий человек не позволит ей водить себя за нос.
Он берется за дело, трудится, преодолевает препятствия, даже если при этом кое-что ломает и «портит». В последнем его непременно упрекнут, но пусть холодные теологи болтают, что им угодно!
Тео, мне чертовски жаль эту женщину: ведь ее возраст, а также, вероятно, болезнь печени и желчного пузыря так зловеще угрожают ей! И все это еще усугубилось ее чувством.
379
Ты пишешь, что в скором времени откроется выставка Делакруа. Очень хорошо! Значит, ты, несомненно, увидишь картину «Баррикада»*, которую я знаю только по биографии Делакруа. Мне думается, она была написана в 1848 г.
Ты, вероятно, знаешь, кроме того, литографию Лемюда, — если это не Лемюд, то Домье, — которая также изображает баррикаду 1848 г. Представь себе на минуту, что мы с тобой живем в 1848 г. или в какой-то аналогичный период; например, при государственном перевороте Наполеона, когда опять повторилась та же история. Я не собираюсь говорить тебе колкости — это никогда не входило в мои намерения; я просто пытаюсь объяснить тебе, насколько возникшие между нами разногласия связаны с общими течениями в обществе и не имеют никакого отношения к личным обидам. Итак, возьмем 1848 г.
Кто тогда противостоял друг другу, кого мы можем назвать в качестве типичных представителей борющихся сил? С одной стороны, Гизо, министра Луи-Филиппа; с другой — Мишле, Кинэ и студентов.
Начнем с Гизо и Луи-Филиппа. Были ли они скверными людьми и тиранами? В общем, нет; это были, на мой взгляд, люди вроде отца и дедушки, вроде старики Гупиля, короче говоря, люди, на вид весьма респектабельные, глубокомысленные, серьезные; но стоит присмотреться к ним немножко повнимательнее и поближе, как в них обнаруживается нечто до такой степени унылое, тупое, вялое, что становится тошно.
Разве это слишком крепко сказано?
Если отбросить в сторону различие в общественном положении, у них тот же дух, тот же характер. Разве я не прав?
Теперь возьмем, к примеру, Кинэ, Мишле или Виктора Гюго (позднее). Так ли уж была велика разница между ними и их противниками? Да, бесконечно велика, но при поверхностном рассмотрении этого не скажешь: я сам в свое время находил одинаково прекрасными книги Гизо и книги Мишле. Но я-то, вникнув в дело поглубже, обнаружил между ними разницу и — что еще важнее — противоречие.
Короче говоря, первый заходит в тупик и бесследно исчезает; во втором же, напротив, всегда есть нечто бесконечное. С тех пор утекло много воды. Но я представляю себе, что если бы мы с тобой жили в те времена, ты стоял бы на стороне Гизо, а я на стороне Мишле. И будь мы оба достаточно последовательны, мы могли бы не без грусти встретиться друг с другом как враги на такой вот, например, баррикаде: ты, солдат правительства, — по ту сторону ее; я, революционер и мятежник, — по эту.
Теперь, в 1884 г., — последние две цифры случайно оказались теми же, только поменялись местами, — мы вновь стоим друг против друга. Баррикад сейчас, правда, нет, но убеждений, которые нельзя примирить, — по-прежнему достаточно.
Le moulin n'y est plus, mais le vent y est encore.1
1 Мельницы уже нет, aветер дует, как прежде (франц.).
Мы, на мой взгляд, находимся в разных, враждебных лагерях, и тут уж ничего но поделаешь. Хочешь — не хочешь, должен продолжать и я, должен продолжать и ты. Но так как мы с тобой все-таки братья, давай перестанем стрелять друг в друга (в фигуральном смысле).
Мы не можем помочь друг другу так, как помогали бы люди, находящиеся в одном лагере и стоящие плечом к плечу. Нет, если мы приблизимся друг к другу, мы оба попадем под обстрел.
Мои колкости — это пули, направленные не против тебя, моего брата, а против партии, к которой ты принадлежишь.
Твои колкости, на мой взгляд, тоже направлены не лично в меня; тем не менее ты ведешь огонь по баррикаде и даже считаешь это своей заслугой, хотя на баррикаде нахожусь я...
У меня создалось вот какое впечатление: если я в прошлом еще надеялся, что ты изменишься и мы окажемся на одной стороне, то теперь мы определенно оказались в противоположных лагерях.
Ты, со своей стороны, вероятно, тоже надеялся, что я решительно переменюсь и вместе с тобой попаду в тот лагерь, в котором ты сейчас находишься. Но, как видишь, это не входит в мои намерения. Я должен стрелять по твоим, однако постараюсь не попасть в тебя. Ты должен стрелять по моим, так сделай то же самое.
Надеюсь, ты поймешь, что я выражаюсь в фигуральном смысле. Ни ты, ни я не занимаемся политикой. Но мы живем в мире, в обществе, где людям поневоле приходится группироваться. Ответственны ли облака за то, что они принадлежат к той или ивой грозовой туче, за то, что несут в себе отрицательный или положительный электрический заряд? Правда, люди — не облака. Человек, как индивидуум, представляет собой часть человечества, а человечество делится на партии. В какой мере наша принадлежность к той или иной партии является результатом нашей собственной воли и в какой — следствием стечения обстоятельств?
Тогда был 48 год, теперь 84-й. Le moulin n'y est plus, mais le vent y est encore.
Так попытайся же разобраться, к какой собственно партии ты принадлежишь, а я, со своей стороны, попытаюсь сделать то же самое.
380 [30 сентября 1884]
Этой зимой я надеюсь, использовав прежние композиции, сделать несколько рисунков и послать кое-что из них, скажем, в «London News», который, как ты мог заметить, сейчас нередко бывает лучше, чем «Graphic», и, между прочим, напечатал недавно очень красивую репродукцию Френка Холла и прекрасный пейзаж с овцой.
В последнее время я очень много работал и, по-моему, перенапряг свои силы, поскольку кроме работы у меня были разные переживания...
Я потерял сон и аппетит, вернее, ем и сплю слишком мало, отчего очень слабею.
Я постоянно сожалею, Тео, что мы с тобой стоим по разные стороны баррикады; хотя баррикады, как конкретного сооружения из камней мостовой, нигде больше не видно, социально она несомненно существует и будет продолжать существовать...
Послушай, Тео, что касается баррикады, то в моей жизни было время, когда я тоже стоял на путях Гизо и ему подобных. Но ты знаешь, как энергично и решительно я отвернулся от них, когда раскаялся в своей ошибке.
Сегодняшнее поколение не хочет меня: ну что ж, мне наплевать на него. Я люблю поколение 48 года и как людей и как художников больше, чем поколение 84-го, но в 48 году мне по душе не Гизо, а революционеры — Мишле и крестьянские художники Барбизона.
381
Я купил превосходную книгу — «Анатомия для художников» Джона Маршалла; стоит она, правда, дорого, но я буду пользоваться ею всю жизнь, потому что она очень хорошая. Есть у меня и пособия, какими пользуются в Школе изящных искусств и в Антверпене...
Основательное знание человеческого тела — ключ ко многому, но приобретение таких знаний стоит недешево. Кроме того, я совершенно уверен, что цвет, светотень, перспектива, тон и рисунок — короче, все имеет свои определенные законы, которые должно и можно изучать, как химию или алгебру. Это далеко не самый удобный взгляд на вещи, и тот, кто говорит: «Ах, всем этим надо обладать от природы!» — сильно облегчает себе задачу. Если бы дарования было достаточно! Но его недостаточно: именно тот, кто многое постигает интуитивно, должен, по-моему, прилагать вдвое, втрое больше усилий для того, чтобы от интуиции перейти к разуму...
Ты не раз говорил мне, что я всегда буду одинок; я этого не думаю — тут ты решительно заблуждаешься насчет моего характера.
И я, со своей стороны, отнюдь не намерен мыслить и жить менее страстно, чем сейчас. Ни в коем случае! Пусть я получаю удары, нередко совершаю ошибки, часто бываю неправ — все это не так страшно, потому что в основном я все-таки прав.
И у самых лучших картин, и у самых лучших людей всегда бывают недостатки или partis pris.1
1 Предвзятое мнение (франц.).
Повторяю: наше время кажется мирным, но на самом деле это не так. Решительно возражаю и против того, будто мое утверждение о том, что определенные партии сейчас, в 84 году, так же резко противостоят друг другу, как и в 48-м, преувеличено.
Уверяю тебя, дело тут совсем не в «канаве», как ты выражаешься.
Я имею в виду не столько конкретно тебя и меня, сколько партии вообще. Но ведь и мы с тобой тоже принадлежим к определенным партиям, тоже стоим либо справа, либо слева, независимо от того, сознаем мы это или нет.
Я лично в любом случае держусь partis pris, если ты думаешь, что тебе удастся стоять ни справа, ни слева, а где-то посредине, я беру на себя смелость сильно усомниться в возможности этого...
Я получил довольно хорошее письмо из Утрехта. Она настолько поправилась, что может на некоторое время перебраться в Гаагу. Но я еще далеко не спокоен на ее счет. Тон ее писем стал более уверенным, разумным и менее предубежденным, чем в начале нашего знакомства. В то же время он походит на стон птицы, гнездо которой разорено; вероятно, она не так зла на общество, как я, но и она видит в людях мальчишек, которые из озорства и ради забавы и в насмешку разоряют гнезда...
Еще два слова о том, что я называю баррикадой, а ты канавкой. Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться.
Короче говоря, есть нечто исходящее из революционных принципов и нечто исходящее из принципов контрреволюционных.
Спрашивается, разве ты сам никогда не замечал, что политика качания между старым и новым — невозможная политика? Подумай об этом на свободе. Рано или поздно такое качание все равно кончается тем, что приходится полностью встать направо или налево.
Тут тебе не канавка. И еще одно: тогда был 48 год, а теперь 84-й; тогда была баррикада из камней мостовой — теперь она сложена не из камней, но во всем, что касается непримиримости старого и нового, она все равно остается баррикадой. О да, она несомненно существует и в 84 году, как существовала в 48-м.
383 [Октябрь 1884}
Раппард пока пробудет здесь со мной еще неделю. Он с головой ушел в работу.
Он пишет прядильщиц и различные этюды голов, которые я нахожу красивыми.
Мы много говорили об импрессионизме. Думаю, что ты определил бы его работы как импрессионистские. Но здесь, в Голландии, трудно уяснить себе, что в действительности означает слово импрессионизм.
Тем не менее мы с Раппардом очень интересуемся новыми современными течениями. Факт налицо: в искусстве совершенно неожиданно начинают возникать новые направления. Картины пишутся теперь совсем по-другому, чем несколько лет тому назад.
386
Вчера я принес домой этюд водяной мельницы в Геннепе, над которым работал с большим удовольствием; благодаря ему я приобрел в Эйндховене нового знакомого.1 Этот человек страстно хочет стать живописцем, поэтому, когда я зашел к нему, мы тут же вместе взялись за работу...
1 Этим новым знакомым был Антон Керссемакерс, который опубликовал свои «Воспоминания» о Винсенте в еженедельнике «Амстердамец» от 14 и 21 апреля 1912 г.
Я, однако, намерен постепенно заставить людей платить мне, но не деньгами. Я просто объявлю им: «Вы должны давать мне тюбики краски». Я ведь хочу писать много и непрерывно, а потому должен устроиться так, чтобы мне больше не приходилось работать в полсилы и я имел возможность писать с утра до вечера...
Надеюсь, ты понимаешь, что именно отказ Мауве и Терстеха помочь мне, когда я снова обратился к ним, обязывает меня за очень короткое время прямо или косвенно доказать им, что я снова кое-чего добился. Поэтому сейчас я должен собрать всю свою энергию и работать в полную силу, даже если это будет стоить немного дороже...
После твоего отъезда моя палитра изменилась, как я и предчувствовал, еще когда ты был здесь. Вот увидишь — когда я через несколько месяцев закончу еще некоторые этюды, о которых писал тебе, они неопровержимо докажут, что я кое-что понимаю по части колорита.
Ничего не могу поделать, но в данный момент мне не хватило денег, причем именно потому, что я писал больше, чем собственно мог себе позволить; а сокращать расходы сейчас нельзя: сделать серьезный шаг вперед мы сможем лишь при условии, что будем ковать железо, пока оно горячо.
386-а [9 декабря 1884]
У меня остается мое будущее — и я намерен идти вперед. Если женщина не хочет меня, что ж, я не вправе обижаться, но, разумеется, попробую как-то это себе компенсировать. То же касается и отношений любого другого порядка. Я не навязываюсь тебе, не требую от тебя симпатии, но, как друг, — не говорю уже, — как брат, — ты слишком равнодушен ко мне. Не в смысле денег, мой мальчик, я о них не говорю. Но как личность я ничего не получаю от тебя, а ты — от меня. А ведь мы могли бы и должны бы получать друг от друга больше.
Но не будем ссориться — всему свое время: время ссор прошло; за ним, я думаю, последует время расставания...
Теперь позволю себе сказать одно: мы разойдемся, хотя такая перемена будет для меня нелегка — она связана с материальными затруднениями, которые, несомненно, окажутся достаточно серьезными.
Я, конечно, попытаюсь перебиться, но я самым решительным образом требую, чтобы в этот критический для меня момент ты был совершенно откровенен со мной. Я знаю, ты согласишься на то, чтобы мы расстались, — именно потому, что это произойдет полюбовно...
У Прудона сказано: «La femme est la dйsolation du juste».1 Но нельзя ли на это ответить: Le juste est la desolation de la femme?2 Вполне возможно. А пожалуй, можно сказать и так: «L'artiste est la desolation du financier»3и наоборот: «Le financier est la desolation de l'artiste».4
1 «Женщина — проклятие праведника» (франц.).
2 «Праведник — проклятие женщины» (франц.).
3«Художник — проклятие финансиста» (франц.).
4 «Финансист — проклятие художника» (франц.).
386-6
Что сказать тебе? Письмо твое звучит очень разумно и выдержано в стиле, скажем, хорошего министра изящных искусств.
Тем не менее мне от него мало проку, и я им не удовлетворен, особенно твоей фразой: «Позднее, когда ты выразишь себя более ясно, мы, возможно, кое-что найдем и в твоих теперешних работах, и тогда будем действовать не так, как сейчас...» Я вижу в ней только красивые обещания: на взгляд такого человека, как я, который предпочел бы найти рынок сбыта для своих работ более прозаическим путем, но зато немедленно, подобная фраза представляет собой лишь обычное министерское пускание пыли в глаза.
Будь любезен, оцени то обстоятельство, что я называю тебя хорошим министром: я ведь достаточно хорошо знаю, какими чертовски дрянными бывают обычно вознесшиеся в высокие сферы люди, чтобы не оценить светлую личность даже среди министров....
Но перейдем к делу. Подумал ли ты о том, что сейчас мои расходы составляют два гульдена в день: считай, один — на оплату моделей, один — на холст и краски, — дешевле не выходит, а мне еще надо оплатить счета и съездить в Антверпен.
Положение у меня здесь несколько напряженное, живется мне сейчас не слишком-то приятно, и мне стоит достаточно большого труда соблюдать, как говорится, душевное равновесие.
Домашних, хотя мы с ними особенно не ссоримся, тоже не очень радует перспектива моего длительного пребывания здесь — это я отлично понимаю.
И все же я не могу уехать совсем или хотя бы частично (говоря «частично», я имею в виду свое решение сохранить за собой мастерскую), пока не сделаю еще какого-то количества этюдов и не увижу, что мне ничто не препятствует перебраться в Антверпен.
388
Я не мешаю людям говорить и думать обо мне, что им угодно, даже хуже, чем ты себе представляешь. Но вот что я тебе скажу: если мне что-нибудь не удается, я вовсе не прихожу к выводу, что не должен был за это браться: напротив, многократные неудачи лишь дают мне основание повторить попытку и посмотреть, нельзя ли все-таки сделать то, что я хочу — пусть заново, но обязательно в том же направлении, поскольку мои замыслы всегда продуманы, рассчитаны и, на мой взгляд, имеют свои raison d'etre.
Лично для меня существенная разница между порядком вещей до и после революции состоит в том, что последняя изменит социальное положение женщины и сделает возможным равноправное сотрудничество мужчины и женщины.
Но у меня нет ни слов, ни времени, ни охоты, чтобы распространяться на эту тему. Современная, довольно условная мораль, на мой взгляд, глубоко ошибочна, и я надеюсь, что со временем она изменится и обновится.
Что же касается «подозрений», которые ты питаешь и о которых ты, как я вижу, решил довести до моего сведения, то здесь я никак не хочу влиять на тебя. Не сомневайся, однако, что это один из тех «симптомов», о которых я уже писал тебе, которые нахожу не очень красивыми и с которыми не могу тебя поздравить.
Но это тоже, если угодно, субъективное мнение. Словом, поступай, как хочешь, подозревай или не подозревай, говори все, что взбредет в голову; я во всяком случае постараюсь сделать все, чтобы предотвратить последствия, которые могут для меня возникнуть, а в остальном мне остается только сослаться на то, что я говорил тебе по поводу нашего пребывания на разных сторонах баррикады...
Поступай согласно своим принципам, а я буду делать то же самое; однако давай по возможности не целиться прямо друг в друга: мы ведь все-таки братья...
Памятуя, что нам не следует вставлять друг другу палки в колеса, я, как уже писал тебе, попытаюсь завести новые связи в Эйндховене, в Антверпене, в общем, где удастся.
Но это не делается сразу, и я, со своей стороны, предпринимаю подобные попытки исключительно по одной причине: ты достаточно ясно и недвусмысленно дал мне понять, что я напрасно воображаю, будто ты намерен проявить интерес ко мне и к моей работе иначе как в порядке покровительства. Так вот, от покровительства я решительно отказываюсь...
Я ни в коей мере не предполагаю, что выиграю от этого материально; но как только какой-нибудь торговец картинами, будь это самый последний крохобор, согласится обеспечить меня едой, жильем, хотя бы на чердаке, и кое-какими красками, я с радостью начну продавать ему свои картины — если ты предпочитаешь называть это продажей.
Счет на краски — вот оборотная сторона живописи.
И в данный момент она меня весьма тревожит...
Такая же приятная перспектива ждет меня и в январе, когда мне снова придется платить. Вот почему я жаловался и сказал, что мне действительно нужно немножко больше обычного сейчас, а не позднее: ей-богу, я должен хотя бы продолжать работу, а когда это по материальным причинам не удается и я сижу сложа руки, я чувствую себя глубоко несчастным. И в этом я не могу винить только себя по той простой причине, что расходы мои объясняются не моей расточительностью, а потребностями работы.
388-а 31 января 1885
С этого лета я невольно представляю тебя в пенсне с черными стеклами. «Это не так уж сильно меняет человека», — возразишь ты.
Может быть. Но у меня такое впечатление, что в ином, нежели буквальном значении, ты, действуя и мысля, смотришь на все через такое вот черное пенсне. Пример — твоя подозрительность.
Но, с другой стороны, я считаю, что знать как следует свой Париж — совсем неплохо; если человек, попав туда, становится насквозь парижанином, насмешливым, непреклонным и что называется «себе на уме», я его не осуждаю: я не настолько ограничен. Отнюдь нет. Будь и оставайся парижанином, если хочешь, — мне все равно.
В мире существует много великого — море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы.
Такими же великими я считаю Париж с его мостовыми и людей, которые хорошо знают свой Париж.
Ты, со своей стороны, совершаешь, однако, ошибку, не понимая, что твои подозрения по поводу моих расходов просто неуместны. Безусловно, я мыслю иначе, чувствую иначе, поступаю иначе, чем ты. Но в этом есть своя последовательность, и на это есть свои причины.
Когда я советовал тебе стать художником, а ты писал мне в Дренте, что я сужу о твоих делах издалека и со стороны, я признал твою правоту; не менее справедливо будет признать и обратное, а именно, что ты тоже не можешь судить о поступках, совершенных мною здесь. Поэтому оставь свои подозрения: они просто неуместны.
Моя работа очень важна для меня; я должен много писать, и мне постоянно требуются модели; вот почему мне так неприятно видеть, что моя изнурительная, порой неблагодарная работа вызывает подозрения. Впрочем, это временные трудности, которые надо пережить, — в конце концов, живописью занимаются не ради развлечения.
389
Прилагаю несколько набросков голов, над которыми сейчас работаю; я набросал их в спешке и по памяти.
Я писал тебе, как мало денег у меня осталось до конца месяца. Ты знаешь, что и в прошлом месяце было примерно то же самое.
Теперь больше, чем когда-либо, получается так, что я пишу до тех пор, пока у меня есть деньги на модели. Не могу тебе передать, в какое нетерпение и отчаяние я прихожу, если к концу месяца мне приходится прекращать работу над вещами, которые я хочу закончить.
Я должен сделать пятьдесят голов зимою, пока я еще здесь и могу сравнительно легко находить разного рода модели. Если я не приму мер, зима пройдет, а я так и не сделаю столько, сколько хочу и сколько необходимо сделать...
При упорной работе эти пятьдесят голов будут закончены еще зимой. Но они требуют такого труда и стольких хлопот, что я не могу терять ни одного дня... Если ты занял денег или можешь где-нибудь занять, помоги мне... Я не в силах примириться с тем, что из-за отсутствия их останавливается моя работа.
390
Упорно работаю над серией голов людей из народа, за которую взялся; прилагаю маленький набросок последней головы — вечером я обычно набрасываю их по памяти на кусочке бумаги; это одна из них. Позднее я, возможно, сделаю их и в акварели. Но сначала я должен их написать.
Помнишь, еще в самом начале я всегда говорил о своем большом уважении и симпатии к работам папаши де Гру? В последние дни я думаю о нем больше, чем когда-либо. В первую очередь нужно смотреть не его исторические вещи, хотя они очень красивы, и не те его картины, которые написаны в духе, скажем, автора «Совести».
В первую очередь нужно смотреть у него такие полотна, как «Предобеденная молитва», «Паломничество», «Скамья бедных» и в особенности типы простых брабантцев.
Де Гру так же мало ценят, как, например, Тейса Мариса. Он, конечно, совсем ее похож на него, но их объединяет то, что оба они встретили на своем пути яростное сопротивление...
Если бы в свое время де Гру захотел нарядить своих брабантцев в средневековые костюмы, он стоял бы сейчас рядом с Лейсом не только в смысле признания своего таланта, но и в смысле материального благополучия.
Однако он не пошел на это, а теперь, много лет спустя, началась реакция против средневековья, хотя Лейс всегда останется Лейсом, Тейс Марис — Тейсом Марисом, а «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго — «Собором Парижской богоматери».
Однако сейчас нужен реализм, который тогда был нежелателен: потребность в реализме, в котором есть характер и серьезное чувство, сейчас остра, как никогда.
Заверяю тебя, что я лично постараюсь держать курс прямо на него и буду писать самые простые, самые обыденные вещи...
Знай раз и навсегда: когда я прошу у тебя денег, я прошу их не даром — работы, которые я делаю, принадлежат тебе. Пусть сейчас я все еще отстаю — я стою на правильном пути и сумею двинуться вперед.
391
Дня через два-три ты получишь двенадцать рисунков пером, сделанных с этюдов голов.
В конечном счете, больше всего в своей стихии я чувствую себя, когда работаю над фигурой.
Мне представляется также, что, например, в головах, которые я сделал еще в Гааге, и в некоторых других фигурах больше характерности, чем в остальных моих работах. Возможно, мне есть смысл сосредоточиться исключительно на фигуре.
Но поскольку изолированных фигур не бывает, к ним, естественно, прибавляется окружение, постольку неизбежно приходится заниматься и им.
Мне очень хочется со временем увидеть картину, которую ты получил.1
1 Имеется в виду предварительный этюд шведского художника Иозефсона к его ставшей впоследствии знаменитой картине «Русалки».
Я не совсем понимаю, что, собственно, выражает сама легенда.
Не понимаю потому, что ты говоришь: «Это фигура в духе Данте — символ злого духа, увлекающего людей в бездну». Такие вещи безусловно несовместимы: ведь строгая, суровая фигура Данте, проникнутая возмущением и протестом против того, что ему довелось увидеть, протестом против гнусных несправедливостей и предрассудков средневековья, — несомненно один из самых искренних, честных, благородных образов своей эпохи. Недаром люди говорили о Данте: Вот тот, кто побывал в аду и вернулся оттуда.
Побывать в аду и вернуться оттуда — это нечто совсем иное, чем сатанинское желание увлечь туда других.
Следовательно, навязывать фигуре в духе Данте сатанинскую роль можно, лишь чудовищно исказив подлинный характер этой фигуры.
Профиль Мефистофеля отнюдь не похож на профиль Данте.
Современники писали о Джотто: «Он первый придал доброту выражению человеческого лица». А Джотто, как тебе известно, писал Данте, и притом с большим чувством — ты ведь знаешь этот старинный портрет. Отсюда я заключаю, что изображение Данте, каким бы печальным оно ни было, по существу выражает что-то бесконечно доброе и нежное. Сатану или Мефистофеля я никак не могу себе представить фигурами в духе Данте.
392
Я еще никогда но начинал год с более мрачными перспективами и в более мрачном настроении; предвижу, что меня ждет в будущем мало успехов и много борьбы.
На дворе тоскливо: поля — черный мрамор из комьев земли с прожилками снега; днем большей частью туман, иногда слякоть; утром и вечером багровое солнце; вороны, высохшая трава, поблекшая, гниющая зелень, черные кусты и на фоне пасмурного неба ветви ив и тополей, жесткие, как железная проволока.
Вот что я вижу, выходя на улицу, и все это гармонирует с интерьерами, которые в такие зимние дни выглядят очень мрачно.
Гармонирует пейзаж и с лицами крестьян и ткачей. Я не слышал от последних ни единой жалобы, но приходится им туго. Ткач, который упорно трудится, вырабатывает за неделю примерно 60 ярдов ткани. Пока он ткет, жена его сидит перед ним и мотает пряжу, то есть накручивает ее на шпульки; следовательно, чтобы семья могла прожить, работать должны двое.
За 60 ярдов ткач получает чистыми, скажем, четыре с половиной гульдена в неделю; к тому же в наши дни, относя такой кусок к фабриканту, ткач нередко слышит, что следующий заказ он получит не раньше, чем через неделю или две. Словом, не только оплата низкая, но и работы не хватает.
Поэтому в людях здесь явственно чувствуется подавленность и тревога.
Здесь царит совсем другое настроение, нежели у углекопов, среди которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах. Там было еще хуже, хотя и тут сердце часто прямо разрывается от горя; но здесь все молчат — я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи. Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы, которых пароходом отправляют в Англию.
393
Ты доставишь мне большую радость, если попробуешь раздобыть мне «Illustration» № 2174 от 24 октября 1884 г. Это уже старый номер, но ты, вероятно, еще сможешь получить его в редакции. Там есть рисунок Поля Ренуара «Забастовка ткачей в Лионе», а кроме того один его набросок из серии, которую он посвятил опере и с которой издал также гравюры; одну из них, «Арфиста», я нахожу очень красивой...
Но рисунок, изображающий ткачей, лучше всего: он так материален и объемен, что, на мой взгляд, может выдержать сравнение с Милле, Домье и Лепажем.
Когда я вспоминаю, что он достиг такой высоты, с самого начала не подражая другим, а работая с натуры, находя свой собственный стиль и все-таки оставаясь на уровне лучших даже в смысле техники, я вижу в нем новое подтверждение того, что, если художник неизменно придерживается натуры, работа его улучшается с каждым годом.
И с каждым днем я все больше убеждаюсь, что люди, для которых борьба за овладение натурой не главное, не достигают цели.
Когда пытаешься добросовестно следовать за великими мастерами, видишь, что в определенные моменты все они глубоко погружались в действительность. Я хочу сказать, что так называемые творения великих мастеров можно увидеть в самой действительности, если смотреть на нее теми же глазами и с теми же чувствами, что они. Думаю, что если бы критики и знатоки искусства лучше знали природу, их суждения были бы правильнее, чем сейчас, когда они обычно живут только среди картин, которые сравнивают с другими картинами. Если брать лишь одну сторону вопроса, это, конечно, само по себе неплохо; но такой подход к делу несколько поверхностен, особенно если при этом забываешь о природе или недостаточно глубоко ее знаешь.
Разве ты не понимаешь, что здесь я не так уж неправ, — и чтобы еще яснее выразить то, что я имею в виду, — разве не жаль, что ты, например, редко или почти никогда не заходишь в те хижины, не общаешься с теми людьми, не видишь тех пейзажей, которые больше всего нравятся тебе в уже написанных картинах?
Не скажу, что в твоем положении тебе легко это сделать: ведь в природу нужно много и долго всматриваться, прежде чем удостоверишься, что наиболее убедительные произведения великих мастеров все-таки уходят своими корнями в самое жизнь. Действительность — вот извечная основа подлинной поэзии, которую можно найти, если искать упорно и вскапывать почву достаточно глубоко...
Даже впоследствии, когда я начну делать кое-что получше, чем сейчас, я все равно буду работать так же, как теперь; я хочу сказать, что яблоко будет тем же самым яблоком, но только более спелым; мои взгляды останутся теми же, что вначале. И это причина, по которой я заявляю: если я ни на что не годен сейчас, то и потом буду ни на что не годен; если же я чего-то стою сейчас, то буду чего-то стоить и после. Пшеница — всегда пшеница, даже если горожане вначале принимают ее за сорняк, и наоборот.
Во всяком случае, одобряют или не одобряют люди то, что я делаю и как я делаю, я лично знаю один-единственный путь — бороться с природой до тех пор, пока она не выдаст мне свои тайны.
Продолжаю работать над различными головами и руками.
У меня опять их готово довольно много, а найдешь ты среди них что-нибудь стоящее или нет — это уж зависит не от меня.
Повторяю: иного пути я не знаю.
Не понимаю твоего замечания: «Возможно, позднее мы начнем находить прекрасное и в современных вещах».
Будь я на твоем месте, у меня хватило бы уверенности и самостоятельности сегодня же решать, вижу я что-нибудь в данной вещи или нет.
394
Усиленно занимаюсь головами. Днем пишу, вечером рисую. Таким образом, я уже написал по крайней мере тридцать голов и столько же нарисовал. В результате я вижу теперь возможность через какое-то время начать делать их совсем иначе.
Думаю, что это пригодится мне и для фигуры в целом. Сегодня я сделал одну — белое и черное на фоне телесного цвета.
Я также все время ищу синий цвет. Фигуры крестьян здесь, как правило, синие. И это — на фоне спелой пшеницы, увядших листьев или живой изгороди из буков, так что приглушенные оттенки как более темного, так и более светлого синего подчеркиваются и начинают звучать благодаря контрасту с золотыми или красновато-коричневыми тонами. Это очень красиво и поразило меня с самого начала, когда я еще только приехал сюда. Люди здесь носят — разумеется, сами того не подозревая — одежду самого красивого синего цвета, какой мне только приходилось видеть.
Сделана она из грубого домотканного холста — основа черная, уток синий, в результате чего получается рисунок в черную и синюю полоску. Когда ткань вылиняет и немножко поблекнет от дождя и ветра, получается бесконечно спокойный мягкий той, который особенно хорошо подчеркивает цвет тела. Короче говоря, тон достаточно синий, чтобы реагировать на все цвета, в которых есть скрытые элементы оранжевого, и достаточно обесцвеченный, чтобы не слишком дисгармонировать с ними.
Но это вопрос цвета, а на той стадии, на которой я нахожусь, для меня гораздо большее значение имеет вопрос формы. Форму, думается мне, лучше всего можно выразить почти монохромным колоритом, тона которого различаются, главным образом, своей интенсивностью и качеством. Например, Жюль Бретон написал свой «Источник» почти одним цветом. Необходимо, однако, изучить каждый цвет отдельно в связи с контрастным к нему: лишь после этого обретаешь твердую уверенность, что нашел гармонию.
Пока лежал снег, я написал также несколько этюдов нашего сада. С тех пор пейзаж сильно изменился: теперь у нас здесь прекрасное — лиловое с золотом — вечернее небо над домами, силуэты которых темнеют между массами деревьев ржавого цвета; надо всем высятся голые черные тополя; на передних планах поблекшая, обесцвеченная зелень, перемежающаяся полосами черной земли и бледным камышом по краям канав.
Я отлично вижу все это и, как любой другой человек, нахожу такое зрелище великолепным; но меня еще больше интересуют пропорции фигуры и соотношение частей лица; поэтому я не могу заниматься всем остальным, пока еще больше не овладею фигурой.
Итак, прежде всего фигура. Я лично не могу без нее понять остального: именно фигура создает настроение. Допускаю, однако, что существуют люди, например Добиньи, Арпиньи, Рейсдаль и многие другие, всецело увлеченные исключительно пейзажем; их работы полностью удовлетворяют нас потому, что сами они находили удовлетворение в небе и земле, в луже воды и кустарнике.
Тем не менее я считаю удивительно мудрым замечание Израэльса, сказавшего о пейзаже Дюпре: «Это совсем как фигурная картина».
395
Ты пишешь, что, если у меня что-либо готово и я считаю это действительно стоящим, ты попробуешь послать мои вещи в Салон. Ценю твои добрые намерения.
Это — во-первых; а во-вторых, знай я о твоих замыслах полтора месяца тому назад, я попытался бы послать тебе что-нибудь подходящее.
К сожалению, сейчас у меня пет ничего такого, что мне самому хотелось бы послать: последнее время я, как тебе известно, писал почти исключительно головы, но это — этюды в полном смысле слова, иными словами, предназначены только для мастерской.
Однако я сегодня же начал делать кое-какие новые вещи, которые отправлю тебе.
Возможно, они пригодятся: в связи с Салоном ты будешь встречаться с множеством людей и при случае у тебя будет что им показать — пусть даже только этюды.
В частности, ты получишь голову старухи и голову молодой женщины.
396
Когда я вижу, например, замечательных «Дровосеков» Лермита, я очень хорошо понимаю, какая большая дистанция отделяет еще меня от создания чего-то подобного такой вещи. Но что касается моих взглядов и метода, сводящегося к тому, чтобы всегда работать непосредственно с натуры — пусть даже в убогой, закопченной хижине, то вид произведений Лермита подбадривает меня. Я убеждаюсь при этом (например, по деталям головы и рук), что художники, подобные Лермиту, несомненно, изучали фигуры крестьян не с довольно большого расстояния, а вблизи, и не теперь, когда они уже легко и уверенно творят и компонуют, а еще раньше, чем научились это делать. «On croit j'imagine, ce n'est pas vrai — je me souviens»,1 — сказал один из тех, кто мастерски владеет композицией.
1 «Люди полагают, что я выдумываю; это неправда — я припоминаю» (франц.).
Что касается меня, то я еще не могу показать ни одной картины, пожалуй, даже ни одного рисунка.
Но этюды я делаю. Именно поэтому я очень хорошо представляю себе, что может наступить время, когда я тоже научусь быстро делать композиции.
В самом деле, трудно сказать, где кончается этюд и где начинается картина.
Я задумал несколько более крупных, тщательно проработанных вещей, и в случае, если мне станет ясно, как передать наблюдаемые мной эффекты, я оставлю у себя этюды, о которых идет речь, потому что они мне, безусловно, понадобятся. Это будет нечто в таком роде: фигуры на фоне светлого окна.
У меня готовы этюды голов и против света, и повернутые к свету, и я уже несколько раз брался за целую фигуру — женщина за наматыванием пряжи, за шитьем, за чисткой картофеля. Полный фас и профиль — это очень трудный эффект.
Думаю все-таки, что кое-чему я научился.
397 [Апрель 1885]
Я но хотел много говорить об этом и спорить с тобой, когда ты во время пребывания здесь сказал, что я еще переменюсь и не захочу навсегда остаться тут, подобно тому как Мауве не захотел навсегда остаться в Блумендале.
Может быть, ты и прав, но я покамест не вижу никакого смысла менять место жительства, потому что природа здесь красивая и у меня хорошая мастерская.
Не забывай, что, по моему твердому убеждению, самое лучшее для крестьянского художника — брать пример с барбизонцев и жить в самой гуще того, что пишешь: ведь в сельской местности природа каждый день раскрывается с совершенно новой стороны.
Короче, вот две причины, по которым следует жить в деревне: работать там можно больше, а тратить меньше.
398
Вполне вероятно, что мама, Вил и Кор в будущем году переедут в Лейден. Тогда из всех наших в Брабанте останусь я один.
И отнюдь не исключено, что я останусь здесь до конца жизни. В сущности, у меня одно желание — жить в деревенской глуши и писать деревенскую жизнь. Я чувствую, что могу найти себе здесь поле деятельности; таким образом, я тоже возьмусь за плуг и начну прокладывать свою борозду.
Предполагаю, что ты придерживаешься на этот счет иного мнения и, возможно, предпочел бы, чтобы я избрал себе другое место жительства. Мне иногда кажется, что у тебя больше данных для городской жизни, в то время как я, наоборот, чувствую себя дома скорее вне города.
Мне еще предстоит преодолеть много трудностей, прежде чем я заставлю людей понимать мои картины, а пока что я решил но позволять себе падать духом. Помнится, я однажды читал, что у Делакруа было отвергнуто 17 картин «dix-sept refuses»1 — рассказывал он своим друзьям. Как раз сегодня я думал, какими чертовски отважными людьми были все новаторы.
1 «Семнадцать отвергнутых» (франц.).
Но борьбу надо продолжать, и я буду сражаться за себя, как бы мало я ни стоил...
На этой неделе я намерен начать композицию с крестьянами, сидящими вечером вокруг блюда с картофелем. Впрочем, возможно, что свет я сделаю не вечерний, а дневной, или тот и другой, или, как скажешь ты, — «ни тот, ни другой». Но, независимо от того, получится у меня что-нибудь или нет, я все равно начну делать этюды для разных фигур.
400
Думаю сделать серию сцен из сельской жизни, короче, les paysans chez eux1...
1 Крестьяне у себя дома (франц.).
Не спорю, в Бретани, в Катвейке, в Боринаже природа выглядит, пожалуй, еще более захватывающе и драматично, но здешние пустоши и деревни все-таки очень красивы, и раз уж я тут нахожусь, я вижу в них неистощимый источник сюжетов из сельской жизни; нужно только одно — наблюдать и работать...
Думаю переехать к первому мая; отношения у меня с мамой и сестрами, разумеется, хорошие, но я все-таки вижу и чувствую, что так будет лучше: мы едва ли долго выдержим вместе.
Причина здесь не во мне и не в них, а скорее всего в несовместимости взглядов людей, которые стремятся сохранить определенное общественное положение, и крестьянского художника, который об этом просто не думает.
Я называю себя крестьянским художником, и это действительно так; в дальнейшем тебе станет еще яснее, что я чувствую себя здесь в своей тарелке. И не напрасно я провел так много вечеров у шахтеров, торфяников, ткачей и крестьян, сидя и размышляя у огня, если, конечно, работа оставляла мне на это время.
Крестьянская жизнь, которую я наблюдаю непрерывно, в любое время суток, настолько поглотила меня, что я, право, ни о чем другом не думаю.
Ты пишешь, что настроение публики, а именно eo равнодушие к работам Милле, которое ты имел случай наблюдать на выставке, не вдохновляет ни художников, ни тех, кто должен продавать их картины. Тут я согласен с тобой, однако Милле предчувствовал и знал это сам. Читая Сансье, я был поражен фразой, которую Милле сказал еще в начале своей карьеры. Дословно я ее не помню, а смысл, в общем, такой: «Равнодушие было бы опасно для меня, если бы я мечтал щеголять в красивой обуви и жить по-барски; но поскольку я хожу в деревянных башмаках, я вывернусь». Так оно и получилось.
Я, надеюсь, тоже не забуду, что ходить надо «в деревянных башмаках», то есть довольствоваться той же едой, питьем, одеждой и жилищем, что и сами крестьяне.
Именно так поступал Милле. В сущности, он ничего иного и не желал, поэтому, на мой взгляд, он, как человек, показал пример художникам, чего, скажем, Израэльс и Мауве, живущие довольно роскошно, не сделали. И я повторяю: Милле — это отец Милле, это в любом вопросе вождь и советчик молодых художников. Большинство тех из них, кого я знаю, — а знаю я немногих, — должны быть благодарны ему за это; что же касается меня, то я полностью разделяю точку зрения Милле и безоговорочно верю ему. Я так подробно рассуждаю об этой его фразе потому, что ты сам упоминаешь, что фигуры крестьян, написанные — пусть даже великолепно — кем-нибудь из городских жителей, все-таки всегда напоминают предместья Парижа. У меня тоже всегда создавалось такое впечатление (хотя, по-моему, «Женщина, копающая картошку» Бастьен-Лепажа безусловно представляет собой исключение); но не потому ли это происходит, что художники лично недостаточно глубоко прониклись духом деревенской жизни? Милле ведь сказал и другое: «В искусстве надо жертвовать своей шкурой!»
401
Я был очень рад узнать мнение Портье, но весь вопрос в том, останется ли он при нем до конца. Впрочем, я знаю, что изредка все-таки встречаются люди, взгляды которых не меняются в зависимости от настроений публики. Я очень рад, что Портье нашел в моих этюдах нечто «индивидуальное» — я ведь все больше и больше пытаюсь быть самим собой, не очень заботясь о том, сочтут мою работу уродливой или красивой. Этим я не хочу сказать, что мне безразлично, останется господин Портье при своем добром мнении или нет; напротив, я постараюсь делать вещи, которые укрепят его в этом мнении.
Этой же почтой ты получишь несколько экземпляров литографии. Наброски, сделанные мною в хижине, мне хочется, с некоторыми изменениями, превратить в картину. Возможно, у меня получится такая вещь, которую Портье не стыдно будет показать, а нам — послать на выставку. По крайней мере, это сюжет, прочувствованный мною; поэтому и я сам не хуже любого критика смогу указать на его слабые стороны и некоторые явные ошибки. Тем не менее в нем есть какая-то жизнь, и ее там, пожалуй, больше, чем в некоторых идеально правильных картинах.
402
Существует, по-моему, школа импрессионистов, хотя знаю я о ней очень мало. Однако мне известно, кто те наиболее оригинальные и значительные мастера, вокруг которых, как вокруг оси, должны вращаться и пейзажисты, и крестьянские художники. Это Делакруа, Милле, Коро и прочие. Таково мое собственное убеждение, правда, недостаточно четко сформулированное...
Надеюсь, мне повезет с картиной «Едоки картофеля». Работаю я также над красным закатом. Чтобы писать жизнь крестьян, нужно быть мастером в очень многих отношениях.
С другой стороны, я не знаю иной темы, над которой работалось бы так спокойно — в смысле душевного покоя, даже если при этом приходится преодолевать всевозможные материальные затруднения...
На прошлой неделе я видел у одного знакомого очень недурной реалистический этюд головы старухи, сделанный кем-то, кто прямо или косвенно является учеником Гаагской школы. Но в рисунке, равно как в цвете, замечалась определенная нерешительность, определенная ограниченность — на мой взгляд, значительно большая, чем видишь у старого Бломмерса, Мауве или Мариса. И это явление угрожающе распространяется, когда реализм воспринимают в смысле буквального правдоподобия, то есть точного рисунка и локального цвета. Однако ведь в реализме есть и кое-что другое.
403
Хочу сообщить тебе, что работаю над «Едоками картофеля». Написал новые этюды голов и особенно сильно изменил руки. Стараюсь, прежде всего, внести в картину жизнь...
Я не отправлю тебе «Едоков картофеля» до тех пор, пока не буду убежден, что в них что-то есть. Но я двигаюсь с ними вперед и думаю, в них появилось нечто совершенно иное, чем все, что ты когда-либо видел в моих работах. По крайней мере, отчетливо видел.
Я, прежде всего, имею в виду жизнь. Я воссоздаю ее по памяти на самой картине. Но ведь ты сам знаешь, сколько раз я писал до этого головы! Кроме того, я каждый вечер забегаю к моим натурщикам и кое-что уточняю прямо на месте.
Однако в картине я даю свободу своим мыслям и фантазии, чего не делаю в этюдах, где такой творческий процесс хотя и может иметь место, но где пищу для воображения надо искать в реальности, если хочешь, чтобы оно не пошло по ложному пути.
Как ты знаешь, я написал господину Портье: «До сих пор я делал только этюды, теперь пришла очередь картин». И я буду держаться этого курса.
Намереваюсь вскоре послать тебе еще несколько этюдов с натуры.
Вот уже второй раз в моей жизни играют большую роль высказывания Делакруа. Первый раз это была его теория цвета; теперь я прочел его беседу с другими художниками о том, как делать, вернее, создавать картину.
Он утверждает, что лучшие картины создаются по памяти, «par coeur»1 — вот как он выражается.
1 Наизусть (франц.).
404 [30 апреля 1885]
Поздравляю с днем рождения и от всей души желаю тебе здоровья и счастья. Очень хотел бы послать тебе сегодня «Едоков картофеля», но картина еще не совсем закончена, хотя работа подвигается успешно.
Самое картину я напишу за сравнительно короткий срок и большей частью по памяти, но работа над этюдами голов и рук заняла у меня всю зиму.
Что касается тех нескольких дней, которые я потратил на картину сейчас, то это было настоящее сражение, но такое, в которое я шел с большим воодушевлением, хотя все время боялся, что у меня ничего не выйдет. Писать — ведь это тоже «agir-creer».1
1 Творить (франц.).
Когда ткачи ткут материал, который, кажется, называется шевиот, или своеобразную шотландскую, пестро-клетчатую ткань, они, как ты знаешь, ставят перед собою цель получить шевиот особой переливчатой окраски в серых тонах, а изготавливая многоцветную клетчатую ткань, добиться того, чтобы самые яркие цвета уравновешивали друг друга, ткань не била в глаза и рисунок на расстоянии производил бы гармоничное впечатление.
Серый, сотканный из красных, синих, желтых, грязно-белых и черных нитей, и синий, перебитый зеленой и Оранжево-красной или желтой нитью, выглядят совершенно иначе, чем сотканные из одноцветных нитей, иными словами, они больше переливаются ж в сравнении с ними однотонные кажутся жесткими, холодными и безжизненными. Но как ткачу или, вернее, тому, кто составляет узор и намечает комбинацию цветов, не всегда бывает легко точно рассчитать количество нитей и их направление, так и художнику часто трудна сплести мазки в одно гармоничное целое.
Думаю, что если бы ты мог сопоставить первые живописные этюды, сделанные мною по приезде сюда, в Нюэнен, и картину, над которой я сейчас работаю, ты увидел бы, что все связанное с цветом стало у меня значительно живее...
Что же касается «Едоков картофеля», то я уверен — эта картина будет хорошо смотреться в золоте. Однако она будет выглядеть не хуже и на стене, оклеенной обоями глубокого цвета спелой ржи.
Ее просто невозможно смотреть без такого окружения.
На темном фоне она не так хорошо смотрится, а блеклый фон для нее и вовсе не годится: ведь на первый взгляд она создает впечатление очень серого интерьера...
Повторяю, картину нужно повесить изолированно и дать ей обрамление цвета темного золота или бронзы...
В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали, свою еду. Я хотел дать представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы, цивилизованные люди. Поэтому я отнюдь не жажду, чтобы вещь нравилась всем и чтобы каждый сразу же приходил от нее в восторг.
Целую зиму я держал нити будущей ткани и подбирал выразительный узор; и хотя ткань у меня получилась на вид необработанная и грубая, нити были подобраны тщательно и в соответствии с определенными правилами. Не исключено, что у меня вышла настоящая крестьянская картина. Я даже знаю, что это так. Тот же, кто предпочитает видеть крестьян слащавыми, пусть думает, что хочет. Я лично убежден, что добьюсь лучших результатов, изображая сюжет во всей его грубости, чем пытаясь придать ему условное изящество.
Я считаю, что крестьянская девушка в пыльной, латанной синей юбке и лифе, которые под воздействием непогоды, ветра и солнца приобрели самые тонкие оттенки, выглядит куда красивее богатой дамы. Нарядившись же в платье последней, она потеряет все свое очарование. Крестьянин в бумазейной одежде на поле выглядит гораздо живописнее, чем в воскресенье, когда он идет в церковь, напялив на себя некое подобие господского костюма.
Точно так же не следует сообщать крестьянской картине условную гладкость. Если такая картина пахнет салом, дымом, картофельным паром — чудесно: в этом нет ничего нездорового; если хлев пахнет навозом — хорошо: так хлеву и положено; если поле пахнет спелой рожью или картошкой, гуано или навозом — это здоровый запах, особенно для городских жителей.
Такие полотна могут чему-то их научить. Крестьянская картина не должна быть надушенной. Интересно, понравится ли она тебе хоть чем-нибудь? Надеюсь — да. Я очень рад, что именно сейчас, когда господин Портье изъявил желание заняться моими работами, я со своей стороны могу предъявить нечто более значительное, чем просто этюды. Что же касается Дюран-Рюэля, который нашел мои рисунки не заслуживающими внимания, ты все-таки покажи ему «Едоков картофеля». Он, несомненно, сочтет картину уродливой — неважно: пусть, тем не менее, посмотрит и убедится, что наши искания не лишены энергии.
Ты, конечно, услышишь: «quelle croute»1 — но ты, как и я сам, подготовлен к таким отзывам. Несмотря ни на что, мы должны и впредь давать что-то настоящее и правдивое. Писать деревенскую жизнь — серьезное дело, и я не простил бы себе, если бы отказался от попытки писать картины, которые наведут на серьезные размышления тех, кто серьезно задумывается над искусством я жизнью.
1 «Какая мазня!» (франц.).
Милле, де Гру и многие другие явили нам пример выдержки и показали, что не надо обращать внимания на критические замечания вроде «Мерзко», «Грубо», «Грязно», «Дурно пахнет» и т. д. и т. д. После таких художников колебаться было бы просто стыдно.
Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь я мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть.
Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех — что они знают, например, об искусстве и ряде других вещей?
405
Я думаю, ты поймешь, что я хотел выразить в картине «Едоки картофеля». Портье, надеюсь, тоже поймет. Она очень темная: для белого, например, я почти не употреблял белого, а просто брал нейтральный цвет, состоящий из смеси красного, синего, желтого, скажем, киновари, парижской синей и неаполитанской желтой.
Цвет этот сам по себе довольно темно-серый, но в картине он выглядит белым. Объясню, почему я так сделал. Сюжет у меня — серый интерьер, освещенный небольшой лампой. Серая холщовая скатерть, закопченная стена, грязные чепчики, в которых женщины работали в поле. — все это — если смотреть, прищурив глаза — кажется в свете лампы очень темно-серым, тогда как сама лампа, несмотря на ее желтовато-красный блеск, светлее, даже гораздо светлее, чем белый, о котором идет речь.
Теперь возьмем цвет тела. Я отлично знаю, что при поверхностном наблюдении, то есть когда наблюдаешь, не вдумываясь, он кажется так называемым телесным цветом. В начале работы над картиной я так его и писал — например, желтой охрой, красной охрой и белым.
Но то, что у меня получилось, оказалось слишком светлым и явно никуда не годилось.
Что было делать? Я уже закончил все головы, весьма тщательно проработав их. Но тут я немедленно переписал их заново, и цвет, в котором они теперь написаны, напоминает цвет очень пыльной картофелины, разумеется, неочищенной.
Переделывая их, я вспоминал меткую фразу, сказанную о крестьянах на картинах Милле: «Кажется, что его крестьяне написаны той самой землей, которую они засевают».
Вот слова, которые неизменно приходят мне на ум, когда я вижу крестьян за работой как на воздухе, так и в помещении.
И я совершенно уверен, что если бы попросить Милле, Добиньи или Коро написать снежный пейзаж, не употребляя белого, они сделали бы это и снег на картине выглядел бы белым...
Пойми меня правильно: я не говорю, что Милле не употреблял белого, когда писал снег; я просто хочу сказать, что он и другие представители тональной живописи могли бы обойтись без белого, если бы захотели, точно так же как Паоло Веронезе писал, по словам Делакруа, белотелых, светловолосых обнаженных женщин цветом, который, если его рассматривать отдельно, напоминает уличную грязь...
Надеюсь, «Едоки картофеля» докажут тебе, что у меня есть своя собственная манера видения, но в то же время и кое-что общее с другими художниками, например, кое с кем из бельгийцев. Картина Иозефсона отвергнута. Какой стыд! Но почему бы отвергнутым художникам не объединиться и не сделать кое-чего для себя? В единении — сила.
408
Мне не терпится узнать, видел ли Портье «Едоков картофеля». То, что ты говоришь о фигурах, — верно: они не то, что этюды голов. Вот почему я хотел было попробовать сделать их совсем иначе, а именно — начать с торса, а не с головы.
Но тогда все стало бы совсем другим. Что же касается того, как они сидят, то не забывай: эти люди сидят совсем не на таких стульях и не так, как это делают, например, завсегдатаи кафе Дюваль.
Самым прекрасным из всего, что я видел, была женщина, просто опустившаяся на колени, как в первом наброске, который я послал тебе.
Ну, теперь уж пусть все остается так, как получилось; если же когда-нибудь мы возьмемся за это снова, мы, конечно, попробуем сделать все по-другому.
Эти дни я опять усердно занимался рисованием фигур...
В новых рисунках я начинаю фигуры с торса, и, как мне кажется, они благодаря этому становятся объемнее.
Если пятидесяти рисунков недостаточно, я сделаю сто, а если и ста мало, то еще больше, пока не добьюсь того, чего хочу, а именно — чтобы все было закруглено и закончено, чтобы, так сказать, не было видно ни начала, ни конца фигуры и она составляла одно гармоничное живое целое.
Знаешь, это как раз тот вопрос, который ставится в книге Жигу: «Ne pas prendre par la ligne, mais par le milieu»1...
1 Исходить не из контура, аиз массы (франц.).
Еще несколько слов. Снова и снова советую тебе изучать для собственной твоей пользы различные высказывания Эжена Делакруа о цвете.
Хотя я и не очень осведомлен о положении дел в мире искусства, откуда я изгнан за мои деревянные башмаки и пр., все же я вижу по статье Мантца, например, что даже сейчас существуют знатоки и любители искусства, которые кое-что знают, как знали Торе и Теофиль Готье...
Тщательно изучи для своей же пользы вопрос о красках и пр. Я тоже думаю им заняться и с благодарностью прочту все, что ты найдешь на эту тему. Последние дни я занят тем, что пытаюсь при выполнении руки применить на практике замечание Делакруа о рисунке «Ne pas prendre par la ligne, mais par le milieu». В данном случае есть достаточно возможностей исходить из овала. Моя цель — научиться рисовать не руку, а жест, не математически правильную голову, а общую экспрессию. Например, уметь показать, как землекоп подымает голову, когда переводит дух или разговаривает. Короче говоря, показать жизнь.
410 [Июнь]
Надеюсь отправить тебе на этой неделе небольшой ящик, помеченный V2 и содержащий:
одну картину — «Хижина»;
одну акварель — то же;
одну акварель — «Продажа на слом»;
двенадцать этюдов маслом.
В числе последних есть голова, которую я невольно написал после того, как прочел «Жерминаль»...
Там ты найдешь и ее вариант — профиль на фоне «плоской засеянной сахарной свеклой равнины, под беззвездным ночным небом, плотным и темным, как чернила».
На этом фоне выступает голова откатчицы, в ее чертах есть что-то от мычащей коровы, голова существа, порожденного этой «равниной, беременной новым племенем, черной армией мстителей, которая медленно вызревает в бороздах для жатвы грядущих веков и первые ростки которой вскоре пробьются наверх, сквозь толщу земли».
Однако выражение лица откатчицы, по-моему, получилось лучше на том этюде, который я пометил особым значком и сделал еще тогда, когда не прочел «Жерминаль» и не думал о нем. Это просто крестьянка, возвращающаяся домой с поля, где сажала картофель, вся покрытая пылью.
Собираюсь вторично написать хижину. Сюжет необычайно захватил меня: две полуразрушенные хижины под одной камышовой крышей напомнили мне двух старых, дряхлых людей, которые постепенно превратились в одно существо и стоят, поддерживая друг друга.
Это жилье представляет собой дом из двух половин с двойной дымовой трубой. Такие здания здесь встречаются часто.
Будь у меня время, я мог бы многое сказать о Жерминале», так как нахожу эту книгу великолепной.
411
Сегодня я отправил тебе небольшой ящик, о котором шла речь; помимо того, что я уже перечислил, в нем содержится еще одна картина: «Крестьянское кладбище».
Я опустил некоторые подробности: мне просто хотелось выразить с помощью этих развалин ту мысль, что крестьяне испокон веков уходят на покой в те же самые поля, которые они вскапывают всю свою жизнь; мне хотелось показать, какая простая вещь смерть и погребение — такая же простая, как осенний листопад: холмик земли, деревянный крест, и больше ничего. Лежащие вокруг поля, которые начинаются там, где кончается трава кладбища, образуют за невысокой оградой бесконечную линию горизонта, похожего на горизонт моря. И вот эти развалины говорят мне, что разрушаются, несмотря на свои глубокие корни, и вера, и религия, а крестьяне живут и умирают с той же неизменностью, что и раньше, расцветая и увядая, как трава и цветы, растущие здесь, на кладбищенской земле.
«Les religions passent, Dieu demeure»1 — вот что говорит Виктор Гюго, который недавно тоже обрел покой...
1 «Религии исчезают, бог остается» (франц.).
Последнее время я слишком занят рисунками и поэтому не скоро сумею послать тебе несколько фигур целиком.
Работая над хижинами — ты, вероятно, сочтешь их подражанием Мишелю, хотя это не так, — я нашел сюжет таким замечательным, что не удержался и написал еще несколько вариантов этих «человечьих гнезд», которые так напоминают мне гнезда крапивников.
Ах, можно не сомневаться, что каждый, кто в наши дни пишет крестьян и вкладывает в эту работу всю душу, непременно привлечет на свою сторону часть публики, причем часть не худшую, хотя, быть может, и не большую. Это не исключает того, что во второй половине месяца мне придется положить зубы на полку. Но ведь то же самое случается и с крестьянскими парнями, а они, тем не менее, не утрачивают жизнерадостности.
Как мне хотелось в прошлое воскресенье, чтобы ты был со мной, когда мы ходили на эту долгую прогулку! Я вернулся домой весь покрытый грязью: нам пришлось целых полчаса перебираться через ручей. Живопись все более становится для меня таким же возбуждающим и волнующим занятием, как охота; по существу, это и есть охота за моделями и красивыми видами.
412 [Июнь]
Живописание крестьянской жизни — это нечто долговечное; сражение, уже выигранное другими, все равно продолжается, так что его всегда можно выиграть снова. У нас еще отнюдь не слишком много крестьянских художников, и если появятся целые сотни новых, от этого, по-моему, будет только польза.
Украсить французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни, вроде тех полотен, что были выставлены в Салоне, — очень неплохая мысль.
Думаю, что ее следует и впредь проводить в жизнь.
Но еще важнее то, что картины, изображающие крестьян, проникают в дома, в иллюстрированные журналы и в форме репродукций доходят непосредственно до народа. Поэтому периоды подавленности у меня — всего лишь мимолетное настроение.
413
Если бы я хоть что-нибудь зарабатывал, если бы у нас был пусть даже самый скудный постоянный источник средств к существованию и если бы твое желание стать художником приняло, скажем, ту же форму, что у Эннебо из «Жерминаля», разумеется, с поправкой на разницу в возрасте и т. п., — какие картины ты мог бы создать! Будущее всегда не похоже на то, чего ожидаешь: поэтому не стоит загадывать наперед. Оборотная сторона живописи состоит в том, что художнику, даже если его картины не продаются, все равно нужны деньги на краски и модели для того, чтобы двигаться вперед. В этом-то вся беда.
Однако в остальном живопись и, на мой взгляд, особенно живописание сельской жизни приносит успокоение даже тогда, когда в жизни много неприятностей и огорчений.
Я хочу сказать, что живопись заменяет художнику родину и что, занимаясь ею, он не испытает тоски по родине, того странного чувства, которое угнетало Эн-небо.
Эпизод, который я тогда тебе описал, взволновал меня еще и потому, что я в свое время испытал буквально такое же стремление сделаться жнецом или землекопом. Мне ведь тоже приелась скука цивилизованной жизни. Жать хлеб и копать землю, если, конечно, заниматься этим всерьез, — лучше: чувствуешь себя более счастливым пли, по крайней мере, подлинно живым.
Хорошо зимой утопать в глубоком снегу, осенью — в желтых листьях, летом — в спелой ржи, весной — в траве; хорошо всегда быть с косцами и крестьянскими девушками — летом под необъятным небом, зимой у закопченного очага; хорошо чувствовать, что так было и будет всегда.
Вот тогда можно спать на соломе и есть черный хлеб: от этого становишься только здоровее.
414
Ежедневно я много работаю над фигурой: мне ведь надо сделать еще сотню рисунков, пожалуй, даже больше, до того как я с нею покончу. Я хочу найти нечто новое, такое, чего нет в моих старых рисунках, схватить характер крестьян — особенно здешних.
Приближается пора уборки урожая, когда мне придется работать вовсю — как во время жатвы, так и во время копки картофеля. Добывать модели станет вдвое труднее, и все же это необходимо: я с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что нельзя быть слишком уверенным в себе и что нужно постоянно «охотиться за моделью», как выражается Доде (в статье «История моей книги», которая посвящена «Королям в изгнании» и которую я недавно прочел).
415
Сегодня меня посетил утрехтский художник Венкебах, близкий знакомый Раппарда. Он пишет пейзажи и, как я слышал, довольно известен; он получил в Лондоне медаль одновременно с Раппардом...
Что же касается Раппарда, то я только что написал ему. Я требую, чтобы на этот раз он решительно отказался от того, что написал. Ты видишь, Тео, как много зависит от того, насколько человек последователен в своей работе. Я написал Раппарду, что нам следует бороться не друг с другом, а с кое-чем иным и что в данный момент художники, посвятившие себя изображению сельской жизни и жизни простого народа, должны объединиться, ибо в единении — сила.
В одиночку с такой задачей не справиться, целая же группа единомышленников может сделать куда больше.
Ты тоже должен набраться мужества; быть может, если нам удастся найти друзей, мы воодушевимся и, вместо того чтобы заниматься раздорами, затеем Крестьянскую войну против тех художников, которых сегодня видишь в каждом жюри и которые, будь то в их власти, воспрепятствовали бы новаторским идеям Милле.
418
Если теперь, когда у тебя находятся эти четыре холста и еще несколько небольших этюдов с хижинами, их увидит тот, кто не знаком с другими моими работами, такой человек, конечно, подумает, что я пишу исключительно хижины. То же самое и с серией голов. Но сельская жизнь так многообразна, что если художник хочет выразить ее во всей полноте, ему действительно нужно «работать, как несколько каторжников сразу», по выражению Милле.
Можно, конечно, смеяться над словами Курбе: «Писать ангелов? А кто их видал?» А вот я, например, добавил бы: «Суд в гареме? А кто видел суд в гареме?» (картина Бенжамена Констана). «Бой быков? А кто его видал?» У нас и без того слишком много разных мавров, испанцев, кардиналов и всяких там исторических полотен многометровой длины и ширины, непрерывно продолжающих появляться. Какая от всего этого польза, и зачем все это делается? Такие картины уже через несколько лет начинают казаться устаревшими, скучными и все менее интересными.
Но, быть может, они хорошо написаны? Допускаю. Когда в наши дни критики стоят перед такими картинами, как полотно Бенжамена Констана или «Прием у кардинала» работы не помню уж какого испанца, они по обычаю с глубокомысленным видом рассуждают об «искусной технике». Но как только те же самые критики оказываются перед картиной из сельской жизни или, допустим, рисунком Рафаэлли, они с тем же глубокомысленным видом начинают критиковать технику.
Ты, вероятно, сочтешь мои резкие отзывы несправедливыми, но я никак не могу примириться с тем, что все эти экзотические картины пишутся в мастерской.
Нет, пойди-ка попиши на воздухе, прямо на месте! Там всякое случается — например, с тех четырех картин, которые ты получишь, я снял, по крайней мере, сотню, а то и больше мух, не считая пыли и песка.
Не говорю уже о том, что, когда в течение нескольких часов тащишь картину через вересковую пустошь и изгороди, ее царапают колючки и т. д., что, когда приходишь на пустошь после нескольких часов ходьбы по такой погоде, как сейчас, ты измучен и вспотел от жары, что модели не стоят спокойно, как профессиональные натурщики, и что эффекты, которые хочешь схватить меняются в течение дня.
Не знаю, как тебя, а меня сельская жизнь захватывает тем сильнее, чем больше я работаю. И меня все меньше интересуют кабанелеподобные произведения, к которым я отношу также вещи Жаке, нынешнего Бенжамена Констана и столь высоко ценимую, но невыразимо скучную технику итальянцев и испанцев. Imagiers!1 Я часто думаю об этом словечке Жаке. Тем не менее у меня нет никаких partis pris: я люблю Рафаэлли, который пишет отнюдь не крестьян, я люблю Альфреда Стевенса, Тиссо, также делающих нечто совсем иное, я люблю хороший портрет.
1 Картинщики (франц.).
Золя, хотя он допускает вопиющие ошибки в суждении об отдельных картинах, в своей книге «Мои ненависти» прекрасно говорит об искусстве в целом: «В произведении искусства я ищу и люблю человека-художника».
Знаешь, я считаю такой подход совершенно правильным; я спрашиваю тебя, что за человек, провидец, мыслитель, наблюдатель, что за человеческий характер стоит за определенными картинами, технику которых так расхваливают? Очень часто за ними никто не стоит. А вот Рафаэлли — индивидуальность, Лермит — индивидуальность, да и перед многими картинами почти неизвестных художников ощущаешь, что они сделаны с волей, чувством, страстью и любовью. Техника картины из сельской жизни или — как у Рафаэлли — из быта городских рабочих предполагает совсем иные трудности, чем гладкопись и поза какого-нибудь Жаке или Бенжамена Констана. Она требует, чтобы художник изо дня в день жил в хижинах, торчал вместе с крестьянами на полях — летом на солнце и жаре, зимой на снегу и холоде, работал не дома, а на воздухе и не во время короткой прогулки, а постоянно, как крестьянин.
Спрашиваю тебя, принимается ли все это во внимание и так ли уж я неправ, критикуя таких критиков, которые в наше время особенно часто жонглируют этим, порою столь бессмысленным словом «техника» (значение его становится все более и более условным)?
Учитывая тяжкий труд и все тревоги, через которые проходишь, чтобы написать «скорбящего крестьянина» и его хижину, я беру на себя смелость утверждать, что это более долгий и утомительный путь, чем проделывают авторы многих экзотических картин (скажем, «Суда в гареме» или «Приема у кардинала»), разрабатывая свои изысканно эксцентричные сюжеты.
Ведь в Париже легко получить любую модель — араба, испанца, мавра: нужно только заказать и заплатить. Тому же, кто, как Рафаэлли, пишет парижских тряпичников в их собственных кварталах, приходится куда труднее, и работа его гораздо серьезнее.
На первый взгляд писать крестьян, тряпичников и рабочих — самое простое дело; а на деле в живописи нет ничего более трудного, чем эти, обыкновенные фигуры.
Насколько мне известно, не существует ни одной академии, где можно научиться рисовать и писать землекопа, сеятеля, женщину, вешающую котелок над огнем, или швею; зато в каждом мало-мальски крупном городе есть академия с широким выбором моделей для любых фигур — исторических, арабских, времен Людовика XV, короче, не существующих в действительности.
Когда я пошлю тебе и Серре начало серии «Полевых работ» — этюды землекопов или крестьянок, полющих, подбирающих колосья и т. д., вы с ним, вероятно, обнаружите в них недостатки, о которых мне будет полезно узнать и которые я, быть может, признаю и сам.
Хочу, однако, указать на одно обстоятельство, заслуживающее, пожалуй, внимания. Все академические фигуры сложены на один манер и, как говорится, лучше нельзя — безупречно, безошибочно. Догадываешься, к чему я клоню? Они не дают возможности раскрыть нечто новое.
Совсем по-другому обстоит дело с фигурами Милле, Лермита, Регаме, Домье: они тоже хорошо сложены, но apres tout,1иначе, чем учит академия.
1 В конечном счете (франц.).
Считаю, что, какой бы правильной ни была академическая фигура, даже сделанная самим Энгром (исключая, однако, его «Источник», потому что эта вещь была, есть и всегда будет чем-то поистине новым), она в наши дни непременно окажется бесполезной, если ей недостает современности, интимности, подлинного действия.
Возможно, ты спросишь: «Когда же фигура перестает быть ненужной, даже при условии, что в ней есть ошибки и существенные ошибки?»
Когда землекоп копает, когда крестьянин — это крестьянин, а крестьянка — это крестьянка. Есть в этом что-то новое? Да, есть, ибо даже фигуры Остаде и Терборха не работают, как те, которые написаны в наши дни.
Мне хотелось бы еще многое сказать по этому поводу, в частности, о том, как сильно я сам хочу работать лучше и насколько предпочитаю работу некоторых художников своей собственной.
Спрашивается, знаешь ли ты хоть одного землекопа, хоть одного сеятеля у художников голландской школы? Пытались ли они когда-нибудь написать рабочего? Пытался ли это сделать Веласкес в своем «Водоносе» или народных типах? Нет. Фигуры на картинах старых мастеров не трудятся. Я сейчас как раз корплю над фигурой женщины, которую видел прошлой зимой: она откапывала репу из-под снега.
В нашем веке такие вещи делали Милле, Лермит и вообще живописцы сельской жизни, Израэльс, например; они считают, что такие сюжеты прекраснее любых других. В нашем веке относительно мало среди бесчисленных художников таких, кто хочет делать фигуру прежде всего ради самой фигуры, то есть ради формы и моделировки, но даже они не умеют ее представить себе иначе, как в действии, и делают то, чего избегали старые мастера, в том числе голландцы, которые изображают действие весьма условно, — повторяю, они хотят писать действие ради самого действия.
Работать так, чтобы картина или рисунок были изображением фигуры ради фигуры, ради невыразимо гармоничной формы человеческого тела и в то же время ради изображения того, как откапывают репу из-под снега. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Надеюсь, что да. Скажи Серре только одно — то, что я могу сформулировать в нескольких словах: у обнаженной натуры Кабанеля, у дамы Жаке и у крестьянки, нарисованной не Бастьен-Лепажем, а парижанином, который учился рисунку в академии, фигуры всегда будут выполнены в одной и той же, иногда очаровательной манере и всегда одинаково правильно, с точки зрения пропорций и анатомии.
Но когда фигуру рисуют Израэльс, Домье или, например, Лермит, форма тела будет ощущаться гораздо сильнее и все же — вот почему я упомянул Домье — пропорции будут порой чуть ли не приблизительными, а структура и анатомия вовсе неправильны на взгляд «академиков». Но все в целом будет у них жить. Особенно у Делакруа.
И все-таки я еще недостаточно ясно выразил свою мысль. Скажи Серре, что я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными; скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны; скажи ему, что я имею в виду следующее: в момент, когда землекопа фотографируют, он, конечно, не копает. Скажи ему, что я нахожу великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно, чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки. Скажи ему, что Милле и Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо я аналитически копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют их. Скажи ему, что мое заветное желание — научиться делать такие же ошибки, так же перерабатывать и изменять действительность, так же отклоняться от нее; если угодно, пусть это будет неправдой, которая правдивее, чем буквальная правда.
Мне пора заканчивать, но я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда всего труднее и дороже.
Траты, которые я должен делать, если хочу работать, подчас слишком велики по сравнению с тем, чем я могу располагать. Уверяю тебя, если бы не воздух и ветер, закалившие меня не хуже, чем иного крестьянина, я не выдержал бы, потому что на мои собственные нужды у меня ровно ничего не остается.
Но мне для себя и не требуется ничего, как не требуется ничего крестьянам, которые не стремятся жить иначе, чем они живут.
Деньги, о которых я прошу, нужны мне на краски и, главным образом, на модели. По всему, что я пишу тебе о рисовании фигуры, ты, вероятно, можешь в достаточной мере ясно судить, насколько страстно я стремлюсь к своей цели.
Ты недавно писал мне, что Серре «убежденно» говорил с тобой об известных недостатках в строении фигур «Едоков картофеля».
Из моего ответа ты мог заключить, что я и сам критикую то же, что критикует он...
Теперь, когда мы начинаем говорить о самих фигурах, у меня найдется, что сказать. В словах Рафаэлли содержится его взгляд на характерность — он разумен, уместен и к тому же подкрепляется самими рисунками.
Люди, вращающиеся в художественных и литературных кругах Парижа, как, например, Рафаэлли, мыслят, однако, иначе, чем я, находящийся здесь, в гуще крестьянской жизни. Я хочу сказать, что они пытаются подытожить свои идеи одним словом: Рафаэлли, в частности, говоря о фигурах будущего, употребляет слово характерность. Я согласен с ним в том, что касается сути, но в правильность самого слова верю так же мало, как в правильность других слов, так же мало, как в правильность и точность моих собственных выражений.
Я предпочитай не говорить, что в землекопе должна быть характерность, а выразить свою мысль по-иному: крестьянин должен быть крестьянином, землекоп должен копать, тогда в них будет нечто существенно современное. Но из этих слов, даже если я прибавлю к ним письменное пояснение, могут быть — я сам это чувствую — сделаны такие выводы, которых я отнюдь не имею в виду. Мне было бы очень, очень желательно не уменьшать расходы на модели, расходы, уже сейчас обременительные для меня, а, напротив, еще немножко увеличить их, потому что у меня совершенно иная цель, чем умение нарисовать «одну фигурку».
Повторяю, фигура крестьянина за работой — только она и есть подлинно современная фигура, душа современного искусства, такое, чего не делали ни греки, ни художники Ренессанса, ни старая голландская школа.
Это вопрос, над которым я думаю каждый день.
Разница между мастерами современности, как великими, так и малыми (под великими я разумею Милле, Лермита, Бретона, Херкомера; под малыми, скажем, Рафаэлли и Регаме), и старой школой не часто бывает отчетливо выражена в статьях об искусстве. Поразмысли над этим замечанием и, может быть, ты сочтешь его правильным.
Фигуру крестьянина и рабочего начали писать как «жанр», но сейчас, когда у тех, кто пишет ее, есть такой вождь, как великий мастер Милле, она стала сутью современного искусства и останется ею.
Люди, подобные Домье, заслуживают самого глубокого уважения, ибо они — открыватели новых путей. Простая обнаженная, но современная фигура, какой ее возродили Энне и Лефевр, занимает теперь очень видное место. Бодри и в особенности скульпторы, как, например, Мерсье и Далу, — это тоже чрезвычайно крупное явление.
Однако крестьяне и рабочие, в конце концов, не разгуливают нагишом; значит, нет никакой необходимости представлять их себе как обнаженные фигуры. Чем больше художников примется за фигуры рабочих и крестьян, тем больше мне это будет по душе. Лично меня сильнее всего привлекает именно эта тема. Письмо получилось длинное, и тем не менее я не знаю, сумел ли я достаточно ясно выразить свои мысли.
420
Твой визит действительно произвел на меня не слишком утешительное впечатление: сейчас я, как никогда, убежден, что в ближайшие годы тебе грозит больше трудностей, чем ты себе представляешь.
Я продолжаю настаивать, что это — роковое следствие твоего решения направить свою энергию не туда, куда надо, — не на живопись, в которой ты мог бы работать и двигаться вперед вместе со мной...
А ведь совсем недавно ты писал мне, что теперь гораздо больше уверен в достоинствах моих работ...
Сообщаю для твоего сведения точные подробности о моем денежном положении на остаток года.
Мне надо расплатиться с тремя надоедающими мне поставщиками: первому я должен 45 гульденов, второму — 25 и третьему — 30. Эти суммы составляют остаток моей задолженности по счетам, которые в течение года были, конечно, гораздо внушительнее, но которые я все время с максимальным напряжением для себя старался по возможности гасить наличными.
Итак, дефицит — 100 гульденов
Затем арендная плата
за ноябрь — 25»
Итого 125 гульденов = 250 франков.
Теперь предположим, что я получу от тебя в сентябре, октябре, ноябре и декабре 4 X 150 фр. = 600 фр. Таким образом, до нового года у меня остается 350 фр. Прими во внимание и то, что в текущем месяце у меня но остается буквально ничего, а его еще надо прожить.
Таким образом, с августа по первое января, то есть почти пять месяцев, я должен буду жить и писать на 350 фр.
Я уложился бы, как минимум, в 150 фр. в месяц, хотя и без удобств, но все-таки уложился бы.
Однако на протяжении четырех месяцев мне предстоит еще выплатить 250 фр. за краски и помещение; значит, мою работу будут до такой степени тормозить и затруднять, что я потеряю голову и скажу: «Продавайте все, что у меня есть, но дайте мне работать!»
В этом месяце я без колебаний отдал все, что у меня было, лишь бы утихомирить кредиторов; но безденежье, явившееся следствием этого, достаточно неприятная штука.
Последнее слово, которое я могу сказать по этому поводу, таково: если бы работы мои были вялы и неприятны, я счел бы, что ты прав, когда говоришь: «Здесь я ничего не могу поделать».
423 [Сентябрь]
Последние две недели мне не давали покоя почтенные господа священники, которые уведомили меня, — разумеется, с самыми лучшими намерениями: они ведь, как и все прочие, считают своей обязанностью печься обо мне, — что я не должен заводить близкие отношения с людьми не моего круга; со мной-то они объяснялись именно в таких выражениях, зато с «людьми низшего круга» говорили совсем другим тоном, угрожая и требуя, чтобы они не позволяли мне рисовать их.
На этот раз я прямо обратился к бургомистру и объяснил ему, что дело это совершенно не касается священников, которым следует оставаться в своей области и заниматься духовными вопросами. Как бы то ни было, сейчас мне никто не препятствует, и надеюсь, так будет и впредь.
Девушка, которую я часто писал, оказалась беременной, и я попал на подозрение, хотя не имею никакого касательства к случившемуся. К счастью, я узнал об истинном положении вещей от самой девушки, и так как в данном случае весьма некрасивую роль сыграл один из членов здешнего нюэненского католического капитула, его собратья не смогут, по крайней мере, на этот раз добраться до меня.
Как видишь, писать или рисовать людей в их домах и за работой совсем нелегко.
Во всяком случае, в данном вопросе попам будет совсем не просто взять верх, и я надеюсь этой зимою сохранить за собой прежние модели — типичных старых брабантцев.
У меня опять готово несколько новых рисунков.
Однако за последние дни решительно никто не согласился позировать мне на воздухе. К счастью для меня, местный священник изо всех сил старается снискать нелюбовь своих прихожан. Тем не менее дело вышло скверное, и если бы так пошло дальше, мне пришлось бы уезжать отсюда. Ты спросишь, зачем я стараюсь прослыть человеком неприятным. Иногда это нужно. Разговаривай я с попами мягко, они, конечно, обошлись бы со мной без всякой жалости. А когда моей работе мешают, я не знаю иного пути, как око за око, зуб за зуб.
Местный священник зашел так далеко, что даже обещал людям деньги, если они не дадут рисовать себя, но они мужественно ответили, что предпочитают зарабатывать у меня, чем клянчить у него. Но, как видишь, позируют они мне только ради заработка, и даром я не добьюсь от них ничего.
425
Что касается работы, то в последние дни, как я уже сообщал тебе, я писал натюрморты, и мне это ужасно нравится. Я пошлю тебе несколько штук.
Я знаю, что натюрморты трудно продать, но они удивительно полезны, и я буду писать их всю зиму. Ты получишь большой натюрморт с картофелем, в котором я пытался передать телесность, иными словами, выразить материал так, чтобы он приобрел массу, плотность, вес, так, чтобы ты, например, почувствовал боль, если швырнуть в тебя такой картофелиной.
В общем, сам увидишь.
История, которая у меня вышла со священником, больше не доставляет мне огорчений. Конечно, здесь, в деревне, всегда найдутся богобоязненные туземцы, которые будут по-прежнему подозревать меня; во всяком случае, ясно одно — священник весьма охотно свалил бы всю вину на меня. Но поскольку я не виноват, любые пересуды оставляют меня совершенно равнодушным: пока они не мешают моей работе, я не обращаю на них никакого внимания. С крестьянами, у которых произошел этот случай и к которым я часто ходил рисовать, я остался в хороших отношениях: меня так же охотно принимают у них в доме, как и раньше. Сейчас я занят тем, что пишу натюрморты с птичьими гнездами; четыре уже закончены; думаю, что людям, хорошо знающим природу, понравится цвет мха, сухих листьев и трав.
426 [Октябрь]
На этой неделе побывал в Амстердаме, но успел посмотреть только музеи. Я провел там три дня: уехал туда во вторник, а вернулся домой в четверг. Результат таков: я очень рад, что поехал coute que coute;1 я твердо решил, что отныне не буду надолго лишать себя возможности смотреть картины.
1 Невзирая ни на что (франц.).
Я все откладывал и откладывал эту поездку, как и многое другое, по причине связанных с нею расходов. Теперь я больше не считаю такую экономию разумной и искренне радуюсь этому. Для моей работы чрезвычайно необходимо смотреть старые картины: глядя на них, я совсем иначе, чем раньше, уясняю себе вопросы техники; кроме того, посещение музеев почти целиком удовлетворяет мою потребность в развлечениях.
Не знаю, помнишь ли ты, что слева от «Ночного дозора» и, следовательно, симметрично «Синдикам цеха суконщиков» висит картина (ранее неизвестная мне) Франса Хальса и П. Кодде — человек двадцать офицеров в полный рост. Рассмотрел ли ты ее как следует? Одна эта картина уже стоит поездки в Амстердам, особенно для колориста. В ней есть одна фигура — знаменосец в глубине левого угла, прямо у рамы, — которая с головы до пят сделана в сером, вернее, в жемчужно-сером цвете, особого нейтрального тона, вероятно, достигнутого с помощью оранжевого и синего, смешанных таким образом, что они нейтрализуют друг друга. Варьируя этот основной тон, делая его то чуть темнее, то чуть светлее, художник достигает того, что вся фигура кажется написанной одним и тем же серым цветом. Однако кожаные башмаки сделаны из другого материала, чем чулки, последние выглядят иначе, чем складки штанов, а те, в свою очередь, отличаются от куртки; в каждой детали костюма чувствуется особый материал, все они очень сильно отличаются друг от друга по расцветке и все-таки принадлежат к одной семье серого. Но это еще не все!
В этот серый художник вводит синий, оранжевый и немножко белого: шелковые банты на куртке — божественного светло-серого цвета, перевязь и флаг — оранжевые, воротник — белый.
Оранжевый, белый, синий — национальные цвета того времени; оранжевый и синий, противопоставленные друг другу, — великолепное сочетание на фоне серого, составленного именно с помощью смешения двух этих цветов, которые (имея в виду цвет) я назвал бы противоположными электрическими полюсами; к тому же эти цвета противопоставлены так искусно, что они взаимно усиливают друг друга на сером и белом.
Дальше в этой картине мы снова находим противопоставление оранжевого синему, затем великолепнейшего черного великолепнейшим белым; головы — их около двадцати — дышат жизнью и отвагой. А техника! А цвет! А какая выправка у всех этих людей! А как сделаны фигуры в целом!
Но этот оранжево-бело-синий парень в левом углу!.. Я редко встречал такую божественно прекрасную фигуру. Это нечто единственное в своем роде.
Делакруа пришел бы от нее в восторг, ну, просто в бесконечный восторг. Я буквально прирос к месту. «Певца» — поясной портрет смеющегося парня в зеленовато-черном тоне с кармином, в цвете тела тоже кармин, ты, конечно, знаешь.
Поясной портрет человека в желтом, тускло лимонном, чье фиолетоватое лицо благодаря противопоставлению тонов выглядит великолепной смелой бронзой, тебе, несомненно, тоже знаком.
Бюрже писал о «Еврейской невесте» Рембрандта так же, как писал о Вермеере Дельфтском, о «Сеятеле» Милле, о Франсе Хальсе, — восторженно и самозабвенно. «Синдики цеха суконщиков» — превосходны, это прекраснейшее творение Рембрандта, и все же что за интимная, что за бесконечно симпатичная картина, написанная d'une main de feu,1 «Еврейская невеста», которую не оценивают столь же восторженно! Видишь ли, в «Синдиках» Рембрандт верен натуре, хотя даже при этой верности он, как всегда, парит высоко, в небесах, в бесконечности; однако Рембрандт умел делать и кое-что иное, когда ему не надо было придерживаться буквальной точности, необходимой, например, в портрете, и он мог быть поэтом, то есть творцом. Таков он в «Еврейской невесте».
Как хорошо понял бы эту картину Делакруа! Что за благородное, бесконечно глубокое чувство! Как верны в данном случае слова: «II faut etre mort plusieurs fois pour peindre ainsi».2 О картинах Франса Хальса можно сказать, что он всегда остается на земле; Рембрандт же исполнен столь глубокой тайны, возвещает нам о таких вещах, для выражения которых нет слов ни в одном языке.
Рембрандта совершенно справедливо называют волшебником — это нелегкое призвание.
1 Огненной рукой (франц.).
2 «Нужно несколько раз умереть, чтобы написать вот так» (франц.).
Я упаковал несколько натюрмортов, ты их получишь на следующей неделе вместе с двумя видами Амстердама, которые я набросал на ходу, а также несколькими рисунками. В ближайшие дни пошлю тебе также книгу Гонкура «Шери». Гонкур всегда прекрасен: у него честная манера письма, и работает он исключительно тщательно.
В Амстердаме я видел две картины Израэльса — «Рыбака из Зандворта» и одну из самых последних его работ: старуха, осевшая, как мешок с тряпьем, у кровати, на которой лежит тело ее мужа.
Обе картины я считаю шедеврами. Пусть люди в фарисейских, пустых, лицемерных выражениях болтают о технике, сколько им влезет; истинным художником всегда руководит та совесть, которая называется чувством. Его душа, стремления, мозг не подчиняются кисти, напротив, его кисть подчиняется мозгу. Кроме того, истинный художник не боится холста, а холст боится истинного художника.
В Амстердаме я видел также картины современников — Виткампа и других. Виткамп, пожалуй, самый лучший из всех: он напоминает Жюля Бретона; другие, которых я имею в виду, но не хочу называть, — это те, кто вечно болтает о том, что у них называется техникой, и кто, на мой взгляд, слаб именно в технике. Ты знаешь все эти холодные, серые тона, которые считаются изысканными, хотя на самом деле они плоски, неинтересны, по-детски беспомощно составлены. В наши дни на рынок выбрасывается масса обыкновенных красок, нарочно смешанных с белилами для удобства художников, которые пишут в так называемой изысканной светлой цветовой гамме.
Знаешь, я нахожу, что техника, колорит, моделировка «Рыбака из Зандворта» очень напоминают Делакруа. Они великолепны. Современные холодные, плоские, серые тона мало чего стоят в смысле техники — они всегда остаются краской, тогда как, смотря Израэльса, о краске забываешь. Разумеется, я говорю не о Япе Марисе, Виллеме Марисе, Мауве, Нейхейсе, которые, равно как и Бломмерс, работают в хорошей манере и каждый в своей собственной цветовой гамме. Однако я не думаю, Тео, что школа этих мастеров и последователи их стоят многого.
Был я также в музее Фодор.*
«Пастух» Декана действительно шедевр. Помнишь ли ты Межссонье — набросок «У смертного ложа»? А Диаза?
Затем там есть Босбоом, Валдорп, Нейен, Рохюссен, оригинальные художники эпохи, кончившейся лет сорок тому назад. Я всегда охотно смотрю их.
Рохюссен, как и Гаварни, отличается задором.
Натюрморты, которые я посылаю тебе, — это этюды для изучения цвета.
Хочу заниматься ими и впредь: думаю, что это небесполезно. Со временем они потускнеют, но, скажем, через год будут выглядеть лучше, чем сейчас, так как по высыхании их можно будет покрыть лаком. Полагаю, что если ты у себя в комнате прикрепишь кнопками к стене большое количество моих этюдов — старые вперемешку с новыми, ты увидишь связь, существующую между ними. Их различные краски хорошо гармонируют друг с другом. Кстати, о черном: чем больше я вижу картин, написанных в холодной, по-детски беспомощной цветовой гамме, тем больше я радуюсь, что мои этюды находят слишком черными.
Посмотри, какими красками написан «Рыбак из Зандворта». Он написан красным, синим, желтым, черным, грязно-белым, коричневым (все хорошо смешано и перепутано), не так ли? Когда Израэльс говорит, что не нужно писать черно, он наверняка имеет в виду не то, что обычно делается черным цветом, а просто хочет сказать, что тени тоже должны иметь цвет, а это не исключает ни одной цветовой гаммы, какой бы она ни была темной, и уж подавно гаммы, состоящей из черных, коричневых и глубоких синих тонов.
Но что толку рассуждать о беспомощной мазне? Не гораздо ли лучше думать о Рембрандте, Франсе Хальсе, Израэльсе?
Письмо получается очень длинным. Но хотя ты, пожалуй, не поверишь тому, что я говорю о красках, и сочтешь меня пессимистом или чем-нибудь еще похуже, когда я утверждаю, что серый цвет, который считается сейчас изысканным, — весьма уродлив, или не одобряю гладкую выписанность лиц, рук и глаз, поскольку все великие мастера работали совершенно иначе, не исключено все-таки, что, сам занимаясь изучением искусства, — я рад, что ты вновь углубился в эти штудии, — ты мало-помалу изменишь свои взгляды...
Две дощечки, которые я написал в Амстердаме, были сделаны в большой спешке: одна написана прямо в зале ожидания на вокзале, куда я пришел слишком рано, а другая утром, до ухода в музей, куда я отправился к десяти часам.
Тем не менее посылаю их тебе. Рассматривай их как изразцы, на которых несколькими мазками что-то набросано.
Что же касается конца месяца, мой мальчик, то я буквально сижу на мели и не знаю, что делать. Не можешь ли ты прислать мне еще 20 фр. или хоть сколько-нибудь?
В будущем месяце мне опять придется рассчитываться за краски, а 1 ноября надо будет платить 25 гульденов за жилье.
Я говорил еще кое с кем насчет моих работ и теперь, куда бы я ни ехал, буду брать с собой несколько вещей. Сейчас царит общее затишье, что позволяет без особых затруднений найти возможность выставиться.
Главное — побольше писать: это необходимо, если мы хотим добиться успеха; именно потому что сейчас затишье, надо много работать.
427
Два наброска Амстердама, к сожалению, немного повреждены. Они отсырели в дороге, а потом, когда они сохли, дощечки покоробило, на них налипла пыль и т. д. Посылаю их все же для того, чтобы показать тебе, что, пытаясь за какой-нибудь час торопливо передать полученное впечатление, я делаю это с не меньшим чувством, чем тот, кто анализирует свои впечатления и, следовательно, дает себе отчет в том, что делает. Последнее — это, конечно, не то, что просто чувствовать, иначе говоря, получать впечатления: между впечатлением и его анализом, то есть умением разобрать его на составные части и снова сложить, вероятно, существует большая разница. И все-таки написать что-нибудь с ходу очень приятно.
Когда я снова смотрел старые голландские картины, меня особенно поразило то, что большинство их было написано быстро, что такие великие мастера, как Франс Хальс, Рембрандт, Рейсдаль и многие другие, по возможности делали все с первого раза и старались поменьше возвращаться к готовой вещи для поправок.
И заметь вот еще что: если вещь была хороша, они так ее и оставляли. Я особенно восхищаюсь руками у Рембрандта и у Хальса, руками, которые живут, хотя они и не закончены в том смысле, в каком это требуется в наши дни. Пример — некоторые руки в «Синдиках» и «Еврейской невесте», а также у Франса Хальса.
Головы, глаза, носы, рты тоже сделаны с первого мазка, без каких-либо поправок. Унгер и Бракмон отлично передали это в своих гравюрах, сделанных так, что по ним можно судить о манере живописи.
Как необходимо, Тео, смотреть в наши дни старые голландские картины! Французских художников: Коро, Милле и пр. — тоже. Без остальных можно легко обойтись: они сильнее, чем можно предположить, сбивают кое-кого с правильного пути. Главное — писать с ходу, писать столько, сколько можно написать с ходу. Какое наслаждение видеть вот такого Франса Хальса, и как это полотно отличается от тех картин, — а их великое множество, — где все тщательно сглажено на один и тот же манер... По-моему, лучше соскоблить неудачное место ножом и начать все сначала, чем делать слишком много поправок...
Должен еще раз вернуться к того рода современным картинам, которых становится все больше и больше. Лет десять-пятнадцать тому назад начались разговоры о «высветлении», о свете. В принципе вопрос был поставлен правильно: благодаря такой системе написаны бесспорно мастерские вещи. Но когда она все больше и больше вырождается и влечет за собой перепроизводство таких картин, где на всем холсте, во всех четырех углах, царят локальный цвет и одинаковый свет — его, кажется, именуют «дневным тоном» — разве это хорошо? Думаю, что нет...
Великий урок, который дают нам старые голландские мастера, заключается, на мой взгляд, в следующем: рисунок и цвет должны рассматриваться как единое целое. Этому же учит и Бракмон. Тем не менее в наши дни многие художники не соблюдают этого правила. Они рисуют всем, чем угодно, за исключением здорового цвета.
Ах, Тео, как нудно, как отвратительно скучно становится на душе, когда парень вроде Хавермана начинает высказываться о технике! Я не имею в виду Раппарда: он тоже любит болтать на эту тему, но, к счастью, пишет лучше, чем говорит. У меня нет никакого желания заводить много знакомств среди художников. Но возвращаюсь еще раз к технике и хочу добавить вот что: у Израэльса, например, в его очень старой картине «Рыбак из Зандворта», где так великолепно распределены свет и тень, гораздо больше здоровой сильной техники, чем у тех, у кого благодаря холодно-металлическому цвету все одинаково гладко, плоско и изысканно.
«Рыбака из Зандворта» ты можешь спокойно повесить рядом с «Ладьей Данте» старика Делакруа — они из одной и той же семьи: это вещи, в которые я верю. Но я с каждым днем все острее ненавижу те картины, на которых везде одинаковый свет. Когда люди говорят, что у меня нет «никакой техники», — это очень неприятно; однако именно благодаря тому, что я не завожу знакомств ни с кем из художников, эта болтовня, может быть, постепенно прекратится; я же, со своей стороны, нахожу безусловно слабыми в отношении техники многих из тех, кто громче всех разглагольствует о ней! Об этом я тебе уже писал. Выступая с какой-либо своей работой в Голландии, я заранее знаю, чего я могу ждать и с какого калибра «техницистами» мне придется иметь дело. В ожидании этого я спокойно обращаюсь к старым голландцам, к картинам Израэльса и тех, кто непосредственно примыкает к Израэльсу, чего не делают современные художники — они чуть ли не диаметрально противоположны Израэльсу...
То, что они именуют «высветлением», во многих случаях представляет собою отвратительный тон мастерской, безрадостной городской мастерской. Создается такое впечатление, что больше никто не умеет видеть ни рассвет, ни сумерки, что их вообще не существует, что в сутках есть лишь время от 11 до 3 дня, время, действительно очень респектабельное, но слишком часто лишенное характера и апатичное.
Но при всем том, Тео, сейчас я нахожусь в чертовски трудном положении. Кто много пишет, тот много тратит, и я чувствую, что крепко сел на мель, а уж к концу месяца мне станет и вовсе худо. Увы, поговорка «L'argent est le nerf de la guerre1 справедлива и в отношении живописи. Война, однако, не приносит ничего, кроме горя и разрушения, тогда как живопись порою представляет собой подлинный посев, хотя урожай, конечно, отнюдь не всегда снимает сам художник.
1 «Деньги — нерв войны» (франц.).
428
Начнем с начала: то, что ты пишешь об этюде корзины с яблоками, подмечено очень хорошо, но твое ли это собственное наблюдение? Мне почему-то кажется, я, пожалуй, даже уверен, что раньше ты не видел таких подробностей. Как бы то ни было, теперь мы с тобой постепенно приходим к большему взаимопониманию в отношении красок. Вникай в эти вопросы поглубже — это будет тебе полезно, доказательство чему — Бюрже, Мантц и Сильвестр.
Сразу объясню, как был написан этот этюд. Коротко говоря — так: зеленый и красный — цвета дополнительные. В яблоках есть красный цвет, сам по себе довольно вульгарный; рядом с ним — зеленоватые тона. В корзине всего одно или два яблока другого цвета — определенного розового, что сообщает всей вещи правильность. Этот розовый представляет собою смешанный цвет, полученный с помощью комбинации вышеупомянутых красного и зеленоватого.
Вот тебе причина, по которой эти цвета гармонируют друг с другом. К первому контрасту добавляется второй — задний план контрастирует с передним планом: один из них нейтрального цвета, полученного за счет смешения синего с оранжевым; другой — того же самого нейтрального цвета, но несколько измененного простым добавлением желтого...
Знаешь, телесные краски у Франса Хальса тоже земляные, если употреблять это слово в определенном, по крайней мере, часто встречающемся значении. Иногда — осмелюсь даже сказать, всегда — с этим обстоятельством у Хальса как-то связан контраст между тоном костюма и тоном лица.
Красный и зеленый — цвета контрастные. У «Певца» (коллекция Дюппера) в цвете тела есть тона кармина, в черных рукавах — зеленые тона, а в нарукавных лентах — красный другого тона, нежели кармин. У оранжево-бело-синего парня, о котором я писал тебе, сравнительно нейтральный цвет лица — землистый розовый, кажущийся фиолетовым благодаря контрасту с кожаным костюмом франсхальсовского желтого цвета. В лице у желтого, тускло-лимонного парня совершенно явственно виден тускло-фиолетовый. Так вот, чем темнее костюм, тем иногда светлее лицо, и это не случайно: портрет художника и портрет его жены в саду содержат, по крайней мере, два черно-фиолетовых (сине-фиолетовый и красно-фиолетовый) и простой черный (желто-черный?); повторяю: красновато-фиолетовый и сине-фиолетовый, черный и черный — все три цвета самые темные, и вот лица очень светлые, необычайно светлые, даже для Хальса.
Словом, Франс Хальс — колорист из колористов, колорист ранга Веронезе, Рубенса, Делакруа, Веласкеса. О Милле же, Рембрандте и, скажем, Израэльсе справедливо говорится, что их сила скорее в гармонии, чем в колорите.
А теперь скажи: можно или нельзя употреблять черный и белый, не запретный ли они плод?
Думаю, что нет: у Франса Хальса есть не меньше двадцати семи различных оттенков черного. Что касается белого, то ты и сам знаешь, какие потрясающие картины делают белым по белому некоторые современные колористы. Что вообще означает слово нельзя?
Делакруа называл белый и черный спокойными цветами и соответственно употреблял их. Не следует питать предубеждение против них, потому что употреблять можно все тона — само собой разумеется, к месту и в гармонии с остальными.
429
Изучение законов цвета, бесспорно, помогает перейти от инстинктивной веры в великих мастеров к отчетливому пониманию того, почему мы находим ту или иную картину красивой, а это поистине необходимо в наши дни, когда, поразмыслив, убеждаешься, до какой степени произвольны и поверхностны суждения о произведениях искусства.
Ты не должен бранить меня за пессимизм в вопросе о современной торговле картинами, потому что пессимизм вовсе не предполагает малодушия. Вот что я говорю себе: предположим, я прав, усматривая в поразительной спекуляции с ценами на картины все большую аналогию с торговлей тюльпанами. Повторяю: предположим, что, подобно торговле тюльпанами в конце прошлого столетия, торговля картинами, равно как и спекуляция другими предметами, прекратится к концу нашего столетия так же, как возникла, то есть сравнительно быстро. Спекуляция тюльпанами прекращается — цветоводство остается. Я лично и в хорошие и в плохие времена готов удовольствоваться участью скромного садовника, который любит свои растения.
Тем временем на палитре моей наступила оттепель и холод первых попыток прошел.
Правда, начиная что-то делать, я еще часто спотыкаюсь, но краски уже ложатся на холст сами собой, и, беря одну из них за исходную точку, я отчетливо вижу, что должно последовать за ней и как вдохнуть во все это жизнь...
Как уже сказано, я считаю твое письмо о черном очень разумным; твои слова о том, что не надо писать локальным цветом, тоже совершенно верны. Но это но удовлетворяет меня. По моему мнению, за отказом от локального цвета стоит еще многое другое.
«Les vrais peintres sont ceux qui ne font pas la couleur locale»1 — вот о чем говорили между собой Блан и Делакруа.
1 «Настоящие художники те, кто не пишет локальным цветом» (франц.).
Не должен ли я понимать это так, что художнику лучше исходить из красок на его палитре, чем из красок природы? Я хочу сказать вот что: нельзя ли, собираясь писать, например голову, и зорко наблюдая находящуюся перед тобой натуру, рассуждать следующим образом — раз эта голова представляет собой гармонию красно-коричневого, фиолетового, желтого, то есть сплошь смешанных цветов, значит, я положу на палитру фиолетовый, желтый, красно-коричневый и смешаю их друг с другом.
От натуры я сохраняю определенную последовательность и определенную точность в размещении тонов; я изучаю натуру для того, чтобы не наделать глупостей и остаться в пределах разумного, однако меня мало интересует, точно ли такой же у меня цвет, как в натуре, — с меня достаточно, если он выглядит на моем холсте так же красиво, как в жизни.
Портрет работы Курбе, написанный мужественно и свободно в разнообразных красивых, глубоких тонах красно-коричневого, золотого, более холодного фиолетового, затененного черным для выделения переднего плана, и с кусочком тонированного белого полотна, для того чтобы глаз мог отдохнуть, — такой портрет гораздо красивее, чем портрет работы любого художника, воспроизводящего цвет лица с отвратительной педантической точностью.
Не правда ли, голова мужчины или женщины божественно прекрасна, когда ее наблюдаешь внимательно и спокойно. Так вот, эта общая гармония тона в природе теряется из-за мелочного, буквального копирования ее; сохраняется же она путем воссоздания параллельной цветовой гаммы, которая может быть не точной и даже далеко не точной по сравнению с тем, что дано в натуре.
Следует всегда умно использовать красивые тона, которые образуют краски сами по себе, когда их смешиваешь на палитре; повторяю: надо исходить из своей палитры, своего понимания гармонии красок — это нечто совсем другое, чем механическое и рабское копирование природы.
Возьмем другой пример: предположим, я должен писать осенний пейзаж — деревья с желтыми листьями. Так вот, какое значение имеет точность соответствия моего основного желтого цвета цвету листвы, если я воспринимаю весь пейзаж как симфонию желтого? Очень малое.
Многое, все зависит от моего восприятия бесконечного разнообразия тонов одного и того же «семейства». Ты скажешь, что это опасная склонность к романтизму, измена «реализму», peindre de chic,1 пренебрежение к природе ради палитры колориста. Что ж, que soit.
Делакруа, Милле, Коро, Дюпре, Добиньи, Бретон и еще тридцать других имен — разве не являются они сердцем и душой живописи нашего века и разве все они не уходят корнями в романтизм, хотя они и переросли его.
Романтика и романтическое — это наше время, и, чтобы писать, надо обладать воображением и чувством. К счастью, этих качеств не лишены даже реализм и натурализм.
Золя не держит зеркало перед вещами, а творит, и творит потрясающе; именно поэтому его создания так прекрасны. Это по поводу натурализма и реализма, которые бесспорно стоят в связи с романтизмом...
Слова «ne pas peindre le ton local»2 имеют широкое значение и предоставляют художнику свободу в поисках красок, которые составляют одно целое и связаны друг с другом, что еще больше подчеркивается контрастом с другой цветовой гаммой.
1 Писание из головы (франц.).
2«Не писать локальным цветом» (франц.).
Мне безразлично, точно или нет передан облик почтенного бюргера, молочно-водянистый, синеватый, невыразительный цвет лица этого богобоязненного человека, на которого я и глядеть-то не хочу. Но жители городишка, в котором данный субъект стяжал себе такую славу, что счел долгом оставить свою физиономию на память грядущим поколениям, испытывают удовлетворение именно от точности вышеупомянутого рода.
Цвет сам по себе что-то выражает — от этого нельзя отказываться, это надо использовать; что красиво, по-настоящему красиво, то и правильно. Когда Веронезе в картине «Брак в Кане» писал портреты beau monde1 своего века, он щедро тратил все богатство своей палитры на мрачно-фиолетовые, на роскошные золотые тона. Кроме того, он подумал также о светлой лазури и жемчужно-белом, которые не введены в передний план. Художник с силой бросил их на задний план — и это было правильно: они мгновенно превратились в небо и мраморные дворцы, своеобразно дополняющие группу фигур.
1 Высшего света (франц.).
Этот великолепный задний план самопроизвольно возникает из точно рассчитанного колорита.
Разве я неправ?
Разве «Брак в Кане» не написан иначе, чем его написал бы кто-нибудь, кто одновременно думал бы и о дворцах и о фигурах, как об одном целом?
Вся эта архитектура и небо условны, подчинены фигурам и рассчитаны так, чтобы фигуры красиво выделялись.
Это и есть подлинная живопись, и создает она нечто более прекрасное, чем точное подражание вещам. Следует всегда иметь в виду что-то одно, а к нему уже привязывать окружение, чтобы последнее вытекало из него. Изучение природы, единоборство с реальностью — я не собираюсь отмахиваться от всего этого, так как долгие годы почти бесплодно и с весьма печальными результатами сам занимался именно этим. Я не намерен проходить мимо этой ошибки. Я хочу сказать, что глупо и нелепо всегда идти одним и тем же путем, а вовсе не то, что все мои труды были напрасны.
«On commence par tuer, on finit par guerir»1 — говорят доктора. Начинаешь с безнадежных попыток следовать природе, и все у тебя идет вкривь и вкось; однако кончаешь тем, что спокойно творишь, исходя из своей палитры, и природа, отнюдь не протестуя, следует за тобой. Но эти две крайности нельзя отделять друг от друга.
Тяжелая, нудная работа, хотя она порой и кажется напрасной, сближает художника с природой, дает ему более основательное знание ее. Недаром так прекрасны слова Доре (который иногда так мудр!): «Je me souviens».2 Хотя я верю, что самые лучшие картины написаны более или менее свободно, по памяти, я не могу не оговориться, что изучать природу, изучать даже самым педантичным образом — никогда не лишнее. Художники, отличавшиеся самым необузданным и неисчерпаемым воображением, создавали в то же время непосредственно с натуры совершенно ошеломляющие вещи.
1 «В начале убивают, в конце исцеляют» (франц.).
2 «Я припоминаю» (франц.).
430 [4 ноября 1885]
Только что получил твое письмо с вложением, за что сердечно благодарю. Спешу сообщить тебе, что я довольно хорошо знаком с афоризмами Дидро и тоже считаю, что в рамках своего времени он один из самых выдающихся людей. О нем можно сказать то же, что о Вольтере: когда читаешь письма этих людей, пусть даже о самых обыкновенных вещах, или просто ни о чем, в них все равно чувствуется яркость, пылкость, живость, которые чаруют тебя. Не будем забывать, что именно они сделали революцию и что есть нечто гениальное в том, чтобы подняться над своим временем и направить бездумные и пассивные умы в одном направлении и к одной цели. Я преклоняюсь перед такими людьми.
Скоро ты получишь два этюда осенних листьев: один в желтой гамме — тополя, другой в оранжевой — дубы.
Я полностью поглощен законами цвета. Ах, почему нас не учили им в юности!
Но судьба большинства художников по какому-то роковому стечению обстоятельств складывается так, что им приходится очень долгое время искать свет. Ведь законы цвета, которые во всей их взаимосвязи и полноте первым сформулировал и обнародовал для всеобщего пользования Делакруа, подобно тому как в области тяготения это сделал Ньютон, а в области пара — Стефенсон, являются, вне всякого сомнения, подлинным лучом света.
431
Лучшие и с технической точки зрения наиболее завершенные картины, если смотреть на них вблизи, кажутся лишь пятнами краски, положенными рядом друг с другом; они производят впечатление лишь на определенном расстоянии. Так неизменно подходил к делу Рембрандт, несмотря на все неприятности, которые это ему доставляло (честные бюргеры отдавали предпочтение ван дер Хельсту, потому что его работы можно смотреть и с близкого расстояния).
Шарден в этом отношении так же велик, как Рембрандт. Израэльса я лично тоже считаю достойным восхищения, особенно его технику.
Боннемер сказал бы по этому поводу: «Было бы чересчур хорошо, если бы каждый знал то же, что я, и думал так же, как я».
Но для того, чтобы так работать, надо быть чем-то вроде волшебника, а научиться этому нелегко: горькие, саркастические слова Микеланджело: «Моей манере свойственно порождать дураков» полностью приложимы и к области колорита, где преуспевают только смелые, а люди слабые и несамостоятельные не способны подражать великим образцам.
Я думаю, что делаю успехи в работе.
Вчера вечером со мной случилось кое-что, о чем я расскажу тебе так подробно, как только могу. Ты знаешь, что у нас дома, в глубине сада, стоят три дуба со срезанными верхушками. Так вот, я корпел над ними уже в четвертый раз. Я просидел перед ними три дня с холстом, примерно того же размера, как, скажем, хижина и крестьянское кладбище, которые находятся у тебя. Вся трудность заключалась в табачной листве — как моделировать ее, какую придать ей форму, цвет, тон. Вчера вечером я снес полотно к одному своему эйндховенскому знакомому, у которого довольно стильная гостиная (серые обои, мебель черная с золотом), где мы и повесили мои дубы.
Я еще никогда не имел случая с такой очевидностью убедиться, что я смогу делать вещи, которые хорошо выглядят, и что я научусь так умело рассчитывать краски, что создать нужный эффект будет в моей власти. Этюд написан табачным, мягким зеленым и белым (серым), даже чисто белым, прямо из тюбика (как видишь, я хоть и рассуждаю о черном, но не питаю никакого предубеждения против другой крайности, даже доведенной до предела).
У этого человека есть деньги, и картина ему понравилась, но когда я увидел, что она хороша, что сочетанием своих красок она создает в гостиной атмосферу тихой, грустной умиротворенности, я почувствовал прилив такой уверенности в себе, что не смог продать эту работу.
Но так как она пришлась моему знакомому по душе, я ее подарил ему, и он принял подарок именно так, как мне хотелось, — без лишних слов, сказав только: «Эта штука чертовски хороша».
433
В книге Гонкура я нашел следующую подчеркнутую тобой фразу из статьи о Шардене. Поговорив о том, как плохо платят художникам, он замечает: «Что делать? Что будет дальше? Надо находить какое-нибудь побочное занятие или умирать с голоду. Лучше уж первое». И далее: «За исключением нескольких мучеников, художники становятся фехтмейстерами, солдатами или актерами».
В конце концов это верно и для наших дней. Раз Тео подчеркнул вышеупомянутую фразу, — подумал я, — значит, он, вероятно, хочет узнать, что же я намерен делать дальше, тем более что я написал ему о своем желании отказаться от своей теперешней мастерской.
Наше время несколько отличается от времени Шардена. Сейчас есть кое-какие обстоятельства, от которых нельзя отмахнуться.
Художников теперь гораздо больше. Кроме того, в наше время художник, занимающийся попутно каким-либо иным ремеслом, неизменно производит на публику крайне невыгодное впечатление.
Я не ставлю себя выше других, но я сказал бы такому художнику: «Продолжай писать, сделай сотню этюдов, а если этого недостаточно, то и две, а потом посмотри, не поможет ли это тебе больше, чем какое-нибудь побочное занятие».
Приучить себя к бедности и, видя, как солдат или грузчик живут и остаются здоровыми, несмотря па ветер и непогоду, довольствоваться жильем и пищей простых людей — так же практично, как зарабатывать несколько лишних гульденов в неделю.
В конце концов, человек живет на свете не ради удовольствия, и вовсе не обязательно, чтобы тебе было лучше, чем другим.
Что толку быть немного более состоятельным, чем наши ближние, если мы все равно не можем удержать свою молодость?
Если бы это было возможно! Но, увы, единственное счастье, ощутимое материальное счастье — быть всегда молодым; сохранить молодость на долгие годы так же невозможно у нас, как в Аравии или в Италии, хотя там и лучше, чем здесь. И я лично считаю, что больше всего шансов остаться сильным и обновиться есть у человека из современного tiers etat. *
Итак, я говорю, что пытаюсь найти свое счастье в живописи, ни о чем больше не задумываясь. Но я правильно поступлю, если, желая зарабатывать деньги, буду иметь в виду портретную живопись. Я знаю, как трудно угодить людям в смысле «сходства», и не смею заранее утверждать, что чувствую себя уверенным в своих силах. Но я, безусловно, не считаю успех невозможным, потому что люди здесь в общем такие же, как всюду. Здешние крестьяне и люди из поселка безошибочно и сразу, даже в том случае, когда я твержу им, что они неправы, определяют: «Это Реньер де Грееф, это Тоон де Гроот, а это Диен ван де Беек и т. д.». Иногда они узнают фигуры даже со спины...
Я намерен ехать в Антверпен, и это — главное; предугадать же заранее все мелочи я просто не могу.
Я разузнал адреса шести торговцев картинами, поэтому возьму с собой кое-какие работы; а как только попаду в Антверпен, напишу несколько видов города, довольно большого формата, и сразу же выставлю их.
Итак, я сосредоточиваю все усилия на одной цели — добиться чего-то в Антверпене. А так как я отправляюсь туда нищим, я во всяком случае ничего не теряю. Что же до жизни здесь, то я слишком хорошо знаю и люблю этот край и его жителей, чтобы с уверенностью сказать, что покидаю их навсегда.
Я постараюсь снять здесь комнату, где смогу оставить свои вещи, и таким образом буду застрахован на тот случай, если захочу на время уехать из Антверпена или затоскую по здешним местам.
434
Мне не терпится попасть в Антверпен. Первое, что я там, вероятно, сделаю, — это пойду смотреть картины Лейса в его Обеденный зал, если туда пускают. Хочу взглянуть на его «Прогулку по крепостному валу» и на те вещи, которые гравировал Бракмон: «Стол» и «Служанку».
Я представляю себе, как там красиво зимой, особенно доки под снегом.
Конечно, я захвачу с собой свои картины, причем именно те, которые в ином случае отправил бы на этих днях тебе: большую ветряную мельницу на пустоши вечером, вид деревни за рядом тополей с желтой листвой, натюрморт и несколько рисунков фигур.
Работа моя здесь временно затормозилась. Стоят сильные морозы, так что работать на воздухе невозможно. До тех пор, пока я живу в этом доме, во всяком случае, до тех пор, пока я не вернусь обратно, мне лучше не приглашать к себе модели. Таким образом я сэкономлю краски и холст для Антверпена. Словом, чем скорее я уеду, тем лучше...
Поскольку в течение долгих лет я работал совершенно один, я предвижу, что всегда буду смотреть на вещи своими глазами и передавать их по-своему, хотя я склонен и способен учиться у других и даже заимствовать у них некоторые технические приемы. Однако совершенно несомненно, что я попытаюсь кое-что изучить. И прежде всего, обнаженную фигуру, если к тому будет возможность. Но боюсь, что мне не удастся раздобыть модели в таком количестве и такие, как мне хочется: мне ведь придется добывать на это деньги, делая совсем другие вещи — пейзажи, виды города, портреты, о которых я уже упоминал, быть может, даже вывески и декорации. Или давая уроки живописи — ремесло, которое я не назвал среди прочих «побочных занятий», но вполне приемлемое. Я пользовался бы иным методом, чем учителя рисования, а именно — начал бы с натюрмортов. Я проверил этот метод на моих знакомых в Эйндховене и не побоюсь снова прибегнуть к нему.
435
В Антверпене я, несомненно, остро почувствую утрату собственной мастерской. Но я должен выбирать: либо наличие мастерской и отсутствие работы здесь, либо отсутствие мастерской и наличие работы там.
Я выбрал второе. И сделал это с такой радостью, что переезд в Антверпен кажется мне теперь возвращением из ссылки. Ведь я так долго был совершенно оторван от мира искусства! Тем временем силы мои настолько созрели, что я чувствую себя неуязвимым для интриг, с помощью которых принято устранять неугодных людей. Я хочу сказать, что в Гааге я работал кистью — не скажу того же про рисунок — слабее других, а так как от художника там требовали прежде всего живописи и цвета, меня можно было раздавить легче, чем сейчас.
Что касается Рубенса, то меня очень тянет к нему, но, надеюсь, ты не будешь возражать, если я скажу, что считаю концепцию и трактовку Рубенса в его религиозных сюжетах театральными, подчас театральными в самом худшем смысле этого слова? Возьми, к примеру, Рембрандта, Микеланджело, в частности его «Penseroso».* Эта вещь изображает мыслителя, не правда ли?
Однако ноги у этого мыслителя маленькие и быстрые, в руке его чувствуется молниеносность львиной лапы, он не только мыслитель, но в то же время человек действия; видно, что, мысля, он как бы сосредотачивается для того, чтобы вскочить и начать действовать.
Рембрандт делает это иначе. Его Христос в «Учениках в Эммаусе» — это, прежде всего, духовное начало, сильно разнящееся от торса Микеланджело. И все-таки сколько мощи в его убеждающем жесте!
Сопоставь с ним любую из многих фигур Рубенса, изображающих задумчивость, и такая фигура покажется тебе человеком, удалившимся в уголок для облегчения пищеварительного процесса. Таков Рубенс в каждом своем религиозном и философском сюжете — они у него плоски и пусты; но вот что он умеет делать, так это писать женщин — как Буше и даже лучше; здесь в его картинах есть над чем подумать, здесь он глубже всего. Комбинировать краски, написать королеву, государственного деятеля, как они есть, хорошо проанализировав их, — это он умеет.
АНТВЕРПЕН
НОЯБРЬ 1885—ФЕВРАЛЬ 1886
28 ноября 1885 г. Винсент прибывает в Антверпен и впервые по-настоящему знакомится с художественной жизнью большого города. Он подолгу пропадает в музеях, записывается студентом антверпенской Академии художеств, а вечерами посещает уроки рисования с обнаженной модели в частной школе около Большого рынка и в ателье на улице Рейндерс. Но Винсент очень скоро убеждается, что не может продвинуться вперед, оставаясь студентом Академии. 28 февраля 1886 г. он покидает Антверпен и едет в Париж, к Тео.
За три месяца пребывания в Антверпене Винсент создает 12 картин (среди них два автопортрета, которые положили начало огромной серии собственных изображений художника) и 40 рисунков (преимущественно штудии обнаженной модели и пейзажи).
437 Суббота, вечером
Хочу поделиться с тобой некоторыми впечатлениями от Антверпена. Сегодня утром под проливным дождем я проделал основательнейшую прогулку с целью получить свои вещи в таможне. Пакгаузы и склады на набережных — великолепны.
Я уже несколько раз исходил доки и набережные во всех направлениях. После песков, пустошей и тихой деревни, где меня долгое время окружали мир и покой, контраст особенно разителен. Непостижимая путаница! Одним из любимых словечек Гонкура было: «Вечная японщина». Так вот, эти доки — великолепная японщина, фантастическая, своеобразная, неслыханная; по крайней мере мне так кажется.
Мне хотелось бы как-нибудь побродить с тобой здесь, чтобы выяснить, одинаково ли мы смотрим на вещи. Тут можно делать все — виды города, фигуры различного характера, корабли, воду, небо тончайшего серого цвета и, главное, японщину. Я хочу сказать, что фигуры здесь постоянно в действии, что видишь их в самом причудливом окружении; тут все фантастично и каждую минуту возникают интересные контрасты.
Вот пример.
Белая лошадь в грязи на фоне старых закопченных складов, в закоулке, где свалены кипы товаров, прикрытые брезентом. Совсем просто, но какой эффект белого и черного!
Вот другой. Из окна элегантного английского бара видишь страшнейшую грязь и корабль, с которого гиганты-грузчики или экзотические матросы выгружают такие соблазнительные товары, как, например, кожи и буйволовы рога; у окна, глядя на это или на что-то другое, стоит очень изящная, очень белокурая девушка англичанка. Интерьер выдержан в одном тоне с фигурой, а светом служит серебристое небо, простертое над всей этой грязью и буйволовыми рогами, — опять-таки серия довольно резких контрастов.
Или вот фламандские матросы с неправдоподобно здоровыми лицами и широкими плечами, крепкие, коренастые, настоящие антверпенцы; они стоят, едят ракушки, пьют пиво, вокруг шум и суета, и вдруг новый контраст: хрупкая фигурка в черном, с крохотными прижатыми к телу ручками, бесшумно скользящая вдоль серых стен. В рамке иссиня-черных волос — овальное личико. Какое оно — коричневое, оранжево-коричневое? Не знаю. На мгновение она поднимает ресницы, и ты ловишь беглый косой взгляд иссиня-черных глаз. Это китайская девушка, загадочная, тихая, как мышка, маленькая и неприметная, как клоп. Что за контраст с группой фламандцев, поедающих ракушки!
А вот еще один — ты идешь узенькой улочкой между невероятно высокими домами, складами и сараями.
Ниже, вдоль улицы, расположены публичные дома для матросов всех национальностей, где можно встретить соответствующие мужские и женские типы. Там же лавки, где продается съестное и одежда для моряков, — яркие, живописные и переполненные народом.
Улица эта длинная, на ней каждую минуту видишь что-нибудь характерное, а по временам, когда народу особенно много, толпа ведет себя разнузданней, чем где бы то ни было. Например, ты идешь себе, спокойно поглядывая по сторонам, как вдруг поднимается невероятный гам. Среди бела дня девки выбрасывают из борделя на улицу матроса, за которым гонятся разъяренный парень и целый хвост проституток. Матрос явно трусит — я, по крайней мере, видел, как он перелез через груду мешков и скрылся в окне склада.
А если ты сыт всей этой сумятицей, тогда пройди мимо причалов, где швартуются гарвичские и гаврские пароходы, выберись из города — и перед тобой откроется бесконечный простор безлюдных, ровных, наполовину затопленных водою, беспредельно тоскливых, серых лугов, качающиеся сухие камыши, тина, река с одинокой маленькой черной лодкой, вода — серая на переднем плане, небо, туманное, холодное, серое и тихое, как пустыня...
Иногда встречаешь пышущую здоровьем девушку, которая кажется тебе честной, простой, веселой, а затем опять видишь такое хитрое и фальшивое лицо, что пугаешься его, как гиены. Не говорю уж о лицах, изрытых оспой, цвета вареных креветок, с бледно-серыми глазами, без бровей и с редкими, прилизанными волосиками цвета настоящей свиной щетины или немножко желтее — шведские или датские типы. Здесь было бы недурно поработать, но как и где? Ведь тут мгновенно можешь попасть в переделку.
Тем не менее я исходил порядочное число улиц и улочек без всяких приключений, а порою даже сидел и весьма оживленно болтал с разными девицами, которые, видимо, принимали меня за моряка.
Очень возможно, что я сумею раздобыть хорошие модели, если займусь писанием портретов...
У меня вполне сносное помещение для работы, особенно теперь, когда я развесил по стенам множество маленьких японских гравюр, которые весьма меня забавляют. Ты ведь знаешь эти маленькие женские фигурки в садиках или на берегу, всадников, цветы, узловатые терновые веточки.
Я рад, что уехал из дому, и надеюсь, что зимой не стану сидеть сложа руки.
438 [Декабрь]
На прошлой неделе я написал еще три этюда: первый — задворки старых домов, которые видны из моего окна, два другие — виды парка. Один из них я выставил у торговца картинами. Двум другим торговцам я отдал на комиссию то, что привез с собой из деревни. У четвертого я смогу выставить вид набережной, как только погода позволит мне написать ее; у этого торговца уже есть один вид мола, рядом с которым он не прочь выставить еще один. От этого же торговца я получил адрес магазина, где, по его словам, меня хорошо примут...
Вся эта беготня, поиски нужных людей и, как всегда, охота за моделями отняли у меня много времени. Добывать модели особенно трудно, но я находил их в других местах, найду и здесь. На завтра я уговорился с великолепным стариком, но придет ли он? Сегодня получил заказанные краски, которые мне выслали из Эйндховена, и уплатил за них больше пятидесяти франков.
Тяжело, страшно тяжело работать, когда ничего не продаешь и платишь за краски из того, чего, как тщательно ни рассчитывай деньги, буквально еле-еле хватает на еду, питье и жилье. А тут еще нужны модели! Ну, да что поделаешь! А все-таки шансы у меня есть, и даже немалые, потому что сейчас здесь работает сравнительно немного художников. По-моему, их можно за это винить только наполовину (наполовину они все-таки виноваты), так как погода иногда бывает чересчур суровой.
Подумать только! На строительство государственного музея и пр. тратятся сотни тысяч гульденов, а художники тем временем подыхают с голоду...
Как видишь, я не сижу сложа руки; но я не могу достаточно убедительно объяснить тебе, как трудно постоянно быть a court d'argent.1
l В стесненных обстоятельствах (франц.).
Моя главная надежда — фигура: ее пишут сравнительно немногие, и я должен ухватиться за эту возможность...
Я чувствую, что у меня хватит сил кое-что сделать, я вижу, что мои работы выдерживают сравнение с работами других, и это вновь пробуждает во мне страстное желание трудиться: за последнее время, находясь в деревне, я уже начал сомневаться в себе, так как заметил, что Портье, видимо, не интересуется больше моими произведениями.
Будь я состоятельнее, я мог бы писать больше, но производительность моя, увы, зависит от кошелька.
Есть у меня еще один замысел, который я надеюсь осуществить, — это нечто вроде вывесок. Например, для торговца рыбой — натюрморт с рыбами; то же самое для торговцев цветами, для зеленщиков, для ресторанов...
Напиши мне снова, если будет время. Конец месяца мне предстоит безусловно ужасный, если только ты еще чуточку не поможешь мне. От того, сумею ли я не сдать своих позиций, зависит очень многое.
К тому же выглядеть голодным и оборванным мне просто нельзя. Напротив, чтобы оживить дело, у меня должен быть энергичный вид.
439
Хочу тебе только сообщить, что мне удалось найти модель. Я сделал две большие головы, как пробы для портретов: во-первых, старика, о котором писал тебе, — голова вроде Гюго; во-вторых, этюд женщины.
В женском портрете я использовал для тела более светлые тона — белый, подцвеченный кармином, киноварью, желтым, и серовато-желтый фон, от которого лицо отделено лишь черными волосами. В одежде — лиловые тона.
Рубенс безусловно производит на меня сильное впечатление; я считаю, что он замечательный рисовальщик — я имею в виду, прежде всего, рисунок голов и рук.
Я совершенно восхищен его манерой рисовать линии лица мазками чистого красного или моделировать пальцы рук мазками такого же рода...
Именно из-за Рубенса я ищу сейчас белокурую модель. Но ты не должен сердиться, если я скажу тебе, что в этом месяце мне не свести концы с концами.
Я купил еще красок и два новых сорта кистей для рисования, которые мне очень по руке и которыми я могу работать более точно.
Кроме того, два холста, которые я привез с собой, оказались малы для голов, потому что при употреблении новых красок мне нужно больше места для окружения. Все это вместе взятое плюс модели разоряет меня. Пишу тебе об этих вещах так настоятельно потому, что, теряя время, теряешь вдвойне...
Что еще сказать тебе? Ах да, я видел два собрания современных картин...
Многие я нахожу очень красивыми, и тут я имею в виду, прежде всего, работы колористов или тех, кто пытается таковыми быть, кто ищет повсюду светлые, перламутровые сочетания. Но, на мой взгляд, это не всегда настоящее; это слишком жеманно, и я предпочитаю видеть простой мазок и менее аффектированный, менее сложный цвет, одним словом, больше простоты, мудрой простоты, которая не боится смелой техники. Рубенса я нахожу красивым именно потому, что у него такая бесхитростная манера, именно потому, что он работает простейшими средствами...
Что касается картин, то больше всего меня занимают «Мальчик рыбак» Франса Хальса, «Саския» Рембрандта, ряд улыбающихся или плачущих лиц Рубенса.
Ах, если уж картина должна быть написана, то почему не просто? Присматриваясь к реальной жизни, я прихожу к тому же выводу. Видя людей на улице, я часто думаю, что служанки гораздо интереснее и красивее дам, рабочие интереснее господ. В простых девушках и парнях я нахожу силу и жизнь, и тот, кто хочет выразить эти качества с соответствующей характерностью, должен писать твердым мазком, прибегая к простой технике.
Вотерс понимал это, по крайней мере, понимал раньше; говорю «раньше» потому, что до сих пор я не видел здесь ни одной его работы.
Делакруа я тоже нахожу прекрасным, прежде всего потому, что он дает нам ощутить жизнь вещей, их выражение и движение, потому, что он полный хозяин своих красок.
А вот в подавляющем большинстве хороших вещей, которые я видел и которыми даже восхищаюсь, очень часто наличествует слишком много краски.
В настоящее время я все больше приучаю себя разговаривать во время сеанса с моделями, чтобы лица их сохраняли одушевление. Я нашел одну женщину — теперь она уже старуха, — которая в свое время жила в Париже и подыскивала модели многим художникам: Шефферу, Гижу, Делакруа и еще одному, писавшему «Фрину».
Сейчас она прачка, знает множество женщин и, как уверяет, всегда может подобрать мне кого-нибудь.
У нас шел снег. Сегодня утром город под снегом был просто великолепен; группы людей, убиравших улицы, тоже замечательны...
Что касается торговли картинами, то, как я уже писал тебе, торговцы жалуются на misere ouverte.1 И все же я считаю, что сделать еще можно многое.
1 Неприкрытую нищету (франц.).
Приведу хотя бы такой пример — почему ни в кафе, ни в ресторанах, ни в кафешантанах не видно картин, по крайней мере почти не видно? И как это противоестественно! Почему там, в отличие от времен Фейта, Хондекутера и многих других, не вешают такие великолепные декорации, как натюрморты?
Почему, раз всюду хотят девушек, не вешать там женские портреты? Я понимаю, что для таких целей надо работать дешево, но ведь картины и можно делать сравнительно дешево. Вздувание цен гибельно для торговли предметами искусства и в конечном счете не приведет ее ни к чему хорошему...
Мне бросилось в глаза, что здесь много фотографов; они, в общем, такие же, как везде, и дела у них, по-видимому, хватает.
Но фотография — это всегда неизменно условные глаза, носы, рты, восковые, гладкие, холодные. В них всегда есть что-то мертвенное.
А вот живописные портреты живут собственной жизнью, исходят непосредственно из души художника, чего не может дать никакая машина. Чем больше видишь фотографий, тем яснее это становится.
440
Сегодня я в первый раз почувствовал, что выдохся. Я написал вид Стеена * и понес показать его некоторым торговцам. Двух из них не оказалось дома, третьему он не понравился, а четвертый лишь горько посетовал, что за последние недели буквально ни один человек не заглянул к нему в магазин. В общем, результаты не слишком отрадные, особенно когда на улице сыро и пасмурно, а ты разменял последний пятифранковик и не знаешь, как дотянуть до конца оставшихся двух недель.
Ну, да ладно. Постарайся как-нибудь продержать меня на плаву эти две недели, потому что я хочу написать еще несколько фигур...
Я не продвинусь вперед, если мне придется тратить на краски больше, чем я получаю. А получаю я нисколько, буквально нисколько не больше того, что получал много лет назад, в ту зиму в Брюсселе. Тогда у меня было на пятьдесят франков в месяц меньше, но ведь живопись стоит мне гораздо больше пятидесяти франков, причем платить надо наличными.
Я не чувствую слабости, пока пишу, но вынужденные перерывы все больше удручают меня.
Когда я не могу работать и двигаться вперед, я ужасно огорчаюсь, и вынужденное бездействие прямо-таки душит меня.
Знаешь ли ты, например, что за все время пребывания здесь я только три раза ел горячую пищу, а остальное время сидел на хлебе? Таким путем становишься вегетарианцем в большей степени, чем это полезно человеку. Особенно если вспомнить, что то же самое целых полгода происходило в Нюэнене, хотя даже такой ценой я не сумел оплатить счет за краски.
Живопись стоит дорого, а писать надо много. Одна модель вроде как обещала мне позировать для портрета, и я попытаюсь этим воспользоваться.
Никак не могу понять, почему такие люди, как, например, Портье или Серре, если уж они не могут продать ни одной из моих вещей, не попробуют по крайней мере достать мне какую-нибудь работу.
441 [19 декабря 1885]
Сегодня опять писал голову модели, которой, однако, не смог уплатить; но уж раз мне удалось заполучить ее, я воспользовался случаем. Затем я твердо уговорился с одним человеком, что напишу его портрет, а в обмен получу право написать два этюда для себя. Но я должен сказать тебе, что окончательно обанкротился: на остаток от пяти франков я вынужден был купить два холста для двух этих портретов, а к тому же прачка только что принесла чистое белье, так что в данный момент у меня осталось лишь несколько сантимов. Настоятельно прошу, но медли с ответом и, ради бога, пришли мне хоть столько, сколько можешь уделить — я буквально голодаю.
Если мне удастся сделать примерно пятьдесят голов, у меня будет какой-то шанс получить работу; я попытаюсь, в частности, устроиться к фотографу — дело, которым я хотел бы заниматься отнюдь не постоянно, а только в случае крайней нужды. У фотографов здесь, по-видимому, хватает работы, а в их ателье можно найти и живописные портреты, которые явно представляют собой раскрашенные фотографии, что, конечно, слабо и банально на взгляд каждого, кто мало-мальски разбирается в живописи.
Так вот мне представляется, что можно получить гораздо лучший колорит, если работать над подцветкой фотографии по этюдам, написанным непосредственно с натуры.
Это, по крайней мере, хоть какая-то возможность что-нибудь заработать...
Я показывал мой вид Стеена еще одному торговцу, которому понравились тон и цвет; к сожалению, он был страшно занят инвентаризацией, к тому же у него очень маленькое помещение; тем не менее он просил меня зайти к нему после Нового года. Такая вещица как раз подходит для иностранцев, которые хотели бы увезти с собой что-нибудь на память об Антверпене; поэтому я напишу еще несколько этюдов в том же роде. Вчера, в частности, я сделал несколько рисунков с видом собора, прямо на месте...
Но я предпочитаю писать глаза людей, а не соборы, как бы торжественно и импозантно ни выглядели последние: человеческая душа, пусть даже душа несчастного нищего или уличной девчонки, на мой взгляд, гораздо интереснее.
Я твердо уверен в одном — ничто так непосредственно не способствует успеху, как работа с модели. Конечно, оплачивать их очень неприятно, но ведь мы живем в такое время, когда многое зависит от энергии; следовательно, для того, чтобы на картины нашелся покупатель, они тоже должны быть энергичными...
Настоящее наслаждение работать кистями высшего сорта, иметь в достатке кобальт, кармин, ярко-желтый и киноварь хорошего качества.
Самые дорогие краски иногда бывают самыми выгодными, особенно кобальт: восхитительные тона, которые можно получить с его помощью, не сравнимы ни с одной другой синей краской.
Конечно, качество краски еще не определяет успеха картины в целом, но оно придает ей жизнь...
Мне вдруг пришло в голову, что если ты рано или поздно решишь основать свое дело (независимо от Гупиля), Антверпен может оказаться тем местом, где, располагая хорошими выставочными витринами, нетрудно делать выгодные дела: здешние фирмы ничего не смыслят в оформлении витрин.
Кроме того, отсюда сравнительно проще ездить в Англию. Система торговли картинами устарела и покрылась плесенью... Необходимо ее обновить; старые методы ведения дел больше не годятся. Цены, публика — все требует обновления. Дешевые работы для народа — вот будущее живописи, потому что теперешние любители искусства, видимо, все больше заходят в тупик и черствеют. Так-то.
Когда человек начинает дело, уже имея капитал, он часто добивается лишь того, что теряет все, включая мужество и энергию, в то время как, начав без гроша, он мог бы выработать в себе твердость и решительность.
442 [28 декабря 1885}
Как только я получил деньги, я пригласил красивую модель и написал голову в натуральную величину. Она совсем светлая, если не считать черных волос; голова сама по себе просто помещена на фоне, которому я попытался придать золотое мерцание света.
Вот тебе моя цветовая гамма: телесный тон, на шее немножко бронзоватый, иссиня-черные волосы (черный я вынужден был составить из кармина с прусской синей), на блузке — тусклый белый; фон — светло-желтый, много светлее, чем белый. В иссиня-черных волосах пунцовая нота, вторая такая же нота — пунцовая ленточка на тусклом белом.
Это девушка из кафешантана, и все-таки у нее то выражение, которое я искал — довольно Ecce-Homo-подобное.
Но так как я хочу быть правдивым именно в выражении, что бы я сам при этом ни думал, то я попытался выразить портретом следующее.
Когда эта модель пришла ко мне, по ней было видно, что она была очень занята последние несколько ночей. Девушка сказала мне нечто очень характерное: «Шампанское меня не веселит — мне от него становится грустно».
Так я узнал то, что хотел; а затем я попытался выразить нечто сладострастное и в то же время душераздирающее...
Против таких моделей нельзя ничего возразить даже с самой высокой художественной точки зрения: изображать человека было задачей старого итальянского искусства, это делал Милле и делает Бретон.
Весь вопрос в том, с чего начинаешь — с души или с платья; в том, служит ли форма вешалкой для лент и бантов или средством передачи впечатления и чувства; в том, действительно ли ты моделируешь ради моделирования, или потому что это так бесконечно красиво само по себе.
Первое обстоятельство второстепенно, а вот два последних непременное условие высокого искусства.
Меня очень порадовало, что позировавшая мне девушка захотела иметь свой портрет моей работы — такой же, как я сделал для себя. И она пообещала, что, как только сможет, позволит мне написать ее в костюме танцовщицы и сделать этот этюд у нее дома. В данный момент это неосуществимо, потому что хозяин кафе, где она работает, возражает против того, чтобы она позировала...
В последние дни мысли мои все время заняты Рембрандтом и Хальсом, но не потому, что я вижу много их картин, а потому, что среди здешних жителей попадается много таких, чьи типы напоминают мне эпоху, когда жили эти художники.
Я продолжаю часто посещать народные балы, чтобы наблюдать головы женщин, матросов и солдат. Плати 20—30 сантимов за вход, закажи стакан пива (спиртного там потребляют мало) и можешь развлекаться хоть целый вечер; я, во всяком случае, развлекаюсь, глядя, как веселятся эти люди...
Я заметил, что в результате недоедания у меня пропал аппетит; когда я получил от тебя деньги, я не мог есть — не варил желудок; но я постараюсь, чтобы все снова пришло в порядок. Это, однако, не мешает мне сохранять всю мою энергию и ясность мысли, когда я сижу за работой. Но работа на свежем воздухе мне уже не по плечу: я чувствую себя слишком слабым для нее.
Что поделаешь! Живопись такая штука, которая выматывает человека...
Фигуры женщин из народа, которые я здесь вижу, производят на меня огромное впечатление; я испытываю гораздо большее желание писать их, чем обладать ими, хотя, право, неплохо бы сочетать то и другое...
Возможно, ты не поймешь меня, но это правда: когда я получаю деньги, мне больше всего хочется не наесться до отвала, хотя я давно уже пощусь, а поскорее взяться опять за живопись, и я немедленно начинаю охотиться за моделями, чем и продолжаю заниматься, до тех пор пока деньги не иссякнут...
Здешние модели привлекают меня тем, что они резко отличаются от моих моделей в деревне. А еще больше тем, что у них совершенно другой характер, и контраст их с прежними моделями наводит меня на новые мысли, особенно в том, что касается красок тела. И то, чего я добился, работая над последней головой, хоть и не полностью удовлетворяет меня, но все же отличает ее от прежних голов.
Я знаю, ты достаточно ясно понимаешь, как необходимо быть правдивым; поэтому я могу говорить с тобой откровенно.
Если я пишу крестьянку, я хочу, чтобы она была крестьянкой; точно так же, когда я пишу шлюху, я хочу придать ей выражение шлюхи.
Вот почему на меня такое огромное впечатление произвела голова шлюхи у Рембрандта. Он передал ее загадочную улыбку бесконечно красиво и с серьезностью, которой обладает лишь он, этот волшебник из волшебников.
Это нечто новое для меня, и это именно то, к чему я стремлюсь. Это делал Мане, делал Курбе. Но ведь и у меня, черт побери, есть амбиция! К тому же я до мозга костей проникся бесконечной красотой анализа женской души у великих мастеров литературы — Золя, Доде, Гонкуров, Бальзака...
Я страшно упрям, и меня больше не трогает то, что люди говорят обо мне и о моей работе. Здесь, видимо, очень трудно достать обнаженную модель; во всяком случае девушка, которую я писал, не согласилась.
Судя по ходу дел, могу сказать лишь одно — мы подошли к тому, что теперь принято называть la fin du siecle;1 женщины обладают таким же очарованием и фактически таким же большим влиянием, как во времена революции, и художник, не уделяющий им места в своем творчестве, отрывается от жизни.
l Концом века (франц.).
443 [Январь 1886]
Колорит в картине то же, что энтузиазм в жизни, и попытаться сохранить его — вещь совсем немаловажная.
Я думаю в этом месяце сходить к Ферлату, директору здешней Академии, по поводу моделей; я собираюсь узнать, какие там условия и можно ли работать с обнаженной модели. Я захвачу с собой портрет и кое-какие рисунки. Мне бесконечно хочется получше изучить обнаженную модель.
444
В том, что касается выражения человеческой скорби, Рубенс трогает меня меньше, чем кто-либо. Чтобы пояснить тебе свою мысль, скажу для начала, что даже самые его красивые плачущие Магдалины или скорбящие богоматери неизменно напоминают мне красивую плачущую проститутку, которая подцепила шанкр или переживает какую-нибудь сходную petite misиre du la vie humaine. В своем роде они сделаны мастерски, но искать в них чего-то большего не следует. Рубенс великолепен в воспроизведении обыденно красивой женщины. Но что касается выразительности, то здесь он не драматичен...
И все же я восхищаюсь им, потому что он пытается и умеет выразить комбинацией красок веселость, безмятежность, горе, хотя фигуры его подчас бывают пустыми...
Делакруа тоже пытался пробудить в людях веру в симфонию цвета. И пытался, можно сказать, напрасно, если вспомнить, что чуть ли не каждый понимает под «хорошим цветом» правильность локального цвета, педантическую точность, к которой не стремились ни Рембрандт, ни Милле, ни Делакруа, ни Мане, ни Курбе, ни Рубенс, ни Веронезе, словом, никто...
Что мне еще сказать? Я испытываю все более сильное желание заново переделать мои этюды фигур, переделать спокойно, не торопясь, без нервозной спешки. Я хочу настолько продвинуться в изучении обнаженной натуры и строения фигуры, чтобы иметь возможность работать по памяти...
Во всяком случае, я намерен не возвращаться в деревню и хочу остаться в Антверпене еще на некоторое время; так будет лучше — здесь гораздо больше шансов найти людей, которые, возможно, заинтересуются моей работой. Я чувствую, что имею право рискнуть, ибо я кое-что могу, а вся эта история тянется уже достаточно долго...
На днях я впервые видел отрывок из новой книги Золя «Творчество», которая, как ты знаешь, печатается с продолжением в «Gil Blas». Полагаю, что, если этот роман получит распространение среди художников, он может оказать на них очень хорошее воздействие. Отрывок, который я прочел, показался мне весьма правдивым.
Со своей стороны добавлю, что для работы исключительно с натуры мне еще не хватает кое-чего — легкости в композиции, знания фигуры, тем не менее думаю, что, в конце концов, не совсем напрасно корпел все эти годы. Я чувствую в себе определенную силу, потому что, где бы я ни находился, у меня всегда одна цель — писать людей такими, какими я их вижу и знаю.
Сказал импрессионизм свое последнее слово или нет, если уж держаться за термин «импрессионизм»? Я по-прежнему считаю, что в области фигурной живописи может появиться много новых художников, и чем дольше я над всем этим раздумываю, тем более нахожу желательным, чтобы в такое трудное время, как наше, художники видели спасение в глубокой преданности высокому искусству. Ведь в жизни, действительно, существует и высокое и низкое; человек же — самое важное в ней, да и писать его, в сущности, тоже труднее всего...
Сейчас я очень сильно похудел, одежда моя совершенно обтрепалась и пр. Однако я почему-то уверен, что мы пробьемся. Ты писал, что, если я заболею, нам станет еще хуже. Надеюсь, до этого не дойдет, но все-таки хотелось бы жить чуточку получше именно для того, чтобы предупредить болезнь.
Подумать только, сколько людей живет, не имея ни малейшего представления о том, что такое горести, и пребывая в неизменном убеждении, что все оборачивается к лучшему, как будто вокруг них никто не подыхает с голоду и не идет ко дну!
Знаю, Тео, тебе тоже приходится трудно. Но твоя жизнь никогда не была такой тяжелой, как моя за последние десять или двенадцать лет. Не понимай меня превратно, когда я говорю, что вся эта история тянется, пожалуй, слишком долго. За ото время я научился многому, чего не знал раньше, передо мной открылись новые возможности, и я с полным основанием протестую против того, что мною постоянно пренебрегают. Так неужели теперь, когда мне опять захотелось пожить некоторое время в городе, а затем, если удастся, поработать в чьей-нибудь мастерской в Париже, ты будешь препятствовать моим планам?
Будь разумен и дай мне идти своим собственным путем. Повторяю: я не хочу ссоры и не намерен ссориться, но я не позволю мешать мне в моем призвании. Да и что я смогу сделать в деревне, уехав туда без денег на модели и краски? В деревне заработать деньги моим ремеслом нет никакой, совершенно никакой возможности, в городе же такая возможность есть.
445 [Январь]
Хочу сообщить, что Ферлат посмотрел, наконец, мои работы. Увидев два пейзажа и натюрморт, которые я привез из деревни, он сказал: «Да, но это ко мне не относится». Когда же я показал ему два портрета, он объявил: «Вот это меняет дело. Раз это фигура, можете приходить».
Таким образом, завтра я начинаю заниматься в Академии по классу живописи. Кроме того, я сговорился с Финком (это ученик Лейса, и я видел у него вещи, сделанные в манере Лейса — средневековые), что по вечерам буду рисовать античные гипсы...
Затем мне нужно повидаться с двумя людьми, по поводу портретов. Что из этого выйдет — не знаю... Знаю одно: в случае чего я соглашусь сделать их безвозмездно, просто для практики...
Я уже рисовал в Академии два вечера и должен сказать, что, на мой взгляд, для того чтобы делать, например, крестьянские фигуры, очень полезно порисовать гипсы, но, разумеется, не так, как это обычно делается. Рисунки, которые я там видел, кажутся мне невероятно скверными и от начала до конца неправильными. И я твердо уверен, что мои рисунки — совершенно иные; время покажет, кто прав. Ни один из воспитанников Академии, черт их всех побери, понятия не имеет о том, что такое античная статуя.
Я долгие годы не видел ни одного хорошего гипса с античной скульптуры (а гипсы в здешней Академии очень хороши) и в течение всех этих лет имел перед глазами лишь живую модель; теперь, внимательно приглядываясь к антикам, я поражен познаниями древних и верностью их восприятия.
Вероятно, господа академики обвинят меня в ереси. Что поделаешь!
446
Я пишу в Академии вот уже несколько дней и должен сказать, что мне тут очень нравится. Особенно потому, что здесь подвизаются разные художники и я вижу, как они работают в самых различных манерах, а я еще никогда не видел, как работают другие...
В понедельник мы получим новые модели; вот тогда, в сущности, я и начну серьезно работать. К понедельнику я должен раздобыть большой холст: меня также предупредили, что мне решительно необходимо обзавестись другими кистями и т. д. Но у меня нет больше денег.
Время, действительно, не терпит, и я просил бы тебя сделать все возможное; я ведь тоже делаю, что могу, но у меня из раза в раз получается так, что на еду почти ничего не остается.
По вечерам я тоже хожу в Академию рисовать, но мне кажется, что в классе рисования все работают плохо и идут совершенно неверным путем. Класс живописи лучше; я, по-моему, уже писал тебе, что там подобрались самые разные люди всех возрастов — пятеро даже старше меня.
В данный момент я работаю над головой ребенка...
Здесь развешаны этюды прежних воспитанников Академии; кое-какие — чертовски хороши.
Думаю, что занятия в Академии — бесспорно, самый короткий путь к успеху; что бы я потом ни решил — перебраться в деревню или поехать в Париж, мне в любом случае полезно видеть, как пишут другие, регулярно и возможно больше работать с моделями — и того полезнее.
447
Всю неделю был страшно занят, потому что помимо класса живописи я еще хожу рисовать по вечерам, а после этого с половины десятого до половины одиннадцатого работаю с модели в клубе. Я стал членом двух таких клубов...
Вот что интересно: когда я сравниваю какой-нибудь свой этюд с этюдами других, оказывается, что между нами нет почти ничего общего. Их этюды имеют примерно тот же цвет, что тело; таким образом, при рассмотрении с близкого расстояния эти этюды очень правильны, но если немного отойти, они кажутся томительно плоскими: все эти розовые, нежно-желтые тона и т. д. и т. д., мягкие сами по себе, на расстоянии представляются жесткими. А то, что делаю я, выглядит вблизи зеленовато-красным, желтовато-серым, бело-черным, часто нейтральным и вообще не поддающимся определению с точки зрения цвета. Но стоит немного отойти, как этюд становится верным, независимым от краски, в нем чувствуется воздух и на него падает определенный вибрирующий свет. А тогда начинает производить впечатление даже самый крохотный мазок краски, которой я случайно лессировал поверхность.
Чего мне еще недостает, так это практики. Я должен написать штук пятьдесят таких этюдов и тогда, надеюсь, чего-нибудь добьюсь. Сейчас я кладу краски еще тяжеловато, потому что у меня нет достаточного навыка; я слишком долго ищу, и в результате получается безжизненно. Но это вопрос времени и тренировки: впоследствии мазок начнет ложиться правильно, едва о нем подумаешь.
Кое-кто видел здесь мои рисунки; один человек под влиянием моих крестьянских фигур немедленно начал рисовать модель в классе обнаженной натуры, моделируя более энергично и накладывая тени увереннее. Он показал мне свой рисунок, и мы обсудили его; рисунок, на мой взгляд, полон жизни и гораздо лучше всего, что я видел здесь у других воспитанников. А знаешь, как его оценили? Преподаватель Зиберт специально вызвал этого человека к себе и предупредил, что, если тот посмеет еще раз сделать подобный рисунок, это будет рассматриваться как попытка выставить своего учителя дураком. А я уверяю тебя, что это был здесь единственный хорошо сделанный рисунок, напоминающий Тассара или Гаварни. Словом, сам видишь, как оно получается. Впрочем, это не беда: надо только не обижаться, а притвориться, будто ты хочешь отделаться от дурной манеры, но, к несчастью, все время впадаешь в прежние ошибки. Фигуры, которые делают здешние воспитанники, почти всегда непропорционально тяжелы сверху и как бы опрокидываются вниз головой: ни одна из них не стоит на ногах. А устойчивость необходима уже на первой стадии работы.
И все-таки, что бы ни случилось и каковы бы ни были результаты, удастся мне поладить с Ферлатом или нет, я очень доволен, что приехал сюда. Я нахожу здесь столь необходимое мне столкновение идей. Я смотрю свежим взглядом на свою собственную работу и могу лучше судить о своих промахах, что дает мне возможность исправлять их.
448 [Февраль]
Теперь я рисую еще и днем, и тамошний преподаватель, который в настоящее время делает портреты и хорошо получает за них, уже неоднократно спрашивал меня, не рисовал ли я гипсы раньше и самостоятельно ли я научился рисовать. Он твердит: «Я вижу, что вы много работали» или «Вскоре вы начнете делать успехи и сильно продвинетесь вперед; это займет у вас год, но год — не велик срок».
А вот рядом со мной сидит парень моих лет, которому он таких вещей не говорит, хотя парень этот пишет уже долгое время, а гипсы рисует целых три года... Он сказал также, будто Ферлат говорил ему, что находит много хорошего в моих работах, чего сам Ферлат мне не сказал...
Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме. Причина этого в том, что около десяти лет я вел тяжелую и беспокойную жизнь, у меня было много забот и горестей и ни одного друга. Но теперь работы мои становятся лучше, я чему-то учусь и становлюсь на что-то способен; поэтому все изменится...
Я хочу, например, привести в порядок свои зубы. Я уже потерял и могу еще потерять не менее десяти зубов, а это слишком много и слишком вредно; кроме того, я из-за этого выгляжу человеком за сорок, что мне отнюдь не на пользу...
Мне посоветовали также обратить внимание на желудок: он у меня в очень плохом состоянии, причем за то время, что я нахожусь здесь, дело отнюдь не улучшилось.
Все это совсем не веселая тема, но что нужно, то нужно, и если хочешь писать картины, надо постараться выжить и сохранить силы...
Ты понимаешь, что я не крепче других, и если я еще больше запущу свое здоровье, со мной случится то же, что случилось со многими художниками (если поразмыслить — даже с очень многими): я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота...
Что касается твоей мысли о том, чтобы нам поселиться вместе и снять приличную мастерскую, где можно принимать людей, подумай над этим еще и мне тоже дай подумать...
Прежде всего, год я должен заниматься рисованием — без этого не обойтись. Тут ничего не поделаешь. Разве Делакруа, Коро и Милле не думали постоянно об античности и не продолжали изучать ее? Люди, которые изучают древних наспех, конечно, совершенно неправы. Обращение к древним, безусловно, требует глубокого спокойствия, знания природы, тонкости восприятия и терпения; в противном случае обращаться к ним бесполезно.
Любопытно, между прочим, что Жерико и Делакруа знали их куда глубже и понимали лучше, чем, например, Давид, хотя были самыми ярыми противниками академической рутины.
Я еще не знаком с книгами Тургенева, но недавно прочел его биографию, которую нашел очень интересной. Как сближает его с Доде страсть к работе с модели, стремление объединить пять-шесть моделей в один тип! Онэ я тоже еще не читал, а ведь и он, как я слыхал, очень интересен.
449
У меня есть веские причины не желать, чтобы ты сообщал маме о моем нездоровье: она, вероятно, начнет упрекать себя за то, что дала случиться тому, что случилось, а именно не удержала меня дома и не предотвратила возможных последствий моего отъезда. Я не буду упоминать о своей болезни, не упоминай и ты.
Но, как дома, так и здесь, я живу, не имея на что пообедать, потому что работа стоит мне слишком дорого; я слишком полагался на свои силы, считая, что смогу долго выдержать такую жизнь.
Врач говорит, что я обязательно должен больше заботиться о себе и воздерживаться от работы, пока не почувствую себя крепче.
У меня полный упадок сил, а я еще усугубил его чрезмерным курением, которому предавался главным образом потому, что, куря, не так сильно чувствуешь пустоту в желудке.
О такой жизни говорят: manger de la vache enragee 1 — я тоже получил свою долю. Дело здесь ведь не только в еде, но также в тревогах и волнениях, которые постоянно испытываешь...
1 Терпеть сильную нужду (букв. есть мясо бешеной коровы) (франц.).
Рисование само по себе, его техника дается мне достаточно легко. Я принимаюсь за рисунок с такой же легкостью, с какой пишут письмо. Но именно на этой стадии и становится интереснее работать, не удовлетворяясь постепенно приобретенным мастерством и старательно добиваясь оригинальности и широты замысла, основательного моделирования, умения рисовать не контуры, а массы...
Ах, Тео, как обидно, что я сейчас нездоров! Я просто бешусь из-за этого, хотя и сохраняю мужество. Все уладится...
Я говорю себе: не следует думать, что люди, чье здоровье полностью или частично расстроено, не годятся для занятий живописью. Желательно, чтобы человек дотянул до шестидесяти или хотя бы пятидесяти лет, если он начал работать в тридцать...
Болезнь навалилась на меня совершенно неожиданно. Я чувствовал слабость, меня лихорадило, но я все-таки продолжал работать и начал беспокоиться лишь тогда, когда у меня все чаще стали ломаться зубы и вид сделался вконец болезненным. Ну ничего, попробуем и это пережить.
450
Очень рад, что ты не возражаешь против моего намерения приехать в Париж. Думаю, что это поможет мне продвинуться вперед; я боюсь, что попаду в тупик, оставаясь здесь, продолжая вращаться в прежнем кругу и делая прежние ошибки. Кроме того, полагаю, что и тебе не повредит возможность возвращаться по вечерам домой, в собственную мастерскую. Впрочем, я должен сказать о себе совершенно то же самое, что ты пишешь о себе: ты разочаруешься во мне.
И все-таки надо объединяться: это поможет нам лучше понять друг друга...
Зиберт, преподаватель по классу рисования, который вначале разговаривал со мной так, как я тебе писал, сегодня явно пытался затеять со мной ссору — вероятно, для того, чтобы избавиться от меня; но у него ничего не вышло, потому что я сказал: «Зачем вы затеваете со мной ссору? Я не хочу ссориться и во всяком случае не имею ни малейшего желания противоречить вам; вы же просто нарочно хотите поссориться со мной»...
Он, видимо, никак не ожидал такого отпора и не нашел, что сказать; но в следующий раз он, конечно, может взять верх.
А стоит за этим делом то, что у нас в классе обсуждают мои работы, и я однажды после занятий сказал — не Зиберту, а кое-кому из воспитанников, — что их рисунки совершенно неправильны...
При нужде я мог бы пройти курс рисования с античных гипсов и без преподавателя, отправляясь, например, рисовать в Лувр. В случае необходимости я так и сделаю, хотя, конечно, предпочел бы, чтобы мои работы поправляли, если только поправки не превращаются в нарочитые придирки, лишенные какого-либо основания, кроме моей несколько своеобразной манеры работать, которой я и отличаюсь от других...
То, что я рисую с гипсов, объясняется желанием «ne pas prendre par le contour, mais prendre par le milieu»; я еще не овладел таким методом, но чувствую его все больше и несомненно буду продолжать в том же духе: это очень интересно...
В наше время есть так много интересного, особенно если предположить, что мы еще станем очевидцами начала гибели нынешнего общественного строя.
Нашей эпохе присуща та же бесконечная поэтичность, которая есть в осени или в закате солнца, когда становится особенно ясно, что в природе имеет место некое таинственное развитие. И в искусстве, если угодно, после Делакруа, Коро, Милле, Дюпре, Тройона, Бретона, Руссо и Добиньи тоже намечается декаданс. Que soit! Но декаданс этот исполнен такого очарования, что мы все еще можем ожидать появления поразительно красивых вещей, которые, впрочем, каждый день и делаются...
Меня не удивит, если, свыкнувшись с мыслью о нашей совместной жизни, ты будешь все больше удивляться тому, что на протяжении целых десяти лет мы так мало находились вместе. Но теперь с этим покончено, и я от всего сердца надеюсь, что больше так не будет.
451
Мы должны преисполниться воодушевления и выбросить за борт все сомнения, а также известное недоверие к себе.
Хочешь знать, на каком фундаменте можно строить, сохраняя душевный покой даже тогда, когда ты одинок, никем не понят и утратил всякую надежду добиться материального благополучия?
Этот фундамент — вера, которая остается у тебя при любых условиях, инстинктивное ощущение того, что уже происходят огромные перемены и что скоро переменится все.
Мы живем в последней четверти века, который, как и предыдущий, завершится грандиозной революцией. Но даже предположив, что мы оба увидим ее начало в конце нашей жизни, мы, конечно, все равно не доживем до лучших времен, когда великая буря очистит воздух и обновит все общество. Хорошо уже и то, что мы не дали одурманить себя фальшью нашего времени и в его нездоровой гнетущей духоте увидели признак надвигающейся грозы. Надо говорить так: нас еще гнетет удушливый зной, но грядущие поколения уже смогут дышать свободнее. В это с наивностью взрослых детей верят даже Золя и Гонкуры, суровейшие аналитики, чьи диагнозы так беспощадны и так точны.
Те, которых ты упоминал — Тургенев и Доде, — тоже работают не без цели, тоже не отказываются заглянуть вперед. Но все они, и с полным основанием, избегают утопических предсказаний и в какой-то мере являются пессимистами, ибо, анализируя историю нашего века, с ужасом видишь, что даже самая благородная революция порою ни к чему не приводит.
Но одно то, что тебе не надо вечно оставаться наедине со своими мыслями и чувствами, то, что ты работаешь и думаешь вместе с другими людьми, — уже большая поддержка. Благодаря ей можешь больше и чувствуешь себя неизмеримо счастливее.
Я уже давно хочу, чтобы именно так было между нами; уверен, что, оставшись в одиночестве, ты быстро пришел бы в состояние подавленности, потому что времена теперь невеселые, а значит, удовлетворение находишь только в работе.
Посылаю тебе упомянутый мной роман Гонкуров, прежде всего ради предисловия, в котором кратко изложены цели и история их работы.
Ты увидишь, что эти люди, в сущности, не были счастливы, равно как Делакруа, сказавший о себе: «Я совсем не был счастлив в том смысле, в каком понимал счастье прежде»...
Так же несчастливы были и последние дни старика Тургенева. Он тогда часто общался с Доде. Эти восприимчивые, тонкие, проницательные, как женщины, и по-женски чувствительные к своим собственным страданиям люди до конца были полны жизни и самосознания, чужды безразличного стоицизма и презрения к жизни. Повторяю: эти люди умерли так, как умирают женщины — без навязчивой идеи бога, без абстракций, неизменно оставаясь на твердой почве жизни и привязанные только к ней. Повторяю: они умерли, как женщины, которые много любили — с кровоточащими сердечными ранами, что напоминает слова Сильвестра о Делакруа: «Так, почти улыбаясь, он и умер».
Нам покамест рано об этом думать; напротив, нам сначала еще надо поработать, пожить, хотя и не наслаждаясь счастьем в обычном смысле этого слова. Но, что бы ни сулило нам будущее, не сомневайся, что я буду рад поработать годик у Кормона, если уж мне не представится возможность порисовать в Школе изящных искусств или в какой-нибудь мастерской, о которых я столько здесь слышал...
В конце концов, секрет, дающий человеку вторую молодость, — это работа...
Скажи, ты читал Карлейля?.. Это тоже был человек, много дерзавший и видевший много дальше, чем другие. Но сколько я ни знакомлюсь с жизнью таких людей, всюду одна и та же история — нехватка денег, плохое здоровье, сопротивление окружающих, одиночество, короче говоря, мука от начала до конца.
452
Должен откровенно сказать, что на душе у меня станет гораздо легче, если ты одобрительно отнесешься к моему намерению приехать в Париж значительно раньше, чем в июне или июле...
Должен также сообщить, что хотя я продолжаю ходить в Академию, придирки тамошних преподавателей становятся для меня невыносимы, потому что они, как и прежде, оскорбительны. Я же упорно стараюсь избегать ссор и иду своим путем. Я уже напал на след того, что ищу, и нашел бы его, пожалуй, еще скорее, если бы мне позволили рисовать с гипсов одному, без присмотра. Тем не менее я рад, что пошел в Академию, так как в изобилии вижу там примеры того, к чему приводит стремление prendre par le contour.
A ведь это именно то, чем там систематически занимаются и из-за чего придираются ко мне. «Делайте сначала контур: у вас неправильный контур; я не стану поправлять рисунок, если вы будете моделировать прежде, чем основательно закрепите контур». Как видишь, все вечно сводится к одному и тому же. А поглядел бы ты, какие плоские, безжизненные, пресные результаты дает такая система!
Повторяю: да, я очень рад, что имел возможность наблюдать все это так близко...
Впрочем, это не так уж важно. Вопрос в другом — в том, чтобы попытаться найти более эффективный метод работы.
В Академии зашли так далеко, что уверяют: «Цвет и моделировка не имеют значения — этому можно научиться очень быстро; контур — вот что самое существенное и самое трудное».
Как видишь, и в Академии можно научиться кое-чему новому: я никогда прежде не знал, что цвет и моделировка даются сами собой.
Как раз вчера я закончил рисунок, который делал на конкурс по вечернему классу. Это известная тебе статуя Германика.
Так вот, я уверен, что займу последнее место, потому что рисунки у всех остальных в точности одинаковы, мой же — совершенно другой. Но я видел, как создавался рисунок, который они сочтут лучшим: я как раз сидел сзади; этот рисунок абсолютно правилен, в нем есть все, что угодно, но он мертв, и все рисунки, которые я видел, — такие же...
Здесь очень мало пользуются обнаженной женской моделью — в классе, по крайней мере, никогда, да и частным образом чрезвычайно редко.
Даже в классе антиков на десять мужских фигур приходится одна женская. Так оно, конечно, куда легче.
В Париже с этим будет, несомненно, гораздо лучше. Право, мне кажется, что постоянное сравнение мужской фигуры с женской, которые всегда и во всем совершенно непохожи друг на друга, очень многому учит. Женская фигура — это, может быть, difficulte supreme,1 но чего бы стоили без нее искусство и сама жизнь?
1 Наивысшая трудность (франц.).
453
Какая жалость, что, постепенно приобретая опыт, человек в то же время утрачивает молодость. Будь это не так, жизнь была бы, право, слишком хороша...
Работать и мыслить совместно — это поистине блистательная идея.
Я ежедневно нахожу новые подтверждения тому, что главная причина всех бедствий художников заключается в их раздорах, в нежелании объединиться, в том, что они не помогают, а лгут друг другу. Ни на секунду не сомневаюсь, что, веди мы себя в этом отношении разумнее, мы бы уже через год вышли на более верную дорогу и почувствовали себя счастливее...
Сегодня воскресенье, день почти весенний; утром я совершил долгую одинокую прогулку через весь город, по парку, вдоль бульваров. Погода была такая, что в деревне, по-моему, уже можно было слышать пение первого жаворонка.
Одним словом, во всем чувствовалось нечто вроде возрождения.
И, однако, какая подавленность чувствуется в делах и в людях! Думаю, что не преувеличиваю, рассматривая повсеместные забастовки и т. д. как очень серьезный симптом. Грядущим поколениям эти забастовки, конечно, покажутся далеко не бесполезными, потому что тогда дело будет уже выиграно. Однако сейчас для каждого, кто должен зарабатывать свой хлеб, стачка — вещь очень трудная, тем более что — как легко предвидеть — положение с каждым годом будет становиться все хуже. Коллизия — рабочий против буржуа — сегодня не менее оправдана, чем сто лет тому назад коллизия — третье сословие против двух остальных. Нам лучше всего помалкивать: судьба не на стороне буржуа, и нам придется еще многое пережить, потому что конец отнюдь не близок. На улице весна, а сколько тысяч людей мечется в отчаянии!
Разумеется, я не хуже самого неисправимого оптимиста вижу, как в весеннем небе парит жаворонок. Но я вижу и то, как девушка, которой едва стукнуло двадцать и которая могла бы отличаться хорошим здоровьем, становится жертвой чахотки и, вероятно, утопится, не дожидаясь, пока ее убьет болезнь.
Когда постоянно вращаешься в так называемом обществе, среди состоятельных буржуа, все это, вероятно, замечаешь не так остро; но когда, как я, долгие годы получаешь на обед la vache enragee, тогда уже нельзя отмахнуться от такого весомого факта, как всеобщее обнищание.
Если человек даже бессилен исправить и спасти положение, он все-таки может посочувствовать и проявить сострадание.
Возьмем, к примеру, Коро, натуру особенно безмятежную, особенно глубоко воспринимавшую весну. Разве он не прожил всю свою жизнь как простой рабочий, разве он не был исполнен сочувствия к горестям ближних? В его биографии меня поразил один факт: в 1870— 1871 гг., когда он был уже глубоким стариком, хотя несомненно мог еще любоваться ясным небом, он, тем не менее, посещал госпитали, где лежали и подыхали раненые.
Иллюзии разбиваются, подлинно великое остается; можно сомневаться во всем, но в таких людях, как Коро, Милле и Делакруа, — сомневаться нельзя.
457
Все время, что я жил здесь, я дружил с одним стариком французом, чей портрет — он одобрен Ферлатом — я написал и покажу тебе. Для этого бедняги из-за его возраста зима оказалась еще тяжелее, чем для меня: состояние здоровья у него прямо-таки критическое. Сегодня я стащил его к тому же врачу, у которого побывал сам; ему, видимо, придется лечь в больницу на операцию. Вопрос этот решится завтра.
Несчастный так нервничал, что мне пришлось долго убеждать его, прежде чем он согласился пойти со мной и выслушать свой приговор: он знал, что серьезно болен, но боялся довериться больничному врачу.
Не знаю, чем все это кончится. Возможно, в марте я пробуду здесь еще несколько дней, чтобы не оставлять беднягу в одиночестве.
В конце концов самое интересное в жизни — люди: сколько ни изучай их, все мало. Вот почему такие мастера, как Тургенев, могут по праву считаться великими: они учат нас наблюдать. Современный роман, начиная, скажем, с Бальзака, отличается от всего, что было написано в предшествующие века: он бесспорно прекраснее.
Тургенев особенно интересует меня теперь, когда я прочел о нем статью Доде, где отлично разобраны и его творчество, и его характер. Он — образец человека: даже в старости во всем, что касалось работы, он остался молод и остался только потому, что ему всегда было чуждо самодовольство и он всегда стремился работать лучше.
458
Антверпен мне, в общем, очень понравился. Конечно, было бы лучше, если бы я явился туда во всеоружии опыта, какой накопил за время пребывания там. Будь это возможно, мне жилось бы, несомненно, много лучше; но, увы, на каждом новом месте всегда начинаешь, как greenhorn.1 Впрочем, я надеюсь еще вернуться в Антверпен: тому, кто стремится жить свободно и творчески, здесь осуществить свои стремления, пожалуй, легче, чем где бы то ни было.
1 Зеленый юнец, новичок (англ.).
Кроме того, тут видишь всяких людей — англичан, французов, немцев, бельгийцев, а значит, встречаешь разнообразные типы.
Если в мире есть город, сколько-нибудь похожий на Париж, то это именно Антверпен, а не Брюссель. Во-первых, он представляет собой место скопления всех национальностей; во-вторых, это деловой центр; в-третьих, город очень оживлен и в нем есть где поразвлечься.
Еще раз тщательно взвесь, нельзя ли придумать такую комбинацию, которая позволила бы мне перебраться в Париж до начала июня. Мне этого очень хочется: я убежден, что так будет лучше по многим причинам, которые я уже излагал. Добавлю только, что мы сможем гораздо тщательнее обдумать вопрос о найме мастерской в июне, если оба окажемся в Париже несколько ранее и успеем обсудить все за и против.
ПИСЬМА
К АНТОНУ ВАН РАППАРДУ
1881—1885
Голландский живописец и график Антон ван Раппард (1858—1892) в 1880—1885 гг. был близким другом Винсента и единственным, кроме Тео, человеком, который уже в эти ранние годы распознал и оценил его талант. Их дружба началась в Брюсселе зимой 1880/81 г., когда Винсент ежедневно работал в мастерской Раппарда. Раппард остался верен этой дружбе и в гаагский период, когда «порядочное» общество отвернулось от Ван Гога. Конец ей положил сам Винсент, раздраженный критическими замечаниями Раппарда по поводу его работ, сделанными с позиций академизма.
P1 Эттен, 12 октября 1881
Только что получил от тебя книгу «Гаварни, человек и художник»; благодарю, что ты не забыл вернуть ее. Гаварни, по-моему, — великий художник и, конечно, очень интересен как человек. Время от времени он, несомненно, ошибался — взять, например, его отношение к Теккерею и Диккенсу, но такие ошибки в природе всех людей.
Кроме того, он, по-видимому, раскаялся в своем поведении, так как впоследствии посылал рисунки людям, к которым вначале относился недостаточно хорошо. Впрочем, сам Теккерей вел себя по отношению к Бальзаку подобным же образом и, кажется, зашел еще дальше; тем не менее они, в сущности, родственные души, хотя это не всегда бывало ясно им самим...
Не терпится узнать, какие у тебя планы на зиму. В случае, если ты поедешь в Антверпен, Брюссель или Париж, обязательно загляни по пути к нам; если же останешься в Голландии, мы, надеюсь, будем встречаться. Зимой здесь тоже очень красиво, и мы, несомненно, сумеем кое-что сделать: если нельзя будет писать на воздухе, поработаем с моделью, скажем, в доме у кого-нибудь из крестьян.
Последнее время я много работал с моделью, так как подыскал людей, которые охотно соглашаются позировать. У меня готовы всевозможные этюды — мужчины, женщины, землекопы, сеятели и т. д. В настоящий момент я много работаю углем и черным карандашом, пробую также сепию и акварель. Не скажу, что ты обнаружишь в моих рисунках успехи, но перемену в них ты несомненно усмотришь...
Я очень удивлюсь, если ты спокойно не проживешь эту зиму в Эттене; лично мое намерение именно таково — я ни в коем случае не поеду за границу. Ведь с тех пор как я вернулся в Голландию, я сделал довольно большие успехи не только в рисовании, но и во многом другом. Вот я и намерен потрудиться здесь еще некоторое время: я провел за границей — в Англии, Франции и Бельгии — так много лет, что мне давно уже пора некоторое время снова побыть на родине...
Уверен, что если бы ты мог приехать на этих днях, пока продолжается листопад, то даже за одну неделю сумел бы сделать что-нибудь очень хорошее. Если решишь приехать, мы все будем в восторге.
P 2 Эттен, 15 октября 1881
Итак, ты серьезно намерен еще до рождества отправиться в Брюссель, чтобы писать там обнаженную натуру.
Что ж, я это понимаю, особенно при твоем теперешнем настроении, и отпускаю тебя с легким сердцем. Ce que doit arriver arrivera.1
1 Чему быть, того не миновать (франц.).
Уверен, что ты не должен рассматривать несколько дней, проведенных в Эттене, как пренебрежение своими обязанностями, наоборот, считай само собой разумеющимся, что, находясь здесь, ты не изменишь своему долгу: ведь ни ты, ни я не будем сидеть тут без дела.
Если захочешь, ты сможешь порисовать здесь и фигуру. Не помню, говорил ли я тебе, что мой дядя в Принсенхаге видел маленькие наброски в твоем письме и нашел их очень хорошими, он с удовольствием отметил, что ты делаешь успехи как в рисунке фигуры, так и в пейзаже...
Я держусь того мнения, Раппард, что вначале тебе следует работать с одетой модели. Нет никакого сомнения, что обнаженную модель также следует изучать, и притом основательно, однако в жизни нам приходится иметь дело с одетыми фигурами, разве что ты намерен пойти путем Бодры, Лефевра, Энне и многих других, кто сделал своей специальностью обнаженную натуру. В таком случае тебе, конечно, придется почти исключительно посвятить себя изучению обнаженной модели, и, чем больше ты ограничишь себя, сосредоточиваясь только на ней, тем лучше. Но я в общем-то не думаю, что ты изберешь такой путь: ты слишком глубоко чувствуешь многое другое. Женщина на поле, собирающая картофель, землекоп, сеятель, девушка на улице или дома кажутся тебе настолько прекрасными, что ты едва ли возымеешь желание трактовать их в совсем иной манере, чем ты это делал до сих пор. У тебя слишком глубокое чувство цвета, слишком тонкое восприятие тона, ты слишком пейзажист, для того чтобы пойти по стопам Бодри. Это верно еще и потому, Раппард, что ты, как мне кажется, тоже окончательно осядешь в Голландии. Ты слишком голландец, для того чтобы стать вторым Бодри. Тем не менее, я счастлив узнать, что ты пишешь такие красивые этюды обнаженной фигуры, как те два больших, что я видел: лежащую коричневую и сидящую фигуры. Я сам не прочь бы написать такое. Я высказываю тебе откровенно все, что думаю; ты, со своей стороны, должен платить мне тем же.
Замечание, сделанное тобой по поводу «Сеятеля»: «Этот человек не сеет, а позирует для фигуры сеятеля»,— очень метко. Однако я смотрю на свои нынешние работы исключительно как на этюды с модели и не претендую ни на что иное.
Лишь через год или даже несколько лет я получу возможность сделать сеятеля, который по-настоящему сеет; тут я с тобой согласен.
Ты сообщаешь, что ничего не делал на протяжении двух недель. Мне, конечно, знакомы такие периоды: они у меня тоже бывали прошлым летом, когда я работал над рисунком не непосредственно, а, так сказать, косвенно. Это такое время, когда проходишь через какие-то метаморфозы.
Я видел «Панораму» Месдага. Я был там с художником де Боком, который делал ее вместе с ним; де Бок рассказал мне об инциденте, происшедшем после того, как она была закончена, и этот инцидент показался мне очень забавным.
Знаком ли ты с художником Дестре? Между нами говоря, он воплощение слащавого педантизма. Так вот, однажды этот господин явился к де Боку и высокомерно, снисходительно и медоточиво объявил: «Де Бок, я тоже был приглашен писать эту панораму, но отказался ввиду того, что это так антихудожественно».
На что де Бок ответил: «Господин Дестре, что легче — писать панораму или отказаться писать панораму? Что более художественно — сделать вещь или не сделать ее?» Полагаю, что ответ угодил прямо в цель.
У меня хорошие вести от моего брата Тео. Он шлет тебе горячий привет. Не пренебрегай возможностью поддерживать с ним знакомство и время от времени пиши ему. Он умный, энергичный человек, и я очень сожалею, что он не художник, хотя для самих художников очень хорошо, что существуют такие люди, как он. Ты сам убедишься в этом, если поближе познакомишься с ним...
Я разыскиваю одно стихотворение, кажется, Томаса Гуда: «Песнь о рубашке»; не слышал ли ты случайно о нем, а если слышал, то не можешь ли как-нибудь раздобыть его мне?..
Говоря откровенно, Раппард, я охотно сказал бы тебе: «Оставайся здесь». Хотя у тебя, конечно, могут быть неизвестные мне, но достаточно веские причины не отказываться от своего плана.
Поэтому, рассуждая исключительно с творческой точки зрения, я скажу лишь, что, по моему мнению, ты, как голландец, будешь больше чувствовать себя дома в голландском интеллектуальном окружении и получишь больше удовольствия, работая (будь то фигура или пейзаж) в соответствии с характером нашей страны, чем специализировавшись исключительно на обнаженной фигуре.
Хоть я люблю Бодри и других, например Лефевра и Энне, я безусловно предпочитаю им Жюля Бретона, Фейен-Перрена, Милле, Улисса Бютена, Мауве, Артца, Израэльса и т. д.
Говорю так потому, что уверен: в сущности, ты и сам того же мнения. Ты, конечно, знаешь очень много в различных областях искусства, но и я видел не меньше твоего. Я, так сказать, новичок лишь в искусстве рисования, но тем не менее вовсе не такой уж плохой судья в вопросах искусства вообще, и тебе не следует слишком легко отмахиваться от тех немногих суждений, какие я высказываю. А как я понимаю, самое лучшее для нас с тобой — работать с натуры в Голландии (фигура и пейзаж). Тут мы остаемся сами собой, тут мы у себя дома, тут мы в своей стихии. Чем больше мы узнаем о том, что делается за границей, тем лучше; но мы никогда не должны забывать, что корнями своими уходим в голландскую почву.
P 3 Эттен, 2 ноября 1881
Рад, что тебе удалось быстро найти квартиру и ты теперь живешь возле Академии.
Насчет некоего невысказанного вопроса, который я прочел между строк твоей открытки, замечу, что отнюдь не считаю «глупостью» твое решение поступить в вышеупомянутое святилище; напротив, я считаю такое решение мудрым, даже настолько мудрым, что мне почти хочется сказать — чересчур мудрым.
На мой взгляд, было бы куда лучше, если бы ты остался здесь и твоя экспедиция не состоялась, но уж раз ты предпринял ее, я от всей души желаю тебе успеха и не сомневаюсь в нем, невзирая ни на что и quand meme.1
1 Несмотря ни на что (франц.).
Даже усердно посещая занятия в Академии, ни ты, ни другие никогда не станете в моих глазах «академиками» в уничижительном смысле этого слова. Я, разумеется, не принимаю тебя за одного из этих педантов, которых можно назвать фарисеями от искусства и образцом которых, на мой взгляд, является «добряк» Сталларт...
Пожалуйста, не считай меня фанатиком или человеком предвзятым. Конечно, у меня, как и у любого из нас, хватает мужества брать чью-либо сторону: иногда в жизни поневоле приходится высказать то, что думаешь, откровенно выложить свое мнение и держаться его.
Но, принимая во внимание, что я изо всех сил стараюсь видеть во всем сперва бесспорно хорошую сторону и лишь потом, с крайней неохотой, замечаю также и плохую, я беру на себя смелость утверждать, что постепенно выработаю широкий непредубежденный, так сказать, великодушный взгляд на вещи, даже если сейчас еще не дошел до этого. Поэтому я рассматриваю как «une petite misere de la vie humaine» встречу с человеком, который считает, что он всегда прав, и требует, чтобы его всегда считали правым; поэтому же я так сильно сомневаюсь в собственной непогрешимости и непогрешимости всех детей человеческих вообще.
Что касается тебя, то ты, по-моему, тоже стремишься к великодушному, широкому и непредубежденному взгляду на вопросы жизни и особенно искусства. Поэтому я отнюдь не смотрю на тебя как на фарисея в нравственном и художественном смысле.
Тем не менее такие люди, как мы с тобой, при всей чистоте своих намерений, в конце концов также не совершенны и часто совершают очень тяжкие ошибки, а кроме того, находятся под влиянием окружения и обстоятельств. И мы обманывали бы себя, если бы возомнили, что твердо стоим на ногах и что нам нечего опасаться падения.
Мы с тобой думаем, что твердо стоим на ногах, но malheur a nous,1 если мы станем безрассудно храбры и неосмотрительны лишь потому, что уверены — и с некоторым основанием — в наличии у нас известных достоинств. Переоценивая то хорошее, что в нас есть (если оно действительно есть), легко можно прийти к фарисейству.
l Горе нам (франц.).
Когда в Академии или еще где-нибудь ты пишешь энергичные этюды с обнаженной модели вроде тех, которые показывал мне, когда я рисую людей, копающих картошку на поле, мы делаем хорошие вещи, благодаря которым добьемся успеха. Но мне кажется, мы должны становиться особенно недоверчивы и держаться особенно начеку по отношению к самим себе, как только замечаем, что стоим на верном пути.
В таком случае мы должны сказать себе: «Мне надо быть особенно осторожным, потому что я такой человек, который способен сам себе все испортить своей неосмотрительностью именно в тот момент, когда все по видимости идет хорошо». Каким же образом должны мы соблюдать осторожность? Этого я точно определить не могу, но я самым решительным образом держусь того мнения, что в упомянутом выше случае необходимо соблюдать осторожность, ибо то, на чем я настаиваю, я познал на основании моего собственного горького опыта, ценой собственных страданий и стыда...
Итак, я одобряю твое решение писать обнаженную натуру в Академии именно потому, что уверен: в отличие от фарисеев, ты не сочтешь себя праведником и не станешь смотреть на тех, чьи взгляды отличаются от твоих, как на людей незначительных. К этому убеждению, которое становится все более глубоким, меня привели не твои слова и уверения, а твоя работа...
И все-таки мне хотелось бы, чтобы ты писал обыкновенных людей в одежде. Нисколько не удивлюсь, если ты преуспеешь именно в этом: я часто думаю о том клерке, портрет которого ты нарисовал во время проповеди досточтимого и ученого отца Кама. Но с тех пор я не видел у тебя подобных рисунков. А жаль! Уже не исправился ли ты случайно и не стал ли прислушиваться к проповедям, вместо того чтобы обращать все внимание на проповедника и его аудиторию?
P 4 Эттен, 12 ноября 1881
Не получив от тебя до сих пор письма, я подумал: «Наверно, Раппарду пришлось не по вкусу мое последнее письмо: в нем, видимо, содержалось нечто такое, от чего он пришел в скверное настроение». Qu'y faire? Но предположим, я прав. Разве это хорошо с твоей стороны? Я, конечно, не всегда могу разобраться, верны или неверны мои рассуждения, уместны они или неуместны. Но я знаю одно: как бы грубо и резко я ни выражался в письмах к тебе, я питаю к тебе такую горячую симпатию, что, спокойно прочитав и перечитав мое послание, ты всегда увидишь и почувствуешь, что человек, который говорит с тобой таким образом, не враг тебе. А зная это, совершенно невозможно не извинить или даже не проглотить некоторые выражения, пусть немножко грубые или резкие, которые впоследствии, возможно, покажутся тебе менее грубыми и резкими, чем вначале.
Как ты думаешь, Раппард, почему я пишу тебе и говорю с тобой таким образом? Неужели потому, что я норовлю поймать тебя в ловушку, что я соблазнитель, который хочет, чтобы ты свалился в волчью яму; или потому, что у меня, напротив, есть веские основания думать: «Раппард пытается совершить прогулку по очень скользкому льду»? Да, я хорошо знаю, что существуют люди, которые не только твердо стоят на очень скользком льду, но даже выкидывают на нем tours de force;1 но даже если ты твердо держишься на ногах (я не утверждаю, что это не так), я все же предпочел бы, чтобы ты шел по тропинке или мощеной дороге, а не по льду.
1 Фокусы, акробатические номера (франц.).
Прошу тебя, не злись и дочитай до конца; а если уж рассердишься, то не рви письмо, а сначала сосчитай до десяти: один, два, три, и так далее.
Это успокаивает, что очень важно: дальше последует нечто действительно страшное. Вот что я хочу сказать.
Раппард, я верю, что, хотя ты работаешь в Академии, ты все более упорно пытаешься стать настоящим реалистом и что даже в Академии ты будешь держаться за реализм, хотя сам и не сознаешь этого. Незаметно для тебя Академия становится докучной любовницей, которая мешает пробуждению в тебе более серьезного, горячего и плодотворного чувства. Пошли эту любовницу ко всем чертям и без памяти влюбись в свою настоящую возлюбленную — Даму Натуру или Реальность.
Уверяю тебя, что я тоже без памяти влюбился в эту Даму Натуру или Реальность и с тех пор чувствую себя глубоко счастливым, хотя она все еще упорно сопротивляется, не хочет меня, и я частенько получаю нахлобучку, пытаясь раньше времени назвать ее своею. Следовательно, я не могу сказать, что уже завоевал ее надолго, но смею утверждать, что ухаживаю за ней и пытаюсь подобрать ключ к ее сердцу, несмотря на весьма ощутительные отповеди.
Но не думай, что существует только одна женщина по имени Дама Натура или Реальность; нет, это только фамилия целого семейства сестер с различными именами. Так что нам нет нужды быть соперниками.
Ясно, дорогой мой? Разумеется, все это, как ты понимаешь, говорится в чисто аллегорическом смысле.
Так вот, на мой взгляд, существует два рода любовниц. Есть такие, с которыми занимаешься любовью, все время сознавая, что с одной или даже с обеих сторон нет постоянного чувства и что ты не отдаешься своему увлечению полностью, безусловно и безоговорочно. Такие любовницы расслабляют человека, они льстят и портят его; они подрезают крылья очень многим мужчинам.
Любовницы второго рода совершенно не похожи на первых. Это collets montes — фарисейки, иезуитки! Это женщины из мрамора, сфинксы, холоднокровные гадюки, которые хотят раз и навсегда связать мужчину по рукам и ногам, не платя ему со своей стороны безоговорочным и полным подчинением. Такие любовницы — сущие вампиры: они леденят и превращают в камень.
Я уже оговорился, старина, что все это следует понимать в чисто аллегорическом смысле. Итак, я приравниваю любовниц первого рода, подрезающих мужчинам крылья, к тому направлению в искусстве, которое переходит в банальность; любовниц же второго рода, les collets montes, что леденят и превращают в камень, я приравниваю к реальности в академическом смысле или — если ты хочешь, чтобы я подсластил пилюлю, — к академической нереальности; впрочем, сахар все равно не прилипает к пилюле, и, боюсь, ты разглядишь ее сквозь тонкий его слой. Пилюля, конечно, горькая, но зато очень полезная — это хинин.
Понял, старина?
Однако, благодарение богу, помимо этих двух женщин существуют и другие — из семейства Дамы Натуры или Реальности, однако, чтобы завоевать одну из них, нужна большая душевная борьба.
Они требуют от нас ни больше ни меньше, как всего сердца, души и разума, всей любви, на которую мы способны; при этом условии они подчиняются нам. Эти дамы просты, как голуби, и в то же время мудры, как змии (Матф., X, 16); они прекрасно умеют отличать тех, кто искренен, от тех, кто фальшивит.
Эта Дама Натура, эта Дама Реальность обновляет, освежает, дает жизнь!
Есть люди — и мы с тобой, Раппард, вероятно, принадлежим к ним, — которые, лишь полюбив по-настоящему, начинают сознавать, что до этого у них были только любовницы первого или второго рода, и которые сознательно или бессознательно, но всегда достаточно знакомы с представительницами обоих этих родов.
Словом, соответственно моей аллегории, ты сейчас связался с любовницей, которая леденит тебя, сосет твою кровь, превращает тебя в камень.
Поэтому говорю тебе, дружище, ты должен вырваться из объятий этой мраморной (А вдруг она гипсовая? Какой ужас!) женщины, иначе окончательно замерзнешь.
Помни истину: если даже я — соблазнитель, роющий глубокую яму, в которую ты должен упасть, не исключено, что яма эта может оказаться кладезем, где обитает истина. Вот так-то, старина. Думаю, что твоя любовница обманет тебя, если ты дашь обратить себя в рабство. Пошли-ка ее ко всем чертям, и чем скорее, тем лучше. Но повторяю, толкуй все сказанное в чисто аллегорическом смысле...
Недавно я сделал рисунок «Завтрак»; отдыхающий рабочий, который пьет кофе и отрезает себе кусок хлеба. Рядом, на земле, лопата, принесенная им с поля.
И все-таки женщина, которую, судя по твоим словам, ты любишь, друг мой, и которая пока что является твоим идеалом, слишком холодна. Она именно такова, как я представлял ее себе: мрамор, гипс, в лучшем случае сомнамбула. Словом, все, что угодно, только не живое существо.
Итак, ты утверждаешь следующее: откуда она взялась? С небес. Где обитает? Повсюду. К чему стремится? К красоте и возвышенности.
Слава богу, ты, по крайней мере, искренен и, сам того не подозревая, соглашаешься со мной в том, что избрал себе любовницу из тех, кого я именую collets montйs и т. д.
Да, ты описал ее совершенно правильно. Но до чего же фарисейка эта красивая дама и до чего же ты влюблен в нее. Экая жалость!
«Сударыня, кто вы такая?» — «Я — Красота и Возвышенность». — «Мне ясно, красивая и возвышенная дама, что вы считаете себя именно такой. Скажите только, таковы ли вы на самом деле? Я охотно допускаю, что в определенные критические минуты, скажем, в дни большого горя или радости, человек может почитать себя и красивым и возвышенным; надеюсь, я принадлежу к тем, кто способен оценить такие качества. Почему же, несмотря на все это, вы оставляете меня холодным и равнодушным, сударыня? Я уверен, что я не чересчур толстокож: я встречал немало женщин, порою даже не хорошеньких и далеко не возвышенных, которые очаровывали меня. Но вы-то, сударыня, ни в коей мере не очаровываете меня. Человеку не подобает избирать своим ремеслом красоту и возвышенность!
Сударыня, я вовсе не люблю вас и, кроме того, не верю, что вы умеете любить, если говорить не о любви на академических небесах, а о настоящей близости — где-нибудь в кустах или у домашнего очага. Нет, госпожа Красота и Возвышенность, о настоящей любви вы ничего не знаете. Видите ли, сударыня, я всего лишь человек с человеческими страстями, и пока я хожу по земле «в этом мире», у меня нет времени заниматься небесной и мистической любовью, потому что я испытываю чувства более земного и откровенного характера.
Признаюсь, мне тоже нужны красота и возвышенность, но еще больше — кое-что иное, например доброта, отзывчивость, нежность. Есть ли в вас все это, моя милая фарисейка? Склонен сомневаться. А кроме того, скажите мне, пожалуйста, сударыня, действительно ли вы обладаете телом и душой? Ей-богу, я склонен сомневаться и в этом.
Послушайте, прелестная дама, утверждающая, что ваши заветные стремления — Красота и Возвышенность (которые, однако, могут быть только результатом стремлений, а не самими стремлениями), откуда бы вы ни явились, вы несомненно происходите не из лона живого бога и тем более не из чрева женщины. Вон отсюда, сфинкс, изыди немедля, ибо говорю тебе — ты не что иное, как выдумка. Ты не существуешь («Le tiaple n'eczisde boind»1), как сказал бы Нюсинген. Но если ты действительно существуешь, если ты все-таки от кого-то произошла, то уверена ли ты, что твоим прародителем не является сам отец лжи Сатана? Разве в тебе меньше от ехидны и от змеи, чем в нем самом, моя прекрасная, моя возвышенная дама?..» Спроси ее, добра ли она и полезна, любит ли она и нуждается ли в любви. Тогда она смутится, и если ответит «да», значит, солжет.
1 Искаженная немецким акцентом французская фраза: «Le diable n'existe point» — «Дьявола не существует».
А откуда появилась та, другая, не похожая на даму с вышеописанными стремлениями?
Я далек от того, чтобы отрицать ее божественность и бессмертие: я, безусловно, верю в них и в первую очередь в них; но, с другой стороны, она в то же время совершенно земное существо, она — женщина, рожденная женщиной.
Где она обитает? Я отлично знаю — где: рядом с любым из нас. Каковы ее стремления? Что я о них знаю, и как я могу объяснить их? Я предпочел бы промолчать, но поскольку я должен говорить, скажу, что они, на мой взгляд, таковы: любить и быть любимой, жить и давать жизнь, обновлять ее, возвращать, поддерживать, работать, отвечая пылом на пыл и, самое главное, быть доброй, полезной, на что-то годиться, хотя бы, например, на то, чтобы разжечь огонь в очаге, дать кусок хлеба с маслом ребенку и стакан воды больному.
Но ведь все это тоже очень красиво и возвышенно! Да, но она не знает этих слов; более того, она считает, что все это совсем естественно, она не делает этого нарочито, в ее намерения не входит поднимать вокруг себя шум: она думает, что никто не обращает на нее внимания. Эти ее «рассуждения», как видишь, не слишком блистательны, не слишком изысканны, зато чувства ее всегда подлинны. То know what's her duty she does not go to her head, she goes to her heart...1
У меня есть также много возражений против различных твоих догм, но, понимая, что при данных обстоятельствах моей главной bete noire2 является упомянутая любовница, я оставлю твои догмы в покое. Мне кажется, что если бы ты выпроводил госпожу Красоту и Возвышенность и полюбил ту, другую, новое чувство вложило бы тебе в голову и сердце совсем иные догмы. И некоторые признаки наводят меня на мысль, что, как бы сильно ты ни был привязан к твоей госпоже Красоте и Возвышенности, ты недолго выдержишь в ее обществе, если только она не успеет оледенить, превратить в камень и поработить тебя. Последнее я считаю не очень вероятным: для этого у тебя слишком много здравого смысла. Будь осторожен: не забывай погреться (в качестве маленькой предосторожности от леденящего соседства твоей дамы) и почаще гуляй (особенно если почувствуешь, что каменеешь). Словом, напоминаю: береженого бог бережет. Не сердись на сказанное мною — я добавил бы «ради твоего же блага», если бы это выражение не звучало так академически.
1 О том, в чем состоит ее долг, она спрашивает несвой разум, но сердце (англ.).
2 Что-то особо ненавистное (франц.).
P 5 Эттен, 21 ноября 1881
На этот раз поговорим о вещах менее отвлеченных: я хочу обсудить с тобой некоторые факты. Ты пишешь, что Тен Кате говорил с тобой о тех же делах, что я. Прекрасно! Но если этот господин Тен Кате — тот человек, которого я однажды видел несколько минут у тебя в мастерской, то я весьма сомневаюсь, чтобы у нас с ним были, по существу, одни и те же взгляды. Это человечек маленького роста с черными или, по крайней мере, темными волосами, одетый в черную пару? Тебе следует знать, что у меня есть привычка очень тщательно приглядываться к внешности человека, для того чтобы добраться до его истинного духовного содержания. Однако я видел — если вообще видел — этого господина Тен Кате только раз и то очень мимолетно; поэтому я не могу делать никаких заключений по поводу него. Если он в некоторых отношениях говорил тебе то же, что я, — тем лучше. Твой ответ на мое письмо есть, в сущности, ответ лишь наполовину; тем не менее благодарю и за него. Думаю, что ты когда-нибудь дашь мне и вторую половину ответа, но это будет не скоро. Вторая половина, несомненно, окажется длиннее той, которую я получил, и much more satisfactory.1
1 Куда более удовлетворительной (англ.).
Предположим, что когда-нибудь ты в добрый час покинешь Академию; думаю, что тогда ты столкнешься с очень своеобразной трудностью, которая отчасти знакома тебе уже сейчас. Человек, подобно тебе, регулярно работающий в Академии, не может не почувствовать себя выбитым из привычной колеи, если он вынужден каждый день ставить или скорее создавать себе новую задачу, после того как долгое время твердо знал, что является его задачей на каждый данный день. Такое выискивание себе работы — отнюдь не легкое дело, особенно когда им приходится заниматься неделями и месяцами. Словом, меня не удивит, если ты иногда будешь чувствовать себя так, словно почва уходит у тебя из-под ног. Думаю, впрочем, что ты не из тех, кто впадает в панику из-за такого естественного явления, и что ты скоро восстановишь свое душевное равновесие.
Однако когда ты раз и навсегда, бесповоротно и безоговорочно уйдешь в реальность (а уж если ты уйдешь в нее, то никогда не вернешься обратно), ты начнешь говорить с теми, кто продолжает льнуть к Академии, точно так же, как говорит Тен Кате, точно так же, как говорю я.
Ведь из того, что ты сообщил о господине Тен Кате, я заключаю, что его рассуждения могут быть сведены к следующему: «Раппард, оставь колебания и бесповоротно погрузись в реальность».
Твоя подлинная стихия — открытое море, и даже в Академии ты ведешь себя в соответствии с твоим подлинным характером и натурой; вот почему почтенные господа академики никогда не признают тебя, а попытаются отделаться от тебя пустыми разговорами.
Господин Тен Кате — моряк неопытный, а я и подавно: мы еще не умеем вести судно и маневрировать так, как нам хотелось бы; но если мы не потонем и не разобьемся о рифы в кипящих бурунах, мы станем хорошими моряками. Тут уж ничего не поделаешь: каждый, кто рискует выйти в открытое море, должен пройти через период тревог и блужданий на ощупь. Вначале рыба ловится плохо или не ловится совсем, но мы все же знакомимся со своим маршрутом и учимся вести наше маленькое судно по курсу — для начала это необходимо. Но не сомневайся, через некоторое время мы поймаем уйму рыбы и притом крупной!
Думаю, впрочем, что господин Тен Кате забрасывает свои сети в погоне за рыбой другого сорта, чем та, которую ловлю я: по-моему, у нас разные темпераменты. Разумеется, у каждого рыбака своя специальность, но время от времени рыба одной породы попадает в сети, расставленные на рыбу другой породы, и наоборот; таким образом, не исключено, что иногда у нас бывает схожий улов.
Так вот, тебе подчас перестают нравиться сеятели, швеи и землекопы. Ну и что из того? Со мной бывает то же самое, хотя у меня это «подчас перестают нравиться» в значительной мере перевешивается энтузиазмом. Для тебя же эти два фактора имеют, кажется, равный вес.
Сохранил ли ты мои писульки? Если у тебя есть свободная минута и если они не погибли в огне, советую тебе перечитать их, хотя такой совет в моих устах и может показаться претенциозным. Я ведь писал их не без серьезных намерений, хотя и не боялся при этом откровенно высказывать свои мысли и давать свободу своему воображению. Ты утверждаешь, что в душе я фанатик и что я, вне всякого сомнения, проповедую определенную доктрину.
Что ж, если ты хочешь воспринимать это таким образом — не возражаю: когда доходит до сути дела, я не стыжусь своих чувств и не краснею, признаваясь в том, что я человек со своими принципами и своим кредо. Но куда стремится толкнуть людей и в особенности меня самого мой фанатизм? В открытое море! А какую доктрину я проповедую? Друзья мои, отдадим нашему делу всю душу, будем работать от всего сердца и преданно любить то, что любим.
Любить то, что любим — каким излишним кажется этот призыв, и в какой огромной степени он тем не менее оправдан!
Ведь есть такое множество людей, которые тратят свои лучшие силы на то, что недостойно их, и относятся к тому, что любят, как мачеха, вместо того чтобы полностью отдаться непреодолимой склонности сердца. А мы пытаемся усмотреть в подобном поведении «твердость характера» и «силу разума», тратим свою энергию на недостойную тварь, упорно пренебрегая своей настоящей возлюбленной, и проделываем все это с «самыми чистыми намерениями», полагая, что мы обязаны это делать из «нравственных побуждений» и «чувства долга!»
P 6 23 ноября 1881
Перечитывая твои письма, особенно последнее, я нашел в них такие живые и забавные остроты, что меня разбирает нетерпение продолжить нашу переписку.
Так, так! Значит, в конечном счете, я фанатик! Очень хорошо, что твои слова попали в цель, ну просто навылет пробили мою шкуру! Que soit! Благодарю тебя за твое открытие! Раньше я не смел этому верить, но ты мне все разъяснил: раз я фанатик, значит, у меня есть воля, убеждение, я иду в определенном направлении и не довольствуюсь этим, но хочу, чтобы и другие следовали за мной! Я — фанатик? Вот и слава богу! Прекрасно, с данной минуты я постараюсь только им и быть! А кроме того, мне хочется, чтобы моим спутником был мой друг Раппард — для меня совсем не безразлично, упущу я его из виду или нет. Не полагаешь ли ты, что я прав?
Я, конечно, чересчур поспешил, заявив, что хочу гнать людей в «открытое море» (см. мое предыдущее письмо). Если бы я занимался только этим, я был бы жалким варваром. Но тут есть одно обстоятельство, которое делает мои желания более разумными. Человек не может долго болтаться в открытом море — ему необходима маленькая хижина на берегу, где его, сидя у горящего очага, ждут жена и дети.
А знаешь, Раппард, куда я гоню себя самого и пытаюсь также гнать других? Я хочу, чтобы все мы стали рыбаками в том море, которое называется океаном реальности. С другой стороны, я хочу, чтобы у меня и моих спутников, которым я время от времени докучаю, была вот такая маленькая хижина. Самым решительным образом хочу! И пусть в этой хижине будет все, что я перечислил! Итак, открытое море и ото пристанище на берегу или это пристанище на берегу и открытое море. А что касается доктрины, которую я проповедую, то эта моя доктрина: «Друзья, давайте любить то, что любим» — основана на аксиоме. Я считал излишним напоминать об этой аксиоме, но для ясности приведу и ее. Эта аксиома: «Друзья, мы любим».
P 9 [Июнь 1882]
Пришло письмо насчет моих рисунков, но денег я получил еще меньше, чем ожидал, хотя и рассчитывал всего на 30 гульденов за семь листов. Я получил 20 гульденов и нагоняй в придачу: «Подумал ли я о том, что такие рисунки не могут представлять собой никакой продажной ценности?»
Я думаю, ты согласишься со мной, что времена сейчас нелегкие, и такие случаи (а бывают и похуже: в сравнении с тем, что достается многим другим, 20 гульденов еще можно назвать щедростью) не слишком-то ободряют человека.
Искусство ревниво, оно требует от нас всех сил; когда же ты посвящаешь их ему, на тебя смотрят, как на непрактичного простака и еще черт знает на что. Да, от всего этого во рту остается горький вкус.
Ну, да ладно, все равно надо пробиваться дальше.
Я ответил моему корреспонденту, что не претендую на знакомство с продажной ценностью вещей; поскольку он, как торговец, говорит, что мои рисунки не представляют собой продажной ценности, я не хочу ни противоречить ему, ни спорить с ним, так как лично придаю больше значения художественной ценности и предпочитаю интересоваться природой, а не высчитывать цены и определять коммерческую прибыль; если же я все-таки заговорил с ним о цене и не мог отдать свои рисунки бесплатно, то лишь потому, что у меня, как и у всех людей, есть свои человеческие потребности: мне требуется еда, крыша над головой и тому подобное. Поэтому я считал своим долгом оговорить эти маловажные обстоятельства. Затем я прибавил, что не намерен навязывать ему свою работу вопреки его желаниям и готов послать ему другие рисунки, хотя в равной мере готов и примириться с отказом от его услуг.
Я совершенно уверен, что такое мое поведение будет сочтено неблагодарностью, грубостью и нахальством и что, как только зайдет речь на эту тему, я услышу примерно такие упреки: «Твой дядя в Амстердаме питал насчет тебя такие благие намерения, был так добр к тебе, оказал тебе такую помощь, а ты из-за непомерных претензий и упрямства проявил такую неблагодарность по отношению к нему, что во всем виноват ты один, и т. д., и т. д.»
Дружище Раппард, я, в сущности, не знаю, что мне делать после такого инцидента — смеяться или плакать. Я считаю его чрезвычайно характерным. Конечно, эти богатые торговцы — люди пристойные, честные, справедливые, лояльные, чувствительные, а мы — просто несчастные дураки, которые сидят и рисуют в деревне, на улице, в мастерской, с раннего утра до поздней ночи, иногда на солнцепеке, иногда под снегом; к тому же нам чуждо чувство признательности, здравый смысл и, главное, «пристойные манеры». Ладно, что поделаешь!
P 11 Воскресенье, вечер [до 15 августа 1882]
Некоторое время тому назад у нас была выставка произведений французского искусства из частных коллекций: Добиньи, Коро, Жюль Дюпре, Жюль Бретон, Курбе, Диаз, Жак, Т. Руссо; их работы действовали на меня вдохновляюще, но не помешали мне с грустью подумать о том, что эти верные ветераны уходят один за другим.
Коро уже нет, Т. Руссо, Милле, Добиньи отдыхают после долгих трудов. Жюль Бретон, Жюль Дюпре, Жак, Эд. Фрер еще в строю, но долго ли им носить блузу художника? Все они престарелые люди, стоящие одной ногой в могиле. А их преемники, достойны ли они этих первых поистине современных мастеров? Ну что ж, тем больше у нас причин энергично взяться за дело и не раскисать.
P 12 [Около 15 сентября 1882}
Я положил много усилий на коллекционирование произведений, касающихся шахтеров. «Забастовка углекопов» и английский рисунок на тему катастрофа в шахте — самые лучшие среди них, хотя такие сюжеты встречаются нередко. Мне бы хотелось со временем самому делать подобные этюды. Дай мне знать, Раппард, серьезно ли ты намерен поехать со мной, в случае если я, скажем, месяца на два отправлюсь в край углекопов — Боринаж?
Край этот — не райские кущи, и поездка туда — не увеселительная прогулка; тем не менее я буду счастлив предпринять ее, как только почувствую, что приобрел достаточную сноровку и научился с молниеносной быстротой изображать людей за работой: я ведь знаю, что там можно найти много замечательных сюжетов, которых почти или вернее никогда не разрабатывали другие художники. Но поскольку в таком краю предстоит столкнуться со всевозможными трудностями, было бы весьма полезно отправиться туда вдвоем.
В данный момент обстоятельства не позволяют мне совершить эту поездку, но мысль о ней глубоко засела у меня в голове. Последнее время я часто работал на берегу — рисовал или писал, и меня все больше и больше влечет к себе море.
Не знаю, что подсказывает тебе твой опыт общения со здешними художниками, но я неоднократно наблюдал, как злобно они нападают на все, что именуют «иллюстративностью», причем то, как они это делают, ясно доказывает, что они совершенно незнакомы с ремеслом иллюстратора и не имеют ни малейшего представления о том, что происходит в этой области.
Более того, они даже не соглашаются или, вернее, не желают дать себе труд посмотреть на сами произведения, а если уж смотрят их, то впечатление задерживается у них в голове лишь на короткое время, а затем полностью исчезает.
Мой же опыт общения с тобой подсказывает мне, что ты смотришь на эти вещи совершенно иначе.
Вчера я разыскал у себя еще несколько вещей Лансона: «Раздача супа», «Встреча тряпичников», «Уборщики снега»; ночью я встал, чтобы снова посмотреть на них — такое сильное впечатление они на меня произвели.
Поскольку я сам работаю в этом жанре и пытаюсь делать вещи, которые все больше меня интересуют — сцены на улице, в залах ожидания третьего класса, на берегу, в больнице, — то к этим черно-белым бытописцам народа, как то: Поль Ренуар, Лансон, Доре, Морен, Гаварни, дю Морье, Ч. Кип, Ховард Пил, Хопкинс, Херкомер, Френк Холл и бесчисленное множество других, я питаю особенно глубокое и все более возрастающее уважение.
Ты в какой-то мере чувствуешь, вероятно, то же самое. Во всяком случае, мне всегда приятно видеть, что ты работаешь над столь симпатичными мне сюжетами, и по временам искренне огорчаюсь из-за того, что мы живем так далеко друг от друга и сравнительно мало общаемся.
P 13 [Сентябрь — октябрь 1882}
Твое долгожданное письмо было вручено мне минуту тому назад; отвечаю на него сразу же, так как мне не терпится поболтать с тобой.
Ты спрашиваешь, много ли у меня произведений немцев. Недавно, в связи с некоторыми этюдами фигур, сделанными мною, я написал брату о Вотье и кое-каких других немцах фактически то же самое, что пишешь ты.
Я сказал ему, что был на выставке акварели, где видел много вещей итальянцев. Все это сделано ловко, очень ловко и тем не менее оставляет у меня ощущение пустоты. Поэтому я написал брату: «Старина, что это было за чудесное время, когда в Эльзасе организовался клуб художников: Вотье, Кнаус, Юндт, Георг Сааль, ван Мейден и в особенности Брион, Анкер и Т. Шулер, которые делали преимущественно рисунки, так сказать, объясняемые и поддерживаемые художниками другого рода, а именно такими писателями, как Эркманн — Шатриан и Ауэрбах. Конечно, итальянцы искусны, очень искусны, но где их настроение, их человеческие чувства? Мне приятнее смотреть на маленький серый набросок Лансона, на каких-нибудь тряпичников, которые едят суп на улице под дождем или снегом, чем на пышные страусовые перья всех этих итальянцев, которые, по-видимому, размножаются с каждым днем, в то время как более здравомыслящие художники так же редки, как всегда».
Поверь, Раппард, я предпочел бы служить лакеем в ресторане, чем изготовлять акварели на манер некоторых итальянцев. Не скажу того же о всех них, но я уверен, что ты согласишься со мной в оценке направления и целей этой школы. Мои слова отнюдь не означают, что я не ценю многих из них — я имею в виду художников, в чьих вещах есть нечто от Гойи, например Фортуни, Морелли, иногда даже Тапиро, Хейльбута, Зюса и т. д.
Я впервые увидел эти вещи лет десять-двенадцать тому назад, когда служил у Гупиля. Тогда я находил их великолепными и восхищался ими даже больше, чем тщательно проработанными произведениями немецких и английских художников, Рохюссена или Мауве. Но я уже давно переменил свое мнение, потому что, на мой взгляд, итальянские художники немного напоминают птиц, умеющих тянуть только одну ноту, а я испытываю гораздо больше симпатии к жаворонкам и соловьям, которые менее шумно и более страстно говорят нам куда больше. При всем том произведений немцев у меня очень немного — хорошие вещи времен Бриона теперь трудно найти.
В свое время я собрал коллекцию гравюр на дереве, по преимуществу упомянутых выше мастеров, но, покидая Гупиля, я подарил ее своему другу англичанину, о чем теперь страшно сожалею. Если хочешь иметь кое-что очень красивое, закажи в конторе «Illustration» «Вогезский альбом» по рисункам Т. Шулера, Бриона, Валентена, Юндта и т. д. Стоит он, кажется, 5 фр., но боюсь, что он уже распродан. Во всяком случае справиться стоит. Вполне возможно, что цена сейчас повысилась; для просмотра его не высылают, поэтому сам я не рискую выписать его.
Мне известны лишь немногие подробности жизни английских рисовальщиков; я хочу сказать, что не могу изложить биографию ни одного из них.
Тем не менее, пробыв в Англии целых три года и просмотрев целую кучу их работ, я многое знаю о них и их произведениях. Оценить их в полной мере, не прожив долгое время в Англии, почти невозможно.
У этих англичан совершенно особые чувства, восприятие, манера выражения, к которым надо привыкнуть: но, уверяю тебя, изучать их стоит труда, потому что они — великие художники. Ближе всего к ним стоят Израэльс, Мауве и Рохюссен, но все равно картина, скажем, Томаса Феда совершенно непохожа на полотно Израэльса, рисунок Пинуэлла, Морриса или Смолла выглядит иначе, чем рисунок Мауве, а Гилберт или дю Морье отличаются от Рохюссена.
Кстати о Рохюссене. Я видел у него замечательный рисунок: французские генералы в старой голландской ратуше требуют сведений и бумаг у бургомистра и синдиков города. Я нахожу эту вещь такой же прекрасной, как, например, сцену в доме директора Вагнера в «Г-же Терезе» Эркманна — Шатриана. Я знаю, что одно время ты не очень высоко ценил Рохюссена; но я уверен, что, когда ты посмотришь самые значительные его рисунки, ты горячо полюбишь его.
Для меня английские рисовальщики значат в искусстве столько же, сколько Диккенс в литературе. Они отличаются точно таким же благородным и здоровым чувством, и к ним все время возвращаешься снова. Мне очень хотелось бы, чтобы ты как-нибудь на досуге просмотрел всю мою коллекцию.
Когда видишь много работ англичан сразу, начинаешь особенно отчетливо понимать их: тогда они говорят сами за себя и становится ясно, что за великолепное целое представляет собой эта школа художников. Точно так же надо прочесть Диккенса, Бальзака или Золя целиком, для того чтобы стала понятна каждая их книга в отдельности.
Сейчас, например, у меня имеется не меньше пятидесяти листов, посвященных Ирландии. Мимо каждого из них в отдельности можно пройти равнодушно, но когда видишь их вместе, они поражают тебя.
Я не знаю портрета Шекспира работы Менцеля, но я очень хотел бы посмотреть, насколько один лев понял другого. Работы Менцеля роднит с Шекспиром хотя бы одно то, что они такие живые. У меня есть маленькое издание Фреда и большое Менцеля. Когда в следующий раз приедешь в Гаагу, привези с собой, пожалуйста, портрет Шекспира.
Гравюр, о которых ты пишешь, у меня нет, за исключением Регаме, Хейльбута и Маркетти; Жаке у меня тоже нет.
Нет у меня и Уистлера, но в свое время я видел несколько очень красивых его гравюр, фигур и пейзажей.
Марины Уилли в «Graphic», о которых ты пишешь, меня тоже поразили.
«Поле вдовы» Боутона я знаю. Очень красиво. Моя голова настолько полна всем этим, что я стараюсь устроить свою жизнь так, чтобы иметь возможность писать вещи из повседневной жизни — то, что изображал Диккенс и рисуют художники, которых я упомянул. Милле говорит: «В искусстве надо жертвовать своей шкурой». Да, искусство требует, чтобы человек целиком жертвовал собой. Я ввязался в борьбу, я знаю, чего хочу, и болтовня по поводу того, что именуют «иллюстративностью», не собьет меня с толку. Я почти полностью перестал общаться с художниками, хотя и не могу точно объяснить, почему и как это произошло. Обо мне думают бог знает что и распространяют самые эксцентричные и скверные слухи; из-за этого я по временам чувствую себя одиноким и покинутым, но, с другой стороны, получаю возможность сосредоточить свое внимание на вещах, которые вечны и неизменны, иными словами, на вечной красоте природы.
Я часто вспоминаю старую историю про Робинзона Крузо, который не потерял мужества в своем одиночестве и сумел найти себе определенный круг деятельности, так что искания и труды придали его жизни смысл и активный характер.
Последнее время я занимался рисованием и акварелью, затем делал множество рисунков фигуры с модели и набросков на улице. Кроме того, мне довольно часто позировал один человек из богадельни.
Мне уже давно пора вернуть тебе книгу Шарля Роберта «Рисование углем». Я прочел ее несколько раз, но уголь дается мне нелегко, и я предпочитаю работать плотницким карандашом. Я хотел бы посмотреть, как работают углем: рисунки, сделанные им, очень быстро становятся у меня вялыми, и это, вероятно, вызвано чем-то таким, что можно было бы легко устранить, имей я возможность поглядеть, как работают углем другие.
В следующий твой приезд мне придется порасспросить тебя на этот счет.
Тем не менее я был рад прочесть книгу Роберта и совершенно согласен с автором: уголь действительно чудесный материал для работы, и мне хотелось бы знать только, как лучше употреблять его.
Возможно, что в один прекрасный день я, наконец, узнаю это, а также целый ряд других вещей, которые пока еще неясны для меня.
Словом, возвращаю книгу с благодарностью. Прилагаю к ней несколько гравюр на дереве, среди них две немецкие — Маршала. Гравюры Лансона и Грина, в особенности «Углекопов», я нахожу просто прекрасными.
Если у тебя есть дубликаты, пожалуйста, не забудь прислать их мне.
Если прочтешь что-нибудь, заслуживающее внимания, пожалуйста, сообщи мне: я ведь, в сущности, совершенно неосведомлен о том, что издается в наши дни. О литературе предыдущих лет я знаю несколько больше. Во время болезни и после нее я с восторгом читал Золя. Раньше я считал Бальзака уникальным явлением, но теперь вижу, что у него есть преемники. И все же, Раппард, как далеки времена Бальзака и Диккенса, Гаварни и Милле! С тех пор как эти люди вкусили вечный покой, прошло не так уж много времени; однако, с тех пор как они начали работать, утекло очень много воды и произошли большие перемены, хоть я и не сказал бы, что к лучшему. Однажды я прочел у Элиот: «Это умерло, но я думаю об этом, как о живом». По-моему, то же самое можно сказать и о том периоде, о котором я пишу. Вот почему я так люблю, например, Рохюссена. Ты пишешь об иллюстрировании сказок. А знаешь ли ты, что Рохюссен сделал несколько превосходных акварелей — сцены из немецких легенд? Я знаю его серию «Ленора», где блистательно передано настроение. К несчастью, в обращении имеется очень мало значительных рисунков Рохюссена: их гораздо скорее можно обнаружить в папках богатых коллекционеров. Как только ты мало-мальски энергично займешься коллекционированием гравюр на дереве, ты, конечно, услышишь всяческую ученую болтовню об «иллюстративности». Но что происходит с гравюрами на дереве? Хорошие попадаются все реже, доставать их все труднее, и люди, которые охотятся за ними, в конце концов перестают находить их. На днях я видел полный комплект серии Доре «Лондон». Уверяю тебя, это великолепно и благородно по настроению. Пример — «Ночлежка для бедняков», которая, по-моему, у тебя есть; во всяком случае, ты можешь достать ее...
Прилагаю к письму несколько исключительно хороших Моренов и старых Доре — листы, которые попадаются все реже и реже...
Так вот, посылая тебе их, я считаю не лишним прибавить, что в этих засаленных гравюрах на дереве чувствуется аромат времен Гаварни, Бальзака и Виктора Гюго, нечто от почти позабытой ныне «Богемы», к которой я испытываю глубокое почтение. Каждый раз, когда я вижу эти листы, они побуждают меня делать все, что я могу, и энергично браться за работу.
Конечно, я тоже вижу разницу между рисунком Доре и рисунком Милле, но один не исключает другого.
Между ними есть не только разница, но и сходство. Доре умеет моделировать торс и передать сочленения лучше, бесконечно лучше, чем многие, кто с чванливым самомнением поносит его. Доказательство — оттиск «Купальщиков на море», которых сам он рассматривал лишь как грубый набросок.
Вот что я скажу: если бы рисунки Доре критиковал кто-нибудь вроде Милле (сомневаюсь, что он стал бы это делать, но допустим, что стал бы), такой человек имел бы на это право; но когда люди, которые всеми десятью пальцами не могут сделать и десятой доли того, что может Доре одним, поносят его работы, то все их обвинения — просто чушь; было бы куда полезнее, если бы они попридержали язык и сами научились бы рисовать получше.
Какая нелепость, что в наши дни такое неприятие рисунка стало всеобщим явлением!
Ты, конечно, видел в Брюсселе рисунки Лейнена? Как они остроумно, забавно и мастерски сделаны! А вот пойди поговори о них с одним из таких людей, и он высокомерно и не без презрения ответит: «О да, они довольно милы».
Сам этот Лейнен, вероятно, навсегда останется бедняком, хотя он, наверно, очень деятелен, много работает и будет производить все больше и больше. Что ж, я тоже согласен всю жизнь оставаться бедняком при условии, что я буду деятелен, сумею много производить и у меня каждый день хватит на хлеб.
P 16 [Сентябрь— октябрь 1882]
Что касается «Арти», то я думаю, что эти господа снова устроили один из своих обычных фокусов — нечто такое, что никогда не изменится, что всегда было и всегда останется таким, как сейчас. Поздравляю тебя с тем, что они отказали тебе. Не могу в данном случае сослаться на свой собственный опыт по той простой причине, что я даже не мечтаю выставить свои вещи. Мысль об этом оставляет меня совершенно равнодушным. Время от времени мне хочется, чтобы кто-нибудь из друзей посмотрел работы, находящиеся у меня в мастерской, что случается очень редко; но я никогда не испытывал и вряд ли испытаю желание зазывать широкую публику смотреть мои вещи. Я вовсе не безразличен к оценке моих работ, но и здесь ненавижу излишний шум: известность и популярность — вот то, к чему я меньше всего стремлюсь...
С другой стороны, я придерживаюсь мнения, что любой, кто хочет писать фигуры, должен, прежде всего и в очень большой степени, обладать тем качеством, которое в рождественском номере «Punch» названо «доброй волей». Нужно питать и хранить горячую симпатию к людям, иначе рисунки станут холодными и пресными. В этом отношении я считаю весьма необходимым следить за собой и не позволять себе разочаровываться; поэтому мне совершенно неинтересно участвовать в том, что я называю «интригами художников», и занимать, сталкиваясь с ними, иную позицию, нежели оборонительную.
Когда я вижу, как некоторые люди надеются почерпнуть вдохновение в общении с художниками, я всегда вспоминаю старую пословицу: «С терновника смокву не снимешь». Фома Кемпийский, помнится, где-то замечает: «Чем больше я вращался среди людей, тем менее чувствовал себя человеком».
Точно так же я чувствую (и не ошибаюсь), что чем больше общаешься с художниками, тем слабее становишься сам как художник. Конечно, когда художники всерьез объединяются для того, чтобы сотрудничать в деле, непосильном для одного человека (например, Эркманн и Шатриан в своих произведениях или художники «Graphic» для создания этого журнала), такое начинание я считаю превосходным. Но, увы, чаще всего это кончается лишь пустой шумихой...
Уверяю тебя, каждый раз, когда я бываю не в духе, моя коллекция гравюр на дереве побуждает меня с новым рвением продолжать работу. Во всех этих художниках я вижу энергию, решительность, свободный, здоровый, бодрый дух, которые воодушевляют меня. В их работах есть нечто возвышенное и достойное, даже когда они рисуют навозную кучу. Читая в книжке о Гаварни, что он «выполнял по шесть рисунков в день», и вспоминая об огромной продуктивности большинства художников, которые делают те маленькие «иллюстрации», «те вещицы, которые можно найти на столиках в «Южноголландском кафе», невольно думаешь, что они должны отличаться невероятным душевным пылом и теплом. А на мой взгляд, тот, в ком пылает такой огонь и кто постоянно поддерживает его, стоит гораздо выше самонадеянных художников, которые считают ниже своего достоинства даже взглянуть на подобные вещи.
P 17 1 ноября [1882]
Я ненавижу такие понятия, как «приятность» и «продажная ценность» — по-моему, они хуже чумы; и все же я никогда не встречал торговца картинами, который не был бы ослеплен ими. У искусства нет худших врагов, чем торговцы картинами, невзирая на то, что владельцы крупных художественных фирм, по общему мнению, заслуживают самых высоких похвал за свое покровительство художникам.
Эти похвалы незаслуженны; однако, поскольку публика обращается не к самим художникам, а к торговцам, первые тоже вынуждены обращаться к ним, хотя нет ни одного художника, который явно или тайно не возмущался бы ими. Они льстят публике, поощряют ее самые низменные, самые варварские склонности и вкусы. Но довольно об этом!..
На последней превосходной выставке «Pictura» я был поражен вот чем: хотя Израэльс, Мауве, Марио, Нейхейс, Вейсенбрух и многие другие остались самими собой, у их последователей видны явственные признаки упадка и никаких намеков на прогресс, по крайней мере, если не рассматривать этих последователей поодиночке, а сравнить их творчество в целом с выставками той прошедшей «эры, когда художники, ставшие теперь известными, были еще только на взлете». Эти нынешние художники «на взлете» совсем не то, чем были художники «на взлете» в предыдущем поколении: в наше время больше эффектности, но меньше достоинств. Я уже неоднократно писал об этом. Усматриваю я соответственную разницу и в личностях художников «на взлете» тогда и теперь.
Ты ведь и сам страдаешь, зная, что на нас с тобой смотрят, как на неприятных, вздорных, ничтожных и, главное, тяжеловесных и скучных людей и художников.
Поверь мне: кто знал нынешних известных живописцев как людей и художников десять лет тому назад, когда все они были куда беднее (они ведь заработали огромные деньги именно за последние десять лет), тот сожалеет о тех временах.
Все сказанное побуждает меня повторить свои поздравления по поводу того, что твоя картина отвергнута «Арти». Если бы ты добился большого успеха при нынешних обстоятельствах, я испытывал бы к тебе меньше уважения и симпатии, чем сейчас. Я безусловно и очень ясно вижу, что скоро мы с тобой начнем работать гораздо лучше, хотя и теперешние наши работы совсем неплохи.
Наша позиция по отношению к самим себе должна оставаться суровой, мы должны по-прежнему быть энергичными, но у нас нет никаких оснований чувствовать себя обескураженными или выбитыми из колеи только из-за того, что говорят о нашей работе люди, полагающие, будто они идут более верным путем, чем тот, которым следуем мы, рисуя или пытаясь рисовать все, что поражает нас в домашней жизни, на улице, в больнице и т. д. Если бы ты знал, как настрадался, например, де Гру от критики и недоброжелательства, ты был бы просто ошеломлен. Нам следует не питать иллюзий в отношении самих себя и всегда быть готовыми к тому, что нас будут не понимать, презирать и порочить; тем не менее нам надо сохранять мужество и энтузиазм, даже если дела пойдут еще хуже, чем сейчас.
Думаю, что нам было бы полезно сосредоточить все свое внимание на художниках и произведениях прежнего времени, скажем, эпохи, кончившейся лет двадцать-тридцать тому назад, так как иначе о нас впоследствии справедливо скажут: «Раппард и Винсент тоже должны быть причислены к декадентам». Я говорю суровые слова, но убежден в верности каждого из них и поэтому пойду своим собственным путем, не считаясь с современной школой.
P 20 [Начало февраля 1883]
Большое спасибо за твое письмо и список гравюр на дереве, которые ты нашел.
Мне не терпится посмотреть некоторые из них, особенно де Гру и Лансона.
Счастлив слышать, что здоровье твое так быстро налаживается...
Уверяю тебя, номера «Graphic», которые у меня сейчас имеются, потрясающе интересны. Более десяти лет тому назад, когда я был в Лондоне, я каждую неделю ходил к витринам редакций «Graphic» и «London News» смотреть новые выпуски. Впечатления, которые я получал, были так сильны, что, несмотря на все случившееся со мной с тех пор, рисунки эти не изгладились из моей памяти.
Иногда мне кажется, что все это было прямо-таки вчера; во всяком случае к этим изданиям я отношусь еще более восторженно, чем даже тогда. Совершенно уверен: ты не пожалеешь, если заедешь посмотреть их.
Я знаю, что ты смотришь на рисунки пером иначе, чем большинство голландцев, и хотя не знаю, собираешься ли ты работать в этой манере, все же верю, что у тебя нет предубеждения против нее. Она, разумеется, не исключает и другие, однако во многих случаях именно рисунки пером являются методом, дающим возможность сравнительно быстро зафиксировать на бумаге эффекты, которые в ином случае отчасти утратили бы то, что называют spontane.1
1 Непосредственным (франц.).
Не думаю, что если бы, например, «Лондонские наброски» и «Ночлежный дом св. Джильберта» Херкомера или «Работный дом» Филдса были написаны маслом, в них сохранилось бы столько же чувства и характера, сколько есть сейчас, когда они сделаны в этой грубой графической манере.
В рисунке пером есть что-то мужественное, что-то грубоватое, и это меня сильно привлекает. И еще одно обстоятельство: существует, кажется, мастер перового рисунка, которого мы с тобой не знаем. В общем обзоре выставок я нашел упоминание о работах Лермита, француза, который рисует сцены из жизни рыбаков в Бретани.
О нем пишут, что он «Милле и Жюль Бретон в графике», его имя появляется снова и снова. Хотелось бы мне посмотреть что-нибудь из его вещей; на днях я написал об этом моему брату, который не раз давал мне очень точные сведения (например, о картинах Домье)...
Мне хочется снова поговорить с тобой, и я был бы счастлив, если бы ты в ближайшее время нашел возможность приехать и посмотреть мое собрание номеров «Graphic». Пишу тебе, чтобы заранее предупредить о переменах в моей домашней жизни, потому что не знаю точно, как ты смотришь на такие вещи.
Живи мы во времена «Богемы», такая семья и такая мастерская, как моя, не представляли бы собой для художника ничего необычного. Но в наше время мы далеко ушли от прежней «Богемы», и художники стали считаться с соображениями респектабельности, которые я не совсем понимаю, хотя и не хочу обижать тех, кто за них держится.
Повторяю, живи мы во времена «Богемы», я не стал бы останавливаться на этом, но теперь, дружище Раппард, скажу тебе откровенно: я сожительствую с женщиной, у которой двое детей, и нашлось немало людей, отказывающихся из-за этого общаться со мной, что обязывает меня поставить тебя обо всем в известность.
Итак, приедешь ли ты посмотреть мои «Graphics» в ближайшие дни?..
Ах, друг мой, как бы я хотел, чтобы в нашем обществе и особенно среди художников сохранилось немножко больше от прежней «Богемы»!
Не думай, что люди не приходят ко мне только из-за этой женщины. Она, конечно, одна из причин моего одиночества, но главная его причина — в самой живописи, хотя этим летом я ежедневно писал этюды. Короче говоря, я глубоко разочарован своим общением с художниками. Наладятся ли у меня отношения с ними?
Не так давно одного здешнего художника-пейзажиста Бока поместили в сумасшедший дом. До того как он заболел, было очень трудно добиться для него хоть какой-то помощи, хотя во время болезни, благодаря вмешательству Мауве, для него кое что делали. Теперь, когда его упрятали, все отзываются о нем с большой симпатией и называют его очень искусным мастером.
Например, некий господин, который неизменно отказывал ему в помощи и отказывался покупать его рисунки, объявил на днях, что они «лучше рисунков Диаза» — заявление, на мой взгляд, несколько преувеличенное. Несчастный Бок сам рассказывал мне год назад, что однажды в Англии он получил серебряную медаль, которую впоследствии вынужден был продать на лом...
Другой художник, Брейтнер, с которым я по временам ходил делать наброски на улице и который лежал в больнице одновременно со мной, получил место учителя рисования в городской школе, хотя, как мне известно, эта работа нисколько не интересовала его.
Хорошее ли ныне время для художников? Когда я впервые приехал в этот город, я обошел все мастерские, какие только мог, чтобы познакомиться с людьми и завести друзей. Теперь я в этом отношении сильно поостыл и держусь того мнения, что у таких знакомств есть весьма неприглядная оборотная сторона, так как художники часто прикидываются дружелюбными лишь для того, чтобы потом подставить тебе ножку. Это просто проклятие какое-то. Ведь мы должны были бы помогать и верить друг другу, потому что в обществе и без того много враждебности и потому что в целом нам жилось бы гораздо легче, если бы мы сами не вредили нашим общим интересам. Зависть систематически понуждает многих дурно отзываться о других, а каков результат? Вместо того, чтобы составить единое целое, корпорацию художников, чья сила в единении, каждый держится отдельно, работает один, а те, кто в данный момент находятся наверху, своей завистью создают вокруг себя пустыню, что, на мой взгляд, весьма неблагоприятно отражается на них самих. Острое соревнование в живописи и рисунке — вещь в определенном смысле хорошая или, по крайней мере, оправданная, но художникам не следует становиться личными врагами: они должны сражаться друг с другом иным оружием.
Во всяком случае, если, конечно, эти соображения не являются для тебя препятствием, обдумай, пожалуйста, не хочешь ли ты приехать и посмотреть мои «Graphics»; они просто великолепны...
Я написал бы тебе обо всем, о чем пишу сейчас, еще раньше, но события эти казались странными даже мне самому; кроме того, неприятные переживания, связанные с кое-какими людьми, обозлили меня. И теперь я пишу тебе все это не потому, что считаю тебя человеком ограниченных взглядов в некоторых житейских вопросах, не потому, что боюсь, как бы ты не нашел мои поступки несообразными, а потому, что считал бы нечестным снова пригласить тебя посмотреть мои гравюры на дереве, не предупредив о том, что в моей домашней жизни произошли большие изменения и что в связи с этими изменениями многие люди избегают меня и самым решительным образом отказываются переступить порог моего дома.
Мастерская моя гораздо просторнее прежней, но я вечно боюсь, как бы хозяин не повысил плату или не нашел жильцов, которые в состоянии платить больше, чем я. Как бы то ни было, эта мастерская пока что за мной, а она очень удобна.
Ах, были у меня и другие женщины, и иллюзия, и разочарования, но я никогда не думал, что все обернется таким вот образом! Что же касается вышеупомянутой женщины, то меня так тронула заброшенность и беспомощность этой одинокой матери, что я не стал колебаться. Думаю, что я не сделал тогда ничего дурного, как не делаю и сейчас. Нельзя же ведь — по крайней мере, с моей точки зрения — пройти мимо женщины-матери, которая всеми покинута и погибает от нужды. А эта женщина так похожа на одну из фигур, которые рисовали Холл или Филдс!
P 25 [Февраль 1883]
Только что получил рулон гравюр на дереве, за которые сердечно благодарю. Они все без исключения хороши, а Хейльбут — самый прекрасный из листов, уже находящихся в моем владении. Помнится, ты как-то говорил мне о необыкновенно тонком выполнении этих гравюр. Почему я об этом вспомнил? Да просто потому, что сам был поражен их выполнением: это как раз то, о чем писал мне брат в последнем письме. Когда ты приедешь сюда, я покажу тебе, как это делается, и ты, надеюсь, будешь удивлен не меньше, чем удивлялся я сам. Не сомневаюсь, что тогда ты поймешь, как достигаются эти эффекты серого, белого и черного...
Мне кажется, когда владеешь вот таким листом и неоднократно его разглядываешь, им начинаешь восхищаться все больше и больше. Думаю, что ты знаком со всеми тремя гравюрами Херкомера, которые я посылаю тебе сегодня: мне хочется, чтобы они были и у тебя...
На мой взгляд, собрание таких вот листов становится для художника чем-то вроде Библии, в которую он время от времени вчитывается для того, чтобы привести себя в благочестивое настроение. Я считаю, что их хорошо не только знать, но и постоянно иметь под рукою у себя в мастерской.
Я ни на мгновение не сомневаюсь, что, получив эти листы, если только у тебя их еще нет, ты сразу поймешь, как хорошо иметь их, и почувствуешь желание никогда с ними не расставаться... И это вполне естественно: обладание такими листами само по себе заставляет часто думать о них и отчетливо и глубоко запечатлевает их в твоей памяти. Верю, что и с этими произойдет то же самое: они постепенно будут становиться все более близкими твоими друзьями...
Много лет тому назад я думал, что большинство художников испытывает те же чувства в отношении искусства и смотрит на него так же, как мы с тобой, но в известном смысле я очень заблуждался...
Хочу сказать еще два слова по поводу «Ирландских эмигрантов» Холла.
Тип женщины, о которой я писал тебе, до известной степени напоминает главную фигуру этого листа, — я имею в виду мать с ребенком на руках,— если взять ее в целом, не обращая внимания на детали.
Я не сумел бы описать ее тебе лучше.
P 32 [Март — апрель 1883]
Эту неделю я работал над рисунками фигур с тачками; возможно, они пригодятся и для литографий; впрочем, откуда мне знать, что из этого выйдет? Я просто продолжаю рисовать, вот и все. Как я уже писал тебе, на этой неделе меня зашел навестить ван дер Вееле. Я только что кончил работать с моделью, и мы устроили нечто вроде художественной выставки листов из «Graphic», разложив их на тачке — атрибуте модели, которую я рисовал с особым вниманием; мы рассмотрели один лист Бойда Хоутона — я уже однажды писал тебе о нем; он изображает коридор в редакции «Graphic» под рождество. Натурщики пришли пожелать художникам веселого рождества и, по всей вероятности, получить чаевые. Большинство натурщиков — инвалиды; шествие открывает человек на костылях, за полу его пальто держится слепой, который несет на плечах безногого, а за полу его пальто, в свою очередь, держится еще один слепой, за которым следует раненый с повязкой на голове; за ним тащатся остальные. Я спросил ван дер Вееле: «Как вы думаете, достаточно ли мы пользуемся моделями?» Ван дер Вееле ответил: «Когда Израэльс зашел на днях ко мне в мастерскую и увидел мою большую картину с тачками песка, он сказал: «Прежде всего, советую вам использовать как можно больше моделей».
Да, я думаю, что многие, будь у них чуть больше денег, чаще пользовались бы моделями; но если бы мы тратили на них хотя бы каждые десять пенсов, которые можем уделить, то и тогда...
Было бы замечательно, если бы художники объединились и существовало такое место, где каждый день собирались бы модели, как в добрые старые времена «Graphic».
Как бы то ни было, будем, насколько возможно, поощрять и вдохновлять друг друга, честно и правдиво, с горячностью, силой и убежденностью работая именно в этом направлении, а не в том, какого требуют торговцы картинами...
Все это, на мой взгляд, непосредственно связано с работой с модели.
По какому-то роковому стечению обстоятельств все, что бы человек ни сделал, работая таким способом, именуется «неприятным»; думаю, впрочем, что это воображаемое, но очень закоренелое предубеждение будет побеждено противодействием художников в том случае, если последние придут к соглашению, начнут помогать друг другу, поддерживать сотоварищей и время от времени возвышать свой голос, отняв у торговцев картинами исключительное право на разговор с публикой; хотя я готов признать, что высказывания художника о своей собственной работе не всегда могут быть поняты, я все-таки верю, что таким путем на ниве общественного мнения будут посеяны семена получше тех, которые обычно сеют торговцы картинами и им подобные в соответствии со своим неизменным девизом — «Условность»...
Эти мысли не могут не привести меня к вопросу о выставках. Ты работаешь для выставок — дело твое; я же, со своей стороны, самым решительным образом отказываюсь иметь что-либо общее с выставками.
Раньше я неизвестно почему придавал им больше значения и смотрел на них иначе, чем сейчас; вероятно, с тех пор я имел слишком много случаев заглянуть за кулисы и познакомиться с некоторыми обстоятельствами, связанными с выставками. Поэтому, когда я говорю, что многие люди ошибаются относительно результатов выставки, это не просто равнодушие с моей стороны. Я не хочу распространяться на такую тему в данный момент и скажу лишь вот что: лично я ожидаю больше добра от объединения художников, связанных взаимной симпатией, единством стремлений, теплой дружбой и честностью отношений, чем от объединения их работ на выставках.
Тот факт, что я вижу, как в одном зале бок о бок висит ряд картин, еще не дает мне оснований заключить, что среди тех, кто написал эти картины, царит дух единства, взаимного уважения, здорового сотрудничества и т. д. Я же считаю такое единство обстоятельством столь первостепенно важным, что в сравнении с ним все другие отходят на задний план; каким бы важным само по себе ни было каждое данное обстоятельство, оно никогда не заменит этого единства, ибо отсутствие его означает отсутствие твердой почвы под ногами. Я отнюдь не желаю, чтобы все выставки и пр. прекратились, но я желаю сотрудничества между художниками и реформы, вернее, обновления и укрепления сообщества художников, так как все это вместе взятое сразу приобретет такое значение, что даже выставки станут действительно полезны.
Что касается твоей картины, изображающей «Мастеров, расписывающих изразцы», — я с интересом узнал, что ты снова начал работать над ней, — то мне крайне любопытно, что это такое и что из нее получится.
Я интересуюсь всем связанным с этой и другими твоими картинами; все, что я вижу и слышу в этой связи, возбуждает мою симпатию; вопрос же о том, будут они посланы на выставку или нет, волнует меня не больше, чем форма и цвет рам, в которые ты вставишь вышеназванные полотна.
P 34 [Май 1883}
Не думай, пожалуйста, что я против декоративных работ и орнаментов вообще; но я против них в данное время и при тех обстоятельствах, с которыми мы сталкиваемся сейчас в Голландии. Я не возражаю, если некоторый излишек сил расходуется в этом направлении во времена подъема, энергии, возрождения. Но я возражаю против такого расточительства в те времена, когда атмосферу, особенно среди младшего поколения, отнюдь нельзя назвать оживленной и энергичной, когда каждый, в ком есть энергия, должен сосредоточиться. Делу время, потехе час: нужно уметь быть суровым, когда это требуется. Сейчас действительно нельзя позволять себе предаваться самоуспокоенности, присущей тем, кто считает, что все идет хорошо; а ведь последняя точка зрения, с общего молчаливого согласия, приобретает все более широкое распространение...
Когда налицо упадок — избавьте нас от орнаментов; надо не заниматься ими, не мириться с положением вещей, а стремиться к духовному объединению всех vieux de la vieulle.1
Мне думается, друг, бывают такие обстоятельства, которые поважнее личных дел и личных трудностей. Но последние являются истинной причиной моего желания поговорить с тобой.
1 Ветеранов старой гвардии (франц.).
Переходя к своей персоне, не стану скрывать, что не слишком ясно представляю себе будущее и сомневаюсь в том, удастся ли мне осуществить свои замыслы.
Вот я и хочу посоветоваться с тобой, в надежде, что это поможет мне увидеть какой-то просвет.
Я верю, что ты правильно судишь о моей работе и что в некоторых случаях твое мнение окажется для меня очень полезным; так, например, ты можешь помочь мне организовать в одно определенное целое этюды, написанные мною на один сюжет. В данный момент у меня есть целая куча этюдов, а в голове брезжит неясная мысль о двух-трех более внушительных композициях, большую часть сюжетного материала для которых я, по-видимому, смогу найти в моих этюдах.
Именно потому что я ценю твое мнение, тебе необходимо хотя бы приблизительно знать мои замыслы. Думаю, что у тебя, вероятно, достаточно воображения для того, чтобы понять мои взгляды, даже если ты не во всем согласен со мной.
Если я возражаю против определенного нового направления, то это, конечно, не относится к стилю Израэльса, Мауве, Мариса; нет, их стиль, на мой взгляд, — наилучший возможный стиль. Однако к тому, что породил в последнее время стиль этих мастеров и что, несмотря на внешнее сходство, резко противоречит ему, я отношусь неодобрительно. Ван дер Вееле, например, более серьезен и держится более прямого пути. Я видел его этюды в прошлое воскресенье.
Я считаю, что путь, которым идешь ты, тоже прямой, но я не уверен, что некоторые твои вещи не являются отклонением от него в том смысле, в каком я только что говорил. Я охотно возьму назад свои слова, но такое впечатление у меня все-таки создалось. Так вот, со своей стороны, я тоже пытаюсь найти путь, который считаю лучшим, скажем, путь Израэльса, Мауве, Мариса; не знаю, насколько я уже преуспел в этом; еще меньше я знаю, насколько преуспею потом, но я сделал все, что мог, и буду продолжать делать все, что могу. А раз так, то я, как юг от севера, далек от того, чтобы на манер и в стиле школьного учителя возражать против твоих декоративных работ; напротив, я делаю это как человек, который сам ищет нечто правдивое, здоровое и серьезное, и не потому, что уже нашел его, а потому, что ищу.
Все, что я думаю о тебе и, безусловно, не в меньшей мере о себе, сводится вот к чему: мы должны не разбрасываться, а стремиться к сосредоточенности и лаконичности. Ей-богу, я собираюсь навестить тебя не для того, чтобы рассуждать о философских теориях, а для того, чтобы обсудить с тобой практические вопросы. Мы будем говорить только о практике, прозаичной, как утро в понедельник.
Ты пишешь о прекрасном листе Ховарда Пила в «Graphic». Если ты имеешь в виду его композицию «Пейн и колонисты», напоминающую Терборха или Николаса Кейзера, то знай, что я также был поражен ею и заказал этот выпуск. Чертовски замечательная вещь! По той же причине из-за листа Кинга «Рабочие в вагоне подземной железной дороги» я купил очередной номер «London News».
Подписался я также на «Салон 1883 г.» Дюма,* первый выпуск которого — всего их будет двенадцать — стоит 1 фр...
Здесь, в Гааге, отчасти из-за того, что я взял к себе в дом женщину с детьми, многие считают неприличным общаться со мной.
Полагаю, однако, что на твой счет я могу не питать никаких опасений, поскольку сам слышал, как ты высказывался об условностях в таком духе, который сильно разнится от общепринятой точки зрения.
Я поступаю следующим образом: если кто-нибудь избегает меня в связи с вышеупомянутым обстоятельством, я не ищу общества такого человека и предпочитаю не навязываться ему, а уйти в сторону, тем более что я в очень малой, совсем-совсем крохотной степени принимаю во внимание предрассудки тех, кто считается или старается считаться с социальными условностями. По этой причине я оставляю таких людей в покое, а предрассудки их считаю такой слабостью, что просто не хочу бороться с ними, во всяком случае активно нападать на них. Надеюсь, ты не думаешь, что это педантизм?..
Я просто не могу поверить, чтобы у художника не было другой задачи и других обязанностей, кроме писания картин. Я хочу этим сказать, что если многие художники считают чтение книг и тому подобное потерей времени, то я, наоборот, придерживаюсь того мнения, что такие занятия отнюдь не мешают художнику, а скорее побуждают его работать больше и лучше, расширяя его кругозор в области, близко примыкающей к его ремеслу; чтение, во всяком случае, крайне важное дело, которое оказывает большое влияние на художника, с какой бы точки зрения он ни смотрел на вещи и как бы он ни воспринимал жизнь.
Я думаю, что чем больше человек любит, тем сильнее он хочет действовать: любовь, остающуюся только чувством, я никогда не назову подлинной любовью.
P 35 [Май 1883]
Повторяю, я считаю твою работу превосходной, а набросок «Женщина за прялкой» особенно замечательным. Знаешь, это уже настоящее.
Хотелось бы, чтобы у тебя был рисунок углем и с «Мастеров, расписывающих изразцы»; предполагаю, что ты его еще сделаешь. Почему? Да потому, что такие композиции несомненно получаются сильнее в рисунке, чем в живописи: тут они во многих отношениях более правдивы и более энергично акцентированы...
Однако у графики также есть свое очарование и свои достоинства; к тому же это легко воспроизводить и размножать; фотография же с картины «Мастера, расписывающие изразцы» не удастся, так как синее выйдет на репродукции белым.
Головы (этюды) слепых я считаю просто замечательными...
Ниже следует отрывок из предисловия к «Крошке Доррит» Диккенса, который ярко передает то, что происходит в голове мастера фигуры, когда он работает над композицией:
«Я работал над этой книгой в течение двух лет, отдавая ей много времени и труда. И если ее достоинства и недостатки не говорят сами за себя при чтении, значит, моя работа пошла впустую. Но так как у меня есть основания предполагать, что я держал в руках все нити книги дольше и более внимательно, чем кто-либо другой мог это сделать до ее окончательной публикации, я вправе просить, чтобы ее ткань и рисунок на ней рассматривали лишь в их законченном виде».
Вот, дружище, как удачно обосновано право мастера фигуры требовать, чтобы его работу оценивали в целом.
Точно так рассматривал я сегодня твою работу, и она укрепила во мне симпатию к тебе.
Хочу, чтобы и ты, в отличие от остальных, продолжал оценивать мои работы в их совокупности.
На мой взгляд, замечательно и то, что в мастерской у тебя можно увидеть книги — Гюго, Золя, Диккенса — настольные книги фигурных живописцев. Я пошлю тебе «Историю одного крестьянина» Эркманна — Шатриана. Французская революция и конституция 1789 г., это Евангелие современности, не менее возвышенное, чем Евангелие от 1 века нашей эры,— вот ее центральная тема. Мне непонятно, как можно писать фигуру, не вкладывая в нее определенного чувства, и я ощущаю известную пустоту в тех мастерских, где отсутствуют современные книги. Думаю, что и у тебя складывается такое же впечатление.
Знаешь, что я забыл захватить с собой? «Забастовку шахтеров» Роба, дубликат которой у тебя, кажется, имеется. У меня она тоже есть, но я предназначал ее для ван дер Вееле, которому — строго между нами — было бы очень полезно посмотреть некоторые иностранные композиции: он, думается мне, в какой-то мере заражен голландскими предрассудками, хотя и преодолел их в своей большой картине...
Какие у тебя великолепные иллюстрации Лермита, Перре и Бастьена Лепажа!
На твоем месте я сделал бы еще несколько красивых голов, вроде голов твоих слепых.
P 37 [Май — июнь 1883]
Только я начал писать тебе, как почтальон принес мне твое долгожданное письмо. Рад слышать, что ты сделал успехи в рисунке. Я никогда не сомневался, что так и будет: ты ведь взялся за дело с большим мужеством.
Начну с того, что я признаю совершенно справедливым и верным все сказанное тобой по поводу английских рисовальщиков. В твоей работе я усматриваю именно то, что ты говоришь. В общем я совершенно согласен с тобой, особенно в отношении смелого контура.
Возьми, например, офорт Милле «Землекопы», любую гравюру Альбрехта Дюрера и прежде всего большую гравюру на дереве «Пастушка», сделанную самим Милле, и ты со всей очевидностью увидишь, как много можно выразить таким вот контуром. Глядя на эти вещи, неизменно испытываешь то чувство, которое ты так удачно выразил словами: «Вот как хотелось бы сделать и мне, если бы я всегда шел своим путем», и т. д. Хорошо сказано, старина, сказано, как подобает мужчине!
Я считаю еще одним примером характерного, смелого и энергичного контура картины Лейса, в особенности его декоративную серию для столовой: «Прогулка по снегу», «Конькобежцы», «Прием», «Стол» и «Служанка». То же самое можно видеть и у де Гру с Домье. Даже Израэльс, Мауве и Марис порой дают себе волю и рисуют энергичный контур, хотя делают это не в манере Лейса или Херкомера.
Судя по их разговорам, они о контуре и слышать не хотят: гораздо чаще они разглагольствуют о «тоне» и «цвете».
Тем не менее в некоторых рисунках углем Израэльс использовал линии, напоминающие Милле. Должен решительно заявить, что при всем моем уважении к названным выше мастерам, которыми я восхищаюсь, я сожалею, что в своих беседах с другими художниками они, в особенности Мауве и Марис, не подчеркивают более настойчиво, как много можно сделать с помощью контура, а советуют рисовать осторожно и мягко. Таким образом, получается, что в наше время в центре внимания стоит акварель, считающаяся самым выразительным средством, в то время как графике уделяется, на мой взгляд, слишком мало внимания, настолько мало, что к ней испытывают даже некоторую антипатию. Черного в акварели, так сказать, не существует, и это дает людям основание твердить: «Ах, эти черные вещи!» Не стоит, однако, посвящать этому все мое письмо.
Хочу сообщить тебе, что в данный момент у меня на мольберте четыре рисунка: «Резчики торфа», «Песчаный карьер», «Навозная куча», «Погрузка угля».
Навозную кучу я сделал даже дважды: в первом варианте было слишком много исправлений, чтобы его стоило заканчивать...
Я очень много работал с тех пор, как посетил тебя: я так долго делал только массу этюдов и воздерживался от композиций, что, взявшись за последние, словно с узды сорвался. Я прокорпел над ними не одно утро, садясь за работу в четыре часа. Ужасно хочется, чтобы ты посмотрел мои композиции: я не могу сам разобраться в том, что мне сказал ван дер Вееле, единственный человек, видевший их.
Оценку он им дал в общем довольно сочувственную, но по поводу «Песчаного карьера» заметил, что здесь слишком много фигур и композиция недостаточно проста. Он сказал: «Послушайте, нарисуйте-ка просто одного этого паренька с тачкой на дамбе, на фоне яркого предзакатного неба. Вот тогда это будет красивая вещь, а сейчас она кажется слишком беспокойной».
Тогда я показал ему рисунок Колдекотта «Брайтонская дорога» и спросил: «Вы хотите сказать, что в композицию нельзя вводить много фигур? Не обращайте внимания на рисунок, а просто скажите мне, что вы думаете об этой композиции?»
«Ну, — ответил ван дер Вееле, — она мне тоже не по сердцу. Но, — оговорился он, — это мое личное мнение, не больше. Тем не менее ваша композиция — не та вещь, которая мне нравится и на которую я хочу смотреть».
«Что ж, — подумал я, — в известном смысле неплохо сказано!» Как ты понимаешь, я не встретил у ван дер Вееле того здравого взгляда на вещи, какой мне нужен. Однако в целом он человек вполне разумный; мы совершили с ним очень приятную прогулку, и он указал мне на некоторые чертовски удачные сюжеты.
Как раз во время прогулки с ним я и обратил внимание на этот песчаный карьер, хотя сам он даже не взглянул на него. На следующий день я отправился туда уже один. Я нарисовал этот песчаный карьер со многими фигурами, потому что в то время там действительно трудилось много народу: зимой и осенью городские власти занимают таким путем людей, не имеющих работы. Кроме того, сцена эта отличалась чрезвычайной динамичностью.
Недавно у меня было несколько прекрасных моделей, в том числе великолепный косец, замечательный деревенский мальчишка, настоящая фигура Милле, и парень с тачкой, тот самый, чью голову, если помнишь, я нарисовал, но тогда он был в воскресной одежде и с по-воскресному чистой повязкой на поврежденном глазу.
Теперь он приходит ко мне в повседневной одежде, и трудно поверить, что для обоих этюдов мне позировал один и тот же человек.
Размер этих четырех больших рисунков 1 м X 50 см.
Я очень доволен тем, что пользуюсь коричневым паспарту с очень глубоким черным внутренним ободком. Благодаря этому многие оттенки черного кажутся серыми, тогда как на белом паспарту они представлялись бы слишком черными, а так все в целом производит впечатление светлого.
Черт побери, как мне хочется, чтобы ты посмотрел мои рисунки! Я, конечно, отнюдь не считаю их хорошими и не удовлетворен ими, но мне не терпится узнать, что ты о них думаешь. По моему мнению, они еще не являются достаточно выраженными рисунками фигур, хотя это уже несомненно рисунки фигур; но мне хотелось бы выразить действие и структуру еще более угловато и грубо.
Ты пишешь, что у тебя сейчас такое чувство, будто ты не идешь больше окольными тропами, а выбрался на прямую дорогу. Это, на мой взгляд, подмечено очень верно. Я испытываю сходное чувство, так как на протяжении всего прошлого года еще упорнее, чем прежде, сосредоточивал свои усилия на фигуре.
Если ты веришь в то, что у меня есть глаза, которыми я вижу, то можешь не сомневаться, что в твоих фигурах, несомненно, есть определенное настроение; то, что ты делаешь, отличается здоровой мужественностью, — на этот счет будь спокоен; а раз у тебя нет оснований сомневаться в себе, работай решительно и без колебаний.
Считаю, что этюды голов слепых у тебя превосходны.
Тебя не должно удивлять, что отдельные мои фигуры так резко отличаются от тех, которые я иногда делаю с модели. Я очень редко работаю по памяти — я почти не пользуюсь этим методом.
Но я постепенно настолько привык стоять непосредственно перед натурой, что это сковывает теперь мое личное восприятие гораздо меньше, чем вначале: оказываясь лицом к лицу с натурой, я уже не так подавлен ею и больше остаюсь самим собой. Если мне везет и модель попадается спокойная и собранная, я рисую ее неоднократно, и тогда на свет появляется этюд, отличающийся от обычного этюда, то есть более характерный, более глубоко прочувствованный.
Тем не менее он был сделан в тех же условиях, что и предшествовавшие ему более деревянные, менее прочувствованные этюды. Подобная манера работы — не хуже любой другой, более подробной, в которой сделаны, например, «Зимние садики». Ты сам сказал — они прочувствованы. Отлично! Однако это не случайно: я рисовал их снова и снова, потому что сперва в них не было никакого чувства. А затем, после окостенелых, неуклюжих и неловких вариантов, появились эти, окончательные. Почему они что-то выражают? Да потому, что они вызрели у меня в сознании прежде, чем я начал писать их.
Первые этюды производят на стороннего наблюдателя совершенно отталкивающее впечатление. Говорю это для того, чтобы ты понял: если в этюдах что-то есть, то это, бесспорно, получается не случайно, а обдуманно и намеренно.
Счастлив слышать, что ты подметил еще одно обстоятельство: в настоящее время я придаю большое значение (и делаю в этом смысле, что могу) умению выражать соотношение масс и показывать каждую вещь отдельно на фоне головокружительной сумятицы, царящей в любом уголке природы.
Прежде светотень в моих этюдах появлялась довольно случайно, по крайней мере недостаточно логично; поэтому они казались более холодными и плоскими.
Когда я чувствую и знаю сюжет, будь то фигура или пейзаж, я обычно рисую три или больше вариантов его, но каждый раз и для каждого из них я обращаюсь к натуре. При этом я изо всех сил стараюсь не давать деталей, потому что тогда исчезает элемент воображения. И когда Терстех, или мой брат, или другие спрашивают: «Что это — трава или капуста?» — я отвечаю: «Счастлив, что вы не можете этого определить».
И все-таки этюды мои достаточно близки к натуре, потому что честные туземцы узнают в них определенные подробности, которым я почти не уделял внимания; они говорят, например: «Да ведь это изгородь матушки Ренессе» или «Смотрите-ка, колышки для бобов ван де Лоува»...
Да, чуть не забыл: не можешь ли одолжить мне выпуски «Harper's Magazine», потому что я хочу прочесть статьи о Голландии, иллюстрированные Боутоном и Эбби. Я пошлю тебе бандероль с отдельными старыми номерами, которые у меня есть и в которых содержатся иллюстрации Ховарда Пила и других. Просмотри их на досуге. В пакет я вложу также «Историю одного крестьянина» Эркманна — Шатриана, иллюстрированную Шулером, и несколько иллюстраций Грина — если помнишь, я обещал их тебе. Если у тебя есть еще какие-нибудь дубликаты, пожалуйста, пошли их вместе с «Harper's». He можешь ли ты ссудить мне последние дня на четыре, так, чтобы я успел прочесть их, а также книжечку Золя о Мане, коль скоро ты уже закончил ее.
Я очень огорчен, что здоровье твое еще не пришло в надлежащий порядок; тем не менее думаю, что успехи в рисунке возвратят тебя к жизни скорее, чем все эти ванны и прочее, что с тобой могут проделать в Содене. Полагаю, что не успеешь ты покинуть свою мастерскую, как тебе уже захочется обратно. Я отчетливо помню, как страшно тосковал Мауве во время паломничества в подобного рода заведения, если выражаться с надлежащей почтительностью.
Как ты знаешь, я в этих вопросах неверующий и симпатизирую тому, что говорил Брезиг в «Сухих травах» Фрица Рейтера по поводу (воспользуемся словечком вышеназванного авторитета) «гидропатических фокусов»...
Должен еще сообщить тебе, что на днях мне удалось достать чудесную старую схевенингенскую женскую накидку и чепец, но последний менее красив. И я получу также рыбацкую куртку с отложным воротником и короткими рукавами. Мне ужасно хочется посмотреть твой рисунок углем; когда мой брат приедет сюда (когда — точно не знаю), я, вероятно, отправлюсь с ним в Брабант и тогда, если удастся, загляну к тебе, поскольку мы будем проезжать через Утрехт; впрочем, я постараюсь попасть к тебе еще до этого, потому что мне очень любопытно взглянуть на рисунок...
Если мне повезет с моделями и дальше, я, несомненно, сделаю этим летом еще несколько больших рисунков.
Мне хочется еще поработать и над теми, какие я делаю сейчас, чтобы к приезду брата довести их до надлежащего уровня.
В «Harper's Weekly» я видел очень характерную вещь, сделанную по Смедли: черная фигура человека на белой песчаной дороге. Художник назвал ее «Прошлое поколение»; фигура представляет собой что-то вроде священника, и впечатление от нее я, вероятно, мог бы передать следующими словами: «Да, вот так выглядел мой дедушка». Я бы не отказался быть ее автором. В том же выпуске есть вещь, сделанная но Эбби: две девочки удят рыбу, стоя на краю канавы, обсаженной ветлами. Обе эти вещи из «Harper's» именуются в каталоге выставки всего лишь набросками.
P 38 [Начало июля 1883}
Хочу написать тебе еще одно письмо, пока ты в поездке. Спасибо за посылку с книгами. Я отнес бы к Золя его собственные слова, сказанные им о Гюго в книге «Мои ненависти»: «Мне хочется доказать, что результатом работы такого автора над таким сюжетом могла явиться только такая книга», а также другое высказывание Золя по тому же самому поводу: «Я неустанно буду повторять, что та критика, которую вызвала эта книга, представляется мне чудовищно несправедливой».
Я очень рад начать с заявления о том, что не принадлежу к людям, осуждающим Золя за такую книгу. Благодаря ей я познакомился с уязвимым местом Золя — недостаточным представлением об искусстве живописи и предубежденностью, которая мешает ему здраво судить об этой специальной области. Но, старина, могу ли я обижаться на своего друга за недостатки его характера? Отнюдь нет. Напротив, я люблю его за них еще больше. Таким образом, я читаю статью Золя о Салоне с очень странным чувством: я считаю, что он чудовищно ошибается, что представления его о живописи совершенно неверны, за исключением, пожалуй, оценки Мане, — я тоже считаю Мане очень искусным; тем не менее познакомиться с мыслями Золя об искусстве столь же интересно, как, например, смотреть пейзаж, выполненный художником, который специализировался на фигуре. Это не его жанр, это поверхностно, это неверно, но что за концепция! Пусть она непоследовательна и не совсем ясна — неважно: она оригинальна, она будит мысль и, во всяком случае, полна жизни. При всем этом, она, конечно, ошибочна, в высшей степени неточна и необоснованна. Очень любопытно также его мнение об Эркманне — Шатриане. Здесь он стреляет гораздо более метко, чем когда говорит о картинах, и его критика иногда чертовски точно попадает в цель. Я получаю величайшее удовольствие, читая, как он упрекает Эркманна — Шатриана за примешивание к морали известной доли эгоизма. Далее он прав, утверждая, что как только Эркманн — Шатриан начинают описывать парижскую жизнь, они становятся слишком пресными, ибо не владеют своим предметом. Однако в связи с этим замечанием можно поставить и контрвопрос: владеет ли предметом сам Золя, описывая Эльзас? Если да, то почему его столь мало интересуют образы Эркманна — Шатриана, которые так же прекрасны, как фигуры Кнауса или Вотье?
Золя роднит с Бальзаком его неосведомленность в живописи. Оба художника у Золя — Клод Лантье в «Чреве Парижа» и другой в «Терезе Ракен» — лишь смутно напоминают Мане; я полагаю, что Золя хотел изобразить в них нечто вроде импрессиониста.
Художники же Бальзака необычайно утомительны и очень скучны.
Вот тут я мог бы поговорить о себе, но я не критик. Добавлю, тем не менее, вот что: я рад, что он попадает Тэну не в бровь, а в глаз. Тэн вполне заслуживает этого, потому что по временам его математический анализ прямо-таки раздражает. Несмотря на это, он (Тэн) приходит посредством такого анализа к некоторым удивительно глубоким заключениям. Вот один из его выводов, сделанный по поводу Диккенса и Карлейля: «Основа английского характера — неспособность к счастью». Не стану вдаваться в оценку степени правильности этих слов, но подчеркну, что они являются плодом очень глубоких размышлений. Тот, кто умеет сказать такие слова, приучил себя вглядываться в темноту до тех пор, пока его глаза не начнут кое-что различать там, где другие не видят ничего. Я нахожу, что эти слова прекрасны, чертовски прекрасны; они значат для меня больше, чем тысячи других слов, посвященных той же проблеме. Итак, в данном случае я испытываю к Тэну глубочайшее уважение...
Заметил ли ты, что Золя совершенно не упоминает Милле? И тем не менее я читал у Золя описание деревенского кладбища, смерти и похорон одного бедняка крестьянина, которое так прекрасно, словно принадлежит Милле. Следовательно, такое умолчание, вероятно, объясняется лишь тем, что Золя не знал работ Милле.
Хочу также сказать тебе, что я нашел необычайно красивый лист Т. Грина, брата или родственника Ч. Грина. Это «Праздник в лондонском приюте»: девочки-сироты, сидящие за столом. Ты от него просто обалдеешь!..
Если ты уже отправился в поездку, сообщи мне, как подвигаются твои рисунки.
Я работаю над «Копкой картофеля». У меня готова отдельная фигура старика и ряд необработанных этюдов, сделанных во время уборки картофеля: человек, жгущий сорняки, человек с мешком, другой человек с тачкой и т. д.
Я сделал еще одного «Сеятеля» — вероятно, седьмой или восьмой этюд на эту тему. На этот раз я поместил его на воздухе среди большого вспаханного поля, над которым нависает небо. Я очень хотел бы задать Золя один вопрос, который, впрочем, задал бы и другим: «Неужели между красной глиняной миской с треской и, скажем, фигурой землекопа или сеятеля действительно нет разницы? Есть или нет разницы между Рембрандтом и ван Бейереном (технически одинаково искусными), между Воллоном и Милле?»
P 42 [Март 1884]
Вот тебе еще несколько стихотворений Жюля Бретона; уверен, что они произведут на тебя большое впечатление, если ты еще не знаком с ними. Сегодня или, вернее, последние несколько дней я писал этюд ткацкого станка, набросок которого у тебя имеется. Пытался я также передать колорит зимнего сада. Но он теперь уже весенний сад и стал совершенно другим.
Сейчас ты получишь маленькую нахлобучку. Я хочу сказать, что, когда заезжал к тебе зимой, ты был настроен против «энтузиазма». Я имею в виду повторенную тобой фразу Япа Мариса, который якобы сказал, что не знает слова энтузиазм. Но он-то сам, то есть Яп, слава богу, на практике, в жизни вел себя как раз наоборот. Допускаю, что он действительно сказал что-то в этом роде, применительно к специальному случаю; однако писать он продолжал при любых обстоятельствах. Птицы перестали бы петь, а художники писать, если бы они постоянно спрашивали себя, не слишком ли они усердствуют. А теперь я не прибавлю больше ни одного слова — читай-ка лучше «Сверчков».
P 43 [Апрель 1884]
Благодарю за письмо: оно очень порадовало меня. Я был счастлив услышать, что ты находишь кое-что в моих рисунках.
Не стану входить в обсуждение общих мест, касающихся техники, но самым решительным образом утверждаю, что если я приобрету больше, употребляя мое словечко, выразительности, люди станут говорить не реже, а, наоборот, еще чаще, что у меня нет техники.
Как видишь, я совершенно согласен с тобой в том, что все выражаемое мною в моей работе нужно выражать еще более энергично, и я упорно работаю, чтобы набраться сил в этом отношении. Но будет ли меня лучше понимать широкая публика, когда, я наберусь этих сил? Нет. Тем не менее я по-прежнему считаю, что рассуждения того почтенного человека, который, имея в виду твою работу, поинтересовался: «Он рисует за деньги?» — это рассуждения дурака, так как это высокоинтеллектуальное существо, очевидно, почитает аксиомой, что оригинальность мешает человеку делать деньги.
Выдавать подобный тезис за аксиому, потому что он решительно не может быть доказан, — это, как я уже писал, один из обычных трюков таких дураков, таких ленивых маленьких иезуитов.
Неужели ты думаешь, что я не забочусь о технике, что я не ищу ее? Безусловно, ищу, но лишь постольку поскольку, — нет, нет, не мешай мне сказать то, что я могу сказать, — а если это мне не удается или удается не вполне, я делаю все от меня зависящее, чтобы исправить или улучшить ее; но мне совершенно наплевать, соответствует ли мой язык требованиям «грамматистов». (Вспомни свое собственное сравнение: если кто-нибудь может сказать нечто полезное, истинное, необходимое, но делает это в выражениях, которые трудно понять, какую пользу приносит такое высказывание и самому оратору, и его слушателям?)
Хочу несколько задержаться на этом пункте, и прежде всего потому, что история неоднократно являет нам любопытные аналогичные примеры.
Всякому понятно, что с аудиторией следует говорить на ее родном языке, если она знает только один язык: было бы абсурдно не принять этого, как нечто само собой разумеющегося.
Но вот вторая часть проблемы. Предположим, у человека есть что сказать и говорит он на языке, который его аудитория понимает интуитивно. Тогда время от времени ей будет казаться, что оратор, возглашая истину, не владеет ораторским искусством, и то, что он говорит, придется не по вкусу большинству слушателей, и его назовут «человеком с медленной речью и неповоротливым языком», за что и начнут презирать.
Он может почитать себя счастливцем, если найдется хотя бы один или, в лучшем случае, несколько слушателей, для которых его слова будут поучительны, потому что эти слушатели ищут не звонких тирад, а того правдивого, полезного, необходимого, что содержится в его словах, что просвещает аудиторию, расширяет ее кругозор, делает ее свободнее и образованнее.
А теперь о художниках. Разве цель и non plus ultra1 искусства сводятся к созданию своеобразных цветовых пятен и причудливого рисунка, которые именуются отличительными особенностями техники? Безусловно, нет. Возьми Коро, Добиньи, Дюпре, Милле или Израэльса — людей, которые, несомненно, являются великими вождями. Их работа выходит за пределы цвета; она так же отличается от работ всех этих господ изящных художников, как молитва или хорошее стихотворение отличаются от ораторской тирады Нумы Руместана.
1 Высшее достижение (лат.).
Работать над техникой нужно постольку, поскольку ты должен уметь лучше, более точно и более серьезно выражать то, что чувствуешь; и чем менее многословна твоя манера выражения, тем лучше.
Что касается всего остального, то о нем не стоит беспокоиться. Почему я так говорю? Да потому, что заметил, как неодобрительно ты иногда относишься ко многому такому в своей собственной работе, что, на мой взгляд, решительно хорошо. По-моему, техника у тебя лучше, чем, например, у Хавермана, потому что уже сейчас в твоем мазке есть нечто личное, характерное, оправданное и сознательное, в то время как в работах Хавермана неизменно присутствует условность, вечно напоминающая о мастерской и никогда о натуре.
Взять, к примеру, наброски, которые я у тебя видел: «Бедный маленький ткач» и «Женщины Терсхелинга». Они проникают в самую суть вещей. А Хаверман вызывает у меня только чувство неловкости и скуки.
Ты — я боюсь этого и поздравляю тебя с этим — тоже еще услышишь в будущем те же самые упреки насчет твоей техники, не говоря уж об упреках по поводу твоих сюжетов и всего прочего, услышишь даже, если твой мазок, который очень характерен уже сейчас, станет еще более характерным.
Увы, мы живем не во времена Торе и Теофиля Готье; тем не менее существуют любители искусства, которые искренне ценят написанные с чувством вещи.
Подумай сам, так ли уж мудро разглагольствовать о технике в наши дни. Но ты возразишь, что это как раз то, чем занимаюсь я сам. Да, это действительно так, и я сожалею об этом.
Что касается меня, то я намерен, даже когда буду гораздо лучше владеть кистью, чем сейчас, настойчиво заявлять всем и каждому, что я не умею писать. Слышишь? Даже тогда, когда я выработаю собственную манеру, более широкую и точную, чем та, которая характерна для меня сейчас. Я нахожу замечательным то, что сказал Херкомер, открывая свою собственную художественную школу для людей, которые уже умели писать: он настоятельно просил своих учеников оказать ему любезность и писать не так, как пишет он, а соответственно их собственным индивидуальностям. «Моя задача заключается в том, — сказал он, — чтобы давать свободу индивидуальности, а не вербовать последователей теории Херкомера».
Львы не подражают друг другу.
В последнее время я много писал: сидящую девушку, наматывающую шпульки для ткачей, и отдельно фигуру ткача.
Очень хочу, чтобы ты в самое ближайшее время посмотрел мои живописные этюды — не потому, что я удовлетворен ими. а потому, что они, по-моему, убедят тебя в том, что я безусловно набиваю себе руку; если же я говорю, что придаю сравнительно небольшое значение технике, то делаю это не потому, что стремлюсь избежать труда или борьбы с трудностями — мой метод совершенно не таков.
И еще я очень хочу, чтобы ты познакомился с этим уголком Брабанта, на мой взгляд, куда более красивым, чем район Бреды. Сейчас он просто замечателен...
Раппард, я не люблю писать или рассуждать о технике вообще, хотя я с удовольствием готов поспорить и с тобой и с любым другим художником о манере воплощения каждого из моих замыслов и отнюдь не отрицаю практической пользы таких споров.
Однако последнее обстоятельство не опровергает мою первую мысль, которую я, возможно, сформулировал недостаточно точно. Эта мысль — не могу подобрать нужных слов — строится не на чем-то негативном, а, наоборот, на позитивном начале.
Это позитивное начало заключается в сознании того, что искусство есть нечто более великое и высокое, чем наша собственная искусность, талант, познания; искусство есть нечто такое, что создается не только человеческими руками, но и еще чем-то, что бьет ключом из источника, скрытого у нас в душе; ловкость же и техническое мастерство в искусстве чем-то напоминают мне фарисейство в религии.
Мои симпатии как в области литературы, так и в области живописи сильнейшим образом привлекают те художники, которые руководствуются, прежде всего, порывом души.
Например, Израэльс очень искусен в технике, но так же искусен и Воллон; тем не менее я предпочитаю Израэльса Воллону, потому что вижу в работах первого нечто большее и совсем иное, чем мастерское изображение материала, нечто совсем отличное от светотени, нечто совсем отличное от цвета, хотя это «нечто совсем отличное» раскрывается с помощью точной передачи освещения, характера материала, цвета. Элиот также обладает этим особым свойством, которое я в гораздо большей степени нахожу в работах Израэльса, чем в работах Вол-лона; то же самое относится и к Диккенсу.
Объясняется ли это выбором сюжетов? Нет, потому что последний тоже не причина, а следствие. И вот что, между прочим, я еще хочу добавить: Элиот — мастер выполнения, но помимо этого она обладает другим признаком гения, признаком, о котором я сказал бы так: «Читая ее книги, человек стремится стать лучше; вернее, ее книги пробуждают в нем стремление стать лучше».
Сам того не замечая, я много распространяюсь о выставках, хотя на деле придаю им чертовски мало значения.
Ловя себя на том, что думаю о них лишь случайно, я с некоторым удивлением наблюдаю за собственными мыслями. Я не высказался бы с достаточной полнотой, если бы не оговорился, что в некоторых картинах есть нечто настолько честное и хорошее, что они всегда служат добру, независимо от того, какова их судьба и в какие они попадают руки — честные или нечестные, хорошие или дурные. «Пусть свет твой сияет людям» — вот что я считаю долгом каждого художника с той, однако, оговоркой, что свет этот вовсе не обязательно должен сиять людям через посредство выставок. Позволю себе заметить, что я мечтаю о лучших и более действенных, чем выставки, способах донести искусство до народа, а покамест намерен не вставлять свою свечу в подсвечник, а прятать ее под кроватью. Ну, довольно об этом...
Посылаю тебе маленькую книжечку о Коро. Полагаю, что если ты не знаешь ее, то прочтешь с большим удовольствием: она содержит некоторые точные биографические подробности. Выставку, каталогом которой является эта книжечка, я видел.
Примечательно, как много времени потребовалось этому человеку для того, чтобы обрести уверенность в себе и созреть. Обрати особое внимание на то, что он делал в различные годы своей жизни. Я видел среди его первых настоящих работ вещи, явившиеся плодом многолетнего труда, чистые, как золото, в подлинном смысле этого слова, и совершенно здоровые. Но как люди, должно быть, презирали их! Когда я увидел этюды Коро, они явились для меня уроком: я уже тогда был поражен разницей между ними и этюдами многих других пейзажистов.
Если бы я не усмотрел в твоем маленьком «Сельском кладбище» больше техники, чем в этюдах Коро, я приравнял бы твою работу к ним. Настроение в них одинаковое — в обоих случаях налицо серьезная попытка передать только задушевное и существенное.
То, что я хочу сказать в этом письме, сводится к следующему: постараемся овладеть тайнами техники до такой степени, чтобы люди были обмануты ею и клялись всем святым, что у нас нет никакой техники.
Пусть работа наша будет такой ученой, чтобы она казалась наивной и не отдавала нарочитой искусностью.
Я не верю, что достиг такого уровня, которого желаю; не верю я, что и ты, продвинувшийся значительно дальше, чем я, уже достиг его. Надеюсь, что в этом письме ты усмотришь нечто большее, чем тривиальное выискивание недостатков.
Я верю в то, что чем больше общаешься с природой, тем глубже познаешь ее и тем меньше тебя привлекает фокусничанье в мастерской, хотя я воздаю последнему всю ту хвалу, которой оно заслуживает, и жажду видеть. как пишут другие: я, действительно, часто испытываю потребность посещать чужие мастерские.
Увы, не в книгах я это нашел,
Я взял от «ученых» немного, —
говорит, как тебе известно, де Женесте. Чуточку видоизменим стихи и скажем:
Не в мастерских я это нашел
И взял от «ценителей»}
художников} мало
Возможно, ты будешь шокирован тем, что я не делаю различия между «ценителями» и самими хозяевами мастерских — художниками.
Но поговорим о другом. Признаюсь, чертовски трудно остаться равнодушным, не повести и бровью, слыша, как дураки спрашивают: «Он пишет за деньги?»
Я слышу такую глупую болтовню каждый божий день, а потом злюсь на самого себя за то, что меня это огорчает. Вот как обстоит дело со мной; думаю, что и с тобой происходит примерно то же самое. На все это, конечно, плюешь, но оно все-таки раздражает тебя, как фальшивое пение или назойливый звук шарманки.
Куда ни пойдешь, всюду тебя преследует тот же избитый мотив.
Что до меня, то я теперь буду делать вот так: когда люди начнут говорить мне то-то и то-то, я буду заканчивать за них фразу, прежде чем они успеют произнести ее, то есть поступать так же, как я обращаюсь с некоторыми персонами, которые, как известно, имеют привычку протягивать мне палец, вместо того чтобы открыто пожать руку. (Я сыграл вчера подобную же шутку с одним досточтимым коллегой моего отца.) В таком случае я тоже держу наготове один-единственный палец, которым осторожно и с совершенно невинным лицом дотрагиваюсь до пальца собеседника и мы «обмениваемся рукопожатием» таким образом, что человек не может ни к чему придраться, хотя чертовски хорошо чувствует, что я в свой черед выставляю его дураком.
На днях я привел таким образом одного субъекта в очень скверное настроение. Потерял ли я что-нибудь из-за этого? Клянусь богом, нет, потому что такие люди в жизни только метают, а не помогают. Когда я пишу тебе о некоторых твоих фразах, то делаю это лишь с целью спросить: «Полностью ли ты убежден в честных намерениях тех, кто неизменно превозносит технику до небес?»
Я спрашиваю тебя об этом именно потому, что знаю, как ты стремишься, по возможности, избегать «изящества, достигнутого в мастерской»,
P 44 [Апрель 1884]
Твое письмо относительно рисунков привело меня в восторг. Что же касается ткацкого станка, то этюд этого аппарата действительно от начала до конца сделан на месте, и это была тяжелая работа, поскольку сидеть приходилось близко к нему и было очень трудно определять размеры; в конце концов, я включил в рисунок фигуру. Выразить рисунком я хотел следующее: «Эта черная махина из грязного дуба со всеми этими палками так резко контрастирует с окружающей сероватой атмосферой, что кажется, будто в середине ее сидит не то черная обезьяна, не то домовой или привидение и грохочет этими палками с самого раннего утра до поздней ночи». И я наметил это место в середине при помощи нескольких царапин и клякс, поместив на сиденье нечто вроде призрака ткача. Словом, я нисколько не заботился о верности пропорций рук и ног. Когда я очень тщательно нарисовал аппарат, мне почудилось, будто я всадил туда привидение именно потому, что машина отвратительна и я не могу больше слышать ее грохот. Допустим, что это просто технический рисунок; и все-таки, если положить его рядом с чертежами станка, в нем все равно будет нечто призрачное. Впрочем, это, конечно, не технический рисунок — в нем есть je ne sais quoi. И если сопоставить мой рисунок с рисунком механика, который точно воспроизвел бы конструкцию этого ткацкого станка, мой этюд острее даст почувствовать, что станок сделан из дуба, захватанного потными руками. Глядя на него (даже если бы я не ввел туда ткача или нарисовал бы его фигуру, не соблюдая никаких пропорций), зритель не может не подумать о рабочем, в то время как при виде чертежа станка, сделанного механиком, подобная мысль отнюдь не придет ему в голову. Из этого набора колес и палок время от времени должен исходить не то тяжкий вздох, не то смутная жалоба.
Я с большим удовольствием рассматриваю твои рисунки машин. Почему? Потому что даже когда ты рисуешь только маховое колесо, я не могу, например, не думать о мальчике, который вращает его и присутствие которого я каким-то необъяснимым образом чувствую. Те, кто смотрит на твои технические рисунки, как на чертежи механизмов, не понимают сущности твоего искусства.
Но я согласен с тобой, что когда рисуешь такой аппарат сам по себе, это надо делать технически наивозможно более точно, если хочешь, чтобы этюд принес тебе пользу.
Тем не менее я вполне разделяю твою мысль, что если уж превращать это в настоящий рисунок (что я и надеюсь сделать, если сумею раздобыть подходящую модель), то маленький черный призрак на заднем плане должен стать глубоко продуманным, виртуозно отделанным центром, исходной точкой, сердцем всей вещи, и все остальное должно быть подчинено этой фигуре...
Что же касается художественных выставок, то я заинтересован не в них, а совсем в другом. Я упорно работаю каждый день — не проходит недели, чтобы я не сделал нескольких этюдов вроде описанного выше, и я по-прежнему верю, что в один прекрасный день найду любителя, который захочет купить их у меня, причем не один или два, а скажем, пятьдесят.
Я не раз слышал о художниках, которые вынуждены были таким путем расставаться со своими этюдами (хотя, вероятнее всего, сохранили бы их для себя, если бы могли себе это позволить), но зато получали немного денег, позволявших им перебиться.
И если я прошу тебя при случае показать кое-кому мои вещи, то, повторяю, делаю это только потому, что считаю вполне вероятным, что тебе удастся свести меня с таким любителем искусства. Не выйдет — ну, что ж, значит, не вышло, и все; по, поскольку жить мне становится не легче, а все тяжелее, я считаю своим непременным долгом охотиться за любой возможностью продать свои работы. Поэтому прошу тебя показать их, если подвернется благоприятный случай; а если на них не обратят внимания, пусть — я и к этому готов. Устраивать же персональную выставку своих работ я покамест вовсе не склонен.
Что касается людей, которые интересуются рисунком, то среди обычной любящей искусство публики всегда есть шанс встретить какое-то сочувствие и немножко доверия; однако среди тех, кто поверхностно знаком с делом, как, например, торговцы картинами (все без исключения), несомненно, не найдешь никакого сочувствия или доверия; тут можно ждать набора устарелых оценок, верхоглядства, общих мест, условностей. Словом, кучи хлама, попытка пробиться через которую, на мой взгляд, не даст ничего, кроме потери времени и нескольких новых шишек на голове.
Поэтому при случае показывай мои рисунки, но не делай этого нарочито, не ускоряй событий, хоть я, со своей стороны, вынужден идти на это. Не будь в этом нужды, я предпочел бы сохранить для себя свои работы, по крайней мере, этюды, и никогда бы не стал продавать их. Но... В общем, остальное тебе известно.
P 46 [Май — июнь 1884]
Очень рад слышать, что из поездки ты привезешь множество новых вещей; из того же, что ты сообщаешь о своих этюдах, я заключаю, что ты везешь немало полезных вещей.
Я очень жалею, что не видел твою картину «Рыбный рынок» хотя бы в начальной стадии...
И все же, на мой взгляд, твой набросок соответствует картине в том смысле, что верно передает соотношение пространства, занятого на холсте фигурами, и пространства, занятого домами, улицей и пр. Так вот, мне сразу бросилось в глаза, что фигуры будут раздавлены всем остальным и что они вступят у тебя в слишком жестокую борьбу с окружением. Да, чертовски жалею, что не видел картину в начальной стадии.
Тем не менее — хоть ты и предполагаешь противное — я ни на минуту не забывал, что картину делаешь ты, а не я; поэтому в своих рассуждениях о ней я основываюсь на неоспоримом даже для тебя факте, а именно на том, что делаешь ее ты.
Картина, кто бы ни писал ее, должна по преимуществу выражать только одну мысль и притом выражать совершенно ясно.
Помнится, я как-то сказал ван дер Вееле, что, вопреки общему мнению, ценю ту его картину, за которую он получил медаль в Амстердаме, именно потому, что ему удалось так хорошо сохранить в ней единство стиля, несмотря на многообразие изображаемых в ней вещей, и что она действительно и доподлинно представляет собой картину, иными словами, нечто совершенно иное, чем реалистический этюд с натуры.
Но, в конце концов, мне ничего не известно о твоем первоначальном замысле, за исключением этого маленького торопливого наброска, и я нисколько не сомневаюсь, что многое в картине будет достойно похвалы. Тем не менее я не отступаюсь от того, что сказал, и хочу снова подчеркнуть: боюсь, что твой передний план, например, не выдержит тяжести всего находящегося на нем — он может оказаться слишком перегруженным краской или некрепким и рыхлым, иначе говоря, «вялым».
Этим летом такая же штука получилась у меня с комнатушкой ткача, которую я так и не закончил, потому что все слишком вылезло на передний план: к несчастью, картина начиналась с того, что должно было быть вторым планом, первого же плана, прочного основания, недоставало. И я упрекал себя точно так же, как сейчас упрекаю тебя. Это — опасность, которая очень часто угрожает почти каждому художнику; порою получается даже так, что спасти картину можно, лишь перенеся ее на холст более крупного размера.
P 57 [Сентябрь 1885]
Только что получил твое письмо и набросок твоей картины. Это, конечно, прекрасный сюжет, и у меня нет возражений против композиции с точки зрения ее уравновешенности.
Но разреши мне сказать одну вещь, о которой я умолчал бы, если бы картина была закончена и ее было бы уже трудно изменить, но о которой я говорю, потому что в картину могут быть еще внесены известные изменения, не нарушающие линий. Дело вот в чем: фигура в центре — женщина с граблями расположена хорошо. Но пройтись граблями по этому месту — действие настолько маловажное, что его не должна выполнять главная фигура. По этой причине я лично предпочел бы, чтобы центральной фигурой переднего плана была та, что несет камни (это действие было бы здесь очень выразительно и мотивировано композицией в целом), а фигура на втором плане (которая сейчас несет камни и играет в композиции второстепенную роль) держала бы в руках грабли.
Возможно ли это с точки зрения хода твоей работы? Если нет, все равно подумай над этим: обстоятельство, отмеченное мною, немаловажно и может дать повод к критике. То, что фигура стоит, выпрямившись, — хорошо; но нельзя ли придумать для нее более интересное действие, и притом так, чтобы не изменять линий. Не обижайся, пожалуйста, на мои предложения — они, по-моему, не могут принести вреда, поскольку картина еще находится в стадии создания. Не думаю, что это означает навязывать тебе мое мнение. Я считаю чрезвычайно важным, чтобы действия фигур были выразительными — в особенности если картина будет большая. Я понимаю, что это означает предъявлять тебе большие требования: я ведь знаю, каким первостепенным фактором являются линии и равновесие их.
Но линии эти могут остаться красивыми и спокойными. Нет, я не заблуждаюсь: твоя главная фигура в опасности; вот почему я не посмел скрыть от тебя свои впечатления. Я хотел бы предложить, если ты, конечно, не сочтешь мои требования чрезмерными, чтобы одна из женщин, несущих камни, нагнулась и выкладывала их, то есть чтобы они обе не были заняты одинаковой работой. Впрочем, это ничего не изменит, потому что тогда у тебя будут две наклоненные фигуры. Словом, мое замечание, в конце концов, не имеет большого значения — я просто высказал то, что сразу же почувствовал.
Что касается моей работы «Едоки картофеля» (литографию ее ты видел), то это сцена, которую я попытался написать, будучи вдохновлен своеобразным эффектом света в мрачной хижине. Она написана в такой темной красочной гамме, что, например, светлые ее краски, положенные на белую бумагу, выглядели бы чернильными пятнами; но на холсте они выделяются своей светлостью благодаря силе противопоставленных им, например прусской синей, которая накладывается совершенно несмешанной. Мои собственные критические замечания касаются, главным образом, того, что, уделив внимание цвету, я упустил из виду форму торсов. Головы и руки, однако, были сделаны очень тщательно, а так как наибольшее значение имели именно они, все же остальное было почти совсем темным (и потому совершенно иным по эффекту, чем на литографии), то манера, в какой я написал картину, извинительна в гораздо большей степени, чем ты думаешь. Кроме того, сама картина отличается по рисунку от любого из грубых набросков к ней, которые я до сих пор храню и которые сделал в хижине при свете маленькой лампы; то же самое относится к литографии.
Далее хочу сообщить тебе, что после твоего отъезда отсюда я нарисовал целый ряд голов, а кроме того, множество крестьян: землекопов, полольщиков, жнецов. Цвет — вот главное, что прямо или косвенно занимало меня при этом. Я имею в виду смешение цветов — красного с зеленым, синего с оранжевым, желтого с фиолетовым, комбинации дополнительных цветов, их влияние друг на друга. Природа так же полна ими, как светотенью. Другая проблема, которая каждый день заново поглощает меня и к которой, как мне кажется, ты утверждаешь, я утратил интерес, — это передача формы и выявление ее крупными линиями и массами, когда о контуре думаешь не в первую, а в последнюю очередь...
Продолжая сосредоточивать все внимание, прежде всего, на бедных крестьянках, я каждый божий день должен справляться еще с пейзажем. Когда Венкебах зашел навестить меня, я только что кончил писать хижины.
Что касается гравюр на дереве, то у меня буквально нет ничего нового, за исключением четырех больших композиций Лермита. Для меня этот человек — второй Милле в полном смысле этого слова: я обожаю его работы не меньше, чем работы самого Милле, а талант его считаю таким же крупным, как талант последнего.
Здесь был мой брат. Он кое-что рассказал мне о событии, ставшем в Париже гвоздем сезона и глубоко порадовавшем меня, — об успехе выставки Эжена Делакруа. Очень заинтересовало меня и то, что он сообщил о Рафаэлли, живописце фигур, и Клоде Моне, пейзажисте плюс колористе.
Что же до всего остального, то ты убедился на своем опыте, что век для художников сейчас не столько золотой, сколько железный. Хочу этим сказать только, что им не так-то легко выжить. По крайней мере, что касается меня, мой удел misere ouverte;1 но, несмотря на это, мое мужество, а может быть, и мои силы скорее возросли, чем уменьшились в сравнении с прошлым. Не думай, что ты единственный, кто считает или считал своим долгом критиковать меня до полного уничтожения; напротив, такая критика — пожалуй, единственное, что я до сих пор слышал. А поскольку ты — не единственный, кто говорит или говорил со мной таким образом, твоя критика ассоциируется у меня с критикой со стороны других людей, которой я все более горячо противопоставляю убеждение в том, что мои попытки имеют свой raison d'etre...
1 Неприкрытая нищета (франц.).
Я не всегда могу сохранять хладнокровие: по временам мне кажется, что люди раздирают мое тело — так сильно меня захватывают эти вопросы и настолько мои убеждения являются частью меня самого.
В названной выше литографии, равно как и в моих других работах, есть недостатки, это бесспорно. Но моя работа ясно доказывает, что я передаю то, что вижу; поэтому, когда люди судят о моей работе не в целом, без широты взгляда и не принимая во внимание цель моих стремлений — писать крестьян в их повседневном окружении, — я не могу извинить моих критиков и считать их позицию честной.
Ты, например, считаешь мою работу в совокупности крайне слабой и со всеми подробностями доказываешь, что ее недостатки значительно перевешивают ее достоинства.
Так ты судишь о моей работе, а значит, и о моей персоне.
Ну, а я не принимаю такой оценки, решительно нет. Работа, о которой идет речь, — изображение крестьян — так тяжела, что крайне слабый человек просто не возьмется за нее.
Я же, по крайней мере, взялся за дело и заложил некоторые основы для него, что является отнюдь не самой легкой частью всякой работы! В рисовании, равно как в живописи, я иногда умею схватить кое-что основательное и полезное, и притом схватить крепче, чем ты полагаешь, друг. Но я всегда делаю то, чего еще не могу сделать, для того чтобы научиться это делать... Впрочем, мне надоела эта тема. Поэтому я закончу, сказав, что у художников, которые пишут крестьян и простых людей, трудная работа и что они поступили бы мудро, перестав ссориться и, по возможности, подали друг другу руки. В единении — сила, и бороться мы должны не друг с другом, а с теми, кто даже теперь препятствуют идеям, которые отстаивали Милле и другие новаторы прошлого поколения. Для нас нет худшей помехи, чем эта роковая междоусобная борьба.
Что же касается нас с тобой, то давай прекратим ее: ведь у нас одна и та же цель.
Мое заветное желание состоит в том, чтобы при всем различии между нами твои и мои усилия шли параллельно, а не в противоположных направлениях. Поскольку я замечаю, что в основных тенденциях и в принципе у нас есть много общего и что так, думается мне, будет и впредь, твоя критика в целом — если ты относишь эту критику ко мне — несовместима, на мой взгляд, с характером твоей собственной работы.
Общее у нас то, что мы ищем наши сюжеты в гуще народа; кроме того, нас объединяет желание черпать материал для этюдов из жизни, независимо от того, рассматриваем мы этюды как цель или как средство. Это означает, что у нас с тобой много общего. А в том, что мы решительно противоположны друг другу в отношении техники рисунка или техники живописи, я отнюдь не уверен. Во многом, не отрицаю, ты обогнал меня; тем не менее я считаю, что ты ушел не слишком далеко.
Как бы то ни было, при наличии искреннего к тому стремления и доброй воли мы можем быть полезны друг другу, можем поддержать друг друга, а поскольку в единении сила, я нахожу желательным, чтобы мы остались друзьями.
Что касается техники, то я еще многое ищу; кое-что мне удается найти, и все же остается еще бесконечно много такого, чего мне недостает. Но при всем том я знаю, почему я работаю так, а не иначе, и усилия мои зиждутся на твердой почве. Совсем недавно я сказал Венкебаху, что не знаю ни одного художника, который имел бы столько же недостатков, сколько есть у меня; тем не менее я не убежден, что заблуждаюсь в главном.
По временам дело со мной обстоит так. Произведением двух отрицательных величин является положительная. Возьми любой мой рисунок или этюд, особенно из тех, на которые я сам укажу тебе в спокойном состоянии; в этих рисунках, равно как в цвете и тоне, ты найдешь ошибки, которые реалист строго осудит, и явные неточности, которые я вижу сам и на которые при известных обстоятельствах мог бы указать еще более резко и проницательно, чем другие. Да, в них есть и неточности, и ошибки.
И все-таки я верю в одно: даже если я всегда буду делать работы, в которых люди смогут найти ошибки, эти работы будут все-таки обладать известной жизненностью и своим raison d'кtre, отодвигающими эти ошибки на задний план для всякого, кто ценит характерность и оригинальность восприятия. Поэтому при всех моих ошибках меня не так легко уничтожить, как думают многие. Я слишком хорошо знаю, какова моя цель, и слишком твердо убежден, что, в конечном счете, стою на правильном пути, чтобы обращать много внимания на пересуды. С меня довольно возможности писать то, что я чувствую, и чувствовать то, что пишу.
Тем не менее по временам все это делает жизнь мою очень трудной, и, думается мне, впоследствии некоторые люди, возможно, пожалеют о том, что докучали мне своими обидными отзывами, противодействием и равнодушием. Вот что я сейчас делаю: я так тщательно избегаю людей, что не встречаюсь буквально ни с кем, за исключением бедняков крестьян, с которыми непосредственно связан, потому что пишу их.
Такова политика, которой я держусь, и вполне возможно, что в скором времени я откажусь от своей мастерской и поселюсь в крестьянской хижине, чтобы не видеть и не слышать людей, именующих себя образованными.
Когда я говорю тебе, — ибо таково мое убеждение, — что нам следует остаться друзьями, то делаю это потому, что наблюдаю за твоими стремлениями, которые ценю и уважаю. Ты глубоко проникаешь в душу простых людей, и у тебя достаточно силы воли, чтобы осуществить свои замыслы. Когда я говорю, что мы можем быть взаимно полезны и можем оказать поддержку друг другу, то говорю так потому, что ты не признаешь условностей; когда ты станешь более известен, ты, по всей вероятности, начнешь делать даже еще более смелые вещи, и тогда это может вылиться в решительную борьбу, в которой картины одной школы будут использованы в качестве оружия против другой! А в таком случае было бы неплохо, чтобы несколько художников действовали согласно. С другой стороны, я считаю небесполезным обмениваться взглядами и смотреть работы друг друга.
P 58 [Сентябрь 1885]
Сегодня я отправил в твой адрес корзинку, содержащую птичьи гнезда. У меня в мастерской они тоже имеются. Это гнезда дрозда, черного дрозда, золотистой иволги, крапивника и зяблика.
Надеюсь, они доедут в целости и сохранности.
Хорошо ли ты знаком с Эженом Делакруа? Я прочел о нем великолепную статью Сильвестра...
Вот любопытный анекдот о Делакруа. У него был спор с одним другом по вопросу о том, нужно ли работать исключительно с натуры, и Делакруа заявил, что этюды следует делать с натуры, но самое картину — по памяти. Во время спора, который скоро стал весьма накаленным, они шли по бульвару. Делакруа дал ему отойти на некоторое расстояние и затем (сложив руки рупором), к ужасу респектабельных буржуа, проходивших мимо, зычным голосом заорал ему вслед: «По памяти! По памяти!»
Не могу передать, с каким наслаждением я читал эту статью, равно как и другую статью Жигу, посвященную Делакруа. Кроме того, я прочел хорошую книгу гравера Бракмона «О рисунке и цвете».
И вот еще одно замечание Сильвестра о Делакруа: «Говорят, что Делакруа не рисует; следовало бы сказать, что Делакруа не рисует, как другие». Знаешь, то же самое можно было бы сказать в опровержение россказней о том, что Мауве, Израэльс и Марис не рисуют.
И еще одна подробность: как-то художник Жигу приходит к Делакруа с античной бронзой и спрашивает его мнения насчет ее подлинности. «Это не античность, это Ренессанс», — отвечает Делакруа. Тогда Жигу спрашивает его, на каком основании он так утверждает. «Взгляните, мой друг, это очень красиво, но это начато с линий, а старые мастера шли от сердцевины, от массы». Затем Делакруа добавляет: «Взгляните сюда» — и рисует на листе бумаги несколько овалов, после чего соединяет овалы с помощью небольших, почти незаметных линий и из всего этого создает вставшего на дыбы коня, полного жизни и движения. «Жерико и Гро, — говорит он, — научились у греков первым делом выражать массы (почти всегда овальной формы), а контуры и действие намечать, исходя из положения и пропорций таких овальных форм». И я утверждаю, что Жерико первым указал на это Делакруа.
Спрашивается, разве это не великолепная истина?
Но можно ли этому научиться от художников, рисующих гипсы, или в Академии? Думаю, что нет! Если бы там учили таким образом, я с радостью стал бы восторженным поклонником Академии, но я слишком хорошо знаю, что это не так.
Я послал Венкебаху статью Поля Мантца о Салоне с просьбой дать ее прочесть и тебе. Получил ли ты ее? Я нахожу ее превосходной.
Я думал, что птичьи гнезда понравятся тебе так же, как они нравятся мне: ведь таких птиц, как крапивник и золотистая иволга, тоже можно числить среди истинных художников. Кроме того, эти гнезда — красивая модель для натюрмортов.
ПИСЬМА К ТЕОДОРУ И ВИЛЛЕМИНЕ ВАН ГОГ И К ЛИВЕНСУ
ПАРИЖ
МАРТ 1886—ФЕВРАЛЬ 1888
Винсент поселяется у брата, который квартирует в это время на улице Лаваль. Он записывается в ателье Кормона, где знакомится с Анкетеном, Тулуз-Лотреком и Эмилем Бернаром. В июне 1886 г. братья переезжают на Монмартр (ул. Лепик 54), где Винсент получает собственную мастерскую. Одновременно он много работает на открытом воздухе. Сближение с импрессионистами высветляет его палитру. Весной 1887 г. Винсент встречается с Гогеном, с торговцем красками папашей Танги и со многими молодыми французскими живописцами. Ван Гог продолжает собирать цветные гравюры старых японских графиков Утамаро, Хирошиге и Хокусаи, которыми он увлекался еще в Антверпене, и внимательно изучает произведения Монтичелли и Делакруа. Это помогает ему критически относиться к урокам импрессионистов. В Париже Винсент впервые получает возможность показать свои произведения публике — на выставке, вместе с Анкетеном, Бернаром и Тулуз-Лотреком в кафе «Тамбурин». Но ни одно ив его произведений не было продано. Винсент по-прежнему находится на содержании брата. Сознание этого угнетает его.
В Париже Винсент работал исключительно интенсивно — за два года им было создано около 200 картин и 50 рисунков. Большую часть его живописных произведений составляли натюрморты (85 картин, главным образом изображения цветов), 20 картин было посвящено Монмартру, 30 — окрестностям Парижа, фабрикам и фабричным дворам. Из портретных работ этого времени наряду с 23 автопортретами следует назвать такие значительные произведения, как портреты папаши Танги и женщины из кафе «Тамбурин».
Напряженная работа и горячие споры о судьбах искусства измотали нервы художника, в надежде отдохнуть от Парижа и в общении с людьми и природой Южной Франции набраться новых сил Винсент едет в Арль.
459 [Март 1886]
Мой дорогой Тео,
Не сердись на меня за неожиданный приезд. Я все взвесил и думаю, что таким образом мы выиграем время. Буду в Лувре к полудню, а если хочешь, то и раньше.
Дай мне, пожалуйста, знать, в котором часу ты можешь прийти в Квадратный зал. Что касается расходов, то повторяю: я уложусь в ту же сумму. У меня, разумеется, еще есть деньги, и я не пойду ни на какие траты, прежде чем не посоветуюсь с тобой. Вот увидишь — все уладится.
Итак, приходи туда — и пораньше.
459-а. Париж [август — сентябрь 1886]
Мой дорогой мистер Ливенс,
Здесь, в Париже, куда я перебрался, я не раз размышлял о Вас и Вашей работе. Вы, вероятно, помните, как мне нравилась Ваша палитра, Ваши взгляды па искусство и литературу и особенно — должен это добавить — Вы сами. Я давно уже подумывал, что мне следует дать Вам знать, где я и чем занят. Но меня удерживало одно обстоятельство: жить в Париже, на мой взгляд, куда дороже, чем в Антверпене, поэтому, не зная, каковы сейчас Ваши денежные обстоятельства, я не решался посоветовать Вам переехать сюда из Антверпена, не предупредив Вас, что жизнь в Париже много дороже и что бедного человека ждет здесь, как Вы сами понимаете, немало лишений. С другой стороны, тут больше шансов продать свои работы, а также больше возможностей обмениваться картинами с другими художниками.
Короче говоря, я утверждаю, что художник, наделенный энергией и острым самобытным чувством цвета, может шагнуть здесь вперед, невзирая на многочисленные трудности. И я намерен осесть здесь надолго.
Тут есть что посмотреть — например полотна Делакруа, если уж называть кого-либо из мастеров. В Антверпене я даже не представлял себе, что такое импрессионисты; теперь я познакомился с ними и, хотя не принадлежу к их клану, приведен в восторг вещами некоторых из них — обнаженными фигурами Дега, пейзажами Клода Моне. Что до моей собственной работы, то у меня не было денег на натурщиков; в противном случае я целиком посвятил бы себя работе над фигурой. Однако я сделал целую серию этюдов маслом — просто цветы: красные маки, голубые васильки и незабудки, белые и розовые розы, желтые хризантемы. Я делал их в поисках контрастов синего и оранжевого, красного и зеленого, желтого и фиолетового, в поисках des tons rompus et neutres,1 которые бы соответствовали этим резким противоположностям, словом, добиваясь не серой гармонии, а интенсивного цвета.
l Смешанных нейтральных тонов (франц.).
Помимо всей этой «гимнастики», я недавно написал две головы и смею утверждать, что по свету и цвету они лучше того, что я делал раньше. Короче, скажу так, как мы говорили когда-то: жизнь надо искать в цвете; подлинный рисунок есть моделирование цветом.
Я сделал также с дюжину пейзажей — откровенно зеленых и откровенно синих.
Итак, я борюсь за жизнь и прогресс в искусстве.
Мне очень хочется знать, что Вы поделываете и собираетесь ли в Париж.
Если соберетесь, напишите мне заблаговременно: я готов, если это Вас устроит, разделить с Вами свое жилье и мастерскую, пока они у меня еще есть. Весной, скажем в феврале, а то и раньше, я, может быть, отправлюсь на юг Франции, в край голубых тонов и ярких красок.
И вот еще что: если бы я знал, что Вы разделяете мои стремления, мы могли бы объединиться. В свое время я был убежден, что Вы — подлинный колорист; с тех пор я посмотрел импрессионистов и могу уверить Вас, что в смысле колорита и Вы, и я развиваемся сейчас в направлении, не совсем соответствующем их теориям. Тем не менее смею утверждать, что у нас есть шансы, и притом немалые, найти здесь друзей.
Надеюсь, Вы здоровы. В Антверпене я чувствовал себя неважно, но здесь начал поправляться.
В любом случае напишите мне. Передайте от меня привет Аллену. Брайету, Ринку, Дюрану, хотя о них я вспоминаю не очень часто, тогда как о Вас — каждый день.
Сердечно жму руку.
Искренне Ваш Винсент.
Мой теперешний адрес: Париж, улица Лепик, 54, г-ну Винсенту Ван Гогу.
Что касается продажи моих работ, то шансов на это мало; тем не менее начало положено.
В настоящее время я нашел уже четырех торговцев картинами, согласившихся выставить мои этюды. Кроме того, я обменялся этюдами с некоторыми художниками.
Цена — пятьдесят франков за штуку. Это, конечно, немного, но, как я теперь вижу, чтобы встать на ноги, надо продавать дешево, хотя бы даже по себестоимости. Не забывайте, милый друг: Париж это Париж. На свете только один Париж, и пусть жизнь в нем нелегка, пусть даже она станет еще тяжелее и трудней, все равно воздух Франции прочищает мозги и приносит пользу, огромную пользу.
Я несколько месяцев посещал мастерскую Кормона, но убедился, что пользы от этого меньше, чем я ожидал. Допускаю, что виноват тут и я; тем не менее я покинул Кормона, как покинул Антверпен, работаю с тех пор в одиночку и, поверите ли, чувствую себя самим собой куда больше, чем раньше.
Торговля идет здесь совсем не бойко. Крупные торговцы занимаются Милле, Делакруа, Коро, Добиньи, Дюпре и еще кое-кем из мастеров, вещи которых продают по несусветным ценам. Для молодых же художников они не делают почти ничего, вернее, вовсе ничего. Второразрядные торговцы, напротив, продают работы молодых, но чрезвычайно дешево. Думаю поэтому, что, запросив больше, я не получил бы ни гроша. Но что бы там ни было, я верю в цвет, верю в него даже в смысле цены: со временем публика начнет за него платить. Однако пока что дела обстоят скверно.
Поэтому каждого, кто захочет рискнуть и перебраться сюда, предупреждайте, что здесь ему не придется возлежать на розах.
Тем не менее наша цель — прогресс в искусстве, и что бы это слово, черт его побери, ни означало, добиваться прогресса можно только здесь. Я хотел бы сказать: каждый, у кого сколько-нибудь прочное положение, должен оставаться там, где он сейчас. Но искателю приключений лишний риск не грозит никакими потерями. Это особенно верно применительно ко мне, поскольку я не рожден авантюристом, а стал им лишь по воле судеб: у себя на родине и в семье я острее, чем где-либо, чувствую, что я всем чужой.
Сердечный привет Вашей хозяйке г-же Розмален. Передайте ей, что если она не прочь выставить какие-нибудь мои работы, я пришлю ей одну из своих небольших картин.
461 [Лето 1887}
Мой дорогой друг,1
Я отправился-таки в «Тамбурин». Не сделай я этого, люди подумали бы, что я струсил.
Итак, я объявил Сегатори,* что в этом деле я ей не судья: пусть судит себя сама. И еще — что я порвал расписку, но что она обязана вернуть все картины; что если она не причастна к случившемуся со мной, пусть зайдет ко мне завтра, и что я решил так: раз она не зашла ко мне, значит, она знала, что со мной собираются затеять ссору, хотя и пыталась предупредить меня, сказав: «Убирайся отсюда!» — фразу, которой я не понял, да, вероятно, и не захотел бы понять.
1 Письмо кТео, который в это время проводил свой отпуск в Голландии.
На все это она ответила, что картины и прочее в моем распоряжении. Она утверждает, что ссору затеял я сам. Это не удивляет меня: я ведь знаю, что ей изрядно достанется, если она станет на мою сторону.
Входя в «Тамбурин», я заметил того парня, но он тут же скрылся.
Забрать картины немедленно я не захотел, а просто предупредил Сегатори, что мы поговорим о них после твоего возвращения, так как они принадлежат не только мне, но, в равной мере, и тебе, а покамест пусть она еще раз поразмыслит над случившимся. Выглядит она неважно — лицо прямо-таки восковое, а это плохой признак.
Ей, якобы, неизвестно, что тот парень заходил к тебе. Если это правда, я еще больше склонен думать, что она не подстроила скандал, а, напротив, всячески старалась дать мне понять, что меня вызывают на ссору. Она же не может поступать так, как ей хотелось бы. Словом, я ничего не предприму до твоего приезда.
За время твоего отсутствия я написал две картины.
В кармане у меня сейчас всего два луидора, и я боюсь, что не растяну их до встречи с тобой.
Заметь, что, когда я начинал работать в Аньере, у меня было много чистого холста, да и папаша Танги был со мной очень хорош. Он-то, в общем, не переменил ко мне отношения, но эта старая ведьма, его жена, все высмотрела и взъелась на меня. На днях я накричал на нее и объявил, что если я перестану у них покупать, так это только ее вина. Папаша Танги мудро отмолчался, но, несмотря ни на что, сделает все, о чем я ни попрошу.
Тем не менее работать, как видишь, мне нелегко. Сегодня видел Лотрека. Он продал одну картину — кажется, с помощью Портье. Он принес мне показать акварель г-жи Месдаг — вещь, по-моему, очень красивую.
Надеюсь, поездка развлечет тебя. Передай от меня самый сердечный привет маме, Кору и Вил.
Если в твоих силах устроить так, чтобы в ожидании твоего приезда мне пришлось тут не очень круто, пришли еще малость денег, а я постараюсь написать для тебя новые вещи — я ведь за свою работу совершенно спокоен. Правда, мне несколько мешало опасение, как бы меня не сочли трусом, если я не появлюсь в «Тамбурине», но теперь я там побывал и снова нахожусь в безмятежном настроении.
462 [Лето 1887}
Мой дорогой друг,1
Я совершенно подавлен тем, что живопись, даже если художник добивается успеха, все равно не окупает того, что она стоит.
Меня очень растрогали твои слова о наших: «Чувствуют они себя хорошо, но смотреть на них все-таки грустно». Ведь всего лет десять назад еще можно было поклясться, что дом наш всегда будет процветать, а дела идти хорошо!
Мама очень обрадуется, если твое намерение вступить в брак действительно осуществится; к тому же с точки зрения твоего здоровья и дел тебе полезнее не оставаться одному.
Что до меня, то я понемногу теряю охоту жениться и иметь детей, хотя время от времени мне становится грустно при мысли, что такое желание исчезло у меня в тридцать пять лет, когда все должно быть наоборот. Иногда я прямо-таки испытываю ненависть к этой проклятой живописи. Ришпен говорит: «L'amour de l'art fait perdre l'amour vrai».2
1 Письмо к Тео.
2 «Любовь кискусству убивает подлинную любовь» (франц.).
Я считаю эти слова поразительно верными, но, с другой стороны, подлинная любовь вселяет отвращение к искусству.
По временам я чувствую себя старым и разбитым и все-таки еще настолько способным любить, чтобы не быть полностью во власти чар живописи. Чтобы добиться успеха, надо обладать тщеславием, а тщеславие кажется мне нелепым. Не знаю, что из меня выйдет, но, я, прежде всего, хотел бы не быть таким тяжким бременем для тебя. Это не кажется таким уж невозможным, потому что я надеюсь сделать серьезные успехи, которые позволят тебе показывать мои работы, не компрометируя себя.
А затем я уеду куда-нибудь на юг, чтобы не видеть всего этого скопления художников, которые, как люди, внушают мне отвращение.
Будь уверен в одном: я не попытаюсь больше работать для «Тамбурина». Полагаю также, что заведение скоро перейдет в другие руки, что отнюдь не вызовет возражений с моей стороны.
Что касается Сегатори, то это совсем другое дело: у меня еще сохранилось чувство к ней и у нее ко мне, надеюсь, тоже.
Но сейчас ей приходится трудно: она не свободна в поступках, не хозяйка у себя в доме, а главное, больна и страдает.
Я убежден, хотя никому, конечно, об этом не говорю, что она сделала себе аборт, если только это не был выкидыш. Как бы то ни было, я не осуждаю ее. Месяца через два она, надеюсь, оправится и, вероятно, будет мне даже благодарна за то, что я не захотел стеснять ее.
Заметь: попробуй она в здоровом и уравновешенном состоянии не вернуть то, что мне принадлежит, или каким-нибудь способом навредить мне, я не стал бы с ней деликатничать. Но сейчас вопрос так не стоит.
Я знаю ее достаточно хорошо и потому еще питаю к ней доверие. И помни: если ей удастся сохранить за собой свое заведение, я отнюдь не стану порицать ее за то, что в смысле деловом она не дала себя съесть, а сама съела других. Если же на пути к успеху она малость отдавит мне ногу, что ж — она, в конце концов, вольна поступать, как ей заблагорассудится.
Когда мы снова встретились, я не ощутил злобы против нее, что непременно бы случилось, будь она на самом деле такой скверной женщиной, какой ее считают.
Вчера я заходил к Танги. Он выставил у себя в витрине одно из моих последних полотен — со дня твоего отъезда я сделал четыре вещи, а пятую, большую, пишу сейчас.
Я знаю, что большие полотна трудно продать, но позже ты сам убедишься, что в этой картине много воздуха и подлинного настроения. Все пять картин в целом представляют собой декорацию для столовой или загородного дома.
Не исключено, что если ты влюбишься, а затем женишься, то тебе, как и другим торговцам картинами, удастся со временем обзавестись загородным домом. Конечно, жизнь с удобствами требует больших расходов, зато она позволяет человеку развернуться: в наше время тому, кто кажется богачом, пробиться, видимо, легче, чем тому, кто выглядит нищим. Лучше жить в свое удовольствие, чем кончать с собой.
Б 1 [Париж, Лето или осень 1887]
Дорогая сестренка,1
Бесконечно признателен за письмо. Сам я теперь не очень-то люблю писать, но ты поставила ряд вопросов, на которые мне хочется ответить.
l Письмо к младшей сестре Виллемине (Вил) Ван Гог.
Прежде всего, не соглашусь с тобой насчет того, что Тео этим летом будто бы выглядел «таким жалким». Напротив, мне кажется, что за последний год он внешне стал гораздо импозантнее. Он ведь уже много лет выдерживает парижскую жизнь, а это удается только тем, кто силен.
Может быть, дело тут в другом, а именно в том, что родные Тео и его друзья в Амстердаме и Гааге встретили его без той сердечности, которой он достоин и на которую имел право рассчитывать.
Тео, вероятно, был этим огорчен, но могу уверить тебя, что, в общем, он не принял это слишком близко к сердцу и продолжает делать свое дело, несмотря на то, что сейчас для торговцев картинами трудное время; не исключено поэтому, что его голландскими друзьями двигала jalousie de metier.1
1 Профессиональная зависть (франц.).
Что мне сказать о твоем литературном опыте — наброске о растениях и дожде? Ты сама видишь, как много гибнет в жизни цветов — их топчут ногами, их губят морозы, иссушает солнце. Более того, отнюдь не каждое зерно, вызрев, возвращается в землю, чтобы вновь прорасти и стать злаком; наоборот, большинству зерен суждено не развиваться естественным путем, а попасть на мельницу. Не так ли?
Кстати, по поводу сравнения человечества с хлебными зернами. В каждом здоровом и нормальном человеке живет то же стремление вызреть, что и в зерне. Следовательно, жизнь есть процесс вызревания.
Тем же, чем для зерна является стремление вызреть, для нас является любовь.
Я думаю, что как только наше естественное развитие задерживается, как только мы видим, что наше стремление вызреть неосуществимо, нам остается лишь молча потупиться с вытянутой физиономией, поскольку наше положение в этом случае столь же безвыходно, как положение зерна, угодившего между жерновами. Но даже тогда, когда дело с нами обстоит именно так и нас совершенно подавляет невозможность естественно развиваться, среди нас всегда находятся такие, кто, покоряясь неизбежному ходу событий, вместе с тем не отказывается от самосознания и от самоуважения, кто хочет знать, что происходит вокруг, и с ним в частности.
Однако, когда одушевленные этим благим намерением и преисполненные доброй воли, мы ищем книги, которые, как нас уверяют, могут стать для нас лучом света во мраке, нам крайне редко удается найти нечто положительное, нечто такое, что дает утешение.
Меланхолия и пессимизм — вот недуги, которые особенно болезненно гнетут нас, цивилизованных людей. Недаром поэтому я сам, человек, уже много лет утративший желание смеяться (моя это вина или нет — не важно), острее, чем кто-либо другой, испытываю потребность в настоящем здоровом смехе. И этот смех я нахожу у Мопассана, равно как у других авторов — из стариков у Рабле, из современников у Анри Рошфора. Есть он и в вольтеровском «Кандиде». Напротив, тому, кто ищет в книгах не смех, а подлинную правду жизни, следует обратиться к Гонкурам с их «Жермини Ласерте» и «Девицей Элизой», к Золя с его «Западней» и «Радостью жизни» и к множеству других шедевров, авторы которых, рисуя жизнь такой, какой они ее чувствуют, тем самым удовлетворяют присущую нам всем жажду правды.
Произведения французских натуралистов — Золя, Флобера, Ги де Мопассана, Гонкуров, Ришпена, Доде, Гюисманса — это величественные создания, выходящие за рамки своей эпохи. Шедевр Мопассана — бесспорно, «Милый друг». Надеюсь, мне удастся достать для тебя экземпляр этой книги.
Достаточно ли для нас одной Библии? Думаю, что в наши дни сам Христос сказал бы нам, погрязшим в унынии: «Спасение не здесь. Встаньте, идите вперед и не ищите жизни среди мертвецов».
Но коль скоро слову, устному или письменному, суждено и впредь быть светочем мира, мы вправе и обязаны признать, что живем во времена, когда такое слово должно быть во что бы то ни стало произнесено или начертано, если мы хотим найти некое великое и благое, самобытное и мощное начало, которое способно революционизировать общество и которое мы с чистой совестью могли бы уподобить революционной идее древнего христианства.
Я лично очень рад, что вчитывался в Библию гораздо внимательнее, чем большинство наших современников: мне становится легче при мысли о том, что когда-то существовали столь высокие идеи. Но именно потому, что я нахожу старое таким прекрасным, я должен a plus forte raison1 считать прекрасным и новое. Говорю a plus forte raison по той простой причине, что действовать мы можем только в настоящем: ведь прошлое, равно как и будущее, затрагивает нас лишь косвенно.
l С тем большим основанием (франц.).
Нового в моей собственной жизни мало, если не считать того, что я быстро превращаюсь в старикашку — сморщенного, бородатого, беззубого и т. д. Но какое все это имеет значение? У меня грязное и тяжелое ремесло: я — живописец.
Будь я иным человеком, я избрал бы себе в жизни другое дело; но раз уж я таков, каков есть, я часто занимаюсь живописью не без удовольствия и за дымкой времени уже провижу те дни, когда научусь писать картины, в которых будет и молодость и свежесть, хотя сам я давно их утратил.
Не будь рядом со мной Тео, я никогда не имел бы того, на что имею право; но я знаю, что он мне друг, а поэтому верю в будущий успех и даю волю своим мечтам.
Собираюсь при первой же возможности временно перебраться на юг: цвет там ярче и солнца больше. Но самое заветное мое желание научиться писать портреты. Впрочем, все это пустяки.
Возвращаясь еще раз к твоему наброску, скажу вот что: по-моему, даже для собственного утешения очень трудно уверовать самому или внушить другим веру в то, что существуют неземные силы, которые якобы вмешиваются в наши дела, помогая нам и утешая нас. Провидение — вещь весьма сомнительная, и я клятвенно заверяю тебя, что решительно не знаю, на что мне вера в него. Кроме того, твоему наброску свойственна известная сентиментальность, а форма его опять-таки наводит на мысль о вышеупомянутых россказнях насчет провидения, россказнях, которые столь часто не выдерживают критики и вызывают столь много возражений.
Особенно сильно меня тревожат твои рассуждения о том, что тебе надо учиться, коль скоро ты хочешь писать. Нет, милая сестренка, увлекайся танцами, влюбляйся в клерков, нотариусов, офицеров — в одного или нескольких сразу, словом, делай любые глупости, только не пытайся чему-нибудь выучиться в нашей Голландии. Такая попытка приведет лишь к тому, что ты отупеешь. И чтобы я больше об этом не слышал!
Что касается меня, то я продолжаю предаваться самым нелепым и не очень благовидным любовным похождениям, которые обычно кончаются тем, что я выхожу из них помятым и пристыженным. И все-таки, думается мне, я поступаю правильно: ведь в прошлые, безвозвратные годы, когда мне как раз и следовало любить, я был с головой погружен в разные религиозные и социальные увлечения, а искусство казалось мне чем-то гораздо более святым, нежели сейчас.
И вот я спрашиваю себя, так ли уж святы религия, искусство, идеалы справедливости? Очень может быть, что люди, которые целиком поглощены любовью, заняты, в сущности, гораздо более серьезным и святым делом, чем тот, кто приносит свою любовь и сердце в жертву идее. В любом случае бесспорно одно: чтобы сочинить книгу, совершить поступок, написать картину, в которых чувствовалась бы жизнь, нужно самому быть живым человеком. Следовательно, и для тебя — если только ты всерьез хочешь двигаться вперед — учение должно быть делом второстепенным. Короче говоря, по мере сил наслаждайся жизнью, как можно больше развлекайся и всегда помни, что от искусства в наши дни требуется нечто исключительно живое, сильное по цвету, напряженное. Поэтому старайся набраться сил и здоровья, чтобы сделать свою жизнь как можно более напряженной. Это лучше всякого учения.
Ты очень порадуешь меня, если сообщишь, как дела у Марго Бегеман и что слышно у де Гроотов. Чем закончилась вся эта история? Вышла ли Син за своего кузена? Жив ли ее ребенок?
О своей работе я такого мнения: лучшее из того, что я сделал, это, в конечном счете, картина, которую я написал в Нюэнене, — крестьяне, едящие картофель. После нее у меня не было возможности нанимать натурщиков, зато я успел глубже вникнуть в вопросы цвета. Надеюсь, что позже, когда я смогу найти подходящие модели для своих фигур, я еще докажу, что способен на кое-что получше, чем зеленые пейзажи и цветы.
В прошлом году я писал исключительно цветы, для того чтобы приучить себя к иной, не серой шкале красок, а именно к розовым, мягким и живым зеленым, светло-голубым, фиолетовым, желтым, оранжевым, насыщенным красным. И когда я летом работал над пейзажами в Аньере, я уже чувствовал цвет более остро, чем раньше.
Я не склонен быть меланхоликом, быть одним из тех, кто вечно дуется, хмурится и ворчит. Tout comprendre c'est tout pardonner,1 и я полагаю, что мы достигли бы известной ясности духа, если бы умели многое понять. Такая наивозможно большая ясность духа, даже при том условии, что человек понимает далеко не все (это не беда), вероятно, исцеляет любую болезнь быстрее и легче, чем лекарства, продаваемые в аптеках.
1 Все понять — все простить (франц.).
В жизни многое происходит само собой; во всяком случае, человек всегда растет и развивается сам собой. Поэтому не учись и не работай слишком много — это выхолащивает. Развлекайся — лучше больше, чем меньше — и не воспринимай чересчур всерьез ни искусство, ни любовь.
Живи я поближе, я попытался бы убедить тебя, что тебе лучше не писать книги, а заняться вместе со мной рисованием — таким путем ты скорей научишься выражать самое себя. Во всяком случае, я сумел бы тебе помочь по части живописи. Что касается литературы, то это не моя область, но, вообще говоря, я одобряю твое желание стать человеком искусства: раз ты чувствуешь в себе пыл и страсть, их не надо прятать под спуд. Лучше уж обжечься один раз, чем задыхаться всю жизнь.
То, что сидит в тебе, все равно найдет себе выход. Для меня, например, писание картин — отдушина, без которой я был бы еще несчастнее, чем сейчас. Кланяйся маме.
Винсент.
Замечу, прежде всего, что книга «В поисках счастья» произвела на меня глубокое впечатление. Только что дочитал я и «Монт-Ориоль» Ги де Мопассана.
Искусство, а также любовь кажутся мне иногда чем-то очень возвышенным и, как ты выражаешься, святым. Вся беда в том, что большинство держится на этот счет иного мнения, а тот, кто исповедует вышеупомянутое убеждение и следует ему, обречен много страдать — в первую очередь, из-за того, что его не понимают; во вторую, но отнюдь не меньше, из-за того, что ему иногда изменяет вдохновение или просто мешают работать внешние обстоятельства. Кроме того, бывают периоды, когда искусство вовсе не кажется такому человеку чем-то святым и возвышенным.
Поэтому поразмысли, что лучше — утверждать, будто ты занимаешься искусством ради каких-то благих целей, или откровенно сознаться, что у тебя есть к нему призвание, которое родилось на свет вместе с тобой, которое сильнее тебя и которому ты отдаешься потому, что подчиняешься своей природе. Недаром в «В поисках счастья» сказано, что зло коренится в нашем собственном естестве, которое создано не нами. На мой взгляд, достоинство современных писателей в том, что, в отличие от старых, они не морализируют. Правда, многие этим возмущены — их шокируют, например, такие слова: «Пороки и добродетели — такие же химические продукты, как серная кислота и сахар».
ПИСЬМА К ТЕОДОРУ ВАН ГОГУ
АРЛЬ
ФЕВРАЛЬ 1888—МАЙ 1889
21 февраля 1888 г. Винсент прибывает в Арль, который покоряет его яркостью света и чистотою красок. Он мечтает о создании сообщества живописцев, руководство которым должен был, по его мнению, взять на себя Гоген. Ранней весной возникают две первые серии провансальских пейзажей Винсента — «Цветущие деревья» и «Подъемный мост». В мае 1888 г. он нанимает для жилья и мастерской «Желтый домик» на площади Ламартина, 2. В июне он совершает кратковременную поездку в Сент-Мари, во время которой создает новую значительную серию работ — морские и прибрежные пейзажи, а в июле объектом его изображений становится долина Ла Кро. 20 октября в Арль прибывает Гоген. Но после двух месяцев совместной работы между художниками возникают непримиримые творческие разногласия. В результате ряда крупных скандалов Гоген решает 23 декабря покинуть Арль. Винсент видит в этом крушение своей идеи создания коллективной мастерской. С этими событиями совпадает начало его болезни. В припадке безумия он отрезает себе мочку левого уха. Найденный утром 24 декабря в бессознательном состоянии у себя в постели, Винсент был доставлен полицией в больницу, где его посещает Тео, вызванный Гогеном. 7 января 1889 г. Винсент был выписан из больницы, но в феврале в результате нового припадка попадает в нее вторично, а в марте, по требованию соседей, и в третий раз. Тогда Винсент добровольно решается на временную изоляцию в госпитале для умалишенных в Сен-Реми.
В Арле Винсент окончательно преодолевает влияние импрессионистов. Созданные им здесь произведения отличаются исключительно самостоятельным подходом к изображению окружающей действительности. Ведущими жанрами в его творчестве этого периода были пейзаж и портрет: из 190 картин, написанных им здесь, 97 изображали пейзажи, 47 — портреты (из них 7 — автопортреты). За ними следовали натюрморты (28) и интеръеры. К этим последним относится и самое значительное произведение художника — «Ночное кафе в Арле» (сентябрь, 1888). Кроме того, сохранилось 108 рисунков Арльского периода (главным образом штудии для его живописных работ).
463 [21 февраля 1888]
В дороге я думал о тебе не меньше, чем о новом крае, открывавшемся передо мной.
«Может быть, он со временем и сам приедет сюда»,— говорил я себе. Работать в Париже, по-моему, совершенно невозможно, если только у человека нет такого места, где он мог бы передохнуть, успокоиться и снова стать на ноги. Без этого он неизбежно опускается.
Замечу для начала, что здесь уже лежит слой снега в 60 сми снегопад все продолжается.
Арль, на мой взгляд, не больше Бреды или Монса.
Подъезжая к Тараскону, я видел великолепный пейзаж — любопытное нагромождение исполинских желтых скал самых причудливых форм.
В лощинах между этими скалами — ряды маленьких круглых деревцов с оливково- или серо-зеленой листвой: наверно, лимонные деревья.
Здесь же, в Арле, местность кажется ровной. Я видел великолепные участки красной почвы, засаженные виноградом; фон — нежно-лиловые горы. А снежные пейзажи с белыми вершинами и сверкающим, как снег, небом на заднем плане походят на зимние ландшафты японских художников.
Вот мой адрес: Арль, департамент Устьев Роны, улица Кавалерии, 30, ресторан Каррель.
Вчера вечером прогулялся по городу, но недолго — был слишком утомлен.
Скоро напишу снова — на моей улице живет один антиквар, он уверяет, что у него на примете есть одна работа Монтичелли.
464
Жизнь здесь пока что не так выгодна для меня, как я надеялся; тем не менее я уже написал три этюда, что в это время года мне едва ли удалось бы сделать в Париже...
Если увидишь Бернара, скажи ему, что покамест я трачу здесь больше, чем в Понт-Авене; надеюсь, однако, что, если хозяева согласятся предоставить мне полный пансион, я сумею кое-что сэкономить. Как только осмотрюсь, я сообщу Бернару среднюю стоимость здешней жизни.
Иногда мне кажется, что кровообращение мое восстанавливается — не то что в последнее время в Париже, где я был уже на пределе.
Краски и холст мне приходится покупать то у бакалейщика, то у книготорговца, а у них есть далеко не все, что нужно. Надо съездить в Марсель — поглядеть, как там на этот счет. Я возымел и до сих пор питаю надежду разыскать там хорошую синюю — в Марселе ведь все материалы можно купить из первых рук...
Этюды я написал такие: старуху арлезианку, снежный пейзаж, улицу с лавкой мясника. Женщины здесь, кроме шуток, очень хороши. А вот арльский музей — сущая насмешка: он отвратителен и достоин Тараскона.
Есть тут и музей античности, уже настоящий.
465
Не прочтешь ли мое письмо к господину Терстеху? Если найдешь, что я поступаю правильно, перешли это письмо ему и добавь кое-что от себя...
Как тебе известно, английские дела — родная стихия Терстеха; поэтому вполне вероятно, что сбыт новых картин в Англию пойдет именно через него. Таким образом, мы могли бы устроить постоянные выставки импрессионистов: Терстех и лондонский представитель фирмы — в Лондоне; ты — в Париже; я, если удастся, — в Марселе. Но для этого нужно, чтобы Терстех многое увидел своими глазами. Очень желательно, чтобы ты поводил его по мастерским, попутно разъяснив ему всю важность дела.
Объединение художников легко осуществимо лишь при условии, что Терстех не будет ему противиться, а мы примем к сердцу интересы художников и, прежде всего, постараемся поднять цены на картины: ведь то, что ничего не стоит, никто и покупать не станет. Об этом, во всяком случае, пора заговорить в полный голос...
Как видишь, главным театром военных действий я считаю Англию. Если художники не хотят продавать свои работы за гроши тамошним торговцам, они должны объединиться и сами выбирать своих деловых представителей — людей умных и не стяжателей. Обдумай все хорошенько и поступи, как сочтешь нужным, — либо отправь письмо, либо сожги. Что лучше — не знаю, но мне очень хочется впутать Терстеха в это дело — он достаточно авторитетен.
466
Получил письмо от Гогена. Он пишет, что был болен и пролежал две недели, а сейчас сидит без гроша — пришлось срочно платить долги. Он спрашивает, не продал ли ты что-нибудь для него. Писать тебе он не хочет, чтобы тебя не беспокоить. Ему так нужно хоть сколько-нибудь заработать, что он готов опять снизить цены на свои картины.
Я, со своей стороны, могу помочь ему только одним — письмом к Расселу, которое отправлю сегодня же.
Мы уже пробовали убедить Терстеха купить что-нибудь у Гогена... Прошу наперед: вскрывай все письма на мое имя — так ты быстрее познакомишься с их содержанием и я не должен буду тебе его пересказывать.
Не рискнешь ли ты приобрести марину для фирмы? Если это возможно, он на какое-то время спасен...
Здесь по-прежнему мороз и всюду лежит снег. Я написал этюд — снежные поля и город на заднем плане. И еще два маленьких этюда — ветка миндаля; он уже зацвел, несмотря на холод.
467
Наконец-то погода переменилась и с утра потеплело. Теперь я хорошо знаю, что такое мистраль — я уже не раз бродил по окрестностям города, но работать из-за этого ветра так и не смог.
Небо было ослепительно синее, ярко сияло солнце, снег почти весь стаял, но ветер был такой сухой и холодный, что мурашки по коже бегали.
Тем не менее я посмотрел кое-что интересное — развалины аббатства на холме, поросшем остролистом, соснами и серыми оливами.
Надеюсь, мы скоро за все это возьмемся.
Покамест я закончил этюд вроде того, что подарил Люсьену Писсарро, только на этот раз с апельсинами.
Итак, сделано уже целых восемь этюдов. Но они не в счет — я ведь до сих пор работал на холоде и мне было не по себе.
Письмо Гогена — я собирался тебе его послать, но думал, что сжег его вместе с другими бумагами, — отыскалось. Прилагаю его к своему письму. Сам я уже написал Гогену и сообщил ему адрес Рассела, а Расселу послал адрес Гогена — пусть, если хотят, пишут друг другу непосредственно.
Но какое все-таки трудное будущее ожидает многих из нас, в том числе, конечно, тебя и меня! Я, разумеется, верю в конечную победу, но воспользуются ли ею художники? Настанут ли и для них лучшие времена?
Я купил грубый холст и велел так загрунтовать его. чтобы достичь эффекта матовой поверхности. Теперь я достаю тут все, что надо, и почти за те же деньги, что в Париже. В субботу, вечером, меня навестили два местных художника-любителя: один из них — бакалейщик, он торгует заодно и материалами для живописи; другой — мировой судья, человек добрый и неглупый...
Если потепление наступило и в Париже, оно пойдет тебе на пользу.
Ну и зима! Я до сих пор не решаюсь скатать мои этюды — они еще не высохли...
Бедняга Гоген, до чего же ему не везет! Боюсь, что выздоровление его продлится дольше, чем те две недели, которые он пролежал.
Черт побери, когда же, наконец, народится поколение художников, обладающих физическим здоровьем? Иногда я просто лопаюсь от злости, глядя на самого себя: мне мало быть ни больным, ни здоровым, как другие. Мой идеал — такая конституция, чтобы дожить до восьмидесяти лет и чтобы в жилах текла кровь, настоящая здоровая кровь.
Если бы хоть знать, что следующее поколение художников будет счастливее нас! Все-таки утешение...
468 [10 марта 1888}
Что ты скажешь о смерти императора Вильгельма?* Не ускорит ли она ход событий во Франции? Останется ли Париж спокоен? Это еще вопрос. И как все это отразится на торговле картинами? Я читал, будто в Америке собираются отменить пошлины на ввоз картин. Это правда?
Может быть, проще убедить кое-кого из торговцев и любителей объединиться для покупки картин импрессионистов, чем объединить самих художников и уговорить их делить выручку от продажи картин? Тем не менее самый лучший выход для нас — создать ассоциацию и передавать ей свои картины, а выручку от продажи делить, с тем чтобы ассоциация гарантировала своим членам хотя бы возможность работать.
Почему бы Дега, Клоду Моне, Ренуару, Сислею и К. Писсарро не взять на себя инициативу и не сказать: «Мы впятером даем каждый по десять полотен (вернее, даем каждый полотен на 10000 франков по оценке экспертов, скажем, Терстеха и тебя, которые также являются членами ассоциации и, со своей стороны, вкладывают в дело определенный капитал в форме картин). Кроме того, мы обязуемся ежегодно давать полотен на энную сумму и приглашаем вас — Гийомен, Сера, Гоген и др. присоединиться к нам (оценка ваших картин будет производиться теми же экспертами)».
Передавая свои холсты в собственность ассоциации, импрессионисты с Большого бульвара сохранят свой престиж, а другие лишатся возможности упрекать их в том, что они присваивают себе все выгоды, которые дает известность, достигнутая, разумеется, с помощью личных усилий и одаренности, но подкрепленная, упроченная и поддерживаемая картинами целой армии художников, доныне прозябающих в беспросветной нужде. Как бы то ни было, хочется верить, что все это сбудется и что вы с Терстехом (а может быть, и Портье тоже) станете экспертами ассоциации...
Я все время думаю о таком сообществе, план его у меня созрел, но необходимо, чтобы нас поддержал Терстех — успех во многом зависит от него.
Художников мы, пожалуй, сумеем убедить, но без помощи Терстеха дело не пойдет: без него нам с утра до вечера придется одним выслушивать всеобщие жалобы, каждый будет требовать от нас объяснения, поучать нас и т. д.
Не удивляюсь, если Терстех держится того мнения, что без художников с Большого бульвара не обойтись и что их надо уговорить взять на себя инициативу создания ассоциации, то есть передать свои картины сообществу и отказаться от права личной собственности на них.
Если с их стороны последует такое предложение, Малый бульвар, на мой взгляд, сочтет себя нравственно обязанным поддержать их.
Господа с Большого бульвара сохранят свой теперешний престиж лишь при условии, что лишат «малых» импрессионистов возможности бросать им заслуженный упрек: «Вы все кладете себе в карман». Нужно, чтобы они могли возразить: «Нет, напротив, мы первые объявили, что наши картины принадлежат всем художникам».
Если только Дега, Моне, Ренуар, Писсарро скажут это, оставив себе при этом широкую личную свободу в практическом подходе к решению вопроса, им простят любое высказывание, более того — даже полное молчание и невмешательство в дело.
469
Что касается работы, то сегодня я принес домой холст размером в 15* — подъемный мост с проезжающим по нему экипажем на фоне голубого неба; река тоже голубая; на оранжевом берегу, поросшем зеленью, — группа прачек в цветных корсажах и чепцах.
Написал я и другой пейзаж — деревенский мостик и опять прачки.
И, наконец, платановую аллею у вокзала. Всего, со дня приезда сюда, 12 этюдов.
Погода здесь неустойчивая, часто бывает пасмурно, и дует ветер, но миндаль уже повсюду зацвел. В общем, я очень доволен, что мои картины — на выставке «Независимых».
Будет хорошо, если ты навестишь Синьяка. Очень рад, что он, как ты пишешь в последнем письме, произвел на тебя более выгодное впечатление, чем в первый раз... Как твое здоровье? Мое налаживается, только вот еда для меня — сущее мучение: у меня жар и поэтому нет аппетита. Ну, все это — вопрос времени и терпения...
Знаешь, мой дорогой, я чувствую себя прямо как в Японии — утверждаю это, хотя еще не видел здешней природы в ее обычном великолепии.
Вот почему я не отчаиваюсь и верю, что моя затея — поездка на юг окончится успешно, хотя и огорчаюсь, что расходы здесь большие, а картины не продаются. Здесь я нахожу новое, учусь, и организм мой не отказывает, если, конечно, я обращаюсь с ним более или менее бережно.
Мне хочется — и по многим причинам — обзавестись пристанищем, куда, в случае полного истощения, можно было бы вывозить на поправку несчастных парижских кляч — тебя и многих наших друзей, бедных импрессионистов.
На днях я присутствовал при расследовании преступления, совершенного у входа в один здешний публичный дом, — два итальянца убили двух зуавов. Я воспользовался случаем и заглянул в одно из таких учреждений...
Этим и ограничиваются мои любовные похождения в Арле. Толпа чуть-чуть (южане, по примеру Тартарена, предприимчивы скорее на словах, чем на деле) не линчевала убийц, сидевших под стражей в ратуше, но все свелось к тому, что итальянцам и итальянкам, включая мальчишек-савояров, пришлось покинуть город.
Я рассказал тебе это лишь потому, что я видел, как все бульвары Арля заполонила возбужденная толпа; это было на редкость красиво.
Три последние этюда я сделал с помощью известной тебе перспективной рамки. Я очень ношусь с нею, так как считаю вполне вероятным, что ею в самое ближайшее время начнут пользоваться многие художники; не сомневаюсь, что старые итальянцы, немцы и, как мне кажется, фламандцы также прибегали к ней.
Сейчас этим приспособлением будут, вероятно, пользоваться иначе, нежели раньше, но ведь так же дело обстоит и с живописью маслом. Разве с помощью ее сегодня не достигают совсем иных эффектов, чем те, которых добивались ее изобретатели — Ян и Губерт ван Эйки? Хочу этим сказать вот что: я до сих пор надеюсь, что работаю не только для себя, и верю в неизбежное обновление искусства — цвета, рисунка и всей жизни художников. Если мы будем работать с такой верой, то, думается мне, надежды наши не окажутся беспочвенными...
Очень огорчаюсь за Гогена — особенно потому, что здоровье его подорвано. Он теперь уже не в таком состоянии, чтобы житейские превратности могли пойти ему на пользу; напротив, они лишь вымотают его и помешают ему работать.
470
Посылаю тебе несколько строк для Бернара и Лотрека, которым клятвенно обещал писать. Переправь им при случае мою записку...
Получил записочку от Гогена. Жалуется на плохую погоду, пишет, что все время болеет и что наихудшая из всех житейских превратностей — безденежье, к которому он приговорен пожизненно.
Последние дни — непрерывные дожди и ветер. Сижу дома и работаю над этюдом, набросок которого ты видел в письме к Бернару. Я старался сделать его по колориту похожим на витражи и четким по рисунку и линиям.
Читаю «Пьер и Жан» Мопассана. Прекрасно! Прочел ли ты предисловие, где отстаивается право автора утрировать действительность, делать ее в романе прекраснее, проще, убедительнее, чем в жизни, и разъясняется, что хотел сказать Флобер своим изречением: «Талант — ото бесконечное терпение, а оригинальность — усилие воли и обостренная наблюдательность?»
Здесь есть готический портик — портик св. Трофима, которым я начинаю восторгаться.
Однако в нем есть нечто настолько жестокое, чудовищное, по-китайски кошмарное, что этот замечательный по стилю памятник кажется мне явлением из иного мира, иметь что-то общее с которым мне хочется так же мало, как с достославным миром римлянина Нерона.
Сказать тебе всю правду? Тогда добавлю, что зуавы, публичные дома, очаровательные арлезианочки, идущие к первому причастию, священник в стихаре, похожий на сердитого носорога, и любители абсента также представляются мне существами из иного мира. Я хочу этим сказать не то, что я чувствую себя как дома лишь в мире художников, а то, что, по-моему, лучше дурачиться, чем чувствовать себя одиноким. Полагаю, что был бы очень невеселым человеком, не умей я во всем видеть смешную сторону.
471
Я написал цветущие абрикосы в светло-зеленом плодовом саду. Порядком помучился с закатом, фигурами и мостом — этюдом, о котором уже писал Бернару.
Так как плохая погода помешала мне работать с натуры, я попробовал закончить этюд дома и вконец его испортил. Я сразу же повторил этот сюжет на другом холсте, но уже без фигур и в серой гамме, потому что погода изменилась...
Благодарю также за все, что ты сделал для выставки «Независимых». Я очень рад, что их выставили вместе с другими импрессионистами.
Впредь — хотя для начала это не имело никакого значения — надо будет указывать меня в каталогах под тем именем, которым я подписываю холсты, то есть под именем Винсента, а не Ван Гога, по той убедительной причине, что последнего французам не выговорить.
Город Париж больше не покупает картин, а мне было бы горько видеть работы Сера в каком-нибудь провинциальном музее или в подвале: такие полотна должны оставаться среди живых людей... Если удастся устроить три постоянные выставки, следует послать по одной большой вещи Сера в Париж, Лондон и Марсель.
472
Я написал на открытом воздухе полотно размером в 20 — фиолетовый вспаханный участок, тростниковая изгородь, два розовых персиковых дерева и небо, сверкающее белизной и синевой. Похоже, что это мой самый лучший пейзаж. Не успел я принести его домой, как получил от нашей сестры голландскую статью, посвященную памяти Мауве, с его портретом; портрет хорош — отличный офорт, текст же дрянной — одна болтовня. Меня словно что-то толкнуло, от волнения у меня перехватило горло, и я написал на своей картине:
«Памяти Мауве,
Винсент и Тео».
Если не возражаешь, мы ее так и пошлем госпоже Мауве. Я нарочно выбрал наилучший из сделанных мною здесь этюдов; не знаю, что о нем скажут у нас на родине, но мне это безразлично, я считаю, что памяти Мауве надо посвятить что-то нежное и радостное, а не вещь, сделанную в более серьезной гамме.
Не верь, что мертвые — мертвы.
Покуда в мире есть живые,
И те, кто умер, будут жить.
Вот как — отнюдь не печально — я воспринимаю все это.
Кроме вышеназванного пейзажа, у меня готово штук пять других этюдов с садами, и я начал картину размером в 30 на ту же тему.
Цинковые белила, которыми я пользуюсь, плохо сохнут; поэтому не могу покамест выслать полотна. К счастью, время сейчас хорошее — не в смысле погоды — на один тихий день приходится три ветреных, а в смысле того, что зацвели сады.
Рисовать на ветру очень трудно, но я вбиваю в землю колышки, привязываю к ним мольберт и работаю, несмотря ни на что, — слишком уж кругом прекрасно.
473
Я работаю, как бешеный: сейчас цветут сады и мне хочется написать провансальский сад в чудовищно радостных красках. Никак не выберу время написать тебе на свежую голову: вчера сочинил такие письма, что сразу же их порвал. Непрерывно думаю о том, что нам следовало бы что-то устроить в Голландии, и устроить с отчаянностью санкюлотов, с веселой французской дерзостью, достойной дела, которому мы служим. Вот мой план атаки — правда, он будет нам стоить наших лучших полотен, которые мы сделали вдвоем с тобой, цена которым, скажем, несколько тысяч франков и на которые, наконец, мы потратили не только деньги, но и целый кусок жизни...
Итак, предположим, прежде всего, что мы передаем Йет Мауве холст «Памяти Мауве». Затем я посвящаю один этюд Врейтнеру (у меня есть один вроде того, каким я обменялся с Люсьеном Писсарро, или того, что у Рида: апельсины, передний план — белый, задний — голубой).
Затем мы дарим несколько этюдов нашей сестре Вил и посылаем два пейзажа Монмартра, выставленные у «Независимых», в Гаагский музей современного искусства, поскольку у нас связано с Гаагой немало воспоминаний.
Остается еще один деликатный вопрос. Поскольку Терстех написал тебе: «Присылай мне импрессионистов, но только такие картины, которые ты сам считаешь лучшими» и поскольку ты собираешься вложить в свою посылку одно мое полотно, мне не слишком удобно убеж-
дать Терстеха в том, что я действительно импрессионист с Малого бульвара и надеюсь оставаться им и впредь. Словом, получается, что в собственной коллекции Терстеха будет и моя работа. Я много думал об этом на днях и выбрал нечто примечательное, такое, что удается мне не каждый день.
Это подъемный мост с маленьким желтым экипажем и группой прачек — тот этюд, где земля ярко-оранжевая, трава очень зеленая, а небо и вода голубые.
Для него теперь нужна только хорошо подобранная рамка — королевская синяя и золото, как на прилагаемом рисунке: плоская часть синяя, внешняя кромка золотая. На худой конец рамку можно сделать из синего плюша, но лучше ее покрасить.
474
Я послал тебе наброски картин, предназначенных для Голландии. Разумеется, сами картины гораздо более ярки по колориту. Я опять с головой ушел в работу — непрерывно пишу сады в цвету...
Здешний воздух решительно идет мне на пользу, желаю и тебе полной грудью подышать им. В одном отношении он действует на меня очень забавно — я пьянею с одной рюмки коньяку; а раз мне нет больше нужды прибегать к возбуждающим средствам для поддержания кровообращения, тело мое изнашивается меньше.
Только вот желудок у меня ужасно шалит с тех пор, как я приехал сюда; ну, да это, вероятно, вопрос времени и терпения.
Надеюсь в этом году значительно продвинуться вперед — давно пора.
Пишу еще один сад — абрикосовые деревья; цвет у них, как и у персиковых, бледно-розовый.
В данную минуту работаю над сливовым деревом — оно желтовато-белое, со множеством черных веток.
Расходую огромное количество холста и красок, но думаю, что трачу деньги не впустую...
Вчера опять был на бое быков. Пять человек дразнили быка бандерильями и шарфами; тореадор, перепрыгивая через барьер, ушибся. Это сероглазый, белокурый, очень хладнокровный парень. Говорят, он нескоро встанет. Одет он был в небесно-голубое с золотом, как маленький кавалер на нашей картине Монтичелли — знаешь, три фигуры в лесу. В солнечный день, при большом скоплении народа, бой быков — очень красивое зрелище...
Предстоящий месяц будет трудным и для тебя и для меня; но уж раз ты выдержишь, нам есть смысл написать как можно больше садов в цвету. Я сейчас в хорошей форме, и мне, по-моему, следует еще раз десять вернуться к этому сюжету.
Ты знаешь, что я непостоянен в работе и что моя страсть к писанию садов не продлится долго. После них я, вероятно, начну писать бой быков.
Кроме того, я должен бесконечно много рисовать, так как мне хочется делать рисунки вроде японских гравюр. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо: после садов я буду вконец измучен — ведь это полотна размером в 25, 30 и 20.
Если бы я мог сделать вдвое больше, то и тогда этого было бы мало; мне думается, что эти работы помогут нам окончательно растопить лед в Голландии. Смерть Мауве была для меня тяжелым ударом. Как ты увидишь, розовые персиковые деревья сделаны не без страсти.
Хочу также написать звездную ночь над кипарисами или, может быть, над спелыми хлебами — здесь бывают очень красивые ночи. Все время работаю, как в лихорадке.
Любопытно, что со мной станет через год; надеюсь, мои недуги перестанут мне надоедать. Пока что я иногда чувствую себя довольно скверно, чем ничуть не обеспокоен — все это пустяки, реакция на прошедшую зиму, которая была необычно суровой. Кровь моя обновляется, а это — главное.
Надо добиться, чтобы мои картины стоили тех денег, которые я на них трачу, и даже больше, поскольку у нас было столько расходов.
Но ничего, это придет. Мне, разумеется, удается не все, но работа двигается...
Рад, что ты заглянул к Бернару. Если ему придется служить в Алжире, я, возможно, переберусь туда к нему.
Кончилась ли, наконец, зима в Париже? Мне кажется, Кан прав, утверждая, что я уделяю слишком мало внимания валерам; позднее об мне скажут еще не то — и также вполне резонно.
Невозможно давать и валеры и цвет.
Теодор Руссо добивался этого в большей степени, чем кто-либо другой, но он смешивал краски, и со временем его картины так почернели, что теперь они почти неузнаваемы.
Нельзя одновременно пребывать и на полюсе и на экваторе.
Нужно выбирать одно из двух, что я и собираюсь сделать. Выбор мой, вероятнее всего, падет на цвет.
Вынужден писать, так как посылаю тебе эскиз на краски... Вот он:
Серебряных белил — 20 больших тюбиков;
Цинковых белил — 10»
Зеленого веронеза — 15 двойных тюбиков
Лимонно-желтого хрома. — 10»
Желтого хрома № 2 — 10»
Красной киновари — 3 двойных тюбика
Желтого хрома № 3 — 3»
Гераниевого лака — 6 маленьких тюбиков
Обычного лака — 12»
Кармина (но свежетертого; если
он загустел, я отошлю его обратно) — 2 маленьких тюбика
Прусской синей — 4 маленьких тюбика
Зеленой киновари, очень светлой — 4»
Французского сурика — 2»
Изумрудной зелени — 6»
Сообщи как можно скорее окончательную цену 10 метров загрунтованного холста.
Здешний торговец красками сам грунтовал для меня холсты, но он так ленив, что я решил все выписывать прямо из Парижа или Марселя и отказаться от его услуг — терпение мое лопнуло (пока он грунтовал мне холст размером в 30, я успел написать две картины на негрунтованном холсте).
Разумеется, если ты сам приобретешь для меня краски, мои здешние расходы сократятся больше чем наполовину.
До сих пор я тратил на краски, холст и т. д. больше, чем на себя. У меня готов для тебя еще один сад, но высылай краски немедленно, черт бы их побрал. Сады цветут так недолго, а ведь это, как тебе известно, сюжет, который всем нравится.
476
Ты молодец, что прислал мне все заказанные краски: я их уже получил, но не успел еще вскрыть посылку,
Я ужасно доволен. Сегодня вообще удачный день. Утром я рисовал сливы в цвету, как вдруг поднялся жуткий ветер — такого я нигде еще не видел. Налетал он порывами, а в промежутках выходило солнце, и на сливе сверкал каждый цветок. Как это было прекрасно!.. С риском и под угрозой, что мольберт вот-вот рухнет, я продолжал писать. В белизне цветов много желтого, синего и лилового, небо — белое и синее. Интересно, что скажут о фактуре, которая получается при работе на воздухе? Посмотрим...
Жалею все-таки, что не заказал краски у папаши Танги, хотя ничего бы на этом не выиграл — скорее, напротив. Но он такой забавный чудак, и я частенько думаю о нем. Когда увидишь его, не забудь передать ему привет от меня и сказать, что если ему нужно несколько картин для его витрины, я могу их прислать, и притом из числа самых лучших. Ах, мне все больше кажется, что человек — корень всех вещей; как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни — в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе, что лучше делать детей, чем картины или дела, мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни. Но именно потому, что сердце человека — сердце его дел, нам надо завести или, вернее, возобновить дружеские связи в Голландии, том более что теперь в победе импрессионизма едва ли приходится сомневаться...
Все краски, которые ввел в обиход импрессионизм, изменчивы — лишнее основание не бояться класть их смело и резко; время их сильно смягчит.
Ты почти не встретишь в палитре голландцев Мариса, Мауве, Израэльса заказанных мною красок — трех хромов (оранжевого, желтого, лимонного), прусской синей, изумрудной зеленой, краплака, зеленого Веронезе, французского сурика.
Однако ими пользовался Делакруа, отличавшийся пристрастием к двум наиболее — и вполне справедливо — осуждаемым краскам: к лимонно-желтой и к прусской синей. И, думается мне, он создал ими великолепные вещи.
477
Спасибо за письмо и образцы загрунтованного холста... Хочу тебе сообщить, что работаю над двумя картинами, которые не прочь повторить. Труднее всего идет розовое персиковое дерево.
По трем рисункам на обороте ты можешь убедиться, что три сада более или менее гармонируют друг с другом. Есть у меня теперь и маленькая груша на полотне вертикального формата, и два полотна по бокам — горизонтального. Всего получается шесть картин с деревьями в цвету. Я каждый день работаю над окончательной их отделкой, добиваясь, чтобы они составили единый ансамбль. Надеюсь сделать еще три такие же, связанные единым настроением, картины, но они пока еще в зачаточном, эмбриональном состоянии.
Словом, мне хочется, чтобы ансамбль состоял из девяти холстов.
Как ты понимаешь, мы можем рассматривать эти девять картин текущего года как наметку окончательной серии гораздо больших картин (размером в 25 и 12) на ту же тему, которая будет готова через год, в это же время.
Вот другая центральная картина из числа холстов размером в 12.
Лиловая земля, на заднем плане стена, стройные тополя и очень синее небо. У маленькой груши лиловый ствол и белые цветы, на одной из веток — большая желтая бабочка. В левом углу садик с желтой тростниковой изгородью, зелеными кустиками и цветочной клумбой. За ним розовый домик. Таковы детали той серии садов в цвету, которую я задумал для себя.
Три последние картины, существующие покамест лишь в моем воображении, будут изображать большой плодовый сад, окаймленный кипарисами, высокими яблонями и грушами...
Получил от Бернара письмо с его сонетами. Некоторые удались. В конце концов он научился писать хорошие сонеты, в чем я ему почти завидую.
478 [20 апреля 1888]
Я писал тебе за день-другой до того, как послал оба рисунка. Они сделаны тростинкой, расщепленной на манер гусиного пера. Я собираюсь заняться целой серией таких рисунков, которые, надеюсь, удадутся мне лучше, чем первые два. Я пробовал рисовать этим способом еще в Голландии, но там тростник гораздо хуже, чем здесь...
Сейчас у меня уже десять садов, не считая трех маленьких этюдов и одного большого с вишней, который я испортил.
Как насчет того, чтобы отправить их тебе, когда ты вернешься?1 Теперь мне придется менять тему — большинство деревьев уже отцвело.
1 Из Брюсселя.
479
Кажется, господа Буссо и Валадон не слишком озабочены тем, что скажут о них художники...
Все эти переговоры с Б. и В. — свидетельство того, что импрессионизм еще недостаточно встал на ноги.
Что касается меня, то я воздержался от дальнейшей работы над картинами, но продолжаю серию рисунков пером, из которой первые два, правда, в уменьшенном формате, уже послал тебе.
Я сообразил, что ввиду разрыва с господами Б. и В. тебе будет крайне желательно, чтобы я сократил свои расходы. За свои картины я не очень держусь, почему и отложил их в сторону без ненужных жалоб.
На мое счастье, я не из тех, кто любит в этом мире только картины.
Взамен картин я начал серию рисунков пером, так как считаю, что произведение искусства можно создать и с меньшими расходами, чем те, которых требует живопись.
Покамест у меня тут всяческие неприятности, и будет лучше, если я переберусь со своей нынешней квартиры; я могу снять комнату, на худой конец, две — одну для спанья, другую для работы.
Чтобы содрать с меня подороже, хозяева уверяют, что я со своими картинами занимаю больше места, чем остальные постояльцы — не художники. Я, со своей стороны, доказываю им, что живу в гостинице дольше и трачу больше, чем рабочие, проездом ночующие в ней.
Нет, из меня они больше не вытянут ни су.
Но, конечно, большое неудобство всюду таскать за собой инструмент и холсты — с ними труднее и снять квартиру и съехать с нее.
Не хочешь ли ты или, вернее, не считаешь ли ты более разумным, чтобы я перебрался в Марсель, раз уж все равно придется переезжать? Я мог бы там сделать серию марин, как сделал здесь серию садов в цвету. Кстати, на случай переезда я купил три рубашки из грубого полотна и пару крепких башмаков.
В Марселе я с удовольствием попробую подыскать какую-нибудь витрину для импрессионистов, если ты, со своей стороны, гарантируешь, что в случае необходимости обеспечишь эту витрину их картинами — это ведь нетрудно.
Порой я серьезно беспокоюсь, не проведут ли нас с тобой господа Б., В. и К°, которые чинят нам столько неприятностей. Я-то готов к борьбе, но, смотри, не дай им обмануть себя.
480 Май 88
Будущее вовсе не рисуется мне в черном свете, по я вижу все трудности, какими оно чревато, и подчас спрашиваю себя, а не окажутся ли они сильнее меня. Особенно часто такая мысль приходит мне в минуты физической слабости, а как раз на прошлой неделе у меня так разболелись зубы, что я поневоле истратил впустую много времени.
Тем не менее посылаю рулон — с дюжину небольших рисунков пером. Они докажут тебе, что, перестав писать маслом, я не перестал работать. Ты найдешь среди них набросок, торопливо сделанный на желтой бумаге, — лужайка на площади у въезда в город, за нею здание.
Так вот сегодня я снял в нем правый флигель, состоящий из четырех комнат, вернее, из двух комнат с двумя кладовками. Снаружи дом выкрашен в желтый цвет, внутри выбелен, много солнца. Снял я его за пятнадцать франков в месяц. Теперь мне хочется как-то обставить хоть одну комнату, ту, что на втором этаже. В ней я строю себе спальню.
Этот дом будет моей мастерской, моей штаб-квартирой на все время пребывания на юге. Теперь я свободен от гостиничных дрязг, которые выводят меня из равновесия и вредно на мне отражаются. Бернар пишет, что у него теперь тоже целый дом, но бесплатно. Везет же ему! Я, разумеется, пришлю тебе рисунок здания, только сделанный получше, чем первый набросок. Вот теперь я набрался смелости и решаюсь тебе сообщить, что намерен предложить Бернару и другим прислать мне свои картины, чтобы выставить их в Марселе, если представится случай, что вне сомнения. На этот раз я выбрал жилье удачно. Представляешь себе — дом снаружи желтый, внутри белый, солнечный. Наконец-то я увижу, как выглядят мои полотна в светлом помещении. Пол вымощен красными плитками, под окнами лужайка...
Теперь я больше ничего не опасался бы, если бы не мое проклятое здоровье. Тем не менее я чувствую себя лучше, чем в Париже; правда, мой желудок работает чрезвычайно скверно, но эту хворь я привез оттуда — вероятно, из-за того, что пил слишком много дрянного вина. Здешнее вино не лучше, но я пью очень мало. Словом, почти ничего не ем, и не пью, и поэтому очень слаб, но зато кровь у меня не портится, а обновляется. Следовательно, от меня, повторяю это, требуются только терпение и настойчивость.
На днях я получил загрунтованный холст и начал новую картину размером в 30, которая, надеюсь, будет удачнее всех предыдущих,
Ты пишешь чудака из «Сколько земли человеку нужно?»,* который купил столько земли, сколько можно обойти за день? Так вот, я с моей серией садов более или менее уподобился этому человеку: первые полдюжины холстов у меня, во всяком случае, готовы, но вторые шесть уступают первым, и я жалею, что не ограничился вместо них всего двумя. В общем, на днях вышлю тебе с десяток этих картин.
Я купил две пары башмаков за 26 франков и три рубашки за 27. Поэтому, несмотря на присланную тобой стофранковую ассигнацию, я не слишком при деньгах. Но, принимая во внимание, что в Марселе, я намерен заняться делами, мне было совершенно необходимо одеться поприличнее, и я решил покупать только добротные вещи. То же самое и с работой — лучше сделать на одну картину меньше, чем сделать больше, но хуже...
Если бы только я ел хороший крепкий бульон, я сразу пошел бы на поправку, но, как это ни ужасно, я у себя в гостинице ни разу не получил того, чего хотел, хотя просил самые простые блюда. Во всех здешних маленьких ресторанчиках — та же история.
Поджарить картофель не бог весть как трудно, но разве его добьешься?
Рис и макароны — вот и все, чего можно здесь допроситься; остальное — либо слишком сильно сдобрено жиром, либо хозяева просто его не готовят, а извиняются: «Подадим это завтра» или «На плите не хватило места» и т. д.
Все это мелочи, но из-за них-то у меня и не налаживается здоровье.
Несмотря на все это, я решился на переезд не без опасений; я долго твердил себе: «В Гааге и Нюэнене ты уже снимал мастерскую и кончилось это плохо». Но с тех пор многое изменилось, теперь я тверже стою на ногах, а потому — вперед! Мы уже слишком много потратили на эту проклятую живопись и не можем забывать, что картины должны возместить нам расходы.
Предполагая, — а я в этом по-прежнему убежден, — что картины импрессионистов поднимутся в цене, мы должны сделать их побольше и не продешевить. Лишнее основание для того, чтобы неторопливо улучшать их качество и не терять время попусту.
Таким путем мы, как мне кажется, сумеем через несколько лет вернуть вложенный капитал — если уж не в форме денег, то в форме картин. Если у тебя все в порядке, я обставлю спальню и куплю мебель или возьму ее напрокат — решу это сегодня или завтра. Я убежден, что природа здесь как раз такая, какая необходима для того, чтобы почувствовать цвет. Поэтому более чем вероятно, что я не уеду отсюда.
При необходимости я готов и даже рад буду разделить свою новую мастерскую с каким-нибудь другим художником. Быть может, на юг приедет Гоген...
На стены я повешу кое-каких японцев. Если у тебя есть полотна, которые стесняют тебя, мою мастерскую можно использовать как склад. Это даже необходимо — у тебя дома не должно быть посредственных вещей.
481 [4 мая]
Вчера я побывал у нескольких торговцев мебелью и справился, нельзя ли получить на прокат кровать и т. д. К сожалению, на прокат они ничего не дают и даже отказываются продавать в рассрочку. Это довольно неприятно...
Ведь ночуя у себя в мастерской, я за год сэкономлю 300 франков, которые в противном случае истратил бы на гостиницу.
Понимаю, конечно, что заранее трудно сказать, пробуду ли я здесь так долго, однако у меня есть все основания предполагать, что это возможно.
Я очень часто думаю здесь о Ренуаре, о его четком и чистом рисунке. Здесь, на свету, все предметы и люди видятся именно так.
Сейчас у нас ветрено — едва ли один день из четырех обходится без мистраля; поэтому на воздухе работать трудно, хотя дни стоят солнечные.
Мне думается, тут можно кое-что сделать в области портрета. Правда, люди здесь пребывают в полном неведении относительно живописи вообще, но во всем, что касается их внешности и уклада жизни, они гораздо больше художники, чем северяне. Я видел тут женщин, не уступающих красотой моделям Гойи или Веласкеса. Они умеют оживить черное платье розовым пятном, умеют так одеться в белое, желтое, розовое, или в зеленое с розовым, или даже в голубое с желтым, что в наряде их с художественной точки зрения ничего нельзя изменить. Сера нашел бы здесь интересные мужские фигуры — в высшей степени живописные, несмотря на современный костюм.
Беру на себя смелость утверждать, что здешние жители захотят иметь свои портреты. Но прежде чем я решусь заняться этим, мне надо привести в порядок нервную систему и как-то обставиться, чтобы иметь возможность приглашать людей к себе в мастерскую...
Через год я стану другим человеком.
У меня будут свой угол и покой, которого требует мое здоровье...
При этих условиях я надеюсь не выйти из строя раньше времени. Монтичелли, насколько мне известно, был крепче меня: обладай я его конституцией, я жил бы, не беспокоясь о завтрашнем дне.
Но если даже его, хотя он не пил, разбил паралич, то я и подавно не выдержу.
В Париже я самым прямым путем шел к параличу. Мне и здесь пришлось за это расплачиваться. Боже мой, какое отчаяние, какая подавленность охватили меня, когда я бросил пить, стал меньше курить и вновь начал размышлять вместо того, чтобы избегать всякой необходимости думать!
Работа здесь, на лоне великолепной природы, поддержала меня морально, но физических сил, особенно в напряженные минуты, у меня не хватало...
Мой бедный друг, наша неврастения и пр. отчасти объясняется нашим чересчур художническим образом жизни, но, главным образом, роковой наследственностью: в условиях цивилизации человечество вырождается от поколения к поколению. Возьми, к примеру, нашу сестру Вил. Она не пьет, не распутничает, а все-таки у нас есть одна ее фотография, на которой взгляд у нее, как у помешанной. Это доказывает, что если не закрывать глаза на истинное состояние нашего здоровья, мы должны причислить себя к тем, кто страдает давней, наследственной неврастенией.
Мне кажется, Грюби1 прав, и мы должны хорошо питаться, вести умеренный образ жизни, поменьше общаться с женщинами, словом, вести себя так, словно мы уже страдаем душевным расстройством и болезнью спинного мозга, не говоря о неврастении, которой больны на самом деле.
1 Старый парижский врач, лечивший Г. Гейне.
Соблюдать такой режим, значит взять быка за рога, а это — неплохая политика.
Дега поступает именно так, и не без успеха...
Если мы хотим жить и работать, нужно соблюдать осторожность и следить за собой. Холодные обтирания, свежий воздух, простая и доброкачественная пища, теплая одежда, хороший сон и поменьше огорчений! И не позволять себе увлекаться женщинами и жить полной жизнью в той мере, в какой нам этого хочется.
482 5 мая
Решил написать тебе еще несколько слов и сообщить, что, поразмыслив, я счел за благо купить циновку и матрас и спать прямо на полу в мастерской. Летом этого более чем достаточно — тут очень жарко.
А зимой посмотрим, нужно приобретать кровать или нет...
До чего же грязен этот город с его старыми улицами!
А знаешь, что я думаю о хваленых арлезианках? Конечно, они очаровательны, но не больше. Они не то, чем были когда-то, и чаще напоминают Миньяра, чем Мантенью, потому что и для них настала пора упадка. Тем не менее они хороши, очень хороши. Все сказанное выше относится лишь к общему типу наследниц древних римлян — несколько скучному и банальному. Но сколько из этого правила исключений!
Здесь есть женщины, как у Фрагонара или Ренуара. И даже такие, которых не сравнишь ни с каким созданием живописи.
Портреты женщин и детей — это, со всех точек зрения, самое лучшее, чем можно заняться. Мне только кажется, что лично я для этого не очень подхожу — во мне слишком мало от Милого друга.
Но я был бы очень рад, если бы такой Милый друг появился — южанин Монтичелли не был им, хотя подготовлял его появление; я тоже не стану им, хотя чую, что он вот-вот появится, — я был бы, повторяю, очень рад, если бы в живопись пришел человек, похожий на героя Ги де Мопассана, человек, который весело и беззаботно изобразил бы здешних красивых людей и здешние красивые вещи. Мой удел — работать и время от времени создавать такое, что останется надолго; но кто же будет в фигурной живописи тем, чем стал Клод Моне в пейзаже? А это, как ты и сам чувствуешь, носится в воздухе. Роден? Нет, не он — он не работает красками. Художником же будущего может стать лишь невиданный еще колорист. Мане был его предтечей, но, как тебе известно, импрессионисты уже добились более яркого цвета, чем Мане. Однако я не представляю себе, чтобы этот художник будущего мог торчать в кабачках, иметь во рту не зубы, а протезы и шляться по борделям для зуавов, как я.
И все-таки я не ошибаюсь, когда предчувствую, что он придет — пусть не в нашем, а в следующих поколениях; наш долг — сделать для этого все, на что мы способны, сделать, не колеблясь и не ропща.
483
Дул сильный мистраль. Поэтому я сделал лишь дюжину небольших рисунков, которые и послал тебе.
Сегодня погода великолепная, и я сделал еще два больших рисунка и пять маленьких.
Посылку тебе отправлю завтра — мне удалось раздобыть подходящий ящик. Сегодняшние пять рисунков посылаю на твое имя в Брюссель.
У Клода Моне ты увидишь много красивого — такого, в сравнении с чем то, что я посылаю, покажется тебе дрянью. Сейчас я недоволен и собой, и тем, что я делаю; думаю, однако, что в дальнейшем начну работать лучше.
Надеюсь, кроме того, что в этом прекрасном краю появятся другие художники, которые сделают для него то, что сделали для своей страны японцы. Не так уж плохо поработать ради этого.
484
Когда я потребовал счет в гостинице, где живу, я еще раз убедился, что меня надувают.
Я предложил хозяевам проверить счет, но они не согласились, а когда я попытался забрать свои вещи, не позволили мне это сделать.
Тогда я объявил, что им придется объясниться с мировым судьей; но я не уверен, что он встанет на мою сторону.
В случае, если неправым буду признан я, мне придется уплатить 67 франков 40 сантимов вместо 40 франков, которые я должен на самом деле. Поэтому я не решаюсь купить себе матрас и вынужден ходить ночевать в другую гостиницу...
Я серьезно огорчен тем, что жизнь здесь оказалась дороже, чем я рассчитывал, и что мне не удается прожить на ту сумму, которой хватает Бернару и Гогену в Бретани.
И все-таки я не считаю себя побежденным — самочувствие мое улучшилось; если здоровье мое здесь восстановится, на что я очень надеюсь, историй, подобных вышеописанной, со мной больше не произойдет. Я бы уже отправил тебе посылку, если бы весь день не ушел на дрязги...
Посылаю тебе все мои этюды, за исключением тех, которые уничтожил...
Теперь, когда первые этюды отправлены, принимаюсь за новую серию.
485 [10 мая]
Приезжих тут безжалостно эксплуатируют, но местных жителей нельзя осуждать за это: они почитают вроде как своим долгом выжимать из чужаков все, что можно...
В посылке есть розовый этюд сада на грубом холсте, белый сад широкого формата и мост; их, по-моему, стоит придержать — со временем цена на них поднимется. Полсотни картин такого качества — и мы хотя бы отчасти возьмем реванш за все наши неудачи в прошлом. Поэтому включи три эти полотна в свою коллекцию и не продавай их.
486
Я считаю себя не бездельником-иностранцем, не праздным туристом, а рабочим; следовательно, с моей стороны было бы проявлением безволия позволить себя эксплуатировать. Поэтому я приступаю к оборудованию своей мастерской, которая в то же время послужит и приезжим коллегам, и местным художникам, если таковые найдутся...
Что касается рам, считаю, что для обоих желтых мостов на фоне голубого неба лучше всего подойдет темно-синий цвет, так называемая королевская синяя; для белого сада — холодный белый, а для большого розового — теплый желтовато-белый.
487
Пишу, чтобы сообщить, что я побывал у того, кого алжирский еврей в «Тартарене» именует «мировым зудой». Я выторговал 12 франков, а мой квартировладелец получил выговор за попытку удержать у себя мои вещи: он не имел права так поступать, поскольку я не отказывался платить...
Эти дни я чувствую себя лучше.
У меня готовы два новых этюда — вот их наброски; рисунок к одному из них уже у тебя — ферма у проезжей дороги, в хлебах.
Другой — это луг, поросший ярко-желтыми лютиками, и канава, где растут лиловые ирисы; на заднем плане город, несколько серых ив, полоска голубого неба.
Если луг не скосят, я с удовольствием повторю этот этюд: сюжет хорош, но с композицией я помучился. Городок, окруженный со всех сторон цветущими желтыми и лиловыми полями,— да это же настоящая Япония!
488
У меня два новых этюда — мост и обочина дороги. Многие здешние сюжеты по характеру своему точь-в-точь напоминают Голландию, разница только в цвете. Везде, куда падает солнце, появляется желтый, как сера, цвет.
Помнишь, мы видели с тобой великолепный розовый сад Ренуара. Я надеялся найти здесь подобные сюжеты и действительно находил их, пока сады цвели. Теперь ландшафт изменился и стал более диким. Но какая зелень, какая синева! Признаюсь, некоторые знакомые мне пейзажи Сезанна отлично передают все это, и я жалею, что видел их так мало. На днях я видел мотив, в точности похожий на превосходный пейзаж с тополями Монтичелли, который мы видали у Рида. Чтобы найти побольше таких садов, как у Ренуара, надо, вероятно, съездить в Ниццу. Мне попадалось на глаза мало роз, хотя они здесь и растут, в том числе большие красные — сорт, который называется провансальские розы.
Изобилие сюжетов — это, вероятно, уже кое-что. Но главное — чтобы картины стоили свою настоящую цену. А это может произойти тогда, когда поднимутся цены на импрессионистов. И тогда после нескольких лет работы можно будет вернуть свои деньги.
489
Я встревожился, прочитав, что ты пишешь о своем визите к Грюби; но ты все-таки сходил к нему, и это меня успокаивает.
Если бы ты мог прожить хоть год в деревне, на лоне природы, это сильно способствовало бы курсу лечения, начатому Грюби. Я полагаю, он запретит тебе общение с женщинами, кроме как в самых необходимых и редких случаях. В этом отношении мне жаловаться не приходится, но ведь я-то работаю и живу здесь на природе, так что без этого мне было бы чересчур грустно. Если только работа в Париже хоть немного заинтересует тебя и если дела у импрессионистов пойдут хорошо, это уже великое дело. Ведь одиночество, заботы, неприятности, неудовлетворенная потребность в дружбе и симпатии — опасная вещь: грусть и разочарование еще больше, чем распущенность, вредят нам, счастливым обладателям надорванных сердец...
На этой неделе написал два натюрморта.
Синий эмалированный кофейник, чашка (слева) — золото и королевская синяя; молочник — в бледно-голубую с белым клетку; чашка справа — белая с голубым и оранжевым рисунком на глиняном желто-сером блюдце; затем кувшин — керамика или майолика — голубой с красными, зелеными, коричневыми разводами и, наконец, два апельсина и три лимона; стол накрыт голубой скатертью; задний план — желто-зеленый; всего, таким образом, 6 различных оттенков синего и 4—5 желтого и оранжевого.
Второй натюрморт — майоликовый кувшин с полевыми цветами...
Мое отупение проходит: у меня нет больше такой острой потребности в развлечениях, страсти меньше раздирают меня, я вновь могу спокойно работать и не скучаю в одиночестве.
Я чувствую, что вышел из кризиса постаревшим, но не более печальным, чем был до него.
Если в следующем письме ты объявишь, что у тебя все прошло, я тебе все равно не поверю: это слишком серьезно, чтобы кончиться так быстро; и я не буду удивлен, если и после полного выздоровления ты останешься несколько подавленным. Ведь тоска по недостижимому идеалу настоящей жизни всегда сидит в нас и дает о себе знать в любой момент нашего художнического существования.
И тогда утрачиваешь охоту всецело отдаваться искусству, беречь себя для него и чувствуешь себя извозчичьей клячей, которой рано или поздно придется впрягаться в ту же самую телегу. А тебе хочется не этого — ты предпочел бы резвиться на солнечном лугу, у реки, в обществе других, таких же свободных, как ты, лошадей,— да, резвиться и размножаться.
Не удивлюсь, если окажется, что именно в этом первопричина нашей сердечной надорванности. Мы больше не восстаем против установленного порядка вещей, хоть и не примирились с ним; мы просто чувствуем, что мы больны, что недуг наш никогда не пройдет и что излечить его невозможно.
Не помню уж кто назвал такое состояние качанием между смертью и бессмертием. Мы тащим телегу, и от этого есть польза людям, которых мы, увы, не знаем. И тем не менее, раз мы верим в новое искусство, в художников будущего, наше предчувствие не обманывает нас.
За несколько дней до смерти папаша Коро сказал: «Сегодня мне снились пейзажи с розовым небом». Но разве в пейзажах импрессионистов небо не стало розовым, более того — желтым и зеленым? Это доказывает, что бывает такое, приближение чего мы чувствуем и что действительно приходит.
И мы, которые, как мне кажется, вовсе не так уж близки к смерти, чувствуем, тем не менее, что наше дело — больше и долговечнее нас.
Мы не чувствуем, что умираем, но сознаем, что мы значим немного, что мы — всего лишь звено в непрерывной цепи художников; и мы платим за это дорогой ценой — ценой здоровья, молодости и свободы, которой пользуемся не в большей степени, чем извозчичья кляча, везущая весною людей за город.
Словом, желаю тебе, равно как и себе, одного — восстановить свое здоровье: оно нам еще потребуется. «Надежда» Пюви де Шаванна глубоко жизненна. У искусства есть будущее, и такое прекрасное, такое юное, такое подлинное, что, отдавая за него нашу молодость, мы лишь выигрываем и обретаем душевный покой.
То, что я написал, вероятно, глупо, но ничего не поделаешь — я так чувствую. Мне казалось, что ты, подобно мне, страдаешь, видя, как твоя юность уходит, словно дым. Но если она вновь расцветает и возрождается в том, что мы творим, тогда ничто не потеряно; а ведь работоспособность и есть вторая молодость.
490
Я прочел в «Intransigeant» объявление о предстоящей выставке импрессионистов у Дюран-Рюэля, где, между прочим, будут вывешены и вещи Кайботта, которых я никогда не видел; напиши мне, пожалуйста, что он такое...
Сегодня я уже послал тебе несколько рисунков, а теперь добавлю к ним два новых. Это виды со скалистого холма, откуда открывается Кро (местность, где изготовляют очень хорошее вино), город Арль и Фонвьель. Дикий и романтичный передний план контрастирует с широкими и спокойными горизонтальными линиями перспективы, уходящей к цепи Малых Альп, прославленных героическими восхождениями Тартарена — члена Альпийского клуба. Этот контраст очень живописен.
Два нижеприлагаемых рисунка дадут тебе представление о руинах, возвышающихся на скалах...
Самое важное сейчас — рисовать, рисовать неважно чем — кистью или чем-нибудь другим, скажем, пером; сколько бы мы ни работали, этого все равно недостаточно. Я пытаюсь сейчас преувеличивать существенное и намеренно оставляю едва намеченным все второстепенное.
Очень рад, что ты приобрел книгу о Домье, но было бы еще лучше, если бы ты довершил дело и купил также его литографии — вскоре их будет нелегко достать...
Я все больше прихожу к убеждению, что о боге нельзя судить по созданному им миру: это лишь неудачный этюд.
Согласись: любя художника, не станешь очень критиковать его неудачные вещи, а просто промолчишь. Но зато имеешь право ожидать от него чего-то лучшего.
Нам следовало бы посмотреть и другие произведения творца, поскольку наш мир, совершенно очевидно, был сотворен им на скорую руку и в неудачную минуту, когда он сам не понимал, что делает, или просто потерял голову.
Правда, легенда утверждает, что этот этюд мира стоил господу богу бесконечного труда.
Склонен думать, что легенда не лжет, но этюд, тем не менее, плох во многих отношениях. Разумеется, такие ошибки совершают лишь мастера — и это, пожалуй, самое лучшее утешение, так как оно дает основание надеяться, что творец еще сумеет взять реванш. Следовательно, нужно принимать нашу земную, столь сильно и столь заслуженно критикуемую жизнь такой, как она есть, и утешаться надеждой на то, что мы увидим нечто лучшее в ином мире.
492 [29 мая]
Я постоянно упрекаю себя за то, что моя живопись не возмещает расходов на нее. Тем не менее нужно работать; но знай, если обстоятельства сложатся так, что мне снова придется заняться торговлей, я сделаю это без сожалений, если только смогу таким путем разгрузить тебя.
Мурье передаст тебе еще два рисунка пером.
Знаешь, что хорошо бы сделать из этих рисунков? Альбомы размером в 6, 10 или 12, вроде альбомов оригинальных японских рисунков.
Меня разбирает охота сделать такие альбомы для Гогена и Бернара...
На днях вечером я видел на Монмажуре очень любопытный красный закат. Лучи падали на стволы и хвою сосен, уходящих корнями в расщелины скал, и окрашивали их в оранжевый цвет, а другие, более отдаленные сосны мазками прусской синей вырисовывались на лазурно-голубом, нежно-зеленом и синем небе. Тот же великолепный эффект, что у Клода Моне. Белый песок и белые отроги скал под деревьями приобретали голубоватые тона. Мне хотелось бы написать такую панораму — и вот первые наброски к ней. В этой цепи холмов чувствуется что-то очень просторное, и она нигде не переходит в серый тон, а до последней гряды остается зеленой или голубой...
Думаю, что для белого сада нужна белая рамка — холодная и резкая.
Знай, мне легче совсем бросить живопись, чем видеть, как ты надрываешься ради денег.
Конечно, они нам нужны, но стоит ли приобретать их такой ценой?
Видишь ли, христианскую идею о том, что человек «должен готовиться к смерти» (по счастью, сам Христос, как мне кажется, отнюдь ее не разделял — по мнению тех, кто видит в нем лишь помешанного, он любил людей и мир больше, чем они того заслуживают), лучше выбросить из головы; разве ты не понимаешь, что самопожертвование и стремление жить для других, когда это влечет за собой форменное самоубийство, есть грубая ошибка, поскольку в таком случае мы невольно делаем наших ближних убийцами?
493
Я думал о Гогене и пришел вот к чему: если он хочет приехать сюда, придется оплатить проезд и купить две кровати или два матраса.
Но поскольку Гоген — моряк, мы, вероятно, сумеем сами готовить себе еду.
Словом, проживем вдвоем на те же деньги, которые я трачу здесь один.
Знаешь, видя, что художники живут в одиночку, я всегда считал это идиотством. Человек всегда проигрывает от одиночества...
Если Гоген согласится, надо вытащить его из бретонской дыры.
Это положит начало ассоциации. Бернар, который тоже перебирается на юг, наверно, присоединится к нам. Знай, я постоянно мечтаю о том, чтобы ты возглавил ассоциацию французских импрессионистов. И если я только смогу помочь художникам объединиться, я с радостью уступлю первое место другим...
Чтобы прощупать почву и дополнить письмо, пишу и Гогену, но ни словом не упоминаю обо всем сказанном и касаюсь только работы.
494 [6 июня]
Читаю книгу о Вагнере, которую затем перешлю тебе. Какой художник! Появись такой и в живописи — вот было бы здорово! Но он еще появится...
Я верю, что Гоген и другие художники пробьются, но до этого еще далеко: даже если ему удастся продать одну-две картины, еще ничего не переменится. А тем временем Гоген успеет подохнуть с голоду и отчаяния, как Мерион. Очень плохо, что он не работает. Ну, да ладно, посмотрим, что он нам ответит.
494-а. См. письма к Полю Гогену.
495
Завтра, на рассвете, я уезжаю в Сент-Мари на берег моря, откуда вернусь в субботу вечером.
Везу с собою два холста, но побаиваюсь, что там будет слишком ветрено и я не смогу писать...
Добираться до Сент-Мари придется в дилижансе — ото в 50 кмотсюда. Дорога туда идет через Камарг — обширную равнину, где пасутся стада быков и табуны белых лошадок, полудиких и очень красивых.
Я захвачу с собою все, что нужно для рисования: мне надо побольше рисовать по той именно причине, о которой ты писал в своем последнем письме. У вещей здесь такие линии! Я хочу постараться сделать свой рисунок более свободным и более четким...
Я написал Гогену,* но сказал только, как я сожалею о том, что мы работаем так далеко друг от друга, и как обидно, что художники не объединяются и не селятся вместе.
Вероятно, пройдут еще годы, прежде чем картины импрессионистов начнут пользоваться постоянным спросом; поэтому, собираясь помочь Гогену, следует помнить, что эта помощь должна быть длительной. Однако у него такой яркий талант, что, объединившись с ним, мы сами сделаем значительный шаг вперед.
496
Я получил письмо от Гогена. Он сообщает, что получил от тебя письмо и 50 фр., чем был очень тронут, и что в своем письме ты вскользь упомянул о нашем плане...
Он говорит, что у него уже есть подобный опыт: с ним на Мартинике жил его друг Лаваль, и жизнь вдвоем обходилась им дешевле, чем жизнь поодиночке. Пишет он также, что по-прежнему страдает животом; по-моему, настроение у него плачевное.
Он надеется раздобыть 600000 фр. и организовать торговлю картинами импрессионистов; он изложит нам свой план позже, а пока выражает желание, чтобы эту торговлю возглавил ты.
Не удивлюсь, если эта надежда окажется пустой фантазией, миражом нищего: чем беднее человек — особенно если он к тому же и болен, — тем больше он верит в такие выдумки. В его плане я усматриваю лишнее доказательство того, что он чахнет и что самое главное сейчас — поскорее помочь ему встать на ноги.
Он рассказывает, что, когда матросы поднимают тяжелый груз или выбирают якорь, они начинают петь — это прибавляет им бодрости и создает такой ритм, который позволяет предельно напрячь силы.
Как этого не хватает художникам!..
В Сент-Мари я так и не уехал: рабочие кончали красить дом...
497
Работаю над пейзажем с хлебами, который, по-моему, уступает, например, белому саду; он напоминает те два пейзажа Монмартра, что я послал на выставку «Независимых», но, на мой взгляд, он более основателен и более выдержан в смысле стиля.
Занят я и другим сюжетом — фермой со стогами; этот этюд будет, вероятно, парным к первому...
Полагаю, что скорее добьюсь успеха, если придам своим работам и даже делам несколько больший масштаб, не ограничивая себя слишком малым.
Именно поэтому я решил увеличить формат картин и смело взялся за холсты размером в 30; последние обходятся мне в 4 франка за штуку, что не дорого, если учесть расходы на доставку.
Перед последней картиной все остальные бледнеют; это натюрморт с расставленными в ряд кофейниками, чашками и блюдцами синего и желтого цвета.
Тут все дело в рисунке.
Я невольно вспоминаю знакомые мне работы Сезанна: он так ярко, например в «Жатве», которую мы видели у Портье, передал то, что есть терпкого в природе Прованса. Она теперь не та, что весной, но я люблю ее не меньше, хотя здесь все постепенно выгорает.
Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит со смешанными тонами a la Делакруа.
Если бы Гоген согласился перебраться ко мне, мы изрядно шагнули бы вперед. Мы сразу бы стали первооткрывателями юга, и против этого никто уж не посмел бы возразить. Я должен добиться постоянной устойчивости колорита, которой достиг в этой затмевающей остальные картине. Я вспоминаю, что рассказывал когда-то Портье о принадлежащих ему работах Сезанна: если смотреть их поодиночке, они не бог весть что; но когда они повешены рядом, каждая из них придает яркость колориту соседней. Он говорил еще, как хороши полотна Сезанна в золотых рамах, что предполагает очень повышенную красочную гамму. Может быть, и я вышел на верную дорогу; может быть, и мой глаз приучается видеть здешнюю природу. Подождем еще немного — покамест я не совсем уверен в этом.
Последняя моя картина не теряется на фоне красных плиток, которыми вымощена мастерская. Когда я кладу холст на этот пол очень красного, кирпично-красного цвета, колорит картины не мутнеет и не блекнет. Природа в окрестностях Экса, где работает Сезанн, не отличается от здешней — это все та же Кро. Когда я приношу холст домой и говорю себе: «Гляди-ка, у меня, кажется, получились тона папаши Сезанна», — я хочу сказать этим лишь одно: Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получались его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он.
498
Если сомневаешься — лучше воздержись,— вот что я написал Гогену и вот что я думаю сейчас, читая его ответ. Если он захочет вернуться к нашему предложению— его дело; убеждая же его согласиться, мы будем выглядеть просто смешно...
Поздравляю с открытием у тебя выставки Моне и очень жалею, что не увижу ее. Ей-богу, Терстеху не вредно бы досмотреть выставку; он еще придет к этой мысли, но слишком поздно, как ты и предсказывал. Очень примечательно, что он переменил, наконец, мнение о Золя,— я ведь по опыту знаю, что он слышать о нем не мог. Забавный все-таки характер у Терстеха! С ним нужно только терпение. У него есть одна превосходная черта, он тверд и бесповоротен в своих суждениях, но стоит ему убедиться, как в случае с Золя, что дело обстоит иначе, чем ему казалось, — и он не только немедленно меняет прежнюю точку зрения, но и смело выступает в защиту новой.
Боже мой, какое несчастье, что вы с ним стоите сейчас на разных позициях в деловых вопросах! Но что поделаешь? Это уж, как говорится, судьба.
Тебе посчастливилось, что ты познакомился с Ги де Мопассаном. Я только что прочел «Стихотворения», его первую книгу, посвященную им его учителю Флоберу; в этом сборнике есть одна вещь, «У реки», в которой уже чувствуется настоящий Мопассан. Среди французских романистов он стоит рядом с Золя, подобно тому как среди художников рядом с Рембрандтом стоит Вермеер Дельфтский...
А теперь поговорим о Гогене. Дело вот в чем: я думал, что он окончательно приперт к стене, и всячески корил себя — ведь у меня есть деньги, а у моего товарища, который работает лучше меня, их нет; значит, говорил я себе, пусть возьмет у меня половину, если хочет.
Но раз дела у Гогена не так уж плохи, то и мне не стоит торопиться. Я решительно умываю руки, и единственное соображение, которым я собираюсь руководствоваться впредь, таково: выгодно ли будет для моего брата и меня, если я приглашу товарища работать вместе со мною; выиграет на этом мой товарищ или проиграет?..
Не собираюсь входить в обсуждение планов Гогена. Мы этой зимой уже обдумали положение, и выводы, к которым мы пришли, тебе известны. Знаешь, мне кажется, что ассоциация импрессионистов должна стать чем-то вроде сообщества двенадцати английских прерафаэлитов; я уверен, что такая ассоциация возможна и что художники сумеют обеспечить друг другу существование и независимость от торговцев картинами, если только передадут в собственность своей организации значительное число картин и согласятся делить как прибыли, так и убытки.
Не думаю, что такая организация просуществует очень долго, но, пока она будет существовать, можно будет жить и работать без боязни.
Однако, если завтра Гоген и банкиры предложат мне передать хотя бы десять полотен ассоциации торговцев, я, пожалуй, и не окажу им такого доверия, в то время как ассоциации художников я охотно отдал бы не то что десять, а пятьдесят картин...
С какой стати называть такую организацию сообществом художников, если она будет состоять из банкиров? Разумеется, мой товарищ волен делать, что ему угодно,— бог с ним, но меня-то его проект отнюдь не приводит в восторг.
Предпочитаю принимать вещи, как они есть, ничего в них не меняя, чем переделывать их лишь наполовину.
Допускаю, что великая революция, лозунг которой: художник — хозяин искусства, — всего лишь утопия. Что ж, тем хуже.
Ясно одно: раз жизнь коротка и быстротечна, а ты — художник, значит, пиши...
Нахожу довольно странной одну подробность проекта Гогена. Сообщество обещает оказывать художнику поддержку при условии, что последний предоставляет ему десять картин.
Если на это согласятся хотя бы десять художников, банкиры прикарманят для начала сразу сто полотен. Дорого же обойдется поддержка этого еще не существующего сообщества!
499
Пишу тебе из Сент-Мари — я таки выбрался, наконец, к морю. У Средиземного моря цвет макрели, то есть непрерывно меняющийся. Оно то зеленое, то лиловое; сейчас оно кажется синим, а через секунду уже принимает серый или розовый оттенок...
Я привез с собой холсты и уже исписал их — две марины, вид деревни и рисунки, которые вышлю тебе почтой завтра, когда вернусь в Арль...
Как только представится возможность, снова приеду сюда и сделаю еще несколько этюдов.
Берег здесь песчаный, нет ни скал, ни камней; точь-в-точь Голландия, только дюн меньше, а синевы больше...
В городке, вернее, деревне не наберется и сотни домов...
Но я все равно надеюсь вернуться сюда.
Подходил ко мне красавец жандарм, выспрашивал, кто я такой; подходил и кюре. Люди здесь, наверно, хорошие: даже у кюре вид порядочного человека...
Вечером гулял по безлюдному берегу моря. Это было не весело и не грустно — это было прекрасно.
На темной синеве неба пятна облаков, то еще более синих, чем яркий кобальт, то светлых, напоминающих голубую белизну Млечного Пути. На синем фоне — яркие звезды: зеленоватые, желтые, белые, розовые, более светлые, более похожие на драгоценные камни, чем у нас на родине и даже в Париже; их можно сравнить с опалами, изумрудами, ляпис-лазурью, рубинами, сапфирами.
Море — темный ультрамарин, берег — лиловатый и бледно-розовый, кусты на дюнах (высотой до 5 метров) — прусская синяя.
500
Теперь, когда я повидал здешнее море, я до конца понял, как важно остаться на юге и научиться доводить колорит до предельной яркости — ведь отсюда до Африки рукой подать.
Прилагаю к письму рисунки, сделанные в Сент-Мари. Рано утром, перед самым отъездом, я нарисовал еще лодки, а теперь начал картину размером в 30 — большой кусок моря и небо справа.
Я успел написать лодки, пока они отплывали; я и раньше наблюдал, как они выходят в море, но, поскольку это происходило в очень ранний час, мне все не удавалось изобразить их.
У меня есть еще три рисунка местных домов, но они мне покамест нужны, пришлю их со следующей почтой; дома сделаны довольно грубовато, но у меня есть и другое, отработанное лучше...
На юге следует оставаться, даже если жизнь здесь дороже, и следует вот почему: кто любит японское искусство, кто ощутил на себе его влияние — а это общее явление для всех импрессионистов,— тому есть смысл отправиться в Японию, вернее сказать, в места, равноценные Японии.
Я считаю, что в конечном счете будущее нового искусства — на юге.
Однако оставаться одному там, где двое или трое могли бы хоть немного облегчить друг другу жизнь, — плохая политика.
Мне бы очень хотелось, чтобы и ты немного пожил здесь; ты вскоре почувствовал бы, как меняется тут восприятие: начинаешь смотреть на все глазами японца, по-другому чувствуешь цвет.
Поэтому я убежден, что длительное пребывание в этих краях позволит мне раскрыть мое я.
Японец рисует быстро, очень быстро, молниеносно: нервы у него тоньше, а восприятие проще.
Я здесь всего несколько месяцев, но сознайся, разве в Париже я мог бы сделать рисунок с лодками всего за какой-нибудь час, да еще не прибегая к помощи рамки, без всяких измерений, а просто дав полную свободу своему перу?
Вот я и говорю себе: рано или поздно труд возместит все расходы.
Как мне хочется заработать столько денег, чтобы иметь возможность пригласить сюда хороших художников, слишком часто изнывающих сейчас в грязи Малого бульвара!..
Если сюда приедет Гоген, мы с ним сможем сопровождать Бернара в Африку, куда его посылают отбывать воинскую повинность...
Анкетен и Лотрек едва ли похвалят то, что я теперь делаю. В «Revue Independante» появилась как будто статья об Анкетене, в которой его именуют главой нового направления, еще более рьяно подражающего японцам, и т. д. Сам я ее не читал, но ведь главой-то Малого бульвара, несомненно, является Сёра, а в подражании японцам маленький Бернар заходит, пожалуй, подальше, чем Анкетен...
Писсарро прав, утверждая, что следует смело преувеличивать эффекты, создаваемые контрастом или гармонией цветов. То же самое и в рисунке. Рисунок и верный колорит — это может быть еще не самое главное, чего надо добиваться, потому что отражение реальности в зеркале, даже воспроизведенное в цвете и т. д., отнюдь не будет картиной, а лишь фотографией..
501
Прочел статью Жеффруа о Клоде Моне. Очень хорошо написано. Как бы мне хотелось побывать на его выставке! Утешаюсь одним — природа вокруг меня такова, что просто не остается времени думать о чем-нибудь другом: ведь сейчас время жатвы.
Я получил письмо от Бернара. Он пишет, что чувствует себя очень одиноким, но все-таки работает и даже написал о самом себе новое стихотворение, где довольно трогательно потешается над собой.
И еще он спрашивает: «К чему работать?» Но спрашивает он это, не прекращая работы; он говорит себе, что работать бесполезно, но говорит так, не прекращая работы, а это совсем не то, что бросить подобную фразу, не работая. Хотел бы я посмотреть, что он делает...
Целую неделю я тяжело и непрерывно работал — писал хлеба на самом солнцепеке. Итог: этюды хлебов, пейзажи и эскиз сеятеля — вспаханное поле, лиловые комья земли, на горизонте голубой с белым сеятель, а за ним невысокие спелые хлеба.
Надо всем этим желтое небо и желтое солнце.
Уже из простого перечисления цветов ты видишь, что колорит играет в этой композиции чрезвычайно важную роль.
Этот эскиз, холст размером в 25, неотступно мучит меня в том смысле, что я все время задаю себе вопрос, а не принять ли его всерьез и не сделать ли из него какую-нибудь ужасную картину, чего мне очень и очень хочется. Но я тут же спрашиваю себя, хватит ли у меня сил, чтобы ее завершить.
Одним словом, я постоянно откладываю эскиз в сторону и почти не решаюсь о нем думать. Написать сеятеля — мое давнее желание, но такие давние желания исполняются далеко не всегда. Проще говоря, я побаиваюсь. Тем не менее после Милле и Лермита остается сделать лишь одно — сеятеля, но в цвете и большого формата.
Поговорим-ка лучше о другом.
Я, наконец, обзавелся моделью: это зуав с крошечной мордочкой, лбом быка и глазами тигра. Я начал его портрет и сразу же вслед за первым — второй. Погрудный его портрет дался мне страшно трудно: мундир того же синего цвета, какой бывает у синих эмалированных кастрюль; шнуры на мундире — блеклого оранжево-красного; на груди две звезды; словом, наибанальнейший и очень трудный синий цвет.
Я усадил зуава так, что его кошачья, бронзовая от загара головка в феске цвета краплака вырисовывалась на фоне зеленой двери и оранжевой кирпичной стены. Это уже само по себе дает такой грубый контраст несочетаемых цветов, что его нелегко передать.
Я нахожу этюд, который сделал с зуава, очень жестким, и тем не менее я хотел бы всегда работать над столь же вульгарными и даже кричащими портретами. На них я учусь, а к этому-то я, в первую очередь, и стремлюсь в каждой работе.
На втором портрете в полный рост он сидит у меня на фоне белой стены.
Обратил ли ты внимание на серию рисунков Рафаэлли «Улица», опубликованную недавно в «Figaro». Центральный изображает, по-моему, площадь Клиши с ее оживленным движением. Очень выпукло. В одном из номеров «Figaro» помещены, если не ошибаюсь, также рисунки Каран д'Аша...
Очень интересуюсь, что собирается предпринять Гоген, но уговаривать его переехать сюда не намерен: я ведь не знаю, есть ли у него охота к тому. Поскольку у него большая семья, он, может быть, сочтет своим долгом сначала рискнуть и ввязаться в какое-нибудь большое дело, чтобы заработать и получить возможность вернуть себе положение отца семейства.
Во всяком случае, я не намерен связывать ему руки, что неизбежно произойдет, если он поселится вместе со мною.
Если ему охота ввязаться в вышеназванное дело, значит, у него есть на то основания, и я не стану его отговаривать, коль он и впрямь принял такое решение, о чем мы, может быть, узнаем из его ответа.
502
А я и не знал, что статья о Клоде Моне написана тою же рукой, что статья о Бисмарке. Гораздо полезнее читать такие вещи, чем писания декадентов, которые вечно стремятся облечь самые заурядные мысли в причудливую и вычурную форму.
Я очень недоволен тем, что сделал за последние дни, — это уродливо. И все-таки фигура интересует меня куда больше, чем пейзаж.
Сегодня отправлю тебе рисунок, сделанный с моего зуава.
Писать этюды с фигур, чтобы искать и учиться, — это, в конце концов, самый короткий для меня путь к чему-нибудь стоящему.
Бернар столкнулся с той же проблемой. Он прислал мне сегодня набросок публичного дома. Прилагаю его к настоящему письму — повесь его у себя рядом с циркачами, которых ты получил от него. На оборотной стороне рисунка — стихи, выдержанные в том же тоне, что и рисунок. Вполне вероятно, что у Бернара есть более разработанный этюд на ту же тему.
Не удивлюсь, если он попросит у меня в обмен голову зуава, хотя последняя очень уродлива. Но поскольку мне не хотелось бы отбирать у него этюд, который можно продать, я не соглашусь на обмен, если только он не возьмет в придачу хотя бы небольшую сумму.
Здесь все еще идет дождь, что весьма пагубно для хлебов, которые еще не сжаты.
У меня, к счастью, все эти дни была модель.
Мне нужна одна книга — «Азбука живописи» А. Кассаня. Я заказал ее у здешнего книготорговца, прождал две недели, а потом мне объявили, что в заказе нужно указать фамилию издателя, которая мне неизвестна.
Буду тебе очень признателен, если ты раздобудешь для меня этот учебник. Небрежность, беззаботность и лень местных жителей не поддаются описанию, каждый пустяк превращается тут в проблему...
Меня часто огорчает, что живопись похожа на скверную любовницу, которая постоянно требует денег, которой всегда их мало; я говорю себе, что даже если у меня порой и получается приличный этюд, его все равно было бы дешевле у кого-нибудь купить.
Остается одно — надежда на то, что со временем начнешь работать лучше, но и эта надежда — мираж. Словом, тут ничем не поможешь, разве что объединишься с каким-нибудь хорошим работником и вдвоем начнешь делать больше...
Очень хорошо, что Клод Моне сумел с февраля по май сделать целых десять картин.
Работать быстро не значит работать менее основательно — тут все зависит от опыта и уверенности в себе.
Жюль Герар, охотник на львов, рассказывает, например, в своей книге, что молодые львы с трудом справляются с лошадью или буйволом, тогда как старые убивают жертву одним хорошо рассчитанным ударом лапы или укусом и проделывают эту операцию с удивительным мастерством.
Я не нахожу здесь той южной веселости, о которой столько разглагольствует Доде; напротив, тут много пошлого жеманства и неопрятной небрежности, но край, тем не менее, очень красив.
Однако здешняя природа мало напоминает Бордигеру, Гиер, Геную, Антиб: там реже дует мистраль и горы придают ландшафту совсем иной характер. Здесь же все плоско, и местность, если отбросить более яркий колорит, напоминает скорее Голландию, но не сегодняшнюю, а времен Рейсдаля, Гоббемы и Остаде.
Больше всего меня удивляет почти полное отсутствие цветов: в хлебах не увидишь васильков, маки тоже встречаются очень редко.
503
Вчера и сегодня я работал над «Сеятелем», которого полностью переделал. Небо — желтое и зеленое, земля — лиловая и оранжевая. Из этого великолепного мотива, несомненно, можно сделать картину; надеюсь, что она и будет когда-нибудь сделана — не мною, так другим.
Вопрос заключается вот в чем. «Ладья Христа» Эжена Делакруа и «Сеятель» Милле совершенно различны по фактуре.
В картине «Ладья Христа» — я имею в виду голубой и зеленый эскиз с пятнами лилового, красного и отчасти лимонно-желтого в нимбе — даже колорит говорит языком символов.
«Сеятель» Милле — бесцветно сер, как картины Израэльса.
Так вот, можно ли написать «Сеятеля» в цвете, с одновременным контрастом желтого и лилового (как плафон с Аполлоном, который у Делакруа именно желт и лилов)? Можно или нельзя? Разумеется, можно. А вот попробуй-ка такое сделать! Это как раз один из тех случаев, о которых папаша Мартен говорит: «Тут надо создать шедевр».
Не успеешь за это приняться, как уже впадаешь в сущую метафизику колорита в духе Монтичелли, в такое хитросплетение цветов, выпутаться из которого с честью чертовски трудно.
Тут сразу становишься человеком не от мира сего, вроде как лунатиком — ведь тебе неизвестно даже, выйдет ли у тебя что-нибудь путное.
Но выше голову, и не будем предаваться унынию. Надеюсь вскоре выслать тебе и этот эскиз, и другие. У меня есть еще вид на Рону с железнодорожным мостом у Тринкеталя: небо и река цвета абсента, набережные — лилового тона, люди, опирающиеся на парапет,— черноватые, сам мост — ярко-синий, фон — синий с нотками ярко-зеленого веронеза и резкого оранжевого.
Это опять незаконченный опыт, но такой, в котором я ищу чего-то особенно надрывного и, следовательно, особенно надрывающего сердце.
504
Предупреждаю заранее: все сочтут, что я работаю чересчур быстро.
Не верь этому.
Ведь искренность восприятия природы и волнение, которые движут нами, бывают порой так сильны, что работаешь, сам не замечая этого, и мазок следует за мазком так же естественно, как слова в речи или письме. Следует только помнить, что так бывает не всегда и что в будущем тебя ждет немало тяжелых дней — дней без проблеска вдохновения.
Следовательно, куй железо, пока горячо, и только успевай откладывать поковку в сторону.
У меня не готова еще и половина тех 50 холстов, которые можно было бы выставить, а я должен в этом году сделать их полностью.
Наперед знаю, что их осудят за скороспелость.
505
Я отказываю себе во многом и не вижу в этом большой беды, но говорю себе: «Будут у меня необходимые деньги в будущем или нет, во многом зависит от того, насколько напряженно работаю я сейчас».
На почте ко мне придираются за то, что я посылаю тебе слишком большие рисунки, которые трудно доставить в сохранности.
А у меня опять два новых рисунка. Когда их наберется с полдюжины, я их скатаю и отправлю с поездом, багажом.
Не тороплюсь с отправкой потому, что уж если этюды плохо сохнут здесь, на жаре, то у тебя не высохнут и подавно.
Я набросал большой этюд маслом — Гефсиманский сад с голубым и оранжевым Христом и желтым ангелом. Земля — красная, холмы — зеленые и голубые. Стволы олив — карминно-лиловые, листва — зеленая, серая, голубая. Небо — лимонное.
Я говорю «набросал», так как считаю, что фигуры таких размеров нельзя писать без модели.
506
Я вернулся с Монмажура, где провел целый день в обществе моего приятеля младшего лейтенанта. Мы с ним облазили старый сад и нарвали там украдкой великолепных смокв. Будь этот сад побольше, он точь-в-точь напоминал бы Параду у Золя: высокий тростник, виноградные лозы, плющ, смоковницы, оливы, гранатовые деревья с мясистой ярко-оранжевой листвой, вековые кипарисы, ясени, ивы, каменные дубы, полуразвалившиеся лестницы, пустые проемы стрельчатых окон, белые глыбы, поросшие лишайником, и там и сям, среди листвы, рухнувшие стены...
Кузнечики здесь не такие, как у нас, а вроде того, что изображен ниже, или тех, что мы видим в японских альбомах; над оливами роем вьются зеленые и золотые шпанские мухи...
А любопытно все-таки, до чего плохо в материальном отношении живется всем художникам — поэтам, музыкантам, живописцам, даже самым удачливым. То, что ты недавно написал мне о Ги де Мопассане, лишний раз подтверждает мою мысль... Все это вновь поднимает вечный вопрос: вся ли человеческая жизнь открыта нам? А вдруг нам известна лишь та ее половина, которая заканчивается смертью?
Живописцы — ограничимся хотя бы ими, — даже мертвые и погребенные, говорят со следующим поколением и с более отдаленными потомками языком своих полотен.
Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Выть может, для художника расстаться с жизнью вовсе не самое трудное?
Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды, я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на географической карте обозначены города и деревни.
Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны для нас, чем черные точки на карте Франции?
Подобно тому как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам.
Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд.
Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.
А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения.
507
Из твоего письма я узнал важную новость — Гоген принял предложение. Разумеется, будет лучше всего, если он, бросив барахтаться в тамошнем дерьме, прямиком явится сюда: он рискует снова вываляться в нем, если по дороге застрянет в Париже.
Впрочем, он, возможно, сумеет там продать привезенные с собой картины; это было бы очень недурно. Прилагаю к письму ответ Гогену.
Хочу сказать тебе вот что: сейчас я чувствую себя лучше, чем полгода назад, и потому готов работать на севере с тем же воодушевлением, что на юге.
Если мне лучше переехать в Бретань, где за небольшие деньги можно устроиться на полный пансион, я без колебаний согласен вернуться на север. Однако Гогену переезд на юг, несомненно, принесет пользу, особенно потому, что на севере через четыре месяца вновь начнется зима...
Разумеется, картины Рикара или, скажем, Леонардо да Винчи не становятся хуже от того, что их немного; но, с другой стороны, работы Монтичелли, Домье, Коро, Добиньи и Милле также нельзя считать плохими, хотя эти полотна зачастую делались чрезвычайно быстро и имеются в сравнительно большом количестве.
Что до моих пейзажей, то мне все больше кажется, что самые лучшие из них — те, которые я писал особенно быстро.
Возьми, например, тот, набросок с которого я тебе послал, — жатву и стога. Мне, правда, пришлось еще раз пройтись по нему, чтобы выправить фактуру и гармонизировать мазки, однако сама работа была в основном сделана за один долгий сеанс, и, возвратясь к ней, я постарался внести в нее как можно меньше изменений.
Но, уверяю тебя, когда я возвращаюсь после такого сеанса, голова у меня настолько утомлена, что если подобное напряжение повторяется слишком часто, как было во время жатвы, я становлюсь совершенно опустошенным и теряю способность делать самые заурядные вещи.
В такие минуты мысль о том, что я буду неодинок, доставляет мне удовольствие. Очень часто, приходя в себя после утомительного умственного напряжения — попыток гармонизировать шесть основных цветов: красный, синий, желтый, оранжевый, фиолетовый, зеленый, — я вспоминаю превосходного художника Монтичелли, который, говорят, был пьяницей и сумасшедшим.
О, эта работа, и этот холодный расчет, которые вынуждают тебя, как актера, исполняющего очень трудную роль на сцене, напрягать весь свой ум и за какие-нибудь полчаса охватывать мыслью тысячи разных мелочей!
В конце концов, единственное, чем я и многие другие могут облегчить душу и отвлечься, — это как следует наливаться и побольше курить, что, несомненно, не слишком добродетельно. Но, возвращаясь к Монтичелли, скажу: хотел бы я посмотреть на пьяницу перед мольбертом или на лесах!
Разумеется, все эти злобные иезуитские россказни насчет Монтичелли и тюрьмы Ла Рокет — грубая ложь.
Как Делакруа и Рихард Вагнер, Монтичелли, логичный колорист, умевший произвести самые утонченные расчеты и уравновесить самую дифференцированную гамму нюансов, бесспорно, перенапрягал свой мозг.
Допускаю, что он пил, как Йонкинд; но ведь он был физически крепче, чем Делакруа, а значит, и страдал от лишений сильнее, чем последний (Делакруа был богаче) ; поэтому, не прибегай они с Йонкиндом к алкоголю, их перенапряженные нервы выкидывали бы что-нибудь еще похуже.
Недаром Эдмон и Жюль Гонкуры говорят буквально следующее: «Мы выбирали табак покрепче, чтобы оглушить себя в огненной печи творчества».
Итак, не думай, что я стану искусственно взвинчивать себя, но знай, что я целиком поглощен сложными раздумьями, результатом которых является ряд полотен, выполненных быстро, но обдуманных заблаговременно. Поэтому, если тебе скажут, что мои работы сделаны слишком быстро, отвечай, что такое суждение о них тоже вынесено слишком быстро. К тому же я сейчас еще раз просматриваю все полотна, прежде чем отослать их тебе. Во время жатвы работа моя была не легче, чем у крестьян-жнецов, но я не жалуюсь: такова уж судьба художника, и даже если это не настоящая жизнь, я все равно почти так же счастлив, как если бы жил идеально подлинной жизнью.
508
Я так поглощен работой, что никак не выберу время сесть за письмо...
Вчера, перед закатом, я был на каменистой вересковой пустоши, где растут маленькие кривые дубы; в глубине, на холме, — руины; внизу, в долине, — хлеба. Весь ландшафт — во вкусе Монтичелли: предельно романтичен. Солнце бросало на кусты и землю ярко-желтые лучи — форменный золотой дождь. Каждая линия была прекрасна, весь пейзаж — очаровательно благороден. Я бы не удивился, если бы внезапно увидел кавалеров и дам, возвращающихся с соколиной охоты, или услышал голос старопровансальского трубадура.
Земля казалась лиловой, горизонт — голубым. Я принес с пустоши этюд, он не идет ни в какое сравнение с тем, что мне хотелось сделать...
Собирался я проехаться и по Камарг, но ветеринар, который как раз собирался туда и должен был прихватить меня с собой, почему-то не завернул ко мне. Меня это, впрочем, не огорчает: я не слишком люблю диких быков... Вот новый сюжет — уголок сада с шарообразными кустами и плакучей ивой; на заднем плане купы олеандров. Трава скошена, валки сена сохнут на солнце, вверху кусочек сине-зеленого неба.
Читаю «Сезара Биротто» Бальзака. Когда кончу, пошлю тебе. Похоже, что я собираюсь перечитать всего Бальзака.
Едучи сюда, я надеялся воспитать в здешних жителях любовь к искусству, но до сих пор не стал ни на сантиметр ближе к их сердцу. Перебраться в Марсель? Не знаю, может быть, и это утопия. Во всяком случае, я не строю больше никаких планов на этот счет. Мне случается по нескольку дней ни с кем не перемолвиться словом: открываю рот лишь для того, чтобы заказать обед или кофе. И так тянется с самого моего приезда. Пока что одиночество не очень тяготит меня — так сильно я поглощен здешним ярким солнцем и его воздействием на природу.
509
Я уже не раз писал, насколько Кро и Камарг, если отбросить колорит и прозрачность воздуха, напоминают мне старую Голландию времен Рейсдаля. Думаю, что два прилагаемых рисунка дадут тебе представление о том, каковы здешние равнины, виноградники и жнивье, если смотреть на них сверху.
Уверяю тебя, эти рисунки стоили мне немалого труда; начал я также картину, но закончить ее никак не удается из-за мистраля...
Эти обширные равнины таят в себе неотразимое очарование. Я никогда не скучаю там, несмотря на весьма докучные обстоятельства — мистраль и мошкару. А раз всякие мелкие неприятности забываются при одном взгляде на эти просторы, значит в них что-то есть.
Как видишь, никаких эффектов здесь нет — на первый взгляд, во всем, что касается фактуры, это просто географическая карта, стратегический план, не больше. Кстати, я как-то гулял там с одним художником, и он объявил: «Вот что было бы скучно писать!» А вот я уже с полсотни раз взбирался на Монмажур, чтобы полюбоваться этими равнинами. И разве я неправ?
Гулял я там еще с одним человеком, который не был художником, и когда я ему сказал: «Знаешь, для меня все это прекрасно и бесконечно, как море», он ответил: «Я же люблю это больше, чем море, потому что это не только бесконечно — здесь еще живут люди». А уж он-то море знает!
Какую бы картину я написал, не мешай мне проклятый ветер!..
Ты читал «Г-жу Хризантему?» Читая эту книгу, я не раз думал о том, что у настоящих японцев на стенах ничего не висит. Просмотри описание монастыря или пагоды — в них буквально ничего нет (рисунки и достопримечательности хранятся в выдвижных ящиках). Поэтому работы японцев надо смотреть в светлой пустой комнате, из окон которой виден горизонт.
Попробуй проделать такой опыт с обоими рисунками — Кро и берегом Роны. В них нет ничего собственно японского, и в то же время они, ей богу, гораздо более в духе японцев, чем все остальные. Присмотрись к ним в каком-нибудь светлом голубом кафе, где нет никаких других картин, или просто на воздухе. Может быть, их стоит поместить в рамочку из тонкого тростника, вроде багета. Я здесь работаю в совершенно пустом интерьере — четыре белые стены по сторонам и красные плитки пола под ногами. Я настаиваю, чтобы ты рассматривал оба эти рисунка именно так, как сказано, и настаиваю вот почему: мне очень хочется дать тебе верное представление о простоте здешней природы.
510
Выставка японских гравюр, которую я устроил в «Тамбурине», сильно повлияла на Анкетена и Бернара, но оказалась капитальным провалом.
О второй выставке на бульваре Клиши я жалею меньше. Бернар продал на ней свою первую картину, Анкетен один этюд, я обменялся с Гогеном, словом, каждый что-то получил. Если бы Гоген захотел, мы все-таки устроили бы выставку в Марселе; впрочем, на марсельцев можно рассчитывать не больше, чем на парижан...
Вся моя работа в значительной мере строится на японцах...
Японское искусство, переживающее у себя на родине упадок, возрождается в творчестве французских художников-импрессионистов.
511
Мы слишком мало знаем японское искусство.
К счастью, мы лучше знаем французских японцев — импрессионистов. А это — главное и самое существенное.
Поэтому произведения японского искусства в собственном смысле слова, которые уже разошлись по коллекциям и которых теперь не найдешь и в самой Японии, интересуют нас лишь во вторую очередь.
Тем не менее, попади я еще хоть на день в Париж, я, без сомнения, заглянул бы к Бингу, чтобы посмотреть рисунки Хокусаи и других художников великой эпохи.
Когда-то, удивляясь тому, с каким восторгом я разглядываю самые обыкновенные оттиски, он уверял меня, что позднее я увижу еще и не такое...
Японское искусство — это вроде примитивов, греков, наших старых голландцев — Рембрандта, Петтера, Хальса, Вермеера, Остаде, Рейсдаля: оно пребудет всегда...
А ведь генерал Буланже опять принялся за свое... Ты не находишь, что он очень плохо говорит? На трибуне он не производит никакого впечатления. Разумеется, это не основание для того, чтобы не принимать его всерьез. Он ведь привык пользоваться речью лишь для практических целей — разговоров с офицерами и начальниками арсеналов. Как бы то ни было, воздействовать на публику словом он не умеет.
А все-таки забавный город этот Париж, где нужно подыхать, чтобы выжить, и где создать что-нибудь может лишь тот, кто наполовину мертв!
Читаю сейчас «Страшный год» Виктора Гюго. В этой книге таится проблеск надежды, но надежда эта далека, словно звезда.
Но не будем забывать, что Земля тоже планета, иначе говоря, небесное тело или звезда. Что, если и остальные звезды похожи на нее? Это было бы не очень весело, потому что все пришлось бы начинать сначала. Впрочем, с точки зрения искусства, которое требует времени, прожить больше, чем одну жизнь, совсем не плохо. Было бы очень мило, если бы греки, старые голландские мастера и японцы сумели возродить свои славные школы на других планетах. Но на сегодня довольно.
512
Этот набросок даст тебе представление о сюжете новых этюдов — один размером в 30 — вертикальный, другой — горизонтальный. Содержания в каждом хватит на целую картину, как, впрочем, и в других этюдах. Но я, ей-богу, не знаю, получатся ли у меня когда-нибудь неторопливые, спокойно проработанные вещи; мне кажется, у меня вечно будет выходить нечто растрепанное...
Думаю, что в диковатости моих этюдов маслом отчасти виноват здешний неутихающий ветер. Ведь то же самое чувствуется и в работах Сезанна.
513
Если бы я стал задумываться обо всех, вероятно, предстоящих нам неприятностях, я вообще не смог бы ничего делать; но я очертя голову накидываюсь на работу, и вот результат — мои этюды; а уж если буря в душе ревет слишком сильно, я пропускаю лишний стаканчик и оглушаю себя.
Само собой разумеется, таким путем я стану не тем, чем должен бы стать, а лишь еще немного более одержимым.
Раньше я в меньшей степени чувствовал себя художником, но теперь живопись становится для меня такой же отрадой, как охота на кроликов для одержимых, — они занимаются ею, чтобы отвлечься.
Внимание мое становится сосредоточенней, рука — уверенней.
Вот почему я решаюсь почти определенно утверждать, что моя живопись станет лучше. У меня ведь, кроме нее, ничего нет.
Читал ли ты у Гонкуров, что Жюль Дюпре также производил на них впечатление одержимого?
Однако Жюль Дюпре все-таки сумел найти чудака-любителя, который платил ему за картины. Ах, если бы и мне посчастливилось найти такого же, чтобы не сидеть у тебя на шее!
После кризиса, через который я прошел по приезде сюда, я не в силах больше строить планы: я чувствую себя решительно лучше, но надежда, стремление пробиться во мне сломлены, и работаю я лишь по необходимости, чтобы облегчить свои нравственные страдания и рассеяться.
514 29 июля
Ты упомянул о пустоте, которую порой ощущаешь в себе; то же самое — и со мной.
Но подумай сам: наше время — эпоха подлинного и великого возрождения искусства; прогнившая официальная традиция еще держится, но, по существу, она уже творчески бессильна; однако на одиноких и нищих новых художников смотрят покамест как на сумасшедших; и они — по крайней мере с точки зрения социальной — на самом деле становятся ими из-за такого отношения к ним.
А ведь ты делаешь то же самое дело, что и эти мастера: ты снабжаешь их деньгами и продаешь их полотна, что позволяет им делать новые. Если художник калечит себе характер слишком напряженной работой, в результате которой теряет способность ко многому, например к семейной жизни т. д., и если он, следовательно, творит не только с помощью красок, но и за счет самоотречения, за счет разбитого сердца, то ведь и твоя работа не приносит тебе никакой выгоды, а, напротив, требует от тебя того же полудобровольного, полувынужденного подавления своего «я», что и работа художника.
Этим я хочу сказать, что косвенно ты также трудишься в живописи, где производишь больше, нежели, например, я. Чем больше ты становишься торговцем предметами искусства, тем больше ты становишься человеком искусства. Надеюсь, что и со мною — то же самое: чем больше я становлюсь беспутной и больной старой развалиной, тем больше во мне говорит художник и творец, участник того великого возрождения искусства, о котором идет речь.
Вот так обстоит дело. И все-таки вечное искусство и его возрождение, этот зеленый побег, который дали корни старого срубленного ствола, — вещи слишком уж духовные, и на сердце становится тоскливо, как подумаешь, что проще и дешевле было бы творить не искусство, а свою собственную жизнь...
Знаешь ли ты, кто такие «мусме»? (Тебе это станет известно, когда ты прочтешь «Госпожу Хризантему» Лоти). Так вот, я написал одну такую особу.
Это отняло у меня целую неделю — ничем иным я заниматься не мог. Меня злит вот что: чувствуй я себя как следует, я бы за то же время отмахал еще несколько пейзажей; а теперь, чтобы справиться с моей мусме, я должен был экономить умственную энергию. Мусме — это японская или, в данном случае, провансальская девушка лет 12—14. Теперь у меня два готовых портрета — зуав и она...
Написана девушка на белом фоне, богатом нюансами зеленого веронеза. На ней полосатый корсаж — лиловый с кроваво-красным и юбка — королевская синяя с крупными желто-оранжевыми крапинками. Тело — матовое, серо-желтое, волосы — лиловатые, брови — черные, а ресницы и глаза — прусская синяя с оранжевым. В пальцах зажата веточка олеандра — ведь руки тоже изображены.
515
Думаю, что если бы здесь был Гоген, моя жизнь капитально изменилась бы: сейчас мне по целым дням не с кем перемолвиться словом. Вот так-то. Во всяком случае его письмо бесконечно меня порадовало. Слишком долгая и одинокая жизнь в деревне отупляет; из-за нее я могу — не сейчас, конечно, но уже будущей зимой — стать неработоспособен. Если же приедет Гоген, такая опасность отпадет: у нас с ним найдется о чем поговорить.
516 [Начало августа]
Сейчас я занят новой моделью — это почтальон1 в синем с золотом мундире, бородач с грубым лицом Сократа. Он, как и папаша Танги, заядлый республиканец. В общем, личность поинтереснее многих других...
l Письмоносец Рулен, ставший затем верным другом Ван Гога.
Я собираюсь впредь кое-что изменить в своих картинах, а именно — вводить в них побольше фигур.
Фигуры — единственное в живописи, что волнует меня до глубины души: они сильнее, чем все остальное, дают мне почувствовать бесконечность...
Сегодня вечером я наблюдал великолепный и очень редкий эффект. У пристани на Роне стояла большая баржа, груженная углем. Только что прошел ливень, и при взгляде сверху она казалась влажной и блестящей. Вода была желто-белая и мутно-серо-жемчужная, небо — лиловое, за исключением оранжевой полоски заката, город — фиолетовый. По палубе вереницей тянулись взад и вперед синие и грязно-белые рабочие, разгружавшие судно. Сущий Хокусаи! Было уже слишком поздно, чтобы браться за краски, но, когда этот угольщик вернется, я за него примусь. Тот же эффект видел я на железнодорожном складе, на который недавно набрел. Там найдутся и другие мотивы.
517
Итак, сейчас я работаю над двумя фигурами — головой и поясным портретом (включая руки) старого почтальона в темно-синем мундире.
У него голова Сократа, в высшей степени интересная для живописца.
Писать фигуры — вот наилучший и наикратчайший путь к совершенствованию. Поэтому, работая над портретами, я всегда преисполняюсь уверенности в себе, так как знаю, что эта работа — самая серьезная, нет, не то слово, — такая, которая развивает все, что есть во мне лучшего и серьезного.
518
На прошлой неделе я сделал не один, а целых два портрета моего почтальона — поясные, включая руки, и голову в натуральную величину. Чудак отказался взять с меня деньги, но обошелся мне дороже остальных моде лей, так как ел и пил у меня, и я вдобавок дал ему «Лантерн» Рошфора. Впрочем, эти ничтожные убытки — не велика беда: позировал он превосходно, а я к тому же собираюсь написать малыша, которым на днях разрешилась его жена.
Одновременно с теми рисунками, над которыми я сейчас работаю, отправлю тебе две литографии де Лемюда: «Вино» и «Кафе»... Какой талант этот де Лемюд, и как он близок к Гофману и Эдгару По! А ведь он из тех, о ком почти не вспоминают. С первого взгляда эти литографии тебе едва ли понравятся, но они поднимутся в твоем мнении, когда ты присмотришься к ним поближе...
Сегодня я, видимо, начну писать кафе, где живу, — вид внутри при свете газа.
Заведение это из тех, что называют «ночными кафе» (тут их порядочно), — оно открыто всю ночь. Поэтому «полуночники» находят здесь приют, когда им нечем платить за ночлежку или когда они так пьяны, что их туда не впускают.
Семья, родина и пр. — все это, может быть, не столь привлекательно на самом деле, сколь кажется привлекательным тем, кто, как мы, довольно легко обходится и без родины, и без семьи. Я часто напоминаю сам себе путника, который бредет, куда глаза глядят, без всякой цели.
Иногда я говорю себе, что этого «куда», этой цели скитаний не существует вовсе, и такой вывод представляется мне вполне обоснованным и разумным.
Когда вышибала публичного дома выставляет кого-нибудь за дверь, он рассуждает не менее логично и обоснованно и, насколько мне известно, всегда бывает прав. В конце же моего пути, вероятно, выяснится, что я был неправ. Ну что ж, тогда я смогу убедиться, что не только искусство, но и все остальное было только сном, а сам я — и вовсе ничем...
Обо всем этом я, в общем, ничего не знаю, но именно это и делает нашу земную жизнь похожей на простую поездку по железной дороге. Едешь быстро и не видишь ни того, что впереди, ни — главное — локомотива...
Будущая жизнь художника — в его произведениях — это тоже не бог весть что. Конечно, художники продолжают друг друга, передавая светоч тем, кто приходит на смену: Делакруа — импрессионистам и т. д. Но неужели это и все?
Если — против чего я отнюдь не возражаю — старую почтенную мать семейства с довольно ограниченным и вымученным христианским мировоззрением действительно ждет бессмертие, в которое она верит, то почему должны быть менее бессмертны чахоточные и загнанные извозчичьи клячи вроде Делакруа или Гонкуров, умеющие мыслить гораздо шире?
Разумеется, то, что подобная туманная надежда рождается в самых пустых головах, — только справедливо.
Но довольно об этом...
Врачи говорят нам, что не только Моисей, Магомет, Христос, Лютер, Бэньян, но и Франс Хальс, Рембрандт, Делакруа, а заодно старые добрые женщины, ограниченные, как наша мать, были сумасшедшими.
И тут встает серьезный вопрос, который следовало бы задать врачам: а кто же из людей тогда нормален?
Быть может, вышибалы публичных домов — они ведь всегда правы? Вполне вероятно. Что же тогда нам избрать? К счастью, выбора нет.
519
Послал тебе три больших и несколько маленьких рисунков, а также две литографии де Лемюд.
Из трех больших самым лучшим я считаю крестьянский садик. Тот рисунок, где подсолнечники, изображает палисадник перед местной баней; третий, более широкого формата, сделан с того сада, который я избрал также для нескольких этюдов маслом.
Оранжевые, желтые, красные пятна цветов приобретают под голубым небом необыкновенную яркость, а в прозрачном воздухе, в отличие от севера, щедро разлиты какие-то неуловимые блаженство и нега.
Все ото вибрирует, как тот «Букет» Монтичелли, что висит у тебя. Злюсь на себя за то, что не писал здесь цветов.
Невзирая на полсотни сделанных мной здесь рисунков и этюдов маслом, мне кажется, что я до сих пор ровно ничего не написал.
Впрочем, я готов удовлетвориться хотя бы тем, что расчистил дорогу художникам будущего, которые при едут работать на юг.
«Жатва», «Сад», «Сеятель» и обе марины представляют собой наброски с этюдов маслом. Думаю, что мысль, выраженная в этих этюдах, хороша, но им не хватает четкости мазка. Это лишний раз объясняет, почему мне теперь захотелось их нарисовать. Мне пришло в голову написать также портрет маленького старика крестьянина, удивительно похожего лицом на нашего отца. Правда, он вульгарнее его и смахивает на карикатуру.
Тем не менее я неколебимо решил изобразить его таким, как он есть, — простым маленьким крестьянином.
Он обещал прийти, но потом объявил, что картина нужна ему самому, короче, что я должен сделать две картины — одну для него, другую для себя. Я ответил «нет». Может быть, он еще вернется.
Любопытно, знаком ли ты с работами де Лемюда?
Сейчас еще можно без труда раздобыть хорошие литографии Домье, репродукции Делакруа, Декана, Диаза, Руссо, Дюпре и т. д., но скоро это кончится. Как бесконечно жаль, что такое искусство начинает исчезать!
Почему мы, в отличие от врачей и механиков, не храним то, что имеем? Медицина и техника дрожат над каждым сделанным в них открытием или изобретением, а вот мы в нашем поганом искусстве ничего не бережем и все забываем.
Милле создал обобщенный образ крестьянина, а теперь? Конечно, существуют Лермит и еще кое-кто, например Менье, но разве теперь мы научились лучше видеть крестьянина? Нет, сделать его почти никому не удается.
Не ложится ли вина за это в известной мере на Париж и парижан, непостоянных и неверных, как море?
В конце концов, ты кругом прав, призывая: «Пойдем себе спокойно своей дорогой и будем работать для себя». Знаешь, как ни архисвято я чту импрессионизм, мне первому хочется делать то, что умело делать предшествующее поколение — Делакруа, Милле, Руссо, Диаз, Монтичелли, Изабе, Декан, Дюпре, Йонкинд, Зием, Израэльс, Менье и целая куча других: Коро, Жак и т. д.
Ах, это умение сочетать форму и цвет! Мане близко, очень близко подошел к нему, Курбе тоже. Я согласился бы десять лет не подавать признаков жизни и делать только этюды, но зато потом написать одну-две картины с фигурами.
Это старый замысел, столь часто рекомендуемый и столь редко выполняемый.
Если рисунки, посланные тебе, чересчур жесткие, то это потому, что я сделал их так, чтобы позднее воспользоваться ими как вспомогательным материалом при работе над живописью.
Маленький крестьянский садик вертикального формата великолепен в натуре по колориту: у георгинов цвет роскошного темного пурпура; двойной ряд цветов — розовых с зеленью, с одной стороны, и оранжевых, почти без зелени, с другой. В центре — низкий белый георгин и маленькое гранатовое дерево с ослепительно оранжевой листвой и зелено-желтыми плодами. Почва — серая, высокие тростники — голубовато-зеленые, смоковницы — изумрудные, небо — голубое, дома — белые с зелеными окнами и красными кровлями. Утром они залиты солнцем, вечером утопают в тени, подчеркнутой и отбрасываемой смоковницами и тростником. Вот бы Квоста или Жаннена сюда! Ведь для того, чтобы охватить все это, нужна целая школа, нужно, чтобы художники — портретисты, жанристы, пейзажисты, анималисты — вместе работали в одной местности, дополняя друг друга, как старые голландцы...
Здесь, даже в дни безденежья, есть одно преимущество перед севером — прекрасная погода (мистраль — и тот ее не портит). Великолепное солнце, на котором иссох Вольтер, попивая свой кофе. Тут всюду невольно чувствуется что-то от Вольтера и Золя. Все тут так живо — настоящий Ян Стен или Остаде!
Последние дни чувствую себя очень, очень хорошо. Надеюсь со временем стать настоящим местным жителем.
У одного крестьянина я видел в саду резную деревянную статую женщины, когда-то возвышавшуюся на носу испанского корабля. Она стояла в кипарисовой рощице и страшно напоминала Монтичелли.
Ах, эти крестьянские сады с их большими красными великолепными провансальскими розами, с их лозами и смоковницами! Как поэтично все это выглядит под могучим, всегда ярким солнцем, несмотря на которое листва остается свежей я зеленой!..
Мой сосед и его жена (бакалейщики) до странности походят на чету Бюто.
Однако здесь ферма и кабак выглядят менее зловеще и драматично, чем на севере: зной и т. д. делают нищету менее безысходной и удручающей.
520
Вскоре ты познакомишься со сьёром Пасьянс Эскалье, исконным крестьянином: прежде он пас быков на Камарг, а теперь садовничает на одной из ферм Кро.
Сегодня отправлю тебе рисунок, сделанный с его портрета, а также набросок с портрета почтальона Рулена.
Колорит портрета крестьянина не так темен, как в нюэненских «Едоках картофеля», но такой цивилизованный парижанин, как Портье, опять ничего в нем не поймет. Ты — и то изменился, а вот он остался прежним, а ведь ей-богу жаль, что в Париже так мало портретов людей в сабо. Не думаю, что мой крестьянин повредит, скажем, твоему Лотреку. Более того, смею предполагать, что по контрасту полотно Лотрека покажется еще более изысканным, а мой холст выиграет от такого чужеродного соседства: выжженный и прокаленный ярким солнцем, продутый всеми ветрами простор особенно разителен рядом с рисовой пудрой и шикарным туалетом. Досадно все-таки, что у парижан нет вкуса к суровой грубости, к полотнам Монтичелли, к равнинам, пахнущим полынью. Впрочем, не стоит отчаиваться только потому, что твоя мечта не осуществляется.
Я чувствую, как покидает меня то, чему я научился в Париже, и как я возвращаюсь к тем мыслям, которые пришли мне в голову, когда я жил в деревне и не знал импрессионистов.
И я не удивлюсь, если импрессионисты скоро начнут ругать мою работу, которая оплодотворена скорее идеями Делакруа, чем их собственными.
Ведь вместо того чтобы пытаться точно изобразить то, что находится у меня перед глазами, я использую цвет более произвольно, так, чтобы наиболее полно выразить себя.
Мы сейчас оставим теорию в покое, но предварительно я поясню свою мысль примером.
Допустим, мне хочется написать портрет моего друга-художника, у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей, — такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему.
Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще но закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом.
Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледно-лимонного.
Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность — создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба.
Точно тем же путем я шел и в портрете крестьянина, хотя в этом случае не стремился передать таинственный блеск неяркой звезды в беспредельном просторе. Я просто представил себе этого страшного человека в полуденном пекле жатвы, которого мне предстояло изобразить. Отсюда — оранжевые мазки, ослепительные, как раскаленное железо; отсюда же — тона старого золота, поблескивающего в сумерках.
И все-таки, дорогой мой брат, добрые люди увидят в таком преувеличении только карикатуру.
Но что нам в том? Мы читали «Землю» и «Жерминаль»; поэтому, изображая крестьянина, мы не можем не показать, что эти книги, в конце концов, срослись с нами, стали частью нас.
Не знаю, сумею ли я написать почтальона так, как я его чувствую; подобно папаше Танги, этот человек — революционер и, видимо, настоящий республиканец, потому что он искренне презирает ту республику, которой так довольны мы, и вообще несколько сомневается в самой идее республики, разочаровавшей его. Однажды я видел, как он пел «Марсельезу», и передо мною ожил 89-й год — не тот, что наступает, а тот, что наступил 99 лет назад. В нем было что-то в точности похожее на Делакруа, Домье, старых голландцев.
К сожалению, этого не передаст никакое позирование, а сделать картину без модели, понимающей, чего от нее хотят, нельзя.
Признаюсь тебе, что последние дни были для меня исключительно трудными в материальном отношении.
Как я ни стараюсь, жизнь здесь обходится не дешево — примерно во столько же, что и в Париже, где на 5—6 франков в день еле сводишь концы с концами.
Если я нахожу модель, это немедленно отражается на моем бюджете. Но неважно — я все равно буду гнуть свое.
Поэтому могу тебя заверить, что если ты случайно пришлешь мне больше денег, чем обычно, от этого выиграю не я, а только мои картины. У меня один выбор — стать либо хорошим, либо никудышным художником. Предпочитаю первое. Но живопись все равно что слишком дорогая любовница: с ней ничего не сделаешь без денег, а денег вечно не хватает.
Вот почему связанные с нею расходы следовало бы возложить на общество, а не обременять ими самого художника.
Но и тут ничего не скажешь — нас ведь никто не заставляет работать, поскольку равнодушие к живописи — явление всеобщее и непреходящее.
К счастью, желудок мой настолько окреп, что я сумел прожить в этом месяце три недели из четырех на галетах, молоке и сухарях.
Здешнее здоровое тепло восстанавливает мои силы, и я, несомненно, был прав, что отправился на юг немедленно, не ожидая, пока недуг станет неизлечимым. Да, теперь я чувствую себя, как нормальные люди — состояние, бывавшее у меня только в Нюэнене, да и то редко. Это очень приятно.
Говоря о «нормальных людях», я имел в виду бастующих землекопов, папашу Танги, папашу Милле, крестьян; хорошо чувствует себя тот, кто, работая целый день, довольствуется куском хлеба и еще находит в себе силы курить и пропустить стаканчик — в таких условиях без него не обойтись; кто, несмотря ни на какие лишения, способен чувствовать, что далеко, вверху над ним раскинулся бесконечный звездный простор.
Для такого человека жизнь всегда таит в себе некое очарование. Нет, кто не верит в здешнее солнце, тот сущий богохульник!
К сожалению, помимо божьего солнышка, тут три дня из четырех чертов мистраль.
521
Счастлив сознавать, что прежние мои силы восстанавливаются быстрее, чем я мог надеяться.
Я обязан этим, в первую очередь, содержателям ресторана, где я сейчас столуюсь, — это исключительные люди. Разумеется, я за все плачу, но ведь в Париже и за деньги не допросишься, чтобы тебя кормили как следует.
Я был бы рад видеть здесь Гогена — и подольше.
Грюби прав, советуя воздерживаться от женщин и хорошо питаться, — это полезно: когда расходуешь свой мозг на умственную работу, следует экономить силы и тратить их на любовь лишь в той мере, в какой это необходимо.
Соблюдать же подобный режим в деревне легче, нежели в Париже.
Вожделение к женщинам, заражающее тебя в Париже, — это, скорее, симптом того нервного истощения, на которое ополчается Грюби, чем проявление силы.
Поэтому, как только человек начинает выздоравливать, вожделение угасает. Тем не менее первопричина, вызывающая его, остается, ибо она неизлечима и заложена в самой нашей природе, в неизбежном вырождении семьи от поколения к поколению, в нашей скверной профессии и безотрадности парижской жизни...
Ресторан, в котором я столуюсь, весьма любопытен. Он весь серый — пол залит серым, как на тротуаре, асфальтом; стены оклеены серыми обоями. На окнах зеленые, всегда спущенные шторы; входная дверь прикрыта большим зеленым занавесом, чтобы не проникала пыль.
Словом, все серо, как в «Пряхах» Веласкеса; все, даже тонкий и очень яркий луч солнца, проникающий сквозь штору, напоминает эту картину. Столики, естественно, накрыты белыми скатертями. За этим помещением, выдержанным в серых веласкесовских тонах, находится старинная кухня, чистая, как в голландском доме: пол из ярко-красного кирпича, зеленые овощи, дубовый шкаф, плита со сверкающими медными кастрюлями, с белым и голубым кафелем, и в ней яркий оранжевый огонь.
Подают в зале две женщины, тоже в сером, точь-в-точь как на висящей у тебя картине Прево.
На кухне работают старуха и толстая коротышка служанка; они тоже одеты в серое, черное, белое.
Перед входом в ресторан — крытый дворик, вымощенный красным кирпичом; стены увиты диким виноградом, вьюнками и другими ползучими растениями.
Во всем этом есть нечто подлинно старопровансальское, в то время как остальные рестораны устроены до такой степени на парижский манер, что в них есть даже помещение для консьержа и надпись «Обращаться к консьержу» хотя никакого подобия консьержа там и в помине нет.
Здесь же — ничего кричащего, ничего броского. Видел я и хлев, где стоит четыре коровы цвета кофе с молоком и такой же теленок. Хлев — голубовато-белый, он весь заткан паутиной; коровы — очень чистые и красивые; вход прикрыт от пыли и мух большим зеленым занавесом.
И в хлеву серые веласкесовские тона!
До чего же мирно в этом кафе, где и платье у женщин, и коровы — молочно-сигарного цвета, стены — спокойного голубовато-серо-белого, а драпировка — зеленого; какой яркий контраст образует его интерьер со сверкающей желтизной и зеленью залитого солнцем дворика! Как видишь, я сделал тут еще далеко не все, что можно сделать.
Мне пора садиться за работу. На днях я видел еще кое-что очень спокойное и очень красивое — девушку с лицом, если не ошибаюсь, цвета кофе с молоком, пепельными волосами и в бледно-розовом ситцевом корсаже, из-под которого выглядывали маленькие, крепкие и упругие груди.
Все это — на изумрудном фоне смоковниц. Подлинно деревенская женщина во всем обаянии девственности.
Не исключено, что я уговорю позировать мне на открытом воздухе и ее самое, и ее мать — садовницу: землистое лицо, грязно-желтое и блекло-голубое платье.
Цвет лица девушки — кофе с молоком — темнее, чем розовый корсаж. Мать ее была просто великолепна. Фигура в грязно-желтом и блекло-голубом, ярко освещенная солнцем, резко выделялась на фоне сверкающей снежнобелой и лимонной цветочной клумбы. Настоящий Вермеер Дельфтский. Ей-богу, на юге недурно!
523
Почему я всегда жалею, что картина или статуя не могут ожить? Наверно, во мне очень мало от художника.
Почему я понимаю музыканта лучше, чем живописца? Почему его абстракции кажутся мне более оправданными?
При первом же удобном случае пошлю тебе гравюру по рисунку Роуландсона, изображающему двух женщин, прекрасных, как у Фрагонара или Гойи.
У нас здесь безветрено, стоит великолепная жаркая погода, а это-то мне и нужно. Солнце, свет, который я за неимением более точных терминов могу назвать лишь желтым — ярко-бледно-желтым, бледно-лимонно-золотым. Как, однако, прекрасен желтый цвет! И насколько лучше я буду теперь видеть север!
Ах, я все жду того дня, когда ты тоже увидишь и почувствуешь солнце юга.
Что касается новых этюдов, то у меня их два — чертополохи на пустыре, белые от мелкой дорожной пыли.
Затем один маленький — стоянка ярмарочных акробатов, зеленые и красные фургоны; и еще один небольшой этюд — вагоны железной дороги Париж-Лион-Средиземное море; оба вышеупомянутых этюда были одобрены за содержащуюся в них «нотку современности» юным соперником лихого генерала Буланже, моим блистательным младшим лейтенантом зуавов. Этот доблестный воин оставил искусство рисования, в тайны коего я тщился его посвятить, и оставил по той уважительной причине, что ему неожиданно пришлось сдавать какой-то экзамен, к которому, я опасаюсь, он был отнюдь не подготовлен.
Если предположить, что вышеназванный юный француз не солгал насчет экзамена, он, отвечая, вероятно, потряс экзаменаторов своим апломбом, который приобрел в публичном доме, где провел весь канун предстоящего испытания...
У него, действительно, очень много сходства с бравым генералом Буланже в том смысле, что он тоже нередко посещает милых дам из так называемых «кафе-концертов».
524
Я провел вчерашний вечер с моим младшим лейтенантом. Он собирается уехать в пятницу и по дороге задержится на ночь в Клермоне, откуда даст тебе телеграмму, с каким поездом прибывает. Встречай его, всего вероятнее, в воскресенье утром.
Сверток, который он тебе передаст, содержит 35 этюдов, в том числе и те, которыми я страшно недоволен, хотя все-таки посылаю их, чтобы ты составил себе хотя бы смутное представление о красоте здешних ландшафтов. К ним приложен набросок, изображающий меня самого: согнувшись под грузом мольберта и холста, я бреду по залитой солнцем тарасконской дороге.
Есть в свертке этюд Роны: вода и небо — цвета абсента, мост — голубой, фигуры бродяг — черные; есть там сеятель, прачки и другие этюды, неудавшиеся и незаконченные — особенно большой пейзаж с кустарником.
Что стало с холстом «Памяти Мауве»? Поскольку ты о нем не упоминаешь, я склонен думать, что Терстех наговорил тебе насчет него что-нибудь неприятное — его, мол, не примут в дар или что-то в этом роде. Если это так, я, понятное дело, не намерен расстраиваться.
Работаю сейчас над таким этюдом: две баржи, вид сверху, с пристани; обе баржи — фиолетово-розовые, вода — очень зеленая, неба нет, на мачте трехцветное знамя. Грузчик возит на тачке песок. Получил ли ты три рисунка с садами? Предчувствую, что на почте скоро откажутся их принимать — чересчур велик формат.
Боюсь, что не сумею найти здесь красивую натурщицу. Одна согласилась, но потом, видимо, решила, что заработает больше, шатаясь по кабакам и занимаясь кое-чем еще почище.
Она была великолепна: взгляд как у Делакруа, ухватки — до странности первобытные. Я, в общем, все принимаю терпеливо, поскольку ничего другого не остается, но эти постоянные неудачи с моделями все-таки действуют мне на нервы. Собираюсь на днях заняться этюдом с олеандрами. Когда пишешь гладко, как Бугро, люди не стесняются тебе позировать; я же, как мне думается, теряю модели потому, что они считают мои полотна «плохо написанными», сплошной пачкотней. Словом, милые потаскушки боятся себя скомпрометировать — вдруг над их портретом будут смеяться. Ей-богу, тут недолго и в отчаяние впасть — я ведь чувствую, что мог бы кое-что сделать, будь у людей побольше сочувствия. Смириться же и сказать себе: «Зелен виноград» — я не в силах: слишком горько сознавать, что у меня опять нет моделей.
Как бы то ни было, придется набраться терпения и поискать других...
Печальная перспектива — сознавать, что на мои полотна, может быть, никогда не будет спроса. Если бы они хоть окупали расходы, я мог бы сказать про себя, что деньги никогда меня не интересовали.
Однако при данных обстоятельствах я только о них и думаю. Что поделаешь! Постараюсь все-таки продолжать и работать лучше.
Мне часто кажется, что я поступил бы разумнее, если бы перебрался к Гогену, а не звал его сюда. Боюсь, как бы он в конце концов не стал меня упрекать за то, что я зря сорвал его с места...
Сегодня же напишу ему и осведомлюсь, есть ли у него модели и сколько он им платит. Когда стареешь, надо уметь отбросить все иллюзии и заранее все рассчитать, прежде чем приниматься за дело.
В молодости веришь, что усердие и труд обеспечат тебя всем, что тебе нужно; в моем возрасте в этом начинаешь сомневаться. Я уже писал Гогену в последнем письме, что если работать, как Бугро, то можно рассчитывать на успех: публика ведь всегда одинакова — она любит лишь то, что гладко и слащаво. Тому же, у кого более суровый талант, нечего рассчитывать на плоды трудов своих: большинство тех, кто достаточно умен, чтобы понять и полюбить работы импрессионистов, слишком бедны, чтобы покупать их. Но разве мы с Гогеном будем из-за этого меньше работать? Нет. Однако нам придется заранее примириться с бедностью и одиночеством. Поэтому, для начала, поселимся там, где жизнь всего дешевле. Если же придет успех, если в один прекрасный день у нас окажутся развязаны руки — тем лучше.
Образ Бонграна-Юндта — вот что глубже всего волнует меня в «Творчестве» Золя.
Как верно он говорит: «Вы думаете, несчастные, что если художник пробился благодаря таланту и завоевал известность, он может почить на лаврах? Напротив, вот теперь-то он и должен создавать только первоклассные вещи. Сама известность понуждает его работать особенно тщательно, тем более что возможность продать свой труд появляется все реже. При малейшем проявлении слабости вся свора завистников накинется на него, и он утратит и свою известность, и то кратковременное доверие, с каким взирает на него изменчивая и непостоянная публика».
Карлейль выражается еще решительнее: «Как известно, светляки в Бразилии так ярки, что дамы по вечерам прикалывают их шпильками к своей прическе. Слава, конечно, вещь прекрасная, но для художника она то же самое, что шпилька для бедных насекомых.
Вам угодно преуспеть и блистать? А знаете ли вы, с чем это связано?»
Так вот, я боюсь успеха. Мне страшно подумать о похмелье, ожидающем импрессионистов на следующий день после их победы: а вдруг те дни, которые кажутся нам сейчас такими тяжелыми, станут для нас тогда «добрым старым временем»?
Мы с Гогеном обязаны все предусмотреть. Мы должны работать, должны иметь крышу над головой, постель, словом, все необходимое, чтобы выдержать осаду, в которой нас держат неудачи и которая продлится всю нашу жизнь... Короче, вот мой план: жить, как монахи или отшельники, позволяя себе единственную страсть — работу и заранее отказавшись от житейского довольства...
Будь я так же честолюбив, как оп, мы, вероятно, никогда не сумели бы ужиться. Но я не придаю никакого значения моему личному успеху, процветанию. Мне важно лишь, чтобы смелые начинания импрессионистов не оказались недолговечными, чтобы у художников были кров и хлеб насущный. И я считаю преступлением есть этот хлеб в одиночку, когда на ту же сумму могут прожить двое.
Если ты художник, тебя принимают либо за сумасшедшего, либо за богача; за чашку молока с тебя дерут франк, за тартинку — два; а картины-то не продаются. Поэтому необходимо объединиться, как делали когда-то на наших голландских пустошах монахи, по-братски жившие одной жизнью. Я замечаю, что Гоген надеется на успех. Ему не обойтись без Парижа — он не предвидит, что его ждет пожизненная нужда. Ты, надеюсь, понимаешь, что при данных обстоятельствах мне совершенно безразлично, где жить — здесь или в другом месте. Пусть Гоген делает глупость — он, вероятно, свое возьмет; кроме того, живя вдали от Парижа, он счел бы себя осужденным на бездеятельность. Но мы-то с тобой должны сохранять полное безразличие ко всему, что именуют успехом или неуспехом.
Я начал было подписывать свои картины, но тут же перестал — больно уж глупо это выглядит.
На одной марине красуется огромная красная подпись — мне просто нужно было оживить зеленые тона красной ноткой.
525 [15 августа]
Оставляю у себя большой портрет почтальона; голову его, прилагаемую к настоящему письму, я сделал за один сеанс.
Уметь отмахать такого парня за один сеанс — в этом-то и заключается моя сила, дорогой брат. Если даже мне удастся в жизни поднять голову чуть повыше, я все равно буду делать то же самое — пить с первым встречным и тут же его писать, причем не акварелью, а маслом, и на манер Домье за один сеанс.
Напиши я сотню таких портретов, среди них, несомненно, было бы что-нибудь стоящее. И таким образом я стал бы еще больше французом, самим собою и пьяницей. Это ужасно соблазняет меня — не пьянство, а вот такое беспутство в живописи.
Разве, работая так, я терял бы как человек то, что приобретаю как художник? Будь я твердо уверен, что нет, я был бы одержимым и знаменитым. Сейчас, видишь ли, я отнюдь не знаменит и не настолько горю жаждой славы, чтобы лезть из-за нее на стену. Предпочитаю дожидаться нового поколения, которое сделает в портрете то, что Клод Моне сделал в пейзаже — богатом и смелом пейзаже в духе Ги де Мопассана.
Я понимаю, что сам я — не из таких людей, но разве Флобер и Бальзак не создали Золя и Мопассана? Итак, да здравствует грядущее поколение, а не мы! Ты достаточно разбираешься в живописи, чтобы заметить и оценить то, что, может быть, есть во мне оригинального, и чтобы понять, насколько бесполезно знакомить с моими работами сегодняшнюю публику: я ведь очень многим уступаю в гладкости мазка.
Но тут дело, главным образом, в ветре и неблагоприятных условиях — не будь мистраля, не будь таких пагубных обстоятельств, как улетучившаяся молодость и моя сравнительно бедная жизнь, я бы, пожалуй, сделал больше.
Со своей стороны, я отнюдь не мечтаю об изменении условий своего существования и сочту себя слишком даже счастливым, если они и впредь останутся неизменными.
526
Спешу сообщить, что получил весточку от Гогена. Он пишет, что сделал немного и готов перебраться на юг, как только позволят обстоятельства. Им там очень нравится: они много работают, спорят, сражаются с добродетельными англичанами; Гоген хорошо отзывается о работах Бернара, а Бернар хорошо отзывается о работах Гогена.
Рисую и пишу с таким же рвением, с каким марселец уплетает свою буйябесс,1 что, разумеется, тебя не удивит — я ведь пишу большие подсолнечники.
1 Нечто вроде рыбной селянки с чесноком.
У меня в работе три вещи:
1) три больших цветка в зеленой вазе, светлый фон, холст размером в 15;
2) три свежих цветка, один облетевший и один бутон на фоне королевской синей, холст размером в 25;
3) дюжина цветов и бутонов в желтой вазе, холст размером в 30.
Последняя картина — светлое на светлом — будет, надеюсь, самой удачной. Но я, вероятно, на этом не остановлюсь.
В надежде, что у нас с Гогеном будет общая мастерская, я хочу ее декорировать. Одни большие подсолнухи — ничего больше. Если ты обратил внимание, витрина ресторана рядом с твоим магазином тоже отлично декорирована цветами. Я все вспоминаю стоявший в ней большой подсолнечник.
Итак, если мой план удастся, у меня будет с дюжину панно — целая симфония желтого и синего. Я уже несколько дней работаю над ними рано поутру: цветы быстро вянут, и все надо успеть схватить за один присест...
У меня целая куча новых замыслов. Сегодня я опять видел, как разгружалась та угольная баржа, о которой я тебе уже писал, и рядом с нею другие, груженные песком, с которых я сделал и послал тебе рисунок. Это был бы великолепный сюжет. Я все больше и больше стараюсь выработать простую технику, которая, видимо, будет не импрессионистской. Мне хочется писать так, чтобы все было ясно видно каждому, кто не лишен глаз.
527
На мой взгляд, чем тоньше растерта краска, тем больше она насыщена маслом. А мы, само собой разумеется, масло не очень жалуем.
Если бы мы писали, как мосье Жером и прочив иллюзионисты-фотографы, нам, понятное дело, требовались бы очень тонко тертые краски. Мы же, напротив, отнюдь не удручены, если холст выглядит грубоватым. Следовательно, вместо того чтобы тереть краску на камне бог знает сколько времени, разумнее тереть ее ровно столько, сколько потребно, чтобы она стала податливой, не заботясь о тонкости структуры, таким образом краски получаются более свежие и, возможно, менее склонные к потемнению.
Я почти уверен, что если проделать такой опыт с тремя хромами, веронезом, французским суриком, кобальтом и ультрамарином, то краски окажутся более свежими и стойкими, а заодно и более дешевыми...
Сейчас я работаю над четвертой картиной с подсолнечниками.
Она представляет собой букет из 14 цветов на желтом фоне, напоминающий тот натюрморт с айвой и лимонами, который я написал в свое время.
Помнишь, мы с тобой однажды видели в отеле Друо изумительную вещь Мане — несколько крупных розовых пионов с зелеными листьями на светлом фоне? И цветы были цветами, и воздуху хватало, и все-таки краски лежали густо, не то что у Жаннена.
Вот что я называю простотой техники. Должен тебе сказать, что все эти дни я пытаюсь работать кистью без пуантилизма и прочего, только варьируя мазок. В общем, скоро сам увидишь.
Как жаль, что живопись так дорого стоит! На этой неделе я жался меньше, чем обычно, дал себе волю и за семь дней спустил целых сто франков, зато к концу недели у меня будут готовы четыре картины. Если даже прибавить к этой сумме стоимость израсходованных красок, то и тогда неделя не прошла впустую. Вставал я рано, хорошо обедал и ужинал и работал напряженно, не ощущая никакого утомления. Но ведь мы живем в такое время, когда наши работы не находят сбыта, когда они не только не продаются, но, как ты видишь на примере Гогена, под них не удается даже занять денег, хотя сумма нужна ничтожная, а работы выполнены крупные. Поэтому мы целиком отданы на волю случая. И, боюсь, положение не изменится до самой нашей смерти. Если нам удастся хотя бы облегчить существование тем художникам, которые придут вслед за нами, то и это уже кое-что.
И все-таки жизнь чертовски коротка, особенно тот ее период, когда человек чувствует себя настолько сильным, чтобы идти на любой риск.
Кроме того, есть основания опасаться, что, как только новая живопись завоюет признание, художники утратят былую энергию.
Во всяком случае, хорошо уже и то, что мы, сегодняшние художники, — не какие-нибудь декаденты. Гоген и Бернар говорят теперь о том, что надо рисовать, как рисуют дети. Я, пожалуй, предпочел бы это живописи декадентов. С какой стати люди видят в импрессионизме нечто декадентское? Ведь дело-то обстоит как раз наоборот...
Одна из декораций с подсолнечниками на фоне королевской синей украшена «ореолами», то есть каждый предмет окружен полосой цвета, являющегося дополнительным к тому, который служит фоном для предмета.
528
Подсолнечники подвигаются — уже готов новый букет из 14 штук на желто-зеленом фоне. Эффект тот же самый, что и в натюрморте с айвой и лимонами, который теперь находится у тебя, но формат крупнее — холст размером в 30 — и техника гораздо проще...
Что касается пуантилизма, «ореолов» и всего прочего, то я считаю это настоящим открытием; однако сейчас уже можно предвидеть, что эта техника, как и любая другая, не станет всеобщим правилом. По этой причине «Гранд-Жатт» Сёра, пейзажи Синьяка, выполненные крупными точками, и «Лодка» Анкетена станут со временем еще более индивидуальными и еще более оригинальными.
529
На этой неделе я работал с двумя моделями — одной арлезианочкой и старым крестьянином, которого написал теперь на ярко-оранжевом фоне; фон этот хоть и не претендует на то, чтобы создать иллюзию заката, но все-таки наводит на мысль о нем.
К сожалению, опасаюсь, что арлезианочка натянет мне нос и не даст закончить картину. В последний раз она с самым невинным видом попросила заплатить ей за все сеансы вперед; я охотно согласился, после чего она исчезла и не появляется.
Рано или поздно она, вероятно, все-таки вернется — в противном случае ее поведение было бы чересчур откровенным нахальством.
Работаю также еще над одним букетом и натюрмортом — парой старых башмаков.
У меня целая куча разных мыслей о нашем искусстве, и думаю, что, продолжая всерьез работать над фигурой, я, вероятно, открою кое-что новое.
Но что поделаешь! Иногда я чувствую себя слишком слабым, чтобы противостоять сложившимся обстоятельствам — для победы над ними нужно быть и порассудительней, и побогаче, и помоложе.
К счастью, я больше не стремлюсь к победе и рассматриваю живопись лишь как средство, помогающее заполнить жизнь.
550 [1 сентября]
Жизнь у меня тревожная и беспокойная, но, пытаясь ее изменить и срываясь с насиженного места, я, вероятно, только сделаю ее еще более трудной.
Очень страдаю от того, что не владею местным провансальским наречием.
Все время всерьез подумываю, не следует ли мне пользоваться более грубыми красками — от менее тонкой структуры они ведь не станут менее прочными. Теперь я нередко отказываюсь от создания картины, потому что она стоит нам очень много краски. Но мне становится всегда немного жалко при этом — ведь сегодня мы еще сохраняем работоспособность, а что будет завтра — неизвестно.
Пока что, однако, мои физические силы не идут на убыль, а, скорее, восстанавливаются — с желудком в особенности дело налаживается. Сегодня посылаю тебе три тома Бальзака — он немножко старомоден, но ведь и Домье или де Лемюд не становятся хуже от того, что относятся к эпохе, ушедшей в прошлое. В данный момент читаю «Бессмертного» Доде — очень хорошо, хотя и малоутешительно.
Мне, кажется, придется взяться за какую-нибудь книжку об охоте на слонов или за абсолютно неправдоподобный приключенческий роман, скажем, Гюстава Эмара, чтобы заглушить то чувство отчаяния, которое вызвал во мне «Бессмертный». Именно потому, что это произведение так прекрасно и так правдиво, оно особенно остро дает почувствовать, как ничтожен наш цивилизованный мир.
531
Кончил «Бессмертного» Доде. До чего же пленяют меня слова скульптора Ведрин о том, что достичь славы — все равно что сунуть себе сигару зажженным концом в рот! Но в целом «Бессмертный» нравится мне решительно меньше, чем «Тартарен».
«Бессмертный», на мой взгляд, гораздо менее колоритен и напоминает сухие, холодные, приводящие в отчаяние картины Жана Берана, хотя в этой книге, бесспорно, масса тонких и верных наблюдений. А вот «Тартарен» по-настоящему великая вещь, шедевр под стать «Кандиду».
Очень прошу — подольше подержи на солнце присланные мною этюды: они еще недостаточно просохли. Если держать их взаперти или в темноте, краски пожухнут.
Поэтому будет очень хорошо, если ты сумеешь натянуть на подрамники портрет девочки, «Жатву» (широкий пейзаж с руинами и отрогами Малых Альп на заднем плане), маленькую марину и сад с плакучей ивой и кустами. Я чуточку дорожу этими вещами. По рисунку маленькой марины и ты можешь заметить, что сделана она самым тщательным образом.
Я заказал две дубовые рамки для новой головы крестьянина и для этюда «Поэт». Ах, дорогой мой брат, иногда я так хорошо знаю, чего хочу! В жизни, да и в живописи я могу обойтись без бога, но я, как человек, который страдает, не могу обойтись без чего-то большего, чем я, без того, что составляет мою жизнь — возможности творить.
А поскольку я не в состоянии творить в физическом смысле, я создаю не детей, а мысли — это помогает почувствовать, что и ты человек.
Мне хотелось бы сказать картинами нечто утешительное, как музыка. Мне хотелось бы писать мужчин или женщин так, чтобы вкладывать в них что-то от вечности, символом которой был некогда нимб, от вечности, которую мы ищем теперь в сиянии, в вибрации самого колорита.
При таком исполнении портрет не рискует стать подражанием Ари Шефферу только потому, что фон, как в «Святом Августине», изображает небо: Ари Шеффер как колорист — пустое место.
Напротив, он скорее будет соответствовать тому, что искал и нашел Эжен Делакруа в своем «Тассо в темнице» и многих других картинах, изображающих подлинного человека. Ах, портрет, портрет с глубокой мыслью, портрет — душа модели — вот что обязательно должно появиться!..
Я попеременно поглощен двумя мыслями. Первая — это материальные трудности: как вывернуться, чтобы обеспечить себе возможность существовать; вторая — работа над колоритом. Я постоянно надеюсь совершить в этой области открытие, например, выразить чувства двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственной вибрацией родственных тонов. Или выразить зародившуюся в мозгу мысль сиянием светлого тона на темном фоне.
Или выразить надежду мерцанием звезды, пыл души — блеском заходящего солнца. Это, конечно, не иллюзорный реализм, но разве это менее реально?
532
Ни Гоген, ни Бернар мне опять ничего не пишут. По-моему, Гоген просто-напросто плюнул на все, видя, что дело тут быстро не сладишь; я же, со своей стороны, видя, что Гоген вот уже целых полгода как-то выкручивается, перестал верить, что ему необходимо немедленно прийти на помощь.
Словом, будем соблюдать осторожность. Ведь если ему здесь не понравится, он, может быть, начнет упрекать меня, зачем я звал его в эти края. А я не желаю упреков.
Нам с Гогеном, естественно, никто не мешает и впредь оставаться друзьями, но я отчетливо понимаю, что мысли его заняты чем-то другим.
533 [8 сентября]
После нескольких тревожных недель выдалась, наконец, и более отрадная. Беда одна не ходит, но и радость тоже. Денежные неприятности с хозяином моей гостиницы так угнетали меня, что я решил воспринимать их лишь с комической стороны. Я наорал на вышеназванного содержателя гостиницы, хотя он в общем-то человек неплохой, и объявил, что, раз я переплатил ему столько денег зря, мне придется в возмещение своих расходов нарисовать его паршивую лавочку. Словом, к превеликой радости хозяина, почтальона, которого я уже написал, полуночников завсегдатаев ресторана и своей собственной, я три ночи напролет сидел и работал, а спал днем. Я часто думаю, что ночь более оживленна и более богата красками, чем день. Не смею, конечно, утверждать, что картина возместит мне деньги, переплаченные хозяину: она одна из самых уродливых моих вещей и равнозначна «Едокам картофеля», при всем несходстве обоих полотен.
В этой картине я пытался выразить неистовые человеческие страсти красным и зеленым цветом. Комната кроваво-красная и глухо-желтая с зеленым бильярдным столом посредине; четыре лимонно-желтые лампы, излучающие оранжевый и зеленый. Всюду столкновение и контраст наиболее далеких друг от друга красного и зеленого; в фигурах бродяг, заснувших в пустой, печальной комнате, — фиолетового и синего. Кроваво-красный и желто-зеленый цвет бильярдного стола контрастирует, например, с нежно-зеленым цветом прилавка, на котором стоит букет роз.
Белая куртка бодрствующего хозяина превращается в этом жерле ада в лимонно-желтую и светится бледно-зеленым.
И сделал с этой картины рисунок, подкрашенный акварелью, завтра пошлю его тебе, чтобы ты мог составить представление о вещи.
На этой неделе я написал также Гогену и Бернару, но в письме касаюсь только картин, чтобы не поссориться с ними из-за того, из-за чего ссориться, видимо, и не стоит.
Приедет Гоген или нет — не знаю, но уж если я заведу обстановку, то у меня будет свой дом, свое жилье (хорошее или плохое — это другой вопрос), где я не буду терзаться мыслью о том, что у меня нет крыши над головой.
Искателем приключений хорошо быть в 20 лет; когда же тебе стукнуло 35, в этом мало приятного...
— Меня очень порадовало, что Писсарро находит «Девочку» заслуживающей внимания. Не говорил ли он чего-нибудь и о «Сеятеле»? Позднее, когда я продвинусь дальше в избранном мною направлении, «Сеятель» навсегда останется первым опытом такого рода.
«Ночное кафе» продолжает «Сеятеля»; то же могу сказать о голове старого крестьянина и «Поэте», если только мне удастся закончить эту картину.
Цвет нельзя назвать локально верным с иллюзорно-реалистической точки зрения; это цвет, наводящий на мысль об определенных эмоциях страстного темперамента.
Поль Мантц, посмотрев выставку на Елисейских полях, которую видели и мы с тобой, и увидев страстный и напряженный эскиз Делакруа к «Ладье Христа», воскликнул в одной из своих статей: «Я не знал, что можно стать таким страшным с помощью зеленого и синего цвета».
То же восклицание исторгает у тебя и Хокусаи, но уже посредством линий, рисунка; недаром же ты пишешь: «Волны у него — как когти: чувствуется, что корабль схвачен ими».
Так вот, точно соответствующие натуре колорит или рисунок никогда не вызовут в зрителе столь сильного волнения.
534
Я прямо с почты — отсылал тебе набросок новой картины «Ночное кафе» и еще один, который сделал уже давно...
Вчера работал весь день — обставлял дом. Как меня и предупреждали почтальон с женой, две приличные кровати стоят 150 франков. Все, что они мне говорили насчет цен, оказалось правдой. Поэтому пришлось комбинировать, и я поступил так: одну кровать купил ореховую, другую, для себя, — простую. Со временем я ее распишу.
Затем я приобрел постельное белье для одной кровати и два соломенных матраса.
Если ко мне приедет Гоген или еще кто-нибудь, постель для него будет готова в одну минуту.
С самого начала я решил оборудовать дом не для себя одного, а с таким расчетом, чтобы у меня всегда можно было кому-нибудь остановиться. На это, понятное дело, ушла значительная часть моей наличности. На остаток я купил дюжину стульев, зеркало и всякие необходимые мелочи. Одним словом, на следующей неделе я уже смогу перебираться.
Для гостей я отвожу самую лучшую комнату — ту, что наверху, которую попытаюсь, насколько позволят обстоятельства, превратить в нечто похожее на будуар женщины с художественными склонностями.
В другой комнате наверху я устрою свою спальню — там все будет предельно просто, но мебель я выберу вместительную и просторную; кровать, стулья, стол — все из некрашеного дерева.
Внизу расположатся мастерская и запасная мастерская, которая в то же время будет служить кухней.
В один прекрасный день ты получишь картину, изображающую мой домик в солнечный день или звездным вечером при зажженной лампе, и тебе покажется, что у тебя в Арле есть дача. Мне не терпится все здесь устроить так, чтобы тебе понравилось и чтобы мастерская была выдержана в строго определенном стиле. Когда, допустим, через год ты решишь провести отпуск здесь или в Марселе, дом будет полностью готов и, надеюсь, сверху донизу увешан картинами. В комнате, где остановишься ты или Гоген, если он приедет, белые стены будут декорированы большими желтыми подсолнечниками.
Утром, распахнув окно, ты увидишь зелень садов, восходящее солнце и городские ворота.
А весь маленький изящный будуар с красивой постелью будет заполнен большими полотнами с букетами но 12—14 подсолнечников в каждом. Это будет не банально. В мастерской же с красными квадратными плитками пола, белыми стенами и потолком, крестьянскими стульями, столом из некрашеного дерева и, надеюсь, украшающими ее портретами будет нечто от Домье и, смею это предположить, тоже не банальное.
Прошу тебя, подбери мне для мастерской несколько литографий Домье и японских гравюр. Это, разумеется, совсем не к спеху. Шли мне их лишь в том случае, если у тебя имеются дубликаты. Поищи для меня также литографии Делакруа и современных художников, только самые обыкновенные...
Еще раз повторяю: это вовсе не к спеху. Я просто делюсь с тобой мыслями. Мне хочется, чтобы у меня был настоящий дом художника, без претензий, напротив, совсем непритязательный, но такой, где во всем, вплоть до последнего стула, будет чувствоваться стиль.
Поэтому я купил не железные кровати, а местные деревянные — широкие, двуспальные. Они создают впечатление чего-то прочного, устойчивого, спокойного; правда, для них требуется больше постельного белья. Пусть — зато в них есть стиль.
Мне посчастливилось найти хорошую прислугу — без этого я бы не решился зажить своим домом; это довольно пожилая женщина с кучей ребятишек всех возрастов; пол она содержит так, что плиты его — всегда красные и чистые.
Не могу даже выразить, какую радость мне доставляет мысль о предстоящей большой и серьезной работе. Я ведь собираюсь приняться за настоящую декорацию.
Я, как уже тебе сообщил, собираюсь расписать свою кровать. Сюжетов будет три, но какие — еще не решил. Может быть, нагая женщина, может быть, ребенок в колыбели. Подумаю и решу — время есть.
Об отъезде я теперь и не помышляю, потому что голова у меня полна новыми замыслами...
В моей картине «Ночное кафе» я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни.
И все это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия. Интересно, однако, что скажет об этой картине господин Терстех, который даже про полотно Сислея, самого сдержанного и деликатного из импрессионистов, изволил заметить: «Не могу удержаться от мысли, что художник, написавший это, был несколько навеселе». Перед моей картиной он, несомненно, объявит, что она — плод белой горячки.
У меня нет никаких возражений против твоего предложения выставиться в «Revue Independante», если только я не помешаю тем, кто там обычно выставляется.
Нужно будет также предупредить, что я оставляю за собой право на вторую, выставку, которая последует за первой, где я покажу лишь этюды в собственном смысле этого слова.
В будущем году я отправлю на выставку декорацию моего дома — тогда она уже будет закончена. Я не придаю ей особенного значения, но, на мой взгляд, путать этюды с композициями нежелательно; вот почему я и считаю необходимым поставить в известность, что на первую выставку пошлю только этюды. Ведь на сегодня у меня есть, пожалуй, только две попытки настоящих композиций — «Ночное кафе» и «Сеятель».
Как раз, когда я тебе писал, в кафе вошел маленький крестьянин, похожий на нашего отца.
А похож он на него до ужаса, особенно линиями рта — нерешительными, усталыми, расплывчатыми. До сих пор сожалею, что не смог его написать.
555 [10 сентября]
Если Гоген объединится со мной и, со своей стороны, не станет требовать слишком много за картины, ты, наверно, согласишься дать работу двум художникам, которые без тебя совершенно беспомощны. Не спорю, ты абсолютно прав, утверждая, что это не принесет тебе денежной выгоды, но, с другой стороны, ты как бы последуешь примеру Дюран-Рюэля, который начал скупать у Клода Моне его полотна задолго до того, как тот завоевал известность. Тогда Дюран-Рюэль тоже ничего на них не зарабатывал и был завален работами Моне, не находившими сбыта; но в конце концов оказалось, что поступал оп разумно, и сегодня он может утверждать, что взял свое.
Для меня лично ясно, с какими денежными затруднениями связана вся эта затея; поэтому я о ней и не распространяюсь. Но мы вправе потребовать, чтобы Гоген был честен с нами: приезд его друга Лаваля на какое-то время открыл ему новые материальные возможности, и, сдается мне, он заколебался между Лавалем и нами.
Не упрекаю его за это. Но если Гоген не упускает из виду свои интересы, ты тоже не должен пренебрегать своими — я имею в виду возмещение твоих расходов за счет картин; это только справедливо. Для меня-то вполне очевидно, что, будь у Лаваля в кармане хоть су, Гоген давно бы отделался от нас... Он будет нам верен лишь в том случае, если ему это выгодно или если он не найдет чего-нибудь получше; но ничего лучшего он не найдет и поэтому ничего не потеряет, перестав с нами хитрить...
Голова моя полна идей, так что, несмотря на одиночество, у меня нет времени думать и копаться в себе; я работаю, как машина по изготовлению картин. Надеюсь, что эта машина теперь уже не остановится...
У меня готов этюд старой мельницы, написанный в тех же приглушенных тонах, что и «Дуб на скале» — тот этюд, который, по твоим словам, ты отдал обрамить одновременно с «Сеятелем».
Мысль о «Сеятеле» по-прежнему не выходит у меня из головы. Такие утрированные этюды, как «Сеятель», а теперь «Ночное кафе», обычно кажутся мне дрянными и жутко уродливыми, но когда я чем-нибудь взволнован, например, статейкой о Достоевском, которую прочел здесь, они начинают мне представляться единственными моими работами, имеющими серьезное значение.
Готов у меня теперь и третий этюд — пейзаж с заводом: над красными крышами в красном небе огромное солнце, словно природа взбешена злобным дующим целый день мистралем.
Что касается дома, то я постепенно привыкаю к нему и он очень успокаивает меня. Разве я стану работать хуже лишь от того, что буду жить на одном месте и в разные времена года наблюдать одни и те же сюжеты? Напротив, видя весной те же сады, летом те же хлеба, я невольно заранее представлю себе свою работу и сумею разумнее построить планы на будущее.
536 [11 сентября]
Прилагаю письмо Гогена, прибывшее одновременно с письмом Бернара. Это настоящий вопль отчаяния: «Мои долги растут с каждым днем».
Я ни на чем не настаиваю — решать ему. Ты предлагаешь ему здесь кров и соглашаешься принять в уплату единственное, что он имеет, — его картины. Если же он требует, чтобы ты, кроме того, оплатил ему дорожные расходы, то это уж слишком. Во всяком случае, ему следовало бы первому предложить тебе свои картины и обратиться к нам обоим в несколько более определенных выражениях, чем такие фразы, как: «Мои долги растут с каждым днем, поэтому поездка становится все менее и менее вероятной». Он поступил бы разумнее, сказав прямо: «Я согласен, чтобы мои картины попали в ваши руки, поскольку вы ко мне хорошо относитесь, и предпочту быть в долгу у вас, любящих меня людей, чем и дальше квартировать у моего теперешнего хозяина».
Впрочем, он страдает желудком, а кто страдает желудком, у того нет свободы воли.
Пусть Гоген согласится, чтобы все шло в один котел, и полностью передаст тебе свои работы, так чтобы мы перестали считаться друг с другом и все у нас было общее.
Думаю, что, объединив средства и усилия, мы через несколько лет совместной работы все окажемся в выигрыше.
Если мы объединимся на таких условиях, ты почувствуешь себя не скажу более счастливым, но более художником, более творцом, чем работая со мною одним.
Мы же, то есть Гоген и я, особенно отчетливо осознаем, что обязаны добиться успеха: ведь каждый будет работать не только на себя и на карту будет поставлена гордость всех нас троих. Вот как, думается мне, обстоят дела...
Но удастся нам это лишь в том случае, если Гоген будет честен с нами. Мне не терпится узнать, что он тебе пишет. Я лично выложу ему все, что думаю, но мне не хотелось бы писать такому большому художнику грустных, горьких или обидных слов. С точки зрения денежной дело приобретает серьезный оборот: переезд, долги, да к тому же оборудование здешнего дома, которое еще не закончено.
Впрочем, дом сейчас в таком состоянии, что в случае неожиданного приезда Гогена я сумею тут его устроить на то время, пока он не придет в себя. Гоген женат, и это надо иметь в виду: нельзя слишком долго примирять противоречивые интересы.
Следовательно, чтобы, объединившись, потом не ссориться, нужно заранее четко обо всем договориться.
Если дела у Гогена наладятся, он, как ты и сам можешь предвидеть, помирится с женой и детьми. Разумеется, я буду только рад за него. Итак, нам следует оценить его картины выше, чем делает его теперешний квартирохозяин, но он не вправе заламывать с тебя за них слишком высокую цену, иначе объединение принесет тебе не выгоду, а одни расходы и убытки.
537 [17 сентября]
Что касается работы, я чувствую себя свободнее и менее изнуренным бесцельной печалью, чем раньше.
Конечно, если я буду тщательнее работать над стилем и отделкой моих вещей, дело пойдет гораздо медленнее; вернее сказать, мне придется подольше задерживать полотна у себя, чтобы они приобрели зрелость и законченность.
Кроме того, некоторые из них я просто не хочу отсылать, прежде чем они не станут сухими, как мощи.
К таким вещам относится, прежде всего, холст размером в 30, изображающий уголок сада с плакучей ивой, травой, шарообразно подстриженными кустами, розовыми олеандрами, словом, тот же самый сюжет, что и в этюде, отправленном тебе в прошлый раз.
Этот, однако, большего формата, небо на нем лимонное, колорит интенсивней и богаче осенними тонами, мазок свободней и гуще.
Вот первая моя картина за эту неделю.
Вторая изображает кафе со стороны террасы при свете большого газового фонаря на фоне синей ночи и клочка синего звездного неба.
Третья — это мой автопортрет; он почти бесцветен: пепельно-серые тона на фоне светлого веронеза.
Я купил довольно сносное зеркало, чтобы писать самого себя в случае отсутствия модели. Ведь если я научусь передавать колорит собственной головы, что в общем довольно трудно, я сумею писать и другие головы — как мужские, так и женские.
Мне страшно интересно писать ночные сцены и ночные эффекты прямо на месте, ночью. На этой неделе я только и делал, что писал, а в промежутках спал и ел. Это означает, что сеансы длились то по 12, то по 6 часов, после чего я без просыпу спал целый день.
В литературном приложении к субботнему (15 сентября) номеру «Figaro» я прочел описание дома, построенного по-импрессионистски. Он сложен из стеклянных кирпичей фиолетового цвета, вдавленных внутрь, как донышки бутылок. Солнце, отражаясь и преломляясь в них, дает невиданный желтый эффект.
Поддерживают эти стены из яйцеобразных стеклянных кирпичей фиолетового цвета специально изобретенные опоры из вороненого и позолоченного железа в форме странных виноградных лоз и других вьющихся растений. Этот фиолетовый дом расположен посередине сада, где дорожки усыпаны ярко-желтым песком.
Разумеется, цветочные клумбы также отличаются самым экстравагантным колоритом. Находится этот дом, если не ошибаюсь, в Отейле.
В своем доме я не склонен ничего менять ни сейчас, ни потом, но мне хочется украсить его настенными декорациями и превратить в подлинный дом художника.
Это еще придет.
538
Эту ночь я спал уже у себя, и, хотя дом еще не совсем обставлен, я им очень доволен. Чувствую, что сумею сделать из него нечто долговечное, такое, чем смогут воспользоваться и другие. Отныне деньги не будут больше тратиться впустую; и в этом ты, надеюсь, не замедлишь убедиться. Дом напоминает мне интерьеры Босбоома: красные плиты пола, белые стены. Мебель ореховая или некрашеного дерева, из окон видны зелень и клочки ярко-синего неба. Вокруг дома — городской сад. ночные кафе, бакалейная лавка, словом, окружение не такое, как у Милле, но, на худой конец, напоминающее Домье и уж подавно Золя. А этого вполне достаточно для того, чтобы в голове рождались мысли, верно? Моя идея — создать, в конечном счете, и оставить потомству мастерскую, где мог бы жить последователь. Я не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, но другими словами: мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими.
То, что я устроил такую мастерскую-убежище здесь, на подступах к югу, вовсе не так уж глупо. Тут, прежде всего, можно спокойно работать. А если кто-нибудь сочтет, что отсюда слишком далеко до Парижа, тем хуже для него и пусть болтает что угодно. Почему Эжена Делакруа, величайшего из колористов, так тянуло на юг и даже в Африку? Да потому, что там — не только в Африке, но уже за Арлем — повсюду встречаешь великолепные контрасты красного и зеленого, синего и оранжевого, серно-желтого и лилового.
Каждому подлинному колористу следует побывать здесь и убедиться, что на свете существует не только такая красочная гамма, какую видишь на севере. Не сомневаюсь, что, если Гоген приедет сюда, он полюбит этот край; если же он не приедет, то это означает лишь, что он уже имел опыт работы в более красочных странах; поэтому он всегда останется нашим другом и принципиальным сторонником, а вместо него здесь поселится кто-нибудь другой.
Если в том, что ты делаешь, чувствуется дыхание бесконечности, если оно оправдано и имеет право на существование, работается легче и спокойнее. Применительно к тебе все это вдвойне верно.
Ты хорошо относишься к живописцам, и ты знаешь, что чем больше я над этим задумываюсь, тем глубже убеждаюсь, что нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей. Ты возразишь, что лучше держаться подальше и от искусства, и от художников. Это в общем-то верно, но ведь и греки, и французы, и старые голландцы любили искусство, которое неизменно возрождается после неизбежных периодов упадка. Не думаю, что, чураясь искусства и художников, человек делается добродетельнее.
Покамест я не нахожу, что мои картины стоят тех благ, которые ты мне предоставляешь. Но, как только я сделаю подлинно хорошие вещи, станет ясно, как день, что они созданы тобою не в меньшей степени, чем мной, что мы создали их вдвоем.
Довольно об этом — ты сам согласишься со мной, если у меня получится что-нибудь стоящее. Сейчас я работаю над новым квадратным полотном размером в 30 — опять сад, или, вернее, платановая аллея с зеленой травой и купами черных сосен. Ты очень хорошо сделал, что заказал краски и холст, — погода стоит великолепная. Мистраль, конечно, дует, но временами стихает, и тогда здесь просто чудесно.
Будь тут мистраль не таким частым гостем, здешние края были бы не менее красивы и благоприятны для искусства, чем Япония.
Пока я тебе писал, пришло очень милое письмо от Бернара. Он собирается зимой побывать в Арле. Это, разумеется, вздор. Но он тут же добавляет, что Гоген, вероятно, пришлет его сюда вместо себя, а сам предпочтет остаться на севере. Об этом мы вскоре узнаем точнее: я убежден, что Гоген, так или иначе, тебя обо всем известит.
В своем письме Бернар отзывается о Гогене с большой симпатией и уважением. Уверен, что они нашли общий язык.
Общение с Гогеном, без сомнения, благотворно отразится на Бернаре.
Приедет Гоген или нет, он все равно останется нашим другом; если не приедет теперь, значит, приедет в другой раз.
Инстинктивно я чувствую, что Гоген — человек расчета. Находясь в самом низу социальной лестницы, он хочет завоевать себе положение путем, конечно, честным, но весьма политичным. Гоген не предполагает, что я все это прекрасно понимаю. И он, вероятно, не отдает себе отчета в том, что самое главное для всех нас — выиграть время и что, объединившись с нами, он таки выиграет его, даже если объединение не принесет ему никаких других выгод...
Не думаю, что было бы благоразумно немедленно предлагать Бернару 150 франков за каждую картину, как мы это сделали с Гогеном. Уж не надеется ли Бернар, который, несомненно, уже обсудил все это в подробностях с Гогеном, в какой-то мере заменить его?
Считаю, что держаться нам надо твердо и решительно. Не вступать в объяснения, а ясно изложить свою позицию.
Я не обвиняю Гогена, если, как бывший маклер, он хочет рискнуть и пойти на коммерческую операцию; но я-то в ней участвовать не желаю. Как тебе известно, я считаю, что новые торговцы ничем не лучше прежних.
Я принципиально и теоретически стою за ассоциацию художников, которая облегчила бы им жизнь и работу, но я принципиально и теоретически против того, чтобы бороться с уже существующими фирмами и подрывать их. Пусть себе существуют, коснеют и умирают естественной смертью. Попытка же художников своими силами оживить торговлю картинами представляется мне самонадеянной и пустой затеей. Ничего этого не нужно. Пусть они лучше попробуют помочь друг другу существовать и заживут одной семьей, как братья и соратники; тогда я с ними даже в том случае, если такая попытка окажется безуспешной; но я никогда не приму участия в происках, направленных против торговцев картинами.
539
Сегодня я уже написал тебе рано утром, после чего пошел продолжать очередную картину — сад, залитый солнцем. Затем я отнес ее домой и опять ушел на улицу с новым холстом, который тоже использовал. А теперь мне захотелось написать тебе второй раз.
У меня еще никогда не было такой замечательной возможности работать. Природа здесь необыкновенно красива! Везде, надо всем дивно синий небосвод и солнце, которое струит сияние светлого зеленовато-желтого цвета; это мягко и красиво, как сочетание небесно-голубого и желтого на картинах Вермеера Дельфтского. Я не могу написать так же красиво, но меня это захватывает настолько, что я даю себе волю, не думая ни о каких правилах.
Итак, теперь у меня три картины, изображающие сад, что напротив моего дома; затем два «Кафе» и «Подсолнечники», портрет Боша и мой автопортрет; затем красное солнце над заводом, грузчики песка, старая мельница.
Как видишь, даже если оставить в стороне остальные этюды, работа проделана немалая. Зато у меня сегодня окончательно иссякли краски, холст и деньги. Последняя моя картина, написанная с помощью последних тюбиков краски на последнем куске холста, — зеленый, как и полагается, сад — сделана одним чистым зеленым цветом с небольшой прибавкой прусской зелени и желтого хрома. Я начинаю чувствовать, что я стал совсем другим, чем был в день приезда сюда: меня больше не мучат сомнения, я без колебаний берусь за работу и моя уверенность в себе все больше возрастает. Но какая здесь природа!..
Недавно прочел статью о Данте, Петрарке, Боккаччо, Джотто и Боттичелли. Господи, какое огромное впечатление произвели на меня письма этих людей!
А ведь Петрарка жил совсем неподалеку отсюда, в Авиньоне. Я вижу те же самые кипарисы и олеандры, на которые смотрел и он.
Я попытался вложить нечто подобное этому чувству в один из своих садов, тот, что выполнен жирными мазками в лимонно-желтом и лимонно-зеленом цвете. Больше всего меня тронул Джотто, вечно больной, но неизменно полный доброты и вдохновения, живший словно не на земле, а в нездешнем мире.
Джотто — личность совершенно исключительная. Я чувствую его сильнее, чем поэтов — Данте, Петрарку, Боккаччо.
Мне всегда кажется, что поэзия есть нечто более страшное, нежели живопись, хотя последняя — занятие и более грязное, и более скучное. Но поскольку художник ничего не говорит и молчит, я все-таки предпочитаю живопись. Дорогой мой Тео, когда ты увидишь здешнее солнце, кипарисы, олеандры, — а этот день, можешь не сомневаться, все-таки наступит, — ты еще чаще начнешь вспоминать прекрасные вещи Пюви де Шаванна — «Тихий край» и многие другие...
Впрочем, когда дует мистраль, а это штука неприятная, здешние края можно назвать как угодно, только не тихими. Зато первый же безветреный день вознаграждает за все — и как вознаграждает! Какая яркость красок, какая прозрачность воздуха, как все ясно и как все вибрирует!
Завтра в ожидании красок начну рисовать. Теперь наступил момент, когда я решил не начинать больше картину с наброска углем. Это ни к чему не ведет: чтобы хорошо рисовать, надо сразу делать рисунок краской. Что касается выставки в «Bevue Independante», — согласен, но пусть знают раз навсегда, что мы — заправские курильщики и не сунем сигару в рот не тем концом...
Очень хотел бы, чтоб Бернар отслужил свой срок в Африке — там он сделает немало хороших вещей... Он пишет, что готов выменять свой автопортрет на этюд моего.
Он сообщает также, что не осмеливается писать Гогена, так как ужасно робеет перед ним. Да, у Бернара очень трудный характер! Иногда он бывает раздражителен и придирчив, но я, конечно, не вправе упрекать его за это, так как мне самому хорошо известно, что такое расстройство нервов, и я знаю — он тоще не станет попрекать меня. Если бы он отправился в Африку вместе с Милье, они, без сомнения, подружились бы: Милье очень постоянен в дружбе, а любовью занимается столько, что почти презирает это занятие.
Что поделывает Сёра? Я лично не решился бы показать ему все посланные тебе этюды. Пусть посмотрит лишь подсолнечники, кафе и сады.
Я много раздумывал о его системе и ни в коем случае не собираюсь следовать ей, но колорист он оригинальный, что относится и к Синьяку, хотя в иной степени; пуантилисты открыли нечто новое, и я, несмотря ни на что, люблю их.
Скажу совершенно откровенно — я все больше возвращаюсь к тому, чего искал до приезда в Париж. Не уверен, что кто-нибудь до меня говорил о суггестивном цвете. Делакруа и Монтичелли умели выразить цветом многое, но не обмолвились на этот счет ни словом.
Я все тот же, каким был в Нюэнене, когда неудачно пытался учиться музыке. Но уже тогда я чувствовал связь, существующую между нашим цветом и музыкой Вагнера.
Правда, теперь я рассматриваю импрессионизм как воскрешение Эжена Делакруа, но поскольку импрессионисты толкуют его заветы не только по-разному, но порою просто противоречиво, постольку доктрину нового искусства сформулируют, очевидно, не они. Я не порываю с ними потому, что это ничего для меня не значит и ни к чему меня не обязывает: раз я только их попутчик, мне незачем высказывать свою точку зрения. Видит бог, в жизни всегда полезно выглядеть немножко дураком: мне ведь нужно выиграть время, чтобы учиться. Да, наверно, и ты не требуешь большего. Уверен, что ты, как и я, стремишься к одному — к покою, без которого нельзя беспрепятственно учиться.
Я же боюсь, что лишаю тебя покоя просьбами о присылке денег.
А ведь я столько внимания уделяю расчетам! Сегодня, например, я обнаружил, что я точно рассчитал, какое количество разных красок, за исключением основной — желтой, уйдет у меня на десять квадратных метров холста. Все мои краски приходят к концу одновременно. Разве это не доказывает, что я чувствую соотношение цветов не хуже, чем лунатик пространство? То же самое и в рисунке, где я почти ничего не измеряю, являя собой прямую противоположность Кормону: тот уверяет, что если бы он не измерял, он бы рисовал как свинья...
Мне пришлось заказать еще пять подрамников размером в 30 для новых картин. Они уже готовы, надо только их забрать. Из этого ты можешь заключить, что сейчас, в разгар работы, я просто не могу остаться без денег. Утешаться приходится лишь одним — тем, что мы твердо стоим на земле и не предаемся пустым умствованиям, а стараемся побольше производить. Поэтому мы не собьемся с пути.
Надеюсь, так будет и впредь. Мне поневоле приходится расходовать и краски, и холст, и деньги, но можешь быть уверен, что из-за этого мы еще не пойдем ко дну.
540
Фотография нашей матери очень меня порадовала: по ней видно, что мама чувствует себя хорошо — у нее очень живое выражение лица. Карточка не нравится мне только в том смысле, что она чересчур схожа с оригиналом. Я только что закончил свой автопортрет, который тоже почти бесцветен, и могу сказать: нельзя дать яркого представления о человеке, не изобразив его в цвете... Разве Жермини Ласерте, показанная не в цвете, была бы настоящей Жермини Ласерте? Ясное дело, нет. Как бы мне хотелось написать портреты членов нашей семьи!
Вторично соскоблил этюд, представляющий Христа с ангелом в саду Гефсиманском.
Именно потому, что я вижу здесь настоящие оливы, я не могу или, вернее, не хочу больше работать без моделей; что же касается колорита, то он у меня весь в голове: ночь звездная; фигура Христа синяя — самого интенсивного синего цвета, какой себе можно только представить; ангел — лимонно-желтый, приглушенного тона. Пейзаж — все оттенки фиолетового: от кроваво-пурпурного до пепельного...
У искусства, в котором мы работаем, еще бесконечно большое будущее; следовательно, нужно устроиться так, чтобы жить спокойно, а не по-декадентски. Здесь я все больше становлюсь похожим на японского художника, который ведет на лоне природы жизнь мелкого буржуа. Согласись, что это все же менее безотрадно, чем существование декадента. Дожив до преклонных лет, я,наверно, сделаюсь чем-то вроде папаши Танги.
Разумеется, мы не знаем, что станет с каждым из нас в отдельности, по мы предчувствуем, что век импрессионизму сужден долгий.
541
Я уже писал тебе сегодня, но день был на редкость великолепный, и мне захотелось сказать тебе, как я жалею, что ты не видишь того, что вижу здесь я!
Уже в семь утра я сидел перед мольбертом. Пишу не бог весть что — кедр или шарообразный кипарис и траву. Ты уже знаком с этим шарообразным кипарисом — я ведь послал тебе этюд сада. Прилагаю на всякий случай набросок с моего полотна, как всегда квадратного, размером в 30.
Дерево — написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы.
Трава — зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо — ярко-голубое.
Кусты на заднем плане — сплошь олеандры. Эти чертовы буйнопомешанные деревья растут так, что напоминают больных атаксией, застывших на месте. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных буйных молодых побегов.
Надо всем этим возвышается кладбищенский кипарис, по дорожке неторопливо идут маленькие цветные фигурки.
Эта картина — пандан к другому полотну размером в 30, изображающему тот же пейзаж, но с другой точки зрения; сад на последнем написан в различных оттенках зеленого, небо — бледно-лимонно-желтое.
Не правда ли, в этом саду чувствуется какой-то своеобразный стиль, позволяющий представить себе здесь поэтов Возрождения — Данте, Петрарку, Боккаччо. Так и кажется, что они вот-вот появятся из-за кустов, неторопливо ступая по густой траве. Деревья я убрал, но все остальное в композиции соответствует действительности. Правда, некоторые кусты преувеличены, чего на самом деле нет.
Таким образом, чтобы правдивей и основательней передать характер пейзажа, я пишу его в третий раз.
Это как раз тот сад, что расположен у меня под окнами. Он отлично подтверждает мысль, о которой я уже тебе писал: чтобы схватить здесь истинный характер вещей, нужно присматриваться к ним и писать их в течение очень длительного времени...
Что поделаешь! Я сейчас чувствую подъем и хочу сделать по возможности больше картин, чтобы обеспечить свое положение в 89 г., в котором все наши собираются произвести сенсацию. У Сёра несколько таких огромных полотен, что он может претендовать на персональную выставку. У Синьяка, который работает очень усердно, полотен тоже хватает, равно как у Гогена и Гийомена. Вот и я хочу к этому времени — вне зависимости от того, выставимся мы или нет, — закончить серию этюдов «Декорация».
542
Хорошая погода, стоявшая последние дни, сменилась грязью и дождем; до зимы еще будут, вероятно, солнечные дни, но редко. Поэтому надо ими воспользоваться, особенно для живописи. Зимой же хочу побольше порисовать. Если бы я научился рисовать фигуры по памяти, мне всегда удавалось бы кое-что сделать. Но возьми, например, фигуру любого, даже самого опытного художника, делавшего живые наброски, как, например, Хокусаи или Домье.
На мой взгляд, такая фигура неизменно уступает фигурам тех же мастеров или других художников-портретистов, написанным с натуры.
Но как бы неизбежна ни была эта нехватка моделей, особенно таких, которые понимают, чего от них хотят, из-за нее не следует приходить в отчаяние и опускать руки.
Я развесил в мастерской всех японцев, Домье, Делакруа, Жерико. Если разыщешь у себя в Париже «Положение во гроб» Делакруа или что-нибудь Жерико, купи, пожалуйста, столько экземпляров, сколько сможешь. Мне страшно хочется иметь у себя в мастерской «Полевые работы» Милле и офорт Лера с «Сеятеля», который продается у Дюран-Рюэля за франк с четвертью и, наконец, маленький офорт Жакемара с «Чтеца» Мейссонье. Ничего не могу с собой поделать — люблю Мейссонье.
Прочел в «Revue des deux Mondes» статью о Толстом. Как видно, Толстой у себя в стране занимается вопросами религии не меньше, чем Джордж Элиот в Англии.
У Толстого есть какая-то книга о религии. Называется она, кажется, «В чем моя вера? — и, должно быть, очень интересна. Насколько я понял из статьи, Толстой пытается выделить в христианской религии то, что есть в ней непреходящего и что свойственно также другим религиям. Он, видимо, не признает воскресения тела и даже души и, подобно нигилистам, считает, что за гробом ничего нет, но что человек, умирая, продолжает жить в остальных людях, в человечестве.
Сам я книги не читал и не могу сказать в точности, как Толстой смотрит на вещи, но полагаю, что религия его не может быть жестокой и умножать наши страдания; напротив, она, вероятно, дает людям утешение и покой, вселяет в них энергию, житейское мужество и многое другое.
Среди репродукций Бинга я особенно восхищен рисунком «Травинка», гвоздиками и Хокусаи.
Что бы мне ни говорили, самые вульгарные цветные гравюры на дереве с их плоскими тонами восхищают меня не меньше, чем Рубенс или Веронезе, и по тем же причинам. Я отлично знаю, что это не примитивы. Примитивы, разумеется, восхитительны, но для меня это вовсе не основание повторять фразу, ставшую уже чуть ли не поговоркой: «Посещая Лувр, я не в состоянии уйти дальше примитивов».
Скажи я какому-нибудь серьезному любителю японцев, даже самому Леви: «Ничего не могу поделать, сударь, меня восхищают эти оттиски за 5 су», он, более чем вероятно, был бы немного шокирован и пожалел бы о том, что я так невежествен и что у меня такой дурной вкус.
Не так же ли считалось когда-то дурным вкусом любить Рубенса, Иорданса, Веронезе?
Надеюсь, со временем я перестану ощущать одиночество в своем новом доме и научусь находить себе в непогоду или длинными зимними вечерами какое-нибудь занятие, в которое можно уйти с головою.
Проводят же, например, ткач или корзинщик целые месяцы в полном или почти полном одиночестве, так что единственное их развлечение — работа.
Выдерживать такую жизнь этим людям помогает сознание того, что они у себя дома, успокоительная привычность окружающего. Конечно, я не отказался бы от чьего-нибудь общества, но раз его нет — не собираюсь убиваться из-за этого, тем более что рано или поздно ко мне кто-нибудь да приедет. Почти не сомневаюсь в этом. С тобой — то же самое: если тебе захочется разделить с кем-нибудь свое одиночество, ты всегда найдешь желающих среди художников, для которых вопрос жилья — очень серьезная проблема. А у меня к тому же есть мой долг — начать, наконец, зарабатывать деньги своим трудом; поэтому я отчетливо представляю себе, какая огромная работа меня ожидает.
Ах, если бы у каждого художника было на что жить и работать! Но раз этого нет, я хочу писать картины, писать много и лихорадочно. И, может быть, наступит день, когда мы сумеем расширить наши дела и приобрести больше влияния.
Но до этого далеко — сначала нужно крепко поработать.
Живи мы в военное время, нам, вероятно, пришлось бы сражаться; мы, конечно, сожалели бы о том, что сейчас не мирное время, но все-таки дрались бы, раз это необходимо.
Точно так же мы имеем право мечтать о таком порядке вещей, при котором можно было бы жить и без денег. Но раз в наше время без них ничего не сделаешь и тратить их все-таки приходится, мы вынуждены думать о том, как их добыть. Мне лично легче заработать их живописью, чем рисунками.
Как правило, людей, умеющих ловко рисовать, гораздо больше, чем тех, кто способен быстро писать маслом и схватывать красочность природы. Такая способность всегда останется редкой, и как бы долго картины ни завоевывали признание, на них рано или поздно найдется покупатель. Но что касается полотен, написанных более или менее жирными мазками, то им, на мой взгляд, нужно подольше сохнуть здесь, на юге.
Я читал, что работы Рубенса, хранящиеся в Испании, отличаются бесконечно более сочным колоритом, чем его полотна, находящиеся на севере. Здесь даже руины, стоящие под открытым небом, сохраняют белый цвет, в то время как на севере они темнеют и выглядят грязно-серыми. Постепенно я начинаю лучше понимать красоту здешних женщин. Глядя на них, я неизменно возвращаюсь мыслью к Монтичелли. В красоте здешних женщин огромную роль играет цвет. Не хочу этим сказать, что у них некрасивые формы, но очарование их не в формах, а в крупных линиях носимой с изяществом пестрой одежды и в тонах тела. Мне еще придется помучиться, прежде чем я научусь изображать их такими, какими теперь вижу. Я уверен лишь в одном — оставшись здесь, я этого добьюсь. Но, для того чтобы создать подлинно южную картину, мало обладать известными техническими навыками. Нужно долго наблюдать за вещами, чтобы глубоко понять их и дать замыслу вызреть. Покидая Париж, я даже не предполагал, что Монтичелли и Делакруа окажутся такими правдивыми. Лишь теперь, прожив здесь долгие месяцы, я начинаю убеждаться, что они ничего не выдумывали. И полагаю, что через год, когда ты увидишь мои обычные сюжеты — сады или жатву, у них уже будет другой колорит и, главное, другая фактура. И на этом изменения и вариации отнюдь еще не закончатся.
Чувствую, что мне не надо спешить в работе. В конце концов, не так уж трудно следовать старинному правилу: сперва поучись лет десять, а потом уж принимайся за фигуры.
Именно так и поступал Монтичелли, если рассматривать многие его картины лишь как этюды.
Его фигуры, как, например, желтая женщина, женщина с зонтиком (маленький холст, принадлежащий тебе), влюбленные, принадлежавшие Риду, представляют собою нечто законченное, такое, в чем, с точки зрения рисунка, больше нечего делать и чем можно только восхищаться: Монтичелли достигает здесь сочности и великолепия рисунков Домье и Делакруа. Принимая во внимание теперешние цены на его работы, приобретение их — отличное помещение денег: рано или поздно наступит день, когда нарисованные им прекрасные фигуры будут причислены к великим созданиям искусства.
Мне кажется, город Арль был раньше гораздо интереснее в смысле красоты женщин и одежды. Теперь во всем этом меньше характера, чувствуется что-то больное и поблекшее.
Но, если присмотреться попристальнее, былое очарование все-таки оживает.
Вот почему я отдаю себе отчет в том, что ничего не потеряю, если останусь здесь и буду просто наблюдать за окружающими предметами, словно паук, который выжидает, пока к нему в сеть угодит муха. Мне не следует ни с чем торопиться: теперь я устроен и могу спокойно пользоваться хорошей погодой или иным удобным случаем для того, чтобы время от времени делать настоящую картину.
Милье — счастливец. У него столько арлезианок, сколько ему захочется, но ведь он их не пишет: будь он художником, их у него не было бы. Видно, придется мне набраться терпения и ждать, когда придет и мой час.
Читаю статью о Вагнере — «Любовь в музыке», автор, кажется, тот же, что написал и книгу о нем. Как нам не хватает того же самого в живописи!
В своем сочинении «В чем моя вера?» Толстой, как мне представляется, выдвигает следующую мысль: независимо от насильственной, социальной революции, должна произойти внутренняя, невидимая революция в сердцах, которая вызовет к жизни новую религию или, вернее, нечто совершенно новое, безымянное, но такое, что будет так же утешать людей и облегчать им жизнь, как когда-то христианство.
Мне думается, книга эта очень интересна; кончится тем, что людям надоест цинизм, скепсис, насмешка и они захотят более гармоничной жизни. Как это произойдет и к чему они придут? Было бы смешно пытаться это предугадать, но уж лучше надеяться на это, чем видеть в будущем одни катастрофы, которые и без того неизбежно, как страшная гроза, разразятся над цивилизованным миром в форме революции, войны или банкротства прогнившего государства. Изучая искусство японцев, мы неизменно чувствуем в их вещах умного философа, мудреца, который тратит время — на что? На измерение расстояния от земли до луны? На анализ политики Бисмарка? Нет, просто на созерцание травинки.
Но эта травинка дает ему возможность рисовать любые растения, времена года, ландшафты, животных и, наконец, человеческие фигуры. Так проходит его жизнь, и она еще слишком коротка, чтобы успеть сделать все.
Разве то, чему учат нас японцы, простые, как цветы, растущие на лоне природы, не является религией почти в полном смысле слова?
Мне думается, изучение японского искусства неизбежно делает нас более веселыми и радостными, помогает нам вернуться к природе, несмотря на наше воспитание, несмотря на то, что мы работаем в мире условностей.
Как обидно, что вещи Монтичелли до сих пор не воспроизведены в прекрасных литографиях и полных трепета жизни офортах! Хотел бы я послушать, что сказали бы художники, если бы, скажем, тот, кто делал гравюры с Веласкеса, изготовил бы хороший офорт с Монтичелли! Впрочем, это неважно. Я считаю, что наш первый долг — познавать прекрасное и восхищаться им для самих себя, а не учить этому других; правда, первым и вторым можно заниматься одновременно.
Завидую японцам — у них все исключительно четко. Они никогда не бывают скучными, у них никогда не чувствуешь спешки. Они работают так же естественно, как дышат, и несколькими штрихами умеют нарисовать фигуру так же легко, как застегнуть жилет.
Ах, я тоже должен научиться рисовать фигуру несколькими штрихами. Этому я посвящу всю зиму. Вот тогда я уже смогу взяться за бульвары, улицы и кучу других сюжетов.
Сидя за этим письмом, я между делом набросал с дюжину рисунков. Я на верном пути, но это нелегкий путь: я ведь пытаюсь несколькими штрихами изобразить мужчину, женщину, малыша, лошадь, собаку и при том с прочно сколоченным телом, хорошо прилаженными головой, руками, ногами...
Как-то госпожа де Ларбе Ларокет сказала мне: «Ах, Монтичелли, Монтичелли! Этому человеку следовало бы возглавлять большую мастерскую на юге».
Если помнишь, я уже писал сестре и тебе, что здесь я порою кажусь сам себе продолжателем Монтичелли. Во всяком случае, вышеупомянутую мастерскую мы тут уже устраиваем.
То, что сделает Гоген, что сделаю я, встанет бок о бок с прекрасными созданиями Монтичелли, и мы попробуем доказать разным милым людям, что Монтичелли не спился за столиками кафе на Каннебьер,1 что он не умер совсем — словом, что жив курилка. Но мы поставим его дело на такой прочный фундамент, что оно переживет и нас.
1 Главная улица Марселя.
543 [Сентябрь]
То, что у тебя опять разболелась нога, — известие не из приятных. Боже мой, как тебе нужно найти возможность пожить на юге! Я по-прежнему убежден, что лучшее лекарство для таких, как мы, — солнце, хорошая погода и голубой воздух. Дни здесь все еще чудесные; будь они всегда такими, для художников здесь был бы даже не рай, а нечто большее — настоящая Япония. Все время и всюду думаю о тебе, Гогене, Бернаре. Как было бы замечательно увидеть тут вас всех!
Прилагаю небольшой набросок с квадратного полотна размером в 30 — звездное небо, написанное ночью при свете газового рожка. Небо — сине-зеленое, вода — королевская синяя, земля — розовато-лиловая, город — сине-фиолетовый, газ — желтый, а отблески его, рыжие, как золото, доходят до бронзово-зеленого. В сине-зеленом просторе неба переливается зеленым и розовым Большая Медведица, и бледность ее контрастирует с ярким золотом газа.
На переднем плане — цветные фигурки влюбленных.
Помимо этого наброска, посылаю и другой, также с квадратного полотна размером в 30, изображающего мой дом и его окружение под солнцем цвета серы и небом цвета чистого кобальта. Сюжет невероятно труден, но потому-то я и хочу с ним сладить! Желтые дома на солнце, несравненная свежесть голубизны — все это дьявольски сложно. Земля и та желтая. Позднее пришлю тебе рисунок получше, чем этот набросок, нацарапанный по памяти. Дом слева, тот, что затенен деревом, — розовый; оконные ставни — зеленые. Это ресторан, где я ежедневно обедаю. В конце улицы слева, между двумя железнодорожными мостами, стоит мой друг — почтальон. Ночного кафе, которое я написал раньше, на картине не видно — оно левее ресторана. Милье находит мою картину ужасной, но мне нет нужды объяснять тебе, что, когда он, по его словам, не понимает, какую радость я нахожу в изображении банальной лавки бакалейщика или таких неизящных, застывших, уныло прямолинейных домов, мне немедленно вспоминаются описания бульваров в начале «Западни» у Золя или набережной де ла Виллет под раскаленным июльским солнцем в «Буваре и Пекюше» у Флобера — описания, в которых тоже но бог весть сколько поэзии.
Работа над трудным материалом идет мне на пользу. Тем не менее временами я испытываю страшную потребность — как бы это сказать — в религии. Тогда я выхожу ночью писать звезды — я все чаще мечтаю написать группу друзей на фоне такого пейзажа.
Получил письмо от Гогена. Он хандрит и уверяет, что приедет, как только что-нибудь продаст, но все еще не говорит определенно, снимется ли он с места немедленно в том случае, если ему оплатят проезд.
Он пишет, что его хозяева относились к нему безукоризненно и что порвать с ними так внезапно было бы просто низостью с его стороны. Тем не менее прибавляет он, я смертельно обижаю его, не веря, что он готов перебраться сюда при первой же возможности. Он будет рад, если ты сумеешь продать его картины хотя бы по дешевке. Посылаю тебе его письмо и мой ответ на него.
Разумеется, приезд Гогена сюда на 100 процентов увеличит стоимость моей затеи — заняться живописью на юге. Но думаю, что, приехав, он уже не захочет возвращаться и приживется здесь...
Виктор Гюго говорит: бог — это мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы несомненно переживаем такое мгновение, когда он погас.
Как хотелось бы мне, чтобы нашлось нечто такое, что успокоило и утешило бы нас, что помогло бы нам не чувствовать себя виновными инесчастными и идти по жизни, не страдая от одиночества, не сбиваясь с пути, ничего не боясь и не рассчитывая лихорадочно каждый свой шаг, которым мы, сами того не желая, можем причинить зло нашим ближним! Я хотел бы стать таким, как чудесный Джотто, который, по словам его биографа, вечно болел, но всегда был полон пыла и новых мыслен. Как я завидую его уверенности, которая в любых обстоятельствах делает человека счастливым, радостным, жизнелюбивым! Этого легче достичь в деревне или маленьком городке, чем в парижском пекле.
Не удивлюсь, если тебе понравится «Звездная ночь» или «Вспаханные поля» — они умиротвореннее остальных моих картин. Если бы работа всегда шла так, как в случае с ними, у меня было бы меньше денежных затруднений: чем гармоничнее техника, тем легче воспринимают картину люди. Но этот проклятый мистраль вечно мешает добиваться таких мазков, которые сочетались бы друг с другом и были бы так же проникнуты чувством, как выразительно сыгранная музыка.
Сейчас спокойная погода, и я чувствую себя свободнее — мне меньше приходится бороться с невозможным...
Убежден, что написать хорошую картину не легче, чем найти алмаз или жемчужину — это требует усилий и при этом рискуют головой как художник, так и продавец картины. Но коль скоро ты сумел найти драгоценный камень, не сомневайся больше в себе и поддерживай цену на определенном уровне. Однако, как ни поддерживает меня такая мысль в моей работе, я пока что только трачу деньги и это меня очень огорчает. Сравнение с жемчужиной пришло мне на ум в самый разгар моих затруднений. Не удивлюсь, если оно поддержит и тебя в минуты подавленности. Хороших картин не больше, чем хороших алмазов.
Хотел было снова заняться подсолнечниками, но их теперь уже нет. Собираюсь осенью сделать дюжину квадратных полотен размером в 30, что, насколько я предвижу, вполне осуществимо. В эти дни, когда природа так хороша, я становлюсь похож на ясновидящего: картины сами собой, словно во сне, встают у меня перед глазами. Боюсь, не последует ли за этим реакция в виде меланхолии, когда погода испортится, но надеюсь преодолеть дурное настроение тем, что буду рисовать фигуры по памяти.
Нехватка моделей неизменно ограничивает мою дееспособность, но я не огорчаюсь из-за этого, а занимаюсь пейзажем и колоритом, не задумываясь над тем, к чему приду...
Единственная моя надежда — ценой напряженной работы сделать за год к началу выставки столько картин, чтобы мои работы можно было показать публике, если, конечно, ты этого захочешь, а я соглашусь.
Я-то лично не придаю выставке никакого значения, но мне важно показать тебе, что я тоже кое на что способен.
Пусть я даже не выставлюсь, но если у нас дома будут мои вещи, доказывающие, что я не бездельник и не лентяй, я буду спокоен.
Самое же главное сейчас — работать не меньше, чем художники, которые работают исключительно в расчете на выставку.
Выставлюсь я или не выставлюсь, а работать надо — только это дает человеку право мирно курить свою трубку.
В этом году я постараюсь кое-что сделать, притом так, чтобы новая серия оказалась лучше обеих прежних.
Надеюсь, что среди этюдов будут и такие, которые станут картинами. Я все еще намерен написать звездное небо, а как-нибудь вечером, если будет светло, отправлюсь на то же вспаханное поле.
Книга Толстого «В чем моя вера?» вышла во французском переводе еще в 1885 г., но я не встречал ее ни в одном издательском проспекте.
Толстой, по-видимому, не верит в воскресение души и тела и, что особенно важно, не верит в небесное воздаяние, то есть смотрит на вещи, как нигилисты. Однако, до некоторой степени в противоположность им, он считает крайне важным, чтобы люди стремились делать хорошо все, что они делают, так как это, вероятно, единственное, что им остается.
Не веря в воскресение из мертвых, он верит в то, что равноценно воскресению — в непрерывность жизни, в прогресс человечества, в человека и его дела, которые почти всегда подхватывают грядущие поколения. Его советы — не только утешительный обман. Он, дворянин, сделался рабочим: умеет тачать сапоги, перекладывать печи, ходить за плугом и копать землю.
Я ничего этого не умею, но я умею уважать человека, настолько сильного духом, чтобы так измениться. Ей-богу, у нас нет оснований жаловаться, что мы живем в век лентяев, раз в наше время существуют такие представители слабого рода человеческого, которые не слишком верят даже в небо. Толстой, как я уже тебе, может быть, писал, верит в ненасильственную революцию, которую, как реакцию на скептицизм, отчаяние, безнадежность и страдание, вызовет в людях потребность в любви и религии.
544
Прилагаю к своему очень примечательное письмо Гогена, которое попрошу тебя сохранить — оно исключительно важно. Я имею в виду его самоописание, тронувшее меня до глубины души. Письмо это прибыло вместе с письмом Бернара, которое Гоген, вероятно, прочел и одобрил; в нем Бернар снова повторяет, что хочет приехать сюда и предлагает мне обмен картинами от имени Лаваля, Море, еще кого-то нового1 и своего. Кроме того, он сообщает, что Лаваль тоже приедет, а двое остальных собираются последовать его примеру. Ничего лучшего я и не желаю, но, поскольку речь зайдет о совместной жизни нескольких художников, я первым делом потребую, чтобы наша община для поддержания в ней порядка избрала себе аббата, которым, естественно, будет Гоген. Вот почему мне хочется, чтобы он приехал раньше остальных (кстати, Бернар и Лаваль не смогут прибыть раньше февраля, так как Бернару предстоит прежде пройти в Париже призывную комиссию).
l Э. Шамайар.
Лично я хочу двух вещей: вернуть тебе истраченные на меня средства и дать Гогену возможность спокойно и мирно дышать и работать, как подобает свободному художнику.
Если я верну деньги, которыми ты ссужаешь меня вот уже много лет, мы расширим дело и создадим мастерскую не декаданса, но ренессанса.
Мы можем — я почти не сомневаюсь в этом — твердо рассчитывать, что Гоген навсегда останется с нами, от чего обеим сторонам отнюдь не будет вреда. Напротив, объединившись, каждый из нас станет еще больше самим собой и обретет в единении силу.
Замечу, кстати, что я не собираюсь обмениваться с Гогеном автопортретами, так как его автопортрет, вероятно, слишком хорош; но я попрошу Гогена уступить его нам в счет платы за первый месяц пребывания здесь или в возмещение расходов по переезду.
Видишь, не напиши я им решительно, этого автопортрета, вероятно, не существовало бы. А теперь и Бернар написал свой.
Ох, сколько крови стоил мне мой этюд с виноградником! Но я его все-таки сделал. Это, как всегда, квадратное полотно размером в 30, декорация для нашего дома. Однако холст у меня начисто кончился.
А знаешь, когда приедет Гоген, дело примет серьезный оборот — для нас начнется новая эра.
Прощаясь с тобой на Южном вокзале1, я был глубоко несчастен и почти болен; еще немного — и я бы спился, до такого предела я себя довел.
1 В Париже.
Той зимой у меня было смутное чувство, что мы целиком растратили себя на споры с художниками и прочими интересными людьми, и я уже не смел ни на что больше надеяться.
Теперь же, после стольких усилий как с твоей стороны, так и с моей, на горизонте вновь забрезжила надежда.
Останешься ты у Гупиля или не останешься — неважно: отныне ты неразрывно связан с Гогеном и его последователями.
Тем самым ты станешь первым или одним из первых апостолов нашего дела среди торговцев картинами. Меня же ожидают живопись и работа в окружении художников. Ты постараешься добывать для нас деньги, а я буду побуждать всех, кто находится в пределах моей досягаемости, работать как можно больше и сам стану примером для них в этом отношении.
Если мы выстоим, наше дело переживет нас.
После обеда мне придется написать Гогену и Бернару. Я скажу им, что мы в любом случае должны крепко держаться друг друга и что я, со своей стороны, верю в наш союз, который станет нашим оплотом в борьбе против денежных неприятностей и болезней...
До приезда Гогена я хотел бы кое-что прикупить, а именно:
туалетный стол с ящиками для белья — 40 фр.
4 простыни — 40
3 чертежные доски — 12
кухонную плиту — 60
краски и холст — 200
подрамники и рамки — 50
Это и много и почти ничего, но, во всяком случае, совершенно необходимо. Конечно, можно обойтись и без этого, но если ставить дело на широкую и прочную основу, чего я и хочу, придется пойти на новые расходы. Например, 4 дополнительные простыни — 4 у меня уже есть — дадут мне возможность без дальнейших хлопот устроить постель для Бернара: мы положим на пол соломенный матрас или тюфяк, и она готова; спать на ней будет либо он, либо я — кто захочет.
Кухонная плита будет одновременно обогревать и мастерскую.
Но, скажешь ты, еще и краски вдобавок!
Да, еще и краски. Не могу иначе, хоть и упрекаю себя за такую просьбу. Мое самолюбие вынуждает меня сделать все для того, чтобы мои работы произвели на Гогена известное впечатление, и я собираюсь до его приезда работать как можно больше. Его появление, вероятно, изменит мою художественную манеру, и, смею думать, я от этого только выиграю; тем не менее я все-таки держусь за свою декорацию, хотя она сильно смахивает на мазню. К тому же погода сейчас стоит великолепная.
У меня в работе сейчас 10 холстов размером в 30.
К вышеназванным расходам следует добавить еще стоимость переезда Гогена... Он должен приехать — даже в ущерб твоему и моему карману. Должен.
Все перечисленные мною траты будут сделаны с целью произвести на него хорошее впечатление с первой же минуты пребывания здесь. Я хочу, чтобы он сразу же почувствовал, что ты — деньгами, а я — своим трудом и хлопотами сумели создать настоящую мастерскую, которая будет достойна возглавляющего ее художника Гогена.
Это будет таким же добрым делом, как поступок Коро, который, увидев отчаянное положение Домье, так устроил его жизнь, что тот снова встал на ноги и смог двинуться вперед.
Главное — переезд Гогена. Все остальное подождет, даже мои краски, хотя с помощью их я надеюсь в один прекрасный день заработать больше, чем они нам стоили.
Я отнюдь не забываю, что Гогену придется передать тебе исключительное право на продажу его картин, цены на которые надо будет немедленно повысить — ни одного полотна дешевле чем за 500 фр. Он должен проникнуться доверием к тебе и проникнется им. Чувствую, что мы затеваем большое и хорошее дело, не имеющее ничего общего с прежней торговлей. Я почти уверен, что краски мы с Гогеном будем тереть сами: ведь красками, купленными у Танги, я еще раз написал виноградник, и получилось очень недурно. Крупная структура красок нисколько не мешает ими писать.
Если мы будем и впредь подходить к делу с лучшей, то есть человеческой, а не материальной стороны, не исключено, что наши денежные затруднения, наконец, уладятся: в буре мужаешь. Продолжаю заниматься обрамлением моих этюдов — они дополняют меблировку дома и придают ему определенный характер.
Когда Гоген передаст тебе свои полотна — официально, как представителю фирмы Гупиль, и частным образом, как другу и человеку, которому обязан, он, в свою очередь, почувствует себя главою мастерской, имеющим право распоряжаться деньгами по своему усмотрению и оказывать посильную материальную помощь Бернару, Лавалю и прочим в обмен на этюды и картины. Это условие будет распространяться и на меня: я тоже собираюсь отдавать свои этюды за 100 фр. и соответствующую долю холста и красок. Чем отчетливей Гоген осознает, что, объединившись с нами, он делается главою мастерской, тем быстрее он выздоровеет и тем усердней возьмется за работу. А чем лучше и полнее будет оборудована мастерская, чем больше людей будет к нам приезжать, тем больше у него появится новых замыслов и желания их осуществить.
У себя в Понт-Авене они только об этом и говорят; заговорят об этом и в Париже. Повторяю, чем обстоятельнее будет все устроено, тем лучшее создастся у всех впечатление о нашей затее и тем больше у нее будет шансов на успех. В общем, как дела пойдут, так и ладно. Я лишь заранее предупреждаю, во избежание дальнейших споров: если Лаваль и Бернар в самом деле переберутся сюда, возглавлять мастерскую будет Гоген, а не я.
Что же касается практического устройства самой мастерской, то здесь мы, несомненно, всегда придем к единому мнению.
Рассчитываю получить ответ от тебя в пятницу. Бернар в своем письме еще раз высказывает полную убежденность в том, что Гоген — большой мастер и выдающийся по уму и характеру человек...
Лозы виноградника, который я написал, зеленые, пурпурные, желтые; гроздья у них фиолетовые, стволы — черные и оранжевые.
На горизонте несколько серо-голубых ив; вдали красная крыша виноградной давильни и лиловый силуэт далекого города.
На винограднике — фигурки дам с красными зонтиками и сборщиков винограда с тачкой.
Надо всем — синее небо, на переднем плане — серый песок. Картина — пандан к саду с шарообразным кустом и олеандрами.
Думаю, что 10 отправленных сегодня полотен понравятся тебе больше всего того, что я прислал в прошлый раз, и надеюсь, что за осень успею сделать еще столько же холстов.
Природа здесь день ото дня богаче. Когда вся листва пожелтеет,— а листопад тут, как и у нас, начинается, кажется, не раньше первых чисел ноября, — на синем фоне неба это будет потрясающее зрелище. Зиему уже не раз удавалось воспроизвести все это великолепие. Потом наступит короткая зима, а затем мы опять увидим цветение садов.
545
Я только что получил автопортреты Гогена и Бернара. На заднем плане второго портрет Гогена, висящий на стене; на первом — vice versa.1
1 Наоборот (лат.).
Портрет Гогена особенно бросается в глаза, но мне больше нравится портрет Бернара — это идея подлинного художника: несколько простых красок, несколько темных линий, но сделано шикарно — настоящий, настоящий Мане. Правда, портрет Гогена выполнен искуснее и тщательнее обработан.
Он — об этом пишет и сам Гоген — производит такое впечатление, словно автор представил себя в виде заключенного. Ни тени веселости. Облик кажется бесплотным — художник, видимо, умышленно старался создать нечто очень невеселое: тело в тенях имеет мрачный синеватый цвет.
Наконец-то я получил возможность сравнить свои работы с работами сотоварищей.
Уверен, что мой автопортрет, который я посылаю Гогену в обмен, выдерживает такое сравнение. Отвечая на письмо Гогена, я написал ему, что поскольку и мне позволено преувеличить свою личность на портрете, я пытаюсь изобразить на нем не себя, а импрессиониста вообще. Я задумал эту вещь как образ некоего бонзы, поклонника вечного Будды.
Когда я сопоставляю замысел Гогена со своим, последний мне кажется столь же значительным, но менее безнадежным.
Глядя на его портрет, я заключаю, прежде всего, что так продолжаться не может — Гоген должен обрести бодрость, должен вновь стать жизнерадостным художником тех времен, когда он писал негритянок.
Я рад, что у меня теперь есть два портрета, которые верно передают сегодняшний облик моих сотоварищей. Но они не останутся такими, как ныне: в них должна проснуться любовь к жизни.
И я отчетливо сознаю, что на меня ложится обязанность сделать все возможное, чтобы облегчить нашу общую нужду.
С точки зрения нашего живописного ремесла — это ничтожная жертва. Я чувствую, что Гоген — больше Милле, нежели я; но зато я — больше Диаз, чем он, и, как Диаз, я постараюсь угодить публике, чтобы заработать побольше денег на общие нужды. Я потратил на живопись больше, чем Гоген и Бернар, но когда я гляжу на их вещи, мне это безразлично: они работали в слитком большой нищете, чтобы с этим считаться.
Вот увидишь, у меня есть кое-что получше, кое-что более пригодное для продажи, чем то, что я тебе послал, и я чувствую, что сумею продолжать в том же духе. Я даже в этом уверен, ибо знаю: кое-кому будут приятны такие поэтические сюжеты, как «Звездное небо», «Виноградные лозы», «Борозды», «Сад поэта».
Итак, я полагаю, что твой и мой долг — добиться относительного богатства: водь нам предстоит поддерживать очень больших художников. Теперь, когда заодно с тобой будет Гоген, ты станешь счастлив так же или, во всяком случае, в том же роде, что Сансье. А Гоген рано или поздно приедет — в это я твердо верю. Время же терпит. Что бы там ни было, он, несомненно, полюбит наш дом, привыкнет считать его своей мастерской и согласится ее возглавить. Подождем с полгода и посмотрим, что получится.
Бернар мне прислал еще штук десять рисунков и довольно лихие стишки. Все это, вместе взятое, озаглавлено: «В бордели».
Ты скоро увидишь все, что мне прислано: я полюбуюсь на портреты еще некоторое время, а потом переправлю их тебе.
С нетерпением жду твоего письма: я заказал рамки и подрамники и поэтому нахожусь в затруднительных обстоятельствах.
Рад тому, что ты рассказываешь насчет Фрере, но смею думать, что еще сделаю вещи, которые больше понравятся как тебе, так и ему.
Вчера писал закат.
У Гогена на портрете вид больной и затравленный! Ну да ладно, так долго не продлится. Любопытно будет сравнить этот автопортрет с тем, который он напишет через полгода,
Как-нибудь ты увидишь и мой автопортрет: я посылаю его Гогену, а тот, надеюсь, его сохранит.
Он выдержан в пепельных тонах, фон — светлый веронез (без желтого). Одет я в коричневую куртку с голубыми отворотами, ширина которых, равно как и коричневый цвет, доведенный мною до пурпура, преувеличены.
Голова моделирована крупными светлыми мазками на светлом, почти без теней фоне. Только глаза я посадил по-японски — чуть косо.
546 [Октябрь]
На этот раз мне пришлось круто — деньги кончились в четверг, а сегодня уже понедельник. Это чертовски долго.
4 дня я прожил в основном на 23 чашках кофе с хлебом, да и те выпросил в кредит. Вина здесь не твоя, а моя, если речь вообще может идти о вине: мне не терпелось обрамить свои картины, и я заказал рамок больше, чем позволял мой бюджет, — мне ведь пришлось еще уплатить за аренду дома и прислуге. А сегодня предстоят новые расходы — мне надо прикупить холст, который я загрунтую сам...
Пишу второпях — занят портретом.
Я хочу сказать, что пишу для себя портрет мамы. Мне так нестерпимо видеть ее бесцветную фотографию, что я по памяти пробую сделать ее портрет в гармоничных красках.
547
Прилагаю вчерашнее письмо, которое отправляю без всяких исправлений. Из него ты поймешь, что я думаю об автопортрете Гогена. Он слишком темен, слишком невесел. Не хочу этим сказать, что Гоген не нравится мне таким, но он должен измениться, и он приедет.
Конечно, они там, в Бретани, тратят меньше денег, чем я, но нам лучше бы жить здесь втроем, даже если это будет стоить чуточку дороже.
Снова повторяю, нельзя работать прусской синей, когда рисуешь тело, иначе оно перестает быть плотью, а становится деревом. Самое лучшее для Гогена — как можно скорее перебраться ко мне. Смею, однако, надеяться, что другие его бретонские работы удачнее по колориту, чем присланный мне портрет: он ведь сделан наспех.
548
Будем осторожны и не станем забывать, что мы должны вернуть себе деньги, истраченные в течение нескольких непроизводительных лет не только на нас самих, но, прежде всего, ради процветания мастерской.
Сохраняя спокойствие, мы справимся с такой задачей, тем более что это наше право: мы его выстрадали...
Работаю над портретом матери: черно-белая фотография раздражает меня.
Ах, какие портреты с натуры можно было бы делать с помощью фотографии и живописи! Я не оставляю надежды, что мы еще увидим настоящую революцию в области портрета.
Я написал домой, чтобы мне прислали также карточку отца — по ней я сделаю его портрет: не хочу держать у себя фотографий. Портрет мамы (полотно размером в 8) будет исполнен на зеленом фоне, платье — кармин. Не знаю, велико ли будет сходство с оригиналом, но мне хочется, чтобы полотно создавало впечатление белокурости. Как-нибудь ты его увидишь, и если захочешь, я сделаю для тебя копию. Работаю опять густыми мазками.
549
Письмо от Гогена. Он осыпает меня незаслуженными комплиментами и добавляет, что приедет только к концу месяца.
Он болен и побаивается переезжать. Что поделаешь! Но неужели все-таки поездка сюда такая уж изнурительная штука? Ведь ее проделывают даже легочники в последнем градусе чахотки. Впрочем, когда бы он ни приехал, добро пожаловать. Не приедет вовсе — что ж, его дело. Но ведь он же понимает, во всяком случае, не может не понимать, что приезд сюда пойдет ему только на пользу!..
Посылаю тебе копию моего ответа * на его чересчур хвалебное письмо. Раз уж он не может приехать немедленно, я воспользуюсь случаем и приведу здесь все в порядок, чтобы в любой момент быть готовым к его приезду. Написал новое полотно размером в 30 и начну еще одно вечером, когда зажгут газ.
549 (оборот). См. письма к Полю Гогену.
550
Не знаю, читал ли ты у Гонкуров «Братья Земганно», книгу, которая, вероятно, в какой-то мере воспроизводит биографию авторов. Если читал, то поймешь, как несказанно я боюсь, чтобы ты не надорвался, добывая для нас деньги.
За исключением этой постоянно гнетущей меня тревоги, все обстоит хорошо: работаю я лучше, чем раньше, здоровье мое тоже лучше, чем в Париже.
Все больше убеждаюсь, что, когда ты хорошо питаешься, когда у тебя есть мастерская, хватает красок и т. д., работается гораздо легче.
Но разве для меня так уж важно, подвигается моя работа или не подвигается? Нет, тысячу раз нет. Я хотел бы втолковать тебе, наконец, что, снабжая деньгами художников, ты сам выполняешь работу художника и что единственное мое желание — делать мои полотна так хорошо, чтобы ты был удовлетворен своей работой...
Знай, если ты чувствуешь себя плохо, если ты слишком изнуряешь себя или у тебя слишком много огорчений, работа неизбежно замедляется. Когда же ты чувствуешь себя хорошо, дело идет как бы само собой. У того, кто ест вдоволь, гораздо больше новых и ценных мыслей, чем у того, кто сидит впроголодь.
Если я зашел слишком далеко, крикни мне: «Стой!» Если же нет, тем лучше — мне ведь тоже работается гораздо лучше, когда я живу в достатке, чем когда я нуждаюсь. Только не думай, что я дорожу своей работой больше, чем нашим общим благополучием или душевным спокойствием. Очутившись здесь, Гоген сразу почувствует облегчение и быстро поправится. И для него, может быть, настанет день, когда он снова захочет и сможет стать отцом семейства, а оно у него есть.
Мне очень, очень любопытно, что он успел сделать в Бретани. Бернар пишет много хорошего о его работах. Но создавать полнокровные полотна на холоде и в нищете бесконечно трудно; поэтому вполне возможно, что Гоген в конце концов обретет подлинную родину на более теплом и счастливом юге.
Если бы ты видел здешние виноградники! Тут попадаются гроздья весом в кило: виноград в этом году великолепный, так как всю осень стояла хорошая погода, хотя лето и оставляло желать лучшего...
Париж осенью, наверно, тоже очень хорош. Сам Арль, как город, ничего особенного собой не представляет, ночью здесь черным-черно. Мне сдается, что обилие газа, горящего оранжевым и желтым светом, лишь углубляет синеву ночи, здешнее ночное небо, на мой взгляд, — и это очень смешно — чернее парижского. Если когда-нибудь вернусь в Париж, попробую написать эффект газового света на бульваре.
Зато в Марселе все наоборот: по-моему, на Каннебьер ночью красивее, чем в Париже.
Я очень часто думаю о Монтичелли. Размышляя над тем, что рассказывают о его кончине, я пришел к выводу, что надо отбросить версию насчет его смерти от пьянства, от вызванного алкоголем отупения, следует помнить, что люди здесь проводят на воздухе и в кафе гораздо больше времени, чем на севере.
Например, мой приятель почтальон целыми днями торчит в кафе и, разумеется, пьет, чем занимался, впрочем, всю жизнь. Однако он отнюдь не отупел; напротив, за стаканом его оживленность естественна и разумна; о политике же он рассуждает широко, как Гарибальди; поэтому я убежден, что легенда о Монтичелли — жертве абсента имеет под собой не больше оснований, чем имели бы подобные же россказни о моем почтальоне.
551
Начал новый холст размером в 30 — осенний сад: два пирамидальных кипариса бутылочного цвета, три маленьких каштана с оранжево-сигарной листвой, небольшой бледно-лимонный тис с фиолетовым стволом, два кроваво-красных и ало-пурпурных кустика.
Немного песку и травы, клочок синего неба.
Я дал себе клятву передохнуть, но каждый день повторяется одно и то же: я выхожу из дому и вижу вокруг такую красоту, что не могу ее не писать.
Деньги, которые ты мне посылаешь и которые я сейчас прошу особенно часто, я возмещу тебе своим трудом — и теперешние, и за прошлое время. Но дай мне поработать, пока к тому есть хоть малейшая возможность; будет еще хуже, если я ее упущу.
Ах, дорогой брат, если бы я умел делать то, что вижу, если бы мы работали над этим вместе с Гогеном и если бы к нам еще присоединился Сёра! К сожалению, нам пришлось бы оценить его большие вещи, вроде «Натурщиц» или «Гранд-Жатт», тысяч в пять франков, по самому скромному моему подсчету.
Следовательно, в случае объединения с ним мы с Гогеном должны были бы каждый внести, как свой пай, полотен на 10 тысяч по номиналу.
Это точно совпадает с той суммой, которую я тебе называл, говоря, что за дом я обязательно должен написать картин на 10 тысяч франков. Забавно все-таки — я руководствуюсь не расчетами, а чувством, и все-таки в итоге получаю те же самые цифры, к которым пришел бы, исходя из совсем другой точки зрения. Словом, о комбинации с Сёра я не смею не то что говорить, но даже помыслить. Сначала мне следует поближе познакомиться с Гогеном. С ним во всяком случае не пропадешь. Кстати, как только сумеешь, желательно поскорее, закажи мне:
10 метров холста по 2.50 фр.
Затем — все в таких же тюбиках, как серебряные и цинковые белила:
цинковых белил — 20 самых больших тюбиков
серебряных белил — 10»»
желтого хрома № 1 — 10»»
№ 2 — 5»»
прусской синей — 5»»
гераниевого лака — 10 средних тюбиков
зеленого веронеза — 10 самых больших тюбиков
Начался листопад, деревья желтеют прямо на глазах, желтый цвет с каждым днем преобладает все больше.
Это, по меньшей мере, столь же прекрасно, как сады в цвету, и, смею думать, не только не вредит работе, а скорее идет ей на пользу.
552
У меня огромные расходы, чем я очень огорчен, так как все больше убеждаюсь, что живопись обходится чрезвычайно дорого, хотя этим ремеслом занимаются преимущественно очень бедные люди.
Но осень до сих пор несказанно прекрасна! Чертовский же все-таки край, родина Тартарена! Да, я доволен своей участью: это не какая-нибудь утонченная, неземная страна, а воплощенный Домье.
Перечитываешь ли ты «Тартарена»? Не забудь это сделать. Помнишь, в «Тартарене» есть великолепная страница — описание того, как скрипит тарасконский дилижанс. Так вот, я написал эти зеленые и красные экипажи, красующиеся во дворе гостиницы. Скоро ты их увидишь, а пока вот тебе набросок, наспех воспроизводящий композицию. Передний план очень простой — только серый песок; задний план тоже очень прост — желтые и розовые стены, на окнах зеленые решетчатые ставни, клочок голубого неба. Оба экипажа — очень пестрые и яркие — зеленые, красные; колеса их — желтые, черные, голубые, оранжевые. Размер полотна обычный — 30. Экипажи написаны густыми мазками, a la Монтичелли. В свое время у тебя была очень красивая вещь Клода Моне — четыре цветные лодки на берегу. Так вот, моя композиция в том же духе, только вместо лодок — экипажи.
Теперь представь себе огромную сине-зеленую сосну, раскинувшую ветви над очень зеленой лужайкой и песком в пятнах света и тени.
Под сенью дерева две фигуры влюбленных; полотно размером в 30.
Словом, бесхитростный уголок сада, оживленный на заднем плане, под черными ветвями сосны, клумбами герани цвета французского сурика.
Затем еще два полотна размером в 30 — Тринкетайльский мост и другой, тот, по которому железная дорога пересекает улицу.
Второй по колориту слегка напоминает Босбоома. Тринкетайльский мост со всеми его пролетами изображен в серые утренние часы: камни, асфальт, проезжая часть — все серое; небо — бледно-голубое, фигуры цветные, листва чахлого дерева — желтая. Итого получается два полотна в серых, приглушенных тонах и два в очень ярких.
Извини за скверные наброски — я совершенно вымотан тарасконским дилижансом и мне не до рисования. Сейчас пойду обедать, а вечером напишу еще.
А декорация-то моя все-таки подвигается; думаю, что она научит меня более широко видеть и писать.
Она во всех отношениях заслуживает критики, но для меня важно одно — выполнить ее с подъемом.
Край добряка Тартарена нравится мне все больше и больше — он становится для меня новой родиной. Но я не забываю Голландию — именно по контрасту я много думаю о ней. Скоро продолжу письмо.
Вот я опять и взялся за него. Как мне хочется показать тебе то, что я сейчас делаю.
Я в самом деле страшно устал: писать и то трудно. Подробнее напишу лучше в другой раз. Скажу лишь, что замысел декорации начинает теперь приобретать зримые очертания.
Позавчера снова написал Гогену и повторил ему, что здесь он, вероятно, скорее поправится. И сделает также немало хороших вещей.
Выздоровление, конечно, потребует известного времени.
Но, уверяю тебя, если сейчас у меня так много замыслов и они так ясны, то это в значительной степени объясняется хорошим питанием. Вот что нужно каждому, кто занимается живописью.
Сколько нужно перемен, для того чтобы художники смогли бы начать жить, как живут рабочие! Ведь столяр или кузнец производит гораздо больше, чем они.
Для живописцев следовало бы устроить большие мастерские, где каждый имел бы возможность регулярно трудиться.
Я в полном смысле слова валюсь с ног и ничего не вижу — так хочется спать и так устали глаза...
Эту неделю я работал над пятью картинами. Таким образом, количество картин размером в 30 для дома достигло пятнадцати.
2 картины Подсолнечники
3» Сад поэта
2» Другой сад
1 картина Ночное кафе
1» Мост в Тринкетайле
1» Железнодорожный мост
1» Дом
1» Тарасконский дилижанс
1» Звездная ночь
1» Вспаханное поле
1» Виноградник
555
Из письма Гогена я узнал, что он отправил тебе картины и этюды. Буду очень рад, если ты выберешь время и подробно напишешь, что же он тебе прислал. К его письму было приложено письмо от Бернара, который сообщает, что он получил посылку с семью моими картинами и что они хотят их все до одной оставить у себя. Для обмена со мною Бернар сделает новый этюд, а трое остальных — Море, Лаваль и еще какой-то молодой человек пришлют мне, как я надеюсь, автопортреты.
Мой уже у Гогена, и Бернар пишет, что ему тоже хотелось бы иметь такой же, хотя у него уже есть мой автопортрет, который он выменял у меня на портрет своей бабушки.
Мне приятно, что им нравится сделанное мною по части фигур. Я все еще не пришел в себя после прошлой недели — работа так вымотала меня, что я до сих пор не в силах за что-нибудь взяться; к тому же мистраль сегодня особенно неистовствует, взметая целые тучи пыли — деревья белы от нее снизу доверху. Поэтому я просто вынужден ничего не делать. Я проспал 16 часов подряд и до некоторой степени отошел.
Завтра окончательно приду в себя после этой сумасшедшей гонки.
А неделя была все-таки недурна — целых пять полотен! А если за такое приходится потом расплачиваться, что ж — это в порядке вещей. К тому же, если бы я работал медленней, я не управился бы до начала мистраля.
Когда погода хорошая, ею надо пользоваться — без этого тут ничего не сделаешь.
Чем занят Сёра? Если увидишь его, передай от меня, что я работаю над декорацией, состоящей уже сейчас из 15 полотен размером в 30, и что для завершения ее мне потребуется еще самое малое штук 15. Прибавь, что в этой большой работе меня нередко поддерживает воспоминание о нем и о посещении его мастерской, где я видел его прекрасные большие картины.
Мне очень хочется иметь автопортрет Сёра. Я написал Гогену, * что предложил ему обмен портретами, прежде всего, в расчете на то, что они с Бернаром уже сделали немало этюдов друг с друга.
Но поскольку я ошибся в своем предположении и Гоген написал свой автопортрет специально для меня, я не хочу меняться, так как считаю его работу слишком для этого значительной. Он настаивает, чтобы я согласился на обмен, и осыпает меня похвалами, которых я не заслуживаю. Поэтому довольно о нем. Посылаю тебе статью о Провансе, на мой взгляд, очень недурную. Эти «Фелибры» * — Кловис Гюг, Мистраль и другие — представляют собой литературно-художественное общество. Они пишут по-провансальски, а то и по-французски подчас недурные, а подчас и просто отличные сонеты.
Если фелибры когда-нибудь перестанут не замечать меня, они все побывают в моем домике. Предпочту, чтобы это произошло не раньше, чем я закончу свою декорацию, но, любя Прованс не меньше, чем они, все-таки считаю, что заслуживаю право на внимание с их стороны.
Впрочем, заявлю я об этом праве лишь в том случае, если встанет вопрос о том, где мне работать — здесь или в Марселе, куда, как ты знаешь, я не прочь перебраться, ибо полагаю, что марсельские художники обязаны продолжить дело, начатое Монтичелли.
Чтобы связаться с ними, достаточно будет, если мы с Гогеном напишем статью в одну из местных газет.
553-а. См. письма к Полю Гогену.
554
Наконец-то посылаю небольшой набросок, который даст тебе хоть какое-то представление о ходе работы. Сегодня я снова взялся за нее.
Глаза у меня еще побаливают, но у меня уже родился новый замысел, и вот его набросок. Холст опять размером в 30.
На этот раз попросту пишу собственную спальню. Вся штука здесь в колорите, упрощая который, я придаю предметам больше стиля, с тем чтобы они наводили на мысль об отдыхе и сне вообще. Вид картины должен успокаивать мозг, вернее сказать, воображение.
Стены — бледно-фиолетовые, пол — из красных плиток.
Деревянная кровать и стулья — желтые, как свежее масло; простыня и подушки — лимонно-зеленые, очень светлые.
Одеяло — ало-красное. Окно — зеленое.
Умывальник — оранжевый, таз — голубой.
Двери лиловые.
Вот и все, что есть в этой комнате с закрытыми ставнями.
Мебель — крупных размеров и всем своим видом выражает незыблемый покой.
На стенах портреты, зеркало, полотенце и кое-что из одежды.
Рамка — поскольку в картине нет белого — будет белой.
Это полотно — мой реванш за вынужденный отдых.
Я буду работать над ним весь завтрашний день, но уже сейчас ты можешь видеть, насколько прост замысел. Тени устранены, цвет наложен плоскостно, как на японских гравюрах.
Это полотно — контраст к «Тарасконскому дилижансу» и «Ночному кафе».
Пишу кратко, так как завтра с первым свежим утренним светом сажусь кончать картину...
Как-нибудь сделаю для тебя наброски и других комнат.
555 [Октябрь]
Мой дорогой брат, уж если ты жалуешься, что голова у тебя пуста и ты не в состоянии сделать ничего путного, то мне и подавно не грех пребывать в меланхолии: я-то ведь без тебя и вообще ни на что не способен. Поэтому давай будем спокойно курить свою трубку, не убиваясь и не доводя себя до хандры только из-за того, что нам так трудно дается наша работа и что мы не в силах справиться с нею поодиночке, а вынуждены трудиться вдвоем.
Разумеется, и у меня бывают минуты, когда мне хочется самому вернуться в торговлю и тоже заработать немного денег.
Но раз мы пока что ничего изменить не можем, примиримся с неизбежным, с тем, что ты осужден без отдыха заниматься скучной торговлей, а я, также без отдыха, вынужден надрываться над тяжелой, поглощающей все мои мысли работой.
Надеюсь, уже через год ты увидишь, что мы с тобой создали кое-что подлинно художественное.
Моя спальня — это нечто вроде натюрморта из парижских романов, знаешь, тех, что в желтых, розовых и зеленых переплетах, хотя фактура, как мне кажется, и мужественнее, и проще.
В ней нет ни пуантилизма, ни штриховки — ничего, кроме плоских, гармоничных цветов.
Чем займусь после нее — не знаю: глаза все еще побаливают.
В такие минуты, после тяжелой работы, у меня всегда пусто в голове — тем более пусто, чем тяжелее была работа.
Дай я себе волю, я с удовольствием послал бы к черту и даже, как папаша Сезанн, пнул бы ногою то, что сделал. К чему, однако, пинать этюды ногами? Ей-богу, не лучше ли просто оставить их в покое, если в них нет ничего хорошего? Если же есть — тем лучше.
Словом, не будем размышлять о том, что такое хорошо и что такое плохо — это всегда относительно.
Беда голландцев как раз в том и состоит, что мы любим называть одно безусловно хорошим, а другое безусловно плохим, хотя в жизни хорошее и плохое разграничены далеко не так четко.
Да, я прочел «Сезарину» Ришпена. В ней кое-что есть, например описание отступления, где так и чувствуешь усталость солдат. Не так ли мы сами бредем иногда по жизни, хоть мы и не солдаты?
Ссора отца с сыном производит сильное впечатление, но книга в целом, как и «Силки» того же Ришпена, слишком уж безотрадна, в то время как вещи Ги де Мопассана, выбирающего не менее печальные сюжеты, кончаются гораздо более человечно. Возьми, к примеру, «Господина Парана» или «Пьера и Жана». Конец в них тоже не счастливый, но люди все-таки примиряются со своей долей и продолжают жить, а не кончают кровью и жестокостями, как у Ришпена. Предпочитаю ему Мопассана — он утешительнее. Сейчас читаю «Евгению Гранде» Бальзака — историю крестьянина-скупца...
Мы, конечно, не пишем картин в рамах, как голландцы, но все же делаем картины вроде японских цветных гравюр. Удовольствуемся и этим.
556
Я распорядился провести газ в мастерскую и на кухню. Установка обошлась мне в 25 франков. Но ведь мы с Гогеном окупим ее за какие-нибудь две недели, если будем работать вечерами, верно? Однако я жду Гогена со дня на день, и поэтому мне совершенно необходимо еще, по крайней мере, 50 франков.
Я здоров, но непременно свалюсь, если не начну лучше питаться и на несколько дней не брошу писать. Я дошел почти до того же состояния, что безумный Гуго ван дер Гус в картине Эмиля Вотерса. И не будь моя природа двойственной — наполовину я монах, наполовину художник, — со мною уже давно и полностью произошло бы то, что случилось с вышеупомянутой личностью.
Не думаю, что это была бы мания преследования: когда я возбужден, меня поглощают скорее мысли о вечности и загробной жизни.
Но, как бы то ни было, мне не следует слишком полагаться на свои нервы.
Касаюсь всего этого только для того, чтобы ты не думал, будто я питаю какое-то недоверие к тем двум голландским художникам.
Дело в том, что я лишь после второго твоего письма сумел составить себе представление об их работе. Мне было бы очень любопытно посмотреть фотографии их рисунков.
Меня подмывает написать тебе письмо специально для них — ты бы прочитал его им и еще раз втолковал, почему, на мой взгляд, юг — ключ к современности и к будущему.
Вместе с тем тебе следовало бы объяснить им, что в импрессионизме надлежит видеть не только школу, которая ограничивается оптическими опытами, а целое направление в искусстве, стремящееся создать нечто великое. А если оба эти голландца занимаются или, по крайней мере, занимались исторической живописью, так ведь бывают и плохие исторические живописцы, например Деларош и Делор, а бывают и хорошие — например Э. Делакруа и Мейссонье. Поскольку я решил не работать самое меньшее три дня, я, вероятно, напишу тебе и тем двум сразу — это будет для меня отдыхом. Ты ведь знаешь, что меня довольно живо интересует вопрос о влиянии импрессионизма на голландских художников и любителей живописи.
Вот очень приблизительный набросок моего нового полотна — ряд зеленых кипарисов под розовым небом со светло-лимонным полумесяцем.
На переднем плане — пустырь: песок и несколько чертополохов. Двое влюбленных: бледно-голубой мужчина в желтой шляпе, женщина в розовом корсаже и черной юбке. Это четвертая картина из серии «Сад поэта», которая украшает комнату Гогена...
Я завершил, как мог, всё, что начал, — мне страшно хочется показать ему что-то новое, не подпасть под его влияние (ибо я уверен, что какое-то влияние он на меня окажет), прежде чем я сумею неоспоримо убедить его в моей оригинальности. Надеюсь, что моя декорация в ее теперешнем виде — достаточное тому доказательство.
557 [20 октября]
Как тебе известно из моей телеграммы, Гоген прибыл сюда в добром здравии. По-моему, он чувствует себя гораздо лучше, чем я.
Он, понятное дело, очень доволен тем, что ты продал его картины. Я — не меньше: теперь хоть некоторые неизбежно предстоящие нам расходы по оборудованию мастерской не лягут на твои плечи. Гоген, несомненно, тебе сегодня же напишет.
Он очень, очень интересный человек, и я совершенно уверен, что мы с ним сделаем целую кучу всякой всячины. Он, видимо, немало создаст здесь; я, надеюсь,— тоже.
И тогда бремя, которое ты несешь, станет немного легче, смею даже думать, много легче.
Я чувствую в себе потребность работать, работать до полного физического изнеможения и нравственного надлома — это ведь для меня единственный способ возместить наши расходы. Что же я могу поделать, если мои картины не продаются?..
Один момент мне казалось, что я заболею, но приезд Гогена развлек меня, и теперь я убежден, что все пройдет. Нужно будет только некоторое время не питаться, как попало,— вот и все.
И тогда ты вскоре получишь мои работы.
Гоген привез с собой великолепное полотно, которое выменял у Бернара, — бретонки на лугу: зелено-белое, зелено-черное с ноткой красного и матовые тона тел. Словом, всем нам нужно одно — побольше бодрости.
Верю, наступит день, когда начнут продаваться и мои вещи, но я так отстал по сравнению с тобой — я лишь трачу и ничего не зарабатываю. Сознавать это иногда очень грустно.
Кончаю, потому что тороплюсь: иду работать над новым полотном в 30.
Гоген тоже тебе сегодня напишет, я приложу его письмо к своему. Не могу, естественно, заранее угадать, что он скажет о здешних краях и нашей жизни, но продажей своих картин, которую ты ему устроил, он, во всяком случае, очень доволен.
558 [22 октября]
Я уже писал тебе, что покамест не собираюсь болеть; но это со мной непременно случилось бы, если бы мне пришлось опять пойти на новые расходы.
Дело в том, что я страшно тревожился, не перенапрягаешься ли ты.
С одной стороны, я отдавал себе отчет в том, что теперь мне остается одно — довести до конца начатое, то, без чего Гоген не присоединился бы к нам; с другой стороны, ты знаешь по собственному опыту, что с устройством на новом месте и меблировкой всегда связано больше хлопот, чем предполагаешь.
Теперь я, наконец, вздохнул — нам здорово повезло с продажей картин Гогена, которую ты устроил. Так или иначе, мы, то есть он, ты и я, можем малость перевести дух и спокойно обдумать, что делать дальше.
Не бойся — я не так уж сильно беспокоюсь о деньгах. Гоген приехал, значит, на время цель достигнута. Объединившись с ним, мы вдвоем не истратим и того, во что жизнь здесь обходится мне одному.
По мере того как будут продаваться его работы, Гоген сумеет даже откладывать, что, скажем, через год даст ему возможность перебраться на Мартинику и что было бы неосуществимо, если бы он не приехал сюда.
Ты будешь получать одну картину в месяц от него и все мои. А я буду работать столько же, сколько и раньше, но с меньшей затратой сил и с меньшими расходами. Думается, что устроенная нами комбинация оправдает себя и в будущем. С домом все в порядке — он становится не только удобным жильем, но и подлинным домом художника.
Итак, не бойся ни за меня, ни за себя...
Гоген — удивительный человек: он никогда не выходит из себя, работает напряженно, но спокойно и, несомненно, дождется здесь удобного случая, чтобы сразу и значительно шагнуть вперед.
В отдыхе он нуждается не меньше, чем я. Правда, с теми деньгами, которые он заработал, отдохнуть можно было и в Бретани, но при данных обстоятельствах он сумеет дождаться своего часа, не влезая при этом в неизбежные долги. Нам вдвоем нужно всего 250 фр. в месяц. Краски тоже обойдутся нам гораздо дешевле — мы ведь будем тереть их сами.
Следовательно, не беспокойся о нас, а лучше передохни сам — ты в этом очень нуждаешься...
Все еще не знаю, что думает Гоген о моей декорации; знаю только, что кое-какие этюды — «Сеятель», «Подсолнечники», «Спальня» ему все-таки нравятся.
Впрочем, я и сам не могу решить, что у меня получилось в целом, — у меня нет полотен, сделанных ранее. Гоген уже нашел себе арлезианку. Завидую ему, но с меня, в общем, хватает пейзажей, а они здесь очень разнообразны. Словом, работа двигается.
Смею надеяться, что тебе понравится мой новый «Сеятель». Пишу второпях — у нас с Гогеном куча работы, к тому же мы собираемся почаще навещать публичные дома и писать там этюды.
559 [Ноябрь]
Гоген очень рад, что тебе нравятся работы, присланные им из Бретани; другим, кто их видел, они тоже нравятся.
Сейчас он пишет женщин на винограднике — целиком по памяти; если он не испортит или не оставит вещь незаконченной, получится очень красиво и оригинально. Делает он также ночное кафе, которое написал и я.
У меня готовы два полотна — листопад; Гогену они, кажется, понравились; сейчас работаю над виноградником — сплошь желтым и пурпурным.
Кроме того, у меня есть, наконец, арлезианка (полотно размером в 30) — фигура, которую я отмахал за какой-нибудь час: фон — бледно-лимонный; лицо — серое; платье — черное, иссиня-черное, чистая прусская синяя. Модель сидит в оранжевом деревянном кресле, опираясь на зеленый стол...
Работаем мы много, и наша совместная жизнь протекает мирно. Счастлив был узнать, что ты теперь тоже не один в квартире. Рисунки де Хаана очень хороши и очень мне нравятся. Черт побери, так работать одним цветом безо всякой светотени и достигать при этом такой выразительности, право, не легко! Но он еще добьется совсем другого рисунка, если осуществит свое намерение пройти через школу импрессионизма и будет смотреть на свои опыты с цветом лишь как на упражнения. На мой взгляд, у него есть все основания рассчитывать на успех.
Существует, правда, немало так называемых импрессионистов, которые не умеют писать фигуры, а ведь именно это умение когда-нибудь опять выступит на первый план. Де Хаану от него, во всяком случае, будет только польза. Мне не терпится свести знакомство с де Хааном и Исааксоном. Если они явятся сюда, Гоген, без сомнения, посоветует им: «Поезжайте на Яву и займитесь там импрессионизмом» — его ведь постоянно тянет в жаркие страны, хоть он и здесь работает очень напряженно. Безусловно, кто отправится на Яву с намерением поработать, скажем, над колоритом, тот увидит там массу нового. Кроме того, в краях, где больше света и солнце печет сильнее, сама тень и тени, падающие от предметов и фигур, совсем иные, чем на севере: они так насыщены цветом, что их хочется просто приглушить. Такой соблазн испытываешь уже здесь, в Арле. Я, конечно, не настаиваю на том, чтобы де Хаан и Исааксон занялись живописью в тропиках, но уверен, что они сразу же оценят всю важность этого вопроса.
Во всяком случае, когда бы они ни приехали сюда, это им не повредит: здесь найдется для них много интересного.
Мы с Гогеном сегодня обедаем дома. Уверен, что мы сможем делать так всякий раз, когда сочтем это удобным и выгодным.
На сегодня кончаю, чтобы не задерживать письма. Надеюсь вскоре написать тебе снова. С деньгами ты все устроил отлично.
Думаю, что ты одобришь написанный мною листопад.
Лиловые стволы тополей перерезаны рамой как раз там, где начинается листва.
Эти деревья, как колонны, окаймляют аллею, по обеим сторонам которой выстроились лилово-голубые римские гробницы. Земля уже устлана плотным ковром оранжевых и желтых опавших листьев, а новые все падают, словно хлопья снега.
В аллее черные фигурки влюбленных. Верх картины занят очень зеленым лугом, неба нет или почти нет.
Второе полотно изображает ту же аллею, но вместо влюбленных — какой-то старикан и толстая, круглая, как шарик, женщина.
Ах, почему тебя не было с нами в воскресенье! Мы видели совершенно красный виноградник — красный, как красное вино. Издали он казался желтым, над ним — зеленое небо, вокруг — фиолетовая после дождя земля, кое-где на ней — желтые отблески заката.
560 [Ноябрь]
Дни наши заполнены работой, вечной работой; вечером мы бываем так измучены, что отправляемся в кафе и затем пораньше ложимся спать.
Вот вся наша жизнь.
У пас сейчас тоже, конечно, зима, хотя время от времени по-прежнему бывает хорошая погода. Впрочем, я отнюдь не прочь работать по памяти — это позволяет не выходить из дому. Мне не трудно писать на улице, когда жара, как в бане, но холода я, как тебе известно, не переношу. Правда, сад в Нюэнене, который я написал по памяти, мне не удался — к такой работе, как видно, тоже нужна привычка. Зато я сделал портреты целого семейства — домочадцев того самого почтальона, чью голову написал еще раньше: муж, жена, малыш, мальчуган и старший сын, парень лет 16. Выглядят они очень характерно и совершенно по-французски, хотя чуточку и смахивают на русских. Холсты размером в 15.
Как видишь, я в своей стихии, и это в какой-то степени мешает мне сожалеть о том, что я не стал медиком. Надеюсь продолжать эту работу и впредь, а заодно подыскать себе более серьезные модели, с которыми я мог бы расплачиваться портретами. Если же мне удастся сделать это семейство еще лучше, у меня получится нечто в моем собственном вкусе и очень личное. Сейчас я по самые уши увяз в этюдах — одни сплошные этюды, и конца им не видно, а вокруг удручающий беспорядок; зато к тому моменту, когда мне стукнет сорок, у меня будет в них целое состояние.
Время от времени какое-нибудь из моих полотен превращается в настоящую картину — например, известный тебе «Сеятель», который, на мой взгляд, удался лучше, чем в первый раз.
Если мы продержимся, победа придет и к нам, хотя и после нее мы не попадем в число тех, о ком говорят. Но в данном случае можно вспомнить и поговорку: «Не все то золото, что блестит».
Словом, раз нам предстоит бой, нужно спокойно набираться сил...
Гоген много работает. Мне особенно нравится у него натюрморт с желтым задним и передним планами. Сейчас он пишет мой портрет, который, по-моему, будет не из худших его работ, а также пейзажи и, наконец, картину «Прачки» — ее я считаю просто превосходной.
От Гогена ты получишь два рисунка в возмещение тех 50 франков, которые ты ему послал в Бретань и которые мамаша Бернара без долгих церемоний прикарманила. Вот еще одна из бесконечных историй, происходящих у него дома. Думаю, впрочем, что она их все-таки вернет. На мой взгляд, работы Бернара очень хороши, и он еще добьется заслуженного успеха в Париже. Твоя встреча с Шатрианом меня очень заинтересовала.
Блондин он или брюнет? Спрашиваю об этом потому, что видел два его портрета.
Больше всего я люблю у него «Госпожу Терезу» и «Друга Фрица».
Что касается «Истории школьного учителя», то теперь она кажется мне слабее, чем когда-то.
Думаю, мы кончим тем, что все вечера будем рисовать и писать: сделать ведь нужно гораздо больше, чем мы в силах.
Как тебе известно, «Группа двадцати» пригласила Гогена выставиться, и он уже строит планы насчет переезда в Брюссель, что, разумеется, дало бы ему возможность увидеться со своей женой датчанкой.
Покамест, однако, он пользуется успехом у арлезианок, а это, насколько я понимаю, не может не иметь известных последствий.
Он женат, но нисколько не похож на женатого человека.
Боюсь, что у них с женой совершенно разные характеры, но для него, разумеется, главное не она, а дети, которые, судя по портретам, очень красивы.
Ну, да мы-то с тобой в таких делах мало что понимаем.
561
Получил от г-на Дюжардена письмо относительно выставки моих полотен в его темной дыре. Мне до такой степени претит мысль о том, что за предполагаемую выставку я должен буду расплатиться одной из своих картин, что на письмо этого субъекта у меня есть только один ответ.
Да, один, и он прилагается к настоящему письму: я посылаю его не ему, а тебе, чтобы ты знал мое мнение. Ему же просто передай, что мои планы изменились и я в настоящее время не испытываю ни малейшего желания выставляться. Ссориться с этим болваном не стоит труда, поэтому лучше держаться в рамках ни к чему не обязывающей вежливости. Итак, выставляться в «Revue Independante» я не желаю. Смею думать, что Гоген придерживается той же точки зрения.
В общем-то я почти никогда и не выставлялся, если не считать нескольких полотен, находящихся, во-первых, у Танги, затем у Тома и Мартена.
Я утверждаю, что такие выставки совершенно бесполезны. На мой взгляд, будет разумнее, если ты просто оставишь у себя те этюды, которые тебе понравились, а остальные скатаешь в трубку и отошлешь мне обратно: квартира у тебя небольшая, и если все этюды останутся у тебя, там негде будет повернуться.
Я же здесь исподволь буду готовить вещи для выставки посерьезней.
Что же касается «Revue Independante», порви с ней, пожалуйста, начисто — уж больно удобный представился случай; знай, что эти господа здорово заблуждаются, если воображают, будто я соглашусь платить за право выставиться в таком крошечном и темном гнезде интриг.
Что же до нескольких полотен, находящихся у Танги и Тома, то судьба их мне безразлична. Ей-богу, о них не стоит даже говорить. Знай только, что я ими нисколько не дорожу. Я уже сейчас предвижу, как я поступлю в тот день, когда у меня будет достаточно картин. Покамест же я только и делаю, что пишу их. Тебя, наверно, порадует, что Гоген закончил свое полотно «Сборщицы винограда», которое не уступает его «Негритянкам»; было бы недурно, если бы ты дал ему за новую работу ту же цену (400 фр., если не ошибаюсь), что и за «Негритянок». Но, разумеется, выбирать ты должен из всего, что есть у Гогена; я ведь еще не видел бретонских вещей. Он мне описывал кое-какие из них — они, должно быть, хороши.
Я сделал набросок публичного дома и собираюсь сделать с него целую картину...
Закончил я также полотно, изображающее совершенно красный и желтый виноградник с голубыми и фиолетовыми фигурками и желтым солнцем.
Полагаю, что ты можешь повесить его рядом с пейзажами Монтичелли.
Я теперь буду часто работать по памяти: картины, написанные по памяти, всегда менее неуклюжи и носят более художественный характер, чем этюды, сделанные с натуры, особенно когда работаешь при мистрале.
Я, кажется, забыл тебе сообщить, что Милье отбыл в Африку. Я подарил ему один этюд за хлопоты с доставкой картин в Париж, а Гоген отдал ему небольшой набросок в обмен на иллюстрированное издание «Госпожи Хризантемы». Я все еще не получил из Понт-Авена того, что мне полагается в обмен, но Гоген уверяет, что картины там готовы.
Сейчас стоит дождливая, ветреная погода, и мне очень отрадно, что я теперь не один. Так я в плохую погоду хоть работаю по памяти, а будь я один, из этого ничего бы не вышло.
Гоген тоже почти закончил свое «Ночное кафе». Он очень интересный компаньон. Скажу хотя бы, что он превосходно готовит, и я надеюсь поучиться у него — готовить самим очень удобно. Мы довольно успешно фабрикуем самодельные рамки: прибиваем к подрамнику простые планки и красим их. Первым за это взялся я. Кстати, известно ли тебе, что Гоген в некотором роде изобретатель белой рамы? Такая рама из четырех приколоченных к подрамнику планок стоит всего 5 су, а мы, разумеется, ее еще усовершенствуем.
Такая рама очень удобна — на ней нет никаких выступов и она сливается с холстом в одно целое.
562
Тебе приятно будет узнать, что я получил письмо от Йет Мауве, в котором она благодарит нас за картину.
Письмо очень милое и полно воспоминаний о прошлом. Я немедленно напишу ответ и приложу к нему несколько набросков.
Приятно будет тебе и то, что наше собрание портретов художников снова пополнилось — прибыл автопортрет Лаваля, чрезвычайно удачный.
Бернар тоже прислал марину в обмен на мои полотна.
Портрет Лаваля очень смел и в то же время изыскан; это как раз одна из тех картин, которые, по твоим словам, покупаются раньше, чем талант автора получает признание.
Считаю, что ты отлично сделал, приобретя одну вещь Люса. Нет ли у него случайно автопортрета? Спрашиваю на тот случай, если у него нет ничего особенно интересного. Автопортреты ведь всегда хороши.
Гоген пишет весьма оригинальную вещь — голая женщина на куче сена, вокруг свиньи. Картина обещает быть очень красивой и стильной. Он выписал из Парижа чудесный горшок с двумя крысиными головами.
Он очень большой художник и превосходный друг.
Если тебе представится возможность купить что-нибудь хорошее у Бернара, сделай это немедленно. У Гогена есть одна его великолепная работа.
Я корплю над двумя картинами.
Первая — воспоминание о нашем эттенском саде с кочнами капусты, кипарисами, георгинами и фигурами; вторая — женщина в зеленом, любительница романов, в читальне вроде «La Lecture Francaise».1
l «Французское чтение» (франц.).
Гоген советует мне смело давать волю воображению: то, что создано воображением, всегда кажется более таинственным...
Очень рад, что Йет Мауве написала нам. Смею думать, что постепенно в Голландии начнут понимать импрессионистов.
563 [Декабрь]
Прибыла картина Гогена «Бретонские девочки». Он переработал ее очень, очень удачно. Не могу, однако, не радоваться, что она продана, хоть я ее и люблю: две другие, которые он тебе вышлет, в тридцать раз лучше.
Я имею в виду «Сборщиц винограда» и «Женщину со свиньями».
Это объясняется тем, что Гоген постепенно изживает свою болезнь — расстройство не то печени, не то желудка, которое мучило его в последнее время. Пишу тебе собственно для того, чтобы ответить на твое сообщение о том, что ты велел обрамить маленькую картину с розовым персиковым деревом, которую, кажется, собираешься отправить этим субъектам.1
1 Буссо, Валадон и К°.
Хочу, чтобы у тебя была полная ясность насчет моей позиции в этом вопросе.
Прежде всего, если тебе пришла охота послать им какую-то мою вещь — не важно, хорошую или дрянную — и если тебе это доставляет удовольствие, ты и теперь, и впредь волен поступать, как тебе вздумается.
Напротив, если это делается ради моей выгоды или чтобы доставить мне удовольствие, считаю это совершенно излишним.
Мне, если хочешь знать, может доставить удовольствие лишь одно — чтобы ты оставлял у себя дома те из моих вещей, которые любишь, и покамест не продавал их.
Остальное же, чтобы не загромождать квартиру, шли мне обратно, так как все, сделанное мною с натуры, — это лишь каштаны, выхваченные из огня.
Гоген, незаметно как для себя, так и для меня, уже доказал, что мне пора несколько изменить свою манеру. Я начинаю компоновать по памяти, а это такая работа, при которой мои этюды могут мне пригодиться — они напомнят мне виденное раньше.
Стоит ли поэтому продавать их, тем более что мы сейчас не так уж нуждаемся в деньгах?..
Будь уверен, что я рассматриваю тебя как торговца картинами импрессионистов, торговца, который совершенно независим от Гупиля и с которым мне всегда будет приятно сводить художников.
Но я не желаю, чтобы Буссо имел возможность сказать про меня: «А эта картинка, ей-богу, не дурна для начинающего!»
Нет, я к ним не вернусь. Предпочитаю не продать вообще ни одной картины, чем разговаривать с ними вполголоса и обиняками. А раз вести с ними дело в открытую невозможно, не стоит и возобновлять наши отношения.
Не сомневайся, чем решительней мы будем держаться с ними, тем скорей они явятся к тебе, чтобы посмотреть мои вещи...
Если только мы выдержим осаду, мой день еще придет. А пока что мне остается одно — работать.
Мне, разумеется, жаль, что мне нечего тебе послать, б то время как Гоген отправляет тебе свои работы, а у меня вся комната увешана картинами.
Дело в том, что Гоген объяснил мне, как снимать с них лишний жир, время от времени промывая их.
Отсюда следует, что я должен их переработать и подправить.
Если же я пошлю их тебе сейчас, колорит будет гораздо более тусклым, чем некоторое время спустя.
То, что я тебе уже послал, сделано, по общему мнению, наспех; не могу с этим спорить, почему и внесу в картины известные поправки. Великое депо для меня находиться в обществе такого умного друга, как Гоген, и видеть, как он работает.
Вот увидишь, Гогена еще станут упрекать в том, что он перестал быть импрессионистом. Две его последние картины, как ты скоро убедишься, отличаются очень плотным мазком, кое-где он даже работает шпателем. И они похлеще его бретонских работ — не всех, конечно, но некоторых...
Твердо надеюсь, что мы с Гогеном всегда останемся друзьями и соратниками; будет просто великолепно, если ему удастся создать мастерскую в тропиках.
Но для этого, как я рассчитал, нужно больше денег, чем у него есть. Гийомен прислал Гогену письмо. Похоже, что он сидит без гроша, но сумел все-таки сделать кое-что хорошее. У него появился ребенок, но он напуган родами и уверяет, что этот кошмар до сих пор стоит у него перед глазами...
Ты ничего не потеряешь, если немного подождешь прибытия моих новых работ; что же касается теперешних — пусть наши дорогие коллеги презирают их сколько влезет.
На мое счастье, я твердо знаю, чего хочу, и упреки, будто я работаю наспех, оставляют меня совершенно равнодушным.
В ответ на них я за эти дни сделал несколько работ еще быстрее. Гоген как-то сказал мне, что видел у Клода Моне картину, изображающую подсолнечники в большой и очень красивой японской вазе, но что мои подсолнечники нравятся ему больше.
Я не разделяю его мнения, но все же полагаю, что работать хуже не стал. Как всегда, страдаю по известной тебе причине — из-за отсутствия модели, которую удается раздобыть, лишь преодолев множество трудностей.
Будь я другим человеком и, кроме того, побогаче, я без труда справился бы с ними; но даже теперь я не отступаю и потихоньку обдумываю, как устранить их.
Если к сорока годам я сделаю фигурную композицию на том же уровне, что и цветы, о которых говорил Гоген, я смогу считать себя живописцем не хуже всякого другого.
Поэтому — настойчивость и еще раз настойчивость.
А покамест могу заявить, что два мои последних этюда довольно забавны.
Это холсты размером в 30. Первый — стул с совершенно желтым соломенным сиденьем на фоне стены и красных плиток пола (днем).
Второй — зеленое и красное кресло Гогена при ночном освещении, пол и стены также зеленые и красные, на сиденье два романа и свеча. Написан этюд на парусине густыми мазками.
Что касается моей просьбы прислать мне этюды обратно, то с этим можно не спешить; отправь сюда лишь неудачные вещи, которые я использую в работе как документы, или такие, которые слишком загромождают твою квартиру.
564
Вчера мы с Гогеном побывали в Монпелье, где осмотрели музей, и в первую очередь зал Брийя. В зале много портретов Брийя работы Делакруа, Рикара, Курбе, Кабанеля, Кутюра, Вердье, Тассара и других. Кроме того, там есть прекрасные полотна Делакруа, Курбе, Джотто, Пауля Петтера, Боттичелли, Теодора Руссо. Брийя был благодетелем художников — этим все сказано. На портрете работы Делакруа он изображен в виде бородатого рыжего субъекта, чертовски похожего на тебя или меня и наводящего на мысль об известных стихах Мюссе:
Куда б я шаг ни направлял,
Был некто в черном с нами рядом.
Страдальческим и скорбным взглядом
На нас по-братски он взирал.
Уверен, что на тебя этот портрет произвел бы точно такое же впечатление. Зайди, пожалуйста, в магазин, где торгуют литографиями старых и современных художников, и купи, если стоит не слишком дорого, репродукцию с «Тассо в темнице для буйнопомешанных» Делакруа, — мне думается, что этот образ как-то связан с прекрасным портретом Брийя.
В Монпелье есть еще другие вещи Делакруа — этюд «Мулатка» (его в свое время скопировал Гоген), «Одалиски» и «Даниил во рву львином»; затем работы Курбе: 1) великолепные «Деревенские барышни» — одна женщина со спины, другая сидит на земле на фоне пейзажа; 2) превосходная «Пряха» и целая куча других. Словом, тебе следует знать, что такое собрание существует, и поговорить о нем с теми, кто его видел. Больше о музее ничего не скажу, упомяну лишь рисунки и бронзу Бари. Мы с Гогеном много спорим о Делакруа, Рембрандте и т. д.
Наши дискуссии наэлектризованы до предела, и после них мы иногда чувствуем себя такими же опустошенными, как разряженная электрическая батарея. Нам кажется, что мы испытали на себе действие волшебных чар — недаром, видно, Фромантен так удачно заметил: «Рембрандт, прежде всего, — волшебник».
Пишу тебе это, чтобы побудить наших голландских друзей де Хаана и Исааксона, которые так любят Рембрандта и столько изучали его, и впредь заниматься им.
В таких исследованиях самое важное — никогда не отчаиваться.
Ты знаешь странный и великолепный мужской портрет работы Рембрандта, находящийся в коллекции Лаказа. Я сказал Гогену, что эта работа той же породы и из той же семьи, что Делакруа и он сам, Гоген. Не знаю почему, но я всегда называю этот портрет «Путешественником» или «Человеком издалека». Мысль эта равнозначна и параллельна тому, о чем я тебе уже писал: глядя на портрет старого Сикса, дивный портрет с перчаткой, думай о своем будущем; глядя на офорт Рембрандта, изображающий Сикса с книгой у освещенного солнцем окна, думай о своем прошлом и настоящем. Вот так-то. Когда я сегодня утром спросил Гогена о самочувствии, он ответил: «Мне кажется, я становлюсь прежним», что меня очень порадовало.
Когда прошлой зимой я приехал сюда, усталый и умственно почти истощенный, мне тоже пришлось пройти через известный период душевного расстройства, прежде чем я начал выздоравливать.
Как мне хочется, чтобы ты посмотрел музей в Монпелье! Там есть замечательные вещи.
Передай Дега, что мы с Гогеном видели в Монпелье портрет Брийя работы Делакруа. Что есть, то есть — с этим не поспоришь: на портрете Брийя похож на нас с тобой, как брат.
Что касается попытки организовать совместную жизнь художников, то она сопряжена с довольно забавными моментами; поэтому кончаю тем, что повторю твое любимое выражение: «Поживем — увидим»...
Не думай, что нам с Гогеном работа дается легко — нет, далеко не всегда; желаю поэтому и тебе и нашим голландским друзьям следовать нашему примеру и не пасовать перед трудностями.
565 [23 декабря]
Думаю, что Гоген немного разочаровался в славном городе Арле, в маленьком желтом домике, где мы работаем, и, главным образом, во мне.
В самом деле, у него, как и у меня, здесь много серьезных трудностей, которые надо преодолеть.
Но трудности эти скорее заключаются в нас самих, а не в чем-либо ином.
Короче говоря, я считаю, что он должен твердо решить — оставаться или уезжать.
Но я посоветовал ему как следует подумать и взвесить свое решение, прежде чем начать действовать.
Гоген — человек очень сильный, очень творческий, но именно по этой причине ему необходим покой.
Найдет ли он его где-нибудь, если не нашел здесь?
Жду, чтобы он принял решение, когда окончательно успокоится.
566 [1 января]
Надеюсь, Гоген полностью рассеет твои опасения, в том числе и касающиеся наших живописных дел.
Рассчитываю вскоре опять взяться за работу.
Прислуга и мой друг Рулен присмотрели за домом и все привели в порядок.
Когда я выйду отсюда, я вновь побреду своей дорогой; вскоре начнется весна, и я опять примусь за цветущие сады.
Дорогой мой брат, я в полном отчаянии. Из-за твоей поездки и дорого бы дал, чтобы ее можно было избежать; ведь в конце концов ничего серьезного со мной не произошло и тебе не стоило так беспокоиться.
Не могу даже передать, как меня радует, что ты помирился и, более того, сошелся с Бонгерами.
Передай это Андрису и крепко пожми ему руку за меня.
Как был бы я счастлив, если бы ты мог видеть Арль в хорошую погоду — ведь ты его видел в черных тонах.
В общем, выше голову! Письма адресуй непосредственно мне — площадь Ламартина, 2.
Картины Гогена, оставленные им в нашем доме, отправлю по первому же требованию.
Мы должны возместить ему расходы по меблировке.
566 (оборот). См. письма к Полю Гогену.
567 [2 января 1889}
Чтобы рассеять все твои опасения на мой счет, пишу тебе несколько слов из кабинета уже знакомого тебе доктора Рея, проходящего практику при здешней лечебнице. Я пробуду в ней еще два-три дня, после чего рассчитываю преспокойно вернуться домой.
Прошу тебя об одном — не беспокоиться, иначе это станет для меня источником лишних волнений.
Перейдем лучше к нашему другу Гогену. Уж не напугал ли я его и в самом деле? Почему он не подает признаков жизни? Он ведь как будто уехал вместе с тобой. К тому же он, видимо, испытывал потребность повидать Париж — там он чувствует себя дома больше, чем здесь. Передай ому, что я все время думаю о нем и прошу его написать...
Читаю и перечитываю твое письмо насчет свидания с Бонгерами. Великолепно! Рад, что для меня все остается так же, как было.
568
Сегодня, наверно, напишу не очень много, но во всяком случае хочу хоть известить тебя, что я вернулся домой. Как я жалею, что тебе пришлось сорваться с места из-за такого пустяка! Прости меня — во всем, вероятно, виноват только я. Я не предвидел, что ты так встревожишься, когда обо всем узнаешь. Но довольно об этом. Ко мне заходил господин Рей с двумя другими врачами — решили посмотреть мои картины. Они чертовски быстро уразумели, что такое дополнительный цвет.
Собираюсь сделать портрет г-на Рея, а возможно, и другие, как только снова смогу приняться за живопись.
Благодарю за твое последнее письмо. Я постоянно чувствую, что ты — рядом со мной; но, в свою очередь, знай: я занят тем же делом, что и ты.
Ах, как мне хочется, чтобы ты посмотрел портрет Брийя работы Делакруа, равно как и весь музей в Монпелье, куда меня возил Гоген! Поскольку на юге до нас уже работали другие, мне трудно поверить, что мы всерьез могли сбиться с пути.
Вот какие мысли лезут мне в голову теперь, когда я вернулся домой...
Для того чтобы учиться мастерству, мне необходимы репродукции с картин Делакруа, которые еще можно разыскать в том магазине, где продаются литографии старых и новых мастеров по 1 фр. за штуку, если не ошибаюсь. Но я решительно отказываюсь от них, если они стоят дороже...
Думаю, что нам следует повременить с моими работами. Конечно, если хочешь, я пошлю тебе некоторые из них; но я рассчитываю сделать нечто совсем другое, когда стану поспокойнее. Что же касается «Независимых», сообразуйся с тем, что сам считаешь нужным и что предпримут остальные.
Ты даже не представляешь себе, как я огорчен тем, что ты до сих пор не уехал в Голландию...
Что поделывает Гоген? Его семья живет на севере, его пригласили выставиться в Брюсселе, и он, к тому же, пользуется успехом в Париже; поэтому мне хочется верить, что он вышел, наконец, на верную дорогу...
Как бы то ни было, я искренне счастлив, что все случившееся уже прошло.
569
Надеюсь, ты не встревожишься, если я напишу тебе еще несколько слов, хотя уже послал тебе письмо утром.
Я довольно долго был не в состоянии писать, но теперь, как видишь, все прошло.
Я набросал несколько слов маме и Вил, адресовав письмо сестре; написал я его с единственной целью — успокоить их, на случай, если ты проговорился насчет моей болезни.
Ты, со своей стороны, сообщи им только, что я немного прихворнул; словом, поступи так, как в былые времена, когда я в Гааге угодил в больницу. А еще лучше вовсе об этом не распространяться, так как теперь я отделался только испугом и провалялся в больнице всего несколько дней.
Таким образом, ты не вступишь в противоречие с той запиской, которую я послал родным в Голландию.
Словом, давай избавим их от лишнего беспокойства. Надеюсь, ты сочтешь мой план вполне невинной уловкой?
Можешь заодно убедиться, что я еще не разучился шутить.
Завтра снова сажусь за работу — начну один-два натюрморта, чтобы опять набить руку.
Рулен держался в отношении меня совершенно исключительно, и, смею думать, он навсегда останется мне верным другом, к услугам которого я буду прибегать довольно часто — он хорошо знает здешние края.
Сегодня мы обедали с ним вместе.
Если тебе хочется сделать доктору Рею что-нибудь очень приятное, я научу тебя, как доставить ему удовольствие. Он слыхал о картине Рембрандта «Урок анатомии», и я обещал, что мы достанем ему гравюру с нее для его кабинета. Надеюсь также написать его портрет, как только почувствую, что у меня хватит на это сил. В прошлое воскресенье я познакомился с другим врачом — тот хотя бы понаслышке знает, кто такие Делакруа или Пюви де Шаванн, и стремится познакомиться с импрессионизмом...
Уверяю тебя, что несколько дней, проведенных мною в лечебнице, оказались очень интересными: у больных, вероятно, следует учиться жить.
Надеюсь, что со мной ничего особенного не случилось — просто, как это бывает у художников, нашло временное затмение, сопровождавшееся высокой температурой и значительной потерей крови, поскольку была перерезана артерия; но аппетит немедленно восстановился, пищеварение у меня хорошее, потеря крови с каждым днем восполняется, а голова работает все яснее.
Поэтому прошу тебя начисто забыть и мою болезнь, и твою невеселую поездку.
570 [9 января]
Я только что получил твое ласковое письмо, а еще раньше, утром, твоя невеста сообщила мне о вашем предстоящем бракосочетании. Я ответил ей самыми искренними поздравлениями, которые сейчас повторяю тебе.
Теперь, когда окончательно рассеялись мои опасения, как бы мое нездоровье не помешало твоей неотложной поездке, которой я так сильно и так давно желал, я чувствую себя совершенно нормально.
Утром опять ходил на перевязку в лечебницу, а потом часа полтора гулял с г-ном Реем. Говорили понемногу обо всем, даже о естественной истории.
Меня ужасно обрадовало твое сообщение о Гогене, а именно, что он не отказался от своего замысла вернуться в тропики.
Это для него верный путь. Я отчетливо представляю себе, чего он хочет, и от всей души одобряю его. Мне, естественно, жаль с ним расставаться, но раз для него это хорошо, большего мне и не нужно.
Как насчет выставки 89 г. ?..
Мой товарищ Гоген ошибся в своих расчетах в том смысле, что он слишком привык закрывать глаза на такие неизбежные расходы, как арендная плата за дом, жалованье прислуге и куча житейских мелочей того же свойства. Все это бремя ложится, конечно, на наши с тобой плечи, но, поскольку мы его выдерживаем, другие художники могли бы жить со мною, и не неся подобных расходов.
Сейчас меня предупредили, что, пока я лежал в лечебнице, мой домовладелец заключил контракт с одним хозяином табачной лавочки и решил меня выставить, чтобы отдать дом этому субъекту.
Это не слишком меня пугает, так как я не склонен дать с позором выгнать себя из дома, который я за свой счет покрасил изнутри и снаружи, оборудовал газом и т. д., словом, привел в жилой вид, хотя достался он мне в весьма плачевном состоянии — в нем давно уже никто не жил и он был заколочен. Пишу это в порядке предупреждения: если, скажем, и после пасхи мой домовладелец будет упорствовать в своем намерении, я попрошу у тебя необходимых советов, поскольку считаю себя в данном случае представителем наших друзей — художников, интересы которых обязан защищать...
Физически чувствую себя хорошо: рана заживает быстро, а потеря крови восполняется за счет хорошего питания и пищеварения. Самое опасное — это бессонница, хотя врач о ней не упоминал, а я с ним на этот счет не заговариваю и борюсь с нею сам.
Борюсь я с нею сильными дозами камфары, которой пропитываю подушку и матрас; рекомендую и тебе применять этот способ, когда не спится. Покидая лечебницу, я очень беспокоился, что мне будет страшно спать одному дома и я подолгу не смогу заснуть. Теперь это прошло и, смею думать, не вернется, хотя в больнице я ужасно страдал от бессонницы. Но вот что любопытно: даже тогда, когда я был хуже, чем в беспамятстве, я не переставал думать о Дега. Как раз перед болезнью я говорил с Гогеном о Дега и рассказал ему о том, что Дега бросил фразу: «Я берегу себя для арлезианок».
Тебе известно, как деликатен Дега. Когда вернешься в Париж, передай ему, что мне до сих пор не удалось написать арльских женщин без ядовитости, пусть он не верит Гогену, если тот начнет раньше времени хвалить мои работы, которые еще очень слабы.
Поэтому, поправившись, я начну сызнова, но, вероятно, уже не поднимусь вторично на ту высоту, с которой меня наполовину сбросила болезнь...
Видел ли ты мой автопортрет, который находится у Гогена, и автопортрет Гогена, сделанный им в последние дни перед этой историей?
Если ты сравнишь последний автопортрет Гогена с тем, который он мне прислал из Бретани в обмен на мой и который я храню до сих пор, ты увидишь, что он заметно поуспокоился за время пребывания здесь.
571 [17 января]
Я ждал письма от тебя числа десятого, а оно прибыло лишь сегодня, 17 января, следствием чего явился семидневный строгий пост, тем более тягостный для меня, что в таких условиях мое выздоровление, естественно, приостанавливается.
Тем не менее я возобновил работу и уже сделал 3 этюда, а также портрет г-на Рея, который подарил ему на память.
Словом, ничего плохого со мной не случилось, если не считать того, что мои боли и беспокойство несколько усилились. Я, как и раньше, полон надежд, но испытываю слабость и на душе у меня тревожно. Думаю, что все это пройдет, как только силы мои восстановятся.
Рей уверяет, что случившееся со мной может случиться с каждым впечатлительным человеком и что сейчас я страдаю только малокровием и мне нужно как следует питаться. Я же взял на себя смелость возразить г-ну Рею, что, хотя самое главное для меня сейчас — это восстановить мои силы, мне, возможно, случайно или вследствие недоразумения придется серьезно попоститься еще с неделю; и я спросил его, не случалось ли ему иметь дело с помешанными, которые в сходных обстоятельствах вели себя спокойно и даже находили в себе силы работать; а если не случалось, пусть он все-таки соблаговолит вспомнить, что я еще не помешался. Так вот прими во внимание, что эта история перевернула весь дом, что мое белье и одежда оказались вконец перепачканы, и согласись, что я не позволил себе никаких излишних, неоправданных или необдуманных трат. Совершил ли я ошибку, когда, вернувшись домой, уплатил то, что задолжал людям, почти столь же нищим, как я сам? Мог ли я что-нибудь сэкономить? Наконец, сегодня, 17 числа, я получил 50 франков. Из них я, первым делом, вернул 5 франков, занятых мною у содержателя кафе, и расплатился за те 10 порций еды, которые я получил в кредит за истекшую неделю, что составило в итоге 7,50 фр.
Кроме того, я должен рассчитаться за белье,
которое мне дали в лечебнице, а также починить
ботинки и штаны, что в целом составляет около 5 фр.
За дрова и уголь, купленные ранее, в декабре,
а также на будущее, не меньше чем 4 фр.
Прислуге за 2-ю декаду января 10 фр.
26,50 фр.
Завтра, когда я со всеми расплачусь, у меня
останется чистыми 23,50 фр.
Сегодня 17-е, надо прожить еще 13 дней.
Спрашивается, сколько же я могу тратить в день? Да, забыл прибавить те 30 фр., что ты послал Рулену. Из них он погасил задолженность за дом в декабре — 21,50.
Вот, дорогой брат, мой баланс за текущий месяц. Но это еще не все: прибавим сюда твои расходы, вызванные телеграммой Гогена, которого я уже выругал за нес.
По-моему, ты истратил не меньше 200 франков, верно? Гоген утверждает, что он поступил как нельзя более разумно. Мне же его шаг представляется совершенно нелепым. Ну, предположим, я действительно свихнулся. Но почему мой прославленный сотоварищ не повел себя более осмотрительно?
Впрочем, довольно об этом.
То, что ты так щедро расплатился с Гогеном, — выше всяких похвал: теперь он не сможет сказать о наших с ним отношениях ничего, кроме хорошего.
Это во всяком случае утешительно, хотя обошлось нам, пожалуй, дороже, чем следовало.
Теперь он поймет, по крайней мере, должен понять, что мы стремились не эксплуатировать его, а сохранить его здоровье, работоспособность и честное имя, правда?
Если все это для него менее важно, чем грандиозные прожекты, вроде ассоциации художников и других воздушных замков, которые Гоген, как тебе известно, продолжает строить, значит, он не отдает себе отчета в том, сколько обид и вреда он невольно причинил нам с тобой в своем ослеплении, значит, он сам невменяем.
Если ты сочтешь мое предположение чересчур смелым, не настаиваю на нем, однако время покажет.
Нечто подобное с Гогеном было уже и раньше, когда он подвизался, по его выражению, в «парижских банках», где вел себя, как ему представляется, с большим умом. Мы с тобой, вероятно, просто не обращали внимания на эту сторону дела.
А ведь некоторые места в нашей предыдущей переписке с ним должны были бы насторожить нас.
Если бы он в Париже хорошенько понаблюдал за собой сам или показался врачу-специалисту, результаты могли бы оказаться самыми неожиданными.
Я не раз видел, как он совершает поступки, которых не позволил бы себе ни ты, ни я — у нас совесть устроена иначе; мне рассказывали также о нескольких подобных выходках с его стороны; теперь же. очень близко познакомившись с ним, я полагаю, что он не только ослеплен пылким воображением и, может быть, тщеславием, но в известном смысле и невменяем.
Сказанное мною отнюдь не значит, что я советую тебе при любых обстоятельствах делать ему на это скидку. Я просто рад, что, рассчитавшись с ним, ты доказал свое нравственное превосходство: нам нечего теперь опасаться, как бы он не втянул нас в те же неприятности, которые причинил «парижским банкам».
Он же — господи, да пусть он делает, что угодно, пусть наслаждается независимостью (интересно, в каком это отношении он независим?) и на все смотрит по-своему — словом, пусть идет своей дорогой, раз ему кажется, что он лучше, чем мы, знает, что это за дорога.
Нахожу довольно странным, что он требует от меня одно из полотен с подсолнечниками, предлагая мне, насколько я понимаю, в обмен или в подарок кое-какие из оставленных им здесь этюдов. Я отошлю их ему — ему они, возможно, пригодятся, а мне наверняка нет.
Свои же картины я бесспорно сохраню за собой, в особенности вышеупомянутые подсолнечники. У него уже два таких полотна, и этого хватит.
А если он не доволен нашим обменом, пусть забирает обратно маленькую картину, привезенную им с Мартиники, и свой автопортрет, присланный мне из Бретани, но зато, в свою очередь, возвратит мне и мой автопортрет, и оба «Подсолнечника», которые взял себе в Париже. Таково мое мнение на тот случай, если он вернется к этому вопросу.
Как может Гоген ссылаться на то, что боялся потревожить меня своим присутствием? Ведь он же не станет отрицать, что я непрестанно звал его; ему передавали, и неоднократно, как я настаивал на том, чтобы немедленно повидаться с ним.
Дело в том, что я хотел просить его держать все в тайне и не беспокоить тебя. Он даже не пожелал слушать.
Я устал до бесконечности повторять все это, устал снова и снова возвращаться мыслью к тому, что случилось...
Что будет дальше — зависит от того, насколько восстановятся мои силы и сумею ли я удержаться здесь. Менять образ жизни или срываться с места я боюсь — это сопряжено с новыми расходами. Я никак не могу окончательно прийти в себя, и это тянется довольно давно. Я не прекращаю работу и, так как порою она все-таки подвигается, надеюсь, набравшись терпения, добиться- поставленной цели — возместить прежние расходы за счет своих картин.
Рулен расстается со мною — он уезжает уже 21-го. Его переводят в Марсель с ничтожной прибавкой к жалованью; поэтому ему придется на время оставить детей и жену здесь — они переберутся к нему в Марсель лишь позднее, так как содержать там семью гораздо труднее, чем в Арле.
Для Рулена это, конечно, повышение, и все-таки до чего же скудно вознаграждает правительство такого служаку за его многолетний труд! Мне кажется, что они с женой в душе глубоко огорчены. На прошлой неделе Рулен часто бывал у меня.
Жаль все-таки, что мы с Гогеном так скоро перестали заниматься Рембрандтом и проблемой света. Если де Хаан и Исааксон все еще этим интересуются, пусть не прекращают свои исследования. После болезни глаза у меня, естественно, стали очень, очень восприимчивы. Я долго рассматривал «Могильщика» де Хаана: он любезно прислал мне фотографию со своей работы. Так вот, на мой взгляд, в этой фигуре есть нечто подлинно рембрандтовское — кажется, будто она освещена отраженным светом, исходящим из свежевыкопанной могилы, на краю которой, как лунатик, и застыл могильщик.
Сделана вещь очень тонко. Я, например, не разрабатываю замысел с помощью угля, а вот у Хаана средством выражения стал именно уголь, который к тому же материал бесцветный.
Мне бы очень хотелось, чтобы де Хаан посмотрел один мой этюд: зажженная свеча и два романа (один желтый, другой розовый), лежащие на пустом кресле (кресло Гогена) ; холст размером в 30, сделанный в красных и зеленых тонах. Сегодня пишу пандан к нему — стул из некрашеного дерева, трубка и кисет. В обоих этюдах, как и во многих других, я пытался создать эффект света за счет светлых тонов.
Прочти де Хаану то, что я пишу на этот счет,— он, вероятно, поймет, чего я добивался.
Письмо поневоле получилось очень длинное — я ведь анализировал свой баланс за текущий месяц, да еще плакался по поводу странного поведения Гогена, который исчез и не дает о себе знать; тем не менее не могу не сказать несколько слов ему в похвалу.
Он хорош тем, что отлично умеет регулировать по вседневные расходы.
Я часто бываю рассеян, стремлюсь лишь к тому, чтобы уложиться в месячный бюджет в целом; он же гораздо лучше меня знает цену деньгам и умеет сводить концы с концами ежедневно. Но беда в том, что все расчеты его идут прахом из-за попоек и страсти к грязным похождениям.
Что лучше — оборонять пост, на который ты добровольно стал, или дезертировать?
Я никого не осуждаю, в надежде, что не осудят и меня, если силы откажут мне; но на что же употребляет Гоген свои достоинства, если в нем действительно так много хорошего?
Я перестал понимать его поступки и лишь наблюдаю за ним в вопросительном молчании.
Мы с ним время от времени обменивались мыслями о французском искусстве, об импрессионизме.
На мой взгляд, сейчас нельзя или, по крайней мере, трудно ожидать, что импрессионизм сорганизуется и начнет развиваться спокойно.
Почему у нас не получается того же, что получилось в Англии во времена прерафаэлитов?
Потому что общество находится в состоянии распада.
Возможно, я принимаю все слишком близко к сердцу и слишком мрачно смотрю на вещи. Интересно, читал ли Гоген «Тартарена в Альпах» и помнит ли он того прославленного тарасконца, сотоварища Тартарена, у которого было столь сильное воображение, что вся Швейцария казалась ему воображаемой?
Вспоминает ли он о веревке с узлами, которую Тартарен нашел на альпийской вершине после того, как свалился.
Тебе хочется понять, в чем было дело? А ты прочел всего «Тартарена»?
Это изрядно помогло бы тебе разобраться в Гогене.
Я совершенно серьезно рекомендую тебе прочесть соответствующее место в книге Доде.
Обратил ли ты внимание, когда был здесь, на мой этюд с тарасконским дилижансом, упоминаемым в «Тартарене — охотнике на львов»?
И вспоминаешь ли ты другого героя, наделенного столь же счастливым воображением, — Бомпара в «Нуме Руместане?»
С Гогеном, хоть он человек другого типа, дело обстоит точно так же. Он наделен буйным, необузданным, совершенно южным воображением, и с такой-то фантазией он едет на север! Ей-богу, он там еще кое-что выкинет!
Позволяя себе смелое сравнение, мы вправе усмотреть в нем этакого маленького жестокого Бонапарта от импрессионизма или нечто в этом роде...
Не знаю, можно ли так выразиться, но его бегство из Арля можно отождествить или сравнить с возвращением из Египта вышеупомянутого маленького капрала, тоже поспешившего после этого в Париж и вообще всегда бросавшего свои армии в беде.
К счастью, ни Гоген, ни я, ни другие художники еще не обзавелись митральезами и прочими смертоносными орудиями войны. Я лично не намерен прибегать ни к какому оружию, кроме кисти и пера.
Тем не менее в своем последнем письме Гоген настоятельно потребовал возвратить ему «его фехтовальную маску и перчатки», хранящиеся в кладовке моего маленького желтого домика. Я не замедлю отправить ему посылкой эти детские игрушки.
Надеюсь, он все-таки не вздумает баловаться с более опасными предметами.
Физически он крепче нас, следовательно, страсти у него тоже должны быть сильнее наших. Затем он — отец семейства: у него в Дании жена и дети. В то же время его тянет на другой конец света, на Мартинику. Все это порождает в нем ужасную мешанину несовместимых желаний и стремлений. Я взял на себя смелость попытаться втолковать ему, что, если бы он спокойно шил себе в Арле, работал вместе с нами и не тратил деньги впустую, а, наоборот, зарабатывал их, поскольку заботу о продаже его картин ваял на себя ты, его жена, несомненно, написала бы ему и одобрила бы его новый, упорядоченный образ жизни.
Я добавил, что это еще не все, что он серьезно болен, а потому должен подумать и о причине болезни, и о средствах борьбы с нею. Здесь же, в Арле, его недомогание прекратилось.
Но на сегодня довольно. Известен ли тебе адрес Лаваля, приятеля Гогена? Можешь сообщить ему, что меня очень удивляет, почему его друг Гоген не захватил с собой мой автопортрет, который был предназначен для него, Лаваля. Теперь я пошлю этот автопортрет тебе, а ты уж передашь его по назначению. Я написал еще один — для тебя.
572 [19 января]
Я еще очень слаб, и, если холода не прекратятся, мне будет нелегко восстановить свои силы. Рей собирается поить меня хинной настойкой. Хочу надеяться, что она подействует. Мне надо бы многое сказать тебе в ответ на твое письмо, но у меня на мольберте картина, и я очень спешу.
Ты мне еще не сообщил, что Андрис Б. недавно женился. Ио написала мне несколько слов в ответ на мои поздравления. Очень мило с ее стороны.
Я всегда считал, что твое положение в обществе и в семье обязывает тебя жениться. К тому же этого давно желала мама.
Поступив так, как и должен был поступить, ты, вероятно, обретешь больше покоя, чем раньше, невзирая на тысячу и одну трудность, которые тебя ожидают.
У меня жизнь тоже не сладкая.
Чего бы я ни отдал раньше, лишь бы провести здесь с тобою хоть день, показать тебе начатые работы, дом и т, д.
Теперь же я предпочел бы, чтобы ты вовсе не видел моей здешней жизни, чем видел ее при таких прискорбных обстоятельствах. Ну, да что поделаешь!
Что с Гийоменом? Как тебе известно, у него родился сын. Бернара пуще прежнего зажимает его папаша, дома у них теперь совсем уж форменный ад.
Хуже всего, что тут ничем не поможешь: лезть в их дела опасней, чем совать руку в осиное гнездо. Сейчас они пробуют уговорить Гогена и Бернара, чтобы Бернар освободился от военной службы под тем предлогом, что у него слишком узкая (?) грудная клетка.
Дело не наше, а все-таки для него было бы в тысячу раз лучше по-честному отслужить свой срок в Алжире у Милье.
По отношению к последнему я выгляжу просто смешным: он в каждом письме справляется о том, как обстоят дела у Бернара.
Рулен вот-вот уедет. Жалованье у него здесь было 135 фр. в месяц. Попробуй-ка на них прокормить себя, жену и троих детей!
Сам понимаешь, каково ему приходилось. Но это еще не всё. Прибавка к жалованью — лекарство пострашнее болезни... Что у нас за правительство, и в какое время мы живем! Я видел мало людей той же закалки, что Рулен. Он очень сильно напоминает собой Сократа и уродлив, как сатир. Словом, точь-в-точь, как говорит Мишле: «До последнего дня в нем жил бог, которым гордился Парфенон» и т. д. Ах, если бы этого человека видел твой новый знакомый Шатриан!..
Забыл упомянуть, что вчера пришло письмо от Гогена — опять насчет фехтовальной маски и перчаток. Он строит всевозможные планы и прожекты, хотя уже предвидит, что деньги скоро иссякнут.
Еще бы!
Поэтому он опасается, что поездка в Брюссель не удастся. Но если ему не на что доехать даже до Брюсселя, то как же он доберется до Дании и, подавно, до тропиков?
Самое лучшее, что он мог бы сделать и чего он, безусловно, не сделает, это попросту вернуться сюда...
Впрочем, об этом говорить рано: он ведь еще не пишет прямо, что ему угрожает безденежье, хотя это явственно читается между строк.
Покамест он устроился у Шуффенекеров, где собирается писать портреты всего семейства; следовательно, у него есть время подумать.
Я ему еще не ответил. К счастью, для меня ясно одно — я вправе взять на себя смелость считать, что мы с Гогеном достаточно сильно любим друг друга, чтобы в случае необходимости снова начать совместную жизнь. Мне было очень приятно, что ты не забыл об «Уроке анатомии» для г-на Рея. Мне и дальше придется время от времени обращаться к врачу, а так как мы с Реем теперь хорошо знакомы, у меня будет лишнее основание спокойно оставаться здесь.
573 [23 января]
Вчера уехал Рулен... Он был очень трогателен в этот день, который провел с детьми, в особенности с самой младшей — он всячески ее забавлял, качал на колене, пел для нее.
Голос у него на редкость чистого и волнующего тембра, напомнивший мне разом и нежную грустную колыбельную песенку, и далекий раскат трубы времен французской революции.
Однако Рулен вовсе не хандрил. Напротив, он щеголял в своей новой форменной одежде, выданной ему как раз в день отъезда, и все его поздравляли.
Я закончил новую картину, маленькую и довольно шикарную: плетеная корзинка с апельсинами и лимонами, сверху ветка кипариса и пара голубых перчаток. Ты ведь уже видел у меня такие корзины с фруктами...
У меня в работе бывают и удачи и неудачи, но не только неудачи.
Если за наш букет работы Монтичелли любитель даст 500 франков, а эта картина их стоит, то смею думать, что за мои подсолнечники какой-нибудь шотландец или американец тоже заплатит 500 франков.
Ей-богу, не в каждом художнике достаточно пыла, чтобы сообщить такую теплоту золотым тонам этих цветов — они требуют всей энергии, всего внимания, на какие только способен человек.
После болезни я пересмотрел свои полотна, и лучшим из них мне показалась моя спальня...
Сейчас пишу портрет жены Рулена, за который принялся еще до болезни. Использую в картине все оттенки — от желтого до оранжевого, который в свою очередь переходит в желтый — до лимонного со светло- и темнозеленым. Если удастся закончить — буду очень рад, но боюсь, что после отъезда мужа она не захочет позировать.
Ты прав, считая, что исчезновение Гогена — ужасный удар для нас: он отбрасывает нас назад, поскольку мы создавали и обставляли дом именно для того, чтобы наши друзья в трудную минуту могли найти там приют.
Тем не менее мы сохраним мебель и прочее. Хотя в данный момент все будут бояться меня, со временем это пройдет.
Все мы смертны, и каждый из нас подвержен всевозможным болезням. Наша ли вина, что болезни эти бывают весьма неприятного свойства? Самое лучшее — это постараться поскорее выздороветь.
Я чувствую угрызения совести, когда думаю о беспокойстве, которое, хотя и невольно, причинил Гогену.
Но еще до того, как все произошло, я в последние дни ясно видел: он работал, а душа его разрывалась между Арлем и желанием попасть в Париж, чтобы посвятить себя осуществлению своих замыслов.
Чем для него все это кончится?
Согласись, что, хотя у тебя хороший оклад, нам не хватает капитала, хотя бы в форме картин, и у нас еще слишком мало возможностей для того, чтобы ощутимо улучшить положение знакомых нам художников. К тому же нам часто мешают недоверие с их стороны и взаимная их грызня — неизбежное следствие пустого кармана. Я слышал, что они впятером или вшестером создали в Понт-Авене новую группу, которая, вероятно, уже развалилась.
Они — неплохие люди, но такое беспримерное легкомыслие — извечный порок этих капризных больших детей.
Главное сейчас — чтобы ты не откладывал свадьбу. Женившись, ты успокоишь и осчастливишь маму; к тому же этого требуют твое положение и торговые дела. Одобрит ли твой брак фирма, в которой ты служишь? Вряд ли больше, чем многие художники одобряют мое поведение, — они ведь тоже порой сомневаются, что я трудился и страдал ради общего блага...
Что бы я ни думал об отце и матери в других отношениях, супругами они были образцовыми.
Я никогда не забуду, как вела себя мама, когда умер отец. Она не проронила ни слова, и за это я снова и еще сильнее полюбил старушку.
Короче говоря, наши родители были столь же образцовыми супругами, как и другая пара — Рулен и его жена.
Итак, иди тем же путем. Во время болезни я вспоминал каждую комнату в нашем зюндертском доме, каждую тропинку и кустик в нашем саду, окрестности, поля, соседей, кладбище, церковь, огород за нашим домом — все, вплоть до сорочьего гнезда на высокой акации у кладбища.
В эти дни мне припомнились события самого раннего нашего детства, которые теперь живы в памяти только у мамы и у меня. Но довольно об этом — лучше мне не перебирать того, что творилось тогда у меня в голове.
Знай только, что я буду просто счастлив, когда ты женишься. И вот еще что: если твоя жена заинтересована в том, чтобы время от времени мои картины появлялись у Гупилей, я откажусь от той старинной неприязни, какую к ним питаю, и сделаю ото следующим образом.
Я писал тебе, что не появлюсь у них с какой-нибудь совсем невинной картиной. Но если хочешь, можешь выставить там оба подсолнечника.
Гоген был бы рад иметь один из них, а я хочу доставить Гогену настоящую радость. Поэтому, раз он желает получить одну из этих картин, я повторю ту, которую он выберет.
Вот увидишь, эти полотна будут замечены. Но я посоветовал бы тебе оставить их для себя, то есть для тебя и твоей жены.
Это вещи, которые меняются в зависимости от того, откуда на них смотреть, и становятся тем красочнее, чем дольше на них смотришь.
Знаешь, они исключительно нравились Гогену; он, между прочим, даже сказал мне: «Да, вот это цветы!»
У каждого своя специальность: у Жаннена — пионы, у Квоста — штокрозы, у меня — подсолнечники.
В общем, мне будет приятно и впредь обмениваться работами с Гогеном, даже если такой обмен подчас будет мне стоить недешево.
Видел ли ты во время своего краткого пребывания здесь портрет г-жи Жину1 в черном и желтом? Я написал его за три четверти часа.
1 Владелица привокзального кафе в Арле.
574 [28 января]
Пишу всего несколько слов — просто чтобы сообщить тебе, что со здоровьем и работой дело обстоит ни шатко, ни валко.
Впрочем, даже это уже удивительно, если сравнить мое сегодняшнее состояние с тем, что было месяц назад. Я, разумеется, всегда знал, что можно сломать себе руку или ногу и затем поправиться; но мне было неизвестно, что можно душевно надломиться и все-таки выздороветь.
Выздоровление, на которое я и надеяться-то не смел, кажется мне настоящим чудом, хотя и ставит передо мной вопрос: «А зачем, собственно, выздоравливать?»
Надеюсь, что, будучи в Арле, ты заметил в комнате Гогена два полотна размером в 30, изображающие подсолнечники. Я только что положил последние мазки на совершенно равноценные и точные их повторения. По-моему, я тебе уже писал, что у меня, кроме того, готово полотно «Колыбельная», над которым я работал как раз в тот момент, когда заболел.
На сегодня оно тоже существует уже в двух экземплярах.
По поводу этой картины я как-то заметил Гогену, что, поскольку мы с ним часто говорим об исландских рыбаках, об их меланхолическом одиночестве и полной опасностей жизни в безрадостном море, мне, как следствие этих задушевных бесед, пришла мысль написать такую картину, чтобы, взглянув на нее в кубрике рыбачьего судна у берегов Исландии, моряки, эти дети и мученики одновременно, почувствовали, что качка судна напоминает им колыбель, в которой когда-то лежали и они под звуки нежной песенки.
Сейчас оба эти полотна походят на лубочные картинки. Оранжевоволосая женщина в зеленом выделяется на зеленом фоне с розовыми цветами. Все негармонирующие цвета — резкий оранжевый, резкий розовый, резкий зеленый — смягчены теперь бемолями красного и зеленого.
Я представляю себе, как эти полотна висят посреди подсолнечников и образуют вместе с ними нечто вроде люстр или канделябров, приблизительно одинаковой величины, и все это в целом состоит из 7 или 9 холстов.
Если вновь уговорю натурщицу позировать, с удовольствием сделаю еще одно повторение для Голландии.
У нас все еще стоит зима, поэтому дай мне спокойно продолжать работу; если же окажется, что ото работа сумасшедшего, тем хуже для меня — значит, я неизлечим. Однако невыносимые галлюцинации у меня прекратились, теперь их сменили просто кошмарные сны — кажется, подействовал бромистый калий, который я принимаю.
Я всё еще не в состоянии заниматься обсуждением денежных вопросов, и все-таки мне придется их обсудить, причем даже в подробностях. Я без передышки работаю с утра до вечера (если только моя работа — действительно работа, а не галлюцинация), чтобы доказать тебе, что я действительно иду по стопам Монтичелли и — самое главное — что путь, по которому мы следуем, освещен ярким маяком — гигантским творением, созданным в Монпелье Брийя, который так много сделал для основания школы живописи на юге.
Поэтому не слишком удивляйся, если в следующем месяце я буду вынужден попросить у тебя не только свое месячное содержание, но и некоторую прибавку к нему.
В конце концов, в период напряженной работы, которая отнимает у меня всю жизненную энергию, я вправе рассчитывать на то, что позволит мне принять необходимые меры предосторожности.
В таких случаях дополнительные расходы, на которые я иду, нельзя считать излишними.
И еще раз повторяю: или пусть меня запрут в одиночку для буйнопомешанных — я не стану сопротивляться, если действительно заблуждаюсь на свой счет; или пусть мне дадут работать изо всех сил, при условии, конечно, что я приму упомянутые меры предосторожности. Если я не сойду с ума, тебе в один прекрасный день будет прислано все, что было с самого начала обещано мною. Разумеется, картины, вероятно, разойдутся по рукам, но если ты хоть на мгновение разом увидишь все то, что я мечтаю тебе показать, смею надеяться, что мои работы произведут на тебя благоприятное впечатление.
Помнишь, мы с тобой видели, как в крошечной витрине рамочника на улице Лафитта одна за другой появлялись картины из собрания Фора? Ты убедился тогда, какой необычайный интерес представляют эти когда-то презираемые картины.
Так вот, мое заветное желание — чтобы у тебя рано или поздно оказалась серия моих полотен, которые тоже могли бы поочередно появляться в этой самой витрине.
Проработав в полную силу весь февраль и март, я, надеюсь, успею повторить целую кучу своих прошлогодних этюдов. И эти повторения, вместе с некоторыми уже находящимися у тебя полотнами, скажем, «Жатвой» и «Белым садом», составят надежный фундамент на будущее...
Всё это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам богу душу...
Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения. Вчера я был в «Фоли арлезьен», недавно открывшемся местном театре, и впервые проспал ночь без кошмаров. В «Фоли» давали пастораль (спектакль устроило общество любителей провансальской литературы) или рождественское представление, имитацию средневекового религиозного зрелища. Постановка была очень тщательная и, видимо, стоила немалых денег.
Изображалось, естественно, рождество Христово вперемешку с комической историей одной беспутной семьи провансальских крестьян.
Там было нечто столь же потрясающее, как офорты Рембрандта — старая крестьянка, женщина вроде г-жи Танги, с сердцем тверже ружейного кремня или гранита, лживая, коварная, злобная. Все ее грехи излагались в первой части представления, показанной накануне.
Так вот, в пьесе эта злодейка, когда ее подводят к яслям, начинает петь своим дребезжащим голосом, и этот голос тут же меняется — хрипение ведьмы становится напевом ангела, а затем лепетом младенца, которому из-за кулис отвечает уверенный, теплый и трепетный женский голос.
Это было потрясающе, но, как я уже сказал выше, обошлось так называемым «Фелибрам» недешево.
Из этих мест мне вовсе нет нужды уезжать в тропики. Я верю и всегда буду верить в искусство, которое надо создавать в тропиках, и считаю, что оно будет замечательным, однако лично я слишком стар и во мне слишком много искусственного (особенно если я приделаю себе ухо из папье-маше), чтобы ехать туда.
Интересно, отправится ли туда Гоген? Ей-богу, в этом нет нужды. Если такому искусству суждено родиться, оно родится само собой.
Мы все — лишь звенья одной цепи.
Мы с нашим добрым Гогеном в глубине души сознаем это. Если же мы немного помешаны — пусть: мы ведь вместе с тем достаточно художники, для того чтобы суметь рассеять языком нашей кисти все тревоги насчет состояния нашего рассудка.
Кроме того, скоро у всех людей без исключения будет нервное расстройство, кошмары, пляска св. Витта или что-нибудь в том же роде.
Но разве не существует противоядие, не существуют Делакруа, Берлиоз и Вагнер?
Не скажу, что мы, художники, душевно здоровы, в особенности не скажу этого о себе — я-то пропитан безумием до мозга костей; но я говорю и утверждаю, что мы располагаем такими противоядиями и такими лекарствами, которые, если мы проявим хоть немного доброй воли, окажутся гораздо сильнее недуга.
Смотри «Надежду» Пюви де Шаванна.
575 [30 января]
Мне нечего тебе особенно рассказывать, но все же хотелось известить тебя, что в прошлый понедельник я виделся со своим другом Руленом...
Сегодня утром пришло очень дружеское письмо от Гогена, на которое я незамедлительно ответил. Когда зашел Рулен, я как раз закончил повторение «Подсолнечников». Я показал Рулену обе «Колыбельные» на фоне четырех букетов этих цветов...
Несмотря на страшную усталость, Рулен не удержался и приехал в Арль повидать семью; когда он зашел пожать мне руку, он был очень бледен и чуть ли не засыпал на ходу. Я показал ему также портрет его жены (оба экземпляра), чем явно его порадовал.
Многие уверяют меня, что я выгляжу гораздо лучше; мое сердце переполнено волнением и новыми надеждами — я сам удивляюсь, что выздоравливаю.
Все — соседи и пр. очень добры и предупредительны со мной, и мне кажется, что я здесь на родине.
Я знаю, что многие местные жители охотно заказали бы мне свои портреты, но не решаются: хотя Рулен был бедняк и всего лишь мелкий чиновник, его тут очень уважали, и людям уже известно, что я написал все его семейство.
Сегодня начал третью по счету «Колыбельную». Понимаю, конечно, что картине как по рисунку, так и по цвету далеко до правильности Бугро; я, пожалуй, даже огорчен этим, так как теперь мне всерьез хочется писать правильно. Разумеется, моя работа никогда не будет напоминать ни Кабанеля, ни Бугро; надеюсь, однако что она окажется французской по духу.
Сегодня была великолепная, безветренная погода, и мне так захотелось работать, что я сам удивился: мне казалось, я уже не способен на это.
Заканчиваю письмо к тебе теми же словами, что и письмо к Гогену: конечно, в том, что я пишу, еще чувствуется прежняя чрезмерная возбужденность, но это не удивительно — в этом милом тарасконском краю каждый немного не в себе.
576 [3 февраля]
В смысле работы месяц был в общем удачен, а работа меня развлекает, вернее, не дает мне распускаться; поэтому я не могу без нее.
Я трижды повторил «Колыбельную». Поскольку моделью была г-жа Рулен, а я лишь писал ее, я предоставил ей и ее мужу выбирать из трех полотен с тем лишь условием, что сделаю для себя повторение того экземпляра, который она возьмет. Этим я сейчас и занят.
Ты спрашиваешь, читал ли я «Мирей» Мистраля. Как и ты, я мог познакомиться с ней лишь по переведенным отрывкам. Но, может быть, ты слыхал или даже точно знаешь, что Гуно положил эту вещь на музыку? Меня, по крайней мере, в этом уверяли. Музыки Гуно я, естественно, не слышал, а если бы даже слушал, то не слышал бы, так как был бы поглощен разглядыванием музыкантов.
Могу тебя, однако, уверить, что слова местного диалекта звучат в устах арлезианок необыкновенно музыкально.
«Колыбельная», возможно, представляет собою слабую попытку передавать музыку с помощью здешних красок, хотя написана она плохо и цветные лубочные картины гораздо выше ее с точки зрения техники.
Так называемый славный город Арль — забавное местечко, и наш друг Гоген имеет все основания называть его «самой грязной дырой на юге».
Если бы Риве увидел здешних жителей, он, несомненно, пришел бы в отчаяние и сказал бы о них то же, что о нас: «Все вы больные», впрочем, кто хоть раз подхватил местную болезнь, тот уж не подхватит ее во второй.
Этим я хочу сказать, что не строю иллюзий на свой счет. Чувствую я себя хорошо и готов исполнять все предписания врача, но... Когда добряк Рулен забрал меня из больницы, мне казалось, что со мною ничего не случилось, и лишь позже я осознал, что был болен. Что поделаешь!
Иногда меня просто распирает от восторга, или безумия, или пророческих предчувствий, как греческую пифию на ее треножнике. В таких случаях я становлюсь необыкновенно разговорчив и болтаю, как арлезианки, но при этом испытываю большую слабость.
Надеюсь, что мои физические силы восстановятся, но я уже предупредил Рея, что при первом же мало-мальски серьезном рецидиве я сам обращусь либо к нему, либо к психиатрам в Эксе...
В случае, если Гоген, который просто влюблен в мои «Подсолнечники», возьмет у меня две эти вещи, я хочу, чтобы он отдал тебе или твоей невесте две свои картины из числа отнюдь не самых плохих. А уж если он возьмет один из экземпляров «Колыбельной», он подавно должен дать взамен что-нибудь стоящее.
Без этого я не смогу завершить ту серию, о которой тебе писал и которая должна постепенно пройти через так хорошо нам знакомую маленькую витрину. Что касается «Независимых», то шесть полотен, на мой взгляд, — это вдвое больше, чем надо. Мне кажется, вполне достаточно будет «Жатвы» и «Белого сада»; если хочешь, к ним можно добавить «Провансальскую девочку» или «Сеятеля». Впрочем, мне это безразлично. Я желаю немногого — в один прекрасный день произвести на тебя более отрадное впечатление своей живописью, показав тебе собрание серьезных этюдов в количестве штук 30. Это докажет нашим подлинным друзьям — Гогену, Гийомену, Бернару и др., что мы работаем плодотворно. Что до желтого домика, то, поскольку я внес арендную плату, управляющий домовладельца стал очень любезен и держался со мной как истый арлезианец, то есть как равный с равным. Поэтому я предупредил его, что мне не нужны ни контракт, ни письменное обязательство и что в случае моей новой болезни вопрос об арендной плате будет улажен полюбовно.
Местные жители умеют держать слово, и устная договоренность значит для них больше, чем письменное соглашение. Итак, дом на некоторое время остается за мной, а это очень важно: мне для восстановления душевного равновесия необходимо чувствовать, что я у себя...
Когда человек серьезно болен, он не может вторично подхватить ту же болезнь. Здоровье и нездоровье так же необратимы, как молодость и старость. Знай только, что я по мере сил выполняю все предписания врача и рассматриваю это как свой долг и составную часть своей работы.
Должен сказать, что соседи исключительно добры ко мне: здесь ведь каждый чем-нибудь страдает — кто лихорадкой, кто галлюцинациями, кто помешательством; поэтому все понимают друг друга с полслова, как члены одной семьи. Вчера я видел ту девицу, к которой отправился, когда на меня накатило; она сказала мне, что такие инциденты, как тот, который произошел со мной, считаются здесь обычным делом. С ней самой было то же самое, она даже теряла рассудок, но потом опять пришла в себя. Сейчас о ней отзываются очень хорошо.
Однако полагать, что я вполне здоров, все-таки не следует. Местные жители, страдающие тем же недугом, рассказали мне всю правду: больной может дожить до старости, но у него всегда будут минуты затмения. Поэтому не уверяй меня, что я вовсе не болен или больше не заболею.
577 [Февраль]
Большей частью я чувствую себя совершенно нормальным. Право, мне кажется, что мое заболевание связано просто с пребыванием в этой местности и я должен спокойно переждать, пока оно пройдет, даже в том случае, если приступ повторится (чего вероятно, не будет).
Но вот что я наперед сказал г-ну Рею и повторяю тебе: если, как мы уже с ним говорили, рано или поздно возникнет необходимость отправить меня в Экс, я заранее даю на это согласие и возражать не буду.
Однако поскольку я — художник и труженик, никто, даже ты или врач, не смеет предпринимать подобный шаг, не предупредив меня и не спросив моего мнения на этот счет: до сих пор я сохранил в работе относительное душевное равновесие и, следовательно, имею право сам решать (или, по крайней мере, сказать), что для меня лучше — остаться здесь, где у меня мастерская, или переехать в Экс.
Распространяюсь об этом потому, что хотел бы по возможности избежать расходов и убытков, сопряженных с переездом, на который соглашусь лишь в случае крайней необходимости.
Среди местного населения ходит, как мне кажется, какая-то легенда, которая внушает ему страх перед живописью, — в городе об этом поговаривают открыто. Ну, да не беда — арабам, насколько мне известно, свойственно то же предубеждение, и тем не менее в Африке подвизается целая куча художников, верно?
Это доказывает, что при известной твердости можно победить предрассудки или, по крайней мере, продолжать заниматься живописью, невзирая на них.
Беда только в том, что на меня лично верования окружающих всегда производят слишком глубокое впечатление и я не умею смеяться над тем зерном правды, которое неизменно содержится в любой нелепости.
Гоген, как ты убедишься, похож в этом отношении на меня: во время пребывания в Арле он тоже испытывал какое-то необъяснимое беспокойство. Но ведь я прожил здесь больше года и выслушал все плохое, что можно было сказать обо мне, Гогене и живописи вообще. Так почему же я не в состоянии спокойно принимать вещи такими, как они есть, и предоставить событиям идти своим ходом?
Не предчувствую ли я, что меня ожидает кое-что похуже — одиночка для буйнопомешанных, где я побывал уже дважды?
Здесь мне выгодно оставаться прежде всего потому, что, как сказал бы Риве, «тут все больные» и я не одинок.
Кроме того, я, как ты знаешь, горячо люблю Арль, хотя Гоген совершенно прав, называя его самым грязным городом на всем юге.
Далее, я видел столько хорошего от соседей, от г-на Рея и всех, с кем познакомился в лечебнице, что мне, без преувеличений, было бы легче навсегда остаться в ней, чем забыть доброту, таящуюся в тех самых людях, которые питают невероятнейшие предубеждения насчет художников и живописи или, во всяком случае, в отличие от нас, не имеют разумного и ясного представления о ней.
Наконец, меня знают в местной лечебнице, и если на меня опять накатит, все обойдется без лишнего шума, так как персоналу уже известно, что надо со мной делать. Обращаться же к другим врачам у меня нет ни охоты, ни нужды.
Единственное мое желание — продолжать зарабатывать своими руками то, что я трачу...
После того, что случилось со мной, я больше не смею понуждать других художников ехать сюда: они рискуют потерять разум, как потерял его я. Это относится также к де Хаану и Исааксону. Пусть едут лучше в Антиб, Ниццу, Ментону — климат там, вероятно, здоровее.
578 [22 февраля]
Погода стоит у нас солнечная и ветреная. Я провожу много времени на воздухе, а ночую и столуюсь до сих пор в лечебнице. Вчера ж сегодня пробовал работать. Г-жа Рулен тоже уехала — она собирается временно пожить у матери в деревне — и увезла с собой «Колыбельную». Я сделал с этой картины один набросок и два повторения. У г-жи Рулен верный глаз — она выбрала самый лучший экземпляр, но я его повторяю и стараюсь, чтобы повторение получилось не хуже, чем оригинал...
Бернар тоже написал мне, но я ему еще не ответил, так как объяснить характер трудностей, с которыми тут сталкиваешься, очень трудно: северянина или парижанина с нашими привычками или образом мысли, который надолго оседает в здешних краях, ожидают кое-какие не слишком приятные неожиданности. Конечно, на первый взгляд, в каждом городе есть своя живописная школа и куча ценителей живописи, но это лишь обманчивая видимость, поскольку возглавляют их инвалиды и кретины от искусства...
В другое время и не страдай я такой обостренной восприимчивостью, я, наверно, немало посмеялся бы над нелепой и странной стороной местных нравов. Теперь же она производит на меня отнюдь не комическое впечатление. А в общем на свете столько художников, помешанных на том или ином пунктике, что я постепенно утешусь этой мыслью.
Сейчас я особенно ясно понимаю страдания Гогена, заболевшего в тропиках тем же недугом — чрезмерной впечатлительностью. В лечебнице я встретил больную негритянку — она осталась здесь и служит уборщицей. Расскажи это Гогену.
Не думай слишком много обо мне, не поддавайся навязчивой идее — мне легче прийти в себя, если я буду знать, что ты спокоен. Мысленно крепко жму тебе руку. С твоей стороны очень мило предлагать мне переехать в Париж, но думаю, что суета большого города вряд ли пойдет мне на пользу.
579 [19 марта]
Твое теплое письмо проникнуто такой братской тревогой об мне, что я счел долгом нарушить свое молчание. Пишу тебе в здравом уме и памяти, не как душевнобольной, а как твой, так хорошо тебе знакомый брат. Вот как обстоит дело. Кое-кто из здешних жителей обратился к мэру (фамилия его, кажется, Тардье) с заявлением (больше 80 подписей) * о том, что я — человек, не имеющий права жить на свободе и так далее в том же духе.
После этого не то местный, не то окружной полицейский комиссар отдал распоряжение снова госпитализировать меня.
Словом, вот уже много дней я сижу в одиночке под замком и присмотром служителей, хотя невменяемость моя не доказана и вообще недоказуема.
Разумеется, в глубине души я уязвлен таким обращением; разумеется также, что я не позволяю себе возмущаться вслух: оправдываться в таких случаях — значит признать себя виновным.
Предупреждаю тебя: не пытайся меня вызволить. Во-первых, я этого и не прошу, так как убежден, что обвинения отпадут сами собой. Во-вторых, вытащить меня отсюда было бы нелегко. Если я дам выход своему негодованию, меня немедленно объявят буйнопомешанным. Если же я наберусь терпения, сильное волнение, вероятно, усугубит мое тяжелое состояние; впрочем, будем надеяться, что этого не случится. Вот почему я прошу тебя настоящим письмом ни во что не вмешиваться и дать событиям идти своим ходом.
Знай, что твое вмешательство лишь запутает и усложнит дело.
Тем более что ты и сам понимаешь: покамест я совершенно спокоен, но новые переживания легко могут довести меня до нового приступа.
Ты, конечно, отдаешь себе отчет, каким ударом обуха по голове оказалось для меня то, что здесь так много подлецов, способных всей стаей наброситься на одного, да еще больного человека.
Словом, твердо помни, что хоть я испытал тяжелое нравственное потрясение, но стараюсь держать себя в руках и не поддаваться гневу.
К тому же, после перенесенных мною приступов опыт обязывает меня смириться. Поэтому я решил терпеть.
Повторяю, самое важное для нас, чтобы ты сохранял хладнокровие и не бросал дела. После твоей свадьбы мы во всем разберемся, а сейчас будет лучше, если ты оставишь меня в покое.
Я убежден, что г-н мэр, равно как и комиссар, стоят на моей стороне и сделают все от них зависящее, чтобы эта история закончилась благополучно. Здесь мне, в общем, неплохо, хотя, конечно, не хватает свободы и еще многого.
Кстати, я им объявил, что мы не в состоянии пойти на новые расходы, а без денег я никуда не могу переехать, и что я не работаю вот уже три месяца, хотя мог бы работать, если бы мне не мешали и не раздражали меня.
Как себя чувствуют мама и сестра?
Поскольку у меня нет никаких развлечений — мне не дают даже курить, хотя остальным пациентам это не возбраняется, — поскольку делать мне нечего, то я целыми днями и ночами думаю о тех, кого знавал.
Сколько горя — и, можно сказать, ни за что!
Не скрою от тебя, я предпочел бы сдохнуть, лишь бы не быть причиной стольких неприятностей для других и самого себя.
Что поделаешь! Страдай и не жалуйся — вот единственный урок, который надо усвоить в этой жизни.
Теперь вот еще что: если я снова возьмусь за живопись, мне, естественно, понадобится моя мастерская и обстановка; отказываться от них нельзя — у нас слишком мало денег, чтобы еще раз начать все сызнова.
Снова же поселиться в гостинице мне не позволит моя работа; словом, у меня должно быть постоянное жилье.
Если милые арлезианцы опять подадут на меня жалобу, я отвечу им тем же, и у них останется один выход — пойти на мировую и возместить мне потери и убытки, которые я понес из-за их невежества и по их вине.
Если бы даже — не говорю, что это совершенно невозможно — я по-настоящему сошел с ума, со мной, во всяком случае, должны были бы обходиться по-иному: дать мне возможность гулять, работать и т. д.
На этих условиях я бы смирился.
Но до этого дело еще не дошло, и если бы мне дали покой, я давно бы уже поправился. Меня попрекают тем, что я курил и пил, но сами эти трезвенники лишь обрекают меня на новые несчастья. Дорогой брат, самое лучшее, что мы можем сделать, — это смеяться над нашими личными маленькими горестями, а заодно и над великими горестями жизни человеческой. Примирись с этим по-мужски и, не сворачивая, иди к своей цели. В современном обществе мы, художники,— пропащие люди. Как мне хочется послать тебе свои картины, но всё под замком, а вокруг меня засовы, полиция, служители. Не выручай меня — всё устроится без твоего вмешательства. Извести о случившемся Синьяка, но предупреди, чтобы он, пока я не напишу снова, ни во что не совался — это все равно что сунуть руку в осиное гнездо...
Это письмо целиком прочту г-ну Рею. Он не ответствен за то, что случилось, так как в это время сам был болен. Он, несомненно, тоже напишет тебе. Мой дом опечатала полиция.
Если в течение месяца ты не получишь никаких известий непосредственно от меня, действуй; но пока я буду писать, выжидай.
Я смутно припоминаю, что мне приносили заказное письмо от тебя, за которое меня заставляли расписаться, но я не захотел, так как из подписи устроили целую историю; больше я об этом письме не слышал.
Объясни Бернару, что я просто не мог ему ответить: написать здесь письмо — целая проблема, в тюрьме в таких случаях и то не больше формальностей. Попроси его посоветоваться насчет меня с Гогеном и крепко пожми ему за меня руку...
Пожалуй, я зря написал тебе — боюсь тебя скомпрометировать и помешать тебе в том, что сейчас самое для нас главное. Не волнуйся, все устроится — такое вопиющее идиотство не может тянуться долго.
Я надеялся, что г-н Рей зайдет ко мне и я успею поговорить с ним до отправки письма, по он так и не явился, хоть я велел ему передать, что жду его. Еще раз прошу тебя соблюдать осторожность: ты ведь знаешь, что такое обратиться с жалобой к властям! Подожди, по крайней мере, пока вернешься из Голландии. Я несколько опасаюсь, что, очутившись на свободе, не всегда сумею совладать с собой, если меня заденут или обидят, а уж люди не преминут этим воспользоваться: заявление, посланное мэру, — факт, от которого не уйдешь. В ответ на него я решительно отрезал, что с восторгом пойду и утоплюсь, если могу таким образом навсегда осчастливить добродетельных жалобщиков, но что, нанеся сам себе рану, я, во всяком случае, не поранил никого из этих людей и т. д. Словом, выше голову, хотя у меня-то самого в сердце порой царит отчаянье. Ей-богу, твой приезд в настоящее время только обострит положение. Я же уеду отсюда, когда мне представится естественная к тому возможность.
Надеюсь, письмо попадет к тебе в должном виде. Ни о чем не тревожься — теперь я поуспокоился. Пусть все идет, как идет. Напиши мне, пожалуй, разок, но больше покамест не надо. Терпение — вот что поможет мне окрепнуть и предохранит меня от нового приступа. Разумеется, случившееся было для меня тяжелым ударом: я искренне и изо всех сил старался подружиться с людьми и ничего подобного не ожидал.
До свиданья и, надеюсь, скорого, дорогой брат. Не волнуйся. Все это, может быть, просто карантин, которому меня временно подвергли.
550
Я вполне, вполне согласен с доводами, которые ты приводишь в своем письме. Сам я смотрю на вещи точно так же.
Нового мало. Г-н Салль пробует, кажется, подыскать мне квартиру в другой части города. Одобряю его — тем самым я буду избавлен от необходимости уехать немедленно, у меня будет жилье, я смогу съездить в Марсель, а то и дальше и присмотреть для себя место получше. Г-н Салль выгодно отличается от других жителей Арля: он очень добр и самоотвержен. Вот пока и все новости.
Если будешь сюда писать, постарайся добиться, чтобы мне, по крайней мере, разрешили выход в город.
Насколько я могу судить, я не сумасшедший в прямом смысле слова. Ты убедишься, что картины, сделанные мною в минуты просветления, написаны спокойно и не уступают моим предыдущим работам. Работа меня не утомляет, наоборот, мне ее не хватает.
Разумеется, мне будет приятно повидать Синьяка, если он проездом побывает здесь. В этом случае потребуется, чтобы мне разрешили выйти с ним в город — я хочу показать ему свои картины.
Было бы также очень неплохо, если бы я мог погулять с ним по городу — мы с ним поискали бы новое пристанище для меня. Но так как все это маловероятно, ему не стоит срываться с места только ради того, чтобы повидаться со мной.
Мне особенно понравилось то место в твоем письме, где ты говоришь, что в жизни нельзя строить иллюзии.
Нужно принимать свою участь, как нечто заранее данное, вот так-то. Пишу второпях, чтобы письмо ушло поскорее, хотя ты, вероятно, получишь его не раньше воскресенья, когда Синьяк уже уедет. Но тут уж я ни при чем.
Я требую одного — чтобы люди, фамилии которых мне даже неизвестны (они ведь приняли все меры, чтобы я не узнал, кто написал пресловутое заявление), не совались в мои дела и дали мне спокойно писать мои картины, есть, спать и время от времени совершать вылазку в публичный дом (я холостяк). А они во все суются. Тем не менее я лишь смеялся бы над ними, если бы не знал, сколько огорчений невольно причиняю тебе, вернее, причиняют они, если бы это не задерживало работу и т. д.
Если такие неожиданные волнения будут повторяться и впредь, мое временное душевное расстройство может превратиться в хроническое заболевание.
Будь уверен, что, если не произойдет ничего нового, я сумею предстоящей весной поработать в садах не хуже, а возможно, и лучше, чем в прошлом году.
Будем же, по мере наших сил, тверды и без нужды не позволим наступать нам на ноги. С самого начала я натолкнулся здесь на злобное недоброжелательство. Весь этот шум пойдет, конечно, на пользу «импрессионизму», но мы-то с тобой только пострадаем из-за кучки дураков и трусов.
Есть от чего прийти в негодование, верно? Я уже своими глазами видел в одной здешней газете статью об импрессионистской, то бишь декадентской литературе.
Но что нам с тобой до газетных статей и прочего? Нам, видимо, суждено «служить пьедесталом для других», как выражается мой достойный друг Рулен. Конечно, знай мы точно, кому или чему мы, собственно, послужим таким пьедесталом, возмущаться нам было бы нечем. Но служить пьедесталом неизвестно чему — все-таки обидно.
Впрочем, все это пустяки. Важно одно — чтобы ты, не сворачивая, шел к своей цели. Наладив свою семейную жизнь, ты существенно поможешь и мне — после твоей свадьбы мы попробуем выбрать для меня новую, более спокойную дорогу. Если я когда-нибудь начну всерьез сходить с ума, мне, вероятно, не захочется оставаться в здешней лечебнице; но пока этого не случилось, я намерен выйти из нее свободным человеком.
Разумеется, самое лучшее для меня — не оставаться одному, но я предпочту провести всю жизнь в одиночке, чем пожертвовать чужой жизнью ради спасения своей. В наше время живопись — безрадостное и скверное ремесло. Будь я католиком, у меня всегда был бы выход — я мог бы стать монахом; но поскольку я, как тебе известно, не католик, такого выхода у меня нет. Начальство здесь в лечебнице — как бы это сказать? — настоящие иезуиты: очень-очень хитрые, ученые, способные, прямо-таки импрессионисты. Они умеют добывать сведения с поразительной ловкостью, которая меня удивляет и смущает, хотя... Словом, вот чем до некоторой степени объясняется мое молчание.
581 [24 марта]
Пишу тебе с целью сообщить, что виделся с Синьяком и встреча наша подействовала на меня благотворно. Когда речь зашла о том, как, не прибегая к взлому, открыть двери, опечатанные полицией, которая к тому же испортила замок, он держался очень смело, прямо и просто. Сначала нас не хотели впускать в дом, но в конце концов мы все-таки туда проникли. Я подарил Синьяку на память тот натюрморт, который так возмутил достойных блюстителей порядка в городе Арле: на нем изображены две копченые селедки, а «селедками», как тебе известно, именуют жандармов. Надеюсь, ты не забыл, что я уже два-три раза писал этот натюрморт еще в Париже и тогда же поменял один из экземпляров на ковер. Можешь отсюда заключить, во что только не суются люди и какие они все идиоты.
Я нашел, что Синьяк — человек очень спокойный, хоть его и считают крайне несдержанным. На мой взгляд, он знает себе цену, а потому и уравновешен. Мне редко, вернее, еще никогда не приходилось беседовать с импрессионистом так дружелюбно, без разногласий и обоюдного неудовольствия. Он побывал у Жюля Дюпре, которого глубоко чтит. Благодарю тебя за его приезд, поднявший мое моральное состояние, — я ведь чувствую, что без тебя тут не обошлось. Я воспользовался выходом в город и купил книгу «Люди земли» Камилла Лемонье. Уже проглотил две главы. Как это серьезно и глубоко! Скоро сам увидишь — я тебе ее пришлю. Это первая книга, которую я взял в руки после многомесячного перерыва. Лемонье мне много говорит и действует на меня оздоровляюще. Синьяк убедился, что у меня готово для отправки тебе много полотен. Как мне кажется, моя живопись его не пугает. Он нашел — и это вполне правильно, — что выгляжу я хорошо.
При этом у меня есть охота и вкус к работе. Разумеется, если мой труд и жизнь будут каждодневно отравлять жандармы и эти злобные бездельники — муниципальные избиратели, подающие на меня заявление мэру, который выбран ими и, следовательно, стоит на их стороне, я надломлюсь снова, что по-человечески вполне понятно. Склонен думать, что Синьяк выскажет тебе сходное мнение.
По-моему, надо решительно протестовать и не допустить, чтобы у нас отняли мастерскую со всем ее оборудованием. Кроме того, чтобы заниматься своим ремеслом, мне нужна свобода.
Г-н Рей говорит, что я ел слишком мало и нерегулярно, поддерживая себя только алкоголем и кофе. Допускаю, что он прав. Но бесспорно и то, что я не достиг бы той яркости желтого цвета, которой добился прошлым летом, если бы чересчур берег себя. В конце концов, художник — это труженик, и нельзя позволять первому попавшемуся бездельнику добивать его.
Если мне предстоит пройти через тюрьму или одиночку для буйнопомешанных — ну что ж, почему бы и нет? Разве не служат нам в этом отношении примером Рошфор, Гюго, Кинэ и многие другие? Все они настрадались в изгнании, а первый еще и на каторге. Впрочем, все ото выходит за пределы вопроса о болезни и здоровье.
Я отнюдь не собираюсь равнять себя с теми, кто назван выше, поскольку стою гораздо ниже их и роль играю самую второстепенную, но судьбы наши — аналогичны.
В этом заключается первая и главная причина моего душевного расстройства. Знакомы ли тебе слова одного голландского поэта:
С землею связан я столь прочной связью,
Что связей всех земных она прочней.
Вот какое чувство испытывал я в тревожные минуты, особенно во время моей так называемой душевной болезни.
К сожалению, я слишком плохо владею своим ремеслом, для того чтобы выразить себя так, как мне хотелось бы.
Но довольно — иначе на меня опять накатит. Перейдем к другим делам. Не мог ли бы ты прислать мне до отъезда:
цинковых белил 3 тюбика
кобальта 1 того же размера
ультрамарина 1»
зеленого веронеза 4»
изумрудной зелени 1»
французского сурика 1»
Прошу о красках на тот случай, если я получу возможность снова сесть за работу — скоро опять зацветут сады.
Ах, если бы только меня оставили в покое!
Обдумаем все как следует, прежде чем перебираться в другое место. Ты сам видишь — на юге мне везет не больше, чем на севере. Всюду примерно одно и то же.
Я думаю, мне придется сознательно избрать роль сумасшедшего, так же как Дега избрал себе маску нотариуса. Только у меня, вероятно, не хватит сил играть такую роль.
Ты пишешь о том, что называешь «подлинным югом». Туда я не поеду, и вот почему: там место для людей более всесторонних, более цельных, чем я. Я ведь годен лишь на то, чтобы занимать промежуточное положение, играть незаметную и второстепенную роль.
Как бы ни было обострено мое восприятие, какой бы выразительности я ни достиг к тому возрасту, когда угасают плотские страсти, я никогда не сумею воздвигнуть подлинно величественное здание на таком шатком и гнилом фундаменте, как мое прошлое.
Поэтому мне в общем безразлично, что будет со мною дальше. Я даже согласен остаться здесь, так как уверен, что со временем все образуется. Итак, поменьше опрометчивости — вот самая лучшая для нас политика, тем более что ты теперь человек женатый, а я старею.
582 [29 марта]
Решил написать тебе еще несколько слов до твоего отъезда. Пока что все идет хорошо. Позавчера и вчера на час выходил в город — присматривал сюжеты. Зашел также к себе и убедился, что мои непосредственные соседи, те, кого я знаю, не были в числе лиц, подписавших заявление. Что бы там ни делали остальные, среди этих людей, как я убедился, у меня еще есть друзья.
Г-н Салль обещал, что в случае необходимости он за несколько дней подыщет мне квартиру в другом квартале.
Я заказал несколько книг, чтобы было чем занять голову. Перечитал «Хижину дяди Тома» — знаешь, книгу Бичер-Стоу о рабстве, «Рождественские рассказы» Диккенса и подарил г-ну Саллю «Жермини Ласерте».
А теперь в пятый раз принимаюсь за «Колыбельную». Увидев ее, ты согласишься со мной, что это просто-напросто дешевая лубочная картинка, даже еще хуже, потому что лубочные картинки отличаются, по крайней мере, фотографической правильностью пропорций и прочего, а здесь и этого нет. Словом, я попытался создать такой образ, какой возникает у не имеющего представления о живописи матроса, когда он в открытом море вспоминает о женщине, оставшейся на суше.
В лечебнице сейчас все очень-очень предупредительны со мной, что, равно как и многое другое, чрезвычайно меня смущает и гнетет...
Какими странными кажутся мне эти последние месяцы: то беспримерные нравственные муки, то минуты, когда занавес времени и всеподавляющих обстоятельств на мгновение приоткрывается.
Разумеется, ты прав, чертовски прав, когда утверждаешь, что следует мириться с печальной действительностью, но в то же время не отказываться от надежды. Вот я и надеюсь снова уйти с головой в работу, которая так задержалась.
Да, чуть не забыл рассказать тебе про одну вещь, о которой часто думаю. Совершенно случайно я прочел в старой газете статью о надписи на одной древней гробнице в Карпантра, неподалеку от Арля.
Вот эта эпитафия, восходящая к очень древним временам — скажем, к эпохе флоберовской Саламбо:
«Теба, дочь Телуи, жрица Озириса, никогда ни на кого не жаловавшаяся».
Если увидишь Гогена, расскажи ему про это. А я вспоминаю об одной поблекшей женщине, с которою меня тоже свел случай. У тебя есть этюд этой женщины — у нее еще такие странные глаза.
Что означают слова: «Никогда ни на кого не жаловавшаяся»?..
Вот ты пишешь мне о «подлинном юге», а я отвечаю, что ехать туда должны, на мой взгляд, более цельные люди. Не кажется ли тебе, что «подлинный юг» — там, где обретаешь достаточно разума, терпения и душевной ясности для того, чтобы уподобиться этой доброй «Тебе, дочери Телуи, жрице Озириса, никогда ни на кого не жаловавшейся»? Рядом с нею я чувствую себя бесконечно неблагодарным.
Желаю тебе и твоей невесте по случаю вашей свадьбы счастья и душевной ясности; найдите этот «подлинный юг» в ваших сердцах.
583 [Начало апреля]
Пишу несколько слов, чтобы пожелать счастья тебе и твоей невесте. Как правило, в дни праздников я с трудом нахожу слова для поздравлений, и это мучит меня, как нервный тик; однако из сказанного мною отнюдь не следует, что я по этой причине менее горячо желаю тебе счастья, чем ты, с полным основанием, — предполагаешь.
Благодарю за твое последнее письмо, а также присланные тобою краски и номера «Fifre» с рисунками Форена.
Когда я посмотрел их, у меня создалось впечатление, что рядом с ними моя продукция выглядит довольно-таки сентиментальной.
Прежде чем написать тебе, я несколько дней колебался, так как не знал, когда точно ты уезжаешь в Амстердам и где будешь венчаться — в Амстердаме или Бреде. Но так как я склонен думать, что бракосочетание состоится в Амстердаме, пишу туда в надежде, что в воскресенье письмо уже будет у тебя.
Кстати, сегодня меня навестил мой друг Рулен. Он просил передать тебе наилучшие его пожелания и поздравить тебя. Его посещение — большая для меня радость. На Рулена часто ложится такое бремя, которое показалось бы слишком тяжелым любому другому на его месте; но у него крепкая крестьянская натура, а поэтому неизменно здоровый и даже веселый вид. В разговоре с ним я всегда узнаю что-нибудь новое и черпаю урок на будущее. Особенно когда он твердит, что с годами дорога жизни отнюдь не становится ровнее. Я спросил, как, по его мнению, мне следует поступить с мастерской, с которой я в любом случае должен буду расстаться до пасхи, что мне и советуют сделать г-да Салль и Рей.
Я объяснил Рулену, что вложил в свой дом немало сил, приведя его в гораздо лучшее состояние, чем то, в каком он мне достался, и в особенности проведя туда газ.
Меня вынуждают уехать, и мне придется подчиниться, но у меня не лежит сердце снимать газовую установку и требовать возмещения убытков, хотя это стоило бы сделать.
Мне остается утешаться одним — сказать себе, что я устроил хорошее жилье для тех, кто поселится в нем после меня, хоть я их, конечно, не знаю. Кстати, я еще до приезда Рулена ходил с этой целью на газовый завод.
Рулен согласился со мной. Сам он рассчитывает осесть в Марселе.
Эти дни я чувствую себя хорошо, если не считать какой-то смутной тоски, причину которой мне трудно определить. Как бы то ни было, я больше не слабею, а, наоборот, окреп и работаю.
У меня сейчас на мольберте персиковый сад у дороги с Малыми Альпами на заднем плане. В «Figaro», кажется, опубликована прекрасная статья о Моне, по словам Рулена, он прочел ее и был изумлен.
Снять или хотя бы даже найти новую квартиру, тем более с платой помесячно, — трудная проблема. Г-н Салль рассказал мне об одном очень хорошем доме, который сдается за 20 франков, но предупредил, что меня, может быть, опередят другие.
На пасху мне предстоят платежи — квартирная плата за три месяца, расходы по переезду и т. д. Все это и неудобно и грустно, особенно потому, что не дает оснований надеяться на что-нибудь лучшее.
Рулен сказал, вернее, дал понять, что ему вообще очень не нравится неспокойная обстановка, сложившаяся в Арле этой зимой, не говоря уже о том, что она так скверно отразилась на мне.
Но ведь в общем повсюду то же самое: дела идут неважно, выхода нет, люди отчаиваются и, как ты удачно заметил, до такой степени озлобляются от безделья, что не могут спокойно видеть того, кто еще не разучился смеяться и работать, и непременно набрасываются на него.
Кажется, дорогой брат, я скоро оправлюсь настолько, что меня выпустят из лечебницы.
А я уже начал привыкать к ней и, если бы мне пришлось застрять там надолго, я сжился бы с больничной обстановкой и даже нашел бы в ней сюжеты для живописи.
Напиши мне поскорее, если, конечно, выберешь время.
Семья Рулена все еще в деревне.
Он, правда, зарабатывает теперь больше, но жизнь на два дома влечет за собой соответственно большие расходы, так что он не стал ни на грош богаче и забот у него не поубавилось.
К счастью, сейчас отличная погода, стоят великолепные солнечные дни, так что местные жители мгновенно позабыли свои горести и вновь загорелись энтузиазмом и пустыми надеждами.
На днях перечитал «Рождественские рассказы» Диккенса: в них есть такая глубина мысли, что к ним следует почаще возвращаться. Они чем-то чрезвычайно напоминают Карлейля.
Хотя Рулен недостаточно стар, чтоб я годился ему в сыновья, он относится ко мне с молчаливой и серьезной нежностью, словно ветеран к новобранцу. Он не говорит ни слова, но всем своим видом как бы дает понять: мы не знаем, что будет завтра, но, что бы ни случилось, рассчитывай на меня. А ведь приятно, когда к тебе так расположен обыкновенный человек — не озлобленный, не печальный, не безупречный, не счастливый, даже не всегда правый, но зато славный, неглупый, отзывчивый и доверчивый! Знаешь, когда я думаю о тех, с кем познакомился в Арле и кого не забуду до смерти, мне кажется, что я не имею права жаловаться на этот город.
583 б. См. письма к Полю Синьяку, Иоганне Ван Гог-Бонгер, Йозефу Якобу Исааксону и Альберу Орье.
584
Несколько удивлен тем, что ты ни разу не написал мне за все эти дни. Впрочем, это, видимо, просто случайность, как и в прошлый раз, когда ты ездил в Голландию...
У меня готово шесть весенних этюдов, в том числе два больших сада.
Очень тороплюсь с работой — здешние эффекты очень кратковременны...
Я снял квартиру из двух комнаток (за 6—8 франков в месяц, включая плату за воду) у г-на Рея. Это, разумеется, недорого, но здесь гораздо хуже, чем было у меня в мастерской. Чтобы переехать и отправить тебе картины, я должен предварительно расплатиться с моим прежним домовладельцем. Вот почему я несколько растерян, не получая от тебя никаких известий! Ну, да что поделаешь!
585 [21 апреля]
Письмо это, вероятно, застанет тебя уже в Париже.
К концу месяца собираюсь перебраться в убежище в Сен-Реми или иное учреждение того же рода, о чем говорил со мною г-н Салль. Прости, что не вхожу в подробности и не взвешиваю все «за» и «против».
У меня от разговоров об этом раскалывается голова.
Надеюсь, будет достаточно, если я скажу, что решительно не способен искать новую мастерскую и жить там в одиночестве — ни здесь, в Арле, ни в другом месте: для меня сейчас любое одинаково. Я пытался привыкнуть к мысли, что мне придется все начинать сначала, но в данный момент это немыслимо.
Работоспособность моя постепенно восстанавливается, но я боюсь потерять ее, если стану перенапрягаться и если на меня сверх того ляжет вся ответственность за мастерскую. Итак, я решил на время перебраться в убежище ради собственного спокойствия и ради спокойствия окружающих.
Меня несколько утешает то обстоятельство, что теперь я начинаю считать безумие такой же болезнью, как любая другая, и воспринимаю его как таковую, тогда как во время приступов все, что я воображал, казалось мне реальностью. Честное слово, не хочу ни думать, ни говорить об этом. Избавь меня от необходимости объясняться, но прошу тебя и г-д Салля и Рея устроить так, чтобы в конце этого месяца или в начале мая я смог бы поселиться там в качестве постоянного пациента.
Начать снова жизнь художника, какую я вел прежде, уединиться в мастерской без развлечений, если не считать посещения кафе или ресторана под осуждающими взорами соседей и пр., — нет, этого я не могу. Жить же с другим человеком, даже с художником, трудно, очень трудно: берешь на себя слишком большую ответственность. Не смею даже думать об этом.
Давай попробуем месяца три, а потом увидим. Содержание мое обойдется франков в 80. Я буду там немного писать и рисовать, но, конечно, не так неистово, как в прошлом году. Не расстраивайся из-за всего этого. Последние несколько дней были грустными — переезд, перевозка мебели, упаковка картин, которые я посылаю тебе. Грустно мне главным образом потому, что все это ты дал мне с такой большой братской любовью, что в течение долгих лет ты один поддерживал меня, а теперь я снова докучаю тебе этой печальной историей, — но мне очень трудно выразить все, что я чувствую. Доброта, проявленная тобой по отношению ко мне, не пропала даром, поскольку ты обладаешь ею и она остается при тебе, даже если ее практические результаты равны нулю. Нет, никак не могу выразить то, что я чувствую.
Пойми, если одной из главных причин моего помешательства был алкоголь, то пришло оно очень медленно и уйти может тоже только медленно, если ему, конечно, вообще суждено уйти. Если виновато курение — то же самое. Надеюсь, однако, что они здесь ни при чем, хотя многим людям свойственно такое закоренелое предубеждение против наркотиков, что они даже не курят и не пьют.
А ведь нам и без того возбраняется лгать, красть и вообще иметь какие бы то ни было большие или малые пороки, хотя довольно трудно обладать лишь одними добродетелями в том обществе — хорошо оно устроено или дурно — другой вопрос, — в которое мы, бесспорно, вросли всем своим существом...
Что ж, мой милый, от пороков нашего времени никуда не денешься, и, в конце концов, только справедливо, что после долгих лет сравнительно хорошего здоровья мы рано или поздно получаем, что заслужили. Что до меня, то должен признаться, я не выбрал бы сумасшествие, если бы мог выбирать, но уж раз такая штука приключилась, от нее легко не отделаешься. Тем не менее я могу найти утешение в том, что еще способен немного заниматься живописью...
Мысленно жму твою руку, но не знаю, сумею ли часто писать тебе, поскольку не каждый день мой ум бывает настолько ясен, чтобы я мог писать совершенно логично.
586
Способность мыслить постепенно восстанавливается, но практически я все еще много, много беспомощней, чем раньше. Я не в себе и не в силах сейчас сам устраивать свою жизнь.
Но лучше говорить обо всем этом как можно меньше...
Уверяю тебя, я стал гораздо спокойнее с тех пор, как знаю, что у тебя есть настоящая подруга жизни. Главное — не воображай, будто я чувствую себя несчастным.
Я отчетливо сознаю, что болезнь давно уже подтачивала меня и что окружающие, замечая у меня симптомы душевного расстройства, испытывали вполне естественные и понятные опасения, хотя сам-то я ошибочно считал себя вполне нормальным. Это заставляет меня весьма смягчить свои суждения о людях, которые, в сущности, хотели мне добра и которых я слишком часто и самонадеянно порицал. Словом, мне очень жаль, что эти мысли и чувства возникли у меня лишь теперь, когда уже слишком поздно и прошлого, естественно, не воротишь.
Прошу тебя принять все это во внимание и считать решенным делом тот шаг, который мы предпринимаем сегодня, как и уговорились с г-ном Саллем, — я имею в виду мой переезд в убежище. Во всяком случае, мои неоднократные приступы были слишком сильными, чтобы я мог колебаться и дальше.
К тому же я должен подумать о будущем — мне ведь теперь не 20, а 36 с лишним.
Отказавшись остаться на излечении, я обрек бы на форменную пытку и себя, и окружающих: я чувствую — так оно и есть на самом деле, — что я вроде как парализован и не в состоянии ни действовать, ни устраивать свою жизнь. Что будет потом — увидим.
Хотел еще порасспросить тебя о Голландии и о том, как ты провел последние дни, у меня целая куча вопросов. Но я всегда был жалким эгоистом и остался им поныне, а потому никак не могу не вернуться к тому, о чем толковал уже несколько раз: самое лучшее для меня — перебраться в убежище, причем мне, вероятно, придется пробыть там долго. В какой-то очень слабой степени мою назойливость извиняет лишь то, что живопись поглощает все мысли художника и он, видимо, не способен одновременно заниматься своим ремеслом и думать о посторонних вещах. Это несколько печально, так как ремесло у нас неблагодарное, а полезность его весьма спорна.
Тем не менее я не отказываюсь от мысли об ассоциации художников, о совместной жизни нескольких из них. Пусть даже нам не удалось добиться успеха, пусть даже нас постигла прискорбная и болезненная неудача — сама идея, как это часто бывает, все же остается верной и разумной. Но только бы не начинать этого снова!..
Думаю, что в случае со мной природа сама по себе возымеет более благотворное действие, чем лекарства. Покамест я ничего не принимаю.
587 [29 апреля]
Я зашел к г-ну Саллю и передал ему твое письмо к директору убежища Сен-Реми, куда он поедет сегодня же; таким образом, к концу недели все, надеюсь, устроится. Но сам я был бы очень рад и доволен, если бы мне через некоторое время удалось завербоваться в иностранный легион лет на пять (туда, как мне кажется, берут до 40). Физически я чувствую себя лучше, чем раньше, и военная служба, возможно, подействует на меня благотворнее всякого лечения. Я, разумеется, ничего не решил — сперва надо все обдумать и посоветоваться с врачом, но мне думается, такой выход был бы наилучшим.
Если военная служба отпадает, я все равно хочу по возможности продолжать занятия живописью и рисунком. Однако я не в состоянии перебраться в Париж или Понт-Авен; к тому же у меня нет ни охоты ехать, ни сожалений о том, что я не могу себе этого позволить.
Иногда, подобно тому как валы исступленно бьются о глухие скалы, на меня накатывает бурное желанно держать кого-нибудь в объятиях, скажем, женщину типа наседки, но насчет подобных порывов не следует заблуждаться — они всего лишь следствие истерической возбужденности, а не реальные планы.
Мы с Реем уже не раз подтрунивали над этим. Он ведь предполагает, что и любовь возбуждается микробами; его догадка меня не удивляет и, думается мне, вряд ли кого-нибудь может шокировать. Разве ренановский Христос не дает нам бесконечно больше утешения, чем множество христов из папье-маше, которых нам предлагают в заведениях, выстроенных Дювалем и именуемых католическими, протестантскими и бог весть еще какими церквами? Почему сказанное не может относиться и к любви? При первой же возможности я прочту «Антихриста» Ренана. Не представляю себе еще, о чем идет речь в этой книге, но заранее уверен, что найду там несколько незабываемых мест. Ах, милый Тео, если бы ты мог взглянуть сейчас на здешние оливы, на их листву цвета старого, позеленевшего серебра на голубом фоне. А оранжевые пашни! Это необычайно тонко, изысканно, словом, нечто совсем иное, чем представляешь себе на севере.
Это — как подстриженные ветлы наших голландских равнин или дубовый подлесок на наших дюнах: в шелесте олив слышится что-то очень родное, бесконечно древнее и знакомое. Они слишком прекрасны, чтобы я дерзнул их написать или хоть задался такой мыслью. Олеандры — те дышат любовью, те красивы, как «Лесбос» Пюви де Шаванна. Знаешь, женщины на берегу моря? Но оливы — это нечто совсем особое; в них, если прибегнуть к сравнению, есть что-то от Делакруа.
Кончаю. Хотел поговорить с тобой еще об очень многом, но у меня, как я тебе уже писал, голова не в порядке...
Тем не менее пробую утешать себя той мыслью, что для человека недуги, подобные моему, — все равно что плющ для дуба.
588 [30 апреля]
По случаю первого мая желаю тебе не слишком неудачного года и прежде всего доброго здоровья.
Как мне хотелось бы перелить в тебя часть моих собственных сил — мне иногда кажется, что их сейчас у меня слишком много! Тем не менее голова моя все еще не в том состоянии, в каком ей полагается быть.
Насколько прав был Делакруа, питавшийся только хлебом и вином! Это давало ему возможность жить в гармоническом согласии со своим ремеслом. Но тут сразу же встает роковой вопрос о деньгах — ведь у Делакруа была рента. У Коро тоже. А Милле — но Милле был крестьянином и сыном крестьянина. Ты, вероятно, не без интереса прочтешь статью, которую я вырезал для тебя из одной марсельской газеты, — в ней упоминается Монтичелли и дается описание весьма примечательной его картины, изображающей уголок кладбища. Но увы! Вот еще одна печальная история.
Как грустно думать, что художник, добившийся успеха лишь наполовину, увлекает своим примером с полдюжины других, еще более неудачливых, чем он сам!..
Я не в восторге от статьи о Моне, опубликованной в «Figaro». Статья в «Le XlX-e Siecle» была неизмеримо лучше. Читая последнюю, так и представляешь себе картины, тогда как в первой содержатся одни общие места, от которых становится тоскливо на душе.
Весь день сегодня занят упаковкой ящика с картинами и этюдами. Один этюд мне пришлось заклеить газетами — краски шелушатся. Это одна из моих лучших работ, и, увидев ее, ты, надеюсь, сумеешь более отчетливо представить себе, чем могла бы стать моя мастерская, если бы затея с нею не провалилась.
Этот этюд, равно как и некоторые другие, во время моей болезни испортился от сырости.
Во-первых, случилось наводнение и в дом проникла вода; во-вторых — и это главное, — дом не топили вплоть до моего возвращения, когда я обнаружил, что из стен сочится вода и селитра,
У меня создалось впечатление, что погибла не только мастерская, что непоправимо испорчено и воспоминание о ней — мои этюды. А ведь мне так хотелось создать нечто пусть очень простое, но долговечное! Видимо, я затеял борьбу против слишком превосходящих меня сил. А еще вернее — все это просто проявление слабости с моей стороны, так как я с тех пор испытываю необъяснимые, но очень болезненные угрызения совести. Ими, вероятно, и объясняется то, что во время приступов я так много кричал, пытался обороняться и был не в силах защищать себя. А ведь мастерская должна была служить не мне, но всем художникам вроде того несчастного, о котором пишется в прилагаемой к этому письму статье. Не меня первого постигает такая участь.
Что поделаешь!
Брийя в Монпелье пожертвовал искусству всю жизнь и целое состояние и тоже ничего не добился.
Впрочем, нет, добился — холодного зала в городском музее, где, видя его безрадостное лицо на портрете и прекрасные картины, посетитель, конечно, испытывает волнение, но точно такое же, какое чувствуешь на кладбище.
А ведь не так-то легко прогуливаться по кладбищу с единственной целью — доказать, что «Надежда», написанная Пюви де Шаванном, действительно существует.
Картины увядают, как цветы. Это сказалось даже на полотнах Делакруа — великолепном «Данииле» и «Одалисках» (совершенно непохожих на ту же вещь в Лувре — здесь сплошь лиловая гамма). Но как глубоко затронули меня эти блекнущие картины, которые, без сомнения, мало понятны большинству посетителей, предпочитающих разглядывать Курбе, Кабанеля, Виктора Жиро и пр.! Что представляем собой мы, художники? Мне думается, что прав, например, Ришпен, чьи «Богохульства» без дальнейших околичностей уготовляют нам всем место в одиночке для буйнопомешанных.
Уверяю тебя, однако, я не знаю такого лечебного заведения, куда меня согласились бы принять бесплатно на том условии, что я буду заниматься живописью за свой счет, а все свои работы отдавать больнице. Это — не скажу большая, но все же несправедливость. Найди я такую лечебницу, я без возражений перебрался бы в нее. Вообще, если бы не твоя дружба, меня безжалостно довели бы до самоубийства: как мне ни страшно, я все-таки прибег бы к нему.
Надеюсь, ты согласишься, что тут мы имеем право восставать против общества и защищать себя. Кстати, марсельский художник, без сомнения, покончил с собою вовсе не из-за абсента по той простой причине, что никто его даром не поил, а покупать абсент ему было не на что. К тому же пил Монтичелли не только для собственного удовольствия — он был уже болен и алкоголь поддерживал его.
Г-н Салль ездил в Сен-Реми. Там не согласны разрешить мне заниматься живописью вне стен заведения и принять меня дешевле, чем за 100 франков в месяц.
Итак, сведения неутешительные. Если бы я мог выйти из положения, завербовавшись на 5 лет в иностранный легион, я предпочел бы военную службу.
В самом деле, если меня будут держать взаперти и не дадут мне работать, я едва ли выздоровею; кроме того, за меня придется ежемесячно платить 100 франков, а сумасшедшие иногда живут долго.
Вопрос, как видишь, стоит серьезно, и его надо обдумать. Возьмут ли еще меня в солдаты?
Разговор с г-ном Саллем очень утомил меня, и я просто не знаю, что делать.
Я посоветовал Бернару непременно отслужить свой срок. Что же удивительного в том, что и я мечтаю попасть в Северную Африку в качестве солдата?
Говорю все это, чтобы ты не слишком ругал меня, если я все-таки туда отправлюсь. Все остальные выходы из положения представляются мне неопределенными и сомнительными.
Ты ведь знаешь, как мало есть оснований надеяться на то, что мне удастся возместить деньги, ушедшие на мои занятия живописью. К тому же физически я, кажется, чувствую себя хорошо.
А ведь в убежище я смогу писать только под надзором! И за это еще платить? Боже мой, да стоит ли?
В казарме я тоже смогу работать и, пожалуй, более успешно.
Словом, я думаю. Подумай и ты тоже, а покамест будем верить, что все к лучшему в этом — что отнюдь не исключено — лучшем из миров.
589 [2 мая]
На днях отправил тебе малой скоростью два ящика с полотнами. Получишь ты их не раньше, чем через неделю. В них немало хлама, который лучше уничтожить; я отправил тебе без разбора все, что у меня было, а ты уж сам выбери и сохрани то, что сочтешь стоящим. В ящики я, кроме того, вложил фехтовальную маску и этюды Гогена, а также книжку Лемонье.
Уплатив из осторожности эконому 30 франков вперед, я, естественно, все еще остаюсь здесь, но держать тут меня до бесконечности никто не станет. Поэтому пора на что-то решиться, иначе будет поздно. Прими в соображение, что, если я буду помещен в убежище, за меня придется платить долго и дорого, вероятно, дороже, чем обошлась бы аренда дома. С другой стороны, мысль о том, что я опять начну жить один, повергает меня в совершенный ужас.
Я предпочел бы все-таки завербоваться. Боюсь, однако, что меня не возьмут — об инциденте, происшедшем со мною, в городе знают; возможный же, точнее, вполне вероятный отказ так пугает меня, что я робею и не решаюсь ничего предпринять. Будь у меня знакомые, которые могли бы устроить меня на пять лет в иностранный легион, я бы уехал.
Однако я не желаю, чтобы такое решение рассматривалось как новое проявление моего безумия; поэтому я и советуюсь с тобой и г-ном Саллем. Пусть, если уж я приму решение, оно будет вполне обдуманным и бесповоротным.
Поразмысли-ка сам: не слишком ли жестоко заставлять тебя тратить деньги на мою живопись, хотя они могут понадобиться вам с женою самим, а шансы на успех у меня ничтожные?..
Чувствую я себя отлично и немного работаю. Сейчас пишу аллею цветущих розовых каштанов с маленькой цветущей вишней, глицинией и садовой тропинкой, на которой светлые солнечные пятна чередуются с тенями.
Картина будет парной к тому саду, который вставлен в ореховую рамку.
Не думай, что, рассказывая тебе о своем желании завербоваться на пять лет, я руководствуюсь мыслью о самопожертвовании или собираюсь совершить доброе дело.
В жизни я неудачник, а мое душевное состояние таково и всегда было таким, что я, как бы обо мне ни заботились, даже не мечтаю упорядочить свою жизнь. Там же, где, как здесь, в лечебнице, мне приходится подчиняться правилам, я чувствую себя спокойно. А на военной службе меня ждет примерно то же самое. Правда, тут, в Арле, я серьезно рискую натолкнуться на отказ — власти считают, что я действительно сумасшедший или эпилептик (кстати, я слышал, что во Франции 50 тысяч эпилептиков, госпитализировано из которых всего 4; следовательно, ничего особенного в таком заболевании нет). Однако в Париже меня сразу же возьмут на службу — мне стоит лишь обратиться к Детайлю или Каран д'Ашу. Такое решение было бы отнюдь не более безрассудно, чем любое другое. Словом, подумать, конечно, надо, но пора уже и действовать. Покамест же я делаю, что могу, и охотно занимаюсь чем угодно, включая живопись.
Однако последняя стоит так дорого, что при мысли о том, сколько я уже должен, меня совершенно подавляет сознание моей никчемности. Выло бы хорошо, если бы это поскорее кончилось.
Я ведь уже говорил, что самое лучшее, на мой взгляд, — чтобы вы с г-ном Саллем все решили за меня...
Это давно пора сделать — меня не станут держать тут до бесконечности...
Хотя со мной до сих пор не заговаривают на этот счет, я полагаю, что мне лучше побыстрее убраться. Я мог бы опять обосноваться в ночном кафе, где сейчас хранится моя мебель, но там мне придется ежедневно сталкиваться с моими прежними соседями: кафе расположено рядом с тем домом, где была моя мастерская.
В городе, однако, мне сейчас никто ни о чем не напоминает, и я могу работать в общественном саду без всякой помехи, если не считать любопытных взглядов прохожих...
Вот список тех работ, из числа посланных тебе, которые, на мой взгляд, стоит натянуть на подрамники:
«Ночное кафе»
«Зеленый виноградник»
«Красный виноградник»
«Спальня»
«Борозды»
То же
Портрет Боша
Портрет Лаваля
Портрет Гогена
Портрет Бернара
«Аликан» (дорога с гробницами)
То же
Сад с олеандрами и большим кустом
Сад с кедром и геранью
Подсолнечники
То же, астры и ноготки и т. д.
Скабиозы и т. д.
590 [3 мая]
Твое сегодняшнее ласковое письмо очень меня успокоило. Раз так — еду в Сен-Реми. Но снова повторяю тебе: взвесив все и посоветовавшись с врачом, мне, может быть, было бы разумнее и уж во всяком случае проще и полезнее завербоваться. Будем смотреть на это решение, как на любое другое, — без предвзятости, вот и все. Отбрось всякую мысль о жертве с моей стороны. Я уже как-то писал сестре, что всю или почти всю жизнь стремился к чему угодно, только не к участи мученика, которая мне не по плечу.
Всякий раз, когда я наталкиваюсь на неприятности или сам причиняю их, я, честное слово, прихожу в растерянность. Конечно, я чту мучеников, восхищаюсь ими и т. д., но ведь, как тебе известно, в «Буваре и Пекюше», например, есть кое-какие иные свойства, которые гораздо больше соответствуют условиям нашего существования. Словом, я укладываюсь и при первой же возможности уезжаю в Сен-Реми. Г-н Салль будет меня сопровождать.
То, что ты говоришь по поводу Пюви де Шаванна и Делакруа, чертовски верно: они действительно показали, чем может стать живопись. Однако не следует сравнивать явления, между которыми огромная дистанция.
Как художник я уже никогда не стану чем-то значительным — в этом я совершенно уверен. Об этом могла бы идти речь лишь в том случае, если бы у меня все изменилось — характер, воспитание, жизненные обстоятельства. Но мы слишком трезвые люди, чтобы допустить возможность подобных изменений. Иногда я жалею, что но остался при своей серой голландской палитре и принялся за пейзажи Монмартра. Поэтому я подумываю, не взяться ли мне опять за рисунки камышовым пером, вроде тех видов с Монмартра, что я делал в прошлом году. Стоят они гораздо дешевле, а развлекают меня отнюдь не меньше. Сегодня я изготовил один такой рисунок. Он довольно черен и меланхоличен для весны, но, что бы со мной ни было и где бы я ни находился, подобные вещи могут послужить мне занятием надолго и, что вполне допустимо, стать источником какого-то заработка...
Во мне живет известная надежда, что при тех познаниях в моем искусстве, которыми я обладаю, мне со временем удастся начать работать даже в убежище. Так для чего же мне вести гораздо более ненормальную жизнь парижского художника, блеск которой ослепляет меня лишь наполовину и для которой у меня, следовательно, не хватает первобытной жажды успеха — его непременного условия.
Физически я чувствую себя на редкость хорошо, но этого недостаточно: я ведь не верю, что я так же здоров и духовно.
Хочу, как только осмотрюсь на новом месте и ко мне привыкнут, попробовать стать санитаром или чем угодно еще, лишь бы снова начать хоть что-нибудь делать.
Мне ужасно часто приходится напоминать себе о примере папаши Панглосса, потому что я вновь начинаю испытывать любовное томление. В конце концов, алкоголь и табак хороши или плохи — последнее зависит от точки зрения — тем, что они, бесспорно, представляют собою успокаивающее средство, которым не следует пренебрегать, когда занимаешься изящными искусствами.
Словом, все это может явиться для меня нешуточным испытанием, так как воздержание и добродетельная жизнь способны, боюсь, завести меня в такие области, где я легко сбиваюсь с дороги и где мне теперь потребуется поменьше темперамента и побольше спокойствия.
Плотские страсти сами по себе значат для меня немного, но я смею думать, что во мне по-прежнему очень сильна потребность в близости с людьми, среди которых я живу...
Судя по газетам, в Салоне появилось кое-что стоящее. Послушай, не будем все-таки увлекаться исключительно импрессионистами и проходить мимо того хорошего, что удается порою встретить. Конечно, именно импрессионистам при всех их ошибках мы обязаны успехами в колорите, но ведь уже Делакруа был в этом отношении гораздо совершенней, чем они.
У Милле почти совсем нет цвета, а какой он, черт возьми, художник!
Помешательство в известном смысле благотворно — благодаря ему, возможно, перестаешь быть исключением.
Не жалею о том, что в некоторой степени пытался разрешить вопросы теории цвета на практике.
Каждый художник — всего лишь звено в единой цепи и может утешаться этим независимо от того, находит он или нет то, что искал.
Я читал, что в Салоне очень хвалили какой-то совершенно зеленый интерьер с зеленой женщиной, один портрет Матэ и «Сирену» Бенара. Пишут также об исключительном даровании какого-то Цорна, хоть и не уточняют, в чем оно проявляется; ругают «Торжество Вакха» Каролюса Дюрана. Однако я нахожу, что его «Дама с перчаткой», находящаяся в Люксембургском музее, очень хороша. В конце концов, существуют ведь и легкомысленные вещи, которые мне очень нравятся, например роман «Милый друг». А творчество Каролюса несколько напоминает эту книгу. Таково уж наше время, равно как и эпоха Баденге1. В том художнике, который пишет, как видит, всегда что-то есть. Ах, если бы уметь писать фигуры так, как Клод Моне пишет пейзажи! Вот чему надо учиться и вот что среди импрессионистов умеет, по существу, лишь сам Моне.
1 Насмешливое прозвище Наполеона III.
В конце концов, Делакруа, Милле, многие скульпторы и даже Жюль Бретон сделали в фигурной живописи гораздо больше, чем импрессионисты.
Надо быть справедливыми, дорогой брат. Поэтому, расставаясь с живописью, я говорю тебе: не будем забывать теперь, когда мы уже слишком стары, чтобы числиться среди молодых, что мы в свое время любили Милле, Бретона, Израэльса, Уистлера, Делакруа, Лейса.
И будь уверен, что я не мыслю себе будущего без них, да и не желаю такого будущего.
Общество таково, как оно есть, и мы, естественно, не можем требовать, чтобы оно приспосабливалось к нашим личным вкусам...
Разумеется, призывая тебя не проходить мимо того хорошего, что существует за пределами импрессионизма. я отнюдь не уговариваю тебя неумеренно восхищаться Салоном. Но зачем забывать таких людей, как Журдан, недавно скончавшийся в Авиньоне, Антинья, Фейен-Перрен, словом, всех, кого мы так хорошо знали, когда были помоложе? И зачем умалчивать о тех, кто равнозначен им сегодня? Почему, например, не считать настоящими колористами Добиньи, или Квоста, или Шаннена? Все эти оттенки в импрессионизме вовсе не имеют того значения, какое им приписывают.
В кринолинах тоже была своя красота; следовательно, и они были хороши, хотя мода на них, к счастью, оказалась кратковременной. Впрочем, кое для кого и нет.
Точно так же мы навсегда сохраним известное пристрастие к импрессионизму, но я лично все больше возвращаюсь к тем взглядам, которых держался до приезда в Париж.
Теперь, когда ты женат, мы должны жить уже не для великих, но для малых идей. И поверь, я нисколько об этом не жалею, а, напротив, испытываю глубокое облегчение.
У меня в комнате висят знаменитый мужской портрет — мандарин работы Моронобу (большая гравюра на дереве из альбома Бинга), «Травинка» (из того же альбома), «Положение во гроб» и «Добрый самаритянин» Делакруа, «Чтец» Мейссонье и два больших рисунка тростниковым пером. Читаю сейчас «Сельского врача» Бальзака — очень хорошо. В книге есть очаровательный образ женщины, не то чтобы сумасшедшей, но слишком восприимчивой. Я пошлю тебе этот роман, когда прочту.
Здесь в лечебнице столько места, что хватило бы на мастерские для трех десятков художников.
Я должен трезво смотреть на вещи. Безусловно, есть целая куча сумасшедших художников: сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными. Хорошо, конечно, если мне удастся снова уйти в работу, но тронутым я останусь уже навсегда. Если бы я мог завербоваться на 5 лет, я оправился бы, поуспокоился и в большей степени стал хозяином своих поступков.
Впрочем, мне все равно, что со мной будет.
Надеюсь, кое-какие полотна из той кучи их, которую я послал в Париж, тебе все же понравятся. Если я останусь художником, то рано или поздно навещу столицу и найду время как следует подправить многие старые холсты. Что поделывает Гоген? Я все еще не хочу ему писать — жду, пока не стану совсем нормальным; но я часто думаю о нем и был бы рад узнать, что дела у него идут относительно неплохо.
Если бы я не торопился так и у меня оставалась бы моя мастерская, я еще поработал бы над посланными тебе полотнами. Сейчас их, естественно, нельзя подчищать — краски не высохли.
СЕН-РЕМИ
МАЙ 1889—МАЙ 1890
Директор убежища для душевнобольных в Сен-Реми доктор Пейрон разрешил Винсенту работать и даже предоставил ему отдельную комнату под мастерскую. Несмотря на повторяющиеся время от времени припадки, Винсент продолжает напряженно работать, видя в этом единственное средство спасения от своей болезни. Так возникает ряд пейзажей, изображающих виды из окна мастерской и сад, а когда художнику разрешили под присмотром покидать убежище, то и окрестности Сен-Реми. Но очень часто, вынужденный к тому обстоятельствами, Винсент работает по гравюрам с Рембрандта, Милле, Делакруа, Домье и Доре.
В январе 1890 г. в «Mercure de France» появилась первая рецензия на произведения Ван Гога, написанная критиком Альбером Орье. 14 февраля 1890 г. с выставки «Группы двадцати» в Брюсселе были проданы «Красные виноградники», созданные Винсентом в ноябре 1888 г. Это был единственный случай продажи произведения художника при его жизни. В конце февраля во время тяжелого приступа болезни Ван Гог пытается отравиться. В марте он участвует в выставке «Независимых». В мае 1890 г. Пейрон разрешает Винсенту покинуть убежище. 16 мая Тео встречает его в Париже.
Несмотря на три тяжелейших припадка, которые на многие недели вывели Винсента из строя, он написал за этот год более 150 картин и сделал более 100 рисунков и акварелей. Это были: пейзажи (около 100), 38 свободных копий с произведений других мастеров, 10 портретов (среди них 4 автопортрета) и несколько натюрмортов.
591 [9 мая]
Благодарю за письмо. Ты совершенно прав, утверждая, что г-н Салль вел себя по отношению ко мне совершенно изумительно. Я бесконечно ему обязан.
Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия. Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же болезнью, как всякая другая. Кроме того, мне, на мой взгляд, пошла на пользу перемена обстановки.
Насколько я мог понять, местный врач склонен считать случившееся со мной эпилептическим припадком. Впрочем, в расспросы я не пускался.
Получил ли ты уже ящик с картинами? Очень беспокоюсь, не пострадали ли они в дороге.
У меня в работе два новых сюжета, найденные здесь в саду, — фиолетовые ирисы и куст сирени.
Мысль о том, что я должен трудиться, все сильнее овладевает мною, и я надеюсь, что моя работоспособность вскоре полностью восстановится.
Беда лишь в том, что работа зачастую слишком уж захватывает меня, поэтому мне кажется, что я навсегда останусь оторванным от жизни и не способным ни на что другое, кроме своего ремесла.
Пишу кратко, потому что хочу ответить моей новой сестре, * чье письмо меня глубоко тронуло. Не знаю только, насколько мне это удастся.
591 (оборот). См. письма к Полю Синьяку, Иоганне Ван Гог-Бонгер, Йозефу Якобу Исааксону и Альберу Орье.
592 [25 мая]
Ты пишешь, что Я. Г. Вейсенбрух показал на выставке две картины. А я-то думал, что он умер. Значит, я ошибаюсь? Он, разумеется, крупный художник и в то же время порядочный, великодушный человек.
Твое мнение о «Колыбельной» порадовало меня. Ты совершенно прав: люди из народа, покупающие себе лубочные картинки и сентиментально внимающие шарманке, бессознательно стоят на более верном пути и проявляют больше искренности, чем иные завсегдатаи бульваров, торчащие в Салоне.
Подари в знак дружбы по экземпляру «Колыбельной» из тех, что не натянуты на подрамники, Гогену, если он, конечно, согласится принять подарок, а также Бернару.
Если же Гоген хочет получить «Подсолнечники», то будет вполне справедливо потребовать в обмен какую-нибудь из его вещей, которая нравится тебе не меньше, чем мое полотно.
Гогену, когда он хорошенько рассмотрел мои «Подсолнечники», они тоже очень понравились.
Прими также во внимание, что, если ты повесишь их, как показано на прилагаемом рисунке — «Колыбельную» посредине, а «Подсолнечники» по сторонам, — у тебя получится нечто вроде триптиха.
И тогда соседство желтых боковых створок придаст еще большую яркость желтым и оранжевым тонам головы.
Вот тогда ты поймешь, что я писал тебе о своем замысле создать декорацию, скажем, для корабельного кубрика. Если формат картины увеличивается, обобщенность фактуры становится вполне оправданной. Рамка центрального полотна должна быть красной, а оба «Подсолнечника» следует обрамить багетом.
Как видишь, рамка из простых планок выглядит вполне прилично и к тому же стоит очень недорого. Может быть, целесообразно обрамить таким же способом красный и зеленый «Виноградники», «Сеятеля», «Борозды» и «Спальню».
Вот новое полотно размером в 30 и опять-таки банальное, как дешевый лубок. Оно изображает зеленый уголок — извечное гнездышко влюбленных.
Толстые стволы деревьев увиты плющом, земля покрыта плющом и барвинками, в прохладной тени — каменная скамья и куст бледных роз. На переднем плане цветы с белыми чашечками. Все в целом — зеленое, фиолетовое и розовое.
Дело за малым, за тем, что, к сожалению, отсутствует в лубочных картинках и мелодиях шарманки, — надо придать всему этому стиль.
С тех пор как я прибыл сюда, мне хватало для работы запущенного сада с большими соснами, под которыми растет высокая, плохо подстриженная трава вперемешку с различными сорняками, и я еще не выходил за ворота. Тем не менее места в Сен-Реми очень красивые, и рано или поздно я начну совершать прогулки.
Но, разумеется, пока я остаюсь в убежище, врачу легче следить за моим состоянием, и он, смею думать, меньше опасается, не зря ли мне разрешили заниматься живописью.
Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком — очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.
Эти занавеси — наверно, дар какого-нибудь несчастного богатого покойного пациента — очень хороши. Того же происхождения, видимо, и старое кресло, обитое пестрой тканью a la Диаз или a la Монтичелли: коричневое, красное, розовое, белое, кремовое, черное, незабудковое и бутылочно-зеленое. За окном, забранным решеткой, видно обнесенное стеной пшеничное поле — пейзаж в духе ван Гойена, над которым по утрам во всем своем блеске восходит солнце.
Кроме того, поскольку здесь пустует более тридцати комнат, у меня есть еще одна комната для работы.
Еда — так себе. Немножко, конечно, попахивает плесенью, как в каком-нибудь заполненном тараканами парижском ресторанчике или дрянном пансионе. Так как несчастные больные совершенно ничего не делают (нет даже книг, ничего решительно, чтобы занять их, кроме кегельбана и шашек), им не остается ничего другого, как в определенные часы набивать себе живот горохом, бобами, чечевицей, разной бакалеей и колониальными продуктами.
Так как переваривание этой пищи сопряжено с некоторыми трудностями, то они поглощены весь день занятием столь же безопасным, сколь и дешевым.
Но, отбросив шутки в сторону, должен сказать, что я в значительной мере перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им, тех, каким в один прекрасный день легко могу стать я сам.
Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние, вспоминая, какое множество людей нашей профессии — Тройон, Маршал, Мерион, Юндт, М. Марис, Монтичелли и целая куча других — кончили тем же. Я никак не мог себе представить, что и сам когда-нибудь окажусь в таком же положении.
Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть, например, от чахотки или сифилиса...
Хотя есть и такие больные, которые постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время существует и подлинная дружба.
Они говорят: «Мы должны терпеть других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике.
Все мы тут отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными звуками: он ведь не боится меня.
Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и следят, чтобы он не нанес себе повреждений.
То же относится к людям, впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас разнимают дерущихся.
Правда, есть здесь и такие, болезнь которых протекает в более тяжелых формах, — они либо нечистоплотны, либо опасны. Этих содержат в другом отделении.
Сейчас я дважды в неделю принимаю двухчасовые ванны, и желудок у меня работает неизмеримо лучше, чем год назад. Следовательно, мне, насколько я понимаю, нужно одно — продолжать лечение. Содержание мое здесь обходится дешевле, чем в любом другом месте, и к тому же я могу работать — природа тут великолепная.
Надеюсь, что через год я буду лучше знать, что я могу и чего хочу. Тогда мало-помалу я найду в себе силы начать все сызнова. Возвращаться в Париж или ехать куда-нибудь еще у меня сейчас нет охоты. Мое место здесь. По-моему, те, кто пробыл здесь много лет, страдают крайней апатией. Однако меня до известной степени спасает от такого состояния моя работа.
Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров.
Вынужден просить тебя прислать мне еще немного красок и, главное, холст. Когда я отошлю тебе четыре изображающих сад полотна, над которыми сейчас работаю, ты убедишься, что здесь не так уж тоскливо — ведь наша жизнь проходит, в основном, в саду. Вчера нарисовал довольно редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова», и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный, серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где переходящими в оливково-зеленые...
Ее пришлось умертвить, чтобы написать, я это очень обидно: насекомое было так красиво! Я пришлю тебе этот рисунок, а заодно и несколько других, изображающих различные растения...
И вот еще что радует меня: я замечаю, что другие во время приступов тоже слышат звуки и странные голоса, как я, и вещи перед их глазами тоже меняются. А это умаляет страх, который я почувствовал после первого приступа. Когда такое случается неожиданно, человека неизбежно охватывает беспредельный ужас. Когда же знаешь, что это просто симптом болезни, начинаешь воспринимать его спокойно, как и многое другое. Я неизменно возвращаюсь к этой мысли всякий раз, когда сталкиваюсь с другими помешанными. Пароксизмы ужаса во время приступов — вещь далеко не веселая. Большинство эпилептиков прокусывают и калечат себе языки. Рей рассказывал мне, что знал больного, который, как я, отхватил себе ухо; один здешний врач, который посетил меня вместе с директором убежища, также видел подобный случай.
Мне думается, если знаешь, что с тобой такое, если понимаешь свое положение и отдаешь себе отчет, что ты подвержен приступам, то можно подготовить себя к ним, чтоб не поддаться чрезмерному страху и отчаянию.
Вот уже пятый месяц как мой недуг идет на убыль, и я твердо надеюсь если уж не выздороветь совсем, то по крайней мере избежать столь же сильных, как раньше, приступов.
Здесь есть один больной, который кричит я заговаривается, как я, каждый раз по две недели. Ему чудится, будто эхо коридоров доносит к нему чьи-то голоса и слова. Вероятно, у него расстроен и перевозбужден слуховой нерв. У меня же не в порядке оказались и зрение и слух — симптом, обычно сопутствующий началу эпилепсии, как уверял меня однажды Рей. Потрясение, пережитое мною во время первого приступа, было таким сильным, что я боялся даже шевельнуться, и приятнее всего для меня было бы вовсе не просыпаться. В настоящий момент этот страх перед жизнью ослабел и чувство подавленности менее остро. Но у меня до сих пор нет силы воли и отсутствуют какие бы то ни было желания, испытываемые нами в повседневной жизни: например, мне почти не хочется видеть друзей, хоть я о них думаю. Вот почему я не скоро уеду отсюда; в любом месте я останусь подавленным.
Лишь за последние несколько дней мое отвращение к жизни несколько смягчилось. Но от этого до силы воли и действия — еще изрядная дистанция.
Жаль, что ты навсегда прикован к Парижу и не видишь природы, если не считать окрестностей того же Парижа!
Думаю, что, находясь в своей теперешней компании, я не более несчастен, чем ты, обреченный служить Гупилю и Кo. С этой точки зрения мы с тобой в одинаковом положении.
Ты ведь тоже лишь отчасти волен поступать, как тебе хочется. Впрочем, когда к неприятностям привыкаешь, они становятся для нас как бы составной частью жизни.
593
Надеюсь, вы с женой хоть немного воспользуетесь стоящей сейчас хорошей погодой.
Здесь, по крайней мере, солнце просто великолепное.
Чувствую я себя хорошо, с головой, надеюсь, тоже наладится — это вопрос времени и терпения.
Директор сообщил мне, что получил от тебя письмо и ответил на него; больше, однако, он мне ничего не сказал, а я не стал спрашивать — так проще всего. Он — маленький подагрический человечек в совершенно черных очках, несколько лет тому назад овдовевший. Дела его заведения стоят на мертвой точке, и он не в большом восторге от своего ремесла, что вполне понятно.
Недавно сюда привезли нового пациента, находящегося в таком возбуждении, что он все ломает, а крик его не смолкает ни днем ни ночью. Он разрывает даже смирительные рубахи и до сих пор не успокоился, хотя его ежедневно сажают в ванну. Он перебил все, что было в комнате, искорежил кровать, выбрасывает пищу и т. д. Словом, картина печальная, но здешний персонал терпелив и в конце концов справится даже с ним.
Новое быстро стареет. Мне кажется, попади я в своем теперешнем душевном состоянии в Париж, для меня не было бы разницы между так называемой «черной» картиной и светлым импрессионистическим полотном, между блестящим от масляной краски холстом и обработанной терпентином матовой поверхностью.
Хочу этим сказать, что чем больше я думаю, тем больше я верю в неувядающую молодость школы Делакруа, Милле, Руссо, Дюпре, Добиньи, верю не меньше, чем в современную школу или в тех художников, которые придут нам на смену.
Я не думаю, что импрессионизм сделает больше, чем сделали романтики. Это, конечно, отнюдь не значит, что я склонен восхищаться такими людьми, как Леон Глез или Перро.
Сегодня утром, задолго до восхода, я любовался полями при свете утренней звезды, казавшейся очень большой. А ведь Добиньи и Руссо сумели выразить всю эту бесконечную умиротворенность не только с задушевностью и величием, но еще с таким личным и берущим за сердце чувством! Мне такие эмоции тоже кое-что говорят.
Всякий раз, когда я думаю о своей работе и о том, как мало она отвечает моим былым замыслам, я терзаюсь бесконечными угрызениями совести.
Надеюсь, что рано или поздно такое чувство побудит меня работать лучше, но покамест до этого далеко.
Думаю, что будет неплохо, если ты велишь промыть хорошо просохшие полотна слабым раствором спирта, чтобы снять лишние масло и терпентин. Проделай это с «Ночным кафе», «Зеленым виноградником» и, главное, с пейзажем в ореховой рамке. С «Ночью» также (но на ней есть недавно добавленные мазки, которые могут расплыться от спирта).
Вот уже почти месяц, как я здесь, но у меня еще ни разу не появилось желание уехать отсюда. Правда, к работе тянет меня уже больше.
У остальных пациентов я также не замечаю ясно выраженного стремления вырваться отсюда; вероятно, это объясняется тем, что они слишком сильно надломлены, чтобы мечтать о жизни вне стен убежища.
Не понимаю лишь одного — полной бездеятельности больных. Это уж, видимо, сказывается разрушительное действие юга. Но зато как прекрасен этот край, какое здесь солнце и голубое небо! А ведь я всего-то и вижу, что сад, да еще через окно.
Читал ли ты новую книгу Мопассана «Сильна, как смерть?» Чему она посвящена?
Последняя вещь в таком роде, читанная мною, это «Мечта» Золя. Я нахожу очень, очень сильным образ героини — золотошвейки, и описание вышивки, выполненное в золотых тонах, и нахожу именно потому, что это близко к проблеме передачи различных желтых, чистых и приглушенных.
Однако образ героя представляется мне надуманным, а собор нагоняет на меня тоску, хотя его иссиня-черная и лиловая громада отлично контрастирует с фигуркой золотоволосой героини.
Словом, роман в целом чем-то напоминает Ламартина.
Надеюсь, ты рассортируешь то, что я прислал, и уничтожишь самые скверные вещи или, по крайней мере, не будешь их показывать. Что касается выставки «Независимых», мне совершенно безразлично, какое решение ты примешь. Поступай так, как будто меня не существует. Чтобы они не подумали, будто мы игнорируем их выставку, и чтобы в то же время не показать чего-нибудь чересчур уж неистового, пошли им, пожалуй, «Звездную ночь» и пейзаж в желтом и зеленом, обрамленный ореховым багетом.
Эти две картины создают цветовой контраст, который, может быть, побудит других заняться ночными эффектами с большим успехом, чем удалось мне.
Совершенно не тревожься обо мне. Как только я опять получу холст и краски, я начну понемногу выходить в поля.
Сейчас такое время года, когда много цветов и, следовательно, местный колорит особенно богат; поэтому будет, вероятно, очень кстати, если ты пришлешь лишних метров пять холста.
Ведь цветы скоро отцветут, и на смену им придут желтеющие хлеба, которые мне особенно хочется передать лучше, чем в Арле. Мистраль (местность здесь гористая) тут, кажется, не так резок, как в Арле, который первым встречает его.
Когда получишь полотна, которые я написал в здешнем саду, ты убедишься, что я тут вовсе не хандрю.
594 [9 июня]
Нового мало. Пишу два пейзажа (полотна размером в 30) — здешний холмистый ландшафт; один из пейзажей — вид из окна моей спальни.
На переднем плане побитые непогодой и пригнутые к земле хлеба, изгородь, а за нею серая листва олив, хижины и холмы. Вверху большая серо-белая туча, тающая в лазури.
Весь пейзаж исключительно прост, колорит его — так же.
Он будет парным к тому этюду спальни, что поврежден. Когда манера изображения находится в полном стилевом соответствии с изображаемым предметом, это и есть то, что создает произведение искусства, верно?
Вот почему в живописи домашний хлеб всегда хорош, когда его пишет Шарден.
Что наиболее примечательно в египетском искусстве, как не спокойные, мудрые, кроткие, ясные духом фараоны, которых невозможно представить себе иными, которые вечно останутся символом земледельца-солнцепоклонника?
Как мне хотелось бы посмотреть на Выставке1 египетский дом, реконструированный архитектором Жюлем Гарнье! Дом этот, выкрашенный в красный, белый и голубой цвета и окруженный садом, разделенным рядами кирпичей на правильные клумбы, — жилище людей, известных нам только в виде мумий пли гранитных статуй.
1 Имеется в виду Всемирная парижская выставка
Но вернемся, однако, к нашей теме. Итак, египетские художники, люди верующие и руководствовавшиеся в работе инстинктом и чувством, умели с помощью нескольких искусных кривых и безошибочного ощущения пропорций передать неуловимое: доброту, бесконечное терпение, мудрость, душевную ясность. Этим я еще раз хочу сказать, что, когда изображаемый предмет гармонирует с манерой его изображения, в работе есть стиль и она становится искусством.
Почему служанка с большой фрески Лейса, когда ее гравирует Бракмон, или маленький «чтец» Мейссонье, когда его гравирует Жакемар, становятся самостоятельными произведениями искусства? Да потому, что манера гравирования совпадает по стилю с изображаемым предметом.
В массе работ художника всегда бывают такие, которые он прочувствовал особенно глубоко, любит особенно сильно и хочет во что бы то ни стало сохранить. Когда я вижу волнующую меня картину, я всегда невольно спрашиваю себя: «Где и в каком доме, в какой комнате, в каком углу, у каких людей эта картина будет особенно хороша? Где она будет на своем месте?»
Так, например, картинам Хальса, Рембрандта, Вермеера место только в старом голландском доме.
С импрессионистами дело обстоит точно так же. Как не завершен интерьер, в котором нет произведения искусства, так не хороша и картина, если она не сливается в одно целое с окружением, если это окружение не соответствует доподлинно той эпохе, когда была создана картина. Не знаю, достойны ли импрессионисты своего времени или — что вероятнее — еще недостойны его. Короче говоря, что важнее ж значительнее — душа жилища или то, что о нем сказано живописью? Думаю, что первое.
Читал объявление о предстоящей выставке импрессионистов. Упоминаются Гоген, Бернар, Анкетен и другие имена.
Полагаю поэтому, что создалась еще одна секта, не более непогрешимая, чем уже существующие. Не об этой ли выставке ты мне писал? Вот уж буря в стакане воды!
Здоровье у меня так себе, но благодаря работе я чувствую себя в убежище счастливее, чем был бы на свободе. Если я пробуду здесь подольше, я привыкну к режиму, а значит, впоследствии начну вести более упорядоченную жизнь и стану менее впечатлительным.
Это уже кое-что. К тому же у меня сейчас не хватило бы смелости снова начать жить самостоятельно. Когда однажды, притом в сопровождении служителя, я вышел в деревню, мне от одного лишь вида людей и вещей чуть не стало дурно.
На лоне же природы меня поддерживает сознание того, что я работаю.
Хочу этим сказать, что во мне сидит какая-то беспричинная необъяснимая тревога, которая и довела меня до такого состояния.
Прекращая работу, я умираю от скуки и в то же время не испытываю никакого желания вновь приняться за дело...
В этом месяце мне потребуется еще:
Серебряных белил 8 тюбиков
зеленого веронеза 6»
ультрамарина 2 тюбика
кобальта 2»
желтой охры 2»
красной охры 1 тюбик
сиены натуральной 1»
черной слоновой кости 1»
Вот что любопытно: всякий раз, когда я пытаюсь взять себя в руки, разобраться в том, почему я попал сюда, и внушить себе, что в моей неудаче нет ничего особенного, меня охватывают глубокий ужас и отвращение, которые мешают мне спокойно думать. Правда, эти чувства постепенно слабеют; тем не менее они доказывают, что у меня действительно что-то не в порядке с головой: в таком беспричинном страхе и неумении совладать с собою, в самом деле, есть нечто странное.
Как бы то ни было, можешь быть уверен, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы вновь стать деятельным и, может быть, даже полезным человеком — хотя бы в том смысле, что я постараюсь писать картины лучше чем раньше.
Местный ландшафт многим напоминает Рейсдаля — не хватает только пахарей.
У нас, в Голландии, в любое время года видишь занятых работой мужчин, женщин, детей и домашних животных; здесь же их раза в три меньше, да и трудятся они не так, как на севере: тут пашут неловко, вяло, без подъема.
Впрочем, может быть, это у меня предвзятая идея — я ведь не здешний. Надеюсь, по крайней мере, что это так. Но из-за подобной вялости все здесь кажется более холодным, чем я представлял себе, читая «Тартарена»...
Если в том или ином месяце тебе будет материально затруднительно присылать мне краски, холст и т. д., — не посылай: жизнь важнее, чем отвлеченные занятия искусством.
Прежде всего нужно, чтобы дома было весело и кипела жизнь. Сначала это, а живопись уж потом.
Кстати, меня тянет снова начать работать более простыми красками, например охрами.
Разве так уж уродливы ван Гойен или Мишель, которые пишут скромным нейтральным цветом, разбавляя краску большим количеством масла?
Мой подлесок с плющом совершенно готов, и мне очень хочется послать его тебе, как только он окончательно просохнет и его можно будет скатать.
595 [19 июня]
Чувствую я себя, как ты сам понимаешь, неплохо: полгода абсолютной воздержанности в еде, питье, курении, а в последнее время еще двухчасовые ванны дважды в неделю не могли не подействовать на меня успокаивающе. Итак, все идет хорошо, а что касается работы, то она отнюдь меня не утомляет, а, напротив, занимает и развлекает, что мне весьма необходимо.
Меня очень порадовало, что Исааксону понравились кое-какие из присланных мною работ. Он и де Хаан — по-моему, верные друзья — качество, достаточно редкое в наши дни и потому справедливо заслуживающее похвалы. Ты пишешь, что еще кому-то приглянулась моя женщина в желтом и черном. Это не удивляет меня, хотя я думаю, что заслуга здесь принадлежит самой модели, а не мне как художнику.
Я окончательно потерял надежду найти новые модели. Ах, если бы мне хоть иногда попадались такие модели, как эта женщина или та, что позировала для «Колыбельной», я сумел бы сделать кое-что получше!
Я думаю, что ты прав. Не следует показывать мои картины на выставке Гогена и других, тем более что у меня есть уважительная причина воздержаться от участия, не обижая их, — по крайней мере до тех пор, пока я не поправлюсь окончательно.
Я нисколько не сомневаюсь, что Гоген и Бернар обладают подлинными большими достоинствами. Вполне понятно, что такие люди, как они, очень энергичные и молодые, должны жить и пробиваться вперед. Не могут же они повернуть свои картины лицом к стене, пока их кто-то там не признает и не покажет где-нибудь в официальном винегрете. Выставки в кафе, конечно, производят сенсацию, которая, не отрицаю, может оказаться и дурного вкуса, но у меня на совести такой же грех, так как я выставлялся в «Тамбурине» и на авеню Клиши, не говоря уже о том, сколько беспокойства я причинил 81 добродетельному людоеду из славного города Арля и великодушному их мэру.
Таким образом, если речь идет о сенсации, меня, во всяком случае, следует винить еще больше, хоть я, ей-богу, к ней не стремился.
Юный Бернар, по-моему, уже написал несколько поразительных полотен; в них есть какая-то мягкость, что-то неотъемлемо французское и на редкость искреннее.
Словом, ни он, ни Гоген не принадлежат к числу таких художников, о которых может создаться впечатление, что они пытаются пробраться на Всемирную выставку через черный ход.
Можешь быть в этом уверен. Вполне понятно, что они не могли усидеть на месте.
То, что импрессионистское движение оказалось не единым, доказывает лишь, что наши единомышленники — гораздо менее бойцы, чем были, например, Делакруа и Курбе.
Я написал пейзаж с оливами и новый этюд звездного неба. Хотя я не видел последних полотен Гогена и Бернара, я глубоко убежден, что два этюда, о которых я упомянул, сделаны в том же духе.
Когда эти этюды, равно как этюд с плющом, побудут какое-то время перед твоими глазами, ты получишь гораздо более полное, чем из моих писем, представление о вещах, которые мы обсуждали с Гогеном и Бернаром и которые нас занимают. Это не возврат к романтизму или религиозным идеям, нет. Тем не менее на пути Делакруа, то есть при помощи цвета и рисунка более произвольного, чем иллюзорная точность, можно скорее, чем это кажется, выразить сельскую природу, более чистую, нежели предместья и таверны Парижа.
Необходимо также пытаться изображать людей более светлых и чистых, чем те, каких наблюдал Домье, хотя при этом, конечно, надо следовать рисунку Домье.
Возможно это или невозможно — другой вопрос; но мы все-таки полагаем, что природа существует и за пределами Сент-Уэна.
Быть может, когда мы читаем Золя, нас волнует звук той же чистой французской речи, которую мы, например, находим у Ренана.
Пусть «Chat Noir» и в особенности Форен рисуют нам женщин на свой — и великолепный — манер; мы же будем изображать их на свой, менее парижский, хотя любим Париж и его элегантность отнюдь не меньше. Мы просто попытаемся доказать, что существует совершенно другой тип женщины.
Гоген, Бернар и я можем посвятить этому всю жизнь и ничего не добиться, но побеждены мы все-таки не будем: мы, вероятно, рождены не для победы и не для поражения, а просто для того, чтобы утешать искусством людей или подготовить такое искусство.
Исааксон и де Хаан тоже, вероятно, не добьются успеха, но и они почувствовали необходимость доказать голландцам кое-что другое, а именно — что Рембрандт был великим живописцем, а не иллюзионистом-фотографом...
Мне было бы чрезвычайно приятно иметь возможность иногда почитать здесь Шекспира. Я знаю одно его полное издание стоимостью в шиллинг — «Dicks shilling Shakespeare». Вообще изданий Шекспира много, и я думаю, что дешевые не менее полны, чем дорогие. Во всяком случае, я хочу лишь такое, которое обойдется не дороже, чем в три франка.
Спрячь подальше то из присланного, что чересчур уж плохо, тебе это не нужно, а мне оно попозже все-таки пригодится, как напоминание о виденном. То же, что есть у меня хорошего, будет выглядеть тем лучше, чем меньшим количеством полотей оно будет представлено.
Остальное сунь в картонную папку, проложив старыми газетами, — большего эти этюды не заслуживают. Посылаю тебе рулон рисунков...
Рисунки: лечебница в Арле, плакучая ива и трава, поля и оливы — составляют продолжение серии видов с Монмажура. Остальные — наброски, сделанные наспех в саду. С Шекспиром не торопись: если не найдешь нужного издания сразу, купишь его чуть-чуть попозже.
Не бойся, я добровольно никогда не полезу на головокружительные высоты и не стану рисковать собою: мы ведь все, к несчастью, дети своего века и страдаем его недугами. Благодаря тем предосторожностям, которые я сейчас принимаю, я уже так легко снова не заболею, и надеюсь, приступы мои не повторятся.
596 [25 июня]
У нас здесь стоят великолепные знойные дни, и я принялся за новые полотна, так что у меня сейчас в работе двенадцать холстов размером в 30, в том числе два этюда кипарисов с этими трудными оттенками бутылочно-зеленого. Передние планы я густо покрываю свинцовыми белилами — это придает устойчивость переднему плану.
Мне кажется, что Монтичелли часто подготавливал свои холсты таким способом. На слой белил накладываются затем другие краски. Но я не уверен, выдержит ли холст такую нагрузку.
Говоря о Гогене, Бернаре и о том, что они могли бы создать для нас более утешающее искусство, я должен добавить следующее: я не раз объяснял самому Гогену, что такое искусство уже было создано другими и что этого не следует забывать. Конечно, покинув Париж, быстро его забываешь; уехав в деревенскую глушь, меняешь взгляды; но я-то сам никогда не забуду прекрасные полотна барбизонцев и думаю, что работать лучше, чем они, едва ли удастся и к тому же вовсе не нужно...
Чувствую я себя по-прежнему хорошо, работа меня развлекает. Получил — вероятно, от одной из сестер — книгу Рода, заглавие которой «Смысл жизни» выглядит несколько претенциозно в сравнении с содержанием.
Книжка эта очень невеселая. Автор, по-моему, сильно болен чахоткой, и, следовательно, его ничто не радует.
В конце концов, он признает, что общество жены все-таки доставляет ему утешение. Это, разумеется, очень меткое наблюдение, но мне лично оно ни в какой мере не раскрывает смысла жизни. Со своей стороны, я нахожу автора несколько пресыщенным и удивляюсь, как это он может в наши дни публиковать такую книгу, да еще стоимостью в 3,50 фр.
Словом, предпочитаю Альфонса Карра, Сувестра, Дроза — в них все-таки больше жизни. Признаюсь, я, вероятно, очень неблагодарное существо, раз не люблю аббата Константена и прочую литературную продукцию, прославившую кроткое правление простодушного Карно.
Мне кажется, книга Рода произвела сильное впечатление на наших милых сестер — Вил, во всяком случае, мне об этом писала. Но добрые женщины и книги — две вещи несовместные.
С большим удовольствием перечел «Задига, или судьбу» Вольтера. Это вроде «Кандида». По крайней мере, могучий творец этой книги оставляет читателю надежду на то, что в жизни есть какой-то смысл, «хотя все признают, что дела в нашем мире идут не совсем так, как хотелось бы того самым мудрым из нас».
Я нахожусь в нерешительности: мне в общем безразлично, где работать — здесь или в другом месте: остаться же тут — проще всего.
Нового ничего сообщить не могу. Дни здесь неизменно похожи друг на друга, а сам я поглощен одной мыслью — что хлеба или кипарисы заслуживают самого внимательного рассмотрения.
Написал хлебное поле — очень желтое и очень светлое; это, вероятно, самое светлое из всех моих полотен.
Кипарисы все еще увлекают меня. Я хотел бы сделать из них нечто вроде моих полотен с подсолнечниками; меня удивляет, что до сих пор они не были написаны так, как их вижу я.
По линиям и пропорциям они прекрасны, как египетский обелиск.
И какая изысканная зелень!
Они — как черное пятно в залитом солнцем пейзаже, но это черное пятно — одна из самых интересных и трудных для художника задач, какие только можно себе вообразить.
Их надо видеть тут, на фоне голубого неба, вернее, в голубом небе. Чтобы писать природу здесь, как, впрочем, и всюду, надо долго к ней присматриваться. Вот почему какой-нибудь Монтенар не умеет, на мой взгляд, дать правдивую и задушевную ноту. Свет — таинствен, и Делакруа с Монтичелли это чувствовали. Хорошо говорил об этом в свое время Писсарро, но я еще далек от того, чего он требует...
Полагаю, что из двух полотен с кипарисами лучше то набросок с которого я тебе посылаю. Деревья на нем очень высокие и толстые. Передний план дан низко, это ежевика и кустарник. За фиолетовыми холмами зелено-розовое небо и полумесяц. Передний план сделан особенно густыми мазками, на кустах ежевики желтые, фиолетовые, зеленые отблески.
Рисунки эти пошлю вместе с двумя другими, которые еще делаю.
Это займет ближайшие дни, а ведь здесь самое главное — как-нибудь убить время.
Жаль, что здания нельзя перевозить с места на место: из здешнего убежища получилось бы великолепное помещение для выставки — коридоры огромные, комнаты пустые.
Очень хотел бы посмотреть картину Рембрандта, о которой ты пишешь в последнем письме. В свое время я видел в витрине у Брауна репродукцию с одной картины Рембрандта, которая относится к последнему прекрасному периоду его творчества. Она изображает трапезу Авраама, в ней великолепны фигуры ангелов, а всего, если не ошибаюсь, пять фигур. Вещь — изумительная и столь же трогательная, как, например, «Ученики в Эммаусе».
Если когда-нибудь встанет вопрос о том, как отблагодарить г-на Салля за его хлопоты, ему надо будет подарить репродукцию с «Учеников» Рембрандта.
597
Прилагаю письмо от мамы. Новости, которые она сообщает, тебе, естественно, уже известны. Считаю, что Кор1 поступил очень логично, уехав туда.
1 Младший брат Тео и Винсента, уехавший в Трансвааль.
В отличие от европейцев, человек, живущий там, не подвергается влиянию больших городов, настолько старых, что все в них еле держится и впадает в детство. Поэтому вдали от нашего общества он не растрачивает свои жизненные силы и природную энергию в гнилом окружении и, вероятно, чувствует себя более счастливым...
Горячо благодарю за присланные краски. Сократи соответствующим образом мой предыдущий заказ, но — если, конечно, это возможно, — не убавляй количество белил.
Сердечно признателен тебе также за Шекспира: он поможет мне не растерять те слабые познания в английском языке, которые у меня остались. Но самое главное не в том: Шекспир так прекрасен! Я начал читать те пьесы, которые знаю хуже всего, так как в былые времена просто не нашел на них времени или был поглощен другими делами,— королевские хроники. Уже прочел «Ричарда II», «Генриха IV» и половину «Генриха V». Читаю, не задумываясь над тем, похожи ли мысли людей той эпохи на идеи современности, и не пытаясь сопоставлять их с республиканскими, социалистическими и пр. взглядами.
Так же как при чтении некоторых современных романистов меня больше всего волнует то, что шекспировские герои, чьи голоса доходят к нам сквозь толщу многих столетий, не кажутся нам чуждыми. Они настолько жизненны, что нам чудится, будто мы видим и слышим их.
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, — это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной. Особенно полны такой нежности портреты Рембрандта — и суровые, и веселые, как, например, «Сикс», «Путник» или «Саския».
Как замечательно, что сыну Виктора Гюго пришла мысль перевести Шекспира на французский язык и тем самым сделать его доступным для всех!
Размышляя об импрессионистах и проблемах современного искусства, я вижу, что нам следует извлечь из Шекспира немало уроков. Чтение его убеждает меня в том, что импрессионисты тысячу раз правы, но что они по здравом и долгом размышлении обязаны научиться беспристрастно судить о самих себе.
Если уж они осмеливаются называть себя примитивистами, им следует сначала научиться быть примитивными и в жизни и лишь потом присваивать себе такой титул со всеми вытекающими из него прерогативами. Это, естественно, не уменьшает вину тех, кто потешается над импрессионистами и обрекает их на жалкое существование.
В самом деле, если человек вынужден драться семь дней в неделю, он долго не протянет...
Посылаю тебе дюжину рисунков с полотен, над которыми сейчас работаю: по ним ты составишь себе представление о том, чем я занят.
Последняя из начатых мною вещей — хлебное поле с маленьким жнецом и огромным солнцем. Картина — целиком в желтом, если не считать стены и лиловатых холмов на заднем плане. Есть у меня другая картина, по сюжету почти такая же, как предыдущая, но отличающаяся от нее по колориту — выдержана она в серовато-зеленых тонах, небо на ней голубое и белое...
Написал я также кипарисы с хлебами, маками и голубым небом, похожие на пеструю шотландскую ткань. Краски на этом холсте положены на манер Монтичелли: хлебное поле с солнцем, создающим впечатление тяжелого зноя, сделано очень густыми мазками.
Поскольку в Арле у меня остались еще кое-какие работы, не успевшие высохнуть до моего отъезда, я испытываю сильное желание съездить на днях за ними и переправить их тебе. Там их наберется с полдюжины. Рисунки, которые я посылаю сегодня, довольно бледны по цвету — отчасти в этом виновата слишком гладкая бумага.
Плакучая ива и двор арльской лечебницы более красочны — они дадут тебе представление о том, что у меня сейчас в работе. Полотно со жнецом, видимо, станет тем же, чем был в прошлом году «Сеятель».
599 [7 июля]
Мы слишком мало знаем жизнь и едва ли имеем право судить о том, что добро и что зло, что справедливо и что не справедливо. Утверждение, что, раз человек страдает, значит, он несчастен, еще не доказывает, что это действительно так...
Я склонен думать, что болезнь иногда исцеляет нас: до тех пор, пока недуг не найдет себе выхода в кризисе, тело не может прийти в нормальное состояние...
Завтра еду в Арль за оставшимися там картинами, которые вскоре отошлю вам. Сделаю это как можно скоpee — хочу, чтобы вы, оставаясь в городе, научились мыслить по-крестьянски.
Сегодня утром беседовал со здешним врачом. Он подтвердил мои выводы: говорить об окончательном исцелении можно будет только через год — в моем теперешнем состоянии любой пустяк способен вызвать новый приступ...
Я несколько удивлен тем, что, прожив здесь уже шесть месяцев на самом строгом режиме, соблюдая самую строгую умеренность и лишившись своей мастерской, я трачу не меньше и работаю не больше, чем в прошлом году, когда я вел относительно менее воздержанный образ жизни.
И при этом совесть мучит меня не больше и не меньше, чем раньше. Это достаточно убедительно доказывает, что так называемые добро и зло суть, как мне кажется, понятия весьма относительные...
Вчера с большим интересом прочел «Меру за меру», а также «Генриха VIII», отдельные места которого очень хороши: например, сцена с Бакингемом и монолог Вулси после его падения.
Считаю, что мне повезло, раз я имею возможность не торопясь читать и перечитывать такие вещи. После Шекспира, надеюсь, взяться, наконец, за Гомера.
На дворе оглушительно стрекочут кузнечики, издавая пронзительный звук, который раз в десять сильнее пения сверчка. У выжженной травы красивые тона старого золота. Прекрасные города здешнего юга напоминают сейчас наши когда-то оживленные, а ныне мертвые города на берегах Зюйдерзее. Вещи приходят в упадок и ветшают, а вот кузнечики остаются теми же, что и во времена так любившего их Сократа. И стрекочут они здесь, конечно, на древнегреческом языке.
600
Завтра отправляю тебе малой скоростью рулон полотен. Их всего четыре, а именно:
1. Вид Арля — цветущие сады.
2. Плющ.
3. Сирень.
4. Розовые каштаны в арльском ботаническом саду.
Они будут парными к том вещам, которые уже находятся у тебя — «Зеленому винограднику», «Красному винограднику», «Саду», «Жатве» и «Звездному небу».
В рулон я вложил также несколько просохших этюдов, но это скорее наброски с натуры, чем сюжеты будущих картин.
Так уж всегда: раньше чем получится что-то цельное, приходится делать множество этюдов. Вот темы этих семи этюдов:
Ирисы, холст в 30.
Вид убежища в Сен-Реми, холст в 30.
Цветущие персиковые деревья (Арль).
Луга (Арль).
Оливы (Сен-Реми).
Старые ивы (Арль).
Сад в цвету.
Следующая моя посылка будет состоять исключительно из полотен, изображающих хлеба.
Как ты видишь, я побывал в Арле в сопровождении служителя. Мы зашли к г-ну Саллю, но он уехал в двухмесячный отпуск. Затем я навестил г-на Рея, которого также не застал. Остаток дня я провел у моих бывших соседей, у моей прежней прислуги и у прочих подобных же знакомых. Человек всегда привязывается к тем, кто окружал его во время болезни; поэтому мне было очень приятно повидать людей, в свое время тепло и снисходительно отнесшихся ко мне...
Последняя написанная мною здесь картина представляет собою вид на горы. В самом низу среди олив чернеет хижина.
Очень рад, что картины Милле все еще не распроданы. Как мне хочется, чтобы с них делалось побольше хороших репродукций, которые могли бы дойти до народа!
Творчество художника выглядит особенно величественно, когда его обозреваешь целиком, что становится все более затруднительным, по мере того как картины расходятся по рукам.
601
Знаю, ты ждешь от меня хотя бы нескольких слов, но я должен тебя предупредить, что в голове у меня все перепуталось и писать мне поэтому очень трудно.
Г-н доктор Пейрон очень внимателен и терпелив со мной. Ты представляешь себе, как я удручен возобновлением припадков: я ведь уже начинал надеяться, что они не повторятся.
Будет, пожалуй, неплохо, если ты напишешь г-ну Пейрону несколько слов и объяснишь ему, что работа над картинами — необходимое условие моего выздоровления: я лишь с большим трудом перенес последние дни, когда был вынужден бездельничать и меня не пускали даже в комнату, отведенную мне для занятий живописью...
Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что приступы повторятся, и это ужасно. Целых четыре дня я не мог есть — распухло горло. Вхожу в эти подробности не потому, что хочу поплакаться, а для того, чтобы доказать тебе, что я еще не в состоянии перебраться ни в Париж, ни в Понт-Авен — разве что в Шарантон...
Новый приступ начался у меня, дорогой брат, в ветреный день, прямо в поле, когда я писал. Полотно я все-таки закончил и пошлю тебе. Оно представляет собою более сдержанный этюд: матовые, не броские краски, приглушенные, зеленые, красные и желтые железистые охры, точно такие, о каких я говорил тебе, когда хотел вернуться к палитре, которой пользовался на севере...
Книга Рода не приводит меня в восторг, тем не менее я написал картину на сюжет того отрывка, где говорится о горах и черноватых хижинах.
602 [Август]
С тех пор как я писал тебе в последний раз, самочувствие мое улучшилось, хоть я и не знаю, надолго ли; поэтому принимаюсь за письмо не откладывая.
Еще раз благодарю за прекрасный офорт с Рембрандта. Мне очень хотелось бы посмотреть саму картину и узнать, в какой период жизни он ее написал. Вместе с портретом Фабрициуса, что в Роттердаме, и «Путником» из галереи Лаказа эта вещь относится к особой категории произведений, когда портрет человека превращается в нечто невыразимо светоносное и утешающее.
И как все это не похоже на Микеланджело или Джотто, хотя последний и представляет собой как бы связующее звено между школой Рембрандта и итальянской.
Вчера опять помаленьку принялся за работу. Пишу то, что вижу из своего окна, — распашку желтого жнивья, контраст фиолетовой земли с кучками желтой соломы, на заднем плане холмы.
Работа развлекает меня бесконечно больше, чем любое другое занятие, и если бы я мог отдаться ей со всей моей энергией, она стала бы для меня наилучшим лекарством. Однако это невозможно — мешает отсутствие моделей и целая куча других обстоятельств.
Словом, приходится вести себя пассивно и набираться терпения.
Я частенько думаю о моих сотоварищах в Бретани — они, несомненно, работают лучше, чем я. Если бы я мог начать все сызнова, обладая теперешним своим опытом, я не поехал бы на юг. Однако, будь я независим и свободен, я все-таки сохранил бы свою любовь к нему — здесь можно сделать столько красивого, например, виноградники или поля, усаженные оливами.
Если бы я доверял местному начальству, самое простое и лучшее было бы перевезти сюда, в убежище, все мои пожитки и преспокойно остаться здесь.
В случае выздоровления или в промежутках между приступами я мог бы на какое-то время съездить в Париж или Бретань.
Но, во-первых, жить здесь очень дорого, а, во-вторых, я теперь боюсь других пациентов. Словом, по многим причинам я полагаю, что не сумею прочно обосноваться и здесь.
Ты скажешь мне,— кстати, я и сам убежден в том же,— что дело тут не в обстоятельствах, не в окружающих меня лицах, а во мне самом. Что ж, от этого не веселее...
Не так давно я читал в Арле не помню уж какую книгу Анри Консьянса. Согласен, его крестьяне написаны чересчур сентиментально, но с точки зрения импрессионизма в книге есть пейзажи исключительно верные, прочувствованные по цвету, поразительному по своей простоте. Ах, милый брат, в этих вересковых пустошах Кампинг кое-что есть!..
Он, то есть Консьянс, описывает новенький домик с красной черепичной крышей, залитый солнцем сад, где виднеются лук, щавель и темно-зеленая ботва картофеля, живую изгородь из буков, виноградник и — вдалеке — ели и желтый дрок. Не бойся — это напоминает не Казена, а Клода Моне: Консьянс не лишен оригинальности даже там, где слишком сентиментален.
А я чувствую все и ничего не в состоянии сделать! Ах, черт побери, до чего же это пакостно!
Если тебе попадутся литографии Делакруа, Руссо, Диаза и пр., репродукции с работ старых и современных художников, с картин, находящихся в современных собраниях и т. д., я настоятельно советую тебе не продавать их: скоро такие вещи станут редкостью. Ведь как-никак в свое время все эти старые репродукции по франку за штуку, офорты и т. п. были отличным средством популяризации прекрасного.
Брошюра Родена о Клоде Моне чрезвычайно меня интересует, и я очень хотел бы ее прочесть. Тем не менее я, разумеется, не согласен с ним, когда он утверждает, что Мейссонье — пустое место; да и картины Руссо тоже весьма интересны для тех, кто их любит и стремится понять, что же хотел ими сказать художник. Конечно, такого мнения держатся далеко не все, а лишь те, кто видел эти вещи и приглядывался к ним, что случается не так уж часто. Что же касается Мейссонье, то будь уверен, его картину можно рассматривать хоть целый год и все равно на следующий год в ней еще останется что смотреть. Я уже не говорю о том, что у этого человека в пору его расцвета бывали изумительные находки. Я знаю, конечно, что Домье, Милле, Делакруа рисовали по-другому, но в фактуре Мейссонье есть нечто подлинно французское, против чего не возразили бы и старые голландцы, хотя это нечто совершенно им чуждо и глубоко современно. Нужно быть слепцом, чтобы не разглядеть в Мейссонье настоящего и притом первоклассного художника!
Много ля есть работ, лучше передающих характер XIX века, чем портрет Этцеля? Кстати, ту же мысль выразил и Бернар в обоих своих прекрасных панно, виденных нами у Пти, изображающих человека примитивного и человека современного, которого он показал в виде чтеца.
Все-таки жаль, что в наши дни все убеждены в несходстве нашего поколения с поколением, скажем, 48 года. Я же верю, что они неразрывно связаны, хоть и не умею доказать этого.
Возьми, к примеру, доброго Бодмера, который знал природу как охотник и дикарь, любил ее и изучал в течение всей своей долгой и подлинно мужественной жизни. Неужели ты полагаешь, что первый попавшийся парижанин, случайно выехавший за город, знает ее лучше только потому, что пишет пейзажи в более ярких тонах? Это не значит, что я осуждаю употребление чистых ярких цветов или что я неизменно восторгаюсь Бодмером как колористом, но я восхищаюсь им и люблю его как человека, который знал весь лес Фонтенбло от мошки до кабана, от оленя до жаворонка, от могучего дуба и груды скал до последнего папоротника, последней травинки.
А это может и умеет далеко не всякий.
Вот другой пример — Брион. А, этот автор жанровых картин из жизни Эльзаса! — ответят мне. Что ж, «Свадебный обед», «Протестантский брак» и т. д. действительно посвящены эльзасской теме. Но когда оказалось, что никто не в состоянии иллюстрировать «Отверженных», за них взялся Брион, причем взялся так, что его иллюстрации не превзойдены и поныне, а типаж безошибочен. Знать людей определенной эпохи так, чтобы не допустить ошибки с точки зрения выразительности и типичности — разве это так уж мало?
Ах, у нас, художников, одна судьба — тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается.
603
На днях я взял большой и трудно давшийся мне этюд сада, который не отправил тебе (один из вариантов этого сада, но очень непохожий на мой, ты найдешь в последней посылке), принялся переделывать его по памяти и, кажется, сумел лучше передать гармонию тонов. Скажи, получил ли ты мои рисунки? В первый раз я отправил тебе посылкой с полдюжины их, затем около десятка. Если ты, паче чаяния, их не получил, съезди за ними на вокзал — они, видимо, давно уже там валяются.
Здешний врач рассказал мне о Монтичелли: тот всегда представлялся ему несколько чудаковатым, но рехнулся всерьез только перед самой смертью. Можно ли, зная, как бедствовал Монтичелли в последние годы, удивляться, что он не выдержал слишком тяжкого бремени? И есть ли основания делать из этого вывод, что он оказался неудачником в смысле творческом? Смею думать, что нет. Он умел быть логичным, умел рассчитывать и как художник отличался оригинальностью, которая, к сожалению, полностью не раскрылась, так как его никто не поддержал.
Прилагаю к письму набросок здешних кузнечиков.
Их стрекот в знойные дни действует на меня так же притягательно, как пение сверчков за печью в наших крестьянских домах.
604 [Сентябрь]
Удивляюсь, как это Маусу взбрело на ум пригласить юного Бернара и меня принять участие в следующей выставке «Группы двадцати». Разумеется, мне этого очень хочется, хотя я сознаю, насколько я ниже всех этих исключительно талантливых бельгийцев. Меллери, например, большой художник и держится на таком уровне вот уже много лет. Впрочем, я приложу все усилия, чтобы сделать за эту осень что-нибудь стоящее.
Я сижу у себя в комнате, но работаю не покладая рук, что идет мне на пользу, так как не оставляет времени думать о болезни.
Я переделал полотно, изображающее мою спальню. Это, бесспорно, один из моих лучших этюдов: рано или поздно его определенно надо будет повторить. Он был написан и высох так быстро, что терпентин немедленно испарился и краски не успели как следует пристать к холсту. То же самое произошло и с остальными моими этюдами, выполненными густым мазком и наспех. Кроме того, через некоторое время редкая ткань окончательно прохудится и не сможет больше выдерживать толстый слой краски.
Черт побери, ты раздобыл отличные подрамники! Я работал бы гораздо лучше, будь у меня такие же, а не здешние щепочки, которые мгновенно коробятся на солнце.
Говорят — и я охотно с этим соглашаюсь,— что трудно познать самого себя. Однако написать самого себя тоже не легче.
Дело в том, что сейчас у меня в работе два автопортрета — мне давно пора снова заняться фигурой, а другой модели у меня нет.
Один автопортрет я начал в тот день, когда встал после приступа. На нем я чертовски худ и бледен. Сине-фиолетовый фон и беловатая голова с желтыми волосами создают цветовой контраст.
Затем я начал другой — трехчетвертной, на светлом фоне.
Кроме того, я подправляю этюды, сделанные этим летом, — словом, работаю с утра до вечера...
Жизнь художника — довольно утомительная штука, как я вижу. Но силы мои с каждым днем восстанавливаются, и мне уже опять кажется, что у меня их, пожалуй, слишком много: ведь для того, чтобы сидеть за мольбертом, вовсе не надо быть Геркулесом.
Ты писал мне, что Маус приходил смотреть мои работы; поэтому и во время болезни, и в последние дни я много думал о бельгийцах.
Воспоминания обрушиваются на меня, как лавина, и я так упорно пытаюсь представить себе эту школу современных фламандских художников, что в конце концов начинаю томиться такой же тоской по родине, как швейцарский наемник.
Это нехорошо, так как наш путь устремлен вперед, возвращаться назад нам и не надо, и нельзя. Вернее сказать, нам возбраняется не столько думать о прошлом, сколько предаваться слишком упорным сожалениям о нем.
Анри Консьянс, конечно, не бог весть какой писатель, но то там, то сям, а вернее, повсюду он предстает как отличный художник! И сколько доброты в его словах и мыслях! У меня не выходит из головы предисловие к одной из его книг (к «Рекруту»), где он рассказывает, как однажды тяжело заболел и во время болезни почувствовал, что, несмотря на все его усилия, в нем слабеет любовь к людям. Тогда он начал совершать длительные прогулки по полям, и это чувство вернулось к нему. Таково уж неизбежное следствие страдания и отчаяния. Но я-то, слава богу, опять на некоторое время пришел в себя.
Пишу тебе в перерывах между делом — когда чересчур устаю. Работа подвигается довольно неплохо. Сейчас мучусь над одной вещью — начато еще до приступа, — над «Жнецом». Этюд выполнен целиком в желтом и густыми мазками, но мотив прост и красив. Я задумал «Жнеца», неясную, дьявольски надрывающуюся под раскаленным солнцем над нескончаемой работой фигуру, как воплощение смерти в том смысле, что человечество — это хлеб, который предстоит сжать. Следовательно, «Жнец» является, так сказать, противоположностью «Сеятелю», которого я пробовал написать раньше. Но в этом олицетворении смерти нет ничего печального — все происходит на ярком свету, под солнцем, заливающим все своими лучами цвета червонного золота.
Словом, я опять взялся за дело, не намерен сдаваться и с каждым новым полотном продолжаю искать что-то новое.
Ах, я почти верю, что для меня опять начался период просветления.
Не знаю, на что же решиться — остаться здесь на ближайшие месяцы или уехать? Приступы — дело нешуточное, и подвергать тебя или других опасности присутствовать при одном из них слишком рискованно.
Дорогой брат, — продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах,— я тружусь, как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться. Может быть, со мной случится то, о чем говорит Эжен Делакруа, и я тоже «обрету живопись, когда потеряю зубы и начну страдать одышкой». Я хочу сказать, что мой прискорбный недуг вынуждает меня работать с глухим неистовством — очень медленно, но зато с утра до вечера — в этом, пожалуй, весь секрет успеха. Не мне, конечно, судить, но думаю, что у меня сейчас в работе пара недурных вещей — во-первых, жнец в желтых хлебах и, во-вторых, автопортрет на светлом фоне, предназначаемые мною для «Группы двадцати», если она, конечно, не забудет обо мне в последний момент, что будет мне если уж не приятно, то во всяком случае безразлично.
Я ведь помню, каким источником вдохновения служили для меня воспоминания о некоторых бельгийцах. Ценно только это, все же остальное имеет лишь второстепенное значение.
На дворе уже сентябрь, скоро наступит глубокая осень, а затем и зима.
Я намерен и впредь работать изо всех сил, а там будет видно, не случится ли до рождества новый приступ; если нет, я, вероятнее всего, пошлю к чертям здешнее заведение и вернусь на север на более или менее продолжительный срок. Уехать же сейчас, когда я предвижу возможность нового приступа зимой, то есть месяца через три, было бы, видимо, слишком неосторожно. Вот уже полтора месяца как я никуда не выхожу из комнаты — даже в сад. На следующей неделе, закончив начатые полотна, я все же рискну выбраться на прогулку.
Еще несколько месяцев такой жизни — и я настолько отупею и опущусь, что любая перемена местожительства пойдет мне на пользу...
Опять делаю перерыв в работе и продолжаю письмо. Вчера начал портрет старшего надзирателя и, вероятно, напишу также его жену: он состоит в браке и живет на маленьком хуторе в нескольких шагах от убежища.
Он — очень примечательная фигура того типа, о котором ты можешь составить себе представление по великолепному офорту Легро, изображающему старого испанского аристократа, помнишь? Он служил в марсельской больнице во время двух эпидемий холеры. Словом, это человек, видевший бесконечно много страданий и смертей, и в его лице есть какая-то сосредоточенность, которая невольно напоминает мне Гизо, хотя мой надзиратель и не похож на последнего — он человек из народа и натура более простая. Впрочем, ты сам все увидишь, если мне удастся довести портрет до конца и сделать повторение.
Я борюсь изо всех сил, стараясь преодолеть любые трудности, потому что знаю: работа — это наилучший громоотвод для недуга. Я всячески берегу себя и тщательно избегаю общения с кем бы то ни было. Не спорю, свыкнуться с моими здешними товарищами по несчастью и навещать их было бы гораздо менее эгоистично, но мне мое затворничество идет только на пользу: дело подвигается, а это-то нам и нужно — мне давно уже пора начать работать лучше, чем раньше.
Не знаю, скоро ли я выйду отсюда, но в любом случае будет лучше, если я выйду не таким, каким прибыл, а умея написать портрет, обладающий определенным характером. Конечно, я выражаюсь очень неумело: я ведь понимаю, что нельзя сказать «я умею написать портрет» и не солгать при этом, так как искусство портрета не знает пределов. Но, как бы то ни было, ты понял, что я хочу сказать — я должен научиться работать лучше, чем раньше.
Сейчас я мыслю совершенно нормально, чувствую себя совершенно здоровым и, анализируя свое теперешнее состояние, могу надеяться, что в промежутках между приступами,— если они, к несчастью, все-таки станут время от времени повторяться, — у меня будут периоды просветления и возможность работать. Словом, анализируя свое теперешнее состояние, я убеждаю себя, что мне надо отделаться от навязчивой мысли о моей болезни и решительно двигаться вперед в избранной мною области — живописи.
Следовательно, намерение навсегда остаться в убежище означало бы, вероятно, что я слишком все преувеличиваю.
На днях я прочел в «Figaro» об одном русском писателе, который всю жизнь страдал нервной болезнью; болезнь эта время от времени выражалась в жестоких приступах и в конце концов свела его в могилу.
Что поделаешь! От таких недугов есть лишь одно лекарство — напряженная работа.
И я налегаю на нее, пожалуй, больше, чем следует.
В общем я предпочитаю явную болезнь тому состоянию, в каком я был в Париже, когда недуг еще вызревал во мне.
Сопоставив мой только что законченный автопортрет на светлом фоне с теми, которые я написал в Париже, ты убедишься, что сейчас я выгляжу гораздо более здоровым, чем тогда.
Я даже склонен думать, что портрет лучше, чем письмо, расскажет тебе обо мне и успокоит тебя на мой счет. Эта вещь заставила меня попотеть!
«Жнец» тоже, по-моему, подвигается. Он очень, очень прост. К концу месяца можешь рассчитывать на 12 полотен размером в 30, но каждое — один из двух вариантов: либо этюд, либо законченная картина. Быть может, моя поездка на юг все-таки начнет приносить плоды, так как более синее небо и более сильный свет учат видеть вещи по-иному — особенно когда к этим вещам подолгу приглядываешься.
Север покажется мне теперь чем-то новым, но я так жадно присматривался здесь ко всему, что привязался к югу и долго буду тосковать о нем.
Думаю сейчас об одной забавной вещи. В «Манетт Саломон», в том месте, где идет спор о современном искусстве, уж не помню, кто из художников, говоря о том, кто же окажется «долговечен», заявляет: «Долговечны только пейзажисты». Отчасти это верно: Коро, Добиньи, Милле, Дюпре, Руссо действительно долговечны, а ведь они по преимуществу пейзажисты. Коро перед смертью сказал: «Мне снились пейзажи с розовым небом. Это было очаровательно». Но ведь у Моне, Писсарро, Ренуара мы и находим розовые небеса. Словом, пейзажисты — долговечны, и это чертовски верно.
О фигуре у Делакруа и Милле я сейчас не говорю.
В область чего же оригинального и долговечного теперь робко внедряемся мы? В область портрета. Нам могут сказать, что область эта довольно старая. Верно. И в то же время — совершенно новая. Мы еще поговорим об этом, а пока что давай собирать портреты, прежде всего портреты художников, например Гийомена и его дочери. Сохрани также мой портрет работы Рассела, которым я так дорожу. Обрамил ли ты портрет Лаваля? Кстати, ты еще не высказал мне своего мнения о нем. Я нахожу его изумительным. Каким открытым взглядом смотрит он сквозь стекла пенсе!
В последние дни меня разбирает неудержимое желание заняться портретом. Мы с Гогеном спорили об этом и других аналогичных вопросах с предельным нервным напряжением и до тех пор, пока наши силы не истощались окончательно.
Но, смею надеяться, из таких споров родится несколько хороших картин. Во всяком случае, мы к этому стремимся. Насколько я себе представляю, мои сотоварищи в Бретани делают недурные вещи. Я получил письмо от Гогена, о чем, по-моему, уже сообщил, и мне страшно хочется взглянуть на то, что они там делают...
Уф! «Жнец» завершен. Мне думается, это одна из вещей, которые ты повесишь у себя дома. Это образ смерти в том виде, в каком нам являет его великая книга природы, но я попробовал сообщить картине «почти улыбающееся» настроение. Она выдержана в желтом — бледно- и светло-желтом, за исключением фиолетовой линии холмов, и это кажется мне довольно забавным — я-то ведь смотрел на пейзаж сквозь зарешеченное окно одиночки.
И знаешь ли, на что я надеюсь, раз уж у меня опять появилась надежда? На то, что для тебя семья станет тем же, чем стала для меня природа — глыбы земли, трава, желтые хлеба, крестьяне, то есть на то, что твоя любовь к людям поможет тебе не только работать, но утешиться и восстановить свои силы, когда в том явится потребность. Поэтому прошу тебя — не слишком утомляйся, а побереги себя и жену: может быть, в будущем вас еще ждет что-нибудь хорошее и ждать его придется не очень долго.
Мне хочется еще раз повторить «Жнеца» для мамы. Если же не удастся, я напишу ко дню ее рождения другую картину, а какую — решу позднее. Я пришлю ее тебе вместе с остальными полотнами.
Уверен, что мама поймет мою работу: она ведь так же проста, как грубые гравюры на дереве, какие встречаешь в деревенских календарях.
При первой же возможности пришли мне еще холста: я хочу повторить некоторые полотна для сестры. А если я к тому же примусь и за другие осенние мотивы, у меня найдется, чем занять себя весь этот месяц целиком. Ем я и пью сейчас, как волк. И должен сказать, что врач ко мне очень благоволит. Да, я уверен, что мысль сделать несколько картин для Голландии, то есть для мамы и сестры, — удачная мысль. Я имею в виду три, нет, четыре вещи: «Жнеца», «Спальню», «Оливы» и «Хлебное поле с кипарисами», так как есть еще один человек, которому я также хотел бы послать одно из моих полотен. Я буду работать над этими повторениями с не меньшей охотой и большим спокойствием, чем для «Группы двадцати». Словом, решено. Я чувствую в себе достаточно сил, чтобы справиться с чем угодно. Я выберу лучшие из 12 последних полотен, и наши близкие получат вещи тщательно продуманные и проработанные. А ведь неплохо трудиться для людей, которые даже не знают, что такое картина!..
Еще, может быть, годик работы, и я обрету уверенность в себе как художник.
А это нечто такое, чего стоит добиваться.
Однако для этого мало одного труда — нужна еще удача.
Не сильные красочные эффекты, а полутона — вот о чем я мечтаю в лучшие свои минуты.
И, разумеется, такое направление моим мыслям придал осмотр музея в Монпелье. Ведь там меня еще больше, чем великолепные вощи Курбе — «Деревенские барышни» и «Уснувшая пряха», хотя они подлинное чудо, — взволновали портреты Брийя работы Делакруа и Рикара, «Даниил» и «Одалиски» Делакруа, то есть вещи, которые держатся целиком на полутонах. Тамошние «Одалиски» ведь совсем не то, что в Лувре,— они в основном фиолетовые.
Но как изысканны и богаты эти полутона!
Ну, пора, наконец, отправлять письмо. Все, что в нем написано, можно бы изложить в двух словах: ничего нового. Но времени переделывать письмо у меня нет.
605 [10 сентября]
Ты написал мне очень ласковое и умное письмо. Разумеется, я согласен с тобой насчет того, что было бы хорошо, если бы человечество состояло из таких людей, как Руссо, Бодмер и подобные им художники.
Согласен я и с тем, что Я. Г. Вейсенбрух умеет изображать грязные бечевники, искривленные ветлы и показывать каналы в таких же необычных замысловатых ракурсах и перспективах, как Домье — адвокатов.
Терстех поступил очень неглупо, приобретя его работы: вещи таких людей, как Вейсенбрух, не продаются лишь потому, что существует слишком много торгашей, которые навязывают публике всякую дрянь, обманывают и сбивают ее с толку.
А знаешь, даже теперь, прочитав случайно о каком-нибудь энергичном промышленнике и в особенности издателе, я прихожу в такое же негодование и ярость, как в те времена, когда я служил у Гупиля и К°.
Жизнь проходит, и ее не воротишь, но именно по этой причине я и работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется.
В случае со мною — и подавно: ведь более сильный, чем обычно, приступ может навсегда уничтожить меня как художника.
Во время приступов я боюсь страданий и мук, боюсь больше, чем следует, и, быть может, именно эта трусость сейчас заставляет меня есть за двоих, много работать, поменьше встречаться с другими пациентами из-за боязни рецидива, в то время как раньше у меня не было желания поправиться; одним словом, в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег.
Ты знаешь, дорогой брат, что я отправился на юг и с головой ушел в работу по множеству разных причин. Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы. Я, наконец, стремился увидеть более горячее солнце, так как понимал, что, не ощутив его тепла, я никогда не разберусь в картинах Делакруа с точки зрения их исполнения, их техники — ведь на севере все цвета спектра приглушены туманом.
Все это, в общем, так и есть. Кроме того, к названным выше причинам следует добавить мою любовь к югу, каким его изобразил Доде в «Тартарене», а также и то, что здесь я нашел друзей и вещи, которые мне дороги.
Теперь ты понимаешь, что, несмотря на свою ужасную болезнь, я слишком сильно привязан к здешним краям, чтобы у меня со временем не появилось желание снова поработать тут — даже в том случае, если я в ближайшее время вернусь на север.
Не скрою от тебя, мне так же жадно, как жадно я сейчас глотаю пищу, хочется повидать друзей и наши северные равнины...
Я, конечно, душевнобольной, но я без устали повторяю себе, что многие другие художники также страдали умственным расстройством и тем не менее, как ни в чем не бывало, занимались своим живописным ремеслом. Когда же я вижу, что приступы порождают во мне нелепые религиозные настроения, я почти убеждаюсь в необходимости вернуться на север. Не слишком распространяйся на эту тему при встрече с нашим врачом, но я подозреваю, что подобные настроения являются прямым следствием многомесячного пребывания в двух этих форменных монастырях — арльской лечебнице и здешнем убежище. Словом, такое окружение для меня не подходит — лучше уж остаться вовсе без крова, хотя сам я вовсе не безразличен к вопросам веры и религиозные мысли часто приносят мне облегчение даже во время приступов.
Кстати, во время последнего из них у меня случилась неприятность — я испортил литографию с «Положения во гроб» Делакруа: она вместе с другими упала на масло и покрытый красками холст.
Это так меня огорчило, что я решил восполнить потерю и сделал с литографии довольно прочувствованную копию на холсте размером в 5 или 6, которую пришлю тебе позднее.
Я все еще нахожусь под впечатлением недавно виденных мною в Монпелье «Даниила», «Одалисок», портрета Брийя и «Мулатки».
Они вдохновляют меня не меньше, чем чтение хорошего автора вроде Бичер-Стоу или Диккенса. Но меня ежеминутно раздражает вид всех этих добрых женщин, верящих в Лурдскую богоматерь и выдумывающих другие такие же басни, и тяготит сознание того, что я — узник заведения, где культивируют болезненные религиозные заблуждения, вместо того чтобы лечить от них. Вот почему я и говорю, что лучше бы мне было попасть если уж не на каторгу, то, по крайней мере, на военную службу!
Я упрекаю себя за трусость: я должен был отстаивать свою мастерскую, даже если бы это привело к драке с жандармами и соседями. Другой на моем месте схватился бы за револьвер, и, конечно, если бы, я художник, убил нескольких болванов, меня бы оправдали. Так мне и надлежало поступить, но я оказался трусом и пьяницей.
Я, конечно, болен, но вместе с тем я труслив. Я ужасно боюсь страданий, которыми сопровождаются приступы, и подозреваю, что рвение, с каким я работаю, объясняется тем же, чем поведение человека, который решил утопиться, но, найдя воду слишком холодной, пытается выбраться на берег. Помнишь, я уже писал об этом.
Словом, насчет того, чтобы доживать свой век в богадельне, как, например, Браат, которого я когда-то — к счастью, очень давно — навестил в таком учреждении,— нет, и еще раз нет.
Вот если бы папаша Писсарро или, скажем, Виньон согласились взять меня к себе — другое дело. Это ведь можно устроить — я тоже художник. Пусть уж лучше деньги, которых стоит мое содержание, идут художникам, а не монашкам!..
Я закончил портрет надзирателя и повторил его для себя. Эта вещь — любопытный контраст с моим автопортретом: взгляд у меня затуманенный и уклончивый, в надзирателе же есть что-то военное, глаза у него черные, маленькие и живые.
Я подарил ему портрет и напишу также его жену, если она согласится позировать. Она — несчастная, поблекшая и смирная женщина, такая ничтожная и незаметная, что я испытываю острое желание изобразить на полотне эту запыленную травинку.
Я несколько раз беседовал с ней, когда писал оливы, растущие позади их фермы, и она уверяла меня, будто не верит в то, что я болен. Впрочем, ты и сам сказал бы то же самое, если бы увидел меня сейчас за работой: мысли мои ясны, а рука так уверена, что я скопировал «Положение во гроб» Делакруа, ничего не измеряя, хотя позы и жесты на этой картине, где на передний план выступают руки, воспроизвести не так-то легко и просто...
Мне отлично известно, что к смелому человеку исцеление приходит, так сказать, изнутри: оно достигается примирением со страданием и смертью, отказом от желаний и самолюбия. Но мне это не подходит: я люблю живопись, люблю видеть людей, вещи, словом, все, из чего складывается наша — пусть искусственная — жизнь. Согласись, что подлинная жизнь — не в этом, и я, как мне кажется, не из числа тех, кто готов не столько жить, сколько ежеминутно страдать.
Какая любопытная вещь мазок, прикосновение кисти к холсту!
Художник, работая на воздухе под ветром, солнцем и взглядами зевак, заполняет холст кое-как, по мере сил, но вместе с тем схватывает в натуре то, что в ней есть подлинного и существенного, а в этом-то и состоит главная трудность. Когда же потом, через некоторое время, он возвращается к этюду и приводит мазки в соответствие с характером предметов, у него получается нечто более гармоничное и приятное для глаза, нечто более умиротворенное и улыбающееся.
Ах, я никогда не сумею передать то впечатление, которое на меня произвели некоторые виденные мною здесь фигуры! Разумеется, я стою на пути, который ведет к чему-то новому, ибо я — на юге, но нам, северянам, так трудно постичь его.
И я заранее предвижу, что, когда ко мне придет известный успех, я с сожалением вспомню о прожитых здесь тоскливых и одиноких днях, когда я сквозь решетку моей одиночки следил за жнецом в хлебах. Нет худа без добра!
Чтобы преуспеть и наслаждаться длительным благоденствием, надо обладать иным темпераментом, нежели мой: я ведь никогда не сумею добиться того, к чему стремлюсь и чего мог бы достичь.
На меня так часто находит затмение, что я могу претендовать лишь на третьестепенное, нет, на четвертостепенное место. Когда я задумываюсь над значением и достоинствами Делакруа, или скажем, Милле, я твержу себе: да, во мне кое-что есть, я тоже кое-что могу. Но я должен опираться на этих художников и, лишь опираясь на них, могу создать то немногое, на что я способен.
Итак, папашу Писсарро постигло разом два несчастья.*
Как только я прочел об этом, мне пришла мысль запросить его, нельзя ли мне поселиться вместе с ним.
Если ты будешь платить ему ту же сумму, что сюда, он не останется в накладе: я ведь нуждаюсь только в одном — в возможности работать.
Спроси его об этом прямо, а если он не согласится, я перееду к Виньону. Перебираться в Понт-Авен мне страшновато — там слишком много народу, но то, что ты рассказываешь о Гогене, живо меня интересует. Я все время твержу себе, что мы с Гогеном еще, вероятно, поработаем вместе. Мне известно, что Гоген способен сделать кое-что получше того, что он уже сделал, но поди-ка попробуй создать такому человеку соответствующие житейские условия! Я все еще надеюсь написать его портрет.
Видел ли ты мой портрет, сделанный им? Он изобразил меня за писанием подсолнечников. С тех пор лицо мое несколько посветлело, но тогда это был действительно я, вымотанный до предела и наэлектризованный.
Знаешь, чтобы понять страну, надо пожить среди простых людей и в простых домах, пошататься по кабачкам и т. д.
Что придает такую убедительность историческим и религиозным картинам Эжена Делакруа — «Ладье Христа», «Положению во гроб», «Крестоносцам»? Да то, что перед тем как писать, например Гефсиманский сад, Делакруа отправляется туда, где растут оливы; точно так же он видел в натуре свирепый мистраль или вспененное море. Он, должно быть, рассуждал так: «Люди, о которых повествует история,— венецианские дожи, крестоносцы, апостолы, святые жены — принадлежали к тому же человеческому типу и вели тот же образ жизни, что их теперешние потомки».
Признаюсь — да ты и сам видишь это по «Колыбельной» при всей слабости и неудачности этого опыта,— что если бы у меня хватило сил продолжать в том же духе, я стал бы, пользуясь натурой, писать святых обоего пола, которые казались бы одновременно и людьми другой эпохи, и гражданами нынешнего общества и в которых было бы нечто напоминающее первых христиан.
Разумеется, сейчас я не выдержу напряжения, связанного с такой работой, но это не значит, что со временем я не вернусь к своему замыслу.
Какой крупный человек Фромантен! Он всегда будет путеводителем для тех, кто хочет узнать Восток. Он первый вскрыл связь между Рембрандтом и югом, между Петтером и тем, что увидел он сам.
Ты тысячу раз прав, убеждая меня не думать обо всем этом, а просто писать — для начала хотя бы этюды капусты и салата, чтобы успокоиться, а, успокоившись, взяться за то, на что я способен. Когда я вновь увижу свои вещи, я повторю «Тарасконский дилижанс», «Виноградник», «Жатву» и, прежде всего, «Красный ресторан», вернее, «Ночное кафе» — в смысле колорита самую характерную из моих работ. Однако центральная фигура в белом должна быть переделана в цветовом отношении, лучше скомпонована. Тем не менее смею утверждать, что это полотно — подлинный юг и что оно отличается продуманной комбинацией зеленых и красных тонов.
Мои силы иссякли слишком быстро, но я предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего. Поэтому мысль о создании мастерской в этих краях с целью облегчить художникам поездку на юг остается верной и поныне. Разом перебраться с севера, скажем, в Испанию едва ли разумно: так не увидишь то, что следует увидеть. Сперва надо научиться видеть, постепенно приучая глаза к иному освещению.
Мне, например, нет нужды смотреть в музеях Тициана и Веласкеса: я видел такие типы живых людей, которые помогли мне понять, чем должна быть картина, написанная на юге. Этого я до поездки в Арль не знал.
Боже мой, боже мой, и ведь бывают художники, утверждающие, что Делакруа — не настоящий Восток! Очевидно, настоящий Восток — это то, что фабриковали разные парижане вроде Жерома.
Неужели человек, написавший с натуры кусок освещенной солнцем стены, притом написавший так, как ее видит его северный глаз, смеет воображать, будто он знает людей Востока, тех, кого пытался изобразить и Делакруа, что, впрочем, не помешало ему написать стены в «Еврейской свадьбе» и «Одалисках»?
Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и несвежей едой. Теперь я могу признаться тебе, что с первого же дня отказался от общего стола, вплоть до последнего приступа жил на хлебе и супе и буду жить на них до тех пор, пока останусь тут.
607
Прежде всего, я страшно рад, что ты, со своей стороны, уже подумал о папаше Писсарро.
Вот видишь, у нас еще есть шансы — если не у него, то в каком-нибудь другом месте. Но дело делом, и ты совершенно прав, требуя от меня решительного ответа, готов ли я еще до зимы перебраться в одно из парижских лечебных заведений.
И я с тем же спокойствием и с теми же основаниями, какие побудили меня приехать сюда, отвечаю: да, готов даже в том случае, если подобное парижское заведение — наихудший выход, что вполне вероятно, так как здесь неплохие условия для работы, а работа — единственное мое развлечение.
Кстати, в прошлом письме я уже изложил серьезную причину, побуждающую меня переменить место жительства.
Считаю необходимым вернуться к вей еще раз. Мне страшно, что у меня, человека современных взглядов, пылкого почитателя Золя, Гонкуров и вообще искусства, которое я так глубоко чувствую, бывают такие же приступы, как у суеверных людей, приступы, сопровождающиеся болезненными и туманными религиозными видениями, никогда не возникавшими у меня на севере.
Учитывая мою исключительную восприимчивость к тому, что меня окружает, мои приступы, видимо, следует объяснить слишком затянувшимся пребыванием в этих старых монастырях — арльской лечебнице и здешнем убежище.
Поэтому сейчас мне необходимо перебраться в светское заведение, даже если это — наихудший выход...
Любопытная вещь! Как раз в тот момент, когда я копировал «Положение во гроб» Делакруа, мне стало известно, в чьих руках находится теперь эта картина. Она принадлежит королеве не то Венгрии, не то какого-то другого государства, которая пишет стихи под именем Кармен Сильвы. Статья о ней и ее картине написана Пьером Лоти, уверяющим, что эта Кармен Сильва как человек еще более интересна, чем как писательница. А ведь у нее встречаются глубокие мысли, например: «Женщина без детей — все равно что колокол без языка — звук его, может быть, и красив, но никому не слышен».
Я уже скопировал семь из десяти «Полевых работ» Милле.
Уверяю тебя, мне безумно интересно делать копии, поскольку сейчас у меня нет моделей, я при помощи этих копий не заброшу работу над фигурой.
К тому же они послужат декорацией для мастерской, где буду работать я сам или кто-нибудь другой.
Хочется мне также скопировать «Сеятеля» и «Землекопов».
Есть фотография «Землекопов», сделанная с рисунка. А с «Сеятеля», находящегося у Дюран-Рюэля, — офорт Лера.
В числе офортов последнего есть один, изображающий покрытое снегом поле и борону.
Есть у него также «Четыре времени суток» — соответствующие экземпляры имеются в коллекции гравюр на дереве.
Очень хотелось бы иметь все это или, по крайней мере, офорты и гравюры на дереве.
Они — крайне необходимые мне пособия: я хочу учиться.
Копирование считается устарелым методом, но мне до этого нет дела. Я собираюсь скопировать и «Доброго самаритянина» Делакруа.
Написал я также женский портрет — жену надзирателя. Мне кажется, он тебе понравится. Я сделал с него повторение, но оно получилось хуже, чем оригинал. Боюсь, что модель заберет у меня именно его, а мне хочется, чтобы он достался тебе.
Сделан он в розовом и черном.
Посылаю тебе сегодня свой автопортрет. К нему надо довольно долго приглядываться, и тогда ты, надеюсь, увидишь, что лицо мое стало спокойнее, хотя взгляд — еще более туманен, чем раньше. У меня есть еще один автопортрет, но тот — просто попытка, сделанная мною во время приступа. Первый же автопортрет тебе, вероятно, понравится — я постарался упростить его. Покажи его при случае папаше Писсарро. Ты поразишься тому впечатлению, какое производят «Полевые работы» в цвете. Это очень задушевная серия.
Постараюсь объяснить тебе, чего я в них ищу и почему я счел за благо их скопировать.
От нас, живописцев, требуется, чтобы мы всегда компоновали сами и были, прежде всего, мастерами композиции.
Допустим, что это правильно. Однако в музыке дело обстоит иначе. Играя Бетховена, исполнитель интерпретирует вещь на свой лад, а ведь в музыке и особенно в пении интерпретация тоже кое-что значит, потому что композитор отнюдь не всегда сам исполняет свои произведения.
Так вот, сейчас, будучи болен, я пытаюсь создать нечто такое, что утешало бы меня и доставляло удовольствие лично мне.
Я использую черно-белые репродукции Делакруа или Милле, как сюжеты.
А затем я импровизирую цвет, хотя, конечно, не совсем так, как если бы делал это сам, а стараясь припомнить их картины. Однако это «припоминание», неопределенная гармония их красок, которая хотя и не точно, но все-таки ощущается, и есть моя интерпретация.
Многие люди не признают копирования, другие — наоборот. Я случайно пришел к нему, но нахожу, что оно многому учит и — главное — иногда утешает. В таких случаях кисть ходит у меня в руках, как смычок по скрипке, и я работаю исключительно для собственного удовольствия.
Сегодня начал этюд «Стрижка овец» в гамме от лилового до желтого. Полотно маленькое — примерно в 5.
Горячо благодарю за присланные краски и холст. В свою очередь, отправляю тебе автопортрет и несколько картин, а именно:
«Восход луны» (стога)
Этюд полей
Этюд олив
Этюд ночи
«Гора»
«Зеленя»
«Оливы»
«Сад в цвету»
«Вход в каменоломню».
Первые четыре полотна — этюды, не производящие, в отличие от остальных, впечатления чего-то законченного.
Мне довольно сильно нравится «Вход в каменоломню», написанный мною в тот момент, когда я почувствовал, что на меня опять накатывает. На мой взгляд, темная зелень хорошо сочетается с охрами. Во всей вещи есть что-то печальное, но здоровое и потому не скучное. То же можно, пожалуй, сказать и о «Горе». Мне возразят, что горы не бывают такими, что картина воспроизводит отрывок из книги Рода — одно из немногих мест в ней, которые мне нравятся,— где описывается глухой горный край, где чернеют хижины козопасов, а перед хижинами цветут подсолнечники.
Оливы с белым облаком и горами на заднем плане, так же как восход луны и эффект ночи, более экспрессивны с точки зрения общей организации пространства. Линии искривлены, как в некоторых старинных гравюрах на дереве. Оливы более характерны, чем в другом этюде. Я попытался запечатлеть в картине тот знойный час, когда порхают зеленые бронзовки и скачут кузнечики.
Остальные вещи — «Жнец» и т. д. еще не просохли.
Теперь, пока длится непогожее время года, я постараюсь побольше копировать: мне действительно необходимо как можно больше работать над фигурой.
Именно работа над фигурами учит схватывать существенное и упрощать.
Ты пишешь, что я всю жизнь якобы только и знал, что работу. Нет, это не верно: я лично очень недоволен своей работой и утешаюсь одним — тем, что, по мнению сведущих людей, живописцем можно стать лишь тогда, когда лет десять поработаешь впустую. А я как раз и убил 10 лет на неудачные и никчемные этюды. Теперь для меня, вероятно, должны настать лучшие времена, но я предварительно должен усовершенствоваться в фигуре и освежить свои познания, тщательно изучая Делакруа и Милле.
После этого я попытаюсь разобраться с рисунком. Да, нет худа без добра — несчастье помогает найти время для ученья.
Прибавляю к рулону с холстами еще один этюд — цветы. В нем нет ничего особенного, но уничтожать его мне не хочется.
Из того, что я отправляю тебе, мало-мальски сносными кажутся мне «Хлеба», «Гора», «Сад», «Оливы и голубые холмы», «Автопортрет» и «Вход в каменоломню»; остальные же мне ничего не говорят — в них слишком мало личного, линии плохо прочувствованы. Картина начинается там, где есть линии — упругие и волевые, даже если они утрированы. Приблизительно то же чувствуют Бернар и Гоген. Они совсем не требуют, чтобы, скажем, у дерева была достоверная форма, но стараются, чтобы каждый мог определить, круглая это форма или четырехугольная. И, ей-богу, они правы, ибо им осточертело дурацкое фотографическое совершенство некоторых художников. Они не станут требовать точного цвета горы, а скажут: «черт побери, эта гора синяя? Ну так и делайте ее синей, и не толкуйте мне, что синий цвет был чуть-чуть таким или чуть-чуть этаким. Она синяя, не так ли? Вот и чудесно! Делайте ее синей, и баста!»
Иногда, объясняя вот такие вещи, Гоген бывает прямо гениален, но он не любит щеголять своим даром. Порою просто трогательно, с какой охотой он дает молодежи полезные советы. Какой он все-таки оригинальный человек!..
Итак, давай договоримся: если я специально напишу тебе краткое письмо и объявлю, что хочу приехать в Париж, значит, у меня есть на то основания — их я тебе изложил выше. Пока что время терпит, и я верю, что приступ не возобновится раньше зимы, как я и предупредил тебя. Но если у меня опять появятся религиозные настроения, тогда уж пощады не будет — я уеду без объяснения причин и немедленно. Разумеется, нам не подобает не то что вмешиваться в дела монахинь, но даже критиковать их. У них свои убеждения и своя манера делать ближним добро, причем иногда очень неплохая.
Помни, я предупредил тебя всерьез...
Мне очень хочется, чтобы в школах висели репродукции Милле: если дети будут видеть прекрасное, среди них всегда найдутся будущие художники.
608
Решил написать еще несколько слов, чтобы объяснить тебе, что в отправленный рулон холстов я не положил 3 этюда, — без них почтовые расходы уменьшились на 3,50 фр. Я пошлю их тебе при первом же удобном случае, то есть сегодня же, вместе с другими полотнами, а именно:
«Хлеба»
Этюд кипарисов
«Хлеба и кипарис»
То же
«Жнец»
То же
«Плющ»
«Оливы»
и, кроме того, три вышеназванных этюда:
«Маки»
«Ночной эффект»
«Восход луны»
Вскоре пришлю тебе еще 4—5 этюдов — маленькие вещи, которые мне хочется подарить матери и сестре. Сейчас они сохнут. Эти картинки размером в 10 и 12 — уменьшенные повторения «Хлебов и кипариса», «Олив», «Жнеца», «Спальни» и небольшой автопортрет...
Ты убедишься, что в результате болезни я стал более терпелив и настойчив, а также чувствую себя свободным от многого такого, что раньше занимало меня...
К сожалению, здесь нет виноградников — в противном случае я всю осень писал бы только их. В окрестностях их, конечно, хватает, но для работы над таким сюжетом мне пришлось бы перебраться в другую деревню.
Напротив, оливы здесь в высшей степени характерные, и я изо всех сил стараюсь это передать. Они, эти серебристые деревья, то голубоватые, то зеленовато-бронзовые, белеют на земле — желтой, розовой, фиолетовой или оранжеватой, вплоть до тусклой красной охры.
Сюжет трудный, очень трудный! Тем не менее он увлекает меня и побуждает работать чистым золотом или серебром. И в один прекрасный день я выражу с их помощью нечто личное, как сделал это посредством желтого цвета в «Подсолнечниках». Ах, как мне их не хватает этой осенью! Моя полусвобода слишком часто мешает мне сделать то, на что, как я чувствую, у меня хватило бы сил. Впрочем, ты, наверно, ответишь на это: «Терпение!» И будешь прав.
609
Сообщу тебе, что у нас стоят великолепные осенние дни, которыми я и пользуюсь. Начал несколько этюдов, в том числе совершенно желтую шелковицу на фоне каменистой почвы и голубого неба. Этот этюд докажет тебе, что я вышел на след Монтичелли. На днях получишь полотна, которые я отправил тебе в прошлую субботу. Очень удивлен тем, что г-н Исааксон задумал писать статью о моих этюдах. Я искренне советовал бы ему повременить со статьей, от чего последняя только выиграет, так как через год я, надеюсь, смогу показать ему кое-что более характерное, свидетельствующее о более волевом рисунке и лучшем знакомстве с провансальским югом...
Хотя, в отличие от доброго Прево, у меня нет любовницы, которая приковывала бы меня к югу, я невольно привязался к здешним людям и вещам. А уж раз я, видимо, останусь здесь на всю зиму, мне, наверно, захочется задержаться тут и на весну — лучшее время года. Но это, разумеется, будет зависеть от состояния здоровья.
Тем не менее то, что ты сообщаешь мне насчет Овера, открывает передо мной приятную перспективу; поэтому рано или поздно нам придется отказаться от дальнейших поисков и остановить свой выбор на этой лечебнице. Если я вернусь на север, а у этого врача1 не окажется свободных мест, последний, по совету папаши Писсарро и твоему, устроит меня в каком-нибудь частном доме или даже просто в гостинице.
1 Имеется в виду доктор Гаше из Овера на Уазе.
Самое важное — иметь под рукой врача, чтобы в случае приступа не угодить в лапы полиции и не дать себя упрятать в сумасшедший дом...
Повторяю, мне хотелось бы посоветовать Исааксону подождать. Это будет вполне разумно, так как в моих работах еще нет того, чего я могу ожидать от себя, если здоровье мое не ухудшится. Думаю, что упоминать сейчас о моих работах не стоит труда. Когда я вернусь, они сами по себе уже составят законченный цикл — «Провансальские впечатления», А что Исааксон может сказать о них сейчас, когда мне еще предстоит придать большую выразительность оливам, смоковницам, кипарисам, словом, всему, что характерно для юга, а также для Малых Альп?
Как бы мне хотелось посмотреть, что привезли с собой Гоген и Бернар!
У меня в работе этюд с двумя желтеющими кипарисами на фоне гор и один осенний сюжет — вид здешнего сада, где рисунок более непосредствен и чувствуется больше непринужденности.
В общем, трудно расставаться с краем, не успев чем-нибудь доказать, как ты его глубоко чувствуешь и любишь.
Если мне суждено вернуться на север, я собираюсь написать целую кучу этюдов в греческом духе — ты понимаешь, что я имею в виду: вещи, выполненные исключительно в белом, голубом и отчасти оранжевом, словно на открытом воздухе.
Мне надо побольше рисовать и вырабатывать стиль. Вчера у здешнего эконома я видел картину, которая произвела на меня впечатление: провансальская дама с породистым, длинным лицом, одетая в красное платье. Словом, одна из тех фигур, о которых мечтал Монтичелли.
Полотно не лишено серьезных недостатков, но в нем есть простота, и грустно думать, как далеко отошли от нее французские художники, равно как и наши, голландские.
610
Только что вернулся домой, поработав над полотном, изображающим все то же поле, что в «Жнеце». Теперь оно представляет собой лишь глыбы голой земли. На заднем плане — выжженная почва и отроги Малых Альп, вверху — клочок зелено-голубого неба с фиолетово-белым облачком. На переднем плане — чертополох и сухая трава.
В центре — крестьянин, который тащит сноп соломы. Этюд не менее труден, чем предыдущий, только тот был сделан почти целиком в желтом, а этот — почти целиком фиолетовый. Фиолетовые тона — нейтральные и приглушенные. Вдаюсь в эти подробности, так как полагаю, что новый этюд дополнит «Жнеца» и лучше раскроет его замысел. «Жнец» кажется написанным наспех, а рядом с этой вещью он будет выглядеть серьезной работой. Как только полотно просохнет, вышлю его вместе с повторением «Спальни».
Если кто-нибудь зайдет посмотреть на мои этюды, очень прошу тебя показать ему оба названных выше этюда одновременно по причине контраста их дополнительных цветов.
Кроме того, на этой неделе я написал «Вход в каменоломню», очень похожий на вещи японцев. Ты, конечно, помнишь их рисунки, на которых там и сям разбросаны маленькие деревца и пучки травы? У нас здесь бывают дни, когда природа великолепна, а осенние пейзажи с точки зрения колорита просто неповторимы: зеленое небо, контрастирующее с зеленой, оранжевой, желтой растительностью; земля всех оттенков фиолетового, выжженная трава и кое-где оживленные в последний раз дождями растения, на которых вторично расцвели маленькие цветы — фиолетовые, розовые, голубые, зеленые — словом, такое, что чертовски обидно не суметь воспроизвести.
Здешнее небо напоминает сейчас наше, северное, но краски его в часы восхода и заката разнообразней и чище. Оно — как у Жюля Дюпре или Зиема.
У меня готовы также два пейзажа — сад при убежище и самое убежище, причем последнее выглядит на полотне очень приятно. Я пытался воссоздать пейзаж во всей его подлинности, упростив его и подчеркнув неизменность, с которой сосны и купы кедров гордо рисуются на фоне голубого неба.
Словом, если «Группа двадцати» вспомнит обо мне, хоть я и не жажду этого, я сумею послать им кое-что красочное. Впрочем, важно для меня не это, а другое: один человек, намного превосходящий меня, — я имею в виду Менье — написал боринажских откатчиц, и смену, идущую на шахту, и заводы с красными крышами и черными трубами на фоне серого неба, словом, все то, что мечтал сделать я, чувствуя, что это никем еще не сделано, хотя давно должно было быть написано. Тем не менее и после него художники могут почерпнуть там еще бесчисленное множество сюжетов. Им следовало бы спуститься в шахту и передать эффекты света...
Понимаешь ли ты, какая долгая жизнь суждена фигурам Жюля Бретона, Бийе и других? Они справились с трудностями, которые ставили перед ними модели, а это уже немало. Точно так же долговечной будет и одна из картин Отто Вебера, относящаяся к лучшему (не английскому) периоду его творчества. Одна ласточка не делает весны, новая идея не зачеркивает уже созданные шедевры. Ужас положения импрессионистов в том, что их движение на многие годы затормозилось из-за тех препятствий, с которыми победоносно справилось предыдущее поколение, — из-за денежных затруднений и отсутствия моделей. Поэтому Бретон, Бийе и другие с полным правом могут смеяться над ними и удивленно спрашивать: «Когда же мы увидим ваших крестьян и крестьянок?» Я лично со стыдом признаю себя побежденным.
Я скопировал фиолетовую «Женщину с ребенком у камина» г-жи Дюмон-Бретон и намерен продолжать копировать и дальше; таким образом у меня составится целая коллекция копий, а когда она станет достаточно обширной и полной, я подарю ее какой-нибудь школе.
Спешу заверить тебя, что, получив следующую посылку, ты гораздо ближе, чем раньше, познакомишься с Малыми Альпами, столь любезными доброму Тартарену. До сих пор, если не считать полотна «Горы», они представали перед тобой лишь на заднем плане картин.
Сейчас у меня есть более серьезный этюд гор: дикое ущелье, где по каменному ложу вьется узкий ручей.
Полотно целиком в фиолетовых тонах. Теперь я в состоянии сделать целую серию этюдов, посвященных Малым Альпам, — я долго присматривался к ним и хорошо их изучил. Помнишь прелестный пейзаж Монтичелли, который мы видели у Делабейрета, — скала с деревом на фоне заката? Сейчас здесь сколько угодно таких сюжетов, и я непременно взялся бы за них, если бы мне только разрешили выходить вечером за ворота...
Последние дни чувствую себя отлично. По-моему, г-н Пейрон прав, утверждая, что я не сумасшедший в обычном смысле слова, так как в промежутках между приступами мыслю абсолютно нормально и даже логичнее, чем раньше. Но приступы у меня ужасные: я полностью теряю представление о реальности. Все это, естественно, побуждает меня работать не покладая рук: ведь шахтер, которому постоянно грозит опасность, тоже торопится поскорее сделать все, что в его силах.
По вечерам я просто подыхаю от скуки. Ей-богу, перспектива предстоящей зимы отнюдь меня не веселит.
611
Частенько мною овладевает непреодолимая хандра. Чем нормальнее я себя чувствую, чем хладнокровнее судит обо всем мой мозг, тем более безумной и противоречащей здравому смыслу представляется мне моя затея с живописью, которая стоит нам таких денег и не возмещает даже расходов на нее. В подобные минуты у меня на душе особенно горько: вся беда в том, что в мои годы чертовски трудно менять ремесло.
В тех голландских газетах, которые ты приложил к репродукциям с Милле, я обнаружил письма из Парижа, принадлежащие, по-моему, перу Исааксона. Они написаны очень тонко, и в них угадывается автор, болезненная восприимчивость и исключительная нежность которого невольно напоминают мне «Путевые картины» Г. Гейне.
Нет нужды говорить тебе, что я считаю чересчур преувеличенным его отзыв обо мне, данный в одной из заметок.
Это лишний раз доказывает, что я был прав, когда не хотел, чтобы обо мне писали. Кроме того, во всех этих статьях, изобилующих очень меткими замечаниями, чувствуется, на мой взгляд, нечто болезненное.
Исааксон долго жил в Париже, где, как мне кажется, вел себя разумнее, чем я — не пил и т. д.; тем не менее я ощущаю в его письмах ту же, столь знакомую мне по Парижу нравственную усталость...
Сегодня утром начал «Землекопов» на полотне размером в 30.
А знаешь, повторение в цвете рисунков Милле может оказаться очень интересным делом, из них легко составить совершенно исключительную коллекцию копий, вроде работ Прево, копировавшего малоизвестные работы Гойи и Веласкеса для г-на Дориа.
Допускаю, что, занимаясь этим, я принесу больше пользы, чем даст моя собственная живопись.
Начал работать над этюдом, изображающим палату буйнопомешанных в арльской лечебнице. Однако в последние дни у меня кончился холст, и я совершил несколько долгих прогулок по окрестностям. Начинаю глубже чувствовать природу, на лоне которой живу. Думаю, что и позднее буду не раз еще возвращаться все к тем же провансальским мотивам. То, что ты пишешь о Гийомене, очень верно: он нашел кое-что и довольствуется этим, не хватаясь за что попало и сохраняя верность все тем же очень простым сюжетом, которые разрабатывает все более метко и сильно. Ей-богу, это не порок, и меня глубоко пленяет присущая ему искренность.
613
Ты очень меня порадовал репродукциями с Милле. Работаю над ними не покладая рук, и это подбадривает меня: я уже начинал постепенно опускаться, не имея возможности видеть произведения искусства. Закончил «Вечерний час», сейчас делаю «Землекопов» и «Человека, надевающего куртку» на холстах в 30, а также «Сеятеля» меньшего размера. «Вечерний час» выполнен в гамме от фиолетового до бледно-лилового, свет лампы — бледно-лимонный, огонь — оранжевый, человек — красная охра. Скоро ты все все это получишь. Мне кажется, что делать картины по рисункам Милле означает скорее переводить их на другой язык, нежели копировать. Кроме того, работаю над двумя другими сюжетами — дождем и вечерним ландшафтом с большими соснами.
Пищу также листопад.
Со здоровьем все отлично, если не считать того, что я довольно часто хандрю; но в целом я чувствую себя гораздо лучше, чем летом или в первые дни приезда сюда, и даже лучше, чем в Париже.
Творческие замыслы мои, как мне кажется, крепнут. Не знаю, конечно, одобришь ли ты то, что я делаю сейчас. В предыдущем письме ты утверждал, что поиски стиля подчас умаляют другие достоинства художника. Я же, действительно, стремлюсь найти свой стиль, подразумевая под этим более мужественный и волевой рисунок. Если в результате таких поисков я стану больше похож на Гогена или Бернара, — пусть. Ничего не поделаешь! Впрочем, я склонен думать, что постепенно ты убедишься в моей правоте.
Да, ландшафт страны надо чувствовать во всей его полноте. Разве не это именно достоинство отличает работы Сезанна от вещей любого другого художника? А сколько личного в рисунке и стиле у Гийомена, которого ты приводишь в пример!
Короче говоря, я работаю, как умею. Сейчас, когда листья уже почти опали, местный пейзаж стал более схож с северным. Чувствую, что, вернувшись теперь на север, я буду видеть вещи лучше, чем раньше.
Здоровье — великая вещь: работа во многом зависит от него.
К счастью, отвратительные кошмары больше не мучат меня. На днях собираюсь съездить в Арль...
Стараюсь по возможности упростить свою палитру, поэтому очень часто работаю, как в былые времена, — охрами. Отлично понимаю, что этюды из последней посылки, нарисованные крупными извилистыми линиями,— не то, чем им следовало бы быть; тем не менее смею тебя заверить, что в пейзаже я буду продолжать свои попытки организовывать предметы с помощью рисунка, способного передать нагромождение масс. Помнишь ли ты пейзаж Делакруа «Борьба Иакова с ангелом»? Да разве только этот? А скалы и цветы, о которых ты иногда вспоминаешь? Бернар увидел во всем этом кое-что поистине совершенное. Словом, не спеши осуждать мои искания.
Ты еще убедишься, что в большом пейзаже с соснами, стволы которых (красная охра) намечены черным контуром, уже гораздо больше характерности, чем в предыдущих ландшафтах.
614 [Ноябрь]
Да, в жизни есть не только картины, и когда мы пренебрегаем всем остальным, природа мстит за себя и судьба нам упорно во всем препятствует. Думаю, что при сложившихся обстоятельствах следует придавать картинам ровно столько значения, сколько они заслуживают, не больше. На выставке у «Двадцати» я хотел бы показать:
1—2 — Парные «Подсолнечники».
3 — «Плющ» вертикального формата.
4 — «Сад в цвету» (тот, что выставлен сейчас у
Танги) с тополями, идущими через все полотно.
5 — «Красный виноградник».
6 — Хлеба с восходящим солнцем, над которыми я
работаю в настоящий момент.
Гоген написал мне очень теплое письмо, где с восторгом говорит о де Хаане и их совместной жизни на берегу моря.
Бернар тоже прислал мне письмо, полное жалоб. Он славный малый, готовый примириться со своей долей. Тем не менее при всем своем таланте, работоспособности и умеренности, он далеко не счастлив: дома у него, по-видимому, сущий ад.
Письмо И. очень меня порадовало. Прилагаю ответ на него * к настоящему письму. Мысль моя начинает работать более связно и спокойно, но я так и не знаю, стоит ли мне продолжать заниматься живописью или лучше ее бросить.
Разумеется, я согласен с тобой, что уж если я буду продолжать заниматься ею, мне лучше не ударяться в абстракции, а подходить к вещам более просто.
Я отнюдь не в восторге от гогеновского «Христа в саду Гефсиманском», набросок которого он мне прислал. Вряд ли мне понравится и аналогичная работа Бернара. Я еще не знаю, что она собою представляет — он лишь обещал мне фотографию с нее, но боюсь, что мне хочется не библейских композиций, а чего-то иного. На днях я видел, как женщины снимали и собирали оливки, но не написал их, поскольку у меня нет денег на оплату моделей. Тем не менее сейчас от меня нельзя требовать, чтобы я восхищался композицией моего друга Гогена, а композицией моего друга Бернара и подавно: он ведь ни разу в жизни не видел настоящей оливы. Следовательно, он избегает малейшего намека на правдоподобие и реальный облик вещей, а при таком подходе не приходится говорить о синтезе. Нет, уж увольте меня от вариаций на библейские темы! Я утверждаю, что Рембрандт и Делакруа великолепно делали подобные вещи, что их работы нравятся мне даже больше, чем примитивы, но и только. Я не намерен возвращаться к этой теме. Если я останусь тут, я попытаюсь написать не Христа между оливами Гефсиманского сада, а сбор оливок в наши дни. И лишь в том случае, если это поможет мне вскрыть истинную соразмерность деревьев и человеческой фигуры, я подумаю также о названной выше теме. Но пока я не изучил ее более серьезно, чем доныне, я не вправе браться за нее.
Прерафаэлиты это отлично понимали. Когда Миллес писал свой «Светоч мира», это было по-настоящему серьезно, так что тут и сравнения быть не может. Не говорю уже о Холмене Ханте и прочих — Пинуэле и Россетти.
Кроме того, существует еще Пюви де Шаванн...
Думаю, что разумнее всего не спешить с переездом. Может быть, если мы подождем немного, у нас отпадет необходимость и в оверском докторе, и в Писсарро.
Если здоровье мое станет устойчивым и я попробую не только работать, но также продавать, выставлять и выменивать свои картины, мне, может быть, удастся, во-первых, уменьшить твои расходы на мое содержание и, во-вторых, почувствовать некоторый душевный подъем. Я ведь не скрываю от тебя, что здешняя жизнь утомляет меня своей монотонностью, а общество всех этих абсолютно ничем не занятых несчастных портит мне нервы.
614-а. См. письма к Полю Синьяку, Иоганне Ван Гог-Бонгер, Йозефу Якобу Исааксону и Альберу Орье.
615
Я работал этот месяц в оливковых рощах, потому что меня бесят все эти изображения «Христа в Гефсиманском саду», в которых ничего не наблюдено. Само собой разумеется, я не собираюсь писать никаких библейских историй. Я сообщил Гогену и Бернару, что наш долг размышлять, а не грезить, и что поэтому я удивлен, усмотрев подобное направление в их работах — Бернар ведь прислал мне фотографии своих полотен. Они напоминают фантазии или кошмары. Они свидетельствуют об известной эрудиции — чувствуется, что они сделаны человеком, одержимым примитивами, но, откровенно говоря, английские прерафаэлиты делали это гораздо лучше, а кроме того, есть Пюви де Шаванн и Делакруа, которые куда здоровее прерафаэлитов.
Не скажу, чтобы это меня не трогало, но у меня остается болезненное ощущение банкротства, а не прогресса. Так вот, чтобы стряхнуть с себя все эти тягостные впечатления, я каждое утро и вечер — дни сейчас холодные, но ясные, солнце яркое и великолепное — отправлялся работать в сады, результатом чего явились пять полотен размером в 30, которые вместе с уже отосланными тебе тремя этюдами олив составят, на худой конец, первый опыт преодоления трудностей. Оливы так же изменчивы, как наши северные ивы или ветлы. Ты ведь знаешь, что ивы — очень живописны, хотя и кажутся однообразными: это дерево гармонирует с общим характером края. Так вот олива и кипарис играют здесь точно такую же роль, как у нас — ива. То, что я сделал, чересчур резко и грубо реалистично в сравнении с их абстракциями, но это все-таки передает сельский характер и местный колорит Прованса.
Как мне хочется взглянуть на этюды с натуры Гогена и Бернара! Последний пишет мне о портретах. Не сомневаюсь, что они понравились бы мне больше, чем библейские истории.
Надеюсь приучить себя работать на холоде: утром можно наблюдать очень интересные эффекты изморози и тумана; кроме того, мне ужасно хочется засесть за новый сюжет — горы и кипарисы и сделать с ними то, что я сделал с оливами.
Дело в том, что художники мало занимаются оливами и кипарисами. Что же касается сбыта таких картин, их нужно отправлять в Англию — я ведь знаю, на что там спрос. Словом, я почти уверен, что, занимаясь этими сюжетами, время от времени смогу делать приличные вещи. Я все больше убеждаюсь в том, что мне, как я и писал Исааксону, надо настойчиво работать с натуры, не задаваясь заранее определенной целью сделать то-то или то-то, работать так, как сапожник тачает башмаки, и не ставить перед собой никаких художественных задач. Разумеется, не все у меня получится хорошо, но в один прекрасный день, когда я меньше всего буду этого ждать, я могу наткнуться на сюжет, который явится продолжением того, что сделали наши предшественники. Вот тогда я и постигну край, который, по существу, вовсе не таков, каким кажется на первый взгляд.
Напротив, когда я говорю себе: «Я должен придать большую законченность моим картинам и тщательно отделать их», все мои намерения, столкнувшись с такими трудностями, как непогода и меняющееся освещение, оказываются неосуществимыми, так что я в конце концов отказываюсь от них и прихожу к следующему выводу: только опыт и незаметный каждодневный труд постепенно делают художника зрелым и дают ему возможность создать что-то более верное и законченное. Словом, единственный путь к совершенству — это долгий и медленный труд, а всякие честолюбивые замыслы — самообман. Каждое утро нужно снова идти на приступ, а для этого приходится не только создавать удачные картины, но и портить холсты.
Чтобы заниматься живописью, следует вести спокойную размеренную жизнь, а кому это удается в наши дни? Посмотри, например, на Бернара — он вечно спешит, его вечно подгоняют родственники. Поэтому он, а с ним и многие другие не могут работать так, как им хотелось бы.
Предположим, мы скажем себе: «Не будем больше писать!» А что же тогда нам делать? Нет, надо изобрести новую технику живописи — более быструю, менее дорогую и столь же долговечную, как масло, иначе картины сделаются в конце концов банальными, как проповедь, а художники отстанут от современности на целый век. А все-таки жаль, что ото так: было бы куда лучше, если бы художники, следуя примеру Лермита и Ролля, поняли Милле как человека.
Тому, кто хочет надолго остаться в искусстве, надлежит работать так же много и без всяких претензий, как работает крестьянин.
Нам было бы гораздо полезнее не устраивать грандиозных выставок, а обратиться к народу и трудиться во имя того, чтобы в каждом доме висели картины или репродукции, поучительные, как работы Милле.
У меня совершенно иссякли запасы холста, поэтому прошу тебя при первой же возможности прислать мне еще метров 10. Тогда я возьмусь за горы и кипарисы. Полагаю, что они явятся центральным сюжетом моей работы в Провансе, сюжетом, который завершит мое пребывание здесь, с чем я не особенно тороплюсь, так как Париж лишь отвлечет меня от дела. Кроме того, я, поскольку мне не всегда свойствен пессимизм, все время задаю себе вопрос: а не написать ли мне книжный магазин с желтыми и розовыми романами на полках и вечерних прохожих. Сюжет — исключительно современный: книжная лавка, выражаясь фигурально,— источник яркого света. Кстати, такая картина — посев книг и гравюр выглядела бы очень недурно между оливковым садом и хлебами. Мне хочется написать ее так, чтобы она казалась светом во тьме. Да, и в Париже можно подсмотреть кое-что прекрасное.
617
Твое сообщение о выходе в свет цветных литографий с картин Монтичелли с соответствующим текстом очень заинтересовало и глубоко обрадовало меня. Страшно хочется их посмотреть. Надеюсь, в их числе будет и репродукция с находящегося у тебя букета — это первоклассная вещь в смысле колорита. Я тоже не отказался бы как-нибудь сделать несколько подобных гравюр с моих собственных полотен. Думаю, что для этого подошла бы картина, над которой я работаю в настоящее время,— «Сборщицы оливок». Вот цвета: земля на переднем плане фиолетовая, на заднем — желтая охра. У олив бронзовые стволы и серо-зеленая листва; небо — целиком розовое; все три фигуры — тоже. Картина в целом выполнена в очень сдержанной гамме. Пишу это полотно по памяти с этюда таких же размеров, сделанного на месте: мне хочется создать нечто далекое, как смутное, приглушенное временем воспоминание. В картине всего два тона — розовый и зеленый; они то гармонируют, то взаимно нейтрализуются, то контрастируют друг с другом. Я, вероятно, сделаю с картины несколько повторений, поскольку она — результат доброй полдюжины этюдов олив.
Похоже, что я больше не буду писать пастозно; это результат моей спокойной отшельнической жизни, от которой мое самочувствие улучшилось. В конце концов, не такой уж у меня неистовый характер: я становлюсь самим собой, когда спокоен. Ты, видимо, согласишься со мной, когда увидишь картину, предназначенную для «Двадцати» и отправленную мной вчера, — «Восход солнца над хлебами». Вместе с этим полотном ты получишь «Спальню», а также два рисунка. Мне очень любопытно узнать твое мнение о «Хлебах» — к ним, вероятно, нужно долго приглядываться. Надеюсь, ты мне скоро об этом напишешь, если, конечно, они доедут без повреждений, а у тебя на следующей неделе найдутся свободные полчаса...
Картину Мане, о которой ты упоминаешь, я не забыл. Идеалом фигуры для меня остается, как и раньше, мужской портрет Пюви де Шаванна — старик, читающий желтый роман, рядом с которым роза и стакан с кисточками для акварели и, показанный им на той же выставке, портрет дамы — уже немолодой, но сделанной в духе изречения Мишле о том, что «женщина никогда не бывает старой».
Смотреть таким ясным взглядом на современную жизнь, вопреки всем ее неизбежным горестям, — это и есть утешение...
Мысленно крепко жму тебе руку — собираюсь еще поработать на улице.
Сегодня дует мистраль, но к моменту захода солнца он обычно утихает, и тогда можно наблюдать великолепные эффекты: бледно-лимонное небо и унылые сосны, контуры которых на фоне его напоминают восхитительное черное кружево.
В другие дни небо бывает красного или все того же бледно-лимонного цвета, смягченного светло-лиловым, так что получается изумительно изысканный нейтральный тон.
У меня готов также вечерний ландшафт — сосны на розовом и желто-зеленом фоне. Словом, скоро ты увидишь все эти вещи, первая из которых, «Хлеба», уже отправлена.
618
Вчера отправил тебе три посылки с этюдами. Надеюсь, что они доедут без повреждений.
В числе их ты найдешь те, что предназначены для мамы и сестры: «Оливы», «Спальня», «Жнец», «Пашня с плугом», «Хлеба и кипарис», «Сад в цвету», портрет. Остальные — это главным образом этюды осени, лучшие из которых, на мой взгляд,— желтая шелковица на фоне очень голубого неба, а также виды убежища и сада при нем; последний сделан в двух вариантах. Этюды на полотнах в 30 еще не высохли, пришлю их позднее. Я порядочно поломал над ними голову: они кажутся мне то уродливыми, то очень недурными. Полагаю, что и у тебя, когда ты их увидишь, создастся такое же противоречивое впечатление. Их у меня будет с дюжину, так что посылка получится больше тех, которые я тебе уже отправил.
Невзирая на холод, продолжаю работать на улице и думаю, что это идет на пользу как мне самому, так я моей работе.
Последний мой этюд — вид деревни, где под огромными платанами чинят тротуар: кучи песка, камней, гигантские стволы, желтеющая листва, там и сям фасады домов и маленькие фигурки людей...
Закончил также, вернее, почти закончил копию «Землекопов».
Как ты увидишь сам, в больших этюдах почти нет густого красочного слоя: я готовлю раствор на терпентине и оперирую цветными мазками и штрихами краски с просветами между ними. Это создает впечатление воздушности и сокращает расход красок.
620
То, что ты пишешь о моей работе, мне, разумеется, приятно, но я все думаю о нашем проклятом ремесле, которое держит художника, как капкан, и делает его менее практичным, нежели остальные люди. Но к чему портить себе из-за этого кровь? Остается одно — делать, что можешь. Странно все-таки — над полотнами, которые ты вскоре увидишь, я работал совершенно спокойно, и тем не менее у меня случился новый приступ.
Не знаю, что посоветует мне г-н Пейрон, но заранее предполагаю, что он вряд ли сочтет для меня возможным возвращение к прежнему образу жизни. Есть опасение, что приступы будут повторяться и дальше.
Тем не менее это еще не основание для отказа от всякой возможности как-то рассеяться. Ведь скопление такого количества помешанных в этом старом монастыре — весьма опасная штука: тут рискуешь потерять последние остатки здравого смысла. Правда, я здесь прижился и у меня нет охоты перебираться в иное заведение, но ведь надо попробовать и что-нибудь другое...
Главное для меня — не терять время впустую. Как только г-н Пейрон позволит, я вновь сяду за работу; если же не позволит, я немедленно удираю отсюда: ведь только работа помогает мне сохранять душевное равновесие, а у меня куча новых замыслов.
Во время моей болезни шел мокрый снег, который тут же таял. Однажды ночью я встал и долго любовался пейзажем. Ах, природа никогда еще не казалась мне такой трогательной и одухотворенной!
621
Отправляю сегодня несколько следующих полотен: «Вспаханное поле» с горами на заднем плане — то же поле, что в «Жнеце», сделанном этим летом, оно может быть в пандан к «Жнецу»; полагаю, что обе вещи взаимно выиграют от этого.
«Овраг» — этюд, написанный в день, когда дул мистраль, так что мне пришлось привалить мольберт большими камнями. Вещь еще не просохла. Рисунок в ней более четкий, она более красочна, и в ней больше сдержанной страстности.
Это пара к другому этюду гор — летнему ландшафту с дорогой и черной хижиной на переднем плане.
«Сборщицы олив» — эту вещь я предназначил для мамы и сестры: пусть и у них будет что-нибудь тщательно отделанное.
У меня готово для тебя повторение этой вещи и этюд с натуры (более красочный и в более густых тонах).
«Хлеба» — зеленя с лиловыми горами и желтоватым небом на заднем плане.
«Оливы» — зеленый и оранжевый закат (у меня есть еще вариант с фигурами).
То же — нейтральный эффект.
То же.
«Большие платаны» — главная улица, вернее, бульвар в Сен-Реми, этюд с натуры. У меня есть здесь его повторение, кажется, более отделанное.
«Землекопы» — копия картины Милле.
«Вечерний час» — то же.
Да, забыл еще «Дождь».
Пожалуйста, не смотри эти лещи до того, как натянешь их на подрамники и обрамишь белым. Вернее, сделай так: сними прежние картины, а новые одну за другой натягивай на подрамники — только так ты составишь себе представление о производимом ими эффекте. Судить о них в целом можно лишь при том условии, что колорит их подчеркнут белой рамкой. Без нее, например, вовсе нельзя смотреть «Дождь» и «Серые оливы». Все эти полотна отчасти восполнят пробел, образовавшийся после отправки моих вещей «Группе двадцати». Попроси Танги снять старые полотна и натянуть новые на подрамники — пусть окончательно просохнут.
622 [Январь 1890]
Я никогда в жизни не работал так спокойно, как над этими последними полотнами; надеюсь, что ты получишь некоторые из них одновременно с этим письмом. Однако вслед за тем мною на мгновение овладело отчаяние.
Но, поскольку последний приступ длился всего неделю, считаю бессмысленным все время думать о том, что он может возобновиться. Во-первых, это не обязательно; во-вторых, предугадать, когда и как он наступит, все равно нельзя.
Следовательно, надо, как ни в чем не бывало, по мере сил продолжать работу. Скоро я получу возможность в более или менее теплые дни выходить на улицу и попытаюсь закончить все, что начато мною здесь.
Чтобы дать представление о Провансе, мне необходимо написать еще несколько полотен с горами и кипарисами.
Это будут вещи того же типа, что «Овраг» и горы с дорогой на переднем плане — в особенности «Овраг», который я покамест не отсылаю тебе, потому что он не просох.
У меня готов также вид парка при убежище — сосны. Я убил массу времени, присматриваясь к характеру сосен, кипарисов и т. д. в здешнем прозрачном воздухе. Во всех них есть неизменные линии, которые встречаешь на каждом шагу.
Бесспорно, в истекшем году приступы начинались у меня в самое разное время; однако в нормальное состояние я постепенно приходил лишь тогда, когда начинал работать. Вероятно, так будет и в следующий раз. Изменить что-либо мы бессильны, следовательно, будем держаться так, словно ничего не происходит.
Было бы бесконечно хуже, если бы я опустился до состояния моих товарищей по несчастью, которые ничего не делают по целым дням, неделям, месяцам, годам, как я уже не раз писал тебе и повторял г-ну Саллю, уговаривая его не настаивать на помещении меня в это убежище.
Только работа помогает мне в какой-то степени сохранять самообладание и надежду когда-нибудь вырваться отсюда.
Сейчас картины уже созрели у меня в голове; я знаю заранее места, которые еще захочу написать в ближайшие месяцы. С какой же мне стати менять средства выражения?..
Вчера отправил 2 полотна в Марсель в подарок моему другу Рулену: белая ферма среди олив и хлеба с лиловыми горами и черным деревом па заднем плане, как на большой посланной тебе картине.
Г-ну Саллю я тоже подарил небольшое полотно с розовыми и красными геранями на совершенно черном фоне, вроде тех, что я в свое время написал в Париже.
623
Меня очень порадовало твое мнение о моей копии «Вечернего часа» Милле. Чем больше я обо всем этом думаю, тем явственнее вижу, насколько оправдано копирование тех вещей Милле, которые он не успел сделать маслом. К тому же работу по его рисункам и гравюрам на дереве нельзя считать копированием в узком смысле слова. Это скорее перевод на другой язык, язык красок, впечатлений, создаваемых черно-белой светотенью.
Я закончил три новые копии из серии «Часы дня» с гравюр на дереве Лавьеля. Они задали мне работы и отняли много времени. Ты, вероятно, помнишь и то, что прошлым летом я скопировал также «Полевые работы».
Последние я не отправил тебе, хотя позднее все-таки пошлю, потому что они были поисками вслепую, на ощупь. Тем не менее они очень помогли мне в работе над «Часами дня». Быть может, когда-нибудь я сделаю с них литографии...
Три эти полотна будут сохнуть еще с месяц, но, увидев их, ты убедишься, что я занялся копированием из искреннего и глубокого преклонения перед Милле. Даже если их раскритикуют и сочтут никуда не годными, как копии, это не поколеблет моей уверенности в том, что попытка сделать наследие Милле более доступным для обычной широкой публики — разумна и оправданна.
Поговорим теперь о том, что можно сделать на предмет сокращения расходов в будущем. В Монтеверге тоже есть убежище, один из здешних служителей был там сторожем. Он рассказывал мне, что там плата за содержание составляет всего 22 су в сутки, причем больных даже одевают за счет заведения. Далее, им позволяют трудиться на участке, прилегающем к лечебнице, при которой есть также кузница, столярная мастерская и т. д. Думаю, что, когда я там пообживусь, мне разрешат рисовать. К тому же берут там дешевле и дают работать. Словом, проявляя немного доброй воли, пациент не чувствует себя несчастным и жалким. Если даже откинуть в сторону Монтеверг, остается еще Голландия. Разве у нас нет таких лечебниц, где берут недорого и позволяют работать, и разве мы не имеем права туда обратиться? Я ведь не уверен, что в Монтеверге одна цена для французов и иностранцев и что — а это главное — поступление туда не сопряжено с трудностями, которых лучше бы избежать...
Сейчас я чувствую себя превосходно и надеюсь, так будет и дальше.
Однако не следует забывать, что конченый человек — это конченый человек; следовательно, я ни в коем случае не имею права на что-нибудь претендовать...
Я напишу несколько слов Гогену и де Хаану и выясню, рассчитывают ли они оставаться в Бретани, можно ли мне прислать туда свою мебель (из Арля), а также хотят ли они, чтобы я приехал. Я не буду связывать себя никакими обещаниями и только предупрежу, что, по всей вероятности, здесь не останусь.
На этой неделе начну «Снежное поле» и «Первые шаги» Милле в том же формате, что и предыдущие копии.
Таким образом, у меня получится серия из 6 полотен. Уверяю тебя, над тремя последними «Часами дня» я немало поломал голову, стараясь точно найти колорит.
Знаешь, в наши дни есть много людей, которые понимают, что они не созданы для успеха у публики, и поэтому поддерживают и продолжают дело, начатое другими. Таковы, например, переводчики книг, граверы и литографы, вроде Вернье или Лера.
Хочу этим сказать, что я, не колеблясь, буду и впредь продолжать копировать. С каким удовольствием я, появись у меня возможность попутешествовать, скопировал бы Джотто, этого художника, который, не будь он примитивом, был бы столь же современен, как Делакруа, и который так не похож на остальных примитивов. Я мало что у него видел и тем не менее убежден — вот утешающий художник.
Собираюсь сделать маслом «Пьяниц» Домье и «Каторгу» Регаме. Отыщи мне их среди гравюр на дереве.
Сейчас я все еще занят Милле, но хочу этим сказать лишь, что в работе у меня недостатка не будет.
Словом, хоть я наполовину узник, я найду, чем надолго себя занять.
Открытия импрессионистов в области цвета со временем приобретут еще более важное значение, но не следует забывать, как делают многие, что импрессионизм тесно связан с прошлым; вот я и постараюсь доказать, что импрессионисты вовсе не отделены от остальных художников какой-то пропастью. Я считаю большим счастьем, что в нашем веке были такие непревзойденные мастера, как Милле, Делакруа, Мейссонье. Хоть мы и ценим Мейссонье меньше, чем других, мы не вправе фыркать, глядя на его «Чтецов», «Привал» и множество прочих картин — в них кое-что есть. А ведь я даже не упоминаю о самой сильной стороне его творчества — о батальной живописи, потому что она нравится нам меньше, чем пейзажи.
Как бы то ни было, справедливости ради приходится признать, что созданное им нельзя ни превзойти, ни изменить.
625 [1 февраля]
Меня чрезвычайно поразила присланная тобой статья о моих картинах1. Нет нужды объяснять тебе, что, по моему глубокому убеждению, в статье описано не то, как я на самом деле работаю, а то, как я должен был бы работать. Автор безусловно прав в том отношении, что он указывает на пробел, который необходимо восполнить; мне кажется, он написал свою статью с затаенной целью указать направление атаки не столько мне, сколько всем импрессионистам вообще. Он показывает как мне. так и другим собирательный образ идеального художника. Мне же лично он просто объясняет, что хорошего встречается порою в моем далеко не совершенном творчестве, и в этом заключается утешительная сторона его статьи, которую я глубоко ценю и за которую, надеюсь, сумею выразить ему свою признательность. Следует только помнить, что выдвигаемая автором задача мне не по плечу и что, посвятив статью исключительно моему творчеству, он, разумеется, мне чрезвычайно польстил, но впал при этом в такое же преувеличение, как Исааксон в одной из своих статей, где, говоря о тебе, он утверждает, будто художники прекратили сейчас бесплодные споры и будто в маленьком магазине на бульваре Монмартр незаметно рождается новое серьезное направление в искусстве.
1 Статья Альбера Орье («Одинокие» в январском номере «Mercure de France», 1890 г.
Допускаю, что писателю трудно высказаться иначе — ведь и художник не может писать так, как он видит. Поэтому все написанное выше не имеет целью раскритиковать Исааксона или автора статьи обо мне за чрезмерную смелость; просто я хочу сказать, что мы с тобой как бы служим им моделью и позируем. Ну что ж, это наш долг; к тому же такое занятие не хуже, чем любое другое.
Словом, даже если мы с тобой в той или иной степени станем известны, нам следует сохранять спокойствие и по возможности не терять голову.
Все, что критик говорит о моих подсолнечниках, он с гораздо большим основанием мог бы отнести к великолепным штокрозам и желтым ирисам Квоста или блистательным пионам Жаннена. И ты, вероятно, как и я, предвидишь, что у похвал всегда бывает своя оборотная сторона. Тем не менее охотно сознаюсь, что статья преисполнила меня глубокой признательностью.
626 [12 февраля]
Я как раз писал тебе с намерением приложить к письму ответ г-ну Орье,* когда пришло письмо от тебя...
Итак, Гоген вернулся в Париж. Я пошлю ему копию с моего ответа г-ну Орье, а ты дай ему прочесть статью в «Mercure». По правде говоря, я считаю, что сказанное в ней должно было бы относиться, прежде всего, к Гогену и лишь во вторую очередь ко мне. Гоген пишет, что он выставлялся в Дании и что выставка прошла с большим успехом. Мне ужасно жаль, что он не задержался здесь, на юге, чуть-чуть подольше. Вдвоем мы поработали бы лучше, чем это удалось сделать мне в одиночку в истекшем году. Сейчас мы могли бы арендовать маленькую ферму, где нетрудно было бы приютить и других.
Обратил ли ты внимание на ту статью в присланной тобою газете, где говорится о плодовитости некоторых художников, как, например, Коро, Руссо, Дюпре и пр.? Ты, наверно, не забыл, что мы с тобой неоднократно говорили о том же самом — о необходимости производить много.
Сколько раз после моего приезда в Париж я твердил тебе, что я ничего не добьюсь, прежде чем у меня не будет готово двести полотен, и что хотя многие сочтут такую работу чрезмерно торопливой, в ней, на самом деле, нет ничего необычного: это нормальная производительность всякого художника, поскольку ему надлежит трудиться не меньше, чем, скажем, сапожнику...
Надеюсь, тебе понравится вещь, выбранная мною для г-на Орье. Она ужасно пастозна и сделана на манер некоторых картин Монтичелли. Я ее держал у себя около года. Мне кажется, ему надо подарить что-то очень хорошее, подлинно артистическое: ведь его статья действительно окажет нам большую услугу в тот день, когда мы будем вынуждены, как всякие другие труженики, возместить расходы по созданию картин.
Со всех других позиций статья меня не трогает, но, для того чтобы иметь возможность заниматься живописью, существенно важно возмещать затраченные на картины деньги.
Надеюсь для мартовской выставки импрессионистов послать тебе еще несколько полотен, которые сейчас сохнут, если они не прибудут вовремя, выбери что-нибудь взамен из картин, находящихся у папаши Танги.
Попробовал скопировать «Пьяниц» Домье и «Каторгу» Доре — очень трудно.
На днях собираюсь начать «Доброго самаритянина» Делакруа и «Дровосека» Милле.
Поверь я Орье, его статья побудила бы меня рискнуть выйти за пределы реального и попробовать изобразить красками нечто вроде музыки в цвете, как на некоторых картинах Монтичелли.
Но я так дорожу правдой и поисками правды, что мне, в конце концов, легче быть сапожником, чем музицировать с помощью цвета.
Во всяком случае, верность правде, вероятно, наилучшее средство для борьбы с постоянно угрожающим мне недугом.
626-a. См. письма к Полю Синьяку, Иоганне Ван Гог-Бонгер, Йозефу Якобу Исааксону и Альберу Орье.
628 [Середина апреля]
Сегодня попытался прочесть полученные письма, но ничего не понял — голова еще не работает достаточно ясно...*
Правда, она не болит, но я совершенно отупел. Должен тебе сказать, что такое бывает и с другими, кто, как я, непрерывно работал в течение долгого периода, а затем внезапно был осужден на бесплодие. Сидя в четырех стенах, много нового не узнаешь; однако здесь во всяком случае можно убедиться, что бывают люди, которым нельзя разгуливать на свободе как ни в чем не бывало. Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее. Может быть, может быть, я действительно вылечусь, если поживу немножко в деревне.
Работа шла успешно, последнее свое полотно «Цветущая ветка» — ты его увидишь — я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.
И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так. Мне страшно хочется вновь приняться за работу, но даже Гоген пишет, что он, хоть у него крепкое здоровье, отчаялся и не знает, выдержит ли он и дальше. Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня: сознание того, что с тобой и у тебя дома все в порядке, поддержит и ободрит меня гораздо больше, чем ты думаешь. Может быть, после тяжелых испытаний и для меня наступят более ясные дни. Пока что собираюсь в скором времени отправить тебе новые полотна...
Когда поуспокоюсь, опять перечитаю письма и завтра или послезавтра напишу снова.
629 [29 апреля]
До сегодняшнего дня был просто не в силах тебе писать, но сейчас, почувствовав себя лучше, решил больше не откладывать и немедленно пожелать тебе, твоей жене и малышу счастливого года — сегодня ведь у тебя день рождения. Одновременно с поздравлениями прошу тебя принять от меня в подарок разные картины, которые я посылаю тебе с бесконечной благодарностью за твою доброту ко мне. Без тебя я был бы очень несчастен.
В посылке ты найдешь, прежде всего, копии с Милле.
Поскольку эти вещи не предназначены для публики, ты можешь со временем подарить их нашим сестрам. Но прежде всего выбери и оставь себе те полотна, которые тебе понравятся, — все они до одного твои. Пришли мне на днях для копирования какие-нибудь репродукции с картин современных и старых художников, если они тебе, конечно, попадутся.
Кроме Милле почти ничего не посылаю: вот уже два месяца как я не в состоянии работать и поэтому сильно задержался. Из того, что посылаю, ты больше всего, пожалуй, одобришь оливы на фоне розового неба и горы. Первые — пандан к оливам на фоне серого неба. Затем посылаю тебе портрет арлезианки — ты ведь знаешь, что я обещал один экземпляр его моему другу Гогену; передай ему картину. Затем отправляю еще кипарисы для г-на Орье. Мне хотелось сделать еще один, менее пастозный их вариант, но у меня не хватило времени...
Что сказать тебе о двух последних месяцах? Дела мои плохи, я хандрю и подавлен сильнее, чем могу передать. Не знаю, что со мной будет...
Во время болезни я сделал по памяти еще несколько маленьких картин — воспоминания о севере, которые вышлю тебе позднее. Сейчас кончаю солнечную лужайку, написанную, на мой взгляд, довольно сильно. Ты ее вскоре получишь.
Поскольку г-н Пейрон в отсутствии, я еще не читал писем, хотя знаю, что они пришли. Он был очень любезен и все время держал тебя в курсе событий. Не знаю, что делать и на что решиться, но испытываю сильное желание покинуть здешнее убежище. Такое желание для тебя не новость, и мне нет необходимости распространяться на этот счет.
Получил я также письма из дому, но до сих пор не решаюсь их прочесть — так тоскливо у меня на душе.
Пожалуйста, попроси г-на Орье не писать больше статей о моих картинах. Главным образом внуши ему, что он заблуждается на мой счет, что я, право, слишком потрясен своим несчастьем и гласность для меня невыносима. Работа над картинами развлекает меня, но когда я слышу разговоры о них, меня это огорчает сильнее, чем он может вообразить.
Как поживает Бернар? Поскольку в посылке есть по два экземпляра некоторых полотен, обменяй их с ним, если хочешь: хорошее полотно не повредит твоей коллекции.
Я заболел как раз в тот момент, когда писал цветущий миндаль.
Можешь не сомневаться, что, если бы я был в состоянии работать, я написал бы и разные другие деревья в цвету. Но мне, ей-богу, не везет — сейчас почти все они уже отцвели. Да, мне надо попытаться уехать отсюда, но куда? Думаю, что и в тех заведениях, где пациентам даже для видимости не предоставляют свободы, например, в Шарантоне и Монтеверге, я вряд ли почувствую себя арестантом и узником в большей степени, чем здесь...
Пришли мне все, что найдешь из моих прежних рисунков фигур. Я собираюсь повторить «Едоков картофеля» — эффект света, отбрасываемого лампой. Теперь эта вещь, должно быть, совсем почернела, но мне, возможно, удастся повторить ее целиком по памяти.
Самое главное — пришли мне «Сборщиц колосьев» и «Землекопов», если они еще целы.
Кроме того, если не возражаешь, я повторю старую башню в Нюэнене и хижину с соломенной кровлей.
Думаю, что, если они у тебя целы, я сумею теперь по памяти сделать из них кое-что получше.
630 [Май]
Горячо благодарю тебя за офорты — ты выбрал как раз те, которые я люблю с давних пор: «Давида», «Лазаря», «Самаритянку» и большой офорт «Раненый», а также «Слепца» и еще один — маленького, неизвестного мне раньше «Ювелира». Последний так таинствен, что я испытываю перед ним страх и не решаюсь вдуматься в то, что он собой представляет.
Что касается «Лазаря», то сегодня на рассвете я долго рассматривал его, размышляя над тем, что о нем говорит Шарль Блан, и даже о том, чего он не говорит. Как жаль, что здешние обитатели так любопытны, назойливы и невежественны в живописи! Из-за них я не могу спокойно заниматься своим ремеслом.
Остается констатировать одно — мы с тобой, как, впрочем, многие другие, сделали усилие, которое не было понято и в силу обстоятельств оказалось бесплодным.
Если ты когда-нибудь попадешь в Монпелье, ты убедишься в верности моих слов.
Итак, ты предлагаешь мне поскорее вернуться на север. Я согласен.
У меня была слишком трудная жизнь, чтоб я подох пли утратил работоспособность. Гоген и Гийомен хотят выменять мой пейзаж с Малыми Альпами. Он существует в двух экземплярах, хотя второй, по-моему, отличается более волевым характером и большей выразительностью. Возможно, я попробую копировать Рембрандта. Мне в особенности хочется сделать «Молящегося мужчину» в гамме от светло-желтого до фиолетового.
Прилагаю письмо Гогена. Насчет обмена решай сам. У себя оставь то, что тебе нравится; убежден, что наши с тобой вкусы все больше сходятся. Ах, чего бы я только ни сделал, если б не эта проклятая болезнь! Сколько сюжетов, подсказанных мне местностью, я разработал бы, будь я изолирован от тех, кто окружает меня! Но что поделаешь! Моему пребыванию на юге пришел конец. Единственное, что меня поддерживает, — это горячее, очень горячее желание повидаться с тобой, твоей женой и малышом, а также со всеми друзьями, которые вспомнили обо мне в дни моего несчастья и о которых я, со своей стороны, также не перестаю думать...
Если ты не возражаешь, укажи мне день, когда сможешь встретить меня в Париже, и я договорюсь, чтобы меня кто-нибудь немного проводил — скажем, до Тараскона или Лиона. Ты же сам, или кто-нибудь вместо тебя, встретишь меня на вокзале в Париже. Словом, поступи, как найдешь нужным...
Как только я ненадолго вышел в парк, ко мне вернулись вся ясность мысли и стремление работать. У меня больше идей, чем я когда-либо смогу высказать, но это не удручает меня. Мазки ложатся почти механически. Я воспринимаю это как знак того, что я вновь обрету уверенность, как только попаду на север и избавлюсь от своего нынешнего окружения и обстоятельств, которых я не понимаю и даже не желаю понимать.
631 [Май]
Отвечаю кратко и касаясь по возможности только практических вопросов. Прежде всего, категорически возражаю против того, на чем настаиваешь ты, — меня вовсе не надо сопровождать до самого Парижа. Как только я сяду в поезд, никакого риска больше не будет. Во-первых, я не буйный; во-вторых, если даже предположить, что начнется новый приступ, то ведь в вагоне будут и другие пассажиры, а кроме того, на любой станции знают, что делать в таких случаях.
Твои опасения на этот счет так удручают меня, что я прихожу в совершенное отчаяние.
То же самое я сказал и г-ну Пейрону, заметив ему, что приступы, вроде того, который только что кончился, неизменно сопровождаются у меня тремя-четырьмя месяцами полного спокойствия. Вот я и хочу воспользоваться таким периодом, чтобы переменить место жительства, а переменить его я намерен в любом случае. Теперь мое решение уехать отсюда неколебимо...
Считаю необходимым посетить этого сельского врача1 как можно скорее. Поэтому мой багаж мы оставим на вокзале, я пробуду у тебя всего 2—3 дня, после чего отправлюсь в эту деревню, где для начала остановлюсь в гостинице. Мне кажется, тебе следует в ближайшие же дни, не откладывая, написать нашему будущему другу (я имею в виду упомянутого выше врача) примерно следующее: «Горячо желая познакомиться и посоветоваться с вами до того, как надолго перебраться в Париж, мой брат надеется, что вы одобрите его намерение провести несколько недель в вашей деревне, где он займется этюдами. Он убежден, что вы с ним придете к единому мнению, и полагает, что возвращение на север облегчит его состояние, в то время как дальнейшее пребывание на юге угрожало бы ему обострением болезни».
1 Доктора Гаше в Овере.
Словом, напиши ему в этом роде, а затем, через день или два после моего приезда в Париж, мы дадим ему телеграмму, и он, возможно, встретит меня на своей станции.
Здешняя атмосфера начинает невыразимо тяготить меня. Что ж, я терпел больше года, теперь мне необходим воздух: я чувствую себя раздавленным скукой и печалью...
Я имею право менять лечебницу по своему усмотрению — ведь это же не значит требовать возвращения мне полной свободы.
Я старался быть терпеливым и до сих пор никому не причинил вреда. Справедливо ли, чтобы меня сопровождали, как опасного зверя? Благодарю покорно, я отказываюсь. Если со мной случится припадок, то на любой железнодорожной станции знают, что в таких случаях надо делать, и я подчинюсь...
К тому же есть основания предполагать, что переезд действительно пойдет мне на пользу. Работа подвигается успешно. Я дважды написал молодую траву в парке. Одно из полотен сделано исключительно просто. Вот его беглый набросок.
Фиолетово-розовый ствол сосны, а вокруг травы вперемешку с белыми цветами и одуванчиками; на заднем плане, в верхней части картины, — маленький розовый куст и стволы других деревьев. Убежден, что в Овере, где мне можно будет выходить, работа целиком поглотит меня и я стану безразличен ко всему, кроме нее, а значит, приду в хорошее настроение.
632 [Май]
Повторяю еще раз, что самочувствие у меня хорошее, хотя последний долгий приступ изрядно меня вымотал; смею также думать, что предполагаемый переезд еще больше освежит мне голову...
Надеюсь, что в любом случае мы скоро увидимся.
Присланные тобой офорты очень красивы. Здесь я нацарапал набросок со сделанной мною маслом композиции с тремя фигурами, которые видны на заднем плане офорта «Лазарь»: мертвец и обе его сестры. Пещера и труп — бело-желто-фиолетовые. У женщины, приподнимающей покров с лица воскресшего, зеленое платье и оранжевые волосы; у второй — черная шевелюра и полосатое — зеленое с розовым — одеяние. Позади них сельский ландшафт: голубые холмы, желтое восходящее солнце.
Комбинация цветов сама по себе выражает то же, что светотень на офорте.
Будь в моем распоряжении та модель, что позировала мне для «Колыбельной», и другая, чей портрет, по рисунку Гогена, ты уже получил, я, без сомнения, попытался бы выполнить эту вещь в более крупном формате, поскольку персонажи в смысле характера — как раз то, о чем я мечтал. Но если даже после переезда на север мне придется отказаться от сюжетов такого рода, у меня все равно останется возможность делать с натуры этюды крестьян и крестьянок.
Что касается заказа на краски, то, если я задержусь еще на несколько дней, ты вышлешь мне часть красок немедленно; если же я уеду в ближайшее время, на что очень надеюсь, придержи их до моего возвращения в Париж.
В любом случае напиши мне поскорее. Надеюсь, картины доехали без повреждений? Я написал еще одну — зеленый уголок; получилось, как мне кажется, довольно свежо. Попробовал также скопировать «Доброго самаритянина» Делакруа. Судя по заметке в «Figaro», одна из картин папаши Квоста пользуется большим успехом в Салоне.
633
В настоящее время улучшение продолжается. Этот проклятый приступ прошел, как шторм, и я работаю спокойно, с неослабевающим пылом: хочу сделать здесь несколько последних вещей. Я работаю над холстом с розами на светло-зеленом фоне и над двумя холстами с большими букетами фиолетовых ирисов. Один из них — на розовом фоне, где эффект гармоничен и мягок благодаря сочетанию зеленых, розовых и лиловых тонов.
Второй фиолетовый букет (доходящий до кармина и чистой прусской синей) совершенно противоположен первому. Помещенный на сверкающем лимонно-желтом фоне с другими тонами желтого в вазе и подставке, на которой он стоит, он создает эффект контрастных дополнительных цветов, которые усиливают друг друга.
Эти полотна высохнут не раньше, чем через месяц, но здешний служитель обещал отправить их после моего отъезда.
Уехать я собираюсь как можно скорее, еще на этой неделе, поэтому сегодня начинаю собирать вещи.
Из Тараскона дам тебе телеграмму. Да, мне тоже кажется, что с того дня, как мы простились с тобой на вокзале, прошла целая вечность.
Но вот что странно: если в момент расставания мы с тобой целиком находились под впечатлением картин Сёра, то и сейчас последние дни мне кажутся настоящим откровением в области цвета. Я чувствую, дорогой брат, что в смысле своей работы крепче стою на ногах, чем до отъезда сюда, и что с моей стороны было бы черной неблагодарностью бранить юг. Признаюсь поэтому, что, покидая его, испытываю глубокую печаль...
День моего отъезда зависит от того, когда я уложу чемодан и закончу свои полотна. Над ними я работаю с таким подъемом, что укладывать вещи мне кажется труднее, чем делать картины. Во всяком случае, долго я не задержусь. Очень рад, что отъезд не откладывается: если решение принято, его всегда очень трудно менять. Заранее ликую при мысли, что увижу выставку японских гравюр. Не премину я посетить и Салон, где, думается мне, есть кое-что интересное, хотя отчет о нем в «Figaro» оставил меня, разумеется, более или менее равнодушным.
634 [14 мая]
У меня состоялся последний разговор с г-ном Пейроном, и я получил разрешение уложить свои вещи, которые отправляю малой скоростью. Пассажир имеет право везти с собой 30 кгбагажа. Это позволит мне захватить мольберт, несколько рам, подрамников и т. д.
Я отправлюсь, как только г-н Пейрон получит от тебя письмо. Чувствую себя довольно спокойно и думаю, что при моем теперешнем состоянии у меня вряд ли начнется новый приступ. Во всяком случае, надеюсь быть в Париже до воскресенья и спокойно провести с вами твой свободный день. Надеюсь при первой же возможности повидать и Андриса Бонгера.
Только что закончил еще одно полотно с розовыми розами в зеленой вазе на желто-зеленом фоне.
Надеюсь, что картины, написанные мною за последние дни, возместят расходы по переезду.
Сегодня утром, сдав вещи в багаж, еще раз прошелся по полям. Сплошь покрытые цветами, они казались после дождя особенно свежими. Сколько я еще мог бы тут сделать!..
Мне очень хочется немедленно по приезде в Париж — если, конечно, хватит сил — написать желтую книжную лавку (при газовом освещении). Этот замысел давно уже созрел у меня в голове. Вот увидишь, я засяду за мольберт на другой же день после возвращения. Уверяю тебя, что во всем касающемся работы я мыслю совершенно нормально, а рука кладет мазки непринужденно и последовательно.
ОВЕР
МАЙ—ИЮЛЬ 1890
Проведя три дня у Тео в Париже, Винсент 21 мая 1890 г. прибывает в Овер на Уазе, где поселяется в небольшой гостинице, напротив местной ратуши. Наблюдение за ним принимает на себя доктор Гаше. Винсент работает, не имея ни минуты отдыха. Каждый день из-под его кисти выходит новое произведение. Таким образом, за последние два месяца жизни он создает 70 картин и 32 рисунка. Он пишет 15 портретов, среди них такие значительные, как портрет молодой крестьянки, портрет доктора Гаше и его дочери, а также дочери г-на Раву, хозяина гостиницы, три натюрморта и ряд удивительно свежих пейзажей и видов Овера. Здесь же он создает и свой единственный офорт (портрет доктора Гаше).
В начале июля Винсент посещает Париж. На квартире у Тео он встречается с Альбером Оръе и Тулуз-Лотреком, но, не дождавшись Гийомена, внезапно покидает Париж и в подавленном состоянии возвращается в Овер. Последние дни июля Винсент был очень возбужден. 27 июля он смертельно ранит себя в грудь выстрелом из пистолета. 29-го, в присутствии вызванного доктором Гаше Тео, художник умирает. На следующий день на оверском кладбище состоялись похороны, на которых присутствовали и некоторые парижские друзья: папаша Танги, Эмиль Бернар, Лаваль и другие.
Через полгода, 25 января 1891 г., в Голландии умирает и Тео. В 1914 г. его останки были перевезены и похоронены рядом с могилой Винсента.
635 [21 мая 1890]
Дорогой Тео и дорогая Ио,
Теперь, когда я познакомился с Ио, мне уже трудно писать одному Тео, но надеюсь, что Ио позволит мне писать по-французски: мне думается, что после двух лет, проведенных на юге, я лучше сумею на этом языке выразить то, что хочу сказать. Овер очень красив. Здесь, между прочим, много соломенных крыш, что уже становится редкостью.
Надеюсь, если мне удастся сделать здесь несколько серьезных картин, возместить за счет их расходы по переезду. Ей-богу, Овер — спокойная, красивая, подлинно сельская местность, характерная и живописная.
Виделся с г-ном доктором Гаше. Он произвел на меня впечатление человека довольно эксцентричного, но его врачебный опыт несомненно помогает ему сохранять равновесие, нейтрализуя нервное расстройство, которым он страдает по меньшей мере так же серьезно, как я.
Он показал мне гостиницу, где с меня запросили 6 франков в день, но я сам отыскал другую, где мне придется платить только 3,50.
До новых распоряжений предполагаю там и остаться. Когда сделаю несколько этюдов, посмотрю, нет ли смысла перебраться в другое место. Какая все-таки несправедливость: человек трудится, как любой другой рабочий, он не может и не хочет платить больше, чем тот, а с него требуют двойную цену только потому, что он занимается живописью!
Словом, остаюсь в гостинице, где берут 3,50 фр.
На этой неделе ты, вероятно, увидишься с д-ром Гаше. У него есть одна очень красивая вещь Писсарро — зима, красный дом под снегом, и два превосходных букета работы Сезанна, а также еще одна вещь последнего — вид деревни...
Дом его набит старым-престарым почерневшим хламом. Исключение — лишь картины названных выше импрессионистов. Впечатление он на меня произвел скорее благоприятное. Мы заговорили о Бельгии и о временах старых мастеров, и его лицо, окаменевшее от печали, снова осветилось улыбкой. Я верю, что мы станем друзьями и что я напишу его портрет.
Затем он посоветовал мне работать смело и много, не думая о том, что со мной было.
В Париже я понял, что тамошняя суета — не для меня.
Как я доволен тем, что видел Ио, малыша и твою квартиру, которая, несомненно, лучше, чем прежняя!!
636
Сейчас пишу этюд — старые крытые соломой домики, на переднем плане хлеба и поле цветущего гороха, на заднем — холмы. Он, вероятно, тебе понравится.
Я уже замечаю, что пребывание на юге помогло мне лучше увидеть север.
Все получилось, как я предполагал: я лучше воспринимаю фиолетовый там, где он есть. Овер несомненно очень красивое место.
Настолько красивое, что, на мой взгляд, мне лучше работать, а не предаваться безделью, несмотря на все неприятности, которыми может быть чревато для меня писание картин.
Здесь найдется что рисовать. Дорогой мой, по зрелом размышлении, я не думаю, что работа моя станет хорошей, но лучшей, чем раньше, — наверняка. Все же остальное, например взаимоотношения с людьми, имеет лишь второстепенное значение. У меня нет таланта в таких вещах, и тут уж я ничего поделать с собой не могу...
Впрочем, если наладится с работой, придет и душевное спокойствие.
637
Сегодня опять виделся с д-ром Гаше, а в понедельник с утра отправляюсь к нему работать; обедать останусь у него же, после чего он зайдет взглянуть на мои картины. Он кажется мне человеком чрезвычайно разумным, но говорит, что профессия сельского врача повергает его в такое же отчаяние, как меня — моя живопись.
На это я ответил ему, что буду очень рад поменяться с ним профессиями. В общем, я думаю, мы кончим тем, что станем добрыми друзьями.
Между прочим, он сказал мне, что, если моя хандра, или как она там называется, станет для меня нестерпимой, он сможет кое-что предпринять для разрядки напряжения, и просил меня быть абсолютно откровенным с ним. Конечно, может наступить момент, когда я буду нуждаться в нем, хотя пока все идет хорошо. И мое состояние может даже улучшиться. Я до сих пор думаю, что заболел просто из-за южного климата и возвращение сюда само по себе излечит меня...
Овер расположен настолько далеко от Парижа, что это настоящая деревня. И все-таки как сильно здесь все изменилось со времен Добиньи! Правда, изменения эти довольно приятные: тут много вилл и различных частных дач в современном вкусе — приветливых, солнечных, утопающих в цветах.
В наши дни, когда в недрах старого общества вызревает новое, все это на фоне довольно тучных полей производит отнюдь не отталкивающее впечатление: чувствуется возрастающее благосостояние. Повсюду я ощущаю — или мне кажется, что я ощущаю, — покой а la Пюви де Шаванн. Нигде не видно заводов, зато в изобилии красивая, аккуратно подстриженная зелень. Кстати, не напишешь ли мне, какую мою картину купила м-ль Бош? Мне надо написать ее брату и поблагодарить; собираюсь также предложить ему с сестрой в обмен на два их этюда два своих.
У меня готов рисунок старого виноградника, который я собираюсь превратить в картину размером в 30, а также два этюда каштанов — розовых и белых. Собираюсь, если позволят обстоятельства, немного заняться фигурой. Будущие мои картины рисуются мне пока что еще очень туманно, обдумывание моих замыслов потребует времени, но постепенно все прояснится.
638 [4 июня]
Часто думаю о тебе, Ио и малыше, когда вижу, какими здоровыми растут здешние дети, проводящие жизнь на воздухе. Но если их нелегко вырастить даже здесь, то уж сохранить им здоровье в Париже, на пятом этаже, и подавно бывает порою чертовски трудно. Что поделаешь! Надо принимать вещи такими, как они есть. Г-н Гаше уверяет, что родители должны непременно хорошо питаться, и советует с этой целью выпивать ежедневно по 2 литра пива. Уверен, что ты будешь очень доволен, когда познакомишься с ним поближе. Кстати, Гаше на это рассчитывает и при каждом свидании со мной заговаривает о вашем приезде. На мой взгляд, он так же болен и нервен, как я или ты, к тому же он много старше нас и несколько лет назад потерял жену; но он врач до мозга костей, поэтому его профессия и вера в нее помогают ему сохранять равновесие. Мы с ним уже подружились. Кстати, он случайно знал Брийя из Монпелье и придерживается на его счет того же мнения, что и я, полагая, что Брийя сыграл видную роль в истории современного искусства.
Работаю сейчас над его портретом: голова в белой фуражке, очень светлые и очень яркие волосы; кисти рук тоже светлые, синяя куртка и кобальтовый фон. Он сидит, облокотясь на красный стол, где лежит желтая книга и веточка наперстянки с лиловыми цветами. Вещь сделана с тем же настроением, что и мой автопортрет, который я захватил с собой, уезжая сюда. Г-н Гаше в безумном восторге от этого портрета и требует, чтобы я, если можно, написал для него точно такой же, что мне и самому хочется сделать. Теперь он оценил, наконец, и последний портрет «Арлезианки» — у тебя есть розовый вариант этой картины. Всякий раз, когда Гаше смотрит мои этюды, он возвращается к этим двум портретам и безудержно восхищается ими.
Надеюсь вскоре прислать тебе один из экземпляров его портрета. Кроме того, я сделал у Гаше два этюда, которые на прошлой неделе подарил ему, — алоэ и ноготки, а также кипарисы; в прошлое воскресенье написал белые розы и виноградник с белой фигурой на нем.
Весьма вероятно, напишу также портрет его девятнадцатилетней дочери, с которой, по моему мнению, Ио могла бы быстро подружиться.
Буду счастлив написать здесь, на открытом воздухе, ваши портреты — твой, Ио, малыша.
В смысле будущей моей мастерской не подобрал еще ничего интересного. Мне придется, однако, снять комнату, чтобы разместить в ней полотна, которые ты не смог держать у себя и передал на хранение Танги. Их следует еще изрядно подправить. Пока что живу по принципу: «Лишь бы день до вечера» — сейчас такая дивная погода. Самочувствие тоже хорошее. Ложусь спать в 9, но встаю почти всегда в 5 утра. Надеюсь, ты понимаешь, как приятно после долгого перерыва вновь почувствовать себя самим собой. Надеюсь также, что такое состояние не окажется слишком кратковременным. Во всяком случае, сейчас, работая кистью, я чувствую себя куда уверенней, чем до отъезда в Арль. Г-н Гаше уверяет, что все идет превосходно и что он считает возобновление приступов очень маловероятным.
Однако и он горько жалуется на положение во всех деревнях, куда понаехали горожане. Жизнь там сразу ужасно дорожает. Он удивляется, как это мои хозяева предоставляют мне кров и стол за такую низкую цену, и утверждает, что мне еще относительно повезло по сравнению со многими, кто приезжал сюда и кого он знавал. Если ты приедешь в Овер с Ио и малышом, вам будет лучше всего остановиться там же, где я. Здесь нас не удерживает ничто, кроме Гаше. Он, насколько я могу предполагать, всегда будет нам другом. Я чувствую, что, посещая его дом, смогу каждый раз делать не слишком плохую картину, а он намерен и дальше приглашать меня к обеду по воскресеньям и понедельникам.
Но, как ни приятно работать там, завтраки и обеды с ним — тяжелое испытание для меня. Этот превосходный человек не жалеет усилий и готовит обед из четырех-пяти блюд, что страшно вредно и для меня и для него — желудок его явно не в порядке.
Что говорит Гоген о последнем портрете арлезианки, сделанном по его рисунку? Думаю, ты в конце концов убедишься, что это — одна из наименее плохих моих работ. У Гаше есть одна вещь Гийомена — «Обнаженная женщина на постели»; я нахожу эту картину очень красивой. Есть у него также давний автопортрет Гийомена, черный и совсем непохожий на тот, что принадлежит нам, но весьма интересный.
Дом Гаше, как ты увидишь сам, набит, словно антикварная лавка, вещами не всегда интересными. Впрочем, несмотря ни на что, в этом есть своя хорошая сторона, так как в доме всегда можно найти подходящие вазы для цветов или вещи для натюрмортов.
Я написал названные выше этюды, чтобы доказать Гаше, что мы непременно отблагодарим его за все сделанное для нас — если уж не деньгами, так картинами.
Видел ли ты офорт Бракмона «Портрет графа»? Это шедевр.
Мне нужны как можно скорее цинковые белила 12 тюбиков и гераниевый лак 2 тюбика средних размеров.
Непременно скопирую еще раз все «Этюды углем» Барга — знаешь, обнаженные фигуры, — как только ты сможешь мне их прислать. Я сумею нарисовать их относительно быстро — все 60 листов, скажем, за месяц. Следовательно, ты можешь просто одолжить где-нибудь экземпляр — я его не закапаю и не перепачкаю. Если я не приналягу на пропорции и обнаженную фигуру сейчас, это плохо отзовется на мне впоследствии.
Гаше сказал также, что я доставлю ему большую радость, повторив для него мою копию с «Положения во гроб» Делакруа, которую он долго разглядывал. В дальнейшем он, вероятно, посодействует мне насчет моделей. Чувствую, что он поймет нас и начнет помогать нам без всякой задней мысли, просто из любви к искусству, делая все, что он в состоянии придумать. Возможно, он закажет нам портреты или добудет нам заказы на них. Надо ему показать, что сделано мною в этой области. В смысле продажи уже готовых вещей это пока все. Но я уверен, будет день, когда на кое-какие мои полотна найдутся охотники. Думаю, однако, что шум, поднятый в последнее время в связи с неслыханными ценами, которые дают за работы Милле, лишь ухудшил положение вещей и уменьшил наши шансы возместить за счет картин хотя бы расходы на их создание.
Ей-богу, от этого у кого хочешь голова кругом пойдет.
640 [10 июня]
С воскресенья написал два этюда — дома, расположенные по сторонам моей гостиницы, утопающие в зелени. Сюда прибыла целая колония американцев, тоже занимающихся живописью, но я еще не удосужился взглянуть на их работы.
Мне начинает казаться, что мебель моя пропала. Насколько я знаю моих арльских друзей, они не дадут себе труда отослать мне ее: ведь меня больше там нет. Тут все дело в традиционной лени южан, а также в их привычке к тому, что приезжие, покидая тамошние края, неизменно оставляют хозяевам приобретенную на время мебель.
Тем не менее я в третий раз написал им, что она мне нужна, и прибавил, что если не получу от них ответа, то буду вынужден послать им луидор для оплаты расходов по перевозке. Вероятно, такое предупреждение возымеет действие, хотя оно и невежливо. Но что поделаешь! Юг — не совсем то же, что север: люди там делают, что им заблагорассудится, и не утруждают себя мыслями или заботами о ближнем, как только последний скрылся с их горизонта...
Очень жалею, что не посмотрел выставку Рафаэлли... Надеюсь со временем найти возможность устроить выставку своих работ в каком-нибудь кафе.
Не возражал бы я и против того, чтобы выставиться вместе с Шере.
641 [14 июня]
Подучил, наконец, сведения о моей мебели. Хозяин дома, где она хранится, все это время был болен — оп помогал выгружать быка, и тот пырнул его рогами. Жена его пишет, что по этой причине они и откладывали со дня на день отправку мебели, которую вышлют мне в субботу, то есть сегодня. Им вообще очень не повезло, так как жена тоже свалилась и до сих пор окончательно не оправилась.
В письме она ни в чем не упрекает меня, но говорит, что я очень огорчил их, не зайдя к ним попрощаться перед отъездом. Я этим тоже огорчен...
Написал еще один этюд в том же роде, что и «Жатва», которая висит у тебя в той, комнате, где рояль. Это вид сверху на поля и дорогу, по которой едет небольшой экипаж. Сейчас работаю над полем люцерны, усеянным маками.
И еще у меня готов этюд виноградника, очень понравившийся г-ну Гаше, когда он в последний раз смотрел мои работы.
642 [17 июня]
Был очень рад познакомиться с приехавшим вчера голландцем.1 На вид он человек слишком деликатный, чтобы заниматься в наше время живописью. Но поскольку он все-таки не склонен отказываться от нее, я посоветовал ему ехать в Бретань к Гогену и де Хаану, потому что там он попадет в хорошую компанию и сумеет прожить на 3 франка в день, а не на 5, как здесь. Я добавил, что и сам надеюсь перебраться туда, поскольку Гоген возвращается в Бретань. С удовольствием узнал, что они хотят вновь организовать там колонию художников.
l Имеется в виду молодой художник Хиршиг.
Ты, разумеется, прав: для Гогена это лучше, чем пребывание в Париже.
Очень рад также, что ему понравилась голова арлезианки.
Надеюсь сделать на южные сюжеты несколько офортов, скажем, штук шесть — я ведь могу размножить их у г-на Гаше, который согласен сделать оттиски бесплатно.
Этим стоит заняться, и я, если не возражаешь, этим и займусь с таким расчетом, чтобы офорты составили как бы дополнение к репродукциям с Монтичелли, вы пущенным Лозе. Гоген, вероятно, присоединится ко мне и тоже сделает гравюры с нескольких полотен — с картины, принадлежащей тебе, и с вещей, привезенных им с Мартиники. Отпечатает гравюры все тот же г-н Гаше, которому, разумеется, будет предоставлена возможность сделать оттиски и для себя. Он как-нибудь, будучи в Париже, зайдет посмотреть мои вещи, и мы с ним выберем то, что можно гравировать. Сейчас работаю над двумя этюдами, первый из которых представляет собой букет из разных диких растений — почти красного чертополоха, желтоватых колосьев, зеленых листьев.
Второй этюд — белый дом, утонувший в зелени, ночное небо с одинокой звездой, окно, озаренное оранжевым светом, и черная листва с темно-розовой ноткой. Это пока все. Задумана у меня и картина побольше — дом и сад Добиньи, у меня уже сделан небольшой этюд на эту тему.
Очень рад, что Гоген уехал вместе с де Хааном. Конечно, я не верю, что его проект насчет Мадагаскара осуществим; я бы предпочел, чтобы он отправился в Тонкин.
Но если он поедет на Мадагаскар, я, вполне возможно, последую за ним, потому что туда надо ехать вдвоем или втроем. Но пока об этом рано говорить. Разумеется, будущее живописи — не здесь, а в тропиках: на Яве, Мартинике, в Бразилии или Австралии; но, как ты понимаешь, я отнюдь не уверен, что ты, я или Гоген представляем собой людей будущего. Повторяю, не здесь, а именно в тропиках рано или поздно начнут работать импрессионисты, которые пойдут по стопам Милле и Писсарро. Это вполне естественно. Но ехать туда без средств к существованию и прочных связей с Парижем — безрассудство.
643. См. письма к Полю Гогену.
644 [24 июня]
Прибыли полотна из Сен-Реми. «Ирисы» высохли, надеюсь, они тебе понравятся. Кроме них я получил «Розы», «Хлеба», небольшой пейзаж с горами и «Кипарис со звездой».
На этой неделе написал портрет девушки лет 16 в голубом на голубом фоне. Это дочка моих хозяев. Портрет я подарил ей, а для тебя сделал его повторение на полотне размером в 15.
Кроме того, написал «Хлеба» — картину шириной в метр и высотой всего в полметра, а также пандан к ней — рощу: лиловые стволы тополей и под ними усеянная цветами трава — розовые, желтые, белые и различные зеленые тона. Наконец, у меня готов вечерний ландшафт — две совершенно черные груши на фоне желтого неба, на фиолетовом заднем плане утонувший в темной зелени замок...
645
Вчера и позавчера писал портрет м-ль Гаше за пианино, который, надеюсь, ты вскоре увидишь: платье розовое, стена в глубине зеленая с оранжевыми точками, ковер красный с зеленым, инструмент темно-фиолетовый. Формат — метр в высоту на полметра в ширину.
Я писал эту фигуру с большим удовольствием, но давалась она мне нелегко. Д-р Гаше обещал, что уговорит дочь позировать мне еще раз — теперь уже за фисгармо-
нией. С ее портрета за пианино сделаю повторение для тебя. Я заметил, что это полотно отлично гармонирует с другим, более широкого формата, — я имею в виду «Хлеба»: одно из них, вертикальное, выдержано в розовых тонах, другое сделано в бледно-зеленом и желто-зеленом, то есть в цветах, дополнительных к розовому. Правда, люди пока что еще далеки от понимания тех любопытных соотношений, которые, существуя между двумя предметами, объясняют и подчеркивают каждый из них в отдельности. Однако некоторые все-таки чувствуют такие соотношения, и это уже кое-что. Хорошо также и то, что современные туалеты часто являют собой очень приятные комбинации светлых тонов. Если бы дамы, которых мы видим на улице, соглашались позировать художникам, для искусства настали бы времена не менее благоприятные, чем в прошлом. Я даже нахожу, что сейчас натуре свойственно то же изящество, что и картинам Пюви де Шаванна. Так, например, вчера я видел две фигуры: мать в темно-карминовом платье, дочь в бледно-розовом и желтой без каких бы то ни было украшений шляпе. Это были здоровые женщины, настоящие сельские жительницы, загорелые и обветренные, в особенности мать с ее красным лицом, черной шевелюрой и бриллиантовыми серьгами, напоминавшая мне картину Делакруа «Воспитание богоматери». А в выражении их лиц было что-то напоминающее голову Жорж Санд. Ты ведь знаешь, что у Делакруа есть ее погрудный портрет с коротко подстриженными волосами — с него еще была гравюра на дереве в «Illustration».
646 [30 июня]
Дорогие Тео и Ио,
Только что получил письмо с известием о болезни малыша. Был бы счастлив навестить вас, но меня удерживает мысль о том, что в данном печальном случае я окажусь еще беспомощнее, чем вы. Тем не менее, понимая, как вы сейчас измучились, очень хотел бы хоть чем-нибудь вам помочь.
Однако мой неожиданный приезд лишь усугубит трудности. От всего сердца разделяю вашу тревогу. Ужасно жаль, что дом г-на Гаше так загроможден разным хламом — в противном случае вам с малышом можно было бы остановиться у него, по меньшей мере, на месяц. Убежден, что здешний воздух благотворно подействовал бы на ребенка. Тут я часто вижу на улицах маленьких парижан, которые чувствуют себя прекрасно, невзирая на то, что вид у них очень хилый. Конечно, можно остановиться и в гостинице. Если в отсутствие Ио и малыша Тео почувствует себя слишком одиноким, я всегда могу перебраться к нему в Париж на одну-две недели. Это не потребует дополнительных расходов.
Думаю, что малышу крайне необходимо подышать воздухом и, главное, побегать с деревенскими ребятишками. А поскольку Ио приходится делить все тревоги и перипетии нашей жизни, ей тоже не вредно время от времени развлечься поездкой в деревню.
Получил довольно невеселое письмо от Гогена. Он дает понять, что твердо решил ехать на Мадагаскар, но делает это в таких туманных выражениях, что сразу видно — он думает об этом лишь потому, что ему не о чем больше думать.
Мне его план представляется почти неосуществимым.
Вот три рисунка. Первый — крестьянка в большой желтой шляпе с небесно-голубым бантом, лицо очень красное, кофточка ярко-синяя с оранжевыми крапинками; на заднем плане — колосья.
Это полотно размером в 30, но боюсь, сделанное несколько грубовато.
Второй — пейзаж горизонтального формата: поля, как у Мишеля, но в зеленых, желтых и зелено-голубых тонах.
Третий — роща с фиолетовыми стволами тополей, вертикально, как колонны, пересекающими весь пейзаж; в глубине под деревьями лужайка с высокой порыжелой травой и белыми, розовыми, желтыми, зелеными цветами.
648
Я часто, очень часто думаю о моем маленьком племяннике. Как-то он поживает? Ио, поверьте, если у вас, на что я надеюсь, будут еще дети, не рожайте их в городе, а уезжайте в деревню и оставайтесь там, пока ребенку не минет 3—4 месяца. Ведь сейчас малышу нет и полугода, а у вас, кажется, уже пропадает молоко и вы, подобно Тео, уже слишком утомлены. Не хочу этим сказать, что у вас больше нет сил, но вы чрезмерно поглощены разными слишком многочисленными заботами, и сеять вам приходится на неблагодарной почве. Вот почему я советую вам не ездить этот год в Голландию: поездка обходится очень, очень дорого, а пользы от нее никому не будет, разве что нашей матери, которой хочется повидать малыша. Но она все поймет и предпочтет не видеть его, лишь бы ему было хорошо. К тому же у нее останется возможность увидеть его и потом. Во всяком случае, будет гораздо лучше, если вы все — отец, мать и сын спокойно проживете в деревне хотя бы месяц, срок, на мой взгляд, далеко не достаточный...
Поговорим теперь о д-ре Гаше. Позавчера я заходил к нему, но не застал его.
Последние дни я усиленно работал, написал четыре этюда и сделал два рисунка, один из которых — виноградник с фигурой крестьянки — вскоре пришлю.
Собираюсь сделать из него большую картину.
Я думаю, мы никоим образом не можем рассчитывать на доктора Гаше.
Во-первых, он болен еще сильнее, чем я, или, скажем, так же, как я.
А когда слепой ведет слепого, разве они оба не упадут в яму?
Не знаю, что и сказать. Мой последний ужасный приступ был в значительной мере вызван близостью остальных пациентов; да, заточение раздавило меня, а старик Пейрон не обратил на это ни малейшего внимания, предоставив мне прозябать вместе с безнадежно больными.
649
Дорогие брат и сестра,
Письмо Ио оказалось для меня в полном смысле благой вестью: оно избавило меня от того страха, который внушили мне тревога за всех нас и тяготы последних дней, пережитые мною вместе с вами.
Разве мало с нас того, что мы почувствовали, как под угрозу ставится наш хлеб насущный? Разве мало с нас того, что мы по многим другим причинам увидели, на каком тонком волоске висит наше существование?
Вернувшись сюда, я был очень удручен и все время думал о той буре, которая нависла и надо мной, и над вами.
Что поделаешь! Я, как видите, стараюсь сохранить хорошее настроение, но моя жизнь подточена в самом корне и бреду я неверными шагами.
Боюсь, не очень, но все-таки боюсь, что я вам в тягость, хотя письмо Ио ясно показало мне, что вы понимаете, как я стараюсь снять с вас известную долю трудов и забот.
По возвращении я снова взялся за работу, хотя кисть чуть ли не вываливалась у меня из рук. Но я знаю, чего хочу, и поэтому мне уже удалось написать три большие картины.
Две из них — бескрайние хлеба под пасмурным небом, и я не побоялся выразить в них чувство предельной тоски и одиночества. Надеюсь, вы скоро увидите эти вещи — я собираюсь в самое ближайшее время отвезти их к вам в Париж, так как почти уверен: эти картины передадут вам то, чего я не могу выразить словами, а именно все то здоровое и укрепляющее душу, что есть, на мой взгляд, в деревне.
Третья картина — это сад Добиньи, написать который я мечтал с самого приезда сюда.
От всей души надеюсь, что ваша предполагаемая поездка немного развлечет вас.
Я часто думаю о малыше. Убежден, что лучше воспитывать детей, чем отдавать всю свою нервную энергию картинам.
Но что поделаешь! Я слишком стар, или, по крайней мере, чувствую себя таким, чтобы начать все сызнова или заняться чем-нибудь иным. Такое желание у меня прошло, но осталась душевная печаль.
Очень жалею, что не повидал Гийомена, но радуюсь тому, что он посмотрел мои картины.
Задержись я до его прихода, мы, вероятно, заболтались бы и я не поспел бы на поезд.
651 [23 июля]
Сосредоточиваю все свое внимание на картинах — стараюсь сделать их не хуже, чем сделали бы художники, к которым я отношусь с любовью и восхищением.
В Париже у меня создалось впечатление, что художники все ближе и ближе подходят к последней черте.
Все это так, но не поздно ли уже доказывать им полезность объединения? И если даже такое объединение будет основано, не потерпит ли оно крах, раз потерпит крах все остальное?
Ты, быть может, скажешь мне, что некоторые торговцы могут объединиться для поддержки импрессионистов. Но ведь это будет лишь временная мера. Мне кажется, личной инициативы все равно мало, и, поскольку опыт не удался, стоит ли все начинать сызнова?
С удовольствием убедился, что виденная мною новая бретонская картина Гогена очень хороша. Мне думается, что и остальные вещи, сделанные им там, тоже не дурны.
Может быть, ты посмотришь набросок сада Добиньи? Это одна из самых дорогих для меня моих работ. Прилагаю также другой набросок — хижины, крытые соломой, и еще два с полотен в 30, изображающие бескрайние хлеба после дождя...
На переднем плане сада Добиньи — розово-зеленая трава, слева — зелено-лиловый куст и пень с беловатыми побегами; в центре — клумба роз; справа — изгородь я стена, а под стеной фиолетовая листва орешника.
Затем живая изгородь из кустов сирени, аллея подстриженных желтых лип, и — в глубине — сам дом, розовый, с голубоватой черепичной крышей.
Скамья и три кресла, черная фигура в желтой шляпе и на переднем плане черный кот. Небо бледно-зеленое.
652 [Письмо, которое было при нем 29 июля]1
Хотел бы написать тебе о многом, но чувствую, что это бесполезно. Надеюсь, твои хозяева по-прежнему расположены к тебе?
1 Приписано рукой Тео Ван Гога.
Ты уверяешь меня, что вы с женой живете мирно, и напрасно тратишь слова: я ведь видел и то, что в вашей жизни есть хорошего, и теневые ее стороны. Совершенно согласен с тобой: растить малыша, живя на пятом этаже, — нелегкая задача и для Ио, и для тебя.
Поскольку дома у тебя все обстоит хорошо, а это главное, мне незачем останавливаться на вещах менее важных. Пройдет, наверно, много времени, прежде чем у нас появится возможность спокойно поговорить о делах, — вот и все, что я могу тебе сказать. Констатирую это не без страха, о чем уже сообщал тебе ранее. Тем не менее прибавить мне больше нечего. Художники, что бы они при этом ни думали, инстинктивно воздерживаются от споров о современном состоянии торговли картинами.
В сущности, говорить за нас должны наши полотна.
Да, дорогой мой брат, я всегда твердил тебе и теперь повторяю еще раз, со всей серьезностью, на какую способна упорная сосредоточенная работа мысли, — повторяю еще раз, что никогда не буду считать тебя обычным торговцем картинами Коро. Через меня ты принимал участие в создании кое-каких полотен, которые даже в бурю сохраняют спокойствие.
Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать в момент относительного кризиса, в момент, когда предельно натянуты отношения между торговцами картинами умерших художников и торговцами картинами живых художников.
Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка, это так. Но ты-то, насколько мне известно, не принадлежишь к числу торговцев людьми и умеешь стать на сторону правого, так как поступаешь действительно по-человечески. Но что поделаешь?!
ПИСЬМА К ЭМИЛЮ БЕРНАРУ
1887—1889
Эмиль Бернар (1868—1941), французский живописец, график, поэт, художественный критик и теоретик, был одним из наиболее близких друзей Винсента. Их дружба началась после встречи в лавочке папаши Танги в Париже, когда оба художника часто работали вместе на берегах Сены и в мастерской Бернара в Аньере. После отъезда Ван Гога в Арль между друзьями возникает оживленная переписка.
Письма к Бернару существенно дополняют письма к брату, так как ярко показывают, каким выдающимся художественным критиком был Винсент.
Б 1 [Париж, лето 1887] ул. Лепик, 54
Я должен извиниться перед тобой за то, что в прошлый раз бросил тебя так внезапно. Настоящим письмом я это незамедлительно и делаю.
Советую тебе прочесть русские сказки Толстого. Статью об Эжене Делакруа, о которой я тебе говорил, я тоже раздобуду.
Я все-таки зашел к Гийомену, но вечером; может быть, ты не знаешь его адреса, так вот он — Анжуйская набережная, 13. Думаю, что Гийомен, как человек, мыслит более здраво, чем другие; если бы все были такие, как он, появлялось бы больше хороших вещей и оставалось бы меньше времени и желания есть друг друга поедом.
Я продолжаю думать, — не потому, что я тебя разнес, — со временем ты и сам убедишься, что в мастерских не узнаешь много не только о живописи, но и о механике жизни вообще; поэтому человек должен учиться искусству жизни так же, как искусству живописи, не прибегая к помощи старых трюков и оптических иллюзий разных умников.
Не думаю, что твой автопортрет окажется последней и лучшей из твоих работ, но, в общем, это до невероятия ты!
Послушай: то, что я пытался недавно тебе объяснить, сводится в основном к следующему. (Чтобы избежать общих мест, позволь мне взять пример из жизни.) Предположим, ты поссорился с кем-то из художников и, в связи с этим, заявляешь: «Если Синьяк выставится там же, где и я, я возьму свои полотна обратно». Мне думается, что, понося его, ты поступаешь хуже, чем следовало бы: не лучше ли подольше присмотреться и поразмыслить, чем сразу же выносить категорическое суждение. Размышление, в случае ссоры, помогает нам подметить, что за нами водится не меньше грехов, чем за нашим противником, и что у него столько же оснований стоять на своем, сколько дай бог нам самим. А если ты уж поразмыслил и понял, что Синьяк и другие, работающие в технике пуантилизма, нередко делают очень хорошие вещи, то надо не честить их, особенно в случае размолвки, а отзываться о них благожелательно и уважительно. Иначе рискуешь стать ограниченным сектантом и уподобиться тому, кто ни во что не ставит других, считая себя единственным праведником. Это относится даже к академистам. Возьми, к примеру, какую-нибудь из картин Фантен Латура, а еще лучше — все его творчество в целом. Уж кто-кто, а он никогда не был бунтарем. Но разве ото мешает ему создавать нечто спокойное, верное, такое, что делает его одним из наиболее самостоятельных современных художников?
Хочу сказать еще несколько слов о предстоящей тебе военной службе.
Тебе совершенно необходимо подготовиться к ней уже сейчас, подготовиться непосредственно, выяснив хорошенько, что можно сделать в подобных случаях, чтобы сохранить за собой право работать, самому выбрать гарнизон и тому подобное; подготовиться косвенно, позаботясь о своем здоровье. Если ты хочешь вернуться из армии окрепшим, не следует являться туда ни слишком анемичным, ни слишком нервным.
Не вижу особой беды в том, что ты должен идти в солдаты, но рассматриваю это как очень серьезное испытание; если ты выйдешь из него, то выйдешь большим художником. Сейчас же начни делать все возможное, чтобы укрепить здоровье: тебе еще понадобятся нервы. Если в этом году ты будешь много работать, у тебя, по всей вероятности, образуется кое-какой запас картин, часть которых мы постараемся продать, зная, что тебе потребуются карманные деньги для оплаты натурщиков.
Я охотно и не жалея сил продолжу то, что начал в зале. * Но думаю, что первое условие успеха — отказ от всякой мелкой зависти: сила лишь в единении. Ради общей пользы стоит пожертвовать эгоистическим «каждый за себя».
Б 2 [Арль, март 1888]
Выполняя свое обещание, пишу тебе. Начну с того, что этот край по прозрачности воздуха и радостному сочетанию красок кажется мне таким же прекрасным, как Япония. Вода здесь — словно пятна чудесного изумруда и богатого синего в пейзажах, вроде тех, какие мы видим на японских гравюрах. Закаты бледно-оранжевые, и земля из-за них кажется синей. Ослепительное желтое солнце! А между тем я еще совсем не видел местности в ее обычном летнем великолепии. Костюмы женщин очаровательны, и на бульварах, особенно по воскресеньям, видишь комбинации цветов очень безыскусственные, но чрезвычайно гармоничные. Летом, конечно, все это будет еще веселее.
Жаль только, что жизнь здесь дороже, чем я рассчитывал, и я до сих пор не могу устроиться подешевле; то ли дело Понт-Авен! Сперва я платил по пять франков в день, теперь плачу по четыре. Если бы знать местное наречие и привыкнуть есть буйабесс и айоли, тогда наверняка можно было бы подыскать менее дорогую комнату с пансионом. И я склонен думать, что, будь нас здесь несколько, мы добились бы более выгодных условий. Переселение на юг принесло бы, вероятно, ощутимую пользу многим художникам, влюбленным в солнце и краски. Японцы у себя на родине коснеют, но их искусство, бесспорно, подхвачено французами.
Предпосылаю этому письму небольшой набросок с этюда, который меня занимает, из него может кое-что получиться: матросы со своими подружками возвращаются в город, где подъемный мост вздымает свой странный силуэт на фоне огромного желтого солнца. Есть у меня и другой этюд этой же местности с группой прачек.
Буду рад весточке от тебя: хочется знать, что ты делаешь и где будешь.
Б 3 [Арль, апрель 1888}
Спасибо за доброе письмо и эскизы твоей декорации; я нахожу их очень занятными. Иногда я жалею, что больше не решаюсь работать дома, но воображению. Конечно, воображение — это способность, которую необходимо развивать в себе: только оно помогает нам создавать более волнующий и более умиротворяющий образ природы, чем это позволяет сделать беглый взгляд, брошенный на реальность, которую мы видим изменчивой, мимолетной, как молния.
Вот, например, звездное небо — вещь, которую я хотел бы попытаться написать, так же как днем я попытаюсь написать зеленый луг в звездах одуванчиков. Как же, однако, этого достичь, если я не решаюсь работать дома и по воображению? Это — в упрек мне и в похвалу тебе.
А сейчас я пленен плодовыми деревьями в цвету — розовыми персиками, бледно-желтыми грушами. Кладу мазки без всякой системы. Разбрасываю их по холсту как попало и оставляю как есть. Густые мазки, куски незаписанного холста то там, то сям, вовсе незаконченные углы, поправки, грубости, а результат, как мне кажется, настолько беспокойный и вызывающий, что он не доставит удовольствия людям с предвзятыми понятиями о технике. Вот, кстати, один набросок — вход в провансальский плодовый сад: желтый забор, черные кипарисы (защита от мистраля), овощи с характерным разнообразием зелени — желтый салат, лук, чеснок, изумрудный порей.
Работая всегда непосредственно на месте, я стараюсь найти в рисунке самое существенное; потом перехожу к плоскостям, ограниченным контурами, ярко выраженными или нет, по, во всяком случае, ощутимыми; я заполняю их цветом, равно упрощенным с таким расчетом, чтобы все, что будет землей, было выдержано в одном и том же фиолетовом тоне; все, что будет небом, — в синей тональности; чтобы зелень была либо зелено-синяя, либо зелено-желтая, с намеренно подчеркнутым в этом случае преобладанием желтого или голубого.
Во всяком случае, дружище, никаких оптических иллюзий!
Что до поездки в Экс, Марсель, Танжер, то это мне не грозит. Если я все-таки туда отправлюсь, то лишь в поисках жилья подешевле. Если же откинуть в сторону это соображение, я уверен, что, проработав даже всю жизнь, не успею сделать и половины того, что характерно для одного этого города.
Кстати, я видел бой быков на арене или, скорее, подобие его, поскольку быков было много, но никто с ними не бился. Зато зрители были великолепны: огромные пестрые толпы, разместившиеся друг над другом на двух- и трехъярусном амфитеатре, сады с эффектами солнца и тени, и тень колоссального круга.
Б 4 [Арль, примерно 20 апреля 1888]
Большое спасибо за присланные сонеты. По форме и звучанию мне очень нравится первый.
Под сонным куполом деревьев-великанов...
Однако по мысли и чувству я, пожалуй, предпочитаю последний:
Затем что в грудь влила мне свой невроз надежда.
Но, мне думается, ты не совсем ясно высказываешь то, что хочешь внушить: уверенность в ничтожности, бессмысленности и недолговечности желанных, прекрасных или красивых вещей, уверенность, которая в нас сидит и которую, во всяком случае, всегда можно обнаружить; и склонность наших шести чувств, несмотря на ото, все же вечно поддаваться очарованию жизни вокруг нас, вещей вне нас, словно мы ничего не знаем и не чувствуем различия между объективным и субъективным. К счастью для нас, мы неизменно остаемся глупцами и неизменно надеемся. Понравилось мне также
Зимой, без денег, без цветов...
и «Презрение».
«В углу часовни» и «Рисунок Альбрехта Дюрера» я нахожу менее удачными; неясно, в частности, о каком именно рисунке Альбрехта Дюрера идет речь. Но все же и в них есть великолепные места.
Венеры голубых равнин,
Поблекшие от долгих странствий...
замечательно передает нагромождение вздыбленных голубых скал и змеящиеся меж ними дороги на фонах Кранаха и Ван Эйка.
Спиралью свитый на кресте...
ярко передает утрированную худобу мистических изображений Христа. Почему бы не добавить, что тоскливый взор страдальца чем-то напоминает печальный взгляд извозчичьей лошади. Это было бы более по-парижски: в Париже часто видишь подобные глаза у владельцев убогих фиакров, а иногда у поэтов и художников.
В общем, стихи пока еще не так хороши, как твоя живопись, но ничего — все придет. Ты должен и дальше работать над сонетами. Есть много людей, особенно среди нашей братии, которые считают, что слово — это ничто. Неправда! Разве хорошо выразить вещь словами не так же интересно и трудно, как написать ее красками? Существует искусство линий и красок, но искусство слова не уступало и не уступает ему.
Вот новый плодовый сад, довольно простой по композиции: белое деревцо, зеленое деревцо, грядка зелени, лиловая земля, оранжевая крыша и бескрайнее синее небо.
У меня в работе девять садов: белый, розовый (почти красный), бело-синий, розово-серый, зеленый и розовый.
Вчера я надрывался над одним из них: вишня на фоне синего неба, оранжевые и золотые побеги молодой листвы, пучки белых цветов; все это на сине-зеленом небе было просто великолепно. На беду, сегодня идет дождь и мешает мне возобновить работу.
Я видел здесь публичный дом в воскресенье (впрочем, и в будни тоже): большая зала, выкрашенная подсиненной известью, — ни дать ни взять, сельская школа; добрых полсотни военных в красном и обывателей в черном; лица великолепно желтые и оранжевые (таков уж тон здешних физиономий) ; женщины в небесно-голубом и киновари, самых что ни на есть интенсивных и кричащих. Все освещено желтым. Гораздо менее мрачно, чем в подобных заведениях Парижа: в здешнем воздухе не пахнет сплином.
Покамест я веду себя весьма тихо и мирно, поскольку мне надо сперва избавиться от желудочной болезни, счастливым обладателем коей я являюсь; но потом надо будет затеять изрядный шум, ибо я жажду разделить славу бессмертного Тартарена из Тараскона.
Меня чрезвычайно интересует, как ты намерен провести свой срок [службы] в Алжире. Это вовсе не беда, а, напротив, великолепно. Право же, я тебя поздравляю. Во всяком случае, встретимся в Марселе. Ты будешь в восторге, увидев здешнюю синеву и ощутив тепло солнца. Моя мастерская сейчас на террасе. У меня сильное желание тоже отправиться писать марины в Марсель, и я не тоскую по серому морю севера.
Если увидишь Гогена, передай ему привет от меня.
Дорогой Бернар, не отчаивайся и не хандри, мой славный друг; пожив в Алжире, ты при твоем таланте станешь подлинно большим художником и заправским южанином. Последуй моему совету: набирайся сил, наедайся здоровой пищи на год вперед, да, да! Начинай уже сейчас: что толку приезжать сюда с испорченным желудком и гнилой кровью?
Я сам был в таком же положении, и если теперь выздоравливаю, то выздоравливаю так медленно, что сожалею о своей прежней неосмотрительности. Но в такую зиму, как эта, ничего не поделаешь — это какая-то нечеловеческая зима.
Главное, не порти себе зря кровь: тут при плохом питании трудно восстановить здоровье; но если оно у тебя в порядке, сохранить его здесь легче, чем в Париже.
Пиши мне скорее. Мой адрес прежний: Арль, ресторан «Каррель».
Б 5 [Арль, вторая половина мая
Только что получил твое последнее письмо. Ты совершенно правильно подметил, что эти негритянки чем-то надрывают сердце. И ты прав, не находя это невинным.
Я только что прочел книгу о Маркизовых островах — не очень удачную и скверно написанную, но душераздирающую: в ней рассказывается об истреблении целого туземного племени — антропофагов в том смысле, что они примерно раз в месяц (велика важность!) съедали по человеку.
Белые, как добрые христиане и прочее, и прочее, решили положить конец этому варварству [?], в действительности не столь уж жестокому, и не нашли ничего лучшего, как истребить и это племя людоедов, и племя, с которым оно воевало (раздобывая себе таким образом военнопленных, потребных для съедения). Затем оба острова превратили в колонию, и теперь они — сплошное уныние!
Эти татуированные расы — негры, индейцы, все, все исчезают или развращаются.
Ах, этот мерзкий белый — когда уж он сгинет! — со своей бутылью спирта, кошельком и сифилисом, этот мерзкий белый со своим лицемерием, алчностью и бесплодием!
А дикари были такие милые и влюбленные!
А все-таки здорово, что ты думаешь о Гогене! Его негритянки очень поэтичны. Во всем, что он делает, есть что-то доброе, сердечное, удивительное. Люди еще не понимают его; и он очень расстроен, что картины не продаются, — так бывает со всеми настоящими поэтами, — и ему приходится очень туго.
Я бы написал тебе раньше, дружище, но у меня уйма забот. Я отправил первую партию моих этюдов брату — это раз. Прихворнул — это два. И третье — я снял дом (четыре комнаты), окрашенный снаружи в желтый цвет, а внутри выбеленный известкой; стоит он на самом солнцепеке.
И вдобавок ко всему — новые этюды. К вечеру же я слишком тупею, чтобы писать. Поэтому мой ответ и запоздал.
Слушай, в сонете о женщинах бульваров есть кое-что стоящее, но не все — конец банален. «Возвышенная женщина»... — не понимаю, что ты хочешь этим сказать; тебе, вероятно, это и самому неясно.
И затем:
Меж старцев и юнцов выискивая жадно
Того, кто в поздний час разделит ложе с ней.
Такая подробность не характерна: женщина нашего бульвара (маленького) принимает пять или шесть клиентов в день, а вечером, в поздний час, за ней приходит почтенное плотоядное животное, ее «кот», и провожает ее, но не спит с ней (разве что редко). Поэтому, изнуренная и усталая, она обычно ложится одна и засыпает мертвым сном.
Впрочем, если переделать две-три строчки, стихи получатся.
Что ты пишешь теперь? Я сделал небольшой натюрморт — синий эмалированный кофейник, ярко-синяя чашка с блюдцем, молочник в светло-голубую с белым клетку, чашка с оранжевым и синим рисунком на белом фоне, синий майоликовый кувшин с цветами и листьями в зеленых, коричневых и розовых тонах. Все это на синей скатерти и желтом фоне; рядом с посудой лежат два апельсина и три лимона. Это вариации синих тонов, оживленных целой серией желтых, доходящих до оранжевого. Есть у меня еще один натюрморт — лимоны в корзине на желтом фоне.
Затем вид Арля. Город показан только несколькими красными крышами и башней, остальное прячется в зелени фиговых деревьев; все это в глубине, а сверху узенькая полоска синего неба. Город окружен бескрайними лугами, усеянными бесчисленными лютиками, — настоящее желтое море. На первом плане эти луга перерезаны канавой, заросшей лиловыми ирисами. Пока я писал, траву скосили, и вместо задуманной мной картины получился только этюд, но что за мотив, а! Желтое море с грядой лиловых ирисов и в глубине кокетливый городок с хорошенькими женщинами!
Не жди ты моего ответа с таким нетерпением, я сделал бы для тебя набросок. Успехов тебе и счастья. Жму руку. Сегодня к вечеру я совершенно изнемог. На днях, когда немного отдохну, напишу снова.
P. S. Портрет женщины в предпоследнем письме очень хорош.
Мой адрес: Арль, площадь Ламартина, 2.
Б 6 [Арль, вторая половина июня 1888}
Все больше и больше я убеждаюсь в том, что одному изолированному индивидууму не под силу создать картины, которые должны быть написаны для того, чтобы современная живопись стала всецело сама собой и поднялась до высот, равных священным вершинам, достигнутым греческими скульпторами, немецкими музыкантами и французскими романистами. Эти картины, видимо, будут созданы группами людей, которые сплотятся для претворения в жизнь общей идеи.
Один отлично управляется с красками, но ему недостает идей. У другого — обилие новых, волнующих и прекрасных замыслов, но он не умеет выразить их достаточно звучно из-за робости своей скудной палитры.
Это дает все основания сожалеть об отсутствии корпоративного духа у художников, которые критикуют и травят друг друга, хотя, к счастью, и не доходят до взаимоистребления. Ты назовешь это рассуждение банальным. Пусть так! Однако суть его — возможность нового Возрождения, а это отнюдь не банальность.
Один технический вопрос, на который прошу тебя ответить в следующем письме. Как ты посмотришь на то, что я собираюсь класть на палитру и употреблять черную и белую краски такими, как они есть, в том виде, в каком их нам продает торговец?
Предположим, — заметь, я говорю об упрощении цвета в духе японцев,— предположим, я вижу в зеленом парке с розовыми дорожками одетого в черное господина, ну, скажем, какого-нибудь мирового судью (арабский еврей в «Тартарене» Доде называет этого почтенного чиновника «мировым зудой»), читающего «l'Intransigeant». Небо над ним и парком — чистый кобальт. Почему бы не написать этого «мирового зуду» простой черной слоновой костью, a «l'Intransigeant» простыми чистыми белилами? Отказываются же японцы от рефлексов, кладя плоские пятна одно близ другого и передавая движение или формы характерными штрихами.
Возьмем пример из другой категории понятий: когда компонуется колористический мотив, изображающий, скажем, желтое вечернее небо, то свежая и яркая белизна стены на фоне неба вполне может быть передана чистыми белилами, смягченными нейтральным тоном, поскольку само небо окрашивает эту белизну нежным лиловым тоном. Точно так же в бесхитростном пейзаже, который имеет целью представить нам хижину, целиком (вместе с крышей) выбеленную известью и стоящую, разумеется, на оранжевой земле (потому что небо юга и синее Средиземное море тем интенсивнее усиливают оранжевый цвет, чем насыщеннее по тону синяя гамма) ; черная нота двери, окон и маленького креста на коньке крыши одновременно создает контраст белого и черного, столь же приятный для глаза, как контраст синего и оранжевого. Возьмем более занимательный пример и представим себе женщину в черно-белом клетчатом платье на фоне того же бесхитростного пейзажа с синим небом и оранжевой землей. Это будет, я думаю, довольно забавно. Кстати, в Арле многие носят платья в белую с черным клетку.
Допустим, что черное и белое также являются цветом, потому что во многих случаях их можно рассматривать как цвет; тогда их одновременный контраст может быть так же разителен, как, например, контраст зеленого и красного. Кстати, к нему прибегают и японцы. Несколькими штрихами пера они превосходно передают матово-бледный цвет лица молодой девушки и броский контраст черных волос и белой бумаги. Об их кустах черного терновника, усеянных, словно тысячами звезд, белыми цветами, я уж не говорю!
Наконец-то я увидел Средиземное море, которое ты, наверно, пересечешь раньше меня. Я провел неделю в Сент-Мари. Там есть девушки, наводящие на мысль о Чимабуэ и Джотто, — тонкие, стройные, чуть печальные и загадочные. На берегу, совершенно плоском и песчаном,— маленькие лодки, зеленые, красные, синие, очаровательные по форме и цвету, совсем как цветы. В них умещается только один человек. Они почти не выходят в открытое море, а плавают вдоль берега, когда нет ветра, и причаливают, едва он подует.
Гоген, по-видимому, все еще болеет.
Мне не терпится узнать, что ты сделал за последнее время: что до меня, то я продолжаю писать пейзажи, включая и наброски (смотри набросок лодок).
Очень хотелось бы мне тоже побывать в Африке, но у меня нет никаких определенных планов на будущее — все зависит от обстоятельств.
Особенно мне охота познакомиться с эффектом более интенсивной синевы неба. Фромантен и Жером и еще целая куча людей видят землю юга бесцветной. Господи, да если взять в руку сухой песок и рассматривать его вблизи, он, конечно, покажется бесцветным; с водой и воздухом, если их рассматривать таким манером, произойдет то же самое. Нет синего без желтого и оранжевого; значит, если вы пишете синее, давайте рядом и желтое и оранжевое, не так ли? Но довольно: ты, того гляди, скажешь, что я пишу тебе только об азбучных истинах.
Б 7 [Арль, вторая половина июня
Прости, что пишу в спешке; боюсь, что мое письмо окажется неразборчивым, но мне хочется ответить тебе сразу же. А знаешь ли, Гоген, ты и я здорово сглупили, что не поехали все вместе. Но когда уезжал Гоген, я еще не был уверен, что смогу поехать; а когда уезжал ты, встал этот проклятый денежный вопрос, и дурные вести от меня насчет здешней дороговизны удержали и тебя. Мы поступили бы весьма мудро, отправившись в Арль все вместе, так как втроем могли бы сами вести свое хозяйство. Теперь, когда я получше разобрался в обстановке, я начинаю понимать все преимущества этого. Что до меня, то здесь я чувствую себя лучше, чем на севере. Работаю даже в полдень, на самом солнцепеке, на пшеничных полях без намека на тень и — подумать только! — наслаждаюсь зноем, как цикада. Бог ты мой, почему я не узнал этот край, когда мне было двадцать пять лет, а приехал сюда уже тридцатипятилетним! В те времена я увлекался серой или, скорее, бесцветной палитрой, бредил Милле и поддерживал знакомство с такими голландскими художниками, как Мауве, Израэльс и прочие.
Вот набросок «Сеятеля»: огромное пространство, комья вспаханной земли, в основном откровенно фиолетовой. Поле зрелой пшеницы цвета желтой охры с чуточкой кармина. Небо (желтый хром) почти такое же светлое, как само солнце, а солнце — желтый хром 1 и немного белого, в то время как остальное небо — смесь хрома 1 я 2, значит, очень желтое. Блуза сеятеля — синяя, штаны — белые. Холст размером в 25.
В земле много отзвуков желтого и нейтральных тонов, получившихся в результате смешения фиолетового с желтым, но здесь я просто послал ко всем чертям правдоподобие цвета. Это скорее напоминает наивные картинки в старых-престарых сельских календарях, где мороз, снег, дождь, хорошая погода изображены в совсем примитивной манере, вроде той, какую Анкетен так удачно нашел для своей «Жатвы». Не скрою от тебя, что совсем не презираю деревню — я вырос в ней; отголоски былых воспоминаний, стремление к бесконечному, символами которого являются сеятель и всходы, по-прежнему чаруют меня. Но когда же, наконец, напишу я звездное небо, картину, которая неизменно меня занимает?
Увы, увы! Правильно говорит чудесный парень Сиприен в «У себя дома» И. К. Гюисманса, что самые прекрасные картины — те, о которых мечтаешь, лежа в постели с трубкой, но которые никогда не создашь.
И все же, каким бы бессильным ты ни чувствовал себя перед невыразимым совершенством и великолепием природы, отступать перед ними нельзя.
Ах, как бы я хотел видеть этюд, который ты сделал в борделе! Я не перестаю упрекать себя за то, что еще не писал здесь людей.
Вот еще один пейзаж — заход солнца? Восход луны? Во всяком случае — летнее солнце.
Фиолетовый город, желтое светило, голубовато-зеленое небо. Хлеба всех оттенков старого золота, меди, зеленого или красного золота, желтого золота, бронзово-желтого, зелено-красного. Холст квадратный, размером в 30. Я писал его во время мистраля, укрепив мольберт в земле при помощи железных штырей. Рекомендую тебе этот способ. Ножки мольберта втыкаешь в землю, рядом с ними вбиваешь железные штыри длиной, примерно, в пятьдесят сантиметров, затем все это связываешь веревкой. Таким образом можно работать и на ветру.
Вот что я хотел сказать насчет белого и черного. Возьмем «Сеятеля». Картина делится на две части: верхняя-желтая, нижняя — фиолетовая. И что же? Белые штаны сеятеля успокаивают и отвлекают глаз в тот самый момент, когда одновременный резкий контраст фиолетового с желтым, того и гляди, начнет раздражать его. Вот что я хотел сказать!
Я познакомился здесь с одним младшим лейтенантом зуавов по имени Милье. Я даю ему уроки рисования с помощью моей перспективной рамки, и он начинает делать рисунки — ей-богу, мне доводилось видеть куда худшие. Он жаждет учиться, побывал в Тонкине и всякое такое. В октябре он уезжает в Африку. Поступай-ка в зуавы: тогда он возьмет тебя с собой и обеспечит тебе относительно широкую свободу для занятий живописью, если ты, со своей стороны, согласишься помочь ему в его творческих поползновениях. Можешь ты воспользоваться этим случаем? Если да, извести меня как можно скорее.
Причиной, побуждающей к работе, служит то, что картины стоят денег. Ты, конечно, мне скажешь, что причина эта слишком прозаична, поскольку сам подозреваешь, что моя мысль верна. Да, это именно так. А основанием для того, чтобы не работать, служит то, что холст и краски до поры до времени лишь стоят нам денег — и только. Рисунки, правда, обходятся недорого.
Гоген тоже тоскует в Понт-Авене и, как и ты, жалуется на одиночество. Вот бы тебе съездить навестить его! Не знаю только, останется ли он там: у меня создалось впечатление, что он собирается в Париж. Он говорит, что рассчитывал на твой приезд в Понт-Авен. Господи, если бы мы втроем жили здесь! Ты скажешь, что это слишком далеко. Пусть так, но хотя бы зимой: ведь тут можно работать круглый год. Потому я так и люблю этот край, где не надо бояться холода, который, нарушая мое кровообращение, мешает мне думать, мешает делать что бы то ни было.
Ты это поймешь, когда станешь солдатом и пройдет твоя меланхолия, вызванная, возможно, малокровием или какой-либо болезнью крови, в чем я, однако, сомневаюсь.
Вот что с нами делает проклятое мутное парижское вино да мерзкие жирные бифштексы. Бог мой, я дошел до такого состояния, что кровь моя вовсе перестала циркулировать, ну то есть совершенно, в полном смысле этого слова. Только после месяца пребывания здесь она снова побежала по жилам; но в это же время, дорогой друг, на меня накатил приступ меланхолии, вроде твоего, и я страдал бы от нее так же, как ты, если бы не обрадовался ей, как признаку того, что иду на поправку. Так оно и вышло.
Незачем тебе возвращаться в Париж. Оставайся-ка лучше в деревне: тебе необходимо набраться сил, чтобы с честью выйти из предстоящего испытания — поездки в Африку. Чем больше ты накопишь крови, притом хорошей крови, тем лучше, потому что там, на жаре, у тебя ее вряд ли прибавится.
Живопись и распутство несовместимы, вот это-то и паскудно.
Символом св. Луки, покровителя художников, служит, как тебе известно, вол. Следовательно, ты должен быть терпелив, как вол, если хочешь трудиться на ниве искусства. Но волы — счастливцы: им не приходится утруждать себя этой мерзкой живописью.
Однако я хотел сказать вот что: после периода меланхолии ты станешь сильнее прежнего, здоровье твое восстановится и природу, окружающую тебя, ты найдешь такой прекрасной, что у тебя будет только одно желание — заниматься живописью.
Полагаю, что поэзия твоя изменится в том же направлении, что и живопись: в ней ты после вещей эксцентричных пришел к египетскому покою и безмерной простоте.
Для любви мгновенье
Нам дано судьбой:
Длится сон порой
Дольше, чем влеченье;
Времени теченье
Гасит пыл любой.
Это не Бодлер. Я тоже не знаю, кому это принадлежит. Это слова песенки из «Набоба» Доде — вот откуда я их взял, но разве это не столь же выразительно, как пожатие плеч настоящей дамы?
Все эти дни я читал «Госпожу Хризантему» Лоти; там есть интересные сведения о Японии. В данный момент мой брат устроил выставку Клода Моне, мне очень хочется посмотреть ее. Между прочим, ее посетил Ги де Мопассан, объявивший, что впредь он будет часто заходить на бульвар Монмартр.
Кончаю — пора идти работать; вероятно, скоро напишу тебе еще. Тысячу раз прошу прощения за то, что наклеил слишком мало марок на последнее письмо. А между тем отправлял я его на почте; и такая неудача случается со мной уже не в первый раз, даже когда я в сомнительных случаях справляюсь, сколько марок нужно наклеить.
Ты даже представить себе не можешь, до чего небрежны и беспечны здешние жители. Впрочем, ты скоро сам увидишь все это в Африке. Благодарю за твое письмо. Надеюсь, что в ближайшее время немного освобожусь и снова напишу тебе.
Б 8 [Арль, конец июня 1888]
Ты прекрасно делаешь, что читаешь Библию. Начинаю так, потому что долго не решался посоветовать тебе это. Однако, натыкаясь в твоих письмах на многочисленные цитаты из Моисея и св. Луки, я невольно сказал себе: «Ого, только этого ему не хватало! Теперь уж у него полный артистический невроз!» Да, невроз, ибо изучение Христа неизбежно приводит к неврозу, особенно когда — как это происходит со мной — дело осложняется еще выкуриванием бесчисленных трубок.
Библия это и есть Христос, так как весь Ветхий завет устремлен к нему, как к вершине. На другом склоне этой священной горы располагаются св. Павел и евангелисты.
Господи, до чего же скудна человеческая история! Выходит, на свете только и были, что эти евреи, объявившие нечистым все, что не от них. Почему другие пароды, жившие под тем же могучим солнцем Востока, — египтяне, индусы, эфиопы, вавилоняне, ниневийцы — не оставили нам столь же тщательно написанных анналов? Как бы то ни было, изучение Библии — прекрасное дело; к тому же умение читать все равносильно неумению читать вообще.
Но Библия дает нам столь горькое утешение, что повергает нас в возмущение и отчаяние: она в полном смысле слова разрывает нам сердце своей безграничной мелочностью и заразительной исступленностью; утешение, которое скрыто в ней, как ядро в твердой скорлупе, как горькая мякоть, — это Христос.
Фигуру Христа, как я себе ее представляю, умели писать только Делакруа и Рембрандт; после них пришел Милле и написал... доктрину Христа.
Все остальные вызывают у меня легкую улыбку — конечно, с точки зрения религии, а не живописи. Примитивы: итальянские — скажем Боттичелли, фламандские — Вай Эйк, немецкие — Кранах — всего лишь язычники, которые интересуют меня в том же плане, что греки, Веласкес и множество прочих натуралистов.
Христос — единственный из философов, магов и т. д., кто утверждал, как главную истину, вечность жизни, бесконечность времени, небытие смерти, ясность духа и самопожертвование, как необходимое условие и оправдание существования. Он прожил чистую жизнь и был величайшим из художников, ибо пренебрег и мрамором, и глиной, и краской, а работал над живой плотью.
Иначе говоря, этот невиданный художник, почти непостижимый для такого грубого инструмента, как наш современный нервный и тупой мозг, не создавал ни книг, ни картин, ни статуй: он во всеуслышание объявлял, что создает живых, бессмертных людей. Это чрезвычайно важно, и прежде всего потому, что это — истина.
Этот великий художник не писал книг; христианская литература в целом, бесспорно, привела бы его в негодование, и лишь немногие ее произведения, например, евангелие от Луки и послания апостола Павла, столь простые в их грубо воинственной форме, избегли бы его осуждения. Христос, этот великий художник, гнушался писанием книг об идеях (ощущениях), но не пренебрегал живой речью, особенно притчами. (Каков сеятель, такова жатва, какова смоковница, и т. д.)
И кто осмелится нам сказать, что он солгал, когда, с презрением предрекая гибель творений Рима, возгласил: «Твердь небесная и земная прейдет, а слово мое пребудет».
Эти бесхитростные слова, которые он, как расточительный вельможа, не соблаговолил даже записать, — одна из высочайших, нет, высочайшая вершина, достигнутая искусством, ставшим в его лице подлинно творческой силой, чистой творческой мощью.
Эти размышления, дружище Бернар, ведут далеко, очень далеко, поднимая нас над самим искусством. Они раскрывают нам искусство делать жизнь, искусство жить вечно.
Они имеют отношение и к живописи.
Покровитель художников св. Лука, врач, художник, евангелист, чей символ, увы, простой вол, на то и существует, чтобы вселять в нас надежду.
И все же до чего убога наша собственная подлинная жизнь, жизнь художников, влачащих жалкое существование под изнурительным бременем трудного ремесла, которым почти невозможно заниматься на этой неблагодарной планете, где «любовь к искусству нам любить мешает».
Однако, поскольку ничто не исключает предположения, что и на других бесчисленных планетах и солнцах также есть линии, формы и краски, мы вправе питать относительную уверенность в возможности заниматься живописью в лучших условиях иного существования — явление, пожалуй, не более сложное и не более поразительное, чем превращение гусеницы в бабочку, белой личинки в майского жука.
Это существование художника-бабочки, возможно, будет протекать на каком-нибудь из бесчисленных светил, которые не более недоступны для нас после смерти, чем при жизни черные точки, символизирующие города и селения на географической карте.
Наука, научное исследование кажется мне инструментом, у которого большое будущее.
Ведь предполагалось же когда-то, что земля плоская. И это было правдой: она и сегодня такая — от Парижа до Аньера, например. Но это не помешало науке доказать, что земля круглая. Этого в настоящее время никто не оспаривает.
Несмотря на это, еще теперь верят, что жизнь плоска и ограничена рождением и смертью.
Однако и жизнь, вероятно, тоже кругла и своей протяженностью и объемом намного превосходит ту сферу, какая нам пока что известна.
Не исключено, что будущие поколения разрешат этот интереснейший вопрос, и тогда наука — да не прогневаются на меня ученые — сама придет к выводам, более или менее соответствующим изречениям Христа насчет другой половины существования.
Как бы то ни было, ясно одно: мы художники реальной жизни и должны дышать, пока дышится.
Ах, как изумительна картина Делакруа «Ладья Христа на море (sic) Генисаретском»! Он, с его светящимся бледно-лимонным нимбом, спящий на фоне группы оцепеневших от страха учеников, — трагически-фиолетового, темно-синего, кроваво-красного пятна, в страшном изумрудном море, вздымающемся до самого верха рамы. О, какой гениальный эскиз! Я сделал бы тебе наброски, если бы не устал: в течение трех или четырех дней я работал с моделью — писал зуава и совершенно обессилел; письмо же к тебе, наоборот, успокаивает и рассеивает меня.
То, что я намалевал, очень скверно: сидящий зуав — карандаш; эскиз зуава на фоне совершенно белой стены — масло и, наконец, его портрет у зеленой двери с несколькими кирпичами оранжевой стены. Все это жестко, словом, безобразно и плохо сделано. Однако, поскольку тут я борюсь с подлинной трудностью, это может облегчить мне работу в будущем.
Фигуры, которые я делаю, почти всегда кажутся мне самому отвратительными; посторонним — и подавно; и все-таки именно работа над фигурами укрепляет тебя, особенно если это делается другим способом, чем тот, которому, например, нас учат у господина Бенжамена Констана.
Твое письмо доставило мне большое удовольствие, наброски весьма, весьма интересны, очень тебе за них благодарен. Я тоже пошлю тебе на днях рисунок; сегодня же я к вечеру совсем выбился из сил: голова, правда, свежа, но глаза устали отчаянно.
Скажи, ты помнишь «Иоанна Крестителя» Пюви? Я нахожу, что он такой же замечательный и волшебный художник, как Эжен Делакруа.
Евангельские слова об Иоанне Крестителе, на которые ты натолкнулся, в точности напоминают то, что ты видел своими глазами... Вокруг кого-то теснятся люди: «Кто ты? Христос? Илия?» То же самое, что в наши дни спросить у импрессионистов или других искателей: «Нашли ли вы?» Право, то же самое.
У моего брата сейчас открылась выставка Клода Моне — десять картин, сделанных с февраля по май в Антибе. Кажется, очень хороши.
Читал ли ты когда-нибудь биографию Лютера? Кранах, Дюрер, Гольбейн — все от него. Он, его личность — вершина и светоч средних веков.
Я, как и ты, не люблю Людовика XIV. Этот Король-солнце кажется мне скорее настоящим гасильщиком света. Господи, какой он надоеда во всем, этот методистский Соломон. Не люблю я также ни Соломона, ни методистов. Соломон, по-моему, просто лицемерный язычник, и я не испытываю никакого почтения ни к его архитектуре — подражанию другим стилям, ни к его писаниям. У язычников это получалось лучше.
Напиши, как у тебя дела с военной службой? Надо ли мне поговорить с моим лейтенантом зуавов? Едешь ты в Африку или нет? Особенно старайся подлечить кровь; с анемией далеко не уйдешь, живопись пойдет туго; постарайся выработать в себе характер, научись держать в узде темперамент и жить, как старик: ты ведь уподобишься монаху, который раз в две недели ходит в бордель. Я так и делаю — это малопоэтично, но, в конце концов, я чувствую, что мой долг подчиниться требованиям жизни художника. Будь мы с тобой в Лувре, я охотно полюбовался бы примитивами в твоем обществе.
В Лувр я прихожу всегда с большой любовью к голландцам, особенно к Рембрандту. Сколько я изучал его! А Поттер, который умеет, например, сделать на холсте в 4 или в С белого жеребца в степи, который ржет и встает на дыбы, тоскуя в одиночестве под грозовым небом, затерявшись в нежно-зеленой необъятной сырой степи. Да, у старых голландцев есть чудеса, каких ни у кого не увидишь.
Жму руку. Еще раз благодарю за письмо и набросок.
Сонеты у тебя получаются: колорит прекрасен, но рисунок менее сильный, вернее, менее уверенный, несколько расплывчатый, — не знаю, как это выразить, — нравственная цель не ясна.
Б 9 [Арль, конец июня
Не знаю, что я сунул во вчерашнее письмо вместо прилагаемого здесь листочка с соображениями по поводу твоего последнего сонета. Я настолько устаю от работы, что вечером хотя и отдыхаю за письмами, но похож на разлаженную машину — так выматывает меня проведенный на солнцепеке день. Вот почему я вложил в письмо какой-то другой листок вместо этого. Перечитав вчерашний листок, оставляю его в первоначальном виде: мне он показался достаточно разборчивым, и я решил отправить его тебе.
Сегодня — еще один день тяжкой работы. Что бы ты сказал, посмотрев на мои полотна? Ты вряд ли обнаружил бы в них добросовестные и чуть ли не робкие мазки Сезанна.
Но так как в данное время я пишу, в сущности, ту же местность — Кро и Камарг, хотя и в несколько ином плане, у нас с ним могло возникнуть известное сходство в цвете.
Как знать! По временам я невольно думал о Сезанне — именно в тех случаях, когда видел его неловкий мазок в некоторых этюдах. Прости мне слово «неловкий», но он, наверно, писал эти этюды, когда дул мистраль. Проведя чуть ли не половину времени в борьбе с теми же трудностями, я понял, почему мазок у Сезанна то очень уверенный, то кажется неловким: его мольберт качался.
Подчас я работал исключительно быстро. Недостаток ли это? Пусть так, но я ничего не могу поделать!
Например, полотно «Летний вечер» размером в 30 я написал всего за один сеанс. Возвращаться к нему невозможно — я его испорчу, а к чему? Ведь для того, чтобы написать его, я нарочно вышел на улицу в самый разгар мистраля. Разве мы не ищем скорее напряженности мысли, чем уравновешенности мазка? И разве спокойный и неизменно ровный мазок в данных обстоятельствах при работе по первому впечатлению на месте и с натуры возможен? Ей-богу, это мне кажется не более реальным, чем фехтование по всем правилам во время штурма.
Я отослал твой рисунок брату и попросил продать его.
Если брат сможет, он это сделает, потому что хорошо знает, как мне хочется, чтобы продалась какая-нибудь из твоих работ.
Если захочешь, я оставлю для обмена с тобой голову зуава, которую я написал. Но разговор об этом пойдет только в том случае, если я тем временем сумею помочь тебе что-нибудь продать.
Это будет ответом на твой этюд публичного дома. Я уверен, что, доведись нам обоим написать бордель, мы бы использовали как тип этюд головы зуава. Ах, если бы несколько художников объединились, чтобы совместно работать над большими вещами! Искусство будущего еще покажет нам такие примеры. Картины, необходимые современности, следовало бы писать нескольким художникам вместе, иначе не справиться с материальными затруднениями. Но, увы, до этого нам еще далеко: искусство живописи движется вперед не так быстро, как литература.
На этот раз, как и вчера, я опять пишу тебе в спешке и совершенно без сил; сейчас я даже не. в состоянии рисовать — утро в полях окончательно меня вымотало.
Как утомляет здешнее солнце! Я не способен даже оценить свою собственную работу; я не вижу, хороши или плохи мои этюды. У меня есть семь этюдов хлебного поля; к несчастью, не по моей вине, все это лишь пейзажи — пейзажи цвета старого желтого золота, которые я выполнял быстро, быстро, быстро, как торопливый жнец под палящим солнцем, который молча силится убрать побольше хлеба.
Я говорю себе, что ты, вероятно, удивляешься, видя, как мало я люблю Библию, которую тем не менее частенько пытался изучать. Мне кажется, что с точки зрения искусства она превосходит или, по крайней мере, отличается от творений древних греков, индусов, египтян или персов лишь в одном — в том, что касается Христа. Повторяю, Христос — больше художник, чем настоящие художники: он работает над живой плотью и духом, создает людей, а не статуи. Так вот, как художник, я чувствую себя волом, но восхищаюсь быком, орлом и человеком с благоговением, которое мешает мне стать честолюбцем.
Твой Винсент.
P. S. Добавлю несколько слов по поводу сонетов и объясню, что же я понимаю под словами «неуверенный рисунок».
Ты заключаешь их моралью и объявляешь обществу, что оно мерзко, раз потаскуха наводит нас на мысль о рынке, где торгуют мясом.
Проститутка и мясо на прилавке — отличное сравнение. Оно понятно мне, грубому животному, я его чувствую, я ощущаю в нем трепет моей собственной жизни и говорю: «Хорошо сказано!» — ибо звонкий ритм красочных слов являет мне яркую и живую картину притона. Но твои заключительные упреки, адресованные обществу, остаются для меня, грубого животного, такими же пустыми словами, как «господь бог», и стихи перестают на меня действовать.
«Тут что-то не так», — говорю я себе, забываю поэзию и вновь впадаю в прежнее животное отупение, из которого она сумела меня на время вывести.
Прав я или нет?
Констатация фактов, с которой ты начинаешь, — это надрез скальпелем, который делает хирург на уроке анатомии.
Я слушаю заинтересованно и сосредоточенно, но когда вслед за тем анатом читает мне мораль, как это делаешь ты, я нахожу, что его последняя тирада гораздо менее ценна, чем преподанный им наглядный урок.
Изучать и анализировать общество — это побольше, чем читать ему мораль.
Я с величайшим интересом выслушал бы тебя, если бы ты сказал, например: «Вот кусок продажной плоти. Заметьте, насколько он, — несмотря ни на что, — еще способен на мгновение наэлектризоваться неожиданной и более чистой страстью. Подобно тому как обожравшаяся гусеница вползает не на капустный лист, а на голую стену, эта женщина, пресыщенная любовью, не в силах больше любить, даже предаваясь любви. И вот она ищет, ищет, ищет, но знает ли сама — чего? Она сознает, что делает, живет, чувствует, на мгновение гальванизируется и молодеет, но она бессильна.
Она как-никак еще любит, а значит — скажем без обиняков — живет, хотя как земное существо она уже кончена и добита. Где вылупится бабочка, таящаяся в этой обожравшейся гусенице, майский жук, скрытый в этом белом червячке?»
Таковы результаты, к которым я пока что пришел, изучая старых шлюх. Хотел бы я также — хоть приблизительно — знать, что же получится из такой личинки, как я сам.
Б 10 [Арль, середина июля
Быть может, увидев небольшое собрание набросков, которое я прилагаю к этому письму, ты извинишь меня за то, что я задержался с ответом на твое.
В наброске «Сад», возможно, есть нечто вроде
...лазури бархатистой
цветов и куп листвы тенистой.
Кривелли это или Вирелли — не имеет значения. Во всяком случае, на твои цитаты я решил ответить пером, но без слов. Сегодня я тоже не расположен заниматься спорами, так как с головой ушел в работу.
Сделал большие рисунки пером. Два: необозримая равнина — вид с птичьего полета, сделанный с верхушки холма, — виноградники, сжатые хлебные поля. Все это множится до бесконечности, убегая, как морская гладь, к горизонту, обозначенному холмами Кро. Это не похоже на японцев, и в то же время это самая японская вещь из всех, сделанных мною. Крохотная фигурка пахаря да маленький поезд, проходящий в хлебах, — вот все живое, что в ней есть.
Кстати, в первые дни моего приезда в эти места у меня был разговор с одним знакомым художником. «Вот уж что будет скучно писать!» — сказал он. Я ничего не ответил: я настолько остолбенел, что у меня даже не хватило сил наорать на этого идиота. Я все прихожу, прихожу и прихожу туда. Так вот, я сделал два рисунка этого плоского пейзажа, где нет ничего, кроме бесконечности — вечности. И вот приходит однажды, когда я пишу, один тип, — заметь, не художник, а солдат. Я его спрашиваю: «Скажи-ка, тебя удивляет, что я нахожу это место таким же прекрасным, как море?»
А уж море этот парень знал.
«Нет, — отвечает он, — меня не удивляет, что вы находишь это место таким же прекрасным, как море; я и сам считаю, что оно покрасивее даже океана: оно ведь населенное».
Кто же из этих двух зрителей был больше художником — первый или второй, живописец или солдат? Я предпочитаю глаз этого солдата, правильно?
Теперь вот что я хочу тебе сказать — и ответь мне на этот раз быстро, со следующей почтой,— согласен ли ты сделать для меня наброски с твоих бретонских этюдов? У меня приготовлена посылка, но, прежде чем ее отправить, я хочу сделать еще по крайней мере полдюжины новых набросков пером. Не сомневаясь, что ты сделаешь все возможное, я, со своей стороны, приступаю к работе, хотя не знаю даже, как ты отнесешься к моей просьбе. Так вот эти наброски я отошлю брату — пусть отберет кое-что для нашей коллекции. Я ему уже, впрочем, писал по этому поводу; но нам предстоит одно дело, из-за которого мы останемся без единого су. Дело в том, что Гоген, который сильно болел, по всей вероятности, проведет будущую зиму со мной здесь, на юге. Остановка только за дорожными расходами: когда он приедет сюда, вдвоем будет жить дешевле, чем в одиночку, ручаюсь, за это. Вот еще одна причина, по которой я хочу, чтобы у меня здесь были твои работы. Как только сюда явится Гоген, мы с ним постараемся устроить что-нибудь в Марселе и, вероятно, выставимся. Поэтому я хочу иметь здесь и твои вещи, не лишая тебя, однако, шансов продать их в Париже. Во всяком случае, предлагая тебе обменяться набросками с этюдов, я не желаю, чтобы ты остался в проигрыше. Как только смогу, мы обделаем еще одно дело, но сейчас я в весьма стесненных обстоятельствах.
Убежден, что если мы с Гогеном рано или поздно выставимся в Марселе, то пригласим тебя участвовать в выставке. Тома купил, наконец, этюд Анкетена «Крестьянин».
Жму руку. До скорого свиданья.
Б 11 [Арль, вторая половина июля 1888]
Сегодня посылаю тебе еще девять набросков с написанных этюдов. Таким образом, ты увидишь пейзажные мотивы, вдохновляющие папашу Сезанна: Кро у Экса — почти то же самое, что окрестности Тараскона и здешнего Кро. Камарг еще проще, ибо часто там нет ничего, кроме никудышной земли с кустами тамариска и жесткими травами, которые на этих убогих пастбищах все равно что алоэ в пустыне.
Зная, как ты любишь Сезанна, я подумал, что эти наброски Прованса, пожалуй, доставят тебе удовольствие. Не потому, конечно, что мой рисунок напоминает Сезанна, — о нет, между нами не больше сходства, чем между Монтичелли и мной! — но потому, что и я люблю край, который они так любили, и по тем же причинам — за колорит и логику рисунка.
Дружище, под словом «сотрудничество» я вовсе не подразумевал работу двух и больше художников над одной и той же картиной. Я скорее имел в виду различные произведения, но такие, которые усиливают и дополняют друг друга. Скажем итальянские примитивы, немецкие примитивы, голландскую школу, собственно итальянцев — короче говоря, всю живопись!
Ведь в наши дни импрессионисты также составляют группу, несмотря на все их гибельные междоусобицы, во время которых каждый член группы хватает другого за глотку с яростью, достойной лучшего применения и назначения.
У нашей северной школы есть глава — Рембрандт, поскольку его влияние чувствуется у всякого, кто соприкасался с ним. Мы видим, например, как Пауль Поттер пишет животных в пору течки, животных, исполненных страсти, на фоне страстного пейзажа — грозы, солнца, меланхолической осени, но этот же Пауль Петтер, до того как познакомился с Рембрандтом, был довольно сух и педантичен.
Рембрандт и Поттер — вот люди, которые близки, как братья. Рембрандт, по всей видимости, никогда не притрагивался кистью ни к одному холсту Поттера, тем но менее Поттер и Рейсдаль обязаны ему лучшим, что у них есть, — тем, что трогает за душу каждого, кто умеет разглядеть сквозь их темперамент уголок старой Голландии.
Далее, сотрудничество, объединение художников (как во времена корпораций св. Луки) желательно и с точки зрения материальных трудностей, обременяющих жизнь художников. Они были бы более счастливы и, во всяком случае, менее смешны, глупы и преступны, если бы защищали общие интересы и любили друг друга, как добрые товарищи, вместо того чтобы заниматься взаимопоеданием.
Впрочем, я отнюдь не настаиваю: я ведь знаю, что жизнь уносит нас так быстро, что нам не хватает времени и на споры, и на работу. Вот почему, поскольку пока что это объединение осуществляется лишь очень слабо, наши утлые дрянные суденышки несет в открытое море, и мы одиноки на бурных волнах нашего времени.
Возрождение ли это? Упадок ли? Об этом уж судить не нам: мы стоим слишком близко к современным событиям, и это неизбежно искажает перспективу. Они, вероятно, принимают в наших глазах преувеличенные размеры и в том, что касается наших бед, и в том, что касается наших заслуг.
Б 12 [Арль, конец июля 1888]
Бесконечно благодарен за присланные рисунки. Мне очень понравилась платановая аллея на берегу моря с двумя разговаривающими женщинами на переднем плане и гуляющими людьми. Женщина под яблоней и женщина с зонтиком — тоже, и еще четыре рисунка с обнаженными женщинами, особенно с той, что моется, — эффект серого, подчеркнутый черным, белым, желтым и коричневым. Прелесть!
Ах, Рембрандт!.. При всем моем восхищении Бодлером, я все же смею предположить, прежде всего, на основании его стихов, что он почти не знал Рембрандта. Я здесь нашел и купил маленький офорт Рембрандта — этюд обнаженного человека, реалистический и простой. Человек стоит, прислонясь не то к двери, не то к колонне, в темном интерьере, луч сверху скользит по его склоненному лицу и длинным рыжим волосам. Кажется, что это Дега, — так правдиво и прочувствованно в своей животности это тело.
Но скажи-ка, хорошо ли ты разглядел «Быка» или «Мясную лавку» в Лувре? Нет, ты недостаточно всмотрелся в них, а Бодлер — и того менее.
Для меня было бы истинным праздником провести с тобой утро в галерее голландцев. Все это трудно описать словами; стоя же перед картинами, я мог бы тебе показать чудеса и сокровища, после которых примитивы — в первую очередь и в особенности они — уже не вызывают моего восхищения.
Что поделаешь! Я не эксцентричен: греческая статуя, крестьянин Милле, голландский портрет, обнаженная женщина Курбе или Дега — эти совершенства с их спокойной моделировкой производят на меня такое впечатление, что после них многое, в том числе примитивы и японцы, начинает мне казаться лишь «пробой пера». Это тоже необычайно интересует меня, но только завершенная вещь, только совершенство позволяет нам ощутить бесконечность, а ведь наслаждение прекрасной вещью, подобно обладанию женщиной, и есть миг бесконечности.
А знаешь ли ты художника Вермеера, который написал, в частности, очень красивую беременную голландскую даму? Палитра у этого странного художника — лимонно-желтый, серо-перламутровый, черный, белый. Разумеется, в его редких картинах можно, при желании, найти все богатства палитры, но сочетание лимонно-желтого, бледно-голубого и жемчужного для него так же характерно, как черный, белый, серый, розовый для Веласкеса.
Впрочем, мне прекрасно известно, что Рембрандт и голландцы разбросаны по разным музеям и коллекциям и составить себе о них представление, зная только один Лувр, довольно затруднительно.
Тем не менее об их искусстве лучше всего писали не голландцы, а французы Шарль Блан, Торэ, Фромантен и некоторые другие.
У голландских художников было бедное воображение и мало изобретательности, но зато бездна вкуса и знание законов композиции. Они не писали Иисуса Христа, бога-отца и так далее; к Рембрандту, правда, это не относится, хотя и в его творчестве библейские сюжеты играли относительно малую роль, но он единственный, кто в виде исключения писал Христа и прочее. К тому же у него все это почти не похоже на полотна остальных религиозных живописцев; это — метафизическая магия.
Точно так же Рембрандт пишет и ангелов. Он делает портрет самого себя — беззубого, морщинистого старика в ночном колпаке, он пишет с натуры, по отражению в зеркале. Он грезит, грезит, и кисть его начинает воссоздавать его собственный портрет, но уже из головы, не с натуры, и выражение становится все более удрученным и удручающим. Он опять грезит, грезит и вот, не знаю уж, как и почему, — не так ли это бывало у родственных ему гениев — Сократа и Магомета, — Рембрандт пишет позади этого старца схожего с ним самим, сверхъестественного ангела с улыбкой a la да Винчи.
Вот тебе художник, который размышляет и работает по воображению, а я начал с того, что по характеру своему голландцы не способны ничего выдумать, что у них ни воображения, ни изобретательности.
Я алогичен? Нет.
Рембрандт действительно ничего не выдумывал — он просто знал и чувствовал рядом с собой и этого ангела, и этого странного Христа.
Делакруа, изображая Христа, вносит неожиданную светло-лимонную ноту, и эта цветовая нота сияет на картине с тем же невыразимым и странным очарованием, что и одинокая звезда на небосклоне; Рембрандт орудует валерами так же, как Делакруа цветом.
Итак, между приемами Делакруа или Рембрандта и техникой всей остальной религиозной живописи — большая дистанция.
Скоро напишу тебе снова, чтобы поблагодарить тебя за твои рисунки, которые доставили мне огромное удовольствие. Я только что закончил портрет двенадцатилетней девочки, кареглазой, черноволосой, чернобровой; кожа — желто-серая, фон белый, слегка окрашенный веронезом, кофточка кроваво-красная, в лиловых полосках, юбка синяя, с крупными оранжевыми горошинами; в крошечной ручонке цветок олеандра.
Голова у меня настолько устала, что дописываю через силу.
Б 13 [Арль, конец июля 1888]
Ты согласишься — нисколько в этом не сомневаюсь, — что ни у тебя, ни у меня не может быть полного представления о Веласкесе и Гойе, как людях и художниках: ни ты, ни я не видели их родины Испании и многого прекрасного, что еще сохранилось на юге. Тем не менее даже то, что мы о них знаем,— это уже кое-что. Разумеется, чтобы судить о художниках-северянах, и прежде всего Рембрандте, тоже весьма полезно знать их творчество во всем его объеме, их страну, историю — пусть несколько узко и сжато — их эпоху и былые нравы их родины.
Снова повторяю, что ни у Бодлера, ни у тебя нет достаточно ясного представления о Рембрандте.
Что до тебя, то я всячески настаиваю, чтобы ты сначала тщательно изучил великих и малых голландцев, а потом уже судил о них. Ведь в данном случае речь идет не просто о драгоценных камнях, но о чуде из чудес.
И потом мало ли стразов среди бриллиантов?
Я, например, двадцать лет изучавший школу моей страны, в большинстве случаев просто молчу, когда речь заходит о ней, — настолько неопределенны и расплывчаты мысли людей, спорящих о художниках севера.
Тебе же я могу сказать одно: «Присмотрись к ним получше — право, они стоят того». Вот, скажем, я утверждаю, что луврский Остаде, «Семья художника» (мужчина, женщина и десяток малышей), — картина, достойная бесконечного изучения и размышления, равно как и «Мюнстерский мир» Терборха. Если же художники, даже те из них, кто приходит в Лувр изучать голландцев, сплошь да рядом не замечают тех картин, которые я лично предпочитаю остальным и нахожу самыми изумительными во всей галерее, то я не удивляюсь этому, так как знаю, что мой выбор обусловлен таким знанием предмета, какое отсутствует у большинства французов.
Если ты даже держишься на этот счет другого мнения, то позднее — я убежден в этом — все равно признаешь мою правоту.
Меня приводит в отчаяние, что Рембрандты в Лувре портятся и что идиоты из администрации губят множество великолепных картин. Так, унылый желтый тон некоторых Рембрандтов — это повреждение, вызванное сыростью или другими причинами, на которые в ряде случаев я мог бы указать тебе чуть ли не пальцем.
Определить, каков колорит Рембрандта, так же затруднительно, как определить, что такое «серое» у Веласкеса. За неимением лучшего можно бы назвать Рембрандта «золотым». Так и говорят, но это очень туманно.
Приехав во Францию, я, быть может, лучше, чем сами французы, почувствовал Делакруа и Золя, которыми восхищаюсь безгранично, искренне и откровенно.
И это потому, что у меня было довольно полное представление о Рембрандте: один из них, Делакруа, воздействует цветом; другой, Рембрандт, — валерами, но оба они равноценны.
Золя и Бальзак как художники общества и природы в их совокупности вызывают у тех, кто их любит, глубокое эстетическое волнение именно потому, что они охватывают всю изображаемую ими эпоху.
Делакруа изображает не определенную эпоху, а человечество и жизнь вообще, но тем не менее он из той же породы всеобъемлющих гениев.
Мне очень нравятся последние слова, которыми кто-то — кажется, Сильвестр — заканчивает одну из своих крупных статей:
«Так умер — чуть ли не с улыбкой — Эжен Делакруа, один из племени великих художников, живший с солнцем в голове и с бурей в сердце, переходивший от воинов к святым, от святых к влюбленным, от влюбленных к тиграм и от тигров к цветам».
Домье тоже великий гений.
Милле — вот еще один художник нации и той среды, где она живет.
Быть может, эти великие гении всего лишь помешанные, и безгранично верить в них и восхищаться ими способен лишь тот, кто сам помешан.
Если это так, я предпочитаю свое помешательство благоразумию других.
Идти к Рембрандту обходным путем — это, вероятно, самая прямая дорога к нему. Поговорим о Франсе Хальсе. Он никогда не рисовал Христа, благовещений с пастухами, ангелов или распятий и воскресений, никогда не писал обнаженных женщин с их сладострастием и животностью.
Он писал портреты, одни портреты: портреты солдат, групповые портреты офицеров, портреты должностных лиц, решающих государственные дела; портреты матрон с розовой или желтой кожей, в белых чепцах, в черных шерстяных и шелковых платьях, обсуждающих бюджет приюта или богадельни. Он писал портреты почтенных горожан в семейном кругу — муж, жена, ребенок. Писал пьянчужку во хмелю, старую торговку рыбой, ухмыляющуюся, как ведьма, красивую шлюху цыганку, младенцев в пеленках, разудалого кутилу дворянина, с усами, в ботфортах и при шпорах. Он писал себя и свою жену, молодых, влюбленных, на дерновой скамье в саду, после первой брачной ночи. Писал бродяг и смеющихся мальчишек, писал музыкантов, писал толстую кухарку.
Дальше этого он не шел, но это вполне стоит «Рая» Данте, всех Микеланджело и Рафаэлей и даже греков. Это прекрасно, как Золя, но еще полнокровнее, веселее и жизненнее, потому что его эпоха была более здоровой и менее меланхоличной.
А теперь — что же такое Рембрандт?
Совершенно то же самое: художник-портретист.
Вот основная здоровая, широкая и ясная мысль, которую нужно усвоить, говоря об этих двух равноценных голландских знаменитостях, прежде чем идти дальше. Разберемся в этом хорошенько и представим себе в общих чертах славную республику, запечатленную двумя этими плодовитыми портретистами, и у нас останется достаточная свобода для изображения пейзажей, животных, интерьеров и философских сюжетов.
Пожалуйста, следи получше за ходом моих рассуждений — я ведь стараюсь изложить все как можно проще.
Покрепче вбей себе в голову имя мастера Франса Хальса, создателя разнообразных портретов, художника целой республики, мужественной, живой и бессмертной. То же и так же крепко сделай и с не менее всеобъемлющим и великим портретистом голландской республики, с Рембрандтом ван Рейном, человеком широким и привязанным к натуре, здоровым, как сам Хальс. А затем ты увидишь, что к этому источнику, Рембрандту, восходят и его прямые, непосредственные ученики: Вермеер Дельфтский, Фабрициус, Николас Маас, Питер де Хоох, Боль и находящиеся под его влиянием Петтер, Рейсдаль, Остаде, Терборх. Я назвал Фабрициуса, хотя нам известны только два его полотна, но обхожу молчанием целую кучу других хороших художников и — подавно уж — стразы среди всех этих бриллиантов: довольно с нас и того, что эти подделки укоренились в вульгарных французских черепах.
Не слишком ли мудрено я выражаюсь, дорогой Бернар? На этот раз я пытаюсь объяснить тебе нечто великое и простое: живопись человечества, точнее, целой республики, через простой портрет. Это основное. А все прочее — магия, Христос, обнаженные женщины, с которыми мы иногда сталкиваемся у Рембрандта, весьма интересно, но не суть важно. И пусть Бодлер не суетное в эту область: слова у него звучные, но пустые. * Будем видеть в Бодлере то, что он есть, — современного поэта, вроде Мюссе, и пусть он нас оставит в покое там, где речь идет о живописи.
Твой рисунок «Похоть» нравится мне меньше, чем другие. «Дерево», напротив, мне по душе: в нем много движения.
Б 14 [Арль, начало августа 1888}
Я, оказывается, забыл ответить на твой вопрос, в Понт-Авене ли еще Гоген. Да, он еще там, и, если тебе придет охота написать ему, он, по-моему, будет очень рад. Он живет там до сих пор и, вероятно, переберется ко мне сюда, как только один из нас раздобудет деньги на его переезд.
Не думаю, что вопрос о голландцах, который мы обсуждали с тобой в последнее время, лишен интереса. Всякий раз, когда речь заходит о мужественности, оригинальности, о каком бы то ни было соответствии природе, крайне интересно проверить это на них.
Но, прежде всего, поговорим о тебе, о двух твоих натюрмортах и двух портретах твоей бабушки. Сделал ли ты в жизни что-либо лучшее и был ли когда-нибудь больше самим собой? По-моему, нет.
Для того, чтобы творить по-настоящему, иногда достаточно глубокого изучения первого попавшегося под руку предмета или первого встречного. Знаешь, отчего мне так нравятся эти твои три-четыре этюда? В них есть нечто устойчивое, мудрое, основательное и уверенное в себе. Ты никогда не был ближе к Рембрандту, чем на этот раз, дорогой.
В мастерской Рембрандта, этого несравненного сфинкса, Вермеер Дельфтский обрел ту основательную технику, которая никем не была превзойдена и которую теперь силятся отыскать снова. Наш брат мыслит и работает цветом, старики голландцы — светотенью и валерами.
Но что нам до этих различий, когда все дело в том, чтобы ярче выразить самого себя?
Сейчас ты собираешься изучать приемы итальянских и немецких примитивов, то символическое значение, которое может заключать в себе абстрактный и мистический рисунок итальянцев. Что ж, действуй!
Мне очень нравится один анекдот о Джотто. Был устроен конкурс на какую-то картину с изображением богоматери. Правление тогдашней Академии получило кучу проектов. Один из них, за подписью Джотто, представлял собой просто овал, нечто вроде яйца. И вот правление, заинтригованное и проникшееся доверием к Джотто, доверило ему написать мадонну. Правда это или нет — не знаю, но анекдот мне нравится.
Однако вернемся к Домье и к твоей бабушке.
Когда же ты снова покажешь нам столь же серьезные этюды? Призываю тебя взяться за них, отнюдь, впрочем, не оставляя твоих изысканий относительно свойств линий, находящихся в противоположном движении — я ведь и сам не безразличен к одновременному контрасту линий и форм.
Видишь ли, дружище, беда в том, что Джотто, Чимабуэ, а также Гольбейн и Ван Дейк жили в обществе, похожем, так сказать, на обелиск, в обществе, так архитектонически рассчитанном и возведенном, что каждый индивидуум был в нем отдельным камнем, а все индивидуумы вместе поддерживали друг друга и составляли одно монументальное целое. Такое общество — не сомневаюсь в этом — будет построено, когда социалисты возведут свое логичное социальное здание — от чего они еще довольно далеки. Пока же мы пребываем, как ты знаешь, в состоянии полного хаоса и анархии.
Мы, художники, влюбленные в упорядоченность и симметрию, обособляемся друг от друга и в одиночку работаем над решением своей собственной и единственной задачи.
Пюви это отлично знает, и когда он, столь мудрый и справедливый, пожелал покинуть свои Елисейские поля и любезно снизойти до нашей эпохи, он написал замечательный портрет: безмятежный старец, читающий роман в желтом переплете, стакан воды с акварельной кисточкой и розой в нем. Сделал он и портрет светской дамы вроде тех, каких изображали Гонкуры.
Голландцы же — видим мы, — не мудрствуя, пишут вещи, как они есть, как Курбе писал своих прекрасных обнаженных женщин. Они делают портреты, пейзажи, натюрморты. Ей-богу, это еще не самая большая глупость на свете! Бывали безумства и похуже.
И если бы мы не знали, что делать, дружище Бернар, то последовали бы их примеру, хотя бы для того, чтобы драгоценная сила нашего мозга не испарилась в бесплодных метафизических умствованиях, с помощью которых все равно не втиснешь хаос в банку — уже по той причине, что хаос потому и хаотичен, что не умещается ни в одном сосуде нашего калибра.
Мы можем — что и делали голландцы, которые похитрее всех сторонников предвзятых систем, — мы можем написать какую-то частицу этого хаоса: лошадь, портрет, твою бабушку, яблоки, пейзаж.
Почему ты говоришь, что Дега — скверный потаскун? Дега живет тихо, как провинциальный нотариус, и не любит женщин, ибо знает, что если бы он их любил и путался с ними, он был бы душевно нездоров и стал бы не способен к живописи.
Живопись Дега мужественна и безлична именно потому, что он стремится быть безличен, как провинциальный нотариус, боящийся пускаться во все тяжкие. Он смотрит, как путаются друг с другом двуногие, которые посильнее, чем он, и отлично рисует их именно потому, что не путается так, как они.
Рубенс, вот тот был красавцем и изрядным самцом. Курбе — тоже. Их здоровье позволяло им вволю пить, есть и путаться с бабами.
Что до тебя, бедный мой дружище, то я тебе уже советовал весной: ешь получше, исправно неси военную службу и поменьше гоняйся за юбками — от этого ты станешь лишь мужественнее как живописец. Недаром Бальзак, великий и могучий мастер, так хорошо сказал, что целомудрие укрепляет современных художников. Голландцы были людьми женатыми и делали детей — хорошее, очень хорошее занятие, вполне созвучное природе.
Одна ласточка не делает весны. Я не говорю, что среди твоих новых бретонских этюдов нет вещей мужественных и крепких,— я их еще не видел, следовательно, не могу ничего утверждать. Но я уже видел у тебя мужественные вещи — портрет твоей бабушки, твои натюрморты. Судя по твоим рисункам, я несколько сомневаюсь, что твои новые этюды будут равны прежним с точки зрения мужественности.
Видишь ли, те этюды, о которых я говорю, это всего лишь первая ласточка твоей художественной весны.
Если мы хотим всерьез отдаться творчеству, нам иногда приходится поневоле отказываться от женщин и, поскольку это позволяет темперамент, жить, как солдаты или монахи.
Голландцы, опять-таки, были людьми нравственными и вели мирную, спокойную, размеренную жизнь.
Правда, Делакруа сказал: «Я обрел живопись, когда потерял зубы и начал страдать одышкой!» Но те, кто видел, как писал этот знаменитый художник, говорили: «Делакруа пишет, как лев пожирает мясо». Он мало таскался и заводил лишь мимолетные связи, чтобы не отрываться надолго от творчества.
Если в этом письме, на первый взгляд несвязном, — я ведь лишь отвечаю на твои — и продиктованном искренней дружбой к тебе, ты усмотришь некоторое беспокойство, во всяком случае некоторую озабоченность по поводу твоего здоровья в предвидении тяжелых испытаний, ожидающих тебя на военной службе, то, увы, будешь прав. Я знаю, что изучение голландцев пойдет тебе только на пользу, ибо их произведения мужественны, здоровы, сильны. Лично мне воздержание не вредит: оно помогает нашему слабому и впечатлительному художническому мозгу сосредоточить все свои силы на создании картин. Размышляя, рассчитывая и надрываясь над работой, мы расходуем нашу мозговую энергию. Зачем же нам растрачивать наши творческие силы там, где профессиональный сутенер и даже обыкновенный клиент, если они хорошо питаются, в состоянии гораздо лучше нас удовлетворить проститутку, еще более измученную, чем мы сами.
Я не только сочувствую такой измученной проститутке — я испытываю симпатию к ней. Она — наша подруга и сестра, потому что, подобно нам, художникам, изгнана из общества и отвержена им.
И так же, как нам, положение отщепенки дает ей независимость, в которой — если все хорошенько взвесить — есть свои преимущества. Не будем заблуждаться, полагая, что оказываем ей услугу, когда пытаемся реабилитировать ее с социальной точки зрения: это, во-первых, практически неосуществимо, во-вторых, может оказаться гибельным для нее.
Я только что сделал портрет почтальона, вернее, два портрета.
Тип у него сократический, несмотря на то что это отчасти лицо пьяницы и, следовательно, напряженное по цвету. Его жена только что родила, и парень сияет от самодовольства. Он заядлый республиканец вроде папаши Танги. Черт побери, какой мотив для живописи в духе Домье, а!
Он сидел слишком напряженно, поэтому я написал его два раза, второй раз — за один сеанс. На белом холсте голубой, почти белый фон; в лице все тона — желтые, зеленые, фиолетовые, розовые, красные — приглушены; форменный сюртук — прусская синяя, нашивки — желтые.
Если есть охота, напиши поскорее; я так завален работой, что не нашел времени для набросков с фигур.
P. S. Сезанн — как раз и есть человек, состоящий в добропорядочном буржуазном браке, как старые голландцы; если он успешно подвизается в своем деле, то только потому, что не слишком опустошен распутством.
Б 15 [Арль, первая половина августа 1888}
Хочу писать фигуры, фигуры и еще раз фигуры — целую серию двуногих, от младенца до Сократа, от черноволосых и белокожих женщин до женщин с желтыми волосами и загорелыми на солнце лицами кирпичного цвета. Это сильнее меня!
А пока что я делаю совсем другое.
Спасибо за твое письмо. В этот раз я писал наспех и вконец измученный.
Очень рад, что ты приехал к Гогену.
Да, у меня все же есть новая фигура — в полном смысле слова продолжение некоторых этюдов голов, сделанных мною в Голландии. Я как-то показывал их тебе вместе с «Едоками картофеля» — одной из картин тех времен. Хотелось бы показать тебе и эту. Это также этюд, где цвет играет такую роль, что черно-белый рисунок его не передает.
Хотел послать тебе один рисунок — очень большой и очень тщательный. Но, при всей его правильности, в этюде это стало совсем другой вещью потому, что — повторяю еще раз — только цвет дает ощущение воздуха в раскаленный полдень во время жатвы. Без него получилась бы совсем другая картина.
Смею надеяться, что вы-то с Гогеном это поймете; но каким уродством покажется это другим!
Ваш брат знает, что такое настоящий крестьянин и сколько в нем от зверя.
Написал я также «Разгрузку барж»: две розово-фиолетовые баржи, вода — зеленый веронез, серый песок, тачки, доски, синий и желтый мальчуган.
Все это смотрится сверху, с высоты нависающей набережной. Неба нет. Все это только эскиз или, скорее, набросок, сделанный во время сильного мистраля.
Кроме того, я работаю над пропыленным чертополохом, над которым кружится рой бабочек.
О, как прекрасно здешнее солнце в разгаре лета! Оно ударяет в голову, и я нисколько не сомневаюсь, что от этого недолго и спятить. Но так как я спятил еще раньше, мне ничто не мешает наслаждаться им.
Мечтаю украсить мою мастерскую полудюжиной «Подсолнечников» — декорациями, заключенными в тонкие рамки, окрашенные французским суриком, в которых яркие или приглушенные хромы засверкают на различных синих фонах, начиная с самого бледного веронеза и до королевской синей, — нечто вроде эффекта витражей в готической церкви. Ах, дорогие мои друзья, хоть мы и свихнувшиеся, а все-таки умеем видеть, верно?
Увы, природа отыгрывается на живом существе: наши тела кажутся нам порой тяжким и презренным бременем. Но ведь так было всегда — начиная с довольно-таки хворого Джотто.
А все-таки какое наслаждение для глаза беззубый смех старого льва Рембрандта, в ночном колпаке и с палитрой в руках! Какой смех!
Очень хотел бы провести эти дни в Понт-Авене; утешаюсь лишь тем, что рассматриваю подсолнухи.
Б 16 [Арль, вторая половина сентября 1888]
Благодарю за письмо, но меня немного удивляют твои слова: «О, сделать портрет Гогена невозможно!» Почему невозможно? Какие глупости! Однако я не настаиваю, так что не будем больше говорить об этом обмене. Значит, Гоген, со своей стороны, и не подумал сделать твой портрет. Ох, уж эти портретисты! Живут так долго бок о бок и все никак не соберутся попозировать один другому и разъезжаются, не сделав портретов друг друга. Ну ладно, я не настаиваю. И, повторяю, вопрос об обмене на этом закончен. Я надеюсь сам когда-нибудь написать портреты с тебя и Гогена: это произойдет в первый же день, когда мы съедемся, а этого не может не случиться.
На днях я буду делать портрет того младшего лейтенанта зуавов, о котором я тебе писал и который теперь отправляется в Африку.
Почему ты мне ничего не сообщил о твоих планах насчет военной службы?
Теперь поговорим немного о твоем намерении провести зиму в Арле. Я нарочно устроился здесь так, чтобы иметь возможность приютить кого-нибудь в случае надобности. Если бы Гоген все-таки приехал!.. Он еще не отказался окончательно; но даже если я смогу устроить тебя здесь у себя, то все равно не думаю, чтобы ты мог прокормиться тут меньше чем за три франка в день, а то и за четыре.
Конечно, мы могли бы в случае безденежья готовить дешевую еду в мастерской: таким образом можно все-таки кое-что сэкономить. Жизнь здесь, повторяю, немного дороже, чем в Понт-Авене. По-моему, ты там платишь только два с половиной франка в день за все, включая жилье.
А если тебя больше всего соблазняет писать бордели, что, само по себе, превосходно, то, между прочим, это тоже не делается даром!
Повремени с этим, покуда не наденешь мундир: солдатам и здесь и повсюду можно многое делать даром.
Я, правда, написал, например, этюд «Ночное кафе», но хоть это и место свиданий, где время от времени видишь за столом какую-нибудь проститутку с ее клиентом, тем не менее я не сумел еще сделать настоящий бордель именно по той причине, что сделать это хорошо и всерьез я могу, лишь истратив больше денег, чем у меня есть.
Повременю с этой картиной до тех пор, пока мой кошелек не станет потолще, иначе мне все равно ее успешно не завершить. Это не значит, что мы с тобой не сходим туда выпить пива. Мы заведем там знакомства и будем работать наполовину по воображению, наполовину с моделью, а если захотим, то, наверно, сумеем написать и картину; но сейчас, пока я один, мне это не к спеху.
Все наши лучшие планы и расчеты слишком часто срываются, в то время как, пользуясь случаем и работая изо дня в день, как придется, делаешь много такого, чего от себя вовсе и не ожидаешь.
Следовательно, я никак не могу звать тебя сюда со специальной целью, без сомнения, похвальной, — писать бордели. Повторяю: у тебя будут все возможности к этому, когда ты станешь солдатом, и в твоих же интересах обождать с этим, пока ты не наденешь мундир. Но, дружище, хочу тебе сказать ясно и определенно: поезжай отбывать службу в Африку. Юг очарует тебя и сделает великим художником. Сам Гоген обязан своим превосходством югу. Вот уже много месяцев я вижу более яркое солнце, и в результате этого опыта получается, что с точки зрения цвета незыблемыми для меня остались лишь Делакруа и Монтичелли — художники, которых в наши дни несправедливо считают чистыми романтиками, людьми с непомерным воображением. Видишь ли, юг, который так сух у Жерома и Фромантена, — это, прежде всего, край, чье бесконечное обаяние может передать только настоящий колорист и только цветом.
Надеюсь, ты вскоре опять мне напишешь.
Не беру на себя смелость звать тебя сюда. Если человек захочет это сделать по своему желанию, это уж, ей-богу, его дело. Но советовать ему это не стану ни за что. Что до меня, то я остаюсь здесь и буду, конечно, очень рад, если ты проведешь зиму со мной.
Б 17 [Арль, вторая половина сентября
Решил черкнуть тебе два слова, чтобы поблагодарить тебя за присланные рисунки. На мой взгляд, они сделаны несколько наспех. Больше всего мне нравятся те два из них, что изображают шлюх. Впрочем, и в остальных есть мысль. Все эти дни я перегружен работой: погода дивная, и я должен этим воспользоваться — такие дни долго не простоят.
Я не отказываюсь от того, что писал тебе о здешних ценах: три франка в день только за еду, не считая остального... Но не сомневаюсь, что все сказанное тебе Гогеном на этот счет — тоже правильно. Я знаю, что скоро тебе в армию, и мне очень хотелось бы уговорить твоего отца дать тебе средства, необходимые для того, чтобы ты, не в ущерб работе, поправил свое здоровье, Пусть понатужится и предоставит тебе все, что требуется на то время, которое у тебя осталось до отъезда в армию.
Снова повторяю тебе одно и то же: если ты уедешь в Африку, то найдешь там как раз ту натуру, которая в полной мере разовьет твой талант рисовальщика и колориста. Но работа над ней дорого обойдется твоему грешному телу, если только твой отец до предстоящего тебе в Африке испытания не примет меры, чтобы избавить тебя от опасности заболеть малокровием или подцепить дизентерию из-за недостатка здоровой пищи.
В Африке сил не накопишь, и, отправляясь в страну с жарким климатом, нужно заранее — не скажу — обрасти жирком, но некоторое время тщательно следить за своим питанием.
Мне лично строгий режим уже пошел на пользу, и я не трогаюсь отсюда, потому что даже арльская жара — это еще не африканский зной.
Из предстоящего тебе испытания — военной службы ты выйдешь либо с новыми силами, которых хватит на всю твою жизнь в искусстве, либо сломленным.
Как бы то ни было, мне безумно хочется, чтобы ты приехал сюда, и Гоген тоже. Тогда у нас останется лишь один повод к огорчению — то, что сейчас зима, а не лето. Я все больше и больше убеждаюсь в том, что качество кухни как-то отражается на нашей способности мыслить и создавать картины: я, в частности, не могу работать успешно, когда у меня расстроен желудок. В общем, я полагаю, что если твой отец возьмет себе твои картины, а взамен откроет тебе более или менее щедрый кредит, то, в конечном счете, он потеряет при этом меньше, чем потерял бы при любом другом решении вопроса. На юге все наши чувства обостряются, рука делается подвижнее, глаз острее, мозг проницательнее, если, разумеется, дизентерия или иная болезнь не ослабят тебя настолько, что все пойдет насмарку,
Это дает мне основание утверждать, что каждый, кто любит искусство, может развить на юге свои творческие способности. Но нельзя забывать о состоянии своей крови и всем прочем.
Ты, пожалуй, скажешь, что я надоедаю тебе своими советами, что ты волен ехать, куда вздумается, и плюешь на все остальное. Дело, конечно, твое, но я-то не могу иначе. Искусство долго, а жизнь коротка, и нам надо набраться терпения, если мы хотим подороже продать свою шкуру. Хотел бы я, чтобы мне было сейчас столько же лет, сколько тебе, и я мог, вооруженный своим теперешним опытом, отбыть воинскую повинность в Африке. Но в таком случае я постарался бы предварительно стать поздоровее, чем сейчас.
Если — что вероятно — мы поселимся здесь вдвоем с Гогеном, мы, разумеется, сделаем все возможное, чтобы избавить тебя от лишних расходов; но пусть и твой отец, со своей стороны, делает все от него зависящее и доверяет нам, а не думает, что мы намерены высасывать из него деньги. Чтобы хорошо работать, нужно хорошо есть, жить в хорошем помещении, время от времени давать себе передышку и спокойно запивать выкуренную трубку чашкой доброго кофе.
Не говорю, что все остальное не имеет значения — пусть каждый живет, как ему вздумается; я утверждаю лишь, что мне такой образ жизни нравится больше, чем другие.
Б 18 [Арль, конец сентября 1888]
На этот раз, за маленький набросок двух бретонских девочек в твоем письме, ты заслуживаешь куда больших похвал, чем за шесть других, так как этот маленький набросок отличается изумительной стильностью. Я со своими набросками запоздал, так как в эти чудесные дни был целиком поглощен работой над квадратными полотнами размером в 30, которыми собираюсь украсить дом и которые основательно меня выматывают.
Ты уже, наверно, получил мое письмо, где изложены веские причины, на основании которых я советую тебе попытаться убедить отца (в случае, если оп согласится оплатить твою поездку в Арль) дать тебе немножко больше свободы по части кошелька.
Полагаю, что ты возместишь ему издержки своей работой и, таким образом, сможешь подольше побыть с Гогеном, а уезжая на военную службу, отправишься в хороший творческий поход. Будь у твоего отца сын, умеющий находить золотые самородки на мостовой и тротуарах, твой родитель, конечно, не оставил бы такой талант без внимания. Но ведь ты, на мой взгляд, обладаешь совершенно равноценной способностью.
Как он ни сожалел бы, вероятно, что это золото нельзя превратить в сверкающие луидоры, он все-таки мог бы составить из таких самородков коллекцию и продать ее за очень приличную цену.
Вот пусть он и сделает то же самое с твоими картинами и рисунками, которые так же редко встречаются в продаже и так же дороги, как драгоценные камни и металлы.
Это именно так.
Сделать картину так же трудно, как найти крупный или мелкий бриллиант. Правда, ценность золотого луидора или хорошей жемчужины признают все, в картинах же видят ценность лишь немногие. Тем не менее такие люди существуют.
Во всяком случае, не остается ничего лучшего, как терпеливо ждать, даже если придется ждать очень долго.
Подумай со своей стороны о том, что я тебе сообщил относительно здешних цен, и очень ли тебе хочется поселиться в Арле с Гогеном и со мной. Убеди отца, что, имея чуть больше денег, ты будешь делать гораздо лучшие картины.
Мысль о создании чего-то вроде франкмасонского братства художников мне очень не по душе. Я глубоко презираю всякие уставы, регламенты и т. п. Наконец, я ищу вовсе не догм, которые ничего не упорядочивают и порождают лишь нескончаемые споры. Они — признак упадка. Итак, если сообщество художников существует пока лишь в форме широкого, но расплывчатого замысла, дадим событиям спокойно идти своим ходом.
Будет гораздо лучше, если все образуется само собой: чем больше говорится, тем меньше делается. Если хочешь помочь общему делу, тебе нужно лишь продолжать работать с Гогеном и со мной.
Дело на мази, и говорить о нем больше не стоит. Если оно удастся, то удастся без долгих переговоров, в результате спокойных и обдуманных действий.
Что касается обмена работами, то именно потому, что в письмах я часто встречаю имена Лаваля, Море и других молодых, я бы очень хотел познакомиться с ними поближе.
Но у меня нет пяти уже просохших этюдов, и мне придется добавить по крайней мере два наброска с более серьезных картин: мой автопортрет и пейзаж со злобно разбушевавшимся мистралем.
Затем у меня будет этюд садика с многокрасочными цветами, этюд серого пропыленного чертополоха, затем натюрморт — старые крестьянские башмаки и, в заключение, небольшой пейзаж — просто так, безделица, кусок пространства и все. Так вот, если эти этюды не понравятся и тот или иной художник предпочтет воздержаться от обмена, пускай оставят только те, что придутся по вкусу, а остальные вышлют обратно вместе со своими, которые отправят в обмен. Торопиться нам некуда, а при обмене для обеих сторон лучше давать только хорошее.
Я прибавлю пейзаж «Разгрузка баржи», если он завтра успеет просохнуть на солнце и его можно будет скатать; он одновременно и проект и этюд картины с более зрелым замыслом.
Пока я еще не могу послать повторения «Ночного кафе», потому что даже не брался за него, хотя с большим удовольствием сделаю его для тебя. Снова повторяю: для обеих сторон лучше обмениваться хорошими вещами, чем делать их наспех.
Кто этот господин художник в твоем письме, который так смахивает на меня, я или кто-то другой?1 Судя по лицу, вероятно, я, но, во-первых, я не выпускаю изо рта трубку, а кроме того, испытываю невыразимый ужас при одной мысли о сидении на вершине отвесной скалы, над морем, так как страдаю головокружением. Итак, если этот портрет — мой, я протестую против вышеупомянутых неправдоподобностей!
1 Намек на карикатуру Гогена, изображающую Винсента, который сидит на вершине скалы и собирается писать солнце (прим. Э. Бернара).
Я весь поглощен убранством дома и смею думать, что оно придется тебе по вкусу, хотя, конечно, очень отличается от того, что делаешь ты. Но в свое время ты мне тоже говорил о картинах, которые будут изображать: одна — цветы, другая — деревья, третья — поля. Так вот, и у меня сделан «Сад поэта» (два холста). В наброске с маленького этюда маслом, который уже находится у моего брата, ты увидишь первоначальный замысел. Затем у меня будут «Звездная ночь», «Виноградник», «Нивы» и вид дома, который можно бы назвать «Улицей». Таким образом, у меня непроизвольно получилось нечто вроде серии.
Очень, очень бы мне интересно посмотреть твои понт-авенские этюды. Но раз дело идет о тебе, пришли мне лучше что-нибудь более отработанное. Впрочем, все это еще устроится: я так люблю твой талант, что хотел бы понемногу собрать небольшую коллекцию твоих работ.
Меня уже давно волнует вопрос об обмене работами, который так часто практиковали японские художники. Это доказывает, что они любили и поддерживали друг друга и что между ними царило согласие. Их взаимоотношения, видимо, — и это совершенно естественно — были братскими; они не жили интригами. Чем больше мы будем подражать им в этом отношении, тем лучше для нас. Похоже также, что японцы зарабатывали очень мало и жили, как простые рабочие. У меня есть репродукция, изданная Бингом: «Травинка». Что за образец добросовестности! Как-нибудь я тебе ее покажу.
Б 19 [Арль, первая половина октября 1888]
Почти одновременно с тем, как я отправил свои этюды, пришла посылка от тебя и Гогена. Я очень приободрился: вид ваших лиц отогрел мое сердце.
Знаешь, я очень люблю твой портрет. Впрочем, как тебе известно, я люблю все, что ты делаешь и, быть может, так, как никто еще не любил твои работы.
Настоятельно советую тебе работать над портретами, делай их как можно больше и не отступай. Нам еще придется завоевывать публику портретом: будущее, по-моему, принадлежит ему. А покамест поменьше гипотез, чтобы не сбиться с правильного пути.
Раз уж я начал тебя благодарить, благодарю заодно и за собрание набросков под общим названием «В публичном доме». Браво! Моющаяся женщина и та, которая говорит: «Никто не умеет раздразнить мужчину лучше меня» — на мой взгляд, самые удачные; остальные слишком гримасничают, а главное, они слишком расплывчаты, недостаточно в теле, недостаточно крепко скроены. Но неважно — это уже что-то интересное и совсем новое. «В публичном доме!» Да, именно это следует делать. И уверяю тебя, что почти завидую твоей удаче — ведь ты ходишь туда в военной форме, от которой все эти милые бабенки без ума.
Стихи в конце действительно хороши и крепче держатся на ногах, чем некоторые фигуры. То, что ты хотел сказать и, как тебе кажется, сказал, ты говоришь хорошо и звучно.
Напиши мне, когда будешь в Париже. Я тебе уже тысячу раз писал, что мое «Ночное кафе» — не публичный дом; это кафе, где ночные бродяги перестают быть ночными бродягами, потому что плюхаются там за стол и проводят за ним всю ночь. Лишь изредка проститутка приводит туда своего клиента. Впрочем, зайдя туда однажды ночью, я застал там любопытную группу — сутенера и проститутку, мирившихся после ссоры. Женщина притворялась безразличной и надменной, мужчина был ласков. Я принялся писать их для тебя по памяти на маленьком холсте в 4 или 6. Если ты скоро уедешь, я тебе его отправлю в Париж; если останешься, сообщи, и я пришлю его в Понт-Авен: он еще недостаточно просох, и я не мог вложить его в эту посылку. Я не хочу подписывать этот этюд, так как никогда не работаю по памяти. Там будут краски, которые тебе понравятся, но, повторяю снова, я сделал для тебя этюд, которого предпочел бы не делать.
Несмотря на верный колорит, я безжалостно уничтожил два значительных полотна: «Христос с ангелом в саду Гефсиманском» и другое, изображающее поэта и звездное небо, потому что форма не была предварительно изучена по модели, необходимой в данном случае. Если этюд, который я тебе посылаю в обмен, даже тебя не устроит, ты все-таки присмотрись к нему получше. Я чертовски намучился, делая его во время выматывающего душу мистраля (так же как этюд в красном и зеленом). Что ж,несмотря на то, что он написан не так, как «Старая мельница», он более интимен и тонок. Ты видишь, все это совсем не импрессионизм — тем хуже для импрессионизма. Я делаю то, что делаю, самозабвенно отдаваясь натуре и ни о чем не задумываясь. Само собой разумеется, если в этой посылке ты предпочтешь этюду «Разгрузка баржи» какой-нибудь другой, возьми его себе и сотри мое посвящение с первого, если его захочет взять кто-то из посторонних. Но я думаю, этот тебе подойдет, если ты получше к нему присмотришься.
Если Лаваль, Море или кто другой1 захотят со мной меняться — превосходно! Я же буду больше всего удовлетворен, если они согласятся сделать для меня свои портреты.
1 Эрнест Шамайяр (прим. Эмиля Бернара)
Знаешь, Бернар, мне все кажется, что, если я захочу делать этюды в публичном доме, мне понадобится больше денег, чем у меня есть. Я не молод и слишком мало уже интересую женщин, чтобы они позировали мне даром. А работать без модели я не могу. Я не отрицаю, что решительно пренебрегаю натурой, когда перерабатываю этюд в картину, организую краски, преувеличиваю или упрощаю, но, как только дело доходит до форм, я боюсь отойти от действительности, боюсь быть неточным. Возможно, позднее, еще через десяток лет, все изменится; но, честно говоря, меня так интересует действительное, реальное, существующее, что у меня слишком мало желания и смелости, чтобы искать идеал, являющийся результатом моих абстрактных исследований. Другие, видимо, лучше разбираются в абстрактных исследованиях, нежели я; в сущности, тебя можно отнести к таким людям. Гогена тоже и, возможно, меня, когда я постарею. А пока что я безостановочно поглощаю натуру. Я преувеличиваю, иногда изменяю мотив, но все-таки не выдумываю всю картину целиком: напротив, я нахожу ее уже готовой в самой природе. Весь вопрос в том, как выудить ее оттуда.
Вероятно, ты сочтешь эти этюды безобразными. Не знаю. Во всяком случае, ни ты, ни я, ни кто другой не должен обмениваться наперекор своему вкусу. Брат пишет, что Анкетен возвращается в Париж. Мне очень интересно знать, что он сделал. Ты, наверно, увидишься с ним — передай ему мои наилучшие пожелания.
Теперь, когда я вижу ваши портреты, дом уже не кажется мне таким пустым. Как был бы я рад этой зимой увидеть тебя самого, собственной персоной! Правда, дорога обойдется недешево. Однако не стоит ли рискнуть и пойти на расходы, возместив их работой? Зимой на севере так трудно работать! Возможно, здесь тоже есть свои трудности, мне еще рано об этом судить, но повидать юг, где жизнь проходит главным образом на воздухе, — чертовски полезно. Это помогает лучше понять японцев.
Затем в некоторых здешних местах есть нечто гордое и благородное, что пришлось бы тебе по сердцу.
В «Красном закате» солнце подразумевается где-то выше картины, скажем, на уровне рамы. За час-полтора до захода предметы на земле еще сохраняют свой цвет. Синее и фиолетовое окрашивает их в черный, позднее, когда лучи падают уже более горизонтально. Еще раз благодарю тебя за посылку, согревшую мне сердце, и мысленно крепко жму твою руку. Сообщи мне день твоего отъезда, чтобы я знал, когда ты будешь в Париже. Твой парижский адрес по-прежнему авеню Болье, 5, не так ли?
Б 19-а [Арль, конец октября 1888]
Все эти дни мы много работали, а я к тому же между делом читал «Мечту» Золя, почему и не выбрал время написать тебе.
Гоген глубоко, очень глубоко интересует меня как человек. Я давно уже убежден, что наше треклятое ремесло больше всего нуждается в людях с руками и желудком рабочего. Искусство требует вкусов поестественнее, а характера пострастнее и повеликодушнее, чем у дохлого декадента — завсегдатая парижских бульваров.
Так вот, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что рядом со мной живет сейчас девственная натура с инстинктами настоящего дикаря. У Гогена честолюбие отступает на задний план перед зовом крови и пола. Впрочем, довольно! Ты ведь знаком с ним ближе, чем я. Я просто хотел изложить тебе в нескольких словах свои первые впечатления о нем. Думаю также, что ты не будешь неприятно поражен, узнав, что наши с ним раз говоры вертятся вокруг такой грандиозной темы, как объединение известных художников.
Должно ли и может ли такое объединение носить коммерческий характер? В этом вопросе мы еще не пришли ни к каким выводам, не ступили даже на почву неизвестного нам континента.
Я, во всяком случае, инстинктом чувствую, что этот Новый Свет существует, а следовательно, верю в возможность колоссального возрождения искусства. И я, конечно, убежден, что родиной такого нового искусства станут тропики. Сами мы, на мой взгляд, призваны сыграть роль лишь связующего звена: только следующему поколению удастся обеспечить себе мирную жизнь. В любом случае уяснить себе наши обязанности и возможности нам поможет одно — опыт.
Несколько удивлен тем, что до сих пор не получил этюдов, обещанных тобой в обмен на мои.
Теперь подробность, которая тебя заинтересует: мы совершили несколько вылазок в веселый дом и, вероятно, кончим тем, что привыкнем там работать. Гоген занят сейчас полотном, изображающим ночное кафе, которое написал и я; но он ввел в картину фигуры, виденные им в публичном доме. Вещь обещает быть очень красивой.
Я написал два этюда — листопад в тополевой аллее и еще третий, в желтых тонах — общий вид той же самой аллеи.
Признаюсь, что сам не понимаю, почему не пишу этюдов фигур, хотя теоретически представляю себе художников будущего именно как новую плеяду портретистов, могучих, простых и понятных самой широкой публике. Вероятно, я скоро тоже примусь писать публичный дом.
Оставляю свободную страницу для Гогена — он, видимо, тоже тебе напишет, — а покамест мысленно жму тебе руку.
Всегда твой Винсент.
Зуав Милье отбыл в Африку. Он будет рад, если ты как-нибудь соберешься и напишешь ему.
Б 20 [Сен-Реми, первая половина октября 1889]
На днях брат сообщил мне, что вы придете смотреть мои картины. Таким образом, я знаю, что ты вернулся в Париж, и очень рад, что тебе вздумалось пойти посмотреть, что я сделал. Со своей стороны, я жажду узнать, что ты привез с собой из Понт-Авена. Голова моя теперь не слишком приспособлена для переписки, но я чувствую вокруг себя пустоту, когда не нахожусь в курсе того, что делает Гоген, ты и другие.
Придется, однако, запастись терпением.
У меня здесь есть еще дюжина этюдов, которые, наверно, придутся тебе по вкусу больше, чем мои летние работы, показанные тебе моим братом. В числе этих этюдов имеется «Вход в каменоломню»: бледно-лиловые скалы на красноватой почве, как в некоторых японских рисунках. По использованию больших цветовых планов и рисунку в этом есть много общего с тем, что вы делаете в Понт-Авене.
В этих последних этюдах я чувствовал себя увереннее, потому что здоровье мое значительно улучшилось. Есть у меня еще одно полотно размером в 30 с возделанными полями смягченно-сиреневого цвета, на фоне гор, уходящих к самому верху картины: сплошная кочковатая земля и скалы, чертополох и сухая трава в одном углу и маленький фиолетово-желтый человечек. Надеюсь, ото докажет тебе, что я еще на что-то годен.
Бог мой, что здесь за сложное местечко! Тут все трудно, если хочешь проникнуть во внутреннюю сущность вещей так, чтобы это не было чем-то неопределенным, а раскрывало истинный характер Прованса. Чтобы справиться с этим, надо очень основательно трудиться, и в результате, естественно получается немного абстрактно: ведь дело здесь в том, чтобы дать солнцу и небу их полную силу и яркость, уловить тонкий аромат тмина, который пропитывает выжженную и унылую землю. Здешние оливковые деревья созданы как раз для тебя. Мне лично они не слишком дались в этом году, но я еще вернусь к ним, во всяком случае намерен вернуться. Они похожи на серебро на оранжевой или лиловой земле под огромным белым солнцем. Ей-богу, я видел некоторых художников (да и сам принадлежу к их числу), которые никак не могли передать эту штуку. Это, прежде всего, как у Коро, — серебристо-серое, а главное, этого никто еще не делал, хотя многим художникам удавались, например, яблони или ивы.
Равным образом, у нас сравнительно мало картин, изображающих виноградники, а между тем они так изменчиво красивы! Так что, как видишь, у меня здесь еще есть с чем повозиться.
Знаешь, мне очень жалко, что на Выставке я не видел экспозиции жилищ разных народов. Предполагаю, что устроили ее Гарнье или Виоле ле Дюк. Так вот, не могли бы вы, видевшие ее, дать мне представление о ней — лучше всего с помощью наброска в красках — и, в частности, о древнеегипетском доме.
Он, должно быть, очень прост и представляется мне квадратным блоком на площадке, но мне бы хотелось знать, какова его окраска.
В одной статье я читал, что она была синей, красной и желтой. Обратили вы на это внимание? Прошу осведомить меня точно. Не перепутайте с персидским или марокканским жилищем: они, вероятно, очень схожи, но, по существу, совсем не то.
На мой взгляд, самое замечательное, из того, что я знаю в области архитектуры, это хижина с крышей из обомшелой соломы и закопченным очагом. И разборчив я, однако! В каком-то иллюстрированном издании я видел набросок древних мексиканских жилищ: это тоже примитивно и очень красиво.
Ах, если бы мы знали быт тех времен и могли писать людей, которые жили в тогдашних домах, это было бы так же прекрасно, как Милле; речь идет не о цвете, но об общем характере, как о чем-то значительном, о чем-то, во что можно твердо верить.
Теперь два слова о твоей службе. Отправляют ли тебя?
Надеюсь, вы снова зайдете посмотреть мои холсты, когда в ноябре я отошлю осенние этюды; если возможно, сообщите мне, что вы привезли из Бретани: мне хочется знать, что вы сами считаете своими лучшими вещами.
Скоро напишу снова.
Работаю над большим холстом «Овраг»; мотив совершенно тот же, что и в вашем этюде с желтым деревом, который я храню: две громады массивных скал, между ними узенький ручеек, а в конце оврага — третья скала, замыкающая его. В таких сюжетах есть какая-то сладкая грусть; к тому же очень забавно работать в дикой глуши, где мольберт приходится приваливать камнями, чтобы ветер не сбросил все на землю.
Б 21 [Сен-Реми, начало декабря 1889]
Благодарю за твое письмо, а в особенности за фотографии, которые дают мне представление о ваших работах. К тому же мой брат написал о них, говоря, что ему очень нравится гармония красок и какое-то благородство отдельных фигур.
Знаешь, пейзаж в «Поклонении волхвов» очаровывает меня настолько, что я не смею критиковать, но тем не менее невозможно представить себе такие неправдоподобные роды среди дороги и мать, которая принимается за молитву, вместо того чтобы кормить ребенка; а уж зачем и почему попали сюда огромные экклезиастические лягушки, скрюченные, словно в эпилептическом припадке, один бог знает. Я нахожу это нездоровым. Лично я люблю все настоящее, все подлинно возможное. Если я вообще способен на душевный подъем, то я преклоняюсь перед этюдом Милле, настолько сильным, что он вызывает в нас трепет: крестьяне, несущие на ферму теленка, только что родившегося в поле. Вот это, друг мой, чувствовали все люди, начиная от Франции и кончая Америкой. И после этого вы хотите возродить средневековые шпалеры? Действительно ли таковы ваши искренние убеждения? Конечно, нет! Ты умеешь делать вещи получше и знаешь, что должен стремиться к возможному, логичному, правдивому, даже если тебе придется отказаться от парижских штучек бодлеровского толка. Насколько я предпочитаю Домье этому господину!
«Благовещение», благая весть — но о чем? Я вижу фигуры ангелов, на мой взгляд, весьма элегантных, террасу с двумя кипарисами, которые мне очень нравятся; в картине масса воздуха, света. Но как только проходит первое впечатление, я спрашиваю себя, не мистификация ли это, и все эти статисты мне уже больше ничего не говорят.
Но довольно! Надеюсь, ты понял: я жажду услышать, что ты делаешь такие вещи, как твоя картина «Бретонки на лугу», находящаяся у Гогена, так дивно скомпонованная, отличающаяся таким наивно изысканным колоритом.
А ты хочешь променять это — скажу прямо — на искусственность и притворство!
В прошлом году ты написал картину, по рассказам Гогена я представляю ее себе примерно так: на траве переднего плана фигура девочки в белом или голубом платье; на втором плане — опушка букового леса, почва усеяна красными опавшими листьями; картину вертикально пересекают зелено-серые стволы.
Волосы, как я себе представляю, образуют цветовое пятно, необходимое в качестве дополнения к белому платью: черные, если платье белое, и апельсиновые, если платье голубое. До чего же, сказал я себе, прост мотив и как он умеет создавать изящество из ничего!
Гоген говорил мне и о другом мотиве: три дерева и ничего больше — эффект оранжевой листвы на синем небе; но все резко подчеркнуто, решительно и откровенно разделено на планы противоположных цветов. В добрый час!
И когда я сравниваю вот такое с твоим кошмарным «Христом в саду Гефсиманском», мне, ей-богу, делается грустно. Так вот, настоящим письмом я, в полный голос и не боясь накричать на тебя во всю силу своих легких, снова требую: стань опять самим собой.
«Крестный путь» — ужасен. Разве гармоничны в нем цветовые пятна? Я не прощу тебе банальности — именно банальности композиции. Когда Гоген жил в Арле я, как тебе известно, раз или два позволил себе увлечься абстракцией — в «Колыбельной» и «Читательнице романов», черной на фоне желтой полки с книгами. Тогда абстракция казалась мне соблазнительной дорогой. Но эта дорога — заколдованная, милый мой: она сразу же упирается в стену.
Не спорю: после жизни, полной смелых исканий и единоборства с природой, можно рискнуть и на это; но что касается меня, я не желаю ломать себе голову над подобными вещами. Весь год я работал с натуры, но думая ни об импрессионизме, ни о чем другом. Тем но менее я еще раз дал себе волю и потянулся за звездами, которые оказались слишком велики, и вот снова неудача. Теперь с меня довольно!
Итак, в настоящий момент я работаю над оливковыми деревьями, ищу различные эффекты серого неба, противопоставленного желтой почве и зелено-черным пятнам листвы; в другом случае земля и листва — лиловые, а небо желтое; потом земля красной охры, а небо розово-зеленое. Что ж, меня это интересует больше, чем все вышеназванные абстракции.
Если я не писал тебе так долго, то лишь потому, что, борясь со своей болезнью и стараясь успокоиться, я не имел желания спорить и считал все эти абстракции опасными для себя. Когда спокойно продолжаешь работать, хорошие сюжеты приходят сами собой; необходимо прежде всего вновь погрузиться в действительность, без заранее обдуманного плана, без всех этих парижских предубеждений. Впрочем, я очень недоволен истекшим годом, разве что он послужит прочным фундаментом для будущего. Я как мог проникся атмосферой невысоких гор и оливковых рощ; посмотрим, что из этого выйдет. Мне не нужно ничего, кроме нескольких клочков земли, колосящейся пшеницы, оливковой рощи, кипариса — его, кстати, не так-то просто сделать.
Я спрашиваю тебя, любителя и знатока примитивов, почему ты, как мне кажется, не знаешь Джотто? Мы с Гогеном видели еще одну его маленькую работу в Монпелье — смерть какой-то святой. Выражение ее страданий и экстаза настолько человечно, зритель настолько разделяет ее эмоции, что весь XIX век как бы чувствуется и присутствует в картине.
Если бы я своими глазами увидел твои картины, колорит их, пожалуй, привел бы меня в восторг, несмотря ни на что. Но это касается только твоих портретов, причем таких, которые сделаны тщательно. Портреты — вот что тебе полезно, вот уж где настоящий ты!
Вот описание одной картины, которая сейчас передо мной: вид парка вокруг лечебницы, где я нахожусь. Направо — серая терраса, часть дома; налево — несколько кустов отцветших роз и земля — красная охра, — выжженная солнцем, устланная опавшими иглами сосен. Эта окраина парка окружена высокими соснами; стволы и ветви — красная охра, хвоя — зеленый, омраченный смесью с черным. Эти высокие деревья вырисовываются на вечернем небе с лиловыми прожилками на желтом фоне; желтое вверху переходит в розовое, затем в зеленое. Замыкает вид стена (опять красная охра), а над ней — фиолетовый и охристо-желтый холм. Гигантский ствол первого дерева расщеплен молнией и опилен, но одним из боковых суков возносится вверх и низвергается вниз каскадом темно-зеленых ветвей. Этот исполин, мрачный, как поверженный титан, контрастирует (если смотреть на него как на живое существо) с бледной улыбкой последней розы на увядающем кусте. Под деревьями пустые каменные скамьи, темный самшит; желтое небо отражается в луже: недавно был дождь. Последний отблеск солнца усиливает темную охру до оранжевого. Между стволами там и сям бродят черные фигурки.
Как видишь, вся эта комбинация красной охры, зеленого, омраченного серым, и черных штрихов, обозначающих контуры, вызывает ощущение тоски, от которой часто страдает кое-кто из моих товарищей по несчастью и которую они называют «черно-красной». А мотив огромного дерева, пораженного молнией, и болезненная зелено-розовая улыбка последнего осеннего цветка еще больше акцентируют это настроение.
На другом полотне изображено солнце, восходящее над зеленями; линии борозд убегают вверх по холсту к стене и к цепи лиловых холмов. Поле — фиолетовое и желто-красное. Белое солнце окружено большим желтым ореолом. Здесь, в отличие от первого холста, я старался выразить покой, великую безмятежность.
Я пишу тебе об этих двух работах, в особенности о первой, с целью напомнить, что выразить тоску можно и без всякой оглядки на Гефсиманский сад; а для того, чтобы создать нечто мирное, успокаивающее, нет необходимости изображать персонажи нагорной проповеди.
Ах, тот, кто зачитывается Библией, поступает, разумеется, мудро и правильно; но современность настолько сильно владеет нами, что даже когда мы пытаемся умозрительно оживить для себя прошлое, мелкие события повседневной жизни неизменно нарушают ход наших размышлений и наши дела поневоле возвращают нас к личным переживаниям — радости, скуке, страданию, гневу, усмешке!
Библия, Библия! Милле с самого детства воспитывался на ней, он только и делал, что читал ее! И однако он никогда или почти никогда не писал библейских картин. Коро, правда, написал «Сад Гефсиманский» с Христом и звездой пастуха — и как возвышенно! В его творчестве чувствуются Гомер, Эсхил, Софокл, а иногда и Евангелие — но настолько же незаметно, насколько у него всегда преобладают современные, общие всем нам чувства. Ты скажешь: а Делакруа? Делакруа, да! Но тогда тебе придется совсем по-иному изучать, да, изучать историю, чтобы поставить все на свое место.
Итак, старина, с библейскими картинами ты дал маху. Это ошибка, хотя не каждый способен совершить такую ошибку. Ну что ж, ты ее осознаешь, и ото будет, смею заверить, потрясающе здорово. Иногда, чтобы найти свою дорогу, нужно поплутать. Возьми же реванш, нарисовав твой сад таким, как он есть, или что-нибудь другое. Как бы то ни было, искать возвышенное, благородное в фигурах — это очень хорошо; твои этюды свидетельствуют о сделанном усилии, значит, время потрачено не впустую. Уметь делить холст на большие и сложные планы, находить контрасты линий и форм — все ото, конечно, техника, трюки, кухня, если хочешь, но в конце концов это свидетельствует о том, что ты все полнее овладеваешь своим ремеслом, а это — отлично.
Как ни мерзко, как ни трудно заниматься живописью в наши дни, тот, кто избрал ее своим ремеслом и усердно работает, — тот человек долга, надежный и верный. Общество часто обрекает нас на весьма тягостное существование; отсюда — бескрылость и несовершенство наших работ. Думаю, что даже Гоген и тот страдает от этого, что даже он не может достичь того, на что способен. Я, например, мучаюсь от полного отсутствия моделей. Зато здесь есть прекрасные виды. Я сделал пять холстов размером в 30: оливковые деревья. И если я остаюсь еще здесь, то лишь потому, что здоровье мое быстро восстанавливается. То, что я делаю, — жестко, сухо, но я стараюсь закалить себя грубой работой и избегаю всяких абстракций из боязни, как бы они не расслабили меня.
Видел ли ты мой этюд жнеца: поле, желтые хлеба и желтое солнце? Это не то, чего я хотел, но тем не менее я вплотную подошел здесь к этому чертову желтому цвету. Я имею в виду тот, что написан густо и сделан одним духом.
Хотелось бы поговорить с тобой еще о многом, но если я пишу тебе сегодня, то лишь потому, что голова моя немного окрепла: раньше, до полного выздоровления, я боялся напрягаться. Мысленно жму руку тебе, а также Анкетену и всем друзьям, кого увидишь.
P. S. Нет нужды говорить, как мне жаль и тебя и твоего отца, который не счел нужным дать тебе возможность провести сезон с Гогеном. Последний пишет мне. что по состоянию здоровья тебе дали годовую отсрочку от военной службы. Благодарю за описание египетского дома. Я хотел бы только знать, больше он или меньше наших хижин и, кроме того, его пропорции по отношению к человеческой фигуре. Особенно мне нужны сведения об окраске.
Б. 22. См. письма к Полю Гогену.
ПИСЬМА К ПОЛЮ ГОГЕНУ
ИЮНЬ 1888—ИЮНЬ 1890
Отношения Винсента с Полем Гогеном (1848—1903), крупнейшим французским художником периода постимпрессионизма, были весьма сложными. Чувства дружбы и уважения, которые Ван Гог неизменно питал к Гогену после личного знакомства, состоявшегося в Париже в ноябре 1886 г., встречали у последнего то горячий отклик, то неприязнь и скрытую вражду. Кульминационным пунктом отношений между художниками была попытка совместной работы в «Желтом домике» в Арле, окончившаяся, как известно, трагически для Ван Гога. С этим событием и связаны письма Винсента: четыре первых, датируемые июнем — октябрем 1888 г., настойчиво зовут Гогена в Арль, два последних, отправленные в январе 1889 г. и в июне 1890 г., посвящены воспоминаниям об Арле и новым планам совместной работы, которым не суждено было осуществиться.
494-а
Дружище Гоген,
Я очень часто думаю о тебе, и если сел за письмо только теперь, то лишь потому, что не хотел писать пустых фраз...
Хочу сообщить тебе, что я снял здесь, в Арле, дом из четырех комнат.
Мне кажется, если я найду еще одного художника, который захочет разрабатывать тему юга и, подобно мне, будет так поглощен работой, что согласится жить, как монах, раз в две недели посещая бордель, а в остальное время не отрываться от работы и не терять попусту время, тогда все устроится превосходно. Я здесь один и немного тоскую в одиночестве.
Вот почему я уже давно намеревался откровенно поговорить с тобой.
Ты знаешь, что мы с братом высоко ценим твою живопись и очень хотим, чтобы жилось тебе поспокойнее.
Тем не менее мой брат не в состоянии одновременно посылать деньги тебе в Бретань и поддерживать меня здесь, в Провансе.
Не хочешь ли ты устроиться тут вместе со мной? Если мы обоснуемся вдвоем, у нас, может быть, хватит па жизнь. Я даже уверен, что хватит. Лично я, взявшись за такой сюжет, как юг, не вижу оснований от него отказываться.
Я приехал сюда больным, выздоровел здесь и не склонен отрываться от юга, где почти круглый год есть возможность работать на воздухе.
Жизнь тут, правда, несколько дороже, но зато и больше шансов делать хорошие картины. Как бы то ни было, ты можешь перебраться сюда, если только мой брат сумеет выкроить для нас 250 фр. в месяц. При этом условии мы справимся.
Нам придется только почаще готовить еду самим и нанять прислугу, которая приходила бы к нам на несколько часов в день, что позволит избежать расходов, связанных с гостиницей.
Ты будешь отсылать моему брату одну картину в месяц, а прочими распорядишься, как тебе угодно.
Мы с тобой немедленно начнем выставляться в Марселе, прокладывая таким образом дорогу как себе, так и другим импрессионистам...
Мне кажется, что для поправки здоровья тебе прежде всего нужен покой. Если я ошибаюсь и здешний климат окажется для тебя чересчур жарким, мы что-нибудь придумаем.
549 (оборот)
Дорогой Гоген,
Благодарю за письмо, ей-богу, чересчур лестное для меня.
Итак, Вы приедете только в конце месяца.
Не возражаю — коль скоро Вы полагаете, что выздоровеете в Бретани скорее, чем здесь.
Я ни на чем не настаиваю. Помните только, если Вам не удастся быстро поправиться в Бретани, то мы надеемся вылечить Вас тут гораздо быстрее.
В конце концов, все к лучшему в этом лучшем из миров, где нам, — опять-таки по выражению добрейшего Панглосса, — выпало несравненное счастье существовать. Не сомневаюсь поэтому, что и у Вас все кончится благополучно. Но неужели поездка в Арль в самом деле так изнурительна, как Вы уверяете? Полно — ведь ее переносят даже легочники в последнем градусе чахотки. Вам же известно, что существует P — L — M.1
1 Железная дорога Париж — Лион — Средиземное море.
А может быть, Вы больны серьезнее, чем пишете? Боюсь, что так оно и есть. При первой же возможности успокойте меня на этот счет или откровенно признайтесь, что Вам худо, что Вы больны. Вы пишете также о делах, о литографиях. Вот мое мнение: что касается литографирования по вечерам, которым займемся мы все — Вы, я, Бернар, Лаваль, то это дело хорошее, и я, разумеется, приму в нем участие; что же касается периодической их публикации, я, разумеется, не приму в ней участия, пока не стану побогаче.
С меня и живописи более чем достаточно. А литографирование всегда стоит денег — даже если не нужно покупать литографские камни.
Не спорю, стоит оно не так уж дорого, но все-таки за самую скромную публикацию каждому из нас придется выложить по меньшей мере 50 франков. И кроме того...
Вы, вероятно, не согласитесь со мной: что ж, я не спорю, а только говорю, что уже имею в этом отношении маленький опыт; слова же «и кроме того» означают, что затея эта не удастся и поддержки у публики не найдет; словом, принесет нам одни убытки.
Я согласен на литографирование, на худой конец даже в убыток, если мы будем заниматься им для себя; но я категорически против него, даже если оно не принесет нам убытков, если Вы стоите за публикацию.
Повторяю, я приму в этом деле участие лишь в том случае, если оно будет делаться за наш счет, для наших собственных нужд и пользы. Но, может быть, у Вас другие планы?
В таком случае на меня не рассчитывайте и, если речь идет все-таки о публикации, не доказывайте мне напрасно, что она обойдется недорого.
553-а.
Дорогой Гоген,
Утром получил Ваше милое письмо, которое переслал брату. Ваша общая концепция импрессионизма, воплощением которой является ваш автопортрет, — потрясающа. Мне не терпится увидеть эту работу, но я заранее уверен, что не соглашусь взять ее в обмен: она — слишком значительное произведение. Однако если Вы согласитесь оставить Ваш автопортрет за нами, мой брат — я немедленно попросил его об этом — купит его у Вас при первом же удобном случае, который, надеюсь, скоро представится.
Дело в том, что мы опять собираемся поторопить Вас с приездом. Сознаюсь, меня даже во время работы не покидает мысль о создании мастерской, постоянными обитателями которой будем мы с Вами, но которая станет убежищем и приютом для наших сотоварищей, когда им круто придется в жизненной борьбе. После того как Вы уехали из Парижа, мы с братом провели там еще несколько дней, которые навсегда останутся в моей памяти; они были заполнены еще более пространными, нежели раньше, дискуссиями с Гийоменом, обоими Писсарро — отцом и сыном и Сёра, которого я тогда не знал (я побывал у него в мастерской за час до отъезда).
Во время этих дискуссий речь часто заходила о том, что так живо трогает и меня, и моего брата — о мерах, необходимых для того, чтобы обеспечить художникам нормальное существование, средства производства (краски, холст) и участие в прибылях, которые картина начинает приносить лишь много времени спустя после того, как она перестает быть собственностью живописца.
Когда Вы приедете, мы снова вернемся к этим спорам.
Как бы то ни было, я покинул Париж в отчаянном состоянии — изрядно больным и почти спившимся, что явилось следствием перенапряжения моих слабеющих сил; я замкнулся в себе и ни на что уже не надеялся. Теперь на горизонте мне опять забрезжила надежда, которая, то вспыхивая, то угасая, как маяк, подчас подбадривала меня в моей прошлой одинокой жизни.
Мне хочется, чтобы и Вы в наивозможно большей степени заразились моей уверенностью в том, что нам удастся создать нечто долговечное.
Когда мы с Вами вскоре проанализируем эти бурные дискуссии, происходившие в бедных мастерских и кафе Малого Бульвара, Вам станет до конца ясен наш — мой и моего брата — замысел, который еще не претворился в жизнь в виде общества художников.
Тем не менее, как Вы убедитесь сами, этот замысел таков, что все шаги, которые будут предприняты с целью исправить ужасное положение, сложившееся в искусстве за последние годы, явятся либо развитием, либо повторением наших планов. Когда я изложу их Вам со всеми подробностями, Вы увидите, что они строятся на незыблемых основах. И вы убедитесь, что мы пошли гораздо дальше тех наметок, о которых Вам уже сообщили, и что это вполне естественно — таков наш долг, долг торговцев картинами. Вам ведь, вероятно, известно, что я тоже долгие годы занимался торговлей картинами, а я не привык презирать ремесло, которым кормлюсь.
Покамест будет достаточно, если я скажу Вам, что, по видимости находясь далеко от Парижа, Вы отнюдь не утратите непосредственной связи с ним. Последние дни я работаю особенно лихорадочно — бьюсь над пейзажем: голубое небо над огромным зеленым, пурпурным и желтым виноградником с черными и оранжевыми лозами.
Пейзаж оживлен фигурками дам с красными зонтиками и сборщиков винограда с тачкой. На переднем плане серый песок. Полотно размером, как обычно, в 30, предназначено для декорации, украшающей дом.
Я написал свой автопортрет в пепельных тонах. Пепельный цвет, получившийся в результате смешения веронеза с французским суриком, на фоне бледного веронеза образует единое целое с коричневато-красной одеждой. Утрируя свою личность, я стремился придать ей характер бонзы, простодушного почитателя вечного Будды. Портрет дался мне нелегко, и мне еще придется его переделать, если я хочу успешно воплотить свой замысел. Мне предстоит еще долго избавляться от отупляющих условностей нашего цивилизованного мира, прежде чем я отыщу более удачную модель для более удачной картины...
Я нахожу, что мои взгляды на искусство выглядят на редкость банальными рядом с Вашими. Надо мной все еще тяготеют грубые скотские стремления.
Я. забываю обо всем ради внешней красоты предметов, воспроизвести которую не умею: я вижу совершенство природы, но на картинах она у меня получается грубой и уродливой.
Тем не менее я взял такой разбег, что мое костлявое тело неудержимо несется прямо к цели. Отсюда — искренность, а порой, может быть, даже оригинальность моего восприятия, если, конечно, мне попадается сюжет, с которым способна справиться моя неумелая и неловкая рука.
Мне думается, если Вы уже теперь почувствуете себя главою той мастерской, которую мы попытаемся превратить в приют для многих наших сотоварищей и которую наши отчаянные усилия помогут нам постепенно оборудовать, — мне думается, тогда Вы после всех Ваших теперешних болезней и денежных затруднений почерпнете относительную бодрость в мысли о том, что, отдавая нашу жизнь, мы, вероятно, приносим тем самым пользу грядущему поколению художников, а ему сужден долгий век.
Эти края уже видели культ Венеры, носивший в Греции по преимуществу художественный характер; видели они также поэтов и художников Возрождения. А где могли расцвести такие явления, там расцветет и импрессионизм. И мне хотелось бы написать этот сад так, чтобы, глядя на него, люди думали о былом певце здешних мест (вернее, Авиньона) Петрарке и о новом их певце — Поле Гогене.
Как ни беспомощен этот набросок, Вы при виде его, вероятно, все-таки почувствуете, что, устраивая нашу мастерскую, я с большим волнением думал о Вас...
Боюсь только, что Бретань Вам покажется красивее, чем этот край, хотя он так же хорош, как вещи Домье, — здешние фигуры часто до странности напоминают его. Однако Вы не замедлите обнаружить тут также древность и Возрождение, дремлющие под покровом современности. Воскресить их — Ваше дело.
Бернар пишет, что он, Море, Лаваль и еще кто-то собираются меняться со мною. Я в принципе горячий сторонник обмена работами между живописцами, поскольку убедился, что такой обмен играл большую роль в жизни японских художников. Поэтому я пришлю Вам на днях все достаточно просохшие вещи, которыми располагаю, с тем, чтобы Вы могли выбрать первым. Но я никогда не соглашусь на подобный обмен, если он лишит Вас таких значительных работ, как Ваш автопортрет, который, право, слишком хорош. Нет, я не решусь отнять его у Вас, так как мой брат охотно возьмет его в уплату за весь первый месяц.
Б 22
Дорогой Гоген,
Благодарю за письмо и в особенности за обещание быть здесь уже к двадцатому. Разумеется, при обстоятельствах, о которых Вы упоминаете, поездка по железной дороге не будет для Вас увеселительной прогулкой; поэтому Вы поступаете очень разумно, откладывая переезд до того дня, когда вам удастся совершить его без особых неудобств. Но если откинуть в сторону это соображение, я почти завидую Вам: по дороге Вы на протяжении многих-многих лье увидите разные края во всем великолепии осени.
У меня еще живо в памяти то волнение, в которое меня поверг прошлой зимой переезд из Парижа в Арль. Как я ждал, когда же, наконец, передо мной откроется нечто похожее на Японию! Ну, да это все ребячество.
Знаете, на днях, когда я писал Вам, у меня от усталости что-то сделалось с глазами. Но теперь, отдохнув два с половиной дня, я опять принялся за работу, хоть и не рискую еще писать под открытым небом. Для моей декорации я сделал новое полотно размером в 30 — мою известную уже Вам спальню с мебелью из некрашеного дерева. Мне было бесконечно приятно писать этот интерьер, выполненный без всяких ухищрений, с простотой a la Сёра, плоскими и грубыми, пастозными мазками: бледно-лиловые стены, блеклый, приглушенно красный пол, кресла и кровать — желтый хром, подушки и простыня — очень бледный лимонно-желтый, одеяло — кроваво-красное, умывальник — оранжевый, таз — голубой, окно — зеленое. Как видите, с помощью всех этих очень разных тонов я пытался передать чувство абсолютного покоя. В картине только одна нотка белого — ее создает зеркало в черной раме. (Мне просто захотелось ввести четвертую пару дополнительных цветов).
Словом, посмотрите вместе с другими эту вещь, и мы еще поговорим о ней: я ведь иногда сам не понимаю, что у меня получается — работаю как во сне.
Здесь становится холодно, особенно в дни мистраля.
Я распорядился провести в мастерскую газ, чтобы зимой у нас было светло.
В Арле Вам, может быть, и не понравится, если Вы приедете сюда, когда дует мистраль. Но наберитесь терпения — поэзию здешнего пейзажа постигаешь не сразу.
Дом Вам на первых порах вряд ли, конечно, покажется уютным, но мало-помалу мы его таким сделаем. Расходов куча! Поэтому сразу со всем не справиться. Но я уверен: стоит Вам приехать сюда, и Вы, как я, в перерывах, когда не дует мистраль, начнете неистово писать осенние пейзажи. Вот тогда Вы поймете, почему я так настаиваю, чтобы Вы приехали именно сейчас, когда стоит такая хорошая погода.
Итак, до встречи.
Ваш Винсент
566 (оборот) [1 января 1889]
Дорогой друг Гоген,
Только что вышел из лечебницы и пользуюсь случаем, чтобы написать Вам несколько слов, продиктованных самой искренней и глубокой дружбой.
В лечебнице я постоянно думал о Вас — даже когда у меня был жар и я чувствовал довольно большую слабость.
Скажите, мой друг, так ли необходимо было Тео приезжать сюда?
Во всяком случае, рассейте, пожалуйста, все его опасения и не сомневайтесь сами, что в этом лучшем из миров все всегда устраивается к лучшему.
Прошу Вас, передайте мои наилучшие пожелания милому Шуффенекеру и повремените ругать наш бедный желтый домишко, прежде чем мы оба не обдумаем все как следует; кланяйтесь также всем художникам, которых я знавал в Париже...
Рулен был исключительно добр ко мне: это он набрался смелости и выволок меня из лечебницы, когда остальные еще не были уверены в моем выздоровлении.
643
Дружище Гоген,
Благодарю за новое Ваше письмо. Будьте уверены, дорогой друг, что с момента моего возвращения на север я каждый день думаю о Вас. В Париже я пробыл всего три дня: парижская сутолока и т. д. так плохо влияют на мою голову, что я счел за благо удрать в деревню. Это и помешало мне немедленно присоединиться к Вам. Бесконечно рад, что Вам нравится портрет арлезианки, сделанный точно по Вашему рисунку.
Я старательно и уважительно пытался соблюсти верность ему, взяв на себя, однако, смелость с помощью красок интерпретировать сюжет на свой лад, но, конечно, в том же трезвом духе и стиле, в каком выполнен названный выше рисунок.
Портрет представляет собой, так сказать, обобщенный тип арлезианской женщины; такие обобщения — явление довольно редкое. Прошу Вас рассматривать мою картину как нашу совместную работу и плод нашего многомесячного сотрудничества в Арле.
Мне эта картина стоила еще одного месяца болезни, но я, по крайней мере, знаю теперь, что она — произведение, которое будет понято Вами, мною и некоторыми другими так, как мы хотим, чтобы оно было понятно. Мой здешний друг доктор Гаше после некоторых колебаний принял его и сказал: «Как трудно быть простым!» Так вот, я еще раз подчеркну значение этой вещи, сделав с нее офорт, и на этом баста! Пусть кто хочет, тот ее и берет.
Обратили ли вы в Арле внимание на оливы? Я недавно написал портрет д-ра Гаше с печальным выражением лица, столь характерным для нашего времени. Все это, если хотите, напоминает то, что Вы сказали о Вашем «Христе в Гефсиманском саду»: «Картине не суждено быть понятой». Словом, как отлично подметил мой брат, в портрете я иду по Вашим стопам.
Я привез с собой из Сен-Реми последний мой тамошний набросок «Кипарис со звездою»: ночное небо с тусклой луной, точнее, с тонким полумесяцем, еле выглядывающим из густой отбрасываемой землей тени, и преувеличенно яркая, нежно-розовая и зеленая звезда в ультрамариновом небе, где плывут облака. Внизу — дорога, окаймленная высокими желтыми камышами, позади которых виднеются низкие голубые Малые Альпы, старый постоялый двор с оранжевыми освещенными окнами и очень высокий, прямой, мрачный кипарис.
На дороге двое запоздалых прохожих и желтая повозка, в которую впряжена белая лошадь. Картина, в целом, очень романтична, и в ней чувствуется Прованс. Я, вероятно, сделаю офорты как с нее, так и с других пейзажей и сюжетов, представляющих собой воспоминания о Провансе, и буду счастлив подарить Вам один из них, как резюме того, что я изучал и чего добивался. Мой брат пишет, что Лозе — тот, что издал литографии с работ Монтичелли, тоже одобрил мой портрет арлезианки. Вы понимаете, что, попав в Париж, я немного растерялся и не успел посмотреть Ваши картины. Но я надеюсь еще на несколько дней вернуться туда. Был очень рад узнать из Вашего письма, что Вы опять уехали в Бретань вместе с де Хааном. Если Вы разрешите, я, весьма вероятно, приеду, чтобы провести с Вами месяц и написать несколько марин, но главным образом, чтобы снова повидать Вас и познакомиться с де Хааном. А затем мы можем попытаться создать что-нибудь неторопливое, серьезное, такое, что мы, вероятно, создали бы, если бы могли продолжать работать там, на юге.
Вот, кстати, идея, которой Вы, может быть, воспользуетесь. Я пытаюсь писать этюды хлебов так (к сожалению, нарисовать не могу): одни лишь голубые и зеленые колосья — то еще совсем зеленые, длинные, как ленты, и розовеющие в лучах солнца, то уже слегка желтеющие и окаймленные пыльными бледно-розовыми цветами в тех случаях, когда стебель обвит снизу розовым вьюнком.
И надо всем, на этом оживленном и в то же время умиротворенном фоне, я бы хотел писать портреты. Таким образом различные зеленые тона равной силы сольются в единую зеленую гамму, трепет которой будет наводить на мысль о тихом шуме хлебов, колеблемых ветром. В смысле цвета это очень нелегко.
ПИСЬМА К ПОЛЮ СИНЬЯКУ, ИОГАННЕ ВАН ГОГ-БОНГЕР, ЙОЗЕФУ ЯКОБУ ИСААКСОНУ И АЛЬБЕРУ ОРЬЕ
АПРЕЛЬ 1889—ФЕВРАЛЬ 1890
Этот последний раздел переписки Ван Гога включает письма художника к наиболее интересным, после Тео, Раппарда, Бернара и Гогена, адресатам.
Поль Синьяк (1863—1935), французский художник-неоимпрессионист, стал другом Ван Гога после первой же встречи, которая, как и в случае с Бернаром, имела место в лавочке папаши Танги в начале 1887 г. Синьяк, по просьбе Тео Ван Гога, в конце марта 1889 г. посещает Винсента в больнице в Арле, а после смерти художника принимает активное участие в организации выставок его произведений в Париже и Брюсселе. Письмо Винсента Синьяку датируется началом апреля 1889 г.
Альбер Орье (1865—1892) — французский критик модного тогда символистского направления и автор опубликованной в январе 1890 г. в «Mercure de France» первой статьи, о художнике, которая называлась «Одинокие. Винсент Ван Гог». Статья исключительно высоко оценивала талант и работы Ван Гога, но давала неверную оценку его творчества в целом, представляя Винсента публике как художника-символиста. Письмо Ван Гога было написано Орье в феврале 1890 г., а в июле того же года, незадолго до смерти художника, состоялось и их личное знакомство.
С Йозефом Якобом Исааксоном (1859 — после 1939), малоизвестным голландским живописцем и другом Тео, Винсент не был знаком лично. Письмо к Исааксону, отправленное в мае 1890 г., было продиктовано желанием Винсента удержать последнего от публикации большой статьи о нем.
Жена Тео Ван Гога, Иоганна Ван Гог-Бонгер (1862— 1925), которую Винсент называет в письмах «дорогой сестрой», была преданным другом обоих братьев. Похоронив через полгода после смерти Винсента своего мужа, Ван Гог-Бонгер приняла на себя огромный труд по сохранению и публикации эпистолярного и художественного наследия Винсента. Уже в 1914 г. появилось первое из подготовленных ею изданий писем к Тео. Будучи отличным знатоком английского языка, она осуществила также перевод большей части писем на этот язык. Смерть застала ее за этой работой. Девизом ее жизни могли бы быть слова, написанные на одном из венков, возложенных на ее могилу: «Верность, самоотверженность, любовь».
583-б
Дорогой друг Синьяк,
Благодарю за присланную Вами открытку. Мой брат до сих пор не ответил на Ваше письмо, но, как мне думается, не по своей вине. Мне он тоже не пишет вот уже две недели. Дело в том, что Тео в Голландии — он женится. Я отнюдь не собираюсь отрицать пользу брака, особенно когда он уже заключен и человек спокойно начинает жить своим домом. Но в нашем цивилизованном мире он сопряжен с такими похоронно-унылыми поздравлениями и церемониями, на которых настаивают семьи жениха и невесты (не говорю уже о необходимости посетить безотрадные, как аптека, учреждения, где восседают допотопные гражданские и духовные власти), что тебе поневоле становится жаль беднягу, вынужденного запастись необходимыми бумагами и отправиться в места, где его с жестокостью, превосходящей свирепость самых кровожадных людоедов, поджаривают до женатого состояния на медленном огне вышеназванных погребально-унылых церемоний.
Бесконечно обязан Вам за Ваше дружеское посещение, которое благотворно отразилось на мне и значительно улучшило мое моральное состояние. Теперь я чувствую себя хорошо и работаю либо в самой лечебнице, либо по соседству. Только что, например, принес с собой два этюда сада.
Вот наспех сделанные с них наброски — на том, что побольше, изображены убогая сельская местность, фермы, голубая линия Малых Альп, белое и голубое небо. На переднем плане — камышовые изгороди и маленькие персиковые деревья в цвету. Сады, поля, деревья, даже горы — все крошечных размеров, как па некоторых японских пейзажах; почти целиком в зеленом с чуточкой лилового и серого тот же сад в дождливый день.
Рад был узнать, что Вы устроились, и очень хочу вскоре получить от Вас новую весточку. Напишите, как подвигается работа, каков характер местности.
Голова моя пришла в нормальное состояние. О большем я пока что не мечтаю — лишь бы не стало хуже. Это будет зависеть главным образом от соблюдения режима. После выхода из лечебницы предполагаю задержаться здесь еще на несколько месяцев и даже снял квартиру из двух маленьких комнат.
Иногда мне становится не по себе, особенно когда я думаю о том, что придется начинать жизнь сначала: у меня ведь в душе слишком глубоко засело отчаяние.
Но все эти тревоги... Боже мой, да разве можно в теперешние времена жить без тревог? Наилучшее утешение, если уж не единственное лекарство от них, — чья-нибудь искренняя дружба, даже если она привязывает нас к жизни крепче, чем нам этого хочется в дни тяжелых страданий.
591 (оборот) [9 мая]
Дорогая сестра
Горячо благодарю за Ваше письмо, особенно потому, что в нем так много и так хорошо сказано о моем брате. Я вижу, вы заметили, что он любит Париж, и это более или менее удивляет Вас, так как Париж в целом Вы не любите и нравятся Вам в нем только цветы, например глицинии, которые теперь, вероятно, уже зацвели.
Но разве, любя что-нибудь, мы не понимаем это лучше, чем не любя?
Париж представляется мне и брату чем-то вроде кладбища, где погибли уже многие художники, с которыми мы прямо или косвенно были знакомы.
Конечно, Милле, которого Вы еще полюбите, и вместе с ним многие другие пытались вырваться из Парижа. Но Эжена Делакруа, например, трудно представить себе как человека иначе, чем парижанином.
Пишу это, чтобы — разумеется, со всеми оговорками — убедить Вас в возможности жить в Париже настоящим домом, а не только снимать квартиру. К счастью для Вас, Ваш дом — это Вы сами...
Словом, если Вы склонны верить, сестра, что все к лучшему в этом лучшем из миров, Вы рано или поздно, вероятно, поверите и в то, что Париж — лучший из городов этого мира.
А Вы заметили, что у старых парижских извозчичьих кляч такие же большие, прекрасные и тоскливые глаза, какие бывают иногда у христиан?
Как бы ни было, мы не дикари, не крестьяне и, вероятно, просто должны любить эту (так называемую) цивилизацию. Кроме того, утверждать или думать, что Париж плох, и в то же время жить в нем — это ханжество.
Но, конечно, когда человек попадает в Париж впервые, ему, действительно, все кажется там противоестественным, грязным и тоскливым.
Но если уж Вы, в конце концов, не любите Париж, значит, Вы не любите, прежде всего, живопись и тех, кто прямо или косвенно занимается этим ремеслом, красота и полезность которого весьма сомнительны.
Однако согласитесь, что люди больные и сумасшедшие тем не менее довольно часто любят природу. Таковы художники. А ведь бывают и люди, которые любят всякое творение рук человеческих и, следовательно, даже картины.
Здесь, правда, находится несколько очень тяжело больных, но страх и отвращение, которые вселяло в меня раньше безумие, значительно ослабели. И хотя тут постоянно слышишь ужасные крики и вой, напоминающие зверинец, обитатели убежища быстро знакомятся между собой и помогают друг другу, когда у одного из них начинается приступ. Когда я работаю в саду, все больные выходят посмотреть, что я делаю, и, уверяю Вас, ведут себя деликатнее и вежливее, чем добрые граждане Арля: они мне не мешают.
Вполне возможно, что я пробуду тут довольно долго. Никогда не испытывал я такого покоя, как здесь и в арльской лечебнице. Наконец-то я смогу немного поработать!
Поблизости отсюда высятся небольшие серые и голубые горы, у подножия которых растут сосны и тянутся зеленя.
Я буду почитать себя счастливцем, если мне удастся заработать себе на жизнь: меня гнетет мысль, что ни один из моих многочисленных рисунков и ни одна из картин до сих пор не проданы.
Не торопитесь объявлять это несправедливостью — я не уверен, что это так.
Еще раз благодарю за письмо. Счастлив знать, что мой брат возвращается теперь со службы не в пустую квартиру.
614-a
Дорогой господин Исааксон,
По возвращении из Парижа я прочел продолжение Ваших статей об импрессионистах. Я не собираюсь входить в обсуждение отдельных деталей разбираемого Вами вопроса, но, как мне кажется, Вы добросовестно и базируясь на фактах пытаетесь разъяснить нашим с вами соотечественникам истинное положение вещей. Возможно, что в Вашей следующей статье Вы намерены упомянуть в нескольких словах и обо мне; поэтому, будучи твердо убежден в том, что мне никогда не создать ничего значительного, я еще раз прошу Вас ограничиться в таком случае буквально несколькими словами.
Хотя я верю в такую возможность, что следующим поколениям художников всегда придется продолжать поиски в области современного колорита и современных чувств, поиски, параллельные и равнозначные исканиям Делакруа и Пюви де Шаванна, не сомневаюсь также, что отправной точкой таких поисков явится импрессионизм и что голландцы в будущем будут также вовлечены в эту борьбу. Все это вполне вероятно, и с этой точки зрения Ваши статьи вполне оправданы.
Но я отклонился от цели своего письма, в котором просто хочу сообщить Вам, что на юге я пытался писать оливковые сады. Вам, возможно, известно о существовании картин, разрабатывающих такой сюжет. Предполагаю, что их, вероятно, писали и Клод Моне, и Ренуар. Однако, если откинуть работы этих последних, все остальное, хоть я его и не видел, вероятно, не представляет собою чего-либо значительного.
Так вот, видимо, недалек тот день, когда художники примутся всячески изображать оливы, подобно тому как раньше писали ивы и голландские ветлы, подобно тому как после Добиньи и Сезара де Кока начали писать нормандские яблони. Благодаря небу и эффектам освещения, олива может стать неисчерпаемым источником сюжетов. Я лично попробовал воспроизвести некоторые эффекты, создаваемые контрастом между ее постепенно меняющей окраску листвой и тонами неба. Порою, когда это дерево покрыто бледными цветами и вокруг него роями вьются большие голубые мухи, порхают изумрудные бронзовки и скачут кузнечики, оно кажется голубым. Затем, когда листва приобретает более яркие бронзовые тона, а небо сверкает зелеными и оранжевыми полосами, или еще позднее, осенью, когда листья приобретают слегка фиолетовую окраску, напоминающую спелую фигу, олива кажется явно фиолетовой по контрасту с огромным белым солнцем в бледно-лимонном ореоле. Иногда же, после ливня, когда небо становилось светло-оранжевым и розовым, оливы на моих глазах восхитительно окрашивались в серебристо-серо-зеленые тона. А под деревьями виднелись сборщицы плодов, такие же розовые, как небо.
Полотна, посвященные оливам, да несколько этюдов цветов — вот и все, что я сделал после того, как мы в последний раз обменялись письмами. Этюды цветов — это охапка роз на зеленом фоне, а также большой букет фиолетовых ирисов на желтом или розовом фоне.
Я все больше убеждаюсь, что Пюви де Шаванн не уступает по значению Делакруа, что он равен всем тем, кто в своем жанре сумел создать непреходящие и дающие утешение полотна.
Между прочим, та его картина, что находится сейчас на Марсовом поле, вызывает такое ощущение, будто перед вами странное и провиденциальное сочетание очень глубокой древности и откровенного модернизма. Перед его картинами последних лет, еще более многозначными и пророческими, если это вообще возможно, чем вещи Делакруа, испытываешь глубокое волнение — тебе кажется, что ты видишь продолжение и развитие, неотвратимое и благодетельное возрождение чего-то давно известного. Об этом тоже не стоит распространяться, скажу только, что перед таким совершенным созданием живописи, как «Нагорная проповедь», трудно не преисполниться молчаливой признательности. Ах, как сумел бы изобразить оливы юга Пюви, этот «ясновидящий». Но я — признаюсь Вам как другу — чувствую себя бессильным перед лицом подобной природы, и на мой северный мозг, словно кошмар, давит в этих мирных краях мысль о том, что мне не по плечу изобразить здешнюю листву. Конечно, я не мог совершенно отказаться от такой попытки, но мои усилия ограничились тем, что я указал на два сюжета — кипарисы и оливы, символический язык которых предстоит истолковать другим, более сильным и умелым художникам, чем я. Милле, а также Жюль Бретон — певцы хлебов. А вот когда я думаю о Пюви де Шаванне, мне всегда, уверяю Вас, кажется, что в один прекрасный день он или кто-нибудь другой объяснит нам, что такое оливы. Я сумел разглядеть на горизонте возможности новой живописи, но она оказалась мне не по силам, и я рад, что возвращаюсь на север.
Вот как стоит передо мной вопрос: что за люди живут сейчас в лимонных, апельсиновых и оливковых садах? Здешний крестьянин — это не то, что житель края бесконечных хлебов, воспетых Милле. Конечно, Милле научил нас видеть человека, живущего на лоне природы, однако никто еще не запечатлел на полотне обитателя теперешнего юга. Когда же Шаванн или кто-то другой покажет нам этот человеческий тип, в нашей памяти оживут и наполнятся новым смыслом древние слова: «Блаженны нищие духом, блаженны чистые сердцем», — слова столь глубокие, что нам, детям старых северных городов, подобает смущенно и растерянно держаться подальше от этих краев. Разумеется, мы убеждены в точности художественного видения Рембрандта, но ведь уместно спросить себя: не того же ли самого добивались и Рафаэль, и Микеланджело, и да Винчи? Мне трудно судить, однако я думаю, что все это, будучи в меньшей степени язычником, гораздо глубже чувствовал Джотто, этот великий и хилый человек, который столь близок нам, словно он — наш современник.
626-а
Дорогой господин Орье,
Горячо благодарю Вас за Вашу статью в «Mercure de France», которая меня крайне поразила. Она мне очень нравится сама по себе как произведение искусства; мне кажется, Вы умеете создавать краски словами. В Вашей статье я вновь нахожу свои картины, только в ней они лучше, чем на самом деле, богаче, значительнее. Но я чувствую себя очень неловко, когда думаю, что все, о чем Вы пишете, относится к другим художникам в значительно большей мере, нежели ко мне, например, и прежде всего к Монтичелли. Вы пишете обо мне: «Он, насколько мне известно, единственный художник, передающий колорит вещей с такой интенсивностью; в нем чувствуется металл, сверкание драгоценных камней». Но если Вы зайдете к моему брату и посмотрите у него один из букетов Монтичелли в белых, незабудковых и оранжевых тонах, вы поймете, что я имею в виду. К сожалению, уже давно самые лучшие, самые удивительные вещи Монтичелли перекочевали в Шотландию и Англию. Правда, в одном из наших северных музеев, в лилльском, если не ошибаюсь, еще хранится один из его шедевров, не менее сочный и, разумеется, не менее французский, чем «Путешествие на Цитеру» Ватто. Кроме того, в настоящее время г-н Лозе собирается репродуцировать около тридцати вещей Монтичелли. Я не знаю другого колориста, который бы так непосредственно и явно исходил из Делакруа, хотя, по-моему, есть все основания предполагать, что Монтичелли познакомился с теорией цвета Делакруа лишь из вторых рук — через Диаза и Зиема. По своему художественному темпераменту он чрезвычайно напоминает автора «Декамерона» — Боккаччо: он человек меланхоличный, несчастливый и в общем примирившийся со своей судьбой. Оттертый в сторону, он живописует и анализирует разгульную жизнь высшего света и любовные истории своей эпохи, при этом, разумеется, не подражая Боккаччо, подобно тому как Хендрик Лейс не подражал примитивам. Хочу всем этим сказать лишь, что Вы приписали мне то, что могли бы скорее сказать о Монтичелли, которому я многим обязан. Многим обязан я также Полю Гогену, с которым работал несколько месяцев в Арле и с которым еще до этого встречался в Париже.
Гоген — это удивительный художник, это странный человек, чья внешность и взгляд смутно напоминают «Портрет мужчины» Рембрандта в коллекции Лаказа. Это друг, который учит вас понимать, что хорошая картина равноценна доброму делу; конечно, он не говорит этого прямо, но, общаясь с ним, нельзя не почувствовать, что на художнике лежит определенная моральная ответственность. За несколько дней до того как мы расстались и болезнь вынудила меня лечь в больницу, я пытался написать «его пустое место».
Это этюд его кресла коричневато-красного дерева с зеленоватым соломенным сиденьем; на месте отсутствующего — зажженная свеча и несколько современных романов. Прошу Вас, если представится возможность, вспомните о нем и взгляните еще раз на этот этюд, сделанный исключительно в резко противопоставленных зеленых и красных тонах. Тогда, быть может, Вы согласитесь, что статья Ваша была бы более справедливой, а следовательно, думается мне, более сильной, если бы, трактуя вопрос о будущем «искусства тропиков», равно как и вопрос колорита, Вы, прежде чем говорить обо мне, воздали бы должное Гогену и Монтичелли. Уверяю Вас, роль, которую играл или буду играть я, всегда останется второстепенной. И еще я хотел бы спросить Вас кое о чем. Допустим, два полотна с подсолнечниками, выставленные в данный момент с «Группой двадцати», удались по колориту и выражают идею, символизирующую «признательность». Разве они так уж сильно отличаются от всех других картин художников с изображением цветов, написанных с большим мастерством, но до сих пор не заслуживших одобрения, например, от штокроз и желтых ирисов папаши Квоста? Или от великолепных пионов, букеты которых так щедро рассыпал Жаннен? Видите ли, мне кажется, очень трудно провести грань между импрессионизмом и другими вещами; я не вижу смысла в таком настойчивом делении на секты, которое мы наблюдаем в последнее время, — боюсь, что оно просто смешно и абсурдно.
И в заключение я должен заявить, что не понимаю, как Вы можете говорить о «мерзостях» Мейссонье. Я унаследовал безграничное восхищение Мейссонье от добряка Мауве, который был неистощим на похвалы ему и Тройону, хотя это довольно странная комбинация.
Говорю это для того, чтобы показать Вам, как мало обращают за границей внимания на то, что, к сожалению, так часто разделяет французских художников. Мауве любил повторять примерно такие слова: «Кто хочет быть хорошим колористом, тот должен уметь нарисовать очаг или интерьер не хуже, чем Мейссонье».
В следующую партию картин, которую я пошлю брату, я включу этюд с кипарисами для Вас, если Вы доставите мне удовольствие принять его на память о Вашей статье. Я еще работаю над ним в данный момент и хочу ввести в него фигуру. Кипарисы — самая характерная черта провансальского пейзажа, и Вы почувствовали это, когда написали: «даже черный цвет». До сих пор я не мог написать их так, как чувствую: эмоции, охватывающие меня при соприкосновении с природой, иногда вызывают у меня обмороки, и в результате я по две недели бываю не в состоянии работать. Тем не менее, до того как уехать отсюда, я рассчитываю вернуться к этому мотиву и приняться за кипарисы. Этюд, который предназначен для Вас, изображает купу этих деревьев на краю хлебного поля летним днем, когда дует мистраль. Они врываются в желтизну колеблемых ветром хлебов неожиданной черной нотой, контрастом к которой служит киноварь маков.
Вы убедитесь, что полотно в целом представляет собой такую же комбинацию тонов — зеленого, голубого, красного, желтого, черного, что и приятные шотландские клетчатые ткани, которые когда-то так ласкали и Ваш, и мой глаз и которых теперь, увы, почти нигде больше не видно.
А пока прошу Вас, сударь, принять мою благодарность за Вашу статью. Если весной я приеду в Париж, то, конечно, не премину зайти лично поблагодарить Вас.
Винсент Ван Гог
Когда этюд, который я Вам пошлю, высохнет окончательно и полностью, включая самые пастозные места, что произойдет не раньше, чем через год, будет неплохо, если Вы покроете его густым слоем лака.
Однако предварительно полотно следует обильно и неоднократно промыть водою, чтобы полностью удалить масло. Этюд написан большим количеством прусской синей, краски, о которой говорится столько дурного и которой, тем не менее, так часто пользовался Делакруа. Думаю, что, когда высохшая прусская синяя покроется лаком, у Вас получатся черные, очень черные тона, которые подчеркнут различные оттенки темно-зеленого.
Я не вполне представляю себе, как надо обрамить этот этюд, но раз уж он должен наводить на мысль о приятной шотландской ткани, я нахожу, что плоская, очень простая рамка, окрашенная ярким французским суриком, в комбинации с голубыми тонами заднего плана и черно-зелеными деревьями произведет желаемое впечатление. Без этого полотну, видимо, будет не хватать красного и верхняя часть картины покажется холодноватой.