Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Винсент Ван Гог

ПИСЬМА

Оп.: Ван Гог В. Письма. Пер. с голл. — Л.-М., 1966.

Oт редактора

Эпистолярное наследие Винсента Ван Гога, величайшего голландского живописца XIX столетия, огромно. Оно включает переписку художника с братом Тео (Теодором Ван Гогом, служащим крупной парижской художественной фирмы Гупиль и К°), которая поддерживалась почти ежедневно в течение 18721890 гг. (более 650 писем), с голландским художником Антоном ван Раппардом в18811885 гг. (58 писем), с французским живописцем Эмилем Бернаром в 18871889 гг. (22 письма), с младшей сестрой Виллеминой в18871890 гг. (23 письма) и некоторыми другими лицами, среди которых на первое место следует поставить выдающегося французского живописца Поля Гогена.

В своих главных частях переписка Ван Гога была впервые издана в 1911 г. (письма к Эмилю Бернару, изданные самим адресатом) и в 1914 г. (письма к брату, изданные женой брата Иоганной Ван Гог-Бонгер). Вскоре письма Винсента появились на немецком, английском, французском и других европейских языках.

Русский читатель впервые получил возможность познакомиться с письмами художника в 1913 г., когда вжурнале «Аполлон» был опубликован русский перевод писем к Бернару. Вскоре после Великой Октябрьской революции этот период был переиздан, но весьма ограниченным тиражом. Наконец, в 1935 г., в издательстве «Academia», появляется заново осуществленный перевод избранных писем Винсента к брату и Эмилю Бернару. Два небольших тома содержали отрывки из 305 писем к брату, 20 из 22 писем к Бернару и 3 письма к Гогену. Но и со времени этого издания прошло тридцать лет, оно давно уже стало библиографической редкостью.

Необходимость нового русского перевода писем Ван Гога стала тем более ощутимой, что в 1952—1954 гг. «Всемирная библиотека» (Амстердам Антверпен) подготовила и осуществила, к столетию со дня рождения художника, полное четырехтомное издание его эпистолярного наследия. Тщательная подготовка и сверка текстов, включение малоизвестных и вновь найденных писем, а также новая, более строгая их систематизация вызвали острую необходимость пересмотра всех ранее осуществленных публикаций. В результате этого пересмотра в ряде стран Западной Европы были предприняты новые переводы писем, сделанные с этого издания.

Новый русский перевод, предлагаемый читателю, выполнен также с этого издания 19521954 гг.

В основу русского перевода положены письма Винсента к брату его постоянному адресату. При отборе писем в этой части составитель руководствовался Желанием сохранить возможно болев связный автобиографический рассказ и одновременно дать наиболее разностороннее представление об авторе оего взглядах на жизнь и искусство, о формировании, развитии и изменении с течением времени этих взглядов. Переписка с братом охватывает те два больших периода, на которые распадается жизнь и творчество Винсента, голландский и французский. Дополнением к этой переписке являются: для голландского периода письма к Раппарду, для французского к Бернару, Гогену и другим. Поэтому и композиционно письма к Раппарду помещены e конце первой части книги, а к Бернару, Гогену и другим в конце второй ее части.

Этот стройный принцип композиции несколько нарушен в начале второй части книги, где помещены письма, относящиеся ко времени пребывания художника в Париже (март 1886 февраль 1888 г.). Винсент провел эти годы под одной крышей с братом. Личное присутствие постоянного адресата, устранявшее необходимость переписки, лишило нас возможности глубже познакомиться с одним из ответственнейших этапов в творческой эволюции художника. Чтобы хоть отчасти восполнить образовавшийся пробел, в этом разделе с наивозможнейшей полнотой использованы письма Винсента к Ливенсу и к сестре Виллемине, а также те четыре письма, которые Винсент направил за эти годы Тео (во время кратких отлучек последнего из Парижа). Поэтому данный раздел полностью сохраняет эпистолярный характер, в то время как книга в целом производит скорее впечатление дневника, ибо обращения и заключительные строки писем для удобства чтения везде опущены.

Большая часть писем Ван Гога написана на голландском языке. Это, прежде всего, письма 18721886 гг. к Тео, письма к Раппарду и к родным. Лишь после переезда во Францию Винсент начинает пользоваться главным образом французским языком. На этом языке ведет он переписку из Арля, Сен-Реми и Овера с братом и французскими адресатами. Английским языком Винсент пользовался очень редко лишь в некоторых письмах к брату, отправленных из Англии, а также в письмах к адресатам англичанам.

Письма публикуются с сокращениями. Все купюры обозначены многоточиями; однако в начале и в конце писем многоточия опущены. Подстрочные примечания, кроме перевода иностранных фраз, встречающихся в голландском тексте, принадлежат голландскому издателю.

Русское издание сохраняет принятую повсеместно нумерацию писем голландского оригинала, при этом письма к Бернару, Виллемине и Раппарду, в отличие от писем к Тео, имеют перед порядковым номером соответственно буквы Б, В и Р.

Человек среди людей
(Эпистолярное наследие Ван Гога)

Как могло случиться, что интимные письма одного человека к другому, брата к брату, — письма, которые никогда не предназначались для печати, получили такой общественный резонанс, что с момента своей первой публикации, пятьдесят лет назад, продолжают завоевывать все новые и новые десятки и сотни тысяч читателей во всем мире? Слова «гениальный художник» — а Винсент был им — еще отнюдь не раскрывают причину их особой популярности; правильно объяснить необычный успех писем Ван Гога возможно лишь поняв Ван Гога — человека.

При жизни Ван Гог ни как человек, ни как художник не имел успеха. Как художника его ждало полное крушение всех надежд, и, не сумев вынести этого, в минуту безумия он покончил с собой, ибо человек и художник жили в Ван Гоге одной жизнью. Раздельное существование их началось после смерти, так как различными путями пошли по свету слава художника и память о человеке.

Винсент-живописец пришел к посмертной славе в те годы, когда в западноевропейском искусстве в основном господствовали формалистические течения, когда одно из них — экспрессионизм, превратно истолковав творческие поиски художника и приписав ему свою односторонность, провозгласило его своим идейным предшественником и вождем. Это обстоятельство надолго скрыло от потомков подлинное лицо живописца. Оно в известной степени и сегодня мешает непредвзятому взгляду на его искусство. Но Винсент стал знаменит: музеи и частные коллекционеры наперебой приобретали его произведения. Если при жизни художнику удалось продать всего лишь одну-единственную картину, то теперь оригиналов не хватало и появились подделки. Если при жизни Ван Гога о нем была напечатана лишь одна-единственная статья, то теперь многочисленные статьи, монографии, романы и исследования, авторами которых были и искусствоведы, и писатели, и психиатры, и даже криминалисты, подвергли дела и жизнь художника всестороннему разбору. Слава пришла, но разве о такой славе мечтал Винсент, когда еще на заре своей деятельности писал брату: «Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской». Эта же мысль вдохновляла его и в последние годы жизни: «А ведь неплохо трудиться для людей, которые даже не знают, что такое картина!»

И вот против Ван Гога — «вождя экспрессионистов», против Ван Гога, созданного ажиотажем коллекционеров и теми критиками, которые, по словам художника, «живут только среди картин, которые сравнивают с другими картинами», выступил Ван Гог — автор писем, Ван Гог — «человек среди людей», Ван Гог — художник, девизом которого были слова: «Нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей». Публикация писем принесла Винсенту более широкую и громкую славу — славу выдающегося человека, ибо, прежде чем написать такие письма, какие он написал, ему нужно было прожить такую жизнь, какую он прожил. А жизнь его была ежедневным подвигом. Читая его письма, диву даешься, откуда человек, который годами жил впроголодь, месяцами сидел на хлебе и кофе, без горячей пищи, одинокий и больной, и, наконец, совсем изолированный от общества в убежище для душевнобольных, черпал силы для жизни, для творчества? Только из своей любви к искусству, из дружбы и бескорыстной помощи брата? Без сомнения, и то и другое играло очень большую роль в его жизни и творчестве. «В жизни, да и в живописи я могу обойтись без бога, но я, как человек, который страдает, не могу обойтись без чего-то большего, чем я, без того, что составляет мою жизнь, — возможности творить». Исключительно высоко ценил он и дружбу брата: «...если бы не твоя дружба, меня безжалостно довели бы до самоубийства: как мне ни страшно, я все-таки прибег бы к нему». И, однако, главным, что поддерживало в нем жизненный огонь и творческие силы, была любовь к людям, вера в их более счастливое и светлое будущее. «Хочешь знать, на каком фундаменте можно строить, сохраняя душевный покой даже тогда, когда ты одинок, никем не понят и утратил всякую надежду добиться материального благополучия? Этот фундамент — вера, которая остается у тебя при любых условиях, инстинктивное ощущение того, что уже происходят огромные перемены и что скоро переменится все. Мы живем в последней четверти века, который, как и предыдущий, завершится грандиозной революцией. Но даже предположив, что мы оба увидим ее начало в конце нашей жизни, мы, конечно, все равно не доживем до лучших времен, когда великая буря очистит воздух и обновит все общество. Хорошо уже и то, что мы не дали одурманить себя фальшью нашего времени и в его нездоровой гнетущей духоте увидели признак надвигающейся грозы. Надо говорить так: нас еще гнетет удушливый зной, но грядущие поколения уже смогут дышать свободнее».

Это предчувствие революции, эта вера в обновление общества, его институтов, нравов и искусства определили общественно-политические и эстетические взгляды художника. Поэтому во всех актуальных вопросах времени — будь то выступление угнетенных против угнетателей или борьба «искусства для народа» против «искусства для искусства» — Винсент, как правило, твердо стоял на передовых, последовательно демократических и реалистических позициях. А так как и сами эти вопросы, и предложенные Ван Гогом решения их не утратили своего значения и для наших дней, для современной общественной и художественной жизни, его письма представляют не только исторический интерес. Они и сегодня служат человечеству в его борьбе за более светлое и счастливое будущее.

Ван Гог очень долго искал для себя форму служения людям и, наконец, после мучительных поисков, нашел ее в ремесле художника, потому что, «будучи художником, — поясняет он, — в большей мере чувствуешь себя человеком среди людей, чем живя жизнью, которая основана на спекуляциях и при которой приходится считаться с условностями». Но и будучи художником, Винсент, естественно, не мог освободиться от «спекуляций» и «условностей» буржуазного общества. Вся его жизнь, каждый листок его писем свидетельствует о ежедневных столкновениях с буржуазной действительностью — с всесильной властью денег, с жестокой борьбой за существование, с ханжеством и лживой моралью, с пустым и банальным официальным искусством.

Винсент протестовал, возмущался, а иногда пытался и бунтовать против зла и несправедливости окружающей жизни. Тогда он испытывал на себе меры воздействия общества на своих непослушных чад. Не хочешь расхваливать покупателю модные картинки — выгнать! — говорит фирма Гупиль и К°. И Винсент лишается места продавца в художественном салоне. Одобряешь забастовку шахтеров, вместо того чтобы призывать их к христианскому смирению — выгнать! — вторят ей члены консистории. И Винсент лишается места проповедника в Боринаже. Любовь к богатой кузине ведет к ссоре с родными; участие в судьбе уличной женщины, которую Винсент пытается исправить, — к разрыву с друзьями и знакомыми в Гааге. Священник в Нюэнене запрещает своим прихожанам позировать Винсенту, а «добропорядочные» бюргеры Арля преследуют его своим любопытством, как какое-нибудь «диковинное животное». И все это потому, что он не похож на них и не хочет быть одним из них.

Кончается эта травля, как известно, трагически — сумасшедшим домом и самоубийством.

Можно ли после этого быть безразличным к драме Винсента-человека и с академическим спокойствием заниматься, как это делают некоторые западные искусствоведы, в первую очередь «драмой художника», которая якобы «конечно гораздо существеннее, чем драма Ван Гога — человека, как бы последняя ни была потрясающа»? Прочтите письма! Независимо от того, раскрыли ли вы книгу с намерением познакомиться с биографией автора или с желанием узнать, что думал художник об искусстве и созданных им произведениях, вы закроете ее с глубокой болью за попранную человечность, за искалеченную и растоптанную жизнь.

Живописное и графическое наследие Ван Гога рассказывает нам об этой жизни с того момента, когда он, окончательно осознав в себе живописца, решительно берется за кисть и карандаш. Это произошло в Боринаже в августе 1880 г. Но действительно ли лишь в тот момент родился художник? На этот вопрос дают ответ письма Винсента. Они позволяют проследить скрытый, если так можно выразиться, период становления и развития Винсента-художника, когда ни он сам, ни его близкие еще не догадывались об этом.

До нас дошел рисунок одиннадцатилетнего Винсента — подарок сына отцу ко дню рождения, мы знаем и более грамотные рисунки, выполненные будущим художником в 1876 г., в Англии, когда он работает воспитателем и мечтает стать проповедником, но эти рисунки еще не являются фактами творческой биографии Ван Гога. Даже за год до окончательного решения стать художником, 5 августа 1879 г., Винсент подчеркивает сугубо утилитарный характер своих рисунков: «Я часто сижу до поздней ночи и рисую, чтобы удержать воспоминания и подкрепить мысли, невольно возникающие у меня при взгляде на вещи». Винсент даже здесь еще не осознает себя художником, хотя рисование стало для него уже не только привычкой, но в какой-то мере и потребностью. И, наконец, через год, в один из самых тяжелых и беспросветных моментов своей жизни, всеми брошенный и все бросивший, всеми забытый и забывший всех, даже брата, которому не писал ни строчки девять месяцев, не имея ни денег, ни хлеба, ни крова над головой, Винсент сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать! С тех пор, мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути...» В этот момент в Винсенте окончательно умер проповедник Евангелия, каковым он мнил себя последние годы, и родился художник.

Что же изменилось? Рисунки Ван Гога не стали лучше — он едва лишь начинал по-настоящему овладевать графической азбукой, но он открыл, наконец, свое истинное призвание, поверил в него.

Решение Винсента стать художником не было очередной причудой или необдуманным поступком, как пытались истолковать родные. Возвращаясь назад, к первым шагам его самостоятельной жизни, перечитывая его письма 1870-х гг., понимаешь, что все это время, куда бы ни забросила его неудачливая судьба и беспокойный характер, в нем зрел художник.

Служба в торговой фирме Гупиль и К° — продажа картин и эстампов свела Винсента с наследственной семейной профессией. На этом поприще уже подвизались три дяди Винсента. Однако племянник не захотел им следовать — он очень скоро возненавидел эту профессию. Причины? «У искусства нет худших врагов, чем торговцы картинами... — пишет он. — Они льстят публике, поощряют ее самые низменные, самые варварские склонности и вкусы». Но именно в эти годы Винсент впервые приобщился к искусству и навсегда полюбил его. Искусство открыло ему глаза на прекрасное в природе. «Художники понимают природу, любят ее и учат нас видеть». Но, с другой стороны, любовь к природе и изучение ее — «это настоящий способ научиться все больше понимать искусство». Далекие прогулки, которые предпринимает Винсент в любую погоду, развивают его наблюдательность и остроту взгляда. Но первые «пейзажи» в его письмах выполнены еще в чисто литературной повествовательной форме. «Справа — поля молодой зеленой пшеницы, а вдали — город, с его колокольнями, мельницами, шиферными кровлями, построенными в готическом стиле домами и гаванью, защищенной двумя уходящими в море дамбами. Он выглядит, как города, которые так часто гравировал Альбрехт Дюрер». Винсент хотя и соотносит свои впечатления от природы с воспоминаниями о виденных им произведениях искусства, но сам еще не умеет создать зрительный художественный образ. Однако уже очень скоро, например в описании зимнего пейзажа Боринажа в декабре 1878 г., его литературный язык обретает образную яркость и живописность изобразительного: «Сады, поля и пашни, которые у нас в Брабанте окружены дубовым лесом или подлеском, а в Голландии — подстриженными ивами, обнесены здесь живыми изгородями, черными и колючими. Теперь на снежном фоне это производит впечатление шрифта на белой бумаге, выглядит, как страница Евангелия». Так, незаметно для него самого, в нем зреет художник.

Между тем, после драмы неразделенной любви к дочери квартирной хозяйки в Лондоне, Винсент опять, как в ранней юности, в годы воспитания в пасторской семье, начинает проявлять болезненный интерес к вопросам религии и даже готовит себя в миссионеры. Он упорно не хочет замечать, что художник все чаще и чаще берет в нем верх. Он садится изучать Библию, а его взгляд следит за живописной жизнью верфи и доков, за тем, как тополя и бузина гнутся под неистовым ветром, как дождь колотит по деревянным стапелям и палубе кораблей. И он отмечает: «...небо было, как на картине Рейсдаля, низко над водой носились чайки»; он пишет текст будущей проповеди, а его рука непроизвольно набрасывает рисунок.

«Неистовая, доходящая до исступления» любовь к искусству, непроизвольная тяга к рисованию и пробуждение творческих сил заставили его, наконец, задуматься над своими поступками, подтолкнули переосмыслить свою жизнь и «попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу».

Это был долгий, трудный и болезненный процесс. Он захватил почти весь период пребывания Винсента в Боринаже и был связан со многими сложными явлениями в его личной жизни — разочарованием в религии и деятельности миссионера, разрывом с семьей, утратой веры в собственные силы, открытием для себя глубочайших социальных контрастов и непримиримых противоречий в окружающей действительности и, наконец, с обретением новых надежд.

Прежняя жизнь и деятельность Винсента и в Голландии, и в Англии, и во Франции протекала главным образом среди обеспеченных, «добропорядочных» буржуа. Поэтому вблизи он мог наблюдать лишь одну сторону жизни. И хотя ни Париж, ни Лондон даже отдаленно не напоминали ему Гаагу, не говоря уж о голландской провинции, где прошла его юность, Винсент не сразу заметил, что жизнь этих европейских столиц весьма далека от захолустной голландской патриархальности отношений, что в ней давно и безраздельно господствует бессердечный чистоган. Винсент был выходцем из третьеразрядной для XIX в. капиталистической страны, где, по словам Энгельса, «буржуазия живет остатками былого величия, а пролетариат хиреет».1 Это обстоятельство наложило сильный отпечаток на социальные взгляды молодого Ван Гога. Поэтому, когда Винсент впервые соприкоснулся с жизнью парижских бедняков или лондонских фабричных и портовых рабочих, он смог заметить лишь одно: «Как сильно простые люди в больших городах тянутся к религии!» В эти годы его искренне умиляет, когда Дж. Элиот, его любимая писательница этих лет, описывая жизнь фабричных рабочих, объединенных для совершения богослужений в небольшую общину, называет ее «не больше и не меньше, как царством божьим на земле».

1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 22, стр. 348.

С подобными взглядами на жизнь общества и с горячим желанием проповедовать среди шахтеров Евангелие прибыл он в Боринаж. «Ты хорошо знаешь, — пишет он Тео, — что одна из основных истин Евангелия и не только его, но писания в целом: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его...» Так кто же больше всего нуждается в атом свете, кто наиболее восприимчив к нему? Опыт показывает, что тех, кто работает во тьме, в черных недрах земли, как, например, углекопов, глубоко захватывают слова Евангелия и что они верят в них». Жизнь показала, однако, как глубоко заблуждался Ван Гог, и внесла свою поправку в его взгляды и планы.

В Боринаже он впервые получил возможность вблизи наблюдать нищенское существование рабочих. То, что он увидел, потрясло его: «...во всей округе есть что-то жуткое и мертвенное. Здешние рабочие большей частью люди истощенные и бледные — их постоянно гложет лихорадка; лица у них изнуренные, измученные, обветренные и преждевременно состарившиеся; женщины, как правило, выглядят поблекшими и увядшими. Шахта окружена жалким поселком с несколькими мертвыми, до черноты закопченными деревьями и колючими живыми изгородями; повсюду кучи навоза и шлака, горы пустой породы...»

Видя эти ужасные условия жизни, непосильный, изнуряющий и отупляющий труд, Винсент проникается искренней любовью и уважением к выдерживающим эти тяжелые испытания людям. Он исключительно высоко оценивает их душевные и моральные качества, восхищается их рабочей сноровкой и рабочей гордостью: «Углекопы крайне необразованны и невежественны, в большинстве случаев они просто неграмотны; но вместе с тем они сообразительны и ловки на своей тяжелой работе, отважны и откровенны по характеру... Работают они поразительно много, и руки у них золотые. Они отличаются очень нервной — я не хочу этим сказать слабой — организацией и очень восприимчивы. Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая, глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока».

Письма Винсента из Боринажа — это один из наиболее ярких обличительных документов в истории шахтерского дела в Бельгии. Они написаны человеком, который долгое время делил с горняками последний кусок хлеба и кров, который, придя к ним как миссионер, очень скоро убедился в бесполезности своей миссии и перешел от слов к делу, к материальной помощи, а затем и к попыткам защитить интересы рабочих в их борьбе против хозяев и администрации.

Время увлечения религией и миссионерством кончилось. Это был, по мнению самого Ван Гога, самый печальный период его жизни. Наступила пора прозрения и формирования зрелых взглядов на жизнь, на развитие общества и на свою роль в нем, но уже в качестве художника.

Когда Винсент впервые спустился в шахту, он писал брату: «Если бы кто-нибудь попытался изобразить эти забои на холсте, это было бы чем-то новым, неслыханным или, вернее сказать, невиданным». В это время он еще не считает себя возможным первооткрывателем «шахтерского жанра». Пока достаточно и того, что в рабочем человеке он верно угадал героя, которому будет суждено играть важную роль в искусстве будущего. А через полтора года Винсент уже и сам мечтает создать когда-нибудь художественный образ «безвестного труженика» — шахтера или ткача. Более того, именно это желание и заставляет его взяться за карандаш и стать художником.

Ван Гог тем острее чувствует необходимость показа образа труженика в изобразительном искусстве, чем более убеждается, что в буржуазном обществе утвердились и господствуют неверные, лживые представления о пролетариате, которые необходимо развеять. «Вот уже два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных, безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев я разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них».

Винсент отлично сознает этот свой долг перед «оклеветанным классом» (Энгельс). Жизнь ткачей и некоторых других представителей простого народа стала одной из главных тем творчества художника, но к шахтерам ему так и не удалось вернуться. Однако показательно, что он всю жизнь помнил о них и еще за несколько месяцев до смерти писал Тео: «...один человек, намного превосходящий меня, — я имею в виду Менье — написал боринажских откатчиц, и смену, идущую на шахту, и заводы с красными крышами и черными трубами на фоне серого неба, словом, все то, что мечтал сделать я, чувствуя, что это никем еще не сделано, хотя давно должно быть написано. Тем не менее и после него художники могут почерпнуть там еще бесчисленное множество сюжетов».

Шахтеры не стали объектом его искусства в период творческой зрелости, но они стали предметом его долгих глубоких раздумий над законами развития современного ему общества. В кругу шахтеров сформировались важные стороны мировоззрения художника — он обрел там реалистический взгляд на жизнь: «...в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами». В ином свете предстало теперь перед ним «царство божие на земле». «Думаю, что не преувеличиваю, рассматривая повсеместные забастовки и т. д. как очень серьезный симптом. Грядущим поколениям эти забастовки покажутся, конечно, далеко не бесполезными, потому что тогда дело будет уже выиграно. Однако сейчас для каждого, кто должен зарабатывать свой хлеб, стачка — вещь очень трудная, тем более что — как легко предвидеть, — положение с каждым годом будет становиться все хуже. Коллизия — рабочий против буржуа сегодня не менее оправдана, чем сто лет тому назад коллизия — третье сословие против двух остальных». Так, наблюдая жизнь высокоразвитой промышленной Бельгии, Ван Гог приходит к пониманию необходимости и оправданности классовой борьбы и революции.

По-иному он смотрит теперь и на голландскую действительность. Художник и здесь открывает жесточайшую эксплуатацию трудящихся. Но Ван Гог отлично видит и понимает неспособность брабантских ткачей-надомников, разрозненных самим характером производства, к объединению и коллективным действиям: «Здесь царит совсем другое настроение, чем у углекопов, среди которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах... здесь все молчат — я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи».

Может быть, именно эти размышления над организованностью и силой шахтеров и разрозненностью и бессилием ткачей заронили в сознание Ван Гога идею об объединении художников, идею, которой он будет верен всю свою жизнь. На социально-политический характер происхождения этой идеи указывает, например, то место его переписки, где он призывает художников-единомышленников объединиться и объявить «Крестьянскую войну» противникам «идей Милле».

Война идей так же оправдана, как классовая борьба, следствием которой она является. Винсент окончательно понял это, объясняя брату, что возникшие между ними разногласия «связаны с общими течениями в обществе, а отнюдь не с личными обидами». «Ни ты, ни я не занимаемся политикой. Но мы живем в мире, в обществе, где людям поневоле приходится группироваться... Человек, как индивидуум, представляет собой часть человечества, а человечество делится на партии». Таким образом, взгляды человека выражают интересы той «партии», к какой он принадлежит, то есть партийны, сказали бы мы сейчас.

К какой же группе общества, к какой «партии» относит Винсент себя? Уже в 1882 г. он признает, что его ничто не связывает со своим классом: «...мне предстоит самому покинуть свой круг, который и без того давно уже изгнал меня» и затем, еще более определенно: «Я труженик, и мое место среди рабочих людей...» И в самом деле, работа до изнурения и нищенское существование, которое он вел всю жизнь, дают ему право на это заявление. Можно верить Винсенту и тогда, когда он пишет, что в революции 1848 г. он, как «революционер и мятежник», стоял бы по одну сторону баррикад, а его брат, как «солдат правительства» — по другую, и, соответственно своим позициям, первый исповедовал бы взгляды Мишле, а второй Гизо. «Теперь, — продолжает Винсент, — в 1884 г. ...мы вновь стоим друг против друга. Баррикад сейчас, правда, нет, но убеждений, которые нельзя примирить, — по-прежнему достаточно». И по-прежнему за борьбой идей, за непримиримостью убеждений стоит борьба нового со старым, нарождающегося с отживающим: «Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться. Короче говоря, есть нечто исходящее из революционных принципов и нечто исходящее из принципов контрреволюционных».

После таких слов едва ли стоит подчеркивать, что симпатии художника были всегда на стороне нового, нарождающегося, революционного, а убеждения отличались стойкостью, искренностью и глубиной. Достаточно сказать, что они родились и были выстраданы в тяжелой жизненной борьбе. В этой же борьбе родилась и твердая вера Винсента в неминуемость революционных перемен. Ван Гог говорит о них в своих письмах с убежденностью провидца. Однако не следует преувеличивать прозорливость Ван Гога — ведь он жил в эпоху распространения идей марксизма, но не следует и преуменьшать ее, так как революционная ситуация в Западной Европе после поражения Парижской Коммуны отсутствовала.

Социально-политические взгляды Ван Гога оказали огромное влияние на его суждения по вопросам теории и практики изобразительного искусства, они предопределили его отношение к таким коренным и животрепещущим как тогда, так и теперь проблемам, как искусства и народ, художник и общество.

Ван Гог категорически отвергал «искусство для искусства», лозунг художника был: «Искусство в полном смысле слова делается для тебя, народ». Этому лозунгу Винсент был верен всю свою жизнь (не случайно даже сама идея стать художником родилась у него в Боринаже, среди рабочих людей). При этом он не только мечтал «о лучших и более действенных, чем выставки, способах довести искусство до народа...», но и предпринимал практические шаги в этом направлении. В 1882 г. он увлекся литографией, так как считал, что «полезно и нужно, чтобы голландские художники создавали, печатали и распространяли рисунки, предназначенные для жилищ рабочих и крестьян, одним словом, для каждого человека труда...»

Винсент исключительно высоко ценил воспитательную роль изобразительного искусства. В этой связи им была разработана целая программа популяризации искусства среди широких народных масс. В Гааге он пытается организовать объединение, издающее для народа дешевые графические листы «с типами рабочих: сеятелем, землекопом, дровосеком, пахарем, прачкой, а также младенцем в колыбели или стариком из богадельни». Это объединение должно действовать, как «орудие служения обществу». Одновременно Винсент верит в то, что фигура крестьянина или рабочего благодаря усилиям Милле, а также Домье и других современных им мастеров «стала сутью современного искусства и останется ею». А поэтому пропаганда таких произведений является делом первостепенной важности. Но едва ли нужно подчеркивать, что эта попытка, как и все другие, потерпела неудачу. Винсент и сам чувствовал это, когда писал брату из Арля: «Едучи сюда, я надеялся воспитать в здешних жителях любовь к искусству, но до сих пор не стал ни на сантиметр ближе к их сердцу».

Ни в одном из своих начинаний Винсент не встретил поддержки у современников. Буржуазному обществу были в корне чужды революционно-демократические устремления художника. Ван Гог, в конце концов, и сам понял это: «Сегодняшнее поколение не хочет меня: ну, что ж, мне наплевать на него. Я люблю поколение 48 года и как людей, и как художников больше, чем поколение 84-го, но в 48 году мне по душе не Гизо, а революционеры — Мишле и крестьянские художники Барбизона». Ван Гог понял, что оказался в одиночестве, без единомышленников, однако не отказался от идеи воскресить, хотя бы среди художников, отношения дружбы и товарищества, которые, по его мнению, были характерны для поколения 1848 г. Это была самая дорогая для Винсента идея, идея, которую он вынашивал всю свою жизнь, — создать объединение живописцев.

Стремясь создать корпорацию, Винсент преследовал двоякие цели: во-первых, он отстаивал интересы самих художников, а во-вторых, интересы общего дела — искусства, что на его языке означало: интересы народа, общества. Таким образом, объединение получало бы и идейную программу: «Бороться мы должны не друг с другом, а с теми, кто даже теперь препятствует идеям, которые отстаивали Милле и другие представители прошлого поколения и пионерами которых они были». Художники должны объединиться для того, чтобы их работа действительно «попадала в руки народа и была доступна каждому». Художники должны объединиться для того, чтобы отнять «у торговцев картинами исключительное право на разговор с публикой».

Проекты конкретных организационных форм предполагаемого объединения в зависимости от времени и обстоятельств менялись. В голландский период это было объединение по изданию литографий для народа или творческий коллектив, подобный тому, какой существовал вокруг прогрессивного английского иллюстрированного журнала «Graphic» в первые годы его издания, или же более расплывчатая, не получившая организационной структуры корпорация «художников, посвятивших себя изображению сельской жизни и жизни простого народа». Эти планы и мечты изложены в письмах первой половины 1880 гг. к брату и к художнику Раппарду.

Во французский период конкретных проектов появляется еще больше. Это, прежде всего, ассоциация Большого (Моне, Дега, Ренуар, Писсарро, Сислей) и Малого (Анкетен, Бернар, Ван Гог, Гоген, Лотрек) бульваров, о которой Ван Гог пишет: «...самый лучший выход для нас — создать ассоциацию и передать ей свои картины, а выручку от продажи делить, с тем чтобы ассоциация гарантировала своим членам хотя бы возможность работать». Затем эта ассоциация принимает формы братства, где на первый план выдвигаются идеи коллективного труда и коллективного использования плодов этого труда. И, наконец, это «Желтый домик» — оборудованная Ван Гогом мастерская в Арле, пристанище «несчастных парижских кляч» — «бедных импрессионистов», «дом художника», «ателье юга», «мастерская будущего». «Моя идея, в конечном счете, — создать и оставить потомству такую мастерскую, где мог бы жить последователь. Я не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, но другими словами: мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими». С «Желтым домиком» были связаны самые большие надежды Винсента. Поэтому он с нетерпением ждет приезда Гогена — «это положит начало ассоциации». Гоген приехал, но его приезд стал для Винсента началом конца. Не последнюю роль в этом конце сыграли разногласия художников по вопросу об ассоциации. У них обнаружились серьезные расхождения и во взглядах на искусство, но главной причиной «арльской трагедии» было то, что Гоген развенчал мечту Ван Гога о художническом братстве — этой ячейке будущей более счастливой жизни художников и базе искусства будущего. Гоген, который и сам иногда носился с несбыточными проектами, в данном случае отлично понимал, что в обществе, основанном на власти денег, нет места организациям, построенным на возвышенных идеях товарищества и братства. Поэтому он не только отказался от предложенного ему Ван Гогом места главы будущей ассоциации, но и выступил ярым противником этой затеи.

Таким образом, и эта утопическая идея Ван Гога потерпела крушение. «Тем не менее, — писал Винсент, — я не отказываюсь от мысли об ассоциации художников, о совместной жизни нескольких из них. Пусть даже нам не удалось добиться успеха, пусть даже нас постигла прискорбная и болезненная неудача — сама идея, как это часто бывает, все же остается верной и разумной. Но только бы не начинать этого снова».

Итак, опять один, всегда ж во всем один — в личной ли жизни, в общественной ли, среди коллег, или в искусстве. А Винсент так любил людей, искал их, льнул к ним! Он не хотел одиночества: «Одиночество достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы». Поэтому Винсент всеми силами протестовал против него: «Может случиться так, что я останусь совершенно одинок... Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня права чувствовать себя человеком среди людей». Наоборот, ради этого чувства Винсент стал художником, ради этого чувства стремился создать такое искусство, которое, как огонек, собирало бы вокруг себя людей и несло бы им свет и тепло.

Чего же ищет Винсент в искусстве? Почему он с первых же шагов заявляет, что пойдет «своим собственным путем, не считаясь с современной школой»? Винсент видит, что современное искусство, а под ним он подразумевает в эти годы салонное искусство, омертвело, что в нем обнаружились черты явного упадка, что из него исчезла современность. Поэтому, чтобы спасти положение, он предлагает вернуться к той эпохе, которая кончилась лет двадцать-тридцать тому назад. Тогда, по мнению Винсента, были заложены основы подлинно современного искусства. «Открывателями новых путей» были Милле и Домье, которые первыми стали писать крестьянина и рабочего «за работой», не как персонажей развлекательной жанровой картинки, а как героев произведений, изображающих существенные явления — сцены труда, производственные процессы. Отныне Винсент рассматривает себя как продолжателя дела Милле, — дела, которому принадлежит будущее.

И Ван Гог рисует и пишет, пишет и рисует: в Боринаже — шахтеров и шахтерок, в Гааге — рабочих в песчаном карьере, на улицах, в зале ожидания, в народной столовой и, конечно, моряков и рыбачек, в Дренте и Нюэнене — крестьян и ткачей за работой, в Арле — снова крестьян, сеятелей и жнецов, и всегда и везде — окружающую человека природу — поля, обработанные и обрабатываемые, с зеленеющими и колосящимися хлебами, парижские бульвары, огороды Монмартра, фабрику и фабричные дворы и опять — желтые поля с крестьянами, красные виноградники с виноградарями, море «цвета макрели» с рыбацкими лодками, сине-черное небо с солнцем и звездами. Все его творчество было посвящено жизни простых людей и населяемой ими природы. Такой выбор был продиктован стремлением Ван Гога показать существенные стороны окружающей действительности, а взволнованная, пристрастная манера изображения — искренней любовью художника к рабочим людям, проявлением «партийности» его взглядов.

Можно спорить о том, удалось ли Винсенту конкретно в той или иной картине отразить существенные стороны жизни, но что в каждом значительном произведении он ставил перед собой эту цель, не подлежит никакому сомнению. Вот что он пишет, например, о своей первой тематической композиции «Едоки картофеля», этом шедевре в творчестве художника голландского периода: «В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю, таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали свою еду». Ту же задачу — раскрыть подлинный характер явления ставит перед собой Ван Гог и в своем шедевре французского периода — «Ночном кафе в Арле». «В моей картине «Ночное кафе» я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление». Это была картина, порожденная наблюдением гнилых, болезнетворных явлений западной цивилизации, картина, в конечном счете, обнажавшая антигуманную сущность буржуазного мира. Так обстояло дело с тематическими произведениями.

С теми же требованиями Ван Гог подходил и к портрету. «Не знаю, сумею ли я написать почтальона так, как я его чувствую», — сообщает он брату, работая над портретом Рулена, — подобно папаше Танги, этот человек — революционер и, видимо, настоящий республиканец, потому что он искренне презирает ту республику, которой так довольны мы, и вообще несколько сомневается в самой идее республики, разочаровавшей его. Однажды я видел, как он пел «Марсельезу», и передо мною ожил 89 год — не тот, что наступает, а тот, что наступил 99 лет назад». То есть в настоящем портрете художник, по мысли Ван Гога, должен раскрыть не только характер, но и внутренний мир портретируемого и даже его политические симпатии и взгляды.

Ту же цель — вскрыть существенные стороны действительности преследовал Ван Гог и работая над пейзажем и натюрмортом.

Винсент еще в голландский период пришел к твердому убеждению, что настоящий художник не копирует действительность, а воспроизводит ее на полотне, руководствуясь своим чувством. Поэтому цель художника «научиться рисовать не руку, а жест, не математически правильную голову, а общую экспрессию движения. Например, уметь показать, как землекоп подымает голову, когда переводит дух или разговаривает. Короче говоря, показать жизнь».

Эти переработки и изменения действительности предпринимаются художником, по мысли Ван Гога, во имя идейной выразительности художественного произведения, во имя того, чтобы подчеркнуть в картине основное, существенное, главное. Винсент был верен этому методу и во французский период: «Я пытаюсь сейчас, — пишет он в 1888 г. из Арля, — преувеличивать существенное и намеренно оставляю едва намеченным все второстепенное». Более того, именно во французский период этот метод получит дальнейшее развитие и приведет художника к тому, что впоследствии будут называть «экспрессионизмом Ван Гога».

В одном из писем 1886 г. Винсент писал о Делакруа: «Он работал над обновлением страсти». Эти слова могут быть отнесены и к самому Ван Гогу. Художник настойчиво искал более прямой и непосредственный путь к сердцу зрителя. Он стремился создать такой художественный язык, который был бы в состоянии передать необычную интенсивность переживания действительности самим живописцем. И Ван Гог увидел возможность этого в усилении эмоциональной выразительности колорита и в повышении экспрессии рисунка. Примеры того и другого он нашел в прошлом у того же Делакруа и у японских графиков. Ван Гог считает, что художник вправе более произвольно пользоваться цветом и повышать напряженность линий, если таким путем он получает лучшие возможности «наиболее полно выразить себя». «Допустим, мне хочется написать портрет своего друга-художника, — поясняет Ван Гог свою мысль примером, — у которого большие замыслы и который работает так же естественно, как поет соловей, — такая уж у него натура. Этот человек светловолос. И я хотел бы вложить в картину все свое восхищение, всю свою любовь к нему. Следовательно, для начала я пишу его со всей точностью, на какую способен. Но полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь необузданным колористом. Я преувеличиваю светлые тона его белокурых волос, доходя до оранжевого, хрома, бледно-лимонного. Позади его головы я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность — создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен, и эта нехитрая комбинация светящихся белокурых волос и богатого синего фона дает тот же эффект таинственности, что звезда на темной лазури неба».

Напряженная, можно сказать, исследовательская работа в области цвета началась у Ван Гога еще в Голландии, когда у него зародилась мысль о самостоятельном выразительном значении цвета. «В красках заложены скрытые созвучия и контрасты, которые взаимодействуют сами по себе и которые иначе как для выражения настроения нельзя использовать». В Париже, в краткий период увлечения импрессионизмом, а затем и пуантилизмом, он на время оставил эту мысль. Его увлекли представления импрессионистов о свете и цвете, теория дополнительных цветов Сера и Синьяка, «ореолы» и техника дивизионизма. Но и у импрессионистов, в частности у Писсарро, он прежде всего подметил, что «следует смело преувеличивать эффекты, создаваемые контрастом или гармонией цветов».

И, наконец, в Арле, когда художник, преодолев влияние импрессионистов, возвратился к взглядам, приобретенным еще в Голландии, он опять извлекает на свет свою старую идею о психологичности цвета.

«Я постоянно надеюсь совершить в этой области открытие, например выразить чувства двух влюбленных сочетанием двух дополнительных цветов, их смешением и противопоставлением, таинственной вибрацией родственных тонов. Или выразить зародившуюся в мозгу мысль сиянием светлого тона на темном фоне. Или выразить надежду мерцанием звезды, пыл души — блеском заходящего солнца. Это, конечно, не иллюзорный реализм, но разве это менее реально?»

И действительно, в таком шедевре мастера, как «Ночное кафе в Арле», атмосфера жуткой безысходности достигнута главным образом благодаря предельно напряженной цветовой гамме.

Той же повышенной экспрессии добивается Ван Гог и от линии, от контура, от штриха. Ему не нравится то произведение, где «линии плохо прочувствованы»; это означает, по его мнению, что в них «слишком мало личного».

Но при этом художник исходит всегда из жизни, из окружающей его действительности. «Действительность — вот истинная основа подлинной поэзии», — не устает повторять Ван Гог. «Я преувеличиваю, иногда изменяю мотив, но все-таки не выдумываю всю картину целиком: напротив, я нахожу ее уже готовой в природе. Весь вопрос в том, как выудить ее оттуда». В самом деле, Ван Гог никогда не выдумывал своих картин, если не считать двух-трех случаев, осужденных самим живописцем. Он, как любой художник-реалист, находил их в действительности, извлекал их из нее. Художественный образ рождался на его полотнах в результате контакта с окружающей действительностью. Но сам характер этого контакта с течением времени существенно меняется.

В Голландии и Бельгии Ван Гог жил жизнью простого народа. В письмах первой половины 1880-х гг. он неоднократно указывал, что чувствует себя самим собою только среди народа, что живет среди людей, которых рисует, что даже свою домашнюю жизнь устраивает, как простой рабочий. Из этой общности естественно вытекал вывод, который и сделал Ван Гог: «Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь и мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть». Это «чувствуешь и мыслишь так же, как они» было в те годы для художника законом творчества. Он смотрел тогда на жизнь и на природу глазами простого народа.

Во французский период в ряде произведений Ван Гога сохраняется объективное общественное содержание, рожденное духовной близостью художника к жизни народа. Но в целом эти годы были отмечены постоянным нарушением некогда прочных связей художника с жизнью. Одиночество, на которое Ван Гог был обречен уже в Арле, а затем психическая болезнь и полная изоляция в Сен-Реми и Овере усугубляли этот процесс. Художник был по-прежнему уверен, что черпает содержание своих картин единственно из окружающей действительности, в то время как на самом деле в этот чистый и незамутненный источник творческого вдохновения, каким была реальная жизнь для Винсента в голландский период, примешивались теперь его собственные, сугубо субъективные, а подчас и болезненные ощущения и переживания. В результате этого под кистью художника возникал порой искаженный образ реального мира. Примером подобного рода трансформации содержания художественного образа может служить картина «Жнец», над которой Ван Гог работал в Сен-Реми. Образ жнеца, сменивший в его творчестве образ сеятеля, был задуман художником, судя по его собственным высказываниям, как олицетворение смерти, пожинающей хлеб — человечество. «Это образ смерти в том виде, в каком нам являет его великая книга природы, но я попробовал сообщить картине «почти улыбающееся» настроение, — пишет Ван Гог, — и это кажется мне довольно забавным — я-то ведь смотрел на пейзаж сквозь зарешеченное окно одиночки». Таким образом, письмо Винсента проливает дополнительный свет на рождение замысла. Причиной нездорового видения в этой картине было действительно одиночество, болезнь, полная оторванность от жизни. Именно в период работы над «Жнецом» Винсент полтора месяца никуда не выходил из своей комнаты. «Жнец» стал полной противоположностью «Сеятелю» и по методу работы. В свое время, работая над фигурой сеятеля, Ван Гог был озабочен тем, чтобы создать полнокровный реалистический художественный образ или «тип, — как писал он тогда, — выкристаллизовавшийся из многих индивидуальностей». Тогда как «Жнец» явственно обнаруживает характерные для всего этапа постимпрессионизма тенденции подмены в процессе творчества объективной реальности сугубо личными, субъективными ощущениями.

Этот путь мог бы очень далеко завести Ван Гога, тем более что он постоянно испытывал влияние и даже, можно сказать, давление со стороны Гогена, Бернара и Орье — писавшего о нем художественного критика. Но Ван Гог вовремя спохватился: «Поверь я Орье, его статья побудила бы меня рискнуть выйти за пределы реального и попробовать изобразить красками нечто вроде музыки в цвете, как на некоторых картинах Монтичелли. Но я так дорожу правдой и поисками правды, что мне, в конце концов, легче быть сапожником, чем музицировать с помощью цвета». Критически оценив свои сомнительные достижения, Ван Гог пытается удержать от опасных экспериментов и Бернара: «Когда Гоген жил в Арле, я, как тебе известно, раз или два позволил себе увлечься абстракцией — в «Колыбельной» и «Читательнице романов», черной на фоне желтой полки с книгами. Тогда абстракция казалась мне соблазнительной дорогой. Но эта дорога — заколдованная, милый мой: она сразу же упирается в стену». Таким образом, Ван Гог не пошел за Гогеном и Бернаром. Ему был чужд рафинированный мистический символизм, свойственный их некоторым произведениям этих лет. Если он и пытался создать, например в той же «Колыбельной», утешительный символ далекого детства — старушку няню, для которой ему позировала жена почтальона Рулена, то и сам символ был тесно связан с реальной, народной жизнью и появление его было продиктовано высоко этическими соображениями. Точно так же воспринимал «символизм» Винсента и его брат Тео, который писал ему в 1889 г.: «В противоположность тем, которые ищут символическое, насилуя форму, я вижу проявления символизма во многих твоих картинах в том, что они обобщают выражение всех твоих мыслей о природе и живых существах, которых ты ощущаешь в единстве с нею».

В этом же плане следует воспринимать и два таких сложных и одновременно таких простых символа, как «Кресло Гогена» и «Стул Ван Гога». В письмах Винсента содержится большой материал, раскрывающий историю замысла произведений.

В декабре 1882 г. Винсент пишет брату, что его внимание привлек рисунок Льюка Филдса «Пустой стул». Льюк Филдс, иллюстратор произведений Диккенса, в день смерти писателя вошел в его комнату и увидел там его пустой стул. Такова была история этого рисунка. Рисунок произвел большое впечатление на Винсента. «О, эти пустые стулья! — горестно восклицает он. — Их и теперь уже много, а будет еще больше: рано или поздно на месте Херкомера, Льюка Филдса... и пр. останутся лишь пустые стулья». Через шесть лет, в декабре 1888 г., Винсент, по-видимому, вновь вспомнил этот рисунок и создал «Кресло Гогена» и «Стул Ван Гога». Таким образом, хотя содержание этих произведений иное, чем рисунка Филдса, нетрудно заметить, что сама идея через изображение стула, этого «пустого места», создать емкий художественный образ, пришла от виденного Винсентом шесть лет назад рисунка. Письмо Винсента к Орье проливает дополнительный свет на замысел «Кресла Гогена»: «За несколько дней до того, как мы расстались и болезнь вынудила меня лечь в больницу, я пытался написать «его пустое место». Винсенту уже тогда было ясно, что Гоген покидает «мастерскую будущего». В парных, построенных как на смысловом, так и на колористическом контрасте произведениях есть и другое, более глубокое содержание, граничащее с идеей портрета и автопортрета.

Два «пустых места» в одной комнате «Желтого домика» — широкое, удобное кресло с горящей свечой и книгами — в таких сидят господа — и скромный крестьянский соломенный стул с курительной трубкой и щепоткой табака. Их хозяева навсегда расстались с ними и друг с другом. Гоген уехал в Париж искать свое счастье, бросив товарища в беде. Ван Гог — в больнице, для него опять настали тяжелые дни одиночества, которое преследовало его всю жизнь, которое наложило свое клеймо на его манеру думать, чувствовать, писать, на все его творчество и даже на художнический почерк. Ко всем бедам Ван Гога добавилась еще одна, самая страшная — болезнь. Если раньше художник находил спасение от одиночества в работе, то теперь и работать он мог только между двумя очередными припадками безумия. Письма из Сен-Реми и Овера, последних пристанищ Винсента, поражают героическими попытками художника справиться с болезнью, преодолеть отчаяние.

Но отчаяние и пессимизм все больше дают себя знать и в письмах и в творчестве. Ван Гог давно понял, что «общество находится в состоянии распада», что художники, которые «вросли всем своим существом» в это общество, «пропащие люди», что «сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными». «Мы больше не восстаем против установленного порядка вещей, хоть и не примирились с ним; мы просто чувствуем, что мы больны, что недуг наш никогда не пройдет и что излечить его невозможно» — вот тот пессимистический вывод, к которому приходит теперь художник. Винсент видит, что его поколению недостает революционного боевого задора и что современные художники «гораздо менее бойцы, чем были, например, Делакруа и Курбе». И действительно, современное Ван Гогу искусство отказывается активно вмешиваться в жизнь, оно не выносит свой приговор социальному злу и не поднимает, как прежде, свой голос во имя победы социальной справедливости. Утратил свой боевой задор и больной Ван Гог: «Мы, вероятно, рождены не для победы и не для поражения, а просто для того, чтобы утешать искусством людей или подготовить такое искусство».

Но в будущем, по мысли Ван Гога, появится другое искусство, потому что родится другое, более здоровое, светлое и гармоничное общество. «Такое общество — не сомневаюсь в этом — будет претворено в жизнь, когда социалисты возведут свое логичное социальное здание — от чего они еще довольно далеки. Пока же мы пребываем, как ты знаешь, в состоянии полного хаоса и анархии... мы можем написать какую-то частицу этого хаоса: лошадь, портрет, твою бабушку, яблоки, пейзаж», Винсент понимает, что с его поколением связано начало конца искусства большого социального звучания. Он видит, что современная ему французская живопись уже не может создать цельный, социально-значимый, синтетический образ действительности. Ему горько сознавать, что все завоевания импрессионистов и «молодых импрессионистов», то есть постимпрессионистов — это, в лучшем случае, лишь отдельные маленькие правдочки — «лошадь», «портрет», «твоя бабушка», «яблоки», «пейзаж», а чао большая правда, создание широкого полотна социальной жизни им недоступны. И это сознание своего бессилия и беспомощности в мире «полного хаоса и анархии», сознание одиночества и непонятости, даже в узком кругу друзей, не говоря уже о тех рабочих людях, к которым он настойчиво искал дорогу, явилось для Ван Гога подлинной трагедией.

«Как художнику мне уже никогда не стать чем-то значительным — в этом я совершенно уверен. Об этом могла бы идти речь лишь в том случае, если бы у меня все изменилось — характер, воспитание, жизненные обстоятельства. Но мы слишком трезвые люди, чтобы допустить возможность подобных изменения». Это был окончательный вывод. Искусство, которому он служил, взяло у него все: «Я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка», — пишет он в предсмертном, не отправленном брату письме.

Смертельный выстрел, который раздался 27 июля 1890 г. в полях Овера, в обширных, бескрайних полях, которые на последних картинах художника выражали «печаль и предельное одиночество», был вызван, конечно, очередным приступом болезни или страхом перед ним. Но не следует забывать, что предельно измученный и истерзанный жизнью Винсент был склонен видеть в самоубийстве единственную возможность протеста против жестокого, бесчеловечного общества. «Надеюсь, ты согласишься, что тут мы имеем право восставать против общества и защищать себя», — сообщал он брату свое мнение о самоубийстве. Не следует также забывать сохраненные Бернаром слова Ван Гога: «Искусство может быть только в том, что духовно здорово».

Всего десять лет насчитывает творческая биография Винсента Ван Гога. Но за эти десять лет, ценой беспримерного подвижничества, трудолюбия и самоограничения, ценой величайшего, опустошающего напряжения всех творческих сил, он сумел создать более восьмисот картин и более восьмисот рисунков. Каждое из этих произведений несет в себе дыхание подлинной жизни той эпохи, несет частицу жизни самого художника.

Но его творческое наследие сохраняет свое значение для наших дней не только потому, что является страстным свидетельством о своем времени «живого человека». Оно сохраняет свое значение и потому, что Винсент-художник искал новый живописный язык не в отрыве от жизненного материала, а в непосредственной связи с ним. Он искал художественные средства, адекватные его повышенно-взволнованной манере рассказа о современниках, о простых людях, об окружающей их природе. Он хотел, чтобы при встрече с искусством не было безразличных, чтобы искусство вело разговор с человеком «от сердца к сердцу».

Винсент надеялся позже применить эти средства для создания больших тематических картин и сюжетных циклов (декорация «Желтого домика» была в этом отношении лишь пробой сил в миниатюре). Он хотел украшать «французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни», «писать глаза людей, а не соборы», он стремился доказать, что «способен на кое-что получше, чем зеленые пейзажи и цветы». Однако художник так и не создал таких произведений, о которых мечтал, ему но удалось вернуться к шахтерам, никто не поручал ему расписывать мэрии.

«Мои силы иссякли слишком быстро, но предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего». Винсент всю жизнь надеялся, что работал не только для себя, он свято верил «в неизбежное обновление искусства», и поэтому он горячо приветствовал свою будущую смену: «Да здравствует грядущее поколение, а не мы».

Ю. Кузнецов

ГОЛЛАНДСКИЙ ПЕРИОД

ПИСЬМА К ТЕОДОРУ ВАН ГОГУ

ГААГА

АВГУСТ 1872 — МАЙ 1873

Винсент Виллем Ван Гог родился 30 марта 1853 г. в Гроот Зюндерте (Северный Брабант) в семье пастора Теодора Ван Гога (1822—1885).

Скитания и мытарства будущего художника начались 30 июля 1869 г., когда шестнадцатилетний Винсент поступил младшим продавцом в гаагский художественный салон филиал парижской фирмы Гупилъ и К°. Отсюда в 1872 г. Винсент пишет первые письма своему младшему брату Тео, который еще живет с семьей и учится в школе.

Решение определить Винсента, а вслед за ним и Тео (Теодора Ван Гога Младшего, 18571891) в торговлю художественными произведениями укрепилось в семье под влиянием дядей: Хендрика Винсента (дядя Хейн), Винсента (дядя Септ, или, как он иногда упоминается в письмах, дядя С.), компаньона фирмы Гупилъ и К°, и Корнелиса Маринюса (дядя Кор, или, как он часто называется в письмах, К. М.). Все три дяди были торговцами картинами и эстампами.

2 Гаага, 13 декабря 1872

Хорошую новость прочел я в папином письме. От всего сердца желаю тебе счастья.

Не сомневаюсь, что тебя ждет много радостей: это ведь такое замечательное дело. 1

1 Было решено, что Тео тоже займется торговлей картинами и с нового года поступит в фирму Гупиля в Брюсселе, главой которой прежде был дядя Тео Хейн, а теперь господин Шмидт.

Для тебя все это означает большую перемену.

Меня очень радует, что мы с тобой работаем в одной и той же отрасли и занимаемся одним и тем же делом; теперь мы должны почаще писать друг другу.

Очень надеюсь, что увижусь с тобой до твоего отъезда: нам еще о многом нужно поговорить.

По-моему, Брюссель очень приятный город, но поначалу он покажется тебе чужим.

Во всяком случае сразу же по приезде напиши мне.

Итак, всего хорошего. Я очень спешил и написал лишь несколько слов, но я должен был сразу же сказать тебе, что эта новость доставила мне большую радость.

Желаю счастья.

5 Гаага, 17 марта 1873

Ты уже, конечно, слышал, что я еду в Лондон и, видимо, скоро. Очень надеюсь, что мы до этого еще раз увидимся...

В Лондоне для меня начнется совсем иная жизнь: мне, наверно, придется жить одному в меблированной комнате и, таким образом, самому заботиться о многом таком, о чем сейчас мне не приходится думать. Как ты можешь себе представить, мне очень хочется познакомиться с Лондоном, и все же очень жаль уезжать отсюда; теперь, когда решено, что я должен ехать, я впервые понял, как привязан к Гааге. Но тут уж ничего не поделаешь, и я не намерен принимать все это слишком близко к сердцу.

Для моего английского языка это, во всяком случае, будет очень полезно: понимаю я по-английски хорошо, но говорю далеко не так, как мне бы хотелось...

После воскресенья я провел две недели в Амстердаме, чтобы посмотреть выставку картин, которые отправляют оттуда в Вену. Выставка очень интересная, и мне крайне любопытно, какое впечатление произведут голландцы на венцев.

Меня очень интересуют английские художники: мы так мало их видим — их картины почти всегда остаются в Англии.

ЛОНДОН

ИЮНЬ 1873 — МАЙ 1875

В мае 1873 г. Винсент был переведен из Гааги в лондонский филиал фирмы. Здесь, в Лондоне, Ван Гог переживает первую любовь и первое разочарование (дочь квартирной хозяйки, в которую Винсент был влюблен, была уже тайно обручена). В подавленном состоянии проводит он дома свой отпуск (июль 1874 г.). С этих пор он ведет замкнутый образ жизни и начинает проявлять болезненный интерес к религии, что в значительной мере было предопределено воспитанием Винсента в семье сельского пастора. Дядя Сент, желая исправить положение, добивается в октябре 1874 г. временного перевода Винсента в Париж. Январь первую половину мая 1875 г. Винсент снова проводит в Лондоне.

13 Лондон, январь 1874

Из твоего письма я понял, что ты всем сердцем привязан к искусству, и это очень хорошо, мой мальчик. Я очень рад, что ты любишь Милле, Жака, Шрейера, Ламбине, Франса Хальса и т. д.; недаром Мауве говорит: «Это — настоящее».

Да, картина Милле «Вечерняя молитва» — это настоящее, это богатство, это поэзия. Как бы мне хотелось снова поговорить с тобой об искусстве! Хорошо, что мы, по крайней мере, можем часто писать обо всем этом друг другу. Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил: большинство редко находит прекрасное.

Привожу имена некоторых художников, которых я особенно ценю. Шеффер, Деларош, Гебер, Гамон, Лене, Тиссо, Лажи, Боутон, Миллес, Тейс Марио, де Гру, де Бракелер-младший, Милле, Жюль Бретон, Фейен-Перрен, Эжен Фейен, Брион, Юндт, Георг Сааль, Израэльс, Анкер, Кнаус, Вотье, Журдан, Конт-Кали, Рохюссен, Мейссонье, Мадраццо, Зием, Буден, Жером, Фромантен, Декан, Боннингтон, Диаз, Т. Руссо, Тройон, Дюпре, Коро, Поль Гюэ, Жак, Отто Вебер, Добиньи, Бернье, Эмиль Бретон, Шеню, Сезар де Кок, м-ль Коллар, Бодмер, Куккук, Схелфхоут, Вейсенбрух и последние по счету, но не по значению — Марио и Мауве.

Я мог бы продолжать список бог знает как долго. А затем еще пойдут старики, и, кроме того, я уверен, что пропустил многих из лучших современных художников.

Как и прежде, старайся побольше гулять и люби природу — это настоящий способ научиться глубже понимать искусство.

Художники понимают природу, любят ее и учат нас видеть. А есть и такие художники, которые делают только хорошее и просто не могут делать плохо, подобно тому как бывают обыкновенные люди, у которых, что бы они ни делали, все выходит хорошо.

Мне здесь хорошо: у меня отличное жилье, и я с большим удовольствием изучаю Лондон, английский образ жизни и самих англичан; кроме того, у меня еще есть природа, искусство и поэзия, а уж если этого мало, то чего же мне еще надо?

И все-таки я не забываю Голландию — особенно Гаагу и Брабант.

21 Лондон, 10 августа 1874

«Вы судите по плоти; я не сужу никого».

«Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».

Крепко держись своих взглядов, а если сомневаешься в их правильности, проверь их, сравнив с мыслями того, кто осмелился сказать: «Я — истина», или иного гуманного человека, например Мишле: «Невинность души и порочность тела могут уживаться в одном человеке». Ты знаешь «Маргариту у фонтана» Ари Шеффера. Есть ли более чистое существо, чем эта девушка, «которая столь сильно возлюбила»?

«Лейс не подражатель, а работает в том же духе», — верные слова, которые меня тоже поразили.

То же самое можно сказать о некоторых картинах Тиссо, о его «Прогулке по снегу», «Прогулке по городским валам», «Маргарите в церкви» и т. д.

Купи на деньги, которые получил от меня, «Прогулки по моему саду» Альфонса Карра, купи обязательно: я хочу, чтобы ты это прочел.

Мы с А. 1 каждый вечер ходим гулять. Уже начинается осень, и это делает природу еще интимнее и серьезнее.

26 Лондон, 8 мая 1873

Как больная? 2 От отца я слышал, что она больна, но не знал, что так сильно, как ты пишешь.

1 Анна, сестра Винсента.

2 Племянница Винсента и Тео Анкет Ганебек, которая вскоре умерла.

Ответь мне как можно быстрее.

Да, мой мальчик, здесь были К. М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали «Кристалл-Палас» и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу. Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и nous verrons.1

Вероятно, через несколько лет то же самое скажут о тебе — по крайней мере, если ты останешься тем, что ты есть — моим братом в полном смысле этого слова.

Жму руку. Передай мой привет больной.

«Чтобы жить и трудиться для человечества, надо умереть для себя. У народа, который стал носителем религиозной идеи, есть только одно отечество — эта идея.

Человек приходит в мир не для того, чтобы прожить жизнь счастливо, даже не для того, чтобы прожить ее честно. Он приходит в мир для того, чтобы создать нечто великое для всего общества, для того, чтобы достичь душевной высоты и подняться над пошлостью существования почти всех своих собратьев».2

1 Мы увидим (франц.).

2 Э. Ренан.

ПАРИЖ

МАЙ 1875 — МАРТ 1876

В середине мая 1875 г. Винсент против своего желания был снова переведен в Париж. Работа в художественном салоне постепенно все более претит ему. 1 апреля 1876 г. Винсент навсегда расстается с фирмой Гупилъ и К°.

27 Париж, 31 мая 1875

Вчера смотрел выставку Коро, в частности его картину «Гефсиманский сад». Я рад, что он написал ее. Справа группа темных оливковых деревьев на фоне сумеречного синего неба; на заднем плане поросшие кустарником холмы и два-три больших обвитых плющом дерева, над ними вечерняя звезда.

В Салоне три очень красивых Коро. С самого красивого из них, написанного незадолго до его смерти, «Женщины-дровосеки», сделана гравюра на дереве; она, вероятно, будет напечатана в «Illustration» или «Monde illustre».

Как ты понимаешь, я побывал также в Лувре и Люксембургском музее.

В Лувре великолепные Рейсдали, особенно «Куст», «Плотина» и «Луч солнца».

Мне хочется, чтобы ты когда-нибудь посмотрел там маленьких Рембрандтов — «Апостолов в Эммаусе» и двух парных «Философов».

29 Париж, 29 июня 1875

Здесь была распродажа рисунков Милле. Не знаю, писал ли я тебе об этом. Когда я вошел в зал отеля Друо, * где они были выставлены, меня охватило примерно такое чувство: сними башмаки с ног своих, ибо место, где ты стоишь,— святая земля.

30 Париж, 6 июля J87S

Я снял комнатку на Монмартре, она бы тебе понравилась. Она невелика, но выходит в садик, заросший плющом и диким виноградом. Хочу рассказать тебе, какие гравюры висят у меня на стене:

Рейсдаль. «Куст»

Он же. «Белильни холста»

Рембрандт. «Чтение Библии» (Вечер, большая комната в старом голландском доме, на столе свеча; молодая мать у колыбели младенца читает Библию, старуха сидит и слушает.) Такая вещь наводит на мысль: «Истинно говорю вам, где двое или трое собраны во имя мое, там я посреди них». Это превосходная старинная гравюра на меди, такого же размера, как «Куст».

Филипп де Шампень. «Портрет дамы»

Коро. «Вечер»

Он же. То же самое

Бодмер. «Фонтенбло»

Боннингтон. «Дорога»

Тройон. «Утро»

Жюль Дюпре. «Вечер»

Марио. «Прачка»

Он же. «Крещение»

Милле. «Часы дня» (Гравюры на дереве, четыре листа)

Ван дер Маатен. «Похороны в хлебах»

Добиньи. «Заря» (Поющий петух)

Шарле. «Гостеприимство» (Ферма, окруженная соснами, зима, снег; крестьянин и солдат у дверей)

Эд. Фрер. «Швеи»

Он же. «Бочар»

33 Париж, 13 августа 1875

В списке того, что висит в моей комнате, я пропустил:

Н. Маас. «Рождество господне»

Гамон. «Если бы я был угрюмой зимой»

Франсе, «Последние теплые дни»

Рюиперез. «Подражание Хрясту»

Босбоом. «Будем петь псалмы»

38 Париж, 17 сентября 1875

Чувство, даже тонкое чувство природы и ее красоты, есть нечто совершенно иное, нежели религиозное чувство, хотя, по-моему, оба они тесно связаны между собой.

Природу чувствует почти каждый, один меньше, другой больше; но очень немногие чувствуют, что бог есть дух, и поклоняющиеся ему должны поклоняться в духе и истине.

42 Париж, 11 октября 1875

Благодарю за твое письмо, полученное сегодня утром. На этот раз напишу тебе так, как не часто делаю это; иными словами, сообщу тебе подробно, как я здесь живу.

Как тебе известно, я поселился на Монмартре. Здесь живет также молодой англичанин, восемнадцати лет, служащий фирмы, сын торговца картинами из Лондона; по всей вероятности, он позднее станет компаньоном отца. Он еще никогда не уезжал из дому и, особенно в первые недели, был ужасно неотесан: например, утром, в обед и вечером съедал на 4—6 су хлеба (кстати, хлеб здесь дешев) и к этому добавлял еще по нескольку фунтов яблок, груш и пр. Несмотря на все это, он тощ, как палка; у него два ряда крепких зубов, толстые красные губы, сверкающие глаза, большие, обычно красные, оттопыренные уши, наголо остриженная голова (при черных-то волосах) и т. д. и т. д.

Уверяю тебя, это совершенно иное создание, чем «Дама» Филиппа де Шампеня.

Над этим молодым человеком все, поначалу даже я, много смеялись. Но постепенно я начал относиться к нему лучше и теперь очень рад, что провожу вечера в его обществе.

У него по-детски чистое сердце, и он очень энергично работает в фирме. Каждый вечер мы вместе отправляемся домой, закусываем чем-нибудь у меня в комнате, а остаток вечера я читаю вслух, большей частью из Библии: мы намерены прочесть ее целиком. Утром, обычно между пятью и шестью, он заходит и будит меня; мы завтракаем у меня в комнате и около восьми часов отправляемся на службу.

В последнее время он начинает понемногу ограничивать себя в еде и стал собирать гравюры, в чем я ему и помогаю.

Вчера мы вместе ходили в Люксембургский музей, там я ему показывал картины, которые меня больше всего пленяют, и, право же, неискушенные знают много такого, чего не ведают понимающие...

На службе я делаю все, что ни придется: такова уж наша работа на всю жизнь, мой мальчик. Только бы я имел возможность делать ее, не щадя сил!

Последовал ли ты моему совету? Выброшены ли книги Ренана, Мишле и др.? Я думаю, что так ты вернее всего обретешь покой. Страницу из Мишле по поводу женского портрета Филиппа де Шампеня ты, разумеется, не забудешь; не забывай и Ренана; тем не менее избавься от них.

«Нашел ты мед,— ешь сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им», — так или примерно так гласит притча.

43 Париж, 14 октября 1875

Еще одно словечко, чтобы подбодрить самого себя, а заодно и тебя.

Я посоветовал тебе выбросить свои книги и повторяю этот совет; непременно последуй ему и обретешь покой. Однако и после этого не становись ограниченным и робким, не переставай читать то, что хорошо написано; напротив, читай — это утешение в жизни.

«Пусть помыслы ваши будут лишь о том, что истинно, честно и праведно, что чисто, благостно и любовно, что добродетельно и достохвально».

Ищи же света и свободы и не погрязай слишком глубоко в болоте жизни.

Как бы я хотел, чтобы ты был здесь — я бы хоть раз показал тебе Лувр и Люксембург; впрочем, я предчувствую, что со временем и ты приедешь сюда. Отец однажды написал мне: «Не забывай только об Икаре, который хотел взлететь к солнцу, но, достигнув определенной высоты, лишился крыльев и упал в море». Тебе не раз придется почувствовать, что ни ты, ни я не стали еще такими, какими надеемся стать; что нам еще далеко до отца и других; что нам еще недостает твердости, простоты, честности: простым и правдивым сразу не станешь.

И все-таки надо выстоять до конца, а значит, прежде всего, набраться терпения: кто верит, тот не спешит. К тому же есть разница между Икаром, желавшим взлететь к солнцу, и нами, стремящимися стать христианами.

Думаю, что сравнительно крепкое телосложение никому не мешает; заботься поэтому о своем питании, и когда испытываешь сильный голод или, вернее сказать, имеешь аппетит, ешь вдоволь. Уверяю тебя, я тоже достаточно часто так делаю и, в особенности, делал раньше.

Особенно советую тебе налегать на хлеб, мой мальчик. «Bread is the staff of life»1 — говорят англичане (хотя они любят мясо и употребляют его в общем слишком много). Напиши мне опять поскорее, на этот раз и о делах житейских.

1 Хлеб — основа жизни (англ.).

49 Париж, 13 декабря 1875

Ты, как и я, уже открыл Гейне и Уланда; но будь осторожен, мой мальчик, стихи — это довольно опасная штука: иллюзия не длится долго, не предавайся же ей...

Позднее книги Гейне и Уланда, несомненно, опять попадутся тебе под руку, и тогда ты перечтешь их с другим чувством и со спокойной душой.

50 Париж, 10 января 1876

Я еще не писал тебе с тех пор, как мы с тобой виделись: тут за это время произошло нечто такое, что не было для меня полной неожиданностью.

Встретившись снова с господином Буссо, я спросил у него, находит ли он желательным, чтобы я и в новом году оставался на службе у фирмы и нет ли у него каких-либо серьезных возражений против этого. Последний мой вопрос оказался не праздным. Буссо буквально поймал меня на слове и объявил, что первого апреля я могу поблагодарить хозяев за все, чему научился на службе у них, и убираться.

Когда яблоко поспело, его срывает с ветки даже легкое дуновение ветра; так же получилось и тут: я действительно делал много такого, что, в известном смысле, было неправильно, и мало что могу возразить по этому поводу. Так вот, мой мальчик, мне пока еще неясно, с чего теперь начинать; не будем, однако, терять надежду и мужество. Будь добр, дай прочесть это письмо господину Терстеху — ему следует обо всем знать; но, я думаю, будет лучше, если ты в данный момент не станешь говорить об этом ни с кем другим и сделаешь вид, будто ничего не случилось.

55 Париж, 19 февраля 1876

На днях я прочел чудесную книгу Элиот, три рассказа: «Сцены из клерикальной жизни».

Особенно взволновал меня последний рассказ — «Раскаяние Дженет». Это история городского священника, который жил среди обитателей трущоб. Его кабинет выходил на огороды, усеянные кочнами капусты, на красные крыши и дымные трубы убогих домов. На обед он обычно ел плохо сваренную баранину и водянистый картофель. Умер он, когда ему еще не было тридцати четырех лет, и во время его продолжительной болезни за ним ухаживала одна женщина, которая до этого пьянствовала, но под влиянием его наставлений и, опираясь на него, переборола себя и обрела душевный покой.

Над его гробом была прочитана глава из писания, где говорится: «Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет».

58 Париж, 28 марта 1876

Еще несколько слов, вероятно, последних, которые я пишу тебе здесь, в Париже. В пятницу вечером я, по-видимому, уеду отсюда, чтобы в субботу утром, и то же время как на рождество, быть дома. Вчера я видел штук шесть картин Мишеля. Как мне хотелось, чтобы ты был при этом! На картинах — песчаные дороги, сходящиеся к мельнице; человек, идущий домой через пустошь или пески; надо всем серое небо; все просто и красиво. Мне кажется, что ученики в Эммаусе видели природу так, как видел Мишель: я всегда думаю о них, когда смотрю на его картины.

Видел я также картину Жюля Дюпре, очень большую.

Все охватываемое взором пространство — черная болотная почва. На заднем плане — речка, на переднем — пруд, возле него три лошади. И в речке, и в пруде отражается гряда белых и серых облаков, за которые зашло солнце; горизонт серо-красный и пурпурный, небо нежно-голубое.

Картины эти я видел у Дюран-Рюэля;* там, по франку за штуку, можно купить дюжины две гравюр с картин Милле, столько же с Мишеля и целую кучу с полотен Дюпре, Коро и других художников; это чертовски соблазнительно. Перед Милле я не устоял и купил три последние гравюры с «Вечерней молитвы»; при случае мой брат, разумеется, получит одну из них.

59 Эттен, 4 апреля 1876

Утром, перед отъездом из Парижа, я получил письмо от одного учителя из Рамсгейта, который предлагает мне поехать туда на месяц (без жалованья); по истечении этого срока он посмотрит, можно ли меня использовать. Можешь себе представить, как я доволен, что нашел хоть что-то. Стол и квартира у меня, во всяком случае, будут бесплатные. Вчера я был с отцом в Брюсселе; мы застали дядю Хейна в очень печальном состоянии.

В поезде мы с отцом еще долго говорили о картинах, в частности, о картинах Рембрандта в Лувре, особенно о портрете бургомистра Сикса, а еще больше о Мишеле. Нельзя ли раздобыть для папы какую-нибудь книгу о Мишеле? Если такая возможность представится, не забудь об этом. Я так рад, что еще увижу до отъезда тебя и Л. тоже.

Рамсгейт, как тебе известно, курортное местечко; в одной книжке я прочел, что там 12 000 жителей, но это и все, что мне о нем известно.

РАМСГЕЙТ И АЙЛВОРТ

АПРЕЛЬ 1876 — ДЕКАБРЬ 1876

После разрыва с фирмой Гупиль и К° в жизни Ван Гога наступает длительный период поисков и блужданий. Его всегдашнее желание быть полезным людям находит в это время выход в стремлении стать учителем, а затем, под влиянием усиливающегося болезненного интереса к религиозным вопросам, проповедником. В апреле 1876 г. он с согласия родителей принимает место учителя и воспитателя в частной школе мистера Стокса в Рамсгейте в Англии. В июне школа, а вместе с ней и Винсент переезжают в Айлворт. Перерыв в занятиях он использует для посещения Лондона и Уэлина, где в это время живет его сестра Анна. С 1 июля он работает помощником проповедника в школе методистского пастора мистера Джонза.

61 Рамсгейт, 17 апреля 1876

Вчера в час дня я благополучно прибыл сюда. Одним из моих первых впечатлений было окно этой не очень большой школы, выходящее на море.

Это интернат, в нем двадцать четыре мальчика в возрасте от десяти до четырнадцати лет.

Мистер Стоке уехал на несколько дней из города, поэтому я его еще не видел, но его ждут обратно сегодня к вечеру.

Здесь есть еще один помощник учителя, молодой человек лет семнадцати.

Вчера вечером и сегодня днем мы все вместе совершили прогулку на берег моря. Прилагаю к письму веточку морских водорослей.

Дома у моря выстроены большей частью из желтого камня, как на Нассаулаан в Гааге, но они выше, и при них есть садики с кедрами и приятными темными, вечнозелеными кустами. Есть здесь и гавань, набитая всевозможными судами и защищенная каменными дамбами, по которым можно гулять. День вчера был пасмурный.

Позднее распакую свои сундуки, которые только что прибыли, и развешу кое-какие гравюры у себя в комнате.

Теперь каникулы, и мне еще не надо давать уроки; мне не терпится познакомиться с мистером Стоксом.

Мне пора на прогулку с мальчиками, a Dieu.1

1 До свидания (франц.).

64 Рамсгейт, 1 мая 1876

Итак, ты спрашиваешь, чему я должен учить мальчиков.

Прежде всего, начаткам французского — ведь кое-кто из них начинал с немецкого; кроме того, придется заниматься разными вещами, например, учить арифметике, проверять уроки, делать диктанты и т. д. Пока что мне совсем не трудно — задавать уроки дело нехитрое; добиться того, чтобы мальчики их учили, будет куда труднее.

Сегодня твой день рождения. Мысленно жму твою руку и от души снова желаю тебе успехов и всего самого лучшего. Конечно, после уроков я должен еще присматривать за мальчиками; поэтому я занят довольно много, а буду еще больше.

В прошлую субботу вечером я вымыл с полдюжины молодых людей; это я сделал скорее не по обязанности, а по собственной охоте и потому что нужно было, чтобы мы вовремя со всем управились.

Пробую также приохотить их к чтению; у меня с собой есть всякая всячина, которая ям подходит, — «The wide, wide world» 1 и тому подобное.

66 Рамсгейт, 12 мая 1876

Как сильно простые люди в больших городах тянутся к религии! На каждой фабрике, в каждой мастерской так мало работников, юность которых была интересной, красивой, чистой! Городская жизнь отнимает у человека «the early dew of morning», 2 но не может, однако, подавить в нем потребность в «the old, old story»: 3 сердце всегда остается сердцем. Элиот в одной из своих книг описывает жизнь фабричных рабочих и т. д., которые объединились в небольшую общину и совершали богослужения в одной часовне в Лантерн-ярд, и она называет это «ни больше и ни меньше как царством божиим на земле».

1 «Широкий, широкий мир» (англ.).

2 Раннюю утреннюю росу (англ.).

3 Старой, старой истории (англ.).

Есть что-то трогательное в том, как тысячи людей устремляются послушать проповедников.

67 Рамсгейт, 31 мая 1876

Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных, темных, серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах.

Справа — ноля молодой зеленой пшеницы, а вдали — город с его колокольнями, мельницами, шиферными кровлями, построенными в готическом стиле домами и гаванью, защищенной двумя уходящими в море дамбами. Он выглядит, как города, которые так часто гравировал Альбрехт Дюрер. В прошлое воскресенье видел я также море. Правда, все было темным, серым, но горизонт начинал светлеть. Было еще очень рано, но уже пел жаворонок и соловьи в прибрежных садах. Вдали свет маяка, огни сторожевого судна и т. д.

В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами — звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: «Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери. Ты есть любовь, преисполни же собою все. Без твоего благословения мы никогда ничего не свертим».

Прилагаю маленький рисунок с видом из окна школы, через которое мальчики смотрят вслед родителям, когда те, навестив детей, возвращаются на вокзал. Многим этот вид останется памятен навсегда. Если бы ты его видел на этой неделе в дождливую погоду, особенно в сумерки, когда зажигаются фонари и свет их отражается на мокрой мостовой. В такие дни у мистера Стокса частенько бывает плохое настроение, и когда мальчики, по его мнению, слишком шумят, случается, что вечером они не получают ни хлеба, ни чая.

Ах, если бы ты видел, как они выглядывают из окна! В этом есть нечто прямо-таки тоскливое; еда и питье — вот и вся их радость, вот и все, что помогает им жить изо дня в день. Очень хочется мне также, чтобы ты посмотрел, как через узкий коридорчик, по темной лестнице, они поднимаются в столовую. В ней, однако, солнечно и уютно.

Другое любопытное место — комната с прогнившим полом, где мальчики умываются, там стоят шесть тазов, на которые падает слабый свет, проникающий сквозь разбитые стекла окна. Это тоже довольно грустное зрелище. И тем не менее я охотно проведу здесь зиму, чтобы понять, что такое здешняя жизнь.

Мальчики посадили масляное пятно на твой рисунок, прости их.

69 У алии, 17 июня 1876

В прошлый понедельник я из Рамсгейта отправился в Лондон. Пешком — это основательная прогулка; когда я уходил, было ужасно жарко, и так продолжалось до Кентербери, куда я добрался уже под вечер. До ночи я прошел еще немного, затем набрел на рощицу больших буков и вязов у какой-то речушки и немножко там передохнул.

В половине четвертого утра, как только рассвело и запели птицы, я снова пустился в путь. В такое время хорошо идти. В полдень я достиг Четема, где вдалеке, за низкими, частично затопленными лугами с разбросанными там и сям вязами, виднеется Темза и множество судов на ней; здесь, как мне кажется, погода всегда пасмурная.

Мне повстречалась телега, и возчик подвез меня с милю, но потом зашел в трактир, и я подумал, что он там задержится; поэтому я пошел дальше, к вечеру достиг так хорошо знакомых мне предместий Лондона и углубился в город по нескончаемым roads.1

1 Улицам (англ ).

Два дня я провел в Лондоне, бегая с одного конца города на другой, чтобы повидаться с разными людьми, в том числе с одним пастором, которому я писал. Прилагаю перевод этого письма; я посылаю его тебе, чтобы ты знал, что я начинаю его с таким чувством: «Отче наш, я недостойный грешник» и «Отче наш, помилуй меня».

Если я найду какую-нибудь должность, то это, вероятно, будет нечто среднее между священником и проповедником, подвизающимся в предместьях Лондона среди рабочего населения. Пока что не говори об этом никому, Тео. Получать я у мистера Стокса буду очень мало — вероятно, всего лишь стол, жилье и немножко свободного времени, чтобы иметь возможность давать частные уроки, а если свободного времени оставаться не будет, самое большее 20 фунтов в год.

Однако продолжим. Первую ночь я провел у мистера Рейда, а следующий день у мистера Гледуэла, где со мной были очень приветливы. Мистер Гледуэл, пожелав мне вечером спокойной ночи, обнял меня, и это мне было очень приятно; буду рад, если в дальнейшем представится возможность иногда оказать его сыну ту или иную дружескую услугу.

Я хотел еще вечером отправиться в Уэлин, но меня задержали буквально силой — был ливень. Однако к четырем часам утра он прекратился, и я зашагал в Уэлин. Для начала я совершил изрядную прогулку с одного конца города на другой — около десяти миль (миля — минут двадцать ходьбы). В пять часов дня я уже был у сестры и обрадовался, увидев ее. Она хорошо выглядит, и тебе, как и мне, понравилась бы ее комната со «Страстной пятницей», «Христом в саду Гефсиманском», «Mater Dolorosa» и т. д., обвитыми плющом вместо рам. Мой мальчик, читая мое письмо к священнику, ты, возможно, скажешь обо мне: «Он не такой уж плохой человек». Так оно, пожалуй, и есть.

70 Айлворт, 5 июля

Могут наступить времена, когда я не без горечи буду вспоминать о «котлах с мясом в земле Египетской» и о былых благах, например о больших заработках и более видном положении в обществе. Я это предвижу. Хорошо, если в домах, куда я буду заходить, следуя избранным мною путем, окажется хоть «хлеба досыта»; «денег досыта» я там никогда не найду.

И тем не менее в будущем я отчетливо различаю свет, и если он иногда меркнет, то обычно бывает это по моей вине.

Меня остро интересует, далеко ли я продвинулся в своей новой работе и не станут ли для меня вечным камнем преткновения те шесть лет, которые я провел в доме господ Гупиль и К° и в течение которых я должен был бы подготовиться к своему призванию? Однако я убежден, что ни в коем случае не могу больше отступать, даже если этого захочет (впоследствии сейчас об этом нет и речи) какая-то часть моего «я».

В эти дни у меня такое чувство, словно на свете есть только два ремесла — ремесло школьного учителя и ремесло священника и все, что с этим связано: миссионерство, проповедническая деятельность в Лондоне и т. д. Проповедовать в Лондоне, на мой взгляд, весьма своеобразное занятие. Нужно вращаться в среде бедняков и рабочих, распространять Библию, а приобретя известный опыт, беседовать с ними; отыскивать иностранцев, нуждающихся в работе, и других людей, попавших в трудное положение, и стараться им помочь, и т. д.

На прошлой неделе я несколько раз был в Лондоне, чтобы разузнать, нет ли для меня возможности заняться этим. Я ведь говорю на нескольких языках, довольно много, особенно в Париже и Лондоне, общался с людьми из бедных слоев и иностранцами, да и сам я иностранец; поэтому я, может быть, гожусь в проповедники, а со временем стану еще более пригоден для этой роли.

Для нее, однако, надо иметь по меньшей мере двадцать четыре года, так что в любом случае у меня в запасе еще год. Мистер Стоке определенно сказал, что не может положить мне никакого жалованья, потому что всегда найдет достаточно людей, согласных на такую работу за стол и помещение. Так оно и есть.

Но смогу ли я выдержать? Боюсь, что нет; это, вероятно, выяснится достаточно быстро.

Как бы то ни было, мой мальчик, могу лишь повторить — эти несколько месяцев так привязали меня к той сфере жизни, которая простирается от учительства в школе до проповедничества, к ее радостям и ее терниям, которые больно кололи меня, что я больше не могу отступить.

Итак, вперед! Уверяю тебя: хоть я уже сейчас сталкиваюсь с очень своеобразными трудностями, а в будущем предвижу и многие другие, мне кажется, что я попал в совсем иную стихию, чем в фирме господ Гупиль и К°.

Получу ли я маленькую гравюру «Христос — утешитель и воздаятель», которую ты мне обещал?

Напиши сразу же, как выберешь минутку, но отправь письмо отцу и матери, так как мой адрес, возможно, скоро изменится и они первыми узнают его.

На прошлой неделе я ходил в Хэмптон-Корт посмотреть великолепные сады с длинными аллеями каштанов и лип, где свила себе гнезда масса ворон и грачей, а также дворец и картины.

Там, между прочим, есть много очень красивых портретов Гольбейна и два прекрасных Рембрандта (портрет его жены и одного раввина), а также великолепные портреты итальянцев Беллини, Тициана, одна картина Леонардо да Винчи, картины Мантеньи, одна прекрасная картина С. Рейсдаля, натюрморт с плодами Кейпа и т. д.

Я так хотел, чтобы ты был там со мной, — так приятно опять увидеть картины!

Я невольно и ярко представил себе людей, которые некогда жили в Хэмптон-Корте, при Карле I и его супруге. Это она сказала: «Благодарю тебя, боже, за то, что ты создал меня королевой, но королевой несчастной». Над ее могилой Боссюэ произнес задушевное слово. Есть у тебя «Надгробные речи» Боссюэ? Там ты найдешь и это надгробное слово. (Есть очень дешевое издание — по-моему, всего пятьдесят сантимов.) Думал я также о лорде и леди Рассел, которые, несомненно, там часто бывали. Гизо описывает их жизнь в «Супружеской любви». Прочти как-нибудь эту книгу, если достанешь.

71 Айлворт, 8 июля 1876

Эск. Джонзу, Холм-Корт, для меня

Не терзайся по поводу своей «роскошной» жизни, как ты выражаешься, и спокойно иди своим путем; ты более простодушен, чем я, и, вероятно, быстрее и проще придешь к цели. Не строй себе слишком много иллюзий насчет свободы, которой я пользуюсь; я тоже связан путами всякого рода, притом путами унизительными, а со временем они станут еще тягостнее; но слова, которые написаны над «Христом-утешителем»: «Он пришел возвестить свободу узникам», верны и сегодня.

Есть у меня к тебе одна просьба.

В свое время, в Гааге, я ходил к преподавателю катехизиса Хилле, который жил тогда на Бахейнестраат. Он потратил на меня много сил, и, хотя я не всегда это показывал, слова его производили на меня глубокое впечатление; мне от души хочется еще раз сказать ему несколько слов и по возможности доставить удовольствие.

Разыщи его, и если ты узнаешь его адрес и у тебя будет свободная минутка, расскажи ему, что я стал школьным учителем и — кто знает — может быть, впоследствии получу ту или иную должность, связанную с церковью. Он очень скромный человек, который, как мне кажется, много боролся в жизни; я не раз, приходя к нему, глядел на него и невольно думал: рано или поздно этот человек обретет мир.

Передай ему от меня прилагаемый здесь рисунок. Как бы я хотел хоть разочек заглянуть к Мауве — все, что ты видел у него в тот вечер, который описываешь, я вижу так ясно, словно это стоит у меня перед глазами.

73 Айлворт, 18 августа 1876

Вчера я был у Гледуэла, который на несколько дней вернулся домой; в его семье произошло очень прискорбное событие — его сестра, жизнерадостная черноглазая семнадцатилетняя брюнетка, упала с лошади в Блэкхите; когда ее подняли, она была без чувств и пять часов спустя умерла, так и не приходя в сознание.

Как только я услышал, что случилось, и узнал, что Гледуэл дома, я отправился к нему. Вчера в одиннадцать утра я ушел отсюда и совершил длинную прогулку в Льюишем — с одного конца Лондона на другой, а в пять часов уже был у Гледуэла. Все только что вернулись с похорон, это был настоящий дом скорби, и хорошо, что я туда зашел. Я испытывал чувство смущения и стыда при виде этого огромного, вселяющего почтительное сочувствие горя. «Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами божиими. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах».

Мы долго, до позднего вечера, беседовали с Гарри. Говорили о многом — о царстве божием и о Библии. Беседуя, мы ходили взад и вперед по перрону вокзала, и эти последние мгновения перед расставанием мы, наверно, никогда не забудем.

Мы хорошо знаем друг друга, его труд был моим трудом; тамошних людей, которых знает он, знаю и я; его жизнь была моей жизнью; и мне дано так глубоко заглянуть в историю его семьи, во-первых, потому, что я люблю ее, во-вторых, потому, что меня посвятили в подробности этой истории, и, наконец, потому, что я чувствую настроение и тон жизни и быта Гарри и его ближних.

Так мы ходили взад и вперед по перрону в этом обыденном мире, но испытывали мы далеко не обыденное чувство. Но, увы, такие мгновения длятся недолго, и вскоре нам пришлось расстаться.

Из поезда открывался красивый вид на окутанный мраком Лондон, на темневший вдали собор св. Павла и другие церкви. Я доехал до Ричмонда и пошел пешком вдоль Темзы в Айлворт. Это была прекрасная прогулка: слева парки с огромными тополями, дубами и вязами; справа река, в которой отражались огромные деревья. Вечер был прекрасный, какой-то торжественный; в четверть одиннадцатого я уже был дома.

75 Айлворт, 3 октября 1876

Педелю назад, в прошлую субботу, я совершил длительный поход в Лондон, где до меня дошли слухи об одной должности, которая, быть может, представляет интерес с точки зрения моей будущности. Священники в приморских городах, как, например, Ливерпуль и Гулль, иногда нуждаются в помощниках, которые говорят на нескольких языках и могли бы проповедовать среди моряков и иностранцев, а также посещать больных. На такой должности полагается и какое-то жалованье.

В то утро я вышел отсюда рано, в четыре часа. Ночь здесь, в парке, с темными аллеями вязов и мокрой дорогой, была прекрасна: надо всем серый дождливый воздух, а вдали гроза.

С рассветом я был в Гайд-парке; листья там уже падали, на домах пышно алел дикий виноград, в воздухе стоял туман. В семь часов я был в Кенсингтоне и немножко передохнул в той церкви, где так часто бывал раньше по воскресеньям. В Лондоне я побывал у разных людей и заглянул в магазин господ Гупиль и К°; там я увидел рисунки, которые Итерсон привез с собой, и с наслаждением вновь взглянул на города и луга Голландии.

79 Айлворт

Тео, в прошлое воскресенье твой брат впервые проповедовал в доме божьем, там, где начертано: «В месте сем я успокою вас». Я переписал свою проповедь и прилагаю к письму. Да будет она первенцем в длинном ряду других. Стоял светлый осенний день, и я совершил прекрасную прогулку до Ричмонда вдоль Темзы, в которой отражались огромные, обремененные желтой листвой каштаны и светло-голубое небо; между вершинами деревьев виднелась расположенная на холме часть Ричмонда: дома с их красными крышами, незанавешенными окнами и зелеными садами, возвышающийся над ними серый шпиль, а внизу большой серый мост с высокими тополями по обеим сторонам и крошечные черные фигурки идущих по нему людей.

Когда я стоял на кафедре, у меня было такое же ощущение, как у человека, который из темного подземного склепа вновь вышел на приветливый дневной свет. Я ослеплен мыслью, что отныне, куда бы я ни попал, я всюду буду проповедовать Евангелие; чтобы делать это хорошо, нужно носить Евангелие в сердце, словно Он сам вложил его туда. Ты достаточно хорошо знаешь жизнь, Тео, и понимаешь, как одинок бедный проповедник, противостоящий чуть ли не всему миру, но бог — вот кто будит в нас сознание своей силы и веру в себя. «Я не один: отец не оставил меня».

Пусть времена прейдут, но тот,

В кого я верую, — со мною,

Вовек утес не упадет,

На коем здание я строю.

Ах, мой мальчик, как я жду рождества, как тоскую по всем вам! Мне опять кажется, будто за эти немногие месяцы я стал намного старше.

83 Эттен, 31 декабря 1876

Несколько дней тому назад у дяди Винсента побывал господин Браат1 из Дордрехта; они говорили обо мне, и дядя спросил у господина Бр., не найдется ли у него для меня места, если оно мне потребуется. Господин Бр. считает, что может подыскать мне место, и сказал, чтобы я как-нибудь зашел к нему переговорить об этом. Поэтому вчера рано утром я отправился к нему: я полагал, что не должен пропускать такую возможность, не выяснив, что она собой представляет. Мы условились с ним, что после Нового года я поступлю к нему на неделю, а по истечении этого срока мы поговорим о дальнейшем.

1 Глава книготорговой фирмы Блюссе и ван Браам в Дордрехте.

По многим причинам мне крайне желательно снова вернуться в Голландию и быть поблизости от отца и матери, а также от тебя и всех остальных. Кроме того, получать я там, конечно, буду больше, чем у мистера Джонза. Я обязан подумать обо всем этом, прежде всего потому, что время идет, а с годами потребности человека возрастают. Что касается остального, то я об этом не задумываюсь. У нашего отца такой широкий, всеобъемлющий и многосторонний ум, что — я уверен в этом — при любых обстоятельствах в какой-то мере он разовьется и у меня. Словом, мое положение изменится лишь в том смысле, что я буду не обучать мальчиков, а служить в книжном магазине.

Как часто нам с тобой хотелось быть вместе, как страшно чувствовать себя оторванными друг от друга во время болезни или невзгод, — мы остро ощутили это, например, когда ты хворал, — я как тяжело сознавать, что из-за нехватки денег мы можем в нужную минуту не оказаться возле близкого человека!..

ДОРДРЕХТ

ЯНВАРЬ 1877 — АПРЕЛЬ 1877

Начало 1877 г. Ван Гог работает продавцом e книжном магазине фирмы Блюссе и ван Браам у господина Браата в Дордрехте, но идея «служения богу и Евангелию» не оставляет его. Ван Гог решает поступить на богословский факультет амстердамского университета.

85

В прошлое воскресенье утром я был в здешней французской церкви — выглядит она очень торжественно и внушительно: в ней есть какое-то очарование. Текст, избранный для проповеди, гласил: «Храни то, чем владеешь, дабы не отняли у тебя венец твой».

Кончалась проповедь так: «Если я забуду тебя, Иерусалим, — забудь меня, десница моя».

Выйдя из церкви, я в одиночестве совершил прекрасную прогулку по плотине, мимо мельниц; небо сверкало над пастбищами и отражалось в канавах.

В других странах тоже встречаются такие пейзажи. Например, во Франции, под Дьеппом, я видел обрывистые прибрежные скалы, поросшие зеленой травой; море и небо, гавань, старые лодки, словно сошедшие с холстов Добиньи, коричневые сети и паруса; убогие домишки, разбросанные меж ними ресторанчики с белыми шторами и зелеными еловыми ветками на окнах; телеги, запряженные белыми лошадьми, длинные синие повозки с красными кистями; возчики в синих блузах, бородатые рыбаки в промасленной одежде и француженки с бледными лицами, темными глубокими глазами, в черных юбках и белых чепцах. Или, например, лондонские улицы, освещенные фонарями и залитые дождем, в ту ночь, которую я провел на паперти старой церкви, когда летом шел в город из Рамсгейта. Да, в других странах тоже есть нечто подобное. Но когда в прошлое воскресенье я бродил один по плотине, мне думалось: «Как хороша наша голландская земля!» У меня было так хорошо на сердце, что я, казалось, чувствовал свое единение с богом. Передо мной воскресли картины детства: мне вспомнилось, как в последние дни февраля мы часто ходили гулять с отцом в Рейсберген и слушали жаворонков, поющих над черными пашнями и молодыми зеленями в ярко-голубом небе между белыми облаками, а под ними мощенная камнем и обсаженная буками дорога. О Иерусалим, Иерусалим! Или лучше — о Зюндерт, о Зюндерт! Кто знает, быть может, этим летом мы опять будем вместе гулять у моря. Нам нужно лишь всегда оставаться добрыми друзьями, Тео, и верить в бога, непоколебимо верить в того, кто может дать нам больше, чем мы просим и жаждем.

От души поздравляю тебя с сегодняшним днем:1 сейчас уже половина второго, и, таким образом, настало восьмое февраля. Да сохранит бог для нас отца еще на долгие годы.

86 Дордрехт, 26 февраля 1877

Прилагаю фотографию — «Гугенотов», повесь ее у себя в комнате. Ты знаешь историю о том, как один молодой человек накануне Варфоломеевской ночи был предупрежден своей невестой, которая знала, что должно случиться, и как она хотела заставить его надеть на руку белую повязку — опознавательный знак католиков. На это он, однако, не согласился: вера и долг были ему дороже невесты...

Сегодня у меня было много работы — целая куча мелочей, но они входят в мои обязанности; если у человека отсутствует чувство долга, он не может сохранить хотя бы маломальскую верность своим замыслам; только сознание долга освящает все происходящее, связывает все воедино и рождает из множества мелочей нечто большее.

88 Дордрехт, 16 марта 1877

Как тяжела жизнь брабантских крестьян, Арсенов,2 например, и откуда у них берутся силы? А каково несчастным женщинам, что их опора в жизни? Не то же ли это самое, что изобразил художник в своем «Light of the world»? 3*

1 День рождения отца Винсента и Тео.

2 Крестьян, работавших при пасторском доме в Зюндерте.

3 «Светоче мира» (англ.).

He могу тебе передать, какую потребность я испытываю в Библии! Я ежедневно читаю ее, но мне так хотелось бы знать ее наизусть и видеть жизнь в свете стиха, гласящего: «Слово твое — светильник ноге моей и свет стезе моей».

Я верю и уповаю, что жизнь моя еще изменится и моя тоска по Нему будет удовлетворена, но порой мне так одиноко и грустно, особенно когда я прохожу мимо церкви или дома священника.

89 Дордрехт, 22 марта 1877

Насколько мне помнится, в нашей семье, семье христианской в полном смысле этого слова, из поколения в поколение кто-то всегда был проповедником слова божия.

Почему же голосу господню не звучать и в нашем и следующих поколениях?

Почему один из членов нашей семьи не может почувствовать в себе призвание к такому служению, почему у него не может быть оснований посвятить себя ему, объявить о своих намерениях и поискать средства к достижению своей цели?

Я молюсь и всем сердцем мечтаю о том, чтобы дух моего отца и деда низошел и на меня, чтобы мне было дано стать христианином и тружеником во Христе, чтобы моя жизнь все больше и больше походила на жизнь тех, кого я упомянул выше: старое вино хорошо, и я не хочу иного, кроме того, которое здесь называю.

Тео, мальчик, брат мой любимый, мне так хочется этого, но как достичь цели? Поскорее бы только большая и напряженная работа, без которой не сделаться служителем Евангелия, осталась, наконец, позади!

94 Дордрехт, 30 апреля 1877

Надеюсь вскоре увидеться с тобой: я задумал провести несколько дней в Гааге, когда поеду в Амстердам. Только никому об этом не говори, потому что я хочу это сделать, главным образом, для того, чтобы побыть с тобой.

В следующую среду я еду в Эттен и пробуду там несколько дней, а затем за работу...

Между делом я на этих днях по карманному катехизису дяди Стриккера еще раз прошел всю историю Христа и выписал тексты; при этом мне вспоминалось так много картин Рембрандта и других! Верю и знаю, что не раскаюсь в выборе, который сделал, стремясь стать христианином и тружеником во Христе.

Да, все мое прошлое содействует этому: после знакомства с такими городами, как Лондон и Париж, и жизни в таких домах, как Рамсгейтская и Айлвортская школы, для человека становятся особенно притягательны многие места из книг писания, например «Деяния апостолов».

Знакомство с жизнью и любовь к произведениям таких людей, как Жюль Бретон, Милле, Жак, Рембрандт, Босбоом и многие другие, также могут стать источником новых мыслей.

Как много сходства между делами и жизнью нашего отца и вот таких людей, но то, что делает отец, я ставлю еще выше.

АМСТЕРДАМ

МАЙ 1877 — ИЮЛЬ 1878

Вся семья приняла участие в новом начинании Винсента: родители оказывали материальную помощь, дядя Ян (Ян ван Гог, директор амстердамской морской верфи) предоставил жилище, дядя Стриккер (муж старшей сестры матери Винсента, священник) ваял на себя наблюдение за занятиями. Подготовительные занятия должны были продолжаться два года. Но Винсент выдержал только один год. Жажда практической деятельности и разочарование в университетской теологии заставили его бросить учебу.

08 Амстердам, 30 мая 1877

В твоем письме была фраза, поразившая меня: «Я хотел бы уйти от всего, я сам причина всего и доставляю другим лишь неприятности, я один навлек эту беду на себя и других». Эти слова так поразили меня потому, что точно такое же чувство, точно то же самое, ни больше и ни меньше, испытываю в душе я. Когда я думаю о прошлом, когда я думаю о будущем — о почти непреодолимых трудностях, о большой и тяжелой работе, к которой у меня не лежит душа и от которой я, вернее, мое дурное «я» охотно бы уклонилось; когда я думаю о многих людях, чьи глаза наблюдают за мной, я предвижу, что если у меня ничего не выйдет, они поймут, в чем дело, и не станут осыпать меня мелочными упреками, но, будучи искушении и опытны во всем, что хорошо, честно и справедливо, всем своим видом скажут: «Мы помогали тебе и были для тебя светочем; мы сделали для тебя все, что могли. В полную ли меру своих сил ты трудился? Где же плоды нашего труда и награда за него?» Видишь ли, когда я думаю обо всем атом и еще о многих вещах, слишком многих, чтобы я мог тебе их перечислить, — о трудностях и заботах, которые отнюдь не уменьшаются с возрастом, о страданиях, разочарованиях, о страхе перед неудачей и даже позором, — тогда и мне не чуждо это желание — уйти от всего!

И все же я иду вперед, но осторожно и в надежде, что мне удастся побороть все эти опасения, что я найду ответ на упреки, которые угрожают мне; иду с верой, что, несмотря на все стоящие передо мной препятствия, я все же достигну желанной цели и, если захочет бог, оправдаюсь в глазах тех, кого люблю, и тех, кто придет поело меня.

101 Амстердам, 12 июня 1877

У меня каждый день очень много дела, так что время идет быстро и дни кажутся слишком короткими, даже когда я их немного растягиваю: я испытываю огромную потребность двигаться вперед, хорошо и основательно изучить писание и, кроме того, узнать массу вещей, например, то, что я переписал для тебя о Кромвеле: «Pas un jour sans une ligne». 1 Если я буду каждый день упорно писать, читать, работать и учиться, я, несомненно, чего-то достигну...

1 «Ни дня без написанной строчки» (франц.).

Сегодня утром без четверти пять здесь началась ужасная гроза; чуть позже, под проливным дождем, в ворота верфи влился первый поток рабочих. Я встал и вышел во двор, захватив с собой несколько тетрадей. Я сел в беседке и стал их читать, одновременно наблюдая за верфью и доками. Тополя, бузина и другие кусты гнулись под неистовым ветром, дождь колотил по деревянным стапелям и палубам кораблей; шлюпки и пароходик шныряли взад и вперед, а вдали у деревни, на противоположной стороне залива Эй, виднелись коричневые быстро уходящие паруса, дома и деревья на Бейтенкант и пятна более ярких цветов — церкви. Снова и снова слышались раскаты грома и сверкали молнии, небо было как на картине Рейсдаля, низко над водой носились чайки.

Это было величественное зрелище и подлинное облегчение после вчерашней томительной жары...

Ну, мне пора опять за работу: сегодня у меня нет урока, но зато завтра утром — два часа подряд, а мне еще надо много приготовить. Историю Ветхого завета я прошел до Самуила включительно, теперь сегодня вечером возьмусь за «Царства», а когда справлюсь с ними, ото уже будет кое-что.

Когда я вот так пишу и пишу, я время от времени непроизвольно набрасываю небольшой рисунок, вроде того, что недавно послал тебе; сегодня утром, например, я сделал набросок — Илья в пустыне под грозовым небом; на переднем плане несколько терновых кустов; словом, ничего особенного, но иногда все это так живо предстает передо мною, и я верю, что в такие минуты мог бы говорить об этом с истинным воодушевлением. Дай бог, чтобы я когда-нибудь получил такую возможность!

104 Амстердам, 3 августа 1877

Итак, ты был у Мауве и хорошо провел время; рисовал ли ты, пока был у него? Я тоже один раз, за несколько дней до моей первой поездки в Лондон, был в мастерской у Вейсенбруха и до сих пор сохраняю отчетливое воспоминание и о том. что я видел из его этюдов и картин, и о нем самом. Когда снова будешь писать, расскажи мне о выставке, которая должна была открыться вчера. Как много сюжетов для картин могли бы найти художники здесь, на верфи!..

Я изо дня в день делаю все, что в моих силах, чтобы втянуться в работу, особенно латынь и греческий, и уже выполнил кучу переводов, состоящих из фраз, которые напоминают мне старые школьные времена, например: «Какого весьма выдающегося философа приговорили к смерти афиняне? Досточтимого мудреца Сократа. Наша жизнь походит на путешествие: мы подвергаемся очень многим и очень большим бедствиям и злоключениям. Характер Одиссея и виноградные лозы».

112 Амстердам, 30 октября 1877

Я целиком поглощен работой и думаю лишь об одном — как выдержать экзамены; обо всем я советуюсь с Мендесом и организую свои занятия соответственно тому, как делал он, потому что и сам охотно поступал бы так же. История восьмидесятилетней войны просто замечательна: тот, кто посвятил свою жизнь подобной борьбе, поступает хорошо. Действительно, жизнь есть борьба, мы должны держаться и драться, бодро и без уныния, ставить себе цель и рассчитывать, как мы будем двигаться к ней. Чем дальше идешь по жизни, тем более трудной она становится, и правильно говорится:

Неужто дорога все в гору идет?

Да, только в гору, друг мой.

И долго ль придется в пути нам пробыть?

С рассвета до тьмы ночной.

Но в борьбе со встающими перед нами трудностями возрастает внутренняя сила нашего сердца, которое совершенствуется в жизненной борьбе (on grandit dans la tempete), 1 если, конечно, мы стремимся сохранить наше сердце — источник всего, что бесхитростно, благостно, щедро,— таким, чтобы наша совесть была чиста и перед богом и перед людьми.

1 В буре растешь (франц.).

114 Амстердам, 25 ноября 1877

Изучать историю очень полезно, для меня она — источник больших радостей, и я считаю себя счастливым, что мне удалось кое-что узнать обо всех этих вещах. Сейчас я достал у дяди Кора «Историю Англии для детей» Диккенса. Не знаю, писал ли я уже тебе об этом. Книга эта — чистое золото; между прочим, я прочел в ней описание битвы при Гастингсе.

Думаю, что если внимательно прочесть несколько таких книг, как Мотли, Диккенс и «Крестовые походы» Грусона, то можно исподволь составить себе верное и простое представление об истории в целом.

117 Амстердам, 9 января 1878

К. М. спросил меня сегодня, нахожу ли я красивой «Фрину» Жерома, а я ответил, что мне гораздо больше нравится уродливая женщина Израэльса или Милле или старуха Эд. Фрера. Что, в сущности, значит такое красивое тело, как у этой Фрины? Физической красотой обладают и звери, может быть, даже в большей степени, чем люди, но души, живущей в людях, которых пишут Израэльс, Милле или Фрер, звери не имеют, а разве жизнь дана нам не затем, чтобы мы обладали богатой душой, даже если при этом страдает наша внешность?

К картине Жерома я, со своей стороны, питаю очень мало симпатии, потому что не вижу в ней ни малейшего признака одухотворенности: две руки, по виду которых можно сказать, что они немало потрудились, красивее для меня, чем те, которые мы видим на этом полотне.

Еще большая разница существует между такой красивой девушкой и такими людьми, как Паркер, или Фома Кемпийский, или героями произведений Мейссонье: любить такие разные вещи одновременно и питать к ним симпатию так же невозможно, как служить двум господам. И когда К. М. спросил меня, неужели я не испытываю никакого чувства к красивой женщине или девушке, я ответил, что испытывал бы больше чувства и предпочел бы иметь дело с женщиной уродливой, старой или нищей, словом, несчастной в любом отношении, но обретшей душу и разум в жизненных испытаниях и горестях.

121 Амстердам, 3 апреля 1878

Я снова размышлял о том, что мы обсуждали, и мне невольно вспомнились слова: «nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier».1 Они не означают, что нужно остановиться на месте и бояться развивать себя, напротив, делать это настоятельно необходимо. Однако, чтобы соблюсти верность этим словам, надо не отступать и, начав смотреть на вещи чистым и доверчивым взглядом, всегда сохранять его чистоту и доверчивость.

1 «Сегодня мы такие же, как были вчера» (франц.).

Те, кто сказал: «nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier», были «honnetes hommes»,1 что становится ясным из конституции,* которую они сочинили, которая хороша для всех времен и о которой говорится, что она написана «avec le rayon d'en haut»2 и «d'un doigt de feu».3 Конечно, хорошо быть «honnete homme» и стремиться стать еще более «honnete», но прав тот, кто убежден, что сверх этого нужно быть еще «homme interieur et spirituel».4

1 Порядочными людьми (франц.).

2 «С искрой божией» (франц.).

3 Пламенным перстом (франц.).

4Человеком, живущим внутренней жизнью и одухотворенным (франц.).

Знай я наверняка и твердо, что принадлежу к числу таких людей, я всегда спокойно и неуклонно шел бы своим путем, не сомневаясь, что достигну цели. Был однажды человек, который в определенный день шел в церковь и спрашивал: «Может ли быть так, что мое рвение обмануло меня, что я вступил на неверный путь и что я его плохо начал? Ах, если бы я освободился от этой неизвестности и был бы твердо убежден, что в конце концов смогу победить и добиться успеха!» И вот однажды ему ответил голос: «А что бы ты сделал, если бы знал это твердо? Поступай так, словно ты это твердо знаешь, и не будешь посрамлен». И пошел человек своим путем, но уже не без веры, а с верой и вернулся к своей работе, больше не сомневаясь и не колеблясь.

Что же означает быть «homme interieur et spirituel»? Нельзя ли развить в себе способность быть им при помощи знакомства с историей в целом и с определенными деятелями всех времен, в частности — от библейской истории до истории революции, от «Одиссеи» до книг Диккенса и Мишле? И не следует ли кое-что почерпнуть из творчества таких люден, как Рембрандт, или из «Сорной травы» Бретона, «Часов дня» Милле, «Предобеденной молитвы» де Гру или Бриона, из «Новобранца» де Гру (или Консьянса), из «Больших дубов» Дюпре или даже мельниц и песчаных равнин Мишеля?

Мы еще много говорили о том, что является нашим долгом и как можно достичь в жизни чего-нибудь хорошего, и пришли к выводу, что пока у нас должна быть одна цель — найти себе определенное занятие и профессию, которым мы могли бы целиком посвятить себя.

Я полагаю, что мы были единодушны и в другом пункте, а именно: во всяком деле самое главное — его цель, и победа, за которую платишь целой жизнью напряженного труда, дороже, чем та, которую одерживаешь походя.

Тот, кто живет честно, кто познает подлинные трудности и разочарования, но не сгибается, стоит больше, чем тот, кому везет и кто знает лишь сравнительно легкий успех.

Кто же тогда те, в ком мы наиболее явственно замечаем признаки высшей жизни? Это те, к кому относятся слова: «Труженики, ваша жизнь печальна, труженики, вы страдаете в жизни, труженики, вы блаженны», те, кто несет на себе печать «целой жизни борьбы, труда и неколебимого постоянства».

Стараться стать таким — благо. Итак, пойдем вперед нашим путем «indefessi favente Deo».1Что касается меня, то я должен стать настоящем священником, который умеет дать верный и полезный совет в жизни; поэтому, быть может, хорошо, что я получил сравнительно долroe время на основательную подготовку и успею прочно укрепиться в вере, прежде чем буду призван проповедовать ее другим...

1 С неизменной помощью божией (лат.).

Если только мы постараемся жить честно и праведно, нам будет хорошо даже при неизбежных и глубоких горестях и разочарованиях; мы, вероятно, не избегнем тяжких заблуждений и дурных поступков, но, несомненно, лучше обладать горячим сердцем, даже если это стоит нам лишних ошибок, чем быть ограниченным и чрезмерно осторожным. Нужно любить — любить как можно больше, ибо в любви и заключается подлинная сила, и кто много любит, тот делает много и способен на многое, и что делается с любовью, то делается хорошо. Если тебя волнует то или иное произведение — например, «Ласточки», «Жаворонок», «Соловей», «Осенние надежды», «Я вижу здесь некую даму», «Я любил этот странный городок» Мишле, — то это потому, что оно написано от души, без прикрас и с кротостью сердечной.

Лучше говорить меньше, но выбирать такие слова, в которых много смысла, чем произносить длинные, но пустые речи, которые столь же бесполезны, сколь легко произносятся.

Человеку нужно лишь неизменно любить то, что достойно любви, а не расточать свое чувство на предметы незначительные, недостойные и ничтожные, и он будет становиться все сильнее и проницательнее.

Чем раньше осваиваешься с определенным кругом работы и определенной профессией, чем раньше обретаешь относительно самостоятельное мышление и образ действий и чем строже придерживаешься твердых правил, тем более твердый характер ты воспитываешь в себе; при всем том следует как можно больше стараться не впасть в ограниченность.

Кто поступает таким образом, тот мудр, потому что жизнь коротка и время бежит быстро; кто утверждается в чем-то одном и как следует овладевает одной профессией, тот получает представление и знания и о многих других вещах.

Во многих случаях очень полезно почаще бывать на людях и общаться с ними, а иногда мы просто обязаны и призваны это делать; но увереннее всего чувствует себя в мире, среди людей, тот, кто предпочитает тихо и одиноко заниматься своим делом и ограничивает себя узким кругом друзей.

Даже если у тебя нет забот, трудностей и препятствий, все равно не следует быть самоуверенным: нельзя относиться ко всему слишком легко. Даже вращаясь в самых образованных кругах, находясь в самой лучшей среде и условиях, мы должны сохранять в себе нечто самобытное, нечто от Робинзона Крузо или естественного человека, так как иначе у нас не будет опоры в самих себе; не давай остыть пылу души своей, а, напротив, поддерживай его. Кто избрал своим уделом бедность и любит ее, тот владеет безмерным сокровищем и никогда не станет глух к голосу совести; этот внутренний голос — лучший дар господа: кто слышит его и повинуется ему, тот, в конце концов, обретает в нем друга и никогда не бывает одинок.

Счастлив тот, кто верит в бога, потому что он, пусть не без усилий и горестей, в конце концов превозмогает все трудности жизни.

Самое лучшее — при всех обстоятельствах, на любом месте и во все времена сохранять мысль о боге и стараться побольше узнать о нем, а это можно сделать, читая Библию, равно как и разные другие источники. Хорошо верить, что все в мире чудесно, все лучше, чем можно себе представить, потому что в этой вере — правда; хорошо остаться порядочным, скромным и иметь доброе сердце, даже если приходится скрывать свою доброту, как это часто бывает необходимо; хорошо знать многое, что скрыто от мудрецов и мыслителей мира сего, но от природы понятно людям бедным и простым, женщинам и детям. Разве можно познать что-нибудь лучшее, нежели то, что бог от рождения вложил в каждую человеческую душу, которая живет и любит, надеется и верит, если только она злодейски не искалечена?

Человек испытывает потребность в немалом — в бесконечности и чуде и правильно поступает, когда не довольствуется меньшим и не чувствует себя в мире как дома, пока эта потребность не удовлетворена.

Это и есть кредо, которое выразили в своих произведениях все хорошие люди; все, кто думал глубже, искал чего-то более высокого, работал и любил больше, чем остальные; все, кто проник в самые глубины моря житейского. Проникать в глубины должны и мы, если хотим что-то поймать; а если иногда нам случается проработать всю ночь и ничего не поймать, то и тогда лучше не отступаться и еще раз закинуть сеть в утренние часы.

Будем же спокойно идти вперед, и пусть каждый на своем пути всегда стремится к свету: sursum corda,1 зная, что мы — такие же, как другие, что другие — такие же, как мы, и что человеку хорошо жить среди себе подобных, твердо веруя, нерушимо надеясь, все претерпевая и всегда стремясь избежать гибели.

1 «Вознесем сердца наши» (лат.).

И не надо принимать слишком близко к сердцу свои недостатки, ибо тот, у кого их нет, все же страдает одним — отсутствием недостатков; тот же, кто полагает, что достиг совершенной мудрости, хорошо сделает, если поглупеет снова. Nous sommes aujourd'hui ce que nous etions hier, a именно honnetes hommes, но такие, которым предстоит закалиться в огне жизни, чтобы внутренне окрепнуть и утвердиться в том, что по милости божьей дано нам от рождения.

ЭТТЕН И БРЮССЕЛЬ

ИЮЛЬ 1878 — НОЯБРЬ 1878

Желание быстрее получить возможность практически приложить свои силы приводит Винсента в основанную пастором де Йонге u руководимую учителем Бокмой миссионерскую школу в Лакене, около Брюсселя. Но после трехмесячного испытательного срока (15 августа 15 ноября 1878 г.), во время которого Винсент, как вспоминали впоследствии его соученики, не выказал необходимого послушания, он был вынужден покинуть школу и отправился на собственный страх и риск проповедовать Евангелие в Боринаж крупнейший центр добычи угля в Южной Бельгии.

123 Эттен, 22 июля 1878

Папа тебе уже, конечно, написал, что на прошлой неделе мы ездили в Брюссель вместе с преподобным д-ром Джонзом из Айлворта, который остался здесь еще на неделю.

Впечатление, с которым мы возвратились домой из этой поездки, было тем более благоприятным, что, как мы считаем, я смогу там со временем найти должность и поле деятельности; добиться этого там можно быстрее и дешевле, чем в Голландии; таким образом, мы решили не упускать из виду Бельгию и искать там до тех пор, пока что-нибудь не найдем.

Мы побывали во фламандском духовном училище с трехлетним курсом обучения, тогда как в Голландии, — это тебе известно, — учиться мне в самом лучшем случае пришлось бы еще шесть лет. Для получения места и звания проповедника там даже не требуется окончания училища. Требуется только умение читать народу душевные, понятные и доходчивые проповеди и поучения, предпочтительно не длинные и ученые, а краткие и яркие. Поэтому там обращают меньше внимания на широкое знакомство с древними языками и глубокие познания в богословии (хотя последние и являются хорошей рекомендацией), а больше принимают во внимание способность к практической работе и веру, идущую от сердца. До этого, однако, мы еще не дошли; во-первых, способность говорить с народом серьезно и с чувством, без натянутости и стесненности, приобретается не сразу, а лишь после долгой практики; во-вторых, то, что ты хочешь сказать, должно быть осмысленно, целеустремленно и одушевлено горячим желанием пробудить в слушателях стремление претворить в жизнь свою любовь и свои чаяния. Нужно быть проповедником для народа, чтобы иметь там успех. Ces messieurs1 в Брюсселе потребовали, чтобы я приехал туда на три месяца и поближе познакомился с ними, но такое длительное пребывание там опять обойдется очень дорого, а этого мы по возможности должны избегать. Поэтому я пока что еще немного поработаю здесь, в Эттене, и подготовлюсь, а уж отсюда смогу время от времени посещать и пастора Питерсена в Мехельне, и пастора де Йонге в Брюсселе; таким образом я ближе познакомлюсь с ними, а они со мной. Сколько времени будет так продолжаться, зависит от того, что решат в Брюсселе.

1 Эти господа (франц.).

126 Лакен, 15 ноября 1878

Прилагаю упомянутый набросок «На шахту».

Мне очень хочется попробовать делать беглые наброски то с одного, то с другого из бесчисленных предметов, которые встречаешь на своем пути, но поскольку это, возможно, отвлечет меня от моей настоящей работы, мне лучше и не начинать. Придя домой, я сразу же начал работать над проповедью о бесплодной смоковнице, Лук., XIII, 6—9.

Маленький рисунок «На шахту», действительно, не представляет собой ничего особенного, но я набросал его совершенно непроизвольно, потому что здесь видишь очень много людей, которые работают на шахтах, а это — совсем особая порода. Домишко стоит неподалеку от бечевника, это по существу маленький кабачок, пристроенный к надшахтным строениям; во время обеденного перерыва туда заходят рабочие, чтобы съесть свой хлеб и выпить стакан пива.

В свое время в Англии я пробовал найти себе место проповедника среди горнорабочих, на угольных шахтах, но тогда на мою просьбу не обратили внимания; мне сказали, что наименьший возраст для такой должности — двадцать пять лет. Ты хорошо знаешь, что одна из основных истин Евангелия и не только его, но писания в целом — «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Через тьму к свету. Так кто же больше всего нуждается в этом свете, кто наиболее восприимчив к нему? Опыт показывает, что тех, кто работает во тьме, в черных недрах земли, как, например, углекопов, глубоко захватывают слова Евангелия и что они верят в них. Так вот, на юге Бельгии, в Эно, поблизости от Монса, до самой французской границы и далеко за нее, простирается местность под названием Боринаж, своеобразное население которой состоит из горняков, работающих на бесчисленных угольных шахтах. Вот что я, между прочим, прочел о них в одном маленьком географическом справочнике: «Боринажцы (жители Боринажа, местности к западу от Монса) занимаются исключительно добычей угля. Внушительное зрелище представляют собой эти уходящие на 300 мпод землю шахты, куда изо дня в день спускается рабочее население, достойное нашего уважения и симпатии. Углекоп — это особый человеческий тип, характерный для Боринажа: дневной свет для него не существует — он наслаждается солнечными лучами только по воскресеньям. При свете лампы, струящей слабый, тусклый свет, трудится он в тесном забое, скрючившись, а то и лежа, чтобы вырвать из лона земли уголь, который, как всем известно, приносит нам такую большую пользу. На работе он непрерывно подвергается тысячам опасностей, но бельгийский шахтер обладает счастливым характером: он привык к такому образу жизни и, спускаясь в шахту, во тьме которой ему светит лишь прикрепленная к его шапке маленькая лампочка, он вверяет себя богу, а господь видит его труд и охраняет его самого, его жену и детей».

Боринаж расположен, таким образом, южнее Лессина, где находятся каменоломни. Мне очень хотелось бы поехать туда в качестве проповедника. Трехмесячный испытательный срок, который ставят условием господа де Йонге и пастор Питерсен, уже почти прошел. Св. Павел, прежде чем начать проповедовать, отправиться в апостольские скитания и по-настоящему трудиться среди язычников, провел три года в Аравии. Если бы я тоже имел возможность года три спокойно поработать в подобной местности, все время учась и наблюдая, я бы, конечно, вернулся и мог бы сказать нечто такое, что действительно ценно, что стоит послушать; говорю это со всей скромностью, но тем не менее уверенно.

Если бог захочет этого и сохранит мне жизнь, я приблизительно к тридцати годам смогу начать работу с надлежащей подготовкой и опытом: тогда я стану большим мастером своего дела и более созрею для него, чем сейчас.

Я повторяю тебе это еще раз, хотя мы об этом уже говорили. В Боринаже довольно много маленьких протестантских общин, равно как, разумеется, и школ. Ах, если бы мне дали там хоть какое-нибудь местечко, чтобы я мог работать так, как мы с тобой мечтали, и проповедовать Евангелие беднякам, то есть тем, кто в нем нуждается и для кого оно особенно близко, а все свободное в течение недели время посвящать учению!

Ты, конечно, бывал в Сен-Жиле? Я тоже однажды совершил поездку в эти края, на Старую заставу. Там, где берет начало дорога на Мон Сен-Жан, есть еще один холм — Альсемберг. С него можно увидеть весь город, а справа от него находится сенжильское кладбище, все в кедрах и плюще.

Идя дальше, попадаешь в Форе. Местность эта очень живописна, на склонах холмов стоят старые дома, похожие на хижины среди дюн, которые так хорошо писал Босбоом. Там можно наблюдать всевозможные полевые работы: сев, копку картофеля, мойку репы, причем все это, даже сбор хвороста, живописно и во многом напоминает Монмартр.

Есть здесь старые поросшие плющом или диким виноградом дома и красивые трактиры; среди зданий, которые бросились мне в глаза, отмечу, в частности, дом одного горчичного фабриканта по фамилии Веркистен. Его владение — настоящая картина в духе Тейса Мариса. Там и сям виднеются небольшие каменоломни, к которым ведут осевшие дороги с глубокими колеями, бредут маленькие белые лошадки с красными помпонами на голове и возчики в синих блузах; хватает там и пастухов, пасущих овец, и женщин, одетых в черные платья и белые чепцы и напоминающих женщин де Гру.

Здесь есть места, — благодарение богу, они встречаются повсюду! — где чувствуешь себя как-то особенно дома, где испытываешь странное, давно знакомое ощущение, похожее на тоску по родине, ощущение, в котором есть нечто горькое и грустное, но которое укрепляет душу и — неизвестно, как и почему — пробуждает в нас новые силы и охоту к работе. В тот день я ушел еще дальше, за Форе, и свернул на боковую дорогу, ведущую к старой заросшей плющом церкви. Я обнаружил там множество лип, которые переплелись друг с другом еще больше и были, так сказать, еще более готическими, чем те, что мы видели в парке; а со стороны осевшей дороги, идущей к кладбищу, виднелись искривленные стволы и корни деревьев, не менее причудливые, чем те, что награвировал Альбрехт Дюрер в «Рыцаре, смерти и дьяволе».

Видел ли ты когда-нибудь картину Карло Дольчи «Гефсиманский сад» или, вернее, фотографию с нее? Я видел ее недавно — в ней есть что-то от Рембрандта. Ты, конечно, хорошо знаешь большую грубоватую гравюру с Рембрандта на ту же тему, пандан к «Чтению Библии» с двумя женщинами и колыбелью. Когда ты сказал мне, что видел картину папаши Коро на тот же сюжет, я снова ее припомнил. Я видел ее на выставке робот этого художника вскоре после его смерти, и она глубоко взволновала меня.

Как много в искусстве прекрасного! Кто помнит все, что видел, тот никогда не останется без пищи для размышлений, никогда не будет по-настоящему одинок.

a Dieu,1 Teo! Мысленно жму тебе руку, от всего сердца желаю тебе всего хорошего и всяческих успехов в работе. Пусть тебе на жизненном пути встретится побольше такого, что остается в памяти и что делает нас богачами даже тогда, когда нам кажется, будто мы владеем немногим.

Если как-нибудь заглянешь к Мауве, передай ему привет от меня и верь, что я по-прежнему

твой люб[ящий] брат Винсент.

1 До свидания (франц).

Задержался с отправкой письма на несколько дней. 15 ноября прошло — таким образом, три месяца истекли. Я говорил с пастором де Йонге и с учителем Бокма. Они сказали, что нет никакой возможности позволить мне учиться на тех же условиях, которые они предоставляют коренным фламандцам. Я могу присутствовать на уроках, на худой конец — даже бесплатно, но ото — единственная привилегия. Таким образом, чтобы остаться там надолго, мне потребуется гораздо больше денег, чем те, которыми я могу располагать — у меня ведь их совсем нет. Поэтому я, возможно, сразу же попробую осуществить свой план насчет Боринажа. Стоит мне вырваться, и я уже так легко не вернусь снова в большой город.

БОРИНАЖ

НОЯБРЬ 1878 — ОКТЯБРЬ 1880

Конец 1878 г. Винсент проводит в деревушке Патюраж, читая горнякам Библию и посещая больных. В январе 1879 г. он получает, наконец, место проповедника в Ваме. Винсент воочию видит чудовищную бедность горняков и нечеловеческие условия их труда, становится свидетелем несчастных случаев в шахтах, эпидемии и забастовки. Он убеждается, что проповедь Евангелия мало помогает людям, и переходит от слов к делам — раздает больным и раненым свои деньги, одежду и другое имущество, вплоть до кровати, скандалит с дирекцией шахт, заступаясь за рабочих. В июле 1879 г. недовольное церковное начальство освободило Винсента от должности проповедника. Наступают самые тяжелые дни в его жизни: Винсент остается в Боринаже без работы, без денег, без друзей и без крыши над головой. Он ссорится с семьей, обвиняющей его в иждивенчестве, и с братом, пытающимся примирить обе стороны. В октябре 1879 г., в период сильнейшего душевного кризиса, прерывается даже переписка с Тео. Только через девять месяцев, в июле 1880 г., он вновь сообщает Тео о себе. Странствия по Боринажу сделали его «другим человеком». У него зарождается и крепнет желание стать художником. Он много копирует и рисует с натуры, но большая часть работ этого времени пропала.

127 Пти Вам, 26 декабря 1878

Боринаж, Эно

Ты, без сомнения, понимаешь, что здесь, в Боринаже, нет никаких картин, что здесь, как правило, даже не знают, что такое картина; поэтому само собой разумеется, что со времени моего отъезда из Брюсселя я не видел ничего относящегося к области искусства. Тем не менее местность тут очень своеобразная и живописная; все тут, так сказать, говорит, все красочно и полно характера.

В последние, темные дни перед рождеством выпал глубокий снег, и пейзаж стал напоминать средневековые картины Брейгеля Мужицкого и многих других художников, так убедительно умевших передать своеобразный эффект красного и зеленого, черного и белого. То, что видишь здесь, ежеминутно наводит на мысль о работах Тейса Мариса или, скажем, Альбрехта Дюрера. Тут встречаются лощины, заросшие колючим кустарником и старыми искривленными деревьями с причудливо изогнутыми корнями; эти лощины выглядят точь-в-точь как дорога на гравюре Дюрера «Рыцарь и смерть».

В эти дни было любопытно наблюдать, например, рабочих, возвращающихся из шахты по белому снегу в вечерних сумерках. Люди эти, когда они снова поднимаются из недр земли на дневной свет, до такой степени черны, что похожи на трубочистов. Домики у них по большей части крошечные — в сущности, здесь скорее подошло бы слово хижины, — и разбросаны они по лощинам, в лесу и на склонах холмов. Там и сям виднеются замшелые крыши, а по вечерам сквозь мелкий переплет окошечек приветливо сияет свет. Сады, поля и пашни, которые у нас в Брабанте окружены дубовым лесом или подлеском, а в Голландии — подстриженными ивами, обнесены здесь живыми изгородями, черными и колючими. Теперь, на снежном фоне, это производит впечатление шрифта на белой бумаге, выглядит как страница Евангелия.

Я уже несколько раз читал здесь проповеди — иногда в довольно большом, специально приспособленном для религиозных собраний помещении, иногда на беседах, которые тут принято устраивать по вечерам в жилищах рабочих; вернее было бы назвать эти беседы библейскими чтениями. Помимо всего прочего, я изложил притчу о горчичном семени, рассказал о бесплодной смоковнице и слепорожденном, а на рождество, разумеется, — о яслях вифлеемских и «мире на земле».

Если бы с божьего соизволения я прочно осел здесь, я радовался бы этому от всего сердца.

Вокруг повсюду высятся огромные трубы и горы угля у входа в шахты. Ты видел большой рисунок Босбоома «Шофонтен»? Он хорошо передает характер здешнего пейзажа, только тут — сплошь угольные шахты, в то время как на севере Эно добывают камень, а в Шофонтене — руду.

129 Вам, апрель 1879

Недавно я совершил очень интересную экскурсию — целых шесть часов провел в шахте. И притом в одной из самых старых и опасных шахт этого округа. Называется она «Маркасс» и пользуется дурной славой, потому что там погибло много народу — кто при спуске, кто при подъеме, кто от удушья, кто при взрыве рудничного газа, кто при подъеме подпочвенных вод или при обвале старых штолен, и т. д. Место это — мрачное; на первый взгляд во всей округе есть что-то жуткое и мертвенное.

Здешние рабочие большей частью люди истощенные и бледные — их постоянно гложет лихорадка; лица у них изнуренные, измученные, обветренные и преждевременно состарившиеся; женщины, как правило, выглядят поблекшими и увядшими. Шахта окружена жалким поселком с несколькими мертвыми, до черноты закопченными деревьями и колючими живыми изгородями; повсюду кучи навоза и шлака, горы пустой породы и т. д. Марис создал бы из этого великолепную картину.

Как-нибудь позднее я попробую сделать набросок, чтобы дать тебе представление обо всем этом.

У меня был хороший проводник, приветливый и терпеливый; он проработал в шахте уже тридцать три года и старался все объяснить поподробнее и попонятнее. В этот раз мы спустились с ним вниз на глубину в семьсот метров и заглянули в самые сокровенные уголки этого подземного мира.

Забои (места, где работают углекопы), наиболее уда ленные от ствола, называются здесь «des caches» — тайниками. Шахта имеет пять горизонтов; три верхние уже истощены и заброшены — работы там больше но ведутся, потому что весь уголь выбран. Если бы кто-нибудь попытался изобразить эти забои на холсте, это было бы чем-то новым, неслыханным или, вернее сказать, невиданным.

Представь себе забои — ряд камер в довольно узком и длинном штреке, укрепленном толстыми деревянными стойками. В каждой такой камере при слабом свете маленькой лампочки рубит уголь шахтер в грубом брезентовом костюме, грязный и черный, как трубочист.

В некоторых забоях он может стоять в рост, в других лежит на земле. Все это более или менее напоминает ячейки в улье, или темные мрачные коридоры подземной тюрьмы, или шеренгу небольших ткацких станков, или, еще вернее, ряд хлебных печей, какие мы видим у крестьян, или, наконец, ниши в склепе.

Сами штреки похожи на большие дымовые трубы в домах брабантских крестьян. В некоторых отовсюду просачивается вода, и свет шахтерских лампочек, отражаясь как в сталактитовой пещере, производит странный эффект. Часть углекопов работает в забоях, другие грузят добытый уголь в небольшие вагонетки, которые катятся по рельсам, как конка, — этим заняты преимущественно дети, как мальчики, так и девочки. Есть там, на глубине семисот метров под землей, и конюшня — штук семь старых кляч, которые таскают вагонетки и отвозят уголь на так называемый рудничный двор, откуда его поднимают на поверхность. Другие рабочие заняты восстановлением старых штолен, креплением или проходкой новых. Как моряк на суше тоскует по морю, несмотря на все угрожающие ему там опасности, так ц шахтер предпочитает находиться не на земле, а под землей.

Поселки в этих краях выглядят заброшенными, безмолвными, вымершими, потому что жизнь протекает под землей, а не наверху; здесь можно провести целые годы, но пока ты не побывал внизу, в шахте, у тебя еще нет верного представления об истинном положении вещей.

Углекопы крайне необразованны и невежественны, в большинстве случаев просто неграмотны; но вместе с тем они сообразительны и ловки на своей тяжелой работе, отважны и откровенны по характеру; они малы ростом, но широкоплечи, глаза у них грустные и широко расставленные. Работают они поразительно много, и руки у них золотые. Они отличаются очень нервной, — я не хочу этим сказать — слабой, — организацией и очень восприимчивы. Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая, глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока.

Сшахтерами надо быть шахтером и держаться по-шахтерски, не позволяя себе никакого чванства, зазнайства и заносчивости, иначе с ними не уживешься и доверия у них не завоюешь.

Рассказывал ли я тебе в свое время об одном углекопе, получившем тяжелые ожоги при взрыве газа? Слава богу, он поправляется, начал выходить и уже совершает для упражнения довольно длинные прогулки. Правда, руки у него еще слабы, и он не скоро сможет вновь работать ими, но все-таки он выжил. Однако с тех пор здесь были еще случаи тифа и злокачественной, по-местному «дурной», лихорадки: во время приступов ее люди видят жуткие, похожие на кошмары сны и бредят. Таким образом, здесь опять много слабых, прикованных к постели людей: нищие и бессильные, лежат они и чахнут. В одном доме лихорадка свалила всех, помощи им почти никто, вернее, совсем никто не оказывает, так что за больными вынуждены присматривать больные. «Здесь больные выхаживают больных, — сказала мне хозяйка. — Оно и не удивительно: бедняк бедняку друг».

Видел ли ты за последнее время что-нибудь хорошее? С нетерпением жду от тебя письма.

Много ли сделали за последнее время Израэльс, Марис и Мауве? Несколько дней тому назад здесь, в стойле, родился жеребенок, славное маленькое существо, которое вскоре уже твердо стояло на ногах.

Здешние рабочие держат много коз: в каждом доме видишь козлят, а также кроликов.

130 Вам, июнь 1879

Несколько дней назад у нас часов в 11 вечера была ужасная гроза. Неподалеку отсюда есть место, с которого внизу открывается почти весь Боринаж: трубы, отвалы породы, крошечные лачуги углекопов и муравейник маленьких, черных, целый день копошащихся фигурок; дальше — темные сосновые леса и белеющие на фоне их домики рабочих; совсем вдалеке — колоколенки и старая мельница. В большинстве случаев надо всем этим висит нечто вроде пелены тумана, а проплывающие мимо облака создают причудливый эффект света и тени, который напоминает картины Рембрандта, Мишеля или Рейсдаля.

Во время этой грозы, когда вспышки молнии на мгновение озаряли непроглядно черную ночь, эффект получался изумительный. Находящиеся в двух шагах отсюда строения шахты «Маркасс», которые одиноко возвышаются на пустынном поле, казались в эту ночь настоящим Ноевым ковчегом: его махина во тьме потопа, под проливным дождем, наверно, выглядела так же, как эта шахта.

Находясь под впечатлением грозы, я сегодня вечером, во время чтения Библии, сделал описание кораблекрушения.

Я усиленно читаю «Хижину дяди Тома». Как много еще рабства на свете! И в этой поразительной, чудесной книге этот насущный вопрос рассматривается с такой мудростью, любовью и пылкой заботой о подлинном благоденствии несчастных и угнетенных, что к роману невольно возвращаешься и каждый раз находишь в нем нечто новое.

Я не знаю лучшего определения для слова искусство, чем «L'art c'est l'homme ajoute a la nature».1 Природа — это реальность, истина, но в том значении, в том понимании, в том характере, которые раскрывает в ней художник и которые он дает — qu'il degage,2 вылущивает, освещает.

1 «Искусство — это человек плюс природа» (франц).

2 Которые он высвобождает (франц.).

Картина Мауве, Мариса или Израэльса говорит больше и яснее, чем сама природа. То же самое с книгами. В «Хижине дяди Тома», в частности, все вещи поданы художником в новом свете; таким образом, в этом романе, хотя он уже начинает стареть, ибо написан много лет назад, все вещи стали новыми. Книга так тонко продумана и прочувствована, так мастерски сделана! Она написана с такой любовью, серьезностью, правдивостью! Она так скромна, проста и в то же время так поистине возвышенна, благородна и утонченна!

131 Кем, 5 августа 1879

Я часто сижу иногда до поздней ночи и рисую, чтобы удержать воспоминания и подкрепить мысли, невольно возникающие у меня при взгляде на вещи.

132 [15 октября 1879}

Ну, а теперь шутки в сторону. Я искренне убежден, что для наших отношений было бы лучше, если бы обе стороны были более откровенны. Если бы я всерьез убедился, что я ни на что не годен, что я неприятен или в тягость тебе или тем, кто остался дома, если бы я постоянно чувствовал себя лишним или навязчивым по отношению к тебе, так что для меня лучше было бы вообще не существовать, если бы я должен был думать о том, как убраться с вашего пути, если бы я считал, что это действительно так, а не иначе,— тогда меня охватила бы тоска и мне пришлось бы бороться с отчаянием.

Мне тягостна эта мысль, но еще тяжелее было бы думать, что из-за меня происходит столько несогласий, раздоров и неприятностей и между нами и дома.

Будь это на самом деле так, я бы предпочел, чтобы мне не было суждено зажиться на этом свете. Но когда меня по временам слишком сильно и долго гнетет такая мысль, у меня одновременно с ней возникает и другая — а может быть, все это лишь долгий страшный сон; может быть, со временем мы научимся видеть и понимать лучше? Разве, в конце концов, это не правда? Почем знать, быть может, все пойдет не хуже, а лучше? Многим, без сомнения, надежда на перемену к лучшему показалась бы теперь глупой и суеверной. Да, зимой иногда бывает так холодно, что люди говорят: мороз слишком жесток, так что мне до того, вернется лето или нет; зло сильнее добра. Но с нашего соизволения или без оного, морозы рано или поздно прекращаются, в одно прекрасное утро ветер меняется и наступает оттепель. Сравнивая такое явление природы, как погода, с нашим расположением духа и нашими обстоятельствами, которые столь же непостоянны и переменчивы, как она, я поддерживаю в себе надежду, что все может измениться к лучшему.

133 Июль 1880

Берусь за перо не очень охотно, так как давно уже тебе не писал, и по многим причинам.

Ты стал для меня в известной мере чужим, равно как и я для тебя, причем, может быть, еще больше, чем ты думаешь; нам, вероятно, лучше не продолжать переписку. Возможно, я не написал бы тебе даже теперь, если бы не был обязан, вынужден написать, если бы ты, да, ты сам не вынудил меня к этому.

Я узнал в Эттене, что ты послал мне пятьдесят франков. Ну, что ж, я принял их — конечно, нехотя, конечно, с довольно горьким чувством, но я — в тупике, все у меня перепуталось, и другого выхода нет...

Я, как тебе, наверно, известно, возвратился в Боринаж. Отец уговаривал меня остаться где-нибудь по соседству с Эттеном, но я сказал «нет» и думаю, что поступил правильно. Невольно я стал для семьи личностью более или менее подозрительной, человеком, на которого нельзя положиться; так как же я могу после этого быть хоть в чем-то кому-нибудь полезен?

Поэтому я склонен полагать, что полезнее всего, что самый лучший выход и самое разумное для меня решение — уехать и держаться на приличном расстоянии, словно меня и не существует...

Я — человек одержимый, способный и обреченный на более или менее безрассудные поступки, в которых мне приходится потом более или менее горько раскаиваться. Мне часто случается говорить или действовать чересчур поспешно там, где следовало бы набраться терпения и выждать. Думаю, впрочем, что другие также не застрахованы от подобных оплошностей.

Но раз это так, что же делать? Следует ли мне считать себя человеком опасным и пи на что не способным? Не думаю. Надо просто попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу. Назову, например, одну из них — у меня почти непреодолимая тяга к книгам, и я испытываю постоянную потребность заниматься своим образованием, учиться, если хотите, подобно тому как я испытываю потребность в пище. Ты в состоянии это понять. Находясь в другом окружении, в окружении картин и произведений искусства, я, как ты хорошо знаешь, воспылал к ним неистовой, доходящей до исступления любовью. Не раскаиваюсь в этом и сейчас. Вдали от родины я тоскую по ней именно потому, что она — страна картин.

Как ты, может быть, помнишь, я хорошо знал (а возможно, знаю и сейчас), что такое Рембрандт, что такое Милле, Жюль Дюпре, Делакруа, Миллес или М. Марио. Пусть у меня теперь больше нет этого окружения, однако существует нечто, называемое душой, и, говорят, она никогда не умирает, вечно живет и вечно ищет, вечно, вечно и еще раз вечно. Так вот, я не стал чахнуть с тоски по родине, а сказал себе: «Родина, отечество — повсюду». Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать; иными словами, я предпочел печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной. Я более или менее основательно изучил книги, которые были в моем распоряжении — например, Библию и «Французскую революцию» Мишле; затем, прошлой зимой, Шекспира, кое-что из В. Гюго и Диккенса, Бичер Стоу; и совсем недавно — Эсхила и некоторых других менее классических авторов, мастеров великих, но «малых». Ты ведь хорошо знаешь, кого причисляют к таким вот «малым» мастерам. Фабрициуса и Бида!

Однако тот, кто поглощен всем этим, иногда неприятно действует на других, считается shocking1 и, сам того не желая, в той или иной степени грешит против известных социальных форм, обычаев и условностей.

1 Шокирующим (англ.).

А право, жаль, что это иногда истолковывается в дурную сторону! Тебе, например, отлично известно, что я часто бываю одет небрежно; я признаю это и признаю, что это shocking. Но пойми, что виноваты в этом безденежье и нужда, а также глубокая подавленность; впрочем, небрежность костюма иногда очень полезна — она помогает уединиться, а это необходимо, если ты хочешь сколько-нибудь серьезно заняться тем, что тебя увлекает.

Крайне необходимо, например, учиться медицине. Вряд ли найдется человек, который не стремился бы хоть немножко познакомиться с ней или, на худой конец, хоть узнать, что она такое; а вот я еще совсем ничего о ней не знаю. Но все это поглощает тебя, занимает и дает тебе возможность мечтать, размышлять, думать. Вот уже скоро пять лет — точную цифру назвать не сумею,— как я живу без места и скитаюсь где попало. Ты скажешь: «Начиная с такого-то времени ты опустился, погас, ты ничего не сделал». Верно ли это? Да, правда, иногда я сам зарабатывал себе на хлеб, иногда мне его из милости давали друзья; верно, я шил, как мог, с грехом пополам, как придется; верно, я утратил доверие многих; верно, мои денежные дела очень плачевны, а будущее не менее мрачно; верно, я мог бы проявить себя с лучшей стороны; верно, именно для того, чтобы заработать на хлеб, я потерял много времени; верно, даже дела с учением находятся у меня в довольно печальном и безнадежном состоянии; верно, мне недостает больше, неизмеримо больше того, что я имею. Но разве все это значит, что я опустился, что я ничего не делаю?

Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели — путем университетского образования?» Отвечу одно — это стоит слишком дорого, и, кстати, такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду учиться, не буду искать, — я погиб и горе мне!

Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед — это главное.

«Но какова жетвоя конечная цель?» — спросишь ты. Цель эта определится со временем, вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз картиной лишь по мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную первоначальную мысль, неясную и мимолетную.

Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична; одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело, распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих ставленников и отстранить обыкновенного человека.

Их бог, подобно богу шекспировского пьяницы Фальстафа, это «изнанка церкви», «the inside of a church». Эти воистину евангелические субъекты по удивительному совпадению обстоятельств (вероятно, они и сами удивились бы ему, будь они способны на человеческие чувства) занимают по отношению к явлениям духовным ту же позицию, что и вышеназванный пьяница; поэтому нечего надеяться, что их слепота сменится когда-нибудь ясновидением.

Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые непохожи на таких; но академики, достойные уважения, встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.

Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том, в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее. Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты «Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала и рейсвейкской мельницы. «И тогда, — сказал ты, — мы на многое смотрели одинаково; но,— добавил ты, — с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».

Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь — тогда она была менее трудной и будущее не казалось мне таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем размышлял, верил и любил раньше.

Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например, менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле — от Корреджо, в Викторе Гюго — от Делакруа, а в Евангелии — нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе больше нравится — это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер Стоу — от Ари Шеффера.

Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют друг друга.

Я очень люблю мужской портрет Фабрициуса, который мы однажды, также прогуливаясь вдвоем, долго рассматривали в Гарлемском музее. Так вот, я не меньше люблю и Ричарда Картона из книги Диккенса о Париже и Лондоне 1793 г.; я мог бы назвать тебе и другие удивительно захватывающие образы из других книг, в той или иной мере отличающихся поразительным сходством между собой. И я думаю, что Кент в «Короле Лире» Шекспира — не менее благородный и примечательный персонаж, чем любая фигура Томаса де Кейзера, хотя предполагается, что Кент и король Лир жили много раньше. Но не будем вдаваться в подробности. Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить.

Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него: прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.

Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в бога, ожидает этого часа, который рано или поздно наступит... Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад, если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.

Видишь ли, бывают просто бездельники и бездельники, являющиеся противоположностью первым.

Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.

Есть и другие бездельники, бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены возможности действовать, потому что они как бы заключены в тюрьму, потому что у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, потому что их довело до этого роковое стечение обстоятельств; такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу могу я принести, чему же могу я служить? Во мне есть нечто, но что?»

Это совсем другой род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким.

Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли...

Что же все это такое — выдумки, фантазия? Едва ли. И тогда спрашиваешь себя: «Доколе же, господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»

А знаешь ли ты, что может разрушить тюрьму? Любая глубокая и серьезная привязанность. Дружба, братство, любовь — вот верховная сила, вот могущественные чары, отворяющие дверь темницы. Тот, кто этого лишен, мертв. Там же, где есть привязанность, возрождается жизнь.

134 Кем, 20 августа 1880

Я сделал набросок, изображающий шахтеров-откатчиков и откатчиц, когда они на рассвете идут в шахту по заснеженной тропинке вдоль живой изгороди: неясные тени, скользящие в полутьме. На заднем плане, на фоне неба, огромные контуры надшахтных строений и подъемника.

Посылаю тебе набросок, чтобы ты представлял себе все это, но я понимаю, как мне необходимо учиться рисовать фигуры у таких мастеров, как Милле, Бретон, Брион или Боутон и др. Что ты скажешь о наброске? Нравится ли тебе идея?

Если мне не изменяет память, одна из фотографий Бингема с работ Ж. Бретона изображает собирательниц колосьев. Темные силуэты на фоне неба и красного заката. Вот такие вещи мне нужно иметь перед глазами. По-моему, тебе будет приятно узнать, что я не бездельничаю, а делаю что-то стоящее; вот почему я и пишу тебе об этом; к тому же это, может быть, явится поводом к восстановлению нашей былой сердечности и взаимной привязанности, и мы вновь станем полезны друг другу. Мне очень бы хотелось выполнить упомянутый рисунок лучше, чем я это сделал. На моем рисунке в его теперешнем виде высота фигур примерно 10 см. Парный к нему рисунок изображает шахтеров, расходящихся после работы, но выполнен он менее удачно; сделать его было очень трудно: тут пришлось столкнуться с эффектом темных силуэтов, окруженных светом на фоне полосатого закатного неба.

Вышли мне обратно со следующей почтой «Полевые работы», если, конечно, не возражаешь. Я написал несколько слов господину Терстеху и осведомился, нельзя ли мне получить на время «Упражнения углем» Барга — этюды обнаженной модели, с которыми ты знаком.

Не знаю, согласится ли он, я хочу сказать — пришлет он мне их или нет, но не замолвишь ли ты за меня словечко в случае отказа? Эти «Упражнения углем» были бы мне исключительно полезны. Быть может, он будет настолько любезен и вышлет мне если уж не весь курс целиком, то хотя бы несколько листов.

135 Кем, 7 сентября 1880

Я тебе уже говорил, что сделал наброски с десяти листов «Полевых работ» Милле (примерно в тех же размерах, что и лист «Курса рисунка» Барга), а один из них уже совсем закончил.

Я сделал бы и больше, если бы не принялся сначала за «Упражнения углем» Барга, которые так любезно одолжил мне господин Терстех, сейчас я уже закончил шестьдесят листов из них.

Кроме того, я нарисовал «Вечернюю молитву» по офорту, который ты прислал.

Я бы очень хотел иметь возможность показать тебе все это и выслушать твое мнение; то же относится и к нескольким другим рисункам, например к большому рисунку сепией с «Хлебной печи в Ландах» Т. Руссо. Я два раза сделал с нее маленькие акварели, прежде чем рисунок мне удался.

Как я уже писал, мне очень хочется сделать еще «Куст» Рейсдаля — ты ведь знаешь, что оба эти пейзажа — в одном стиле и настроении. Я долго делал наброски, не слишком продвигаясь вперед, но за последнее время дело, как мне кажется, пошло успешно; надеюсь, оно пойдет еще лучше и главным образом потому, что вы с господином Терстехом помогли мне хорошими образцами: думаю, что для начала гораздо полезнее копировать какие-нибудь хорошие вещи, чем работать без такой основы. И все-таки я не удержался и сделал в довольно большом размере тот рисунок, который изображает шахтеров, идущих на работу, и набросок которого я послал тебе; я только немного изменил расположение фигур.

Очень надеюсь, что, скопировав две остальные серии Барга, я уже смогу более или менее сносно нарисовать какого-нибудь шахтера или откатчицу, если мне удастся найти достаточно характерную модель, а таких здесь хватает.

Литографию Восбоома «В хлеву» я нахожу прекрасной. Ты хорошо понял мою мысль, раз добавил к своей коллекции «Малярию» Гебера.

Если книга с офортами по Мишелю еще у тебя, одолжи мне при случае и ее, хотя это не к спеху — сейчас у меня хватает работы; но мне очень нужно снова увидеть эти пейзажи, потому что теперь я смотрю на вещи другими глазами, чем во времена, когда еще не рисовал.

136 Кем, 24 сентября 1880

То, что ты пишешь насчет Барбизона, — очень верно, и я скажу несколько слов, которые докажут тебе, что у меня та же точка зрения. Я не бывал в Барбизоне, но это неважно — зато прошлой зимой я посетил Курьер, Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале — не к самому проливу, а по департаменту или провинции того же названия. Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую нибудь работу — я бы согласился на любую. В общем предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать — зачем. Но я сказал себе: «Ты должен посмотреть Курьер». В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго.

И все-таки я видел Курьер и мастерскую Жюля Бретона, хоть и не зашел в нее. Внешний вид этой мастерской меня немного разочаровал: это совершенно новое кирпичное здание, по-методистски правильное, негостеприимное, холодное и неприятное. Склонен думать и даже уверен, что, побывай я внутри мастерской, я не придал бы значения ее внешнему виду, но что поделаешь — мне не удалось заглянуть в нее.

Я не решился назвать себя, чтобы получить туда доступ. Я искал в Курьере следы Жюля Бретона или каких-нибудь других художников, но обнаружил лишь его портрет у одного фотографа и еще, в темном углу старой церкви, копию с «Положения во гроб» Тициана, которая в сумраке показалась мне очень красивой и мастерской по тону. Подлинная ли это работа Бретона? Не знаю — подписи я не нашел.

Следов ныне здравствующих художников — никаких; там есть только кафе под названием «Кафе искусств», тоже новенькое, кирпичное, неуютное, холодное и неприятное. Это кафе украшено чем-то вроде фресок или стенной росписи, изображающей эпизоды из жизни достославного рыцаря Дон Кихота. Фрески, между нами говоря, оказались довольно слабым утешением: они весьма посредственны. Чьей они работы — не знаю.

И все же я видел ландшафт Курьера — стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель, что для нас, привыкших к черноватой почве, более или менее необычно.

Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие — хвала и благодарение господу! — свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле. Впрочем, раньше всего следовало бы упомянуть характерные и живописные фигуры различных рабочих — землекопов, дровосеков, батраков на телегах и силуэт женщины в белом чепце. Даже там, в Курьере, есть угольные разработки, иначе говоря, шахта. Я видел, как в вечерних сумерках поднималась на поверхность дневная смена, но там не было работниц в мужских костюмах, как в Боринаже, — одни лишь шахтеры с усталыми и несчастными лицами, черные от угольной пыли, в изорванной рабочей одежде, один даже в старой солдатской шинели.

Хотя это путешествие совсем доконало меня — я вернулся падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, — я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз — в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея, — довольно скверное убежище; другой раз — на куче хвороста; и в третий раз — это уже было немножко лучше — в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию.

И все-таки именно в этой крайней нищете я почувствовал, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать!» С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становится все более и более послушным.

А раньше слишком долгая и слишком беспросветная нужда до такой степени угнетала меня, что я был не в состоянии что-нибудь делать.

Во время этого путешествия я видел и другое — поселки ткачей.

Шахтеры и ткачи — это совсем особая порода людей, отличная от других рабочих и ремесленников; я чувствую к ним большую симпатию и сочту себя счастливым, если когда-нибудь сумею так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними.

Шахтер — это человек из пропасти, «de profundis»,1 ткач, напротив, мечтателен, задумчив, похож чуть ли не на лунатика. Вот уже почти два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных, безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев и разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них.

1 «Из бездны» (лат.)

В своем письме ты туманно пишешь о том, что рано или поздно мне надо будет переехать в Париж или его окрестности, если это будет возможно и если я того захочу. Конечно, перебраться в Париж или в Барбизон или еще куда-нибудь — мое заветное и горячее желание. Но как это сделать? Я ведь не зарабатываю ни су, и, хотя упорно тружусь, мне еще потребуется немало времени, прежде чем я дойду до такого уровня, который позволяет думать о вещах, подобных переезду в Париж. В самом деле, чтобы работать как следует, надо иметь самое малое сто франков в месяц; можно, конечно, прожить и на меньшую сумму, но тогда попадешь в очень стесненные, чересчур стесненные обстоятельства. «Бедность мешает таланту пробиться» — в этом старом изречении Палицци всегда есть доля правды; для того же, кто понимает истинный смысл и значение этих слов, они вообще бесспорны.

Пока что я не вижу, как осуществить переезд, и мне лучше остаться здесь и работать, сколько есть и будет сил; к тому же тут и жизнь дешевле. И все-таки мне долго не выдержать в маленькой комнатушке, которую я занимаю сейчас. Она и так слишком тесна, а в ней еще стоят две кровати — детей и моя. Не могу тебе передать, как я мучаюсь теперь, когда делаю листы из Барга — они довольно большого размера. Я не хочу стеснять людей — у них хозяйство, а насчет второй комнаты, имеющейся в доме, они мне уже сказали, что я ее не получу, даже если буду платить больше, так как она нужна хозяйке для стирки, а стирка в доме шахтера происходит почти каждый день.

Короче говоря, я бы хотел снять маленький домик рабочего, стоить это будет в среднем девять франков в месяц.

Не могу тебе передать — хотя каждый день передо мной встают и будут вставать новые трудности, — не могу тебе передать, каким счастливым я чувствую себя с тех пор, как снова занялся рисованием. Оно давно уже привлекало меня, но я всегда считал рисование чем-то невозможным и недостижимым для меня. Теперь же, полностью сознавая и свою слабость, и свою мучительную зависимость от многих вещей, я тем не менее вновь обрел душевное спокойствие, и прежняя энергия с каждым днем возвращается ко мне.

Что касается переезда в Париж, то дело обстоит так: если бы мне представился случай завязать отношения с каким-нибудь честным и стоящим художником, это было бы крайне полезно для меня; но ехать просто так, наудачу, было бы лишь повторением в большем масштабе моего путешествия в Курьер, где я тоже надеялся встретить кого-нибудь из породы художников, но никого не нашел.

Для меня речь идет о том, чтобы научиться хорошо рисовать, стать хозяином своего карандаша, угля, кисти. Достигнув этого, я буду делать хорошие вещи, а где — неважно: Боринаж не менее живописен, чем старая Венеция, Аравия, Бретань, Нормандия, Пикардия или Бри.

Если же я буду работать плохо — моя вина. Но, разумеется, в Барбизоне, если только мне посчастливится, я скорее, чем в любом другом месте, найду случай сойтись с каким-нибудь более опытным, нежели я, художником, который был бы для меня — в полном смысле слова и без всяких преувеличений — ангелом небесным.

БРЮССЕЛЬ

ОКТЯБРЬ 1880 — АПРЕЛЬ 1881

Окончательно решив стать художником, Винсент отправляется в Брюссель в надежде найти там учителя. Зиму 1880/81 г. он работает вместе с молодым голландским художником Антоном ван Раппардом, с которым познакомился по рекомендации Тео.

137 Брюссель, 15 октября 1880

Как видишь, я пишу тебе из Брюсселя: я счел за благо переменить на время местожительство. И по многим причинам.

Во-первых, это было настоятельно необходимо, поскольку крохотная комнатушка, в которой я жил и которую ты видел в прошлом году, настолько тесна и так плохо освещена, что рисовать там совершенно невозможно...

Я отправился в Брюссель к господину Шмидту и переговорил с ним о переезде, вернее, спросил у него, нельзя ли мне при его посредстве связаться с кем-то из художников, чтобы я мог продолжать учиться в какой-нибудь серьезной мастерской. Я чувствую, что мне совершенно необходимо иметь перед глазами хорошие вещи, а также наблюдать, как работают художники. Это даст мне возможность понять, чего мне недостает, и в то же время покажет, каким путем я могу восполнить пробелы.

Уже давно я почти не видел хороших картин, рисунков и пр., и даже беглый взгляд на них здесь, в Брюсселе, улучшил, так сказать, мое моральное состояние и удвоил во мне стремление научиться делать что-то собственными руками...

Но цель моя, по крайней мере в данное время, — по возможности быстро научиться делать приличные, годные для продажи рисунки, с тем, чтобы сразу же начать кое-что зарабатывать: мне это совершенно необходимо...

Став хозяином своего карандаша, акварели, офорта, я смогу вернуться в край шахтеров и ткачей, чтобы поработать над натурой основательнее, чем до сих пор. Но сначала надо овладеть мастерством. Покамест заканчиваю и надеюсь, ты сочтешь правильным то, о чем я тебе писал.

138 Брюссель, 1 ноября

Бульвар дю Миди, 72

Если бы я нашел постоянную работу — tant mieux,1 но я не смею рассчитывать на это — предварительно мне еще многому надо научиться...

l Тем лучше (франц.).

Был я также у господина ван Раппарда. Он живет сейчас на улице Травестьер, 6-а. Мы поговорили. Он человек довольно приятный. Из работ его я видел только несколько маленьких пейзажей, сделанных пером. Живет он, однако, богато, и я не знаю, тот ли он человек в денежном отношении, с которым бы я мог вместе жить и работать. В любом случае зайду к нему еще раз. У меня такое впечатление, что к жизни он относится вполне серьезно.

Мой мальчик, останься я в Кеме еще хоть на месяц, я заболел бы от постоянной нужды. Поверь, я не роскошествую и здесь: пища моя состоит в основном из черствого хлеба и картофеля или каштанов, которые продаются тут на каждом углу; впрочем, если комната у меня будет чуточку получше и если я время от времени смогу себе позволять обед в ресторанчике, я вполне выдержу. Однако в течение почти двух лет, проведенных в Боринаже, мне приходилось очень туго — это действительно была далеко не увеселительная поездка. Расходы мои здесь составят немножко больше шестидесяти франков, но тут уж ничего не поделаешь. Материалы для рисования, образцы для копирования, например по анатомии, — все это стоит денег, но все это необходимо, иначе я никогда не окуплю теперешние расходы и ничего не добьюсь.

140 Брюссель, январь 1881

Почти каждый день у меня новая модель — старый носильщик, или какой-нибудь рабочий, или мальчишка, которого я уговорил позировать. В следующее воскресенье ко мне, может быть, придут позировать один или два солдата. Настроение у меня сейчас сильно поднялось, поэтому я совсем по-другому и в гораздо лучшем свете представляю себе и тебя, и людей вообще. Нарисовал я также еще один пейзаж — вересковую пустошь, чего уже давно не делал.

Я очень люблю пейзажи, но еще в десять раз больше — те потрясающе правдивые жанровые этюды, которые так мастерски рисовали Гаварни, Анри Менье, Домье, де Лемюд, Генри Пиль, Т. Шулер, Эд. Морен, Г. Доре (например, в своем «Лондоне»), А. Лансон, де Гру, Фелисьен Ропс и др.

Я вовсе не рассчитываю подняться так же высоко, как они, но все-таки надеюсь, что, продолжая рисовать рабочих и т. д., смогу когда-нибудь иллюстрировать журналы или книги. Главное — иметь возможность нанимать побольше натурщиков, в том числе и женщин; тогда я двинусь вперед еще успешнее — я это чувствую и знаю.

Вероятно, таким путем я научусь делать и портреты, но, конечно, при условии, что буду работать напряженно — «ни одного дня без линии», как сказал Гаварни.

142 Брюссель, 2 апреля 1881

Я узнал от отца, что ты, без моего ведома, в течение долгого времени посылал мне деньги и тем самым сильно помог мне перебиться. Прими мою самую сердечную благодарность. Я твердо уверен, что ты в этом не раскаешься: таким путем я выучусь ремеслу и, хотя, конечно, не разбогатею от него, но, во всяком случае, крепко став на ноги как рисовальщик и регулярно получая заказы, заработаю свои сто франков в месяц — минимум, без которого не прожить...

Дешевле всего мне было бы, пожалуй, провести лето в Эттене — там есть что рисовать. Если ты одобряешь мое решение, можешь написать об этом отцу; я готов пойти нашим навстречу в вопросе об одежде и прочем — не исключено ведь, что летом я снова встречусь там с К. М.

Насколько мне известно, серьезных возражений против моего приезда нет. В семейном же кругу и вне его обо мне всегда будут судить и рядить по-разному, и ты всегда будешь слышать самые противоречивые отзывы обо мне.

И я никого за это не виню, потому что сравнительно мало кто знает, почему художник поступает так или иначе. Каждого, кто ищет живописные места или типы, кто суется в разные дыры и закоулки, мимо которых другие проходят равнодушно, крестьяне и обыватели всегда подозревают в дурных намерениях и всяческих мерзостях, хотя они, конечно, и в голову-то ему не приходили.

Крестьянин, который видит, как я битый час сижу перед старым деревом и рисую его ствол, считает, что я рехнулся и, разумеется, смеется надо мной. Молодая дама, которая воротит нос от рабочего и его залатанной, засаленной, грязной одежды, не может, разумеется, понять, зачем кто-то едет в Боринаж или Хейст и спускается в забои шахты; она тоже приходит к выводу, что я сумасшедший. Но мне, конечно, безразлично, что обо мне думают, если только ты, и господин Терстех, и К. М., и отец, и другие, с кем я имею дело, не поверят в мое сумасшествие и, воздержавшись от ненужных упреков, скажут: «Этого требует твоя работа, и мы понимаем, почему ты поступаешь так, а не иначе».

Итак, повторяю, при сложившихся обстоятельствах у меня нет серьезных причин не поехать в Эттен или Гаагу, даже если меня будут осуждать некоторые хлыщи и дамочки.

ЭТТЕН

АПРЕЛЬ 1881 — ДЕКАБРЬ 1881

Лето и осень 1881 г. Винсент проводит в родительском доме в Эттене, продолжая усиленно заниматься рисунком. Но новая несчастная любовь Винсента на этот раз к его кузине, молодой вдове Кее Фос, надолго выбивает его из колеи. После ссоры с отцом, который пытался его образумить, пребывание e Эттене становится невозможным, и в конце декабря 1881 г. Винсент уезжает в Гаагу.

За время пребывания в Эттене было создано около 50 рисунков (портрет отца, наброски фигуры сеятеля, жанровые сцены, пейзажи). Здесь же в конце года Винсент впервые пробует писать маслом («Натюрморт с кружкой пива», декабрь 1881 г.).

144* [Эттен, 1 мая 1881]

Вот уже несколько дней как я здесь. На улице хорошо, но погода еще не каждый день позволяет писать на воздухе...

Я очень рад, что все уладилось и я смогу спокойно поработать здесь некоторое время; надеюсь сделать как можно больше этюдов: они — семена, из которых потом вырастают картины.

Пиши мне иногда и, если можешь, сообщай обо всем, что произвело на тебя впечатление; а если тебе доведется услышать, что где-нибудь есть место рисовальщика, не забудь обо мне.

148

Было бы неправильно, если бы, рисуя с натуры, я уделял слишком много внимания мелочам и не замечал главного. А это слишком часто случалось со мной в моих последних рисунках. Поэтому я решил снова изучать метод Барга (он работает крупными линиями и массами и простым тонко прочувствованным контуром). Пока что я временно перестал рисовать на воздухе, когда же вскоре вернусь к этому, я буду видеть вещи лучше, чем раньше...

Как мне хочется, чтобы все люди обладали тем, что постепенно начинаю приобретать я, — способностью быстро и без труда прочесть книгу и сохранить о ней яркое впечатление! Читая книги, равно как смотря картины, нельзя ни сомневаться, ни колебаться: надо быть уверенным в себе и находить прекрасным то, что прекрасно.

Занимаюсь тем, что постепенно привожу в порядок своя книги; я всегда слишком много читал, для того чтобы теперь перестать систематически работать и не заботиться о том, чтобы получать известное представление о современной литературе.

Иногда я ужасно жалею, что так мало знаю в области истории, особенно современной. Но не стоит предаваться сожалениям и опускать руки — так далеко не уйдешь; важно одно — пробиваться, идти вперед.

150 [Эттен, сентябрь 1881]

Хотя я писал тебе совсем недавно, у меня опять есть что сказать тебе.

А именно: в моем рисунке — как в технике, так и в результатах — произошли изменения; кроме того, под влиянием разговора с Мауве я вновь начал работать с живой модели. К счастью, я сумел убедить здесь нескольких человек позировать мне, например Пита Кауфмана, рабочего. Тщательно изучая «Упражнения углем» Барга, снова и снова копируя их, я лучше уразумел, как надо рисовать фигуру. Я научился измерять, видеть и искать основные линии. То, что раньше казалось мне немыслимым, теперь, слава богу, постепенно становится возможным.

Я пять раз нарисовал крестьянина с лопатой, короче говоря — un becheur,1 в различных положениях; два раза — сеятеля и два раза — девушку с метлой. Затем — женщину в белом чепце, которая чистит картофель, пастуха, опирающегося на посох, и, наконец, старого больного крестьянина, сидящего на стуле перед очагом: он опустил голову на руки, а локтями уперся в колени. Разумеется, я на этом не остановлюсь — когда первые овцы перешли мост, за ними следует вся отара. Я должен рисовать непрерывно — землекопов, пахарей, сеятелей, мужчин, женщин. Я должен наблюдать и рисовать все, что относится к сельской жизни, как делали и делают многие. Теперь не то, что раньше — я больше не беспомощен перед натурой.

1 Землекопа (франц.).

152

Натура всегда начинает с того, что сопротивляется художнику, но тот, кто берется за дело всерьез, не даст этому сопротивлению сбить его с пути; напротив, оно лишь побуждает его бороться за победу; в сущности, природа и настоящий художник едины. Природа, конечно, intangible,1 однако нужно уметь взяться за нее, и взяться твердой рукой. А когда с ней вот так поспоришь и поборешься, она обязательно становится послушней и покладистей. Не скажу, что я уже добился этого — нет человека более далекого от такой мысли, чем я,— но дело все же начинает идти лучше. Борьба с натурой иногда напоминает мне то, что Шекспир называет «Taming of the Shrew»2 (то есть преодолевать сопротивление настойчивостью, bongre et malgre3). Во многих вопросах, в рисовании — особенно, я считаю, что «serrer de pres vaut mieux que lacher».4

Чем дальше, тем больше я чувствую, что рисовать фигуры — дело хорошее, что косвенно оно благотворно влияет и на работу над пейзажем. Если рисуешь иву так, словно она — живое существо, — а в конце концов так оно и есть, — все окружение получается само собой; нужно только сосредоточить все внимание на этом дереве и не отступать, пока оно не начнет жить.

1 Неприкосновенна (франц.).

2«Укрощением строптивой» (англ.).

3 Волей-неволей (франц.).

4 Лучше пережать, чем недожать (франц.).

153 Эттен, 3 сентября 1881

У меня на душе есть кое-что, о чем я должен тебе рассказать, хотя ты, возможно, уже все знаешь и для тебя это не новость. Хочу сообщить тебе, что этим летом я очень сильно полюбил К. Когда я ей сказал об этом, она ответила, что для нее прошлое и будущее едины и что она никогда не сможет ответить на мое чувство.

Я был в нерешительности и не знал, что делать — примириться с ее «нет, нет, никогда» или, не считая вопрос ни исчерпанным, ни решенным, собраться с духом и не отступать? Я выбрал последнее и до сих пор не раскаиваюсь в своем решении, хотя все еще наталкиваюсь на это «нет, нет, никогда».

Конечно, с тех пор я претерпел много «petites miseres de la vie humaine»,1 которые, если их описать в книге, вероятно, позабавили бы кое-кого, но которые едва ли могут быть названы приятными переживаниями, когда их приходится испытывать самому.

l «Маленьких горестей жизни человеческой» (франц.).

Как бы то ни было, я и сейчас рад, что верность принципу «how not to do it»1 я оставил тем, кому он нравится, а сам сохранил некоторое мужество.

1 «Ничего не поделать» (англ ).

Одна из причин, по каким я не писал тебе об этом раньше, состоит в том, что положение мое было слишком неопределенным и неустойчивым, чтобы разговаривать о таких вещах...

Покамест я много работаю: с тех пор как я встретил К., моя работа идет куда лучше...

Возможно, до тебя дойдут слухи, будто я добиваюсь своего силой и т. п. Но ведь каждому ясно, что прибегать в любви к силе — идиотизм. Нет, я очень, очень далек от таких намерений. Но согласись, добиваться, чтобы мы с К. могли видеться, разговаривать, обмениваться письмами, познакомиться поближе и, таким образом, лучше понять, подходим ли мы друг к другу, — желание вполне разумное и законное.

Год непринужденного общения друг с другом был бы благотворен и для нее и для меня, но старики на этот счет в полном смысле слова уперлись...

Если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят «нет, нет, никогда», ни за что не смиряйся! Но ты такой счастливчик, что с тобой этого, надеюсь, никогда не случится.

154 Эттен, 7 сентября 1881

Я не удивлюсь, Тео, если мое последнее письмо произвело на тебя несколько странное впечатление. Но, надеюсь, оно помогло тебе до некоторой степени уяснить создавшееся положение. Я пытался наметить соотношения и планы длинными, крупными штрихами: сперва намечают основные линии, а потом смахивают уголь носовым платком или крылышком и начинают искать уже частные контуры.

Таким образом, сегодняшнее письмо будет написано в более интимном, менее резком и угловатом тоне, чем предыдущее.

Во-первых, хочу спросить, не кажется ли тебе в какой-то мере удивительным, что существует любовь достаточно серьезная и страстная, чтобы не остыть даже от многих «нет, нет, никогда»?

Я твердо уверен, что такая любовь не возбуждает в тебе удивления, а, напротив, представляется тебе вполне естественной и разумной.

Ведь любовь — это нечто такое положительное, такое сильное, такое настоящее, что для того, кто любит, отказаться от этого чувства — все равно что наложить на себя руки. Если ты возразишь: «Но есть же люди, которые накладывают на себя руки», я отвечу только: «Право, не думаю, что я — человек с подобными наклонностями».

Жизнь стала мне очень дорога, и я счастлив, что люблю. Моя жизнь и моя любовь — одно целое. «Но ведь ты стоишь перед «нет, нет, никогда», — напомнишь мне ты. На это я отвечу: «old boy»,1 сейчас я смотрю на это «нет, нет, никогда», как на кусок льда, который прижимаю к своей груди, чтобы его растопить...

1 Старина (англ.).

Очень печально, конечно, что столь многие возражают против моей любви, но я-то сам не собираюсь печалиться по этому поводу и терять из-за этого душевную бодрость. Как раз наоборот. Пусть печалится кто угодно, — с меня довольно! Я хочу одного — радоваться, как жаворонок весной, хочу петь одну песню: «Aimer encore!»...1

Верно, она уже любила другого, живет воспоминаниями о прошлом и, видимо, испытывает угрызения совести при одной мысли о новой любви. Но ведь ты же знаешь поговорку: «Il faut avoir aime, puis desaime, puis aimer encore»...2

1 Снова любить (франц.).

2Надо любить, разлюбить, затем полюбить снова (франц.).

Я видел, что она всегда погружена в прошлое и самоотверженно хоронит себя в нем. И я подумал: «Я уважаю ее чувство, но все же считаю, что в нем есть нечто болезненное. Поэтому оно не должно расслаблять меня; я обязан быть решителен и тверд, как стальной клинок. Я попытаюсь пробудить в ней «нечто новое», что не займет место старого, но завоюет право на свое собственное место»... Ты скажешь: «На что же ты будешь жить, если добьешься ее?» — или, еще вероятнее: «Ты ее не добьешься...» Впрочем, нет, ты так не скажешь. Отвечу: тот, кто любит, — живет; кто живет — работает; кто работает — имеет хлеб.

Словом, я спокоен, уверен, и это оказывает влияние на мою работу, которая, чем дальше, тем больше увлекает меня именно потому, что я знаю — я добьюсь успеха. Конечно, ничего необыкновенного из меня не получится, но «обыкновенного» я добьюсь, а под «обыкновенным» я подразумеваю, что моя работа будет здоровой и разумной, что я буду иметь право на существование и приносить какую-то пользу. Я нахожу, что ничто не дает нам такого ощущения реальности, как подлинная любовь. А разве тот. кто полностью сознает реальность жизни, стоит на дурном пути? Думаю, что нет. Но с чем могу я сравнить это удивительное чувство, это удивительное открытие — «любовь»? Ведь полюбить всерьез — это все равно что открыть новую часть света.

158 Пятница, 18 ноября 1881

Как ты уже знаешь, отец и мать, с одной стороны, и я, с другой, не можем прийти к соглашению по поводу того, что делать и чего не делать в отношении известного тебе «нет. нет, никогда»...

Когда постоянно слышишь: «Ты сумасшедший», или «Ты разрываешь семейные узы», или «Ты неделикатен», тебе, если ты не лишен сердца, поневоле приходится протестовать со всей энергией. Конечно, я тоже наговорил отцу и матери кое-что, например, что они сильно ошибаются насчет этой любовной истории, что сердца их ожесточились, что им полностью чужд более мягкий и человечный образ мышления, а их собственный кажется мне ограниченным, нетерпимым и недостаточно великодушным; и еще — что бог был бы для меня пустым звуком, если бы человек был вынужден скрывать свою любовь и не имел права следовать голосу сердца.

Охотно верю, что, постоянно слыша, как я «неделикатен» и как я «разрываю узы», я иногда не умел обуздать свое возмущение, но как тут останешься спокойным, если этому нет конца? Quoi qu'il en soit,1 па в приступе гнева пробормотал ни больше ни меньше как проклятие. Однако я еще в прошлом году уже слышал нечто в этом роде и — благодарение богу! — не погиб, а, напротив, начал новую жизнь и обрел новую энергию. Поэтому я твердо убежден, что и теперь останусь таким же самым, что в прошлом году, только стану еще крепче и сильнее.

1 Как бы то ни было (франц.).

159 Пятница, вечер

Пишу тебе, сидя в маленькой комнате, которая служит мне теперь мастерской, так как в другой комнате чересчур сыро. Оглядываясь вокруг, я вижу стены, сплошь увешанные этюдами исключительно на одну тему — типы брабантцев.

Итак, я начал работу, и если меня внезапно вырвут из этого окружения, мне придется приниматься за какую-нибудь другую, а эта останется наполовину незаконченной. Нет, так не должно быть! Я работаю здесь с мая, начинаю вникать в мои модели и постигать их, и дело движется, хотя это стоило мне огромных усилий.

Неужели теперь, когда я так далеко зашел, отец возьмет и скажет: «Ты пишешь письма К., в силу этого между нами возникают неприятности (это и есть главная причина, все же остальные обвинения, будто я не считаюсь с условностями и еще невесть что, — просто болтовня), а раз они возникают, я выставляю тебя за дверь»?

Это уж слишком. Ну, не смешно ли останавливать из-за этого работу, которая начата и уже получается? Нет, нет, так нельзя! Кроме того, разногласия у меня с родителями не такие уж страшные — во всяком случае, они не могут помешать нам жить вместе...

Одно твое решительное слово — и все уладится. Ты поймешь меня, если я скажу, что тому, кто хочет работать и стать художником, нужна любовь; во всяком случае, тот, кто стремится воплотить в своей работе чувство, должен раньше испытать его сам, должен жить по велению сердца.

Однако в вопросе о «средствах к существованию», как они выражаются, мать с отцом — тверже камня.

Если бы речь шла о немедленной женитьбе, я, конечно, согласился бы с ними, но сейчас все дело в том, чтобы растопить это «нет, нет, никогда», а тут уж средства к существованию ничем не помогут. Это совсем другая область — область сердца; поэтому мы с К. должны видеться, писать друг другу и разговаривать. Это ясно, как день, просто и разумно.

И повторяю тебе, ничто на свете не заставит меня отказаться от моей любви (хотя меня считают человеком слабовольным и податливым, как воск).

162 Гаага, декабрь 1881

Я здесь с прошлого воскресенья. Как ты знаешь, Мауве собирался приехать в Эттен и пробыть там несколько дней; но я, боясь, что ему что-нибудь помешает или что визит его будет слишком кратким, подумал: а не попробовать ли мне другой, возможно, более радикальный путь.

Я обратился к Мауве и спросил: «Не будет ли разумнее, если я приеду в Гаагу на месяц или около того и время от времени стану беспокоить вас, обращаясь за советом и помощью? После того как я преодолею первые «petites miseres» живописи, я отправлюсь обратно в Хейке».

Мауве тут же засадил меня за натюрморт — пара старых деревянных башмаков и еще несколько предметов, и вот так я приступил к работе. По вечерам я хожу к нему рисовать.

Живу я неподалеку от Мауве, в маленькой гостинице, где плачу тридцать гульденов в месяц за комнату и завтрак. Словом, получая от тебя сто франков, я проживу.

Мауве подает мне надежду, что довольно скоро я смогу работать на продажу. Он даже сказал: «Я всегда считал вас пустоцветом, но теперь вижу, что ошибался». Уверяю тебя, эта простая фраза Мауве доставила мне больше радости, чем целая куча лицемерных комплиментов.

164 [Эттен, декабрь 1881]

Боюсь, что тебе случается отбрасывать в сторону книгу лишь из-за того, что она чересчур реалистична; так вот, запасись снисходительностью и терпением и прочти мое письмо до конца, как бы оно ни было тебе неприятно.

Как я и писал из Гааги, у нас с тобою есть о чем поговорить, особенно теперь, когда я вернулся. О моей поездке в Гаагу я все еще вспоминаю не без волнения. Когда я шел к Мауве, сердце у меня слегка екало и я спрашивал себя: «Не попытается ли он так же отделаться от меня пустыми обещаниями? Отнесется ли он ко мне иначе, чем другие?» А оказалось, что Мауве всячески подбодрил меня и помог мне как практически, так и добрым советом.

Разумеется, он одобрял далеко не все, что я делал и говорил, скорее напротив. Но если он указывал мне: «То-то и то-то неверно», он тут же добавлял: «Попробуйте сделать так-то и так-то», а это уже нечто совсем другое, чем замечания просто ради замечаний. Когда тебе говорят: «Ты болен», это еще не помощь. Но если тебе при этом советуют: «Сделай то-то и то-то, и ты поправишься», и если к тому же совет разумен, это помогает.

Итак, я привез от Мауве несколько готовых этюдов и акварелей. Они, конечно, не шедевры, но я все-таки верю, что в них есть нечто здоровое и правдивое; во всяком случае этого в них больше, чем во всем, что я делал до сих пор. Поэтому я думаю, что начну теперь делать серьезные вещи. А так как в моем распоряжении имеются теперь новые технические средства, а именно кисть и краски, то и дела мои пойдут, так сказать, по-новому.

Остановка за одним — как осуществить мои планы на практике. Первым делом я должен найти себе комнату, и притом достаточно большую, чтобы во время работы иметь возможность отходить на необходимое расстояние. Когда Мауве увидел мои этюды, он сразу сказал: «Вы сидите слишком близко к модели». Во многих случаях из-за этого почти невозможно сделать необходимые измерения и выдержать пропорции, что, конечно, для меня чрезвычайно важно. Поэтому мне надо попытаться снять где-нибудь большое помещение — комнату или сарай. Стоить это будет не бог весть сколько: домик для рабочего обходится в здешних краях не дороже тридцати гульденов в год; следовательно, комната раза в два больше, чем такой домик, будет стоить шестьдесят гульденов, что не превышает моих возможностей. Я было присмотрел один сарай, но с сараем связано слишком много неудобств, особенно в зимнее время. Правда, работать в нем все-таки можно, во всяком случае когда на улице тепло. Кроме того, я думаю, что если бы здесь возникли затруднения, я мог бы найти модели не только в Эттене, но и в других местах нашего Брабанта.

Я очень люблю Брабант, но меня интересует не только тип брабантского крестьянина. Например, я нахожу, что Схевенинген тоже очень и очень красив. Как бы то ни было, сейчас я в Эттене, поскольку жизнь здесь дешевле, что для меня очень важно; я ведь обещал Мауве попытаться сделать все от меня зависящее и найти мастерскую получше; кроме того, мне придется теперь употреблять краски и бумагу лучшего качества.

Однако для этюдов и набросков бумага Энгр превосходна, альбомы же для набросков разных размеров гораздо дешевле не покупать готовыми, а делать самому.

У меня еще осталось немного бумаги Энгр, но когда ты будешь возвращать мне этот набросок, приложи, пожалуйста, к нему немного бумаги того же сорта; ты меня этим очень обяжешь. Но не чисто белой, а, скорее, цвета небеленого холста не холодных тонов.

Что за великая вещь тон и цвет, Тео! Как обездолен в жизни тот, кто не чувствует их! Мауве научил меня видеть многое, чего я раньше не замечал; когда-нибудь я попытаюсь передать тебе то, что он рассказал мне: ведь и ты, возможно, кое-что видишь неправильно. Надеюсь, мы с тобой еще потолкуем о вопросах искусства. Ты не можешь себе представить чувство облегчения, с каким я вспоминаю о том, что сказал мне Мауве по поводу заработков.

Подумай только, сколько лет я боролся, безысходно оставаясь в каком-то ложном положении. И вдруг открывается настоящий просвет! Я хотел бы показать тебе две акварели, которые я привез с собой: ты бы понял, что они — нечто совсем иное, чем прежде. В них, наверно, много недостатков — я первый готов признать, что они никуда не годятся; и все-таки они не похожи на прежние, они ярче и свежее, чем раньше. Это не исключает того, что следующие мои акварели должны быть еще ярче и свежее, но ведь не все же сразу. Это придет со временем.

Пока что я оставлю эти два рисунка у себя, чтобы было с чем сравнивать те, которые я буду делать здесь и которые я должен дотянуть хотя бы до уровня, достигнутого мною у Мауве.

Мауве уверяет, что если я так же напряженно проработаю еще несколько месяцев, а затем, скажем, в марте опять навещу его, то смогу уже делать рисунки, годные для продажи; тем не менее я переживаю сейчас очень трудное время. Расходы на модели, мастерскую, материалы для рисования и живописи увеличиваются, а я до сих пор ничего не зарабатываю.

Правда, отец говорит, чтобы я не тревожился по поводу необходимых расходов: он очень доволен тем, что ему сказал Мауве, а также этюдами и рисунками, которые я привез. Но мне, право, крайне огорчительно, что за все приходится расплачиваться отцу. Конечно, мы надеемся, что все обернется хорошо, но все же эта мысль камнем лежит у меня на душе. Ведь с тех пор, что я здесь, отец не видел от меня ни гроша, хотя неоднократно покупал мне разные вещи, например, куртку и штаны, которых я предпочел бы не иметь, как они мне ни нужны: я не хочу, чтобы отец тратил на меня деньги; тем более что эта куртка и штаны мне малы и проку от них никакого. Вот еще одна из «мелких невзгод жизни человеческой».

Кроме того, я уже писал тебе раньше, что терпеть не могу чувствовать себя связанным; отец же, хоть и не требует от меня отчета буквально в каждом центе, всегда точно знает, сколько я трачу и на что. У меня нет секретов, но если даже мои поступки не секрет для тех, кому я симпатизирую, я все равно не люблю, когда мне заглядывают в карман. К тому же отец не тот человек, к которому я мог бы испытывать те же чувства, что к тебе или к Мауве. Конечно, я люблю его, но совсем иначе, нежели тебя или Мауве. Отец не может ни понять меня, ни посочувствовать мне, а я не могу примириться с его отношением к жизни — оно так ограниченно, что я задыхаюсь. Я тоже иногда читаю Библию, как читаю Мишле, Бальзака или Элиота, но в ней я вижу нечто совершенно иное, чем отец, и вовсе не нахожу того, что он извлекает из нее, следуя своим академическим рецептам.

Отец с матерью прочли «Фауста» Гете — ведь его перевел пастор Тен Кате, а книга, переведенная священником, не может быть чересчур безнравственной (??? qu'est- ce que c'est que ca?).1 Но они усмотрели там одно — роковые последствия постыдной любви. Библию они, разумеется, понимают не лучше. Теперь возьми, к примеру, Мауве. Когда он читает что-нибудь серьезное, он не говорит сразу: «Автор имеет в виду то-то и то-то». Ведь поэзия так глубока и непостижима, что в ней нельзя все определить и систематизировать. Но у Мауве тонкое чутье, а я, видишь ли, ставлю ото свойство куда выше умения все определять и критиковать. И когда я читаю, — а я, право, читаю не слишком много и всегда лишь нескольких авторов, которых случайно открыл, — я читаю потому, что эти писатели смотрят на вещи шире, снисходительнее и любовнее, чем я, что они знают жизнь лучше, чем я, и я могу учиться у них; до болтовни же о том, что добро и что зло, что нравственно и что безнравственно, мне нет никакого дела. По-моему, просто невозможно всегда точно знать, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно. Но раз уж мы заговорили о нравственности и безнравственности, мысли мои невольно возвращаются к К.

1 Это еще что такое? (франц.).

Эх! Как я уже писал тебе, вся эта история постепенно теряет прелесть и свежесть первой весенней клубники! Прости, если повторяюсь, но я не помню, сообщил ли я тебе о том, что пережил в Амстердаме.

Я ехал туда с мыслью: «Сейчас так тепло. Быть может, ее «нет, нет, никогда» все-таки оттает!»

И вот в один прекрасный вечер я прошелся по Кейзерсграхт, поискал дом и нашел его. Я позвонил и услышал в ответ, что господа еще обедают, но я тем не менее могу войти. В сборе были все, за исключением К. Перед каждым стояла тарелка, но ни одной лишней не было — эта подробность сразу бросилась мне в глаза. Меня хотели убедить, что К. нет дома, — для того ее тарелку и убрали; но я знал, что она там, и все это показалось мне комедией, глупым фарсом. После обычных приветствий и пустых фраз я спросил, наконец: «А где же все-таки К.?»

Тогда дядя С., обращаясь к жене, повторил мой вопрос: «Мать, где К.?» Та ответила: «К. вышла».

Я временно воздержался от дальнейших расспросов и заговорил о выставке в «Арти» * и т. д. После обеда все исчезли, а дядя С., его жена и нижеподписавшийся остались одни и приняли соответствующие позы. Дядя С., как священник и отец семейства, взял слово и объявил, что он как раз собирался послать письмо нижеподписавшемуся и что теперь он прочтет это письмо вслух. Но тут я снова спросил: «Где К.?» Я ведь знал, что она в городе. Дядя С. ответил: «К. ушла из дому, как только услышала, что ты здесь». Я, конечно, ее немножко знаю, но, уверяю тебя, ни тогда, ни даже сейчас я толком не понимал и не понимаю, чем считать ее холодность и суровость — хорошим или дурным предзнаменованием. Такой, внешне или на самом деле, холодной, резкой и суровой она бывала только со мной. Поэтому я не стал спорить и сохранил полное спокойствие.

«Прочтут мне письмо или нет — безразлично, — сказал я, — меня оно мало трогает». И вот я выслушал послание, составленное в очень достойных и ученых выражениях. Содержание его, в сущности, сводилось к одному — меня просили прекратить переписку, советуя мне сделать над собой самое решительное усилие и выбросить всю эту историю из головы. Наконец, чтение кончилось. Я чувствовал себя совершенно как в церкви, когда пастор, несколько раз соответственно повысив и понизив голос, произносит заключительное «аминь»: вся эта сцена оставила меня столь же равнодушным, как заурядная проповедь.

А затем начал я и, насколько мог спокойно и вежливо, сказал: «Я уже слышал подобные разговоры и раньше; что же дальше — et apres ca?»1

1 Что же дальше? (франц.).

Тогда дядя С. поднял глаза, всем своим видом выражая изумление, как это я до сих пор не убедился, что здесь достигнут крайний предел человеческого разумения и долготерпения. На его взгляд никаких «et apres ca» тут быть не может. В этом духе мы и продолжали разговор, в который время от времени вставляла слово тетя М.; я разгорячился и перестал выбирать выражения. Дядя С. тоже вышел из себя — настолько, насколько это может позволить себе священник. Он не сказал прямо: «Будь проклят», но любой другой человек, кроме священника, будь он в том же настроении, что дядя С., произнес бы эти слова.

Ты знаешь, что я по-своему люблю отца и дядю С., поэтому я несколько отступил и начал лавировать, и к концу вечера они сказали, что я, если хочу, могу остаться переночевать. Тут я отрезал: «Я вам очень признателен, но раз К. при моем появлении уходит из дому, я считаю, что мне сейчас не время оставаться здесь на ночь, я ухожу в гостиницу». Они спросили: «Где же ты остановился?» Я ответил: «Еще не знаю», и тогда дядя с тетей решили, что они лично покажут мне гостиницу подешевле. И бог ты мой! Эти двое стариков отправились вместе со мною по холодным, туманным, грязным улицам и действительно отвели меня в очень хорошую и дешевую гостиницу. Я требовал, чтобы они не ходили, но они настояли на своем и показали мне дорогу.

Знаешь, в этом было что-то человечное, и это успокоило меня. Я пробыл в Амстердаме два дня и имел еще один разговор с дядей С., но ни разу не видел К. Когда бы я ни приходил, она пряталась от меня. Тем не менее я объявил, что хоть они и считают вопрос решенным и конченным, я, со своей стороны, на это не согласен, пусть так и знают. На это они снова твердо возразили, что со временем я научусь смотреть на вещи более здраво.

Недавно я прочел Мишле: «Женщина, религия и священник». Такие книги полны реализма, но что может быть реальнее самой реальности, и где больше жизни, чем в самой жизни? И почему мы, делающие все, чтобы жить, живем так мало?

В течение этих трех дней в Амстердаме я чувствовал себя совсем одиноким, заброшенным и не знал, куда деться: полудоброта дяди и тетки и бесконечные разглагольствования угнетали меня. Наконец, мне стало совсем невмоготу, и я спросил себя: «Ты, что же, опять собираешься впасть в меланхолию?» Затем я сказал себе: «Не давай сбить себя с ног» — и утром, в воскресенье, в последний раз пошел к дяде С. и объявил: «Послушайте, дорогой дядя, будь К. ангелом, она была бы слишком хороша для меня — не думаю, что я мог бы долго любить ангела. Будь она дьяволом, я не хотел бы иметь с ней ничего общего. В данном же случае я вижу в ней только женщину о женскими страстями и настроениями и безмерно люблю ее; это чистая правда, и я рад этому. До тех пор, пока она не ангел и не дьявол, вопрос остается открытым».

Дяде С. оставалось лишь что-то — я уж не помню что — пробормотать о женских страстях; затем он ушел в церковь. Не удивительно, что человек там ожесточается и становится как камень; я знаю это по собственному опыту.

Итак, твой «нижеподписавшийся» брат не дал сбить себя с ног; тем не менее оп был подавлен, словно слишком долго простоял у холодной, твердой, выбеленной известью церковной стены. Рассказывать ли тебе об остальном, мой мальчик? Тео, ты ведь сам реалист, так вытерпи же и мой реализм.

Я уже писал тебе, что, когда надо, мои секреты перестают быть секретами, и ее беру обратно своих слов; думай обо мне что хочешь: для меня не так уж важно, одобряешь ты мои действия или нет.

Продолжаю. Из Амстердама я отправился в Гарлем, где провел несколько приятных часов с нашей маленькой сестренкой Виллеминой и погулял с ней. Вечером я отправился в Гаагу и около семи часов был у Мауве.

Я сказал ему: «Послушайте, Мауве, вы собирались приехать в Эттен, чтобы по возможности посвятить меня в тайны палитры; но мне кажется, нескольких дней для этого мало; поэтому я приехал к вам и, если не возражаете, останусь здесь на месяц-полтора или на любой срок, какой вы укажете; вот тогда будет видно, что мы можем сделать. С моей стороны дерзость требовать от вас так много, но j'ai l'epee dans les reins».1 Мауве спросил: «Вы что-нибудь привезли?» — «Да, вот несколько этюдов». После этого он расхвалил их, расхвалил чересчур сильно; правда, он и покритиковал их, но слишком мало. Итак, на следующий день мы поставили натюрморт, и он начал мне объяснять: «Палитру надо держать вот так». После этого я написал несколько этюдов, а позднее сделал две акварели.

1 Я в безвыходном положении; у меня нож к горлу приставлен (франц.).

Таковы результаты. Но работать руками и головой — это еще не вся жизнь. Я и сейчас чувствую, как меня до глубины души пронизывает холод от вышеупомянутой реальной или воображаемой церковной стены. «Не хочу поддаваться этому роковому чувству, — сказал я себе и подумал: — Я хочу быть с женщиной, я не могу жить без любви, без женщины. Жизнь не стоила бы ни гроша, не будь в ней чего-то очень большого, глубокого, реального. Однако, — продолжал я, — ты говоришь: «Она и никакая другая», а сам собираешься пойти к другой женщине; это неразумно, это противоречит всякой логике». И я ответил себе: «Кто же хозяин — я или логика? Логика для меня или я для логики, и действительно ли так уж я неразумен при всей моей неразумности и недостатке здравого смысла? Правильно я поступаю или нет — не важно, я не могу иначе — эта проклятая стена слишком холодна для меня; мне нужна женщина, я не могу, не желаю и не буду жить без любви. Я человек и человек со страстями, я должен пойти к женщине, иначе я замерзну или превращусь в камень, короче — буду сбит с ног». При сложившихся обстоятельствах мне пришлось выдержать большую борьбу с самим собой, и в этой борьбе победило то, что относится к физиологии и гигиене и о чем я более или менее знал по горькому опыту. Нельзя безнаказанно жить слишком долго без женщины. Я верю: то, что одни называют богом, другие — высшим существом, третьи — природой, не может быть неразумно и безжалостно; короче говоря, я пришел к заключению, что мне надо поискать себе женщину.

И видит бог, искать пришлось недолго. Я нашел женщину — немолодую, некрасивую, даже ничем не примечательную. Впрочем, может быть, тебе это все-таки интересно. Она была довольно высокой и плотной, руки у нее были не как у дамы, у К., например, а как у человека, который много работает; но она не была ни груба, ни вульгарна, и в ней было что-то очень женственное. Она напомнила мне некоторые любопытные фигуры Шардена, Фрера или, быть может, Яна Стена — в общем то, что французы называют «une ouvriere».1 Она пережила немало невзгод — это было видно, жизнь не баловала ее. Нет, нет, в ней вовсе не было ничего выдающегося, ничего особенного, ничего необычного. «Любая женщина в любом возрасте, если она любит и если в ней есть доброта, может дать мужчине если уж не бесконечность мгновения, то мгновение бесконечности».

1 Тип работницы (франц.).

Тео, для меня в этой некоторой бесцветности, присущей тому, кто не избалован жизнью, заключено удивительное очарование! О, это очарование было и в ней, я даже видел в ней что-то от Фейен Перрена или Перуджино. Видишь ли, я ведь не совсем невинный птенчик или младенец в люльке. Уже не первый раз я вынужден уступать этому влечению. Да, влечению и любви к тем женщинам, которых так проклинают, осуждают и обливают презрением священники с церковной кафедры. Я же не проклинаю, не осуждаю и не презираю их. Мне уже около тридцати, так неужели ты думаешь, я никогда не испытывал потребности в любви?

К. еще старше меня, у нее тоже был любовный опыт; но именно по этой причине я еще больше люблю ее. Ей ведомо многое, но и мне тоже. Если она хочет жить только былой любовью и отказывается от новой, это ее дело; если она держится за нее и продолжает избегать меня, я не могу из-за этого подавлять в себе энергию и жизненную силу.

Нет, не могу и не хочу. Я люблю К., но не застыну и не расслабну из-за нее. Ведь стимул, искра огня, которая нам нужна, — это любовь и не обязательно любовь духовная.

Эта женщина не обманула меня. Ах, как неправ тот, кто смотрит на всех таких женщин, как на обманщиц! Как поверхностны подобные суждения! Эта женщина была добра ко мне, очень добра и очень нежна, а как — я не скажу брату моему Тео, ибо подозреваю, что брат мой Тео и сам имеет на этот счет кое-какой опыт. Tant mieux pour lui.1 Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: «Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить». Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше — она стоила того!

1 Тем лучше для него (франц.).

Мы с ней наговорились обо всем — о ее жизни, горестях, нищете, здоровье, и беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором.

Я рассказываю тебе все это в надежде, что ты поймешь, что я не намерен быть сентиментальным до глупости, хотя сентиментальность мне и не чужда, что я хочу сохранить некоторую энергию, душевную ясность и телесное здоровье, чтобы не потерять способность работать, что и ради любви к К. я не впаду в меланхолию, не брошу работу и не опущусь. Священники называют нас грешниками, зачатыми и рожденными в грехе. Что за несусветная чушь! Разве любить и нуждаться в любви грех? Разве грех не уметь жить без любви? А вот жизнь без любви я считаю греховным и безнравственным состоянием.

Я сожалею лишь об одном — о времени, когда мистические и теологические бредни вынуждали меня вести слишком замкнутую жизнь. Постепенно моя точка зрения изменилась. Когда ты просыпаешься утром и знаешь, что ты не один, и видишь в утреннем полумраке рядом с собой другое существо, мир кажется тебе куда более приветливым — гораздо более приветливым, чем назидательные книги и выбеленные известью церковные стены, которые так милы священникам.

Живет она в скромной, простой комнатке: простые обои на стенах придают помещению спокойный, серый, но в то же время теплый, как в картине Шардена, тон; дощатый пол застелен дорожкой и куском старого красного ковра; в комнате обыкновенная кухонная плита, комод и широкая простая кровать; короче говоря, это настоящее жилище работницы. На следующий день ей предстояла стирка. Она хорошая, добрая и понравилась бы мне в черной юбке и темно-синем корсаже не меньше, чем понравилась сейчас в своем не то коричневом, не то красновато-сером платье. Она уже не молода: возможно, она ровесница К.; у нее был ребенок; словом, у нее есть жизненный опыт, и молодость ее ушла. Ушла ли? — «il n'y a point de vieille femme».1

Она сильна, здорова и вместе с тем не груба и не вульгарна. Всегда ли те, кто так сильно боится банальности, способны заметить то, что по-настоящему не банально. Боше мой, люди так часто ищут высокое под облаками или на дне морском, а оно, оказывается, рядом с нами; даже я сам иногда поступал так.

l «Женщина не бывает старой» (франц.).

Я рад тому, что сделал, ибо считаю, что ничто на свете не должно мешать мне работать и лишать меня бодрости. Когда я думаю о К., я все еще повторяю: «Она и никакая другая»; но к женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня — моя симпатия к ним даже старше, чем моя любовь к К. Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки — мои сестры по положению и жизненному опыту. Как видишь, чувство это у меня — старое и глубоко укоренившееся. Еще мальчиком я нередко с бесконечной симпатией и уважением вглядывался в каждое полупоблекшее женское лицо, на котором было, так сказать, написано: «Жизнь действительно не баловала меня».

Моя любовь к К. — нечто совершенно новое и совершенно иное. Сама того не сознавая, она сейчас вроде как в тюрьме. Она тоже бедна и не может делать того, что хочет, и, понимаешь ли, пребывает в состоянии своеобразной покорности судьбе; мне думается, что иезуитство пасторов и ханжествующих дам действует на нее гораздо сильнее, чем на меня, которого оно больше не обманет,потому что я увидел его изнанку; она же верит во все это и не вынесет, если все ее мировоззрение, основанное на идее греха, боге и самоотречении окажется лишенным смысла.

И боюсь, она никогда не поймет, что бог, быть может, по-настоящему начинается тогда, когда мы произносим слова, которыми заканчивает у Мультатули свою молитву неверующий: «О господи, бога нет!» Этот пасторский бог для меня мертв. Но делает ли это меня атеистом? Священники считают меня таковым — пусть. Но я люблю, а как бы я мог испытывать любовь, если бы не жил я и не жили другие; а раз мы живем, это уже само по себе чудо. Называй это богом, или человеческой природой, или чем хочешь, но существует нечто, что я не могу ни определить, ни уложить в систему, хотя это нечто — чрезвычайно жизненно и реально; оно и есть мой бог или все равно что бог.

Боже мой, я люблю К., люблю по тысяче причин, но именно потому, что я верю в любовь и реальность, я не становлюсь столь отвлеченным, каким был раньше, когда держался тех же понятий о боге и религии, каких, по-видимому, держится сейчас К. Я не отказываюсь от нее, но тот душевный кризис, который она, вероятно, переживает теперь, минует только со временем; что ж, наберусь терпения и не озлоблюсь, что бы она ни делала и ни говорила. Пока она упорствует и держится за старое, я должен работать и сохранять ясность ума для живописи, рисования, дела. Поэтому я пошел на то, о чем писал выше, — пошел как из потребности в жизненном тепле, так и по гигиеническим причинам. Рассказываю тебе обо всем этом, чтобы ты не вообразил опять, будто я пребываю в меланхолии. Напротив, я почти исключительно поглощен мыслями о красках, акварели, мастерской и пр. и пр. Ах, мальчик мой, если бы мне только найти подходящую мастерскую!

Письмо получилось очень длинным. Иногда мне хочется, чтобы поскорее прошли три месяца, отделяющие меня от нового свидания с Мауве. Впрочем, они тоже принесут свою пользу. Пиши мне время от времени; не будет ли у тебя возможности приехать сюда зимой? И будь уверен, я не сниму мастерскую, прежде чем не посоветуюсь с Мауве: я обещал прислать ему план комнаты, и, возможно, он сам приедет и посмотрит ее. Но отцу в это вмешиваться не надо: он не тот человек, который способен решать вопросы, связанные с искусством. Чем меньше отец будет знать о моих делах, тем лучше будут наши отношения: я должен быть свободен и независим во многих вопросах, и это вполне естественное желание.

Меня иногда пробирает дрожь, когда я думаю о К. и вижу, как она хоронит себя в прошлом, держась за старые, мертвые идеи. В этом есть нечто роковое, ведь с ней ничего не случится, если она изменит свои взгляды; я считаю весьма вероятным, что наступит какая-то реакция — в К. так много здорового и сильного.

Итак, в марте я снова поеду в Гаагу и Амстердам. Когда я последний раз уезжал из Амстердама, я сказал себе: «Ни в коем случае не позволяй себе грустить и не давай сбить себя с ног, чтобы твоя работа не пострадала именно теперь, когда она двинулась. Да, иногда весной можно позволить себе отведать клубники, но весна длится так недолго, а сейчас к тому же далеко не весна».

Я вижу, что по какой-то причине ты, кажется, мне завидуешь. Нет, мальчик мой, не надо: то, чего ищу я, может быть найдено каждым — тобою даже скорее, чем мной. К тому же есть так много вещей, в которых я очень отстал и ограничен. Ах, если бы я только знал, в чем заключается моя ошибка и как исправить ее! Но увы, мы слишком часто не видим бревна в собственном глазу.

Напиши мне поскорее. Читая мои письма, ты должен уметь отделять зерно от мякины. Если в них есть что-то хорошее, какая-то доля правды, тем лучше; но в них, разумеется, много такого, что неверно, что, хоть и бессознательно, более или менее преувеличено мною. В самом деле, я человек не ученый, невежественный, как многие другие, и даже больше, чем другие, но сам я этого не замечаю за собой, еще меньше — за другими и поэтому часто бываю неправ. Но, ошибаясь, мы иногда находим правильный путь и il y a du bon en tout mouvement1 (a propos я случайно подслушал это замечание Жюля Бретона и запомнил его).

1 В каждом движении есть что-то хорошее (франц.).

Между прочим, слышал ли ты когда-нибудь, как Мауве читает проповеди? Однажды я видел, как он передразнивал кое-кого из пасторов — он читал проповедь о рыбачьей лодке Петра. Проповедь строилась вокруг трех пунктов: первый — приобрел Петр эту лодку или унаследовал ее; второй — купил он ее в рассрочку или на паях; третий — о, ужасная мысль! — не украл ли он ее? Затем Мауве прочел проповедь о благих намерениях всевышнего и о «Тигре и Евфрате», а затем принялся подражать отцу Бернару: «Бог — всемогущ: он сотворил море, землю, и небо, и звезды, и луну; он может совершить все, все, все. И все-таки он не всемогущ, ибо есть одна вещь, которой он не может сделать. Что же не может совершить всемогущий? Всемогущий не может оттолкнуть грешника...» До свиданья, Тео. Пиши скорее. Мысленно жму твою руку.

165

Ты должен знать, Тео, что Мауве прислал мне ящик с красками, кистями, мастихином, маслом, скипидаром — короче говоря, со всем необходимым. Итак, решено: я начинаю писать маслом и очень рад, что до этого, наконец, дошло.

В последнее время я много рисовал, главным образом этюды фигур. Если бы ты их посмотрел, ты бы понял, в каком направлении я иду.

Разумеется, я просто жажду услышать, что мне дальше скажет Мауве.

Последние дни я рисовал также детей, и мне это очень понравилось. На улице сейчас изумительно красиво по тону и цвету; как только я немного набью руку в живописи, я попробую хоть отчасти передать все это. Но человек не должен сворачивать с прямой дороги; поэтому теперь, когда я начал рисовать фигуры, я буду продолжать, пока не продвинусь дальше; работая на воздухе, я делаю этюды деревьев, но подхожу к ним так, словно эти деревья — фигуры. Я рассматриваю их прежде всего с точки зрения контуров, пропорций и соотношения друг с другом. Это первое, с чем сталкиваешься. Затем идет моделировка, цвет, окружение, и как раз обо всем этом мне и надо посоветоваться с Мауве.

Знаешь, Тео, я очень радуюсь своему ящику с красками и думаю вот что: хорошо, что я получил его теперь, прозанимавшись по меньшей мере год исключительно рисованием, а не сразу начал с него. Полагаю, ты согласишься со мной? В своем последнем письме я забыл сказать тебе, как я доволен тем, что ты едешь в Лондон. Я бы не хотел, чтобы ты остался там, но очень хорошо, что ты познакомишься с ним.

По-моему, долго задерживаться там тебе не следует — город едва ли тебе понравится; во всяком случае, чем дольше я в нем жил, тем яснее мне становилось, что я, в сущности, никогда не чувствовал себя там в своей стихии.

Здесь, в Голландии, я гораздо больше у себя дома. Я даже думаю, что со временем опять стану совершенным голландцем; не находишь ли ты, что это, в конечном счете, самое разумное? Думаю, что опять стану настоящим голландцем не только по характеру, но и по манере моего рисунка и живописи. Полагаю также, что для меня окажется полезным как мое пребывание за границей в течение некоторого времени, так и то, что я повидал там кое-какие вещи, которые совсем не мешает знать.

ГААГА

ДЕКАБРЬ 1881 — СЕНТЯБРЬ 1883

Пребывание в Гааге было очень важным периодом в жизни и творческой деятельности художника. Винсент впервые получил здесь возможность пользоваться некоторое время уроками известного голландского живописца Антона Мауве, своего дальнего родственника. Но академическая система обучения мало удовлетворяла Ван Гога, поэтому между учителем и учеником очень скоро возникают существенные расхождения. Полный разрыв отношений наступил после того, как Винсент, мечтая обрести близкого друга и семью, а также желая скорее забыть Кее Фос, берет к себе в дом в качестве жены и натурщицы Христину (в письмах она часто называется Син), беременную уличную женщину, имеющую уже одного ребенка. Винсент одновременно питал надежду вернуть ее к нормальной, здоровой жизни. Этот шаг окончательно поставил его вне бюргерского общества. Всеми покинутый, он существует единственно благодаря поддержке и помощи Тео. Его творческую деятельность этих лет определяют планы создания серии рисунков из жизни народа и организации общества художников, цель которого издание для народа недорогих литографий.

За время пребывания в Гааге Винсент создал почти 200 рисунков и акварелей (народные типы, обитатели приюта для престарелых, пейзажи, в том числе виды Гааги), около 15 литографий и около 20 картин маслом (рыбаки, матросы, крестьяне за работой, пейзажи).

Но семейная жизнь Винсента не удалась: Син оказалась неисправимой. Тео и отец уговаривают заболевшего художника покинуть Гаагу.

166 Гаага, четверг вечером

Спасибо за письмо и вложение. Я получил твое письмо уже в Эттене, куда вернулся, потому что договорился об этом с Мауве, как тебе и писал. На рождество у меня произошла весьма бурная сцена с отцом, и дело зашло так далеко, что он посоветовал мне убраться из дому. Он сказал это так решительно, что я в тот же день в самом деле ушел.

Получилось это, собственно, вот из-за чего: я не пошел в церковь и объявил, что если посещение церкви принудительно и я обязан ходить туда, то, разумеется, ноги моей там не будет, даже из вежливости, хотя я это довольно регулярно делал с самого моего приезда в Эттен. Но, увы, на самом деле за этой размолвкой стояло нечто куда большее, в частности, вся история, происшедшая летом между мной и К.

Насколько мне помнится, я впервые в жизни был в такой ярости. Я откровенно сказал, что считаю их систему религиозных взглядов отвратительной, не хочу больше думать об этих вопросах и буду всячески избегать их, потому что чересчур глубоко вник в них в самый печальный период моей жизни.

Возможно, я был слишком запальчив, слишком несдержан, но, как бы то ни было, со всем этим покончено раз и навсегда.

Я отправился обратно к Мауве и сказал: «Послушайте, Мауве, оставаться в Эттене я больше не могу, мне надо куда-нибудь перебираться, лучше всего сюда». «Сюда так сюда»,— ответил он.

И вот я снял здесь мастерскую, то есть комнату с альковом, которую можно приспособить для этой цели, достаточно дешевую, на окраине города на Схенквеге, в десяти минутах ходьбы от Мауве.

Отец сказал, что если мне нужны деньги, он, в случае необходимости, ссудит меня, но теперь это не годится — я должен стать совершенно независимым от него. Каким путем? Пока еще не знаю, но Мауве, при нужде, поможет мне; надеюсь и верю, что так же поступишь и ты, а я, конечно, буду трудиться и изо всех сил постараюсь что-нибудь заработать.

Так или иначе, жребий брошен. Момент неудобный, но qu'y faire?1

1 Что делать (франц.).

Мне нужна какая-нибудь простая мебель, кроме того, мои расходы на материалы для рисования и живописи неизбежно увеличатся.

Придется также сделать попытку чуточку получше одеться.

Я пошел на большой риск, и вопрос стоит так — либо я потону, либо выплыву. Но мне все равно пришлось бы рано или поздно начинать самостоятельную жизнь. Так на что же мне жаловаться? Просто этот день наступил раньше, чем я ожидал. Что до моих отношений с отцом, то их быстро не наладишь: у нас слишком разные взгляды и убеждения. Для меня наступает время испытаний: прилив высокий, вода доходит мне почти до рта и — почем знать? — может быть, еще выше. Но я буду бороться и не отдам свою жизнь даром, а попытаюсь победить и выплыть. С 1 января я переезжаю в новую мастерскую. Мебель куплю самую простую — деревянный стол и пару стульев. Я удовлетворился бы одеялом на полу взамен кровати, но Мауве хочет, чтобы я купил и ее; в случае необходимости он ссудит меня деньгами.

Как ты можешь себе представить, у меня хватает забот и хлопот. Тем не менее я успокаиваю себя мыслью, что зашел слишком далеко и уже не могу повернуть обратно; конечно, путь мой, вероятно, будет труден, но зато он теперь достаточно ясен.

Разумеется, я вынужден просить тебя, Тео, посылать мне время от времени то, что ты сможешь уделить, не стесняя себя.

167 [Январь 1882]

Тебе, вероятно, будет приятно узнать, что я обосновался в своей собственной мастерской. Это комната с альковом, достаточно светлая, так как окно большое — в два раза больше обычного и к тому же выходит на юг...

Мауве сильно обнадеживает меня, уверяя, что скоро я начну понемногу зарабатывать. Теперь, когда у меня собственная мастерская, я перестану производить неблагоприятное впечатление на людей, которые до сего времени подозревали меня в том, что я дилетант, лентяй и бездельник.

169 [7 января 1882]

Моя мастерская приходит в порядок. Мне бы хотелось, чтобы ты как-нибудь побывал в ней. Я развесил на стенах все свои этюды; пришли, пожалуйста, мне обратно те, что находятся у тебя: они могут мне понадобиться. Вероятно, они не годятся для продажи, и я первый вижу их недостатки, но в них есть что-то от натуры, потому что сделаны они были c подлинным увлечением.

Как ты знаешь, сейчас я бьюсь над акварелями; если они начнут получаться, их можно будет продавать.

Поверь, Тео, когда я первый раз явился к Мауве с моими рисунками пером и он сказал: «Попробуйте теперь работать углем и мелом, кистью и растушевкой», у меня возникло чертовски много трудностей с этими новыми материалами. Терпения у меня хватало, но порой, казалось, не помогало даже оно, и тогда меня охватывало такое нетерпение, что я топтал свой уголь ногами и совершенно падал духом.

Все же через некоторое время я уже послал тебе несколько рисунков, сделанных мелом, углем и кистью, и отнес Мауве целую кучу таких рисунков; он, разумеется, так же как ты, сделал мне много замечаний — и совершенно справедливых, но тем не менее я продвинулся на шаг вперед.

Сейчас я переживаю сходный период борьбы и упадка духа, терпения и нетерпеливости, надежд и отчаяния. Но я не имею права отступать и через некоторое время лучше овладею акварелью. Будь это легко, это было бы не так интересно. То же самое — с живописью...

У меня есть с дюжину фигур землекопов и людей, работающих на картофельном поле; я все думаю, нельзя ли из них что-нибудь сделать; у тебя тоже находится еще несколько штук — например, человек, насыпающий картофель в мешок. Не знаю еще — как, но рано или поздно я из этого все же что-нибудь сделаю; летом я внимательно наблюдал за окружающим и здесь, в дюнах, мог бы написать хороший этюд земли и неба, а потом смело вставить в него фигуры.

Тем не менее я до сих пор не придаю большого значения этим этюдам, так как, разумеется, надеюсь научиться делать их совершенно иначе и лучше; впрочем, брабантские типы очень характерны, я — почем знать? — не извлеку ли я еще из них пользу. Если ты хочешь оставить себе некоторые из них, буду очень рад; но те, что тебе не нужны, я хотел бы получить обратно: изучая новые модели, я обращу внимание на ошибки в пропорциях, которые сделал в летних этюдах; таким образом, они, возможно, еще принесут мне пользу.

170

Рисование все больше становится моей страстью, и страсть эта похожа на ту, какую моряки испытывают к морю.

Мауве показал мне новый путь, на котором можно кое-что сделать, — я имею в виду работу акварелью. Сейчас я совершенно поглощен ею: сижу, мажу, смываю намазанное, короче, надрываюсь и ищу...

Я одновременно начал несколько маленьких акварелей и одну большую, по меньшей мере почти такой же величины, как те этюды фигур, что я делал в Эттене. Само собой разумеется, дело идет не быстро и не гладко.

Мауве сказал, что я испорчу по крайней мере десяток рисунков, прежде чем научусь хоть немного управляться с кистью. Но за всем этим открывается лучшее будущее; поэтому я работаю со всем хладнокровием, на какое способен, и не отчаиваюсь, несмотря ни на какие ошибки.

Вот набросочек с одной из маленьких акварелей — угол моей мастерской и девочка, мелющая кофе. Как видишь, я ищу тон: головка и ручки девочки, в которых есть свет и жизнь, выделяются на тусклом сумеречном фоне и смело контрастируют с частью трубы и печки — железо и камень — и деревянным полом. Если я сумею выполнить рисунок, как задумал, я сделаю его на три четверти в тонах зеленого мыла, и затем уголок, где сидит девочка, обработаю нежно, мягко, с чувством.

Ты, конечно, понимаешь, что я еще не в силах выразить все так, как чувствую, а лишь пытаюсь преодолеть трудности: зелено-мыльная часть еще недостаточно зелено-мыльна, а нежность опять-таки недостаточно нежна. Но как бы то ни было, набросок сделан, мысль выражена и, думается, более или менее сносно...

Тео, у меня куча неприятностей с натурщиками. Я подолгу гоняюсь за ними, а если нахожу, то их либо трудно заманить в мастерскую, либо они совсем не приходят. Не далее как сегодня утром не пришел сынишка кузнеца: его отец хотел, чтобы я платил ему гульден в час, ну, а я, конечно, не согласился.

Завтра мне снова будет позировать старуха, но она не приходила вот уже три дня. Когда я выхожу, я часто делаю наброски в дешевых кухмистерских, в залах ожидания третьего класса и тому подобных местах. Но на улице чертовски холодно; я в особенности мерзну, потому что не умею рисовать так же быстро, как более опытные художники, и должен детально отделывать свои наброски, если хочу, чтоб они приносили мне какую-то пользу.

175

Сейчас, пока Мауве болен или слишком занят своей большой картиной, я получил разрешение посещать Вейсенбруха, в случае, если мне нужно что-нибудь спросить; Вейсенбрух уверил меня, что я могу не беспокоиться насчет того, что Мауве якобы изменил свое отношение ко мне.

Я спросил также Вейсенбруха, что он думает о моих рисунках пером. «Это ваши лучшие работы», — ответил он. Я рассказал ему, что Терстех выругал меня за них. «Не обращайте внимания, — успокоил меня он. — Когда Мауве заявил, что вы прирожденный художник, а Терстех отрезал «нет», Мауве взял вашу сторону — я сам присутствовал при этом. Если это повторится теперь, когда я видел вашу работу, я тоже встану на вашу сторону». Это «встану на вашу сторону» не так уж трогает меня; но должен сказать, иногда мне становится невмоготу слушать вечный припев Терстеха: «Пора тебе начать думать о том, как самому заработать на хлеб». Это выражение кажется мне таким отвратительным, что я в таких случаях лишь с большим трудом сохраняю спокойствие. Я работаю изо всех сил и не щажу себя, значит, заслуживаю свой хлеб, и никто не вправе упрекать меня за то, что я до сих пор ничего не продал. Сообщаю тебе эти подробности, так как не могу понять, почему ты за весь этот месяц ничего мне не написал и не прислал.

Быть может, ты что-нибудь услышал от Терстеха или других и это повлияло на тебя? Еще раз уверяю тебя: я очень много работаю и стараюсь продвинуться именно в том, что легко продать, прежде всего в акварели, но добиться успеха немедленно не могу. Если даже лишь постепенно я научусь работать с нею, то и тогда это будет большим и быстрым шагом вперед — ведь я еще так мало работаю в этой области. Добиться же успеха немедленно я не в силах. Как только Мауве поправится и снова придет ко мне или я зайду к нему, он даст мне ценные указания насчет этюдов, которые я покамест пишу.

В последнее время Мауве делал для меня очень мало и однажды сам мне сказал: «У меня не всегда бывает охота учить вас: иногда я слишком устаю, и тогда уж вы, ради бога, выжидайте более подходящего момента».

Я считаю большой удачей, что время от времени могу посещать такого умного человека, как Вейсенбрух, особенно если он дает себе труд,— как, например, сегодня утром, — показать мне рисунок, над которым он работает, но который еще не готов, и объяснить мне, как он собирается закончить его. Это как раз то, что мне нужно.

177 Суббота

Ты находишь, что маленькая акварель — лучшее из того, что ты у меня видел. Положим, это не так — мои этюды, которые находятся у тебя, гораздо лучше и рисунки пером, сделанные летом, тоже; эта маленькая акварель — безделица, и я послал ее тебе только для того, чтобы ты убедился, что и я могу иногда работать акварелью. Другие же вещи гораздо более серьезны, в них больше основательности, хотя они все еще выглядят очень «зелено-мыльно». Имей я что-нибудь против господина Терстеха (хотя я против него ничего не имею), то это было бы вот за что: он хвалит меня не за трудные этюды с модели, а, скорее, за работу в том стиле, который лишь наполовину способен передать все то, что я хочу выразить в соответствии с моим собственным характером и темпераментом. Само собой разумеется, я был бы рад продать рисунок, но я еще более счастлив, когда такой настоящий художник, как Вейсенбрух, говорит о моем негодном для продажи (???) этюде или рисунке: «Он правдив, я и сам мог бы работать по нему».

178 Пятница, 3 марта

У меня сейчас новая модель, хотя я ее уже — правда, очень небрежно — рисовал и раньше. Вернее, это больше чем одна модель — это целая семья из трех человек: женщина лет сорока пяти, похожая на фигуру Эдуарда Фрера, затем ее дочь — той лет тридцать — и девочка лет десяти-двенадцати. Это бедные люди, но, должен сказать, им цены нет — так они старательны. Я не без труда уговорил их позировать; они согласились лишь при условии, что я обещаю им постоянную работу. Я считаю такое условие выгодным — это как раз то, чего я и сам хочу.

Дочь пожилой женщины некрасива — лицо у нее тронуто оспой, зато фигура очень грациозная и, на мой взгляд, привлекательная. К тому же у них подходящая одежда: черные шерстяные платья, чепцы хорошего фасона, красивая шаль и т. д. Не слишком беспокойся о деньгах: я все уладил заранее, обещав им платить по гульдену в день, как только что-нибудь продам, и возместить впоследствии то, чего не додам сейчас.

Покамест надо постараться найти покупателя на мои рисунки. Будь у меня возможность к тому, я бы придержал все, что делаю сейчас; думаю, что если бы я выждал хоть год, я выручил бы за них больше, чем теперь.

Впрочем, в данных обстоятельствах я был бы очень рад, если бы господин Терстех время от времени покупал у меня что-нибудь — на худой конец, с правом обмена, если он их не продаст.

Господин Терстех обещал зайти ко мне, как только выберет время.

Причина, по которой я хотел бы придержать свои работы, заключается, попросту говоря, в следующем. Когда я рисую отдельные фигуры, то всегда имею в виду композицию из многих фигур, например, зал ожидания третьего класса, ломбард или интерьер.

Но такие более крупные композиции должны вызревать медленно: чтобы сделать рисунок с тремя швеями, надо, вероятно, нарисовать по меньшей мере девяносто швей. Voila l'affaire.l

1 Вот как обстоит дело (франц.).

Я получил теплое письмо от К. М. с обещанием заглянуть ко мне, когда он вскоре приедет в Гаагу. Конечно, это лишь обещание, но, может быть, из него все-таки что-нибудь выйдет.

Словом, я буду все меньше и меньше охотиться за людьми, кто бы они ни были — торговцы картинами или художники; единственные люди, за которыми я согласен гоняться, — это модели, потому что работу без модели я считаю серьезной ошибкой — по крайней мере, для себя. А ведь приятно, Тео, когда человек видит маленький просвет, для меня же такой просвет теперь появился.

Рисовать человека — замечательная штука, в этом есть что-то живое; это дьявольски трудно, но тем не менее замечательно. Завтра у меня в гостях будут двое детей: я собираюсь одновременно забавлять их и рисовать. Я хочу, чтобы в мою мастерскую пришла жизнь, и намерен завести всевозможные знакомства по соседству. В воскресенье ко мне придет мальчик из сиротского приюта — великолепный тип, но я заполучу его только на короткое время. Возможно, я действительно не умею обходиться с людьми, которые слишком привержены к условностям; но, с другой стороны, я, вероятно, способен ладить с бедняками или так называемыми простыми людьми; теряя в одном, я выигрываю в другом; поэтому я даю себе волю и говорю себе: «В конце концов, верно и правильно, что, как художник, я живу в той среде, которую чувствую и хочу выразить». Honni soit qui mal y pense.1

1 Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает (ст. франц.) — девиз английского ордена Подвязки.

179

В своем письме от 18 февраля с. г. ты сообщаешь: «Когда здесь был Терстех, мы, разумеется, поговорили о тебе, и он сказал, что ты всегда можешь, обратиться к нему, если тебе что-нибудь понадобится».

Почему же, когда я несколько дней тому назад попросил у Терстеха десять гульденов, он дал их мне, но присовокупил к ним столько упреков, — чтобы не сказать оскорблений,— что я хоть и сдержался, но еле-еле?

Будь эти десять гульденов нужны мне самому, я бы швырнул их ему в лицо, но я должен был уплатить натурщице — бедной больной женщине, которую не могу заставлять ждать. Вот почему я и держался так спокойно. Тем не менее в ближайшие полгода ноги моей не будет у Терстеха; я не намерен ни разговаривать с ним, ни показывать ему мои работы...

Он имел бы право упрекать меня, если бы я бездельничал, но человеку, который терпеливо, напряженно, непрерывно корпит над тяжелой работой, нельзя бросать упреки вроде таких вот: «В одном я уверен — ты не художник»; «твое несчастье, что ты слишком поздно начал»; «пора тебе самому зарабатывать на хлеб». Вот тогда я сказал: «Хватит. Полегче!»

180

Поверь мне, что поговорка «Честность — лучшая политика» верна и применительно к искусству: лучше подольше попотеть над серьезным этюдом, чем сделать нечто модное, чтобы польстить публике. Иногда в трудные минуты и меня тянет на что-нибудь этакое модное, но, поразмыслив, я говорю себе: «Нет, дайте мне быть самим собой и выражать в грубой манере суровую и грубую правду. Я не стану гоняться за любителями и торговцами картинами; кто захочет, тот сам придет ко мне». «In due time we shall reap if we faint not».1

l В свое время мы снимем урожай, если не сробеем (англ.).

Подумай, Тео, что за молодчина был Милле!

Де Бок одолжил мне большую книгу Сансье. Она так интересует меня, что я просыпаюсь ночью, зажигаю лампу и сажусь читать, — днем-то ведь я должен работать...

И еще одно тронуло меня, очень тронуло. Я, не объясняя причин, сказал своей модели, чтобы она сегодня не приходила. Однако бедная женщина все-таки пришла. Я, конечно, запротестовал. «Да, но я же пришла не затем, чтобы вы меня рисовали, а только посмотреть, есть ли у вас какая-нибудь еда». И она протянула мне порцию бобов с картошкой. Есть все-таки вещи, ради которых стоит жить!

Вот слова в книге Сансье о Милле, которые глубоко привлекают и трогают меня. Это высказывания самого Милле. «Искусство — это битва; в искусстве надо не щадить себя. Надо работать, как целая куча негров сразу. Предпочитаю не говорить вообще ничего, чем выражаться невнятно».

Я только вчера прочел эту фразу Милле, но я уже давно испытывал те же самые чувства; вот почему меня иногда охватывает желание не мягкой кистью, а твердым плотницким карандашом и пером выцарапать то, что я думаю. Берегись, Терстех, берегись! Ты решительно неправ.

181

Сегодня вечером я был в Пульхри.* Tableaux vivants1 и нечто вроде фарса Тони Офферманса. С фарса я ушел, потому что не люблю карикатур и не выношу спертого воздуха в переполненном зале, но «tableaux vivants» посмотрел — особенно потому, что одна из них была поставлена по гравюре, которую я подарил Мауве, — по «Яслям в Вифлееме» Николаса Мааса, а другая по Рембрандту — «Исаак, благословляющий Иакова», с великолепной Ревеккой, которая подглядывает, удался ли ей обман. Николас Маас был очень хорошо сделан по свету, тени и колориту, но с точки зрения выразительности, по-моему, никуда не годился. Экспрессии в нем не было ни на грош. Один раз я наблюдал подобную картину в действительной жизни — разумеется, не рождение младенца Христа, а рождение теленка. И я великолепно помню, как это было выразительно. В ту ночь в Боринаже, в хлеву, находилась маленькая девочка — загорелое деревенское личико, головка в белом ночном чепце; в глазах у нее стояли слезы — она сочувствовала несчастной корове: животное так мучилось, ему было так тяжело. Это было чисто, свято, изумительно прекрасно, как картина Корреджо, Милле или Израэльса. Ах, Тео, почему ты не бросишь все, чтобы стать художником? Ты ведь можешь им сделаться, если захочешь...

1 Живые картины (франц.).

Вот список голландских картин, предназначенных для Салона.

Израэльс, «Старик» (не будь этот старик рыбаком, он мог бы быть Томом Карлейлем, автором «Французской революции» и «Оливера Кромвела»): старый человек сидит в углу у очага, где в сумерках слабо тлеет кусочек торфа. Хижина, где сидит этот старик, тесная, старая, темная; крошечное окошко закрыто белой занавеской. Рядом со стулом старика сидит его собака, состарившаяся вместе с ним. Человек и собака — двое старых друзей; они смотрят друг другу в глаза. Старик медленно вынимает из кармана свой кисет и раскуривает трубку. Ничего больше, только сумерки, тишина, одиночество двух старых друзей — человека и собаки, понимающих друг друга, и раздумья старика; о чем он думает — я не знаю и сказать не могу, но это, должно быть, глубокая, долгая мысль, которая восходит к далекому прошлому; возможно, именно она придает лицу старика грустное, удовлетворенное и покорное выражение, чем-то напоминающее знаменитые стихи Лонгфелло с рефреном «But the thoughts of youth are long, long thoughts».1

1 Но мысли о юности — долгие мысли (англ ).

Мне бы хотелось, чтобы эта картина Израэльса висела рядом с картиной Милле «Смерть и дровосек». За исключением этой вещи Израэльса, я не знаю ни одной картины, которая могла бы выдержать сравнение со «Смертью и дровосеком» Милле или хотя бы такой, чтобы она смотрелась рядом с последней; с другой стороны, кроме «Смерти и дровосека» Милле, я не знаю ни одной картины, которая могла бы выдержать сравнение с этой вещью Израэльса и смотрелась бы вместе с нею. И я испытываю непреодолимое желание повесить эти картины Израэльса и Милле рядом, чтобы они дополняли друг друга.

Я считаю, что эта картина Израэльса нуждается в том, чтобы «Смерть и дровосек» Милле висела вместе с ней: одна в одном конце, другая — в другом конце длинной узкой галереи; и пусть в этой галерее не будет никаких картин, кроме этих двух, только они одни.

Израэльс великолепен. Он так захватил меня, что я, право, не мог смотреть ни на что другое. А ведь там была и другая вещь Израэльса — маленькая, с пятью или шестью фигурами: крестьянская семья за столом.

Есть там и Мауве — большая картина: рыбачьи парусники, лодки, вытащенные на берег. Это шедевр.

Я никогда не слышал хорошей проповеди о смирении и не могу себе даже представить такую проповедь в ином виде, чем эта картина Мауве и полотно Милле. Это и есть смирение — подлинное, а не такое, как у попов. Лошади, несчастные, замученные клячи, вороные, сивые, гнедые, стоят терпеливо и покорно, смиренные, тихие, готовые ко всему. Работа почти закончена, но им еще предстоит последний кусок пути — нужно дотащить тяжелую лодку до места. Минутная остановка. Лошади задыхаются, они в мыле, но не фыркают, не брыкаются, ни на что не жалуются. Они свыклись со своей долей — свыклись много-много лет назад. Они примирились с тем, что еще надо жить, надо работать, а если завтра придется отправляться на живодерню — что ж, ничего не поделаешь, они готовы и к этому.

Я вижу в этой картине возвышенную, глубокую, практическую, умиротворенную философию. Она словно говорит: «Умение страдать, не жалуясь, — вот единственная полезная и подлинная наука, урок, который надо усвоить, вот решение всех жизненных проблем».

Думаю, что этот холст Мауве был бы одной из тех немногих картин, перед которой надолго бы задержался Милле, бормоча про себя: «il a du coeur ce peintre la».1

1 «У этого художника есть сердце» (франц.).

Были там и другие картины, но я их почти не смотрел — с меня достаточно этих двух.

182

Если бы ты стал художником, ты, наверно, многому бы удивлялся и, в частности, тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической: помимо умственного напряжения и душевных переживаний, она требует еще большой затраты сил, и так день за днем...

Она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне.

185 апрель 1882

Какая увлекательная вещь — увидеть предмет и, найдя его прекрасным, думать о нем и крепко удерживать его в памяти, а потом взять и сказать: «Я нарисую его и буду над ним работать, пока он не обретет жизнь!»

Разумеется, я еще отнюдь не удовлетворен своей работой и далек от мысли о том, что ее нельзя сделать лучше. Но чтобы впоследствии работать лучше, надо сегодня работать в полную меру сил — вот тогда работа завтра же двинется вперед...

Когда я слышу, как Терстех разглагольствует о том, что нравится и может иметь сбыт, мне приходит на ум простая мысль: «То, над чем ты упорно корпел, во что старался вложить характер и чувство, не может не нравиться и не находить сбыта. Вероятно, даже лучше, если оно поначалу нравится не каждому».

186

Сегодня я отправил почтой один рисунок, который дарю тебе в знак признательности за все, что ты сделал для меня в эту зиму, которая, не будь тебя, оказалась бы для меня ужасной. Когда прошлым летом ты показал мне большую гравюру на дереве Милле «Пастушка», я подумал: «Как много можно сделать одной линией!» Я, разумеется, не претендую на то, что способен выразить одной линией столько же, сколько Милле. Но все же я постарался вложить в эту фигуру какое-то чувство. Поэтому надеюсь, что рисунок тебе понравится.

И в то же время, глядя на него, ты убедишься, что я всерьез взялся за работу. Раз уж я начал, мне хотелось бы сделать этюдов тридцать с обнаженной натуры. Прилагаемая фигура, по-моему, лучшая из всех, которые я до сих пор рисовал; поэтому я решил послать ее тебе.

Это не этюд с модели, и все же это сделано точно по модели. Тебе следует знать, что у меня под бумагой были две подкладки. Я много работал, чтобы добиться правильного контура; когда я снял рисунок с доски, он совершенно точно отпечатался на двух подложенных под бумагу листах, и я закончил немедленно, согласно первому рисунку, так что нижний лист даже свежее первого... Мне кажется, этот рисунок хорошо выглядел бы на простом сером паспарту.

Разумеется, я не всегда рисую так, как в этот раз. Но я очень люблю английские рисунки, сделанные в этом стиле: поэтому не удивительно, что один раз я и сам попробовал так сделать; а так как этот рисунок предназначался для тебя, разбирающегося в таких вещах, я не побоялся предстать перед тобой несколько меланхоличным. Я хотел сказать нечто вроде:

Но в сердце пусто, и его

Ничто уж не заполнит,

как в книге Мишле.

187

Между человеком и его работой, несомненно, существует сродство, но что это за сродство — определить нелегко, и в этом вопросе многие ошибаются.

Да, я знаю, что мама больна и, кроме того, знаю еще много других грустных вещей, которые происходят и в нашей собственной семье и в других семьях.

Я вовсе не безразличен ко всему этому — не думаю, что смог бы нарисовать «Скорбь», если бы живо этого не чувствовал. Но с прошлого лета мне ясно, что разлад между отцом, матерью и мной стал хроническим — наше взаимное непонимание и отчуждение тянутся слишком уж долго. Теперь дело зашло так далеко, что страдают обе стороны.

189

Будь добр, скажи откровенно, не знаешь ли ты причину нижеследующего и не можешь ли просветить меня на этот счет.

Примерно в конце января, недели две спустя после моего приезда сюда, Мауве внезапно и резко изменил свое отношение ко мне: оно стало столь же неприязненным, сколь прежде было дружелюбным.

Я приписал его холодность тому, что он недоволен моей работой и так встревожился и разволновался по этому поводу, что совершенно потерял душевное равновесие и заболел, о чем тебе тогда же и сообщил...

Несколько раз, когда я приходил к Мауве, мне ответили, что его нет дома. Короче говоря, налицо были все признаки решительного охлаждения. Я начал являться к нему все реже и реже, а Мауве вообще перестал ко мне заходить, хотя я живу в двух шагах от него.

В своих разговорах Мауве стал, если можно так выразиться, держаться ограниченных взглядов, хотя прежде отличался их широтой. Я должен рисовать гипсы, — сказал он, — это самое главное. А я терпеть не могу рисовать гипсы, но у меня в мастерской висело несколько гипсовых рук и ног, хоть и не для того, чтобы рисовать их. Один раз он говорил со мной о рисовании с гипсов так, как не решился бы говорить самый худший из преподавателей академии; я сдержался, но, придя домой, так обозлился, что швырнул эти несчастные гипсовые слепки в угольный ящик, и они разбились. И тут я решил, что примусь рисовать с этих гипсов лишь в том случае, если они сами по себе снова склеятся и побелеют и если на свете больше не будет живых людей с руками и ногами, которые можно рисовать.

Тогда я объявил Мауве: «Дорогой друг, не напоминайте мне больше о гипсах — мне нестерпимо слышать о них». За этим последовала записка от Мауве, что в течение двух месяцев он не сможет заниматься со мною. Два месяца он действительно не занимался со мной; но смею заверить, что я тем временем не сидел сложа руки и, хоть не рисовал с гипсов, однако работал гораздо серьезнее и с большим воодушевлением, так как чувствовал себя свободным...

Эти два месяца давно уже прошли, а Мауве все еще у меня не был. Вдобавок тут выяснились кое-какие обстоятельства с Терстехом, которые вынудили меня написать Мауве следующую записку: «Давайте пожмем друг другу руки и не будем питать взаимной неприязни или обиды. Вам очень нелегко руководить мною, а мне слишком трудно оставаться у вас под началом: вы требуете «беспрекословного повиновения» каждому вашему слову, я же на это не способен. Таким образом, ваше руководство и мое пребывание под ним кончились. Но это вовсе не освобождает меня от сознания того, что я благодарен и обязан вам».

Мауве мне не ответил, и с тех пор я его не видел. Сказать Мауве: «Мы должны идти каждый своей дорогой» — меня побудила уверенность в том, что на него сильно влияет Терстех.

Я убедился в этом с помощью самого Терстеха, когда он дал мне понять, что сделает так, чтобы ты перестал присылать мне деньги. «Мы с Мауве постараемся положить этому конец»...

Тео, я — человек с недостатками, слабостями и страстями, но я, как мне кажется, никогда не пытался отнять у кого-нибудь хлеб или друзей. Мне случалось вступать с людьми в словесные бои, но я считаю, что покушаться на чужую жизнь из-за различия во взглядах недостойно порядочного человека; во всяком случае, это нечестный прием борьбы.

190

Прилагаю маленький набросок землекопов. Сейчас объясню, почему я тебе его посылаю.

Терстех сказал мне: «И раньше ты не добился ничего, кроме полного провала, и сейчас будет то же самое». Ну нет, теперь совершенно другое дело, и такие рассуждения, по существу, не что иное, как софизм.

То, что я не гожусь для торговли или долгого ученья, вовсе не доказывает, что я не способен также быть художником. Наоборот, будь я способен стать священником или торговцем картинами, я, вероятно, не был бы пригоден для рисования и живописи.

Именно потому, что у меня рука рисовальщика, я и не могу перестать рисовать. Скажи сам, разве я когда-нибудь сомневался, медлил или колебался с того дня, как начал рисовать? Ты ведь, по-моему, хорошо знаешь, как упорно я пробивался вперед; естественно, что я постепенно закалился в борьбе. Но возвращаюсь к наброску — он был сделан на Геест, во время ливня, когда я стоял на грязной улице среди шума и сутолоки. Я посылаю его тебе в подтверждение того, что, как доказывает мой альбом, я стараюсь схватить вещи «в движении».

Теперь представь себе, например, самого Терстеха на Геест, где землекопы укладывают в песчаную канаву водопроводные или газовые трубы. Хотел бы я посмотреть, какую рожу он при этом скорчит и какой набросок сделает! Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, в залы ожидания, порою даже в трактиры — не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать, чем получить приглашение на чай к очаровательным дамам, если только он, конечно, не собирается рисовать их, ибо в таком случае для художника хорош даже званый чай...

Хочу этим сказать только, что поиски сюжетов из жизни рабочих людей, заботы и хлопоты с моделями, рисование с натуры непосредственно на месте — это грубая, временами даже грязная работа. Право же, манеры и костюм продавца из модного магазина не слишком подходят для меня или любого другого человека, которому надо не разговаривать с красивыми дамами и богатыми господами, не продавать им дорогие вещи и зарабатывать, вернее, делать на этом деньги, а рисовать — например, землекопов в канаве на Геест.

Умей я делать то же, что Терстех, будь я способен на это, я был бы не пригоден к моей профессии: с точки зрения моей профессии мне лучше оставаться таким, как есть, чем втискивать себя в формы, которые мне не подходят. Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не но себе в красивом магазине, а теперь было бы и подавно — я там, безусловно, надоел бы самому себе и до смерти наскучил бы другим; но я совсем другой человек, когда работаю на Геест, или на вересковой пустоши, или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением...

Я перебиваюсь как могу и, мне кажется, не принадлежу к числу тех, кто вечно жалуется, что «в Гааге совсем нет моделей».

Словом, когда люди отпускают замечания по поводу моих привычек, одежды, лица, манеры разговаривать, что мне на это ответить? Только то, что такая болтовня вызывает у меня скуку. Разве я плохо веду себя в любом другом смысле, разве, например, я груб или неделикатен?

Знаешь, по-моему, суть вежливости заключается в доброжелательности по отношению к ближнему; вежливость обусловлена потребностью, которую испытывает каждый, у кого в груди есть сердце,— потребностью помогать другим, быть полезным кому-нибудь и, наконец, жить вместе с людьми, а не одному. Поэтому я рисую не для того, чтобы докучать людям, а напротив, делаю все возможное, чтобы развлечь их или обратить их внимание на вещи, достойные быть замеченными, но известные далеко не каждому.

Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто «мне нельзя разрешить остаться в Гааге».

Разве я унижаю себя тем, что живу среди людей, которых рисую, что посещаю рабочих и бедняков в их домах или принимаю их у себя в мастерской?

Я считаю, что этого требует мое ремесло и что только люди, ничего не понимающие в рисовании и живописи, могут возражать против моего поведения.

Я спрашиваю: где находят свои модели те художники, которые работают для «Graphic», «Punch» и т. д.? Разве они не выискивают их самолично в беднейших кварталах Лондона? Разве знание людей, присущее таким художникам, дано им от рождения? Разве они не приобрели его, живя среди людей и обращая внимание на вещи, мимо которых проходят другие, и помня то, что забывают другие?

Бывая у Мауве или Терстеха, я не умею выразить свои мысли так, как мне хотелось бы, и, вероятно, приношу себе этим больше вреда, чем пользы. Но когда они попривыкнут к моей манере разговаривать, она перестанет раздражать их.

А покамест, если можешь, объясни им от моего имени, как все обстоит на самом деле, и передай им, что я прошу их простить меня, если я обидел их словом или поступком; растолкуй им, с соблюдением всех необходимых форм и более вежливо, чем это сделал бы я, сколько больших огорчений, большого горя они, со своей стороны, причинили мне за эти короткие месяцы, показавшиеся мне из-за этих неприятностей такими длинными. Доведи ото до их сознания, потому что они не понимают этого, считая меня бесчувственным и равнодушным. Тем самым ты окажешь мне большую услугу: я думаю, что таким путем все может уладиться.

Хочу одного — чтобы они принимали меня таким, как я есть. Мауве был добр по отношению ко мне, он основательно и крепко помогал мне, но это длилось всего две недели — слишком короткий срок.

192

Сегодня я встретил Мауве и имел с ним очень тягостную беседу, из которой мне стало ясно, что наш разрыв — окончателен. Мауве зашел так далеко, что уже не может отступить, во всяком случае, наверняка не захочет этого сделать.

Я попросил Мауве зайти посмотреть мои работы, а потом обо всем переговорить. Он наотрез отказался: «Я безусловно не приду к вам, об этом не может быть и речи».

В конце концов он сказал: «У вас злобный характер». Тут я повернулся — это происходило в дюнах — и пошел домой один.

Мауве толкует в дурную сторону вырвавшиеся у меня слова: «Я — художник», которых я не возьму обратно, так как, само собой разумеется, они не означают: «Я все знаю, я все нашел», а напротив: «Всегда искать и никогда полностью не находить».

Насколько я понимаю, в моих словах заключен такой смысл: «Я ищу, борюсь и вкладываю в борьбу всю душу».

У меня есть уши, Тео, и если кто-нибудь говорит мне: «У вас злобный характер», что мне остается делать?

Итак, я повернулся и пошел обратно один, но с очень тяжелым сердцем. Как Мауве посмел сказать мне такое? Я не стану требовать у него объяснений, но не стану извиняться и сам. И все же, и все же!..

Мне хочется, чтобы Мауве пожалел о нашем разрыве. Они — это чувствуется — в чем-то подозревают меня, они думают, я что-то скрываю. «Винсент скрывает что-то такое, чего нельзя вытащить на свет».

Что ж, господа, я отвечу вам, вам, кто высоко ценит хорошие манеры и воспитанность (и правильно делает, если только эти манеры и воспитанность не притворство), что более воспитанно, деликатно, мужественно не бросить, а поддерживать покинутую женщину. Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб, — ты понимаешь, каким способом.

Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму. Я не мог платить ей то, что полагается натурщице, но это не помешало мне хоть немного поддержать ее; и, слава богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб. Когда я встретил эту женщину, она привлекла мое внимание своим болезненным видом. Я заставил ее принимать ванны, обеспечил ее, насколько то было в моих возможностях, более сытной пищей, и она стала гораздо здоровее. Я поехал с нею в Лейден, где есть родовспомогательное заведение, в котором она и разрешится от бремени. Не удивительно, что она была больна: ребенок лежал неправильно; ей еще предстоит подвергнуться операции — ребенка повернут щипцами; однако есть много шансов, что она будет спасена. Родить она должна в июне. Мне кажется, что каждый мало-мальски стоящий мужчина сделал бы в подобном случае то же самое.

Я нахожу свой поступок таким простым и само собой разумеющимся, что даже не считал нужным говорить о нем. Позирование давалось ей очень трудно, однако она научилась; я же сделал успехи в рисовании именно потому, что у меня была хорошая модель. Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, — это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, которая приведет ее к пропасти.

У нее нет денег, но она помогает мне зарабатывать деньги моим ремеслом.

Я горячо люблю свою профессию и полон желания работать, а если временно перестал делать акварели, то лишь по одной причине — я потрясен тем, что Мауве покинул меня; если бы он взял свои слова назад, я с новой отвагой начал бы все снова. Теперь же я не могу смотреть на кисть — вид ее нервирует меня. Я писал: «Тео, не можешь ли ты объяснить мне поведение Мауве?» Возможно, мое сегодняшнее письмо разъяснит тебе многое. Ты — мой брат; естественно поэтому, что я разговариваю с тобой об интимных делах; но я пока что не намерен говорить о них с каждым, кто заявит мне: «У вас злобный характер».

Я не мог поступить иначе; я делал все, что было в моих силах, я работал. Я надеялся, что меня поймут без слов. Я много думал о другой женщине, мысль о которой заставляла биться мое сердце, но она была далеко и отказывалась видеть меня; а эта бродила по улицам зимой больная, беременная, голодная. Нет, я не мог поступить иначе. Мауве, Тео, Терстех, мой хлеб — в ваших руках. Неужели вы оставите меня без хлеба, неужели отвернетесь от меня? Теперь я высказался и жду, что мне скажут в ответ. Посылаю тебе несколько этюдов: они покажут тебе, как сильно она помогает мне тем, что позирует.

Мои рисунки сделаны «моей моделью и мной». Женщина в белом чепце — ее мать. Но я хотел бы получить эти три рисунка обратно, чтобы через год, когда я, вероятно, буду рисовать совсем иначе, иметь возможность использовать эти этюды, которые я делаю сейчас со всей добросовестностью, на какую способен. Ты сам увидишь, что они сделаны тщательно. Впоследствии, когда я буду писать интерьер, или зал ожидания, или что-нибудь в том же роде, они пригодятся мне, так как помогут восстановить в памяти разные детали. А покамест посылаю их тебе в надежде, что тебе, быть может, будет приятно узнать, на что я трачу время.

Этюды эти довольно сухо выполнены: если бы я добивался в них эффекта, они могли бы оказаться менее полезны мне впоследствии.

193

Если мне удастся более подробно разъяснить тебе то, о чем я уже писал, ты до конца поймешь, в чем суть дела. Я не вправе смягчать ни одной подробности моей поездки в Амстердам, однако начну с того, что попрошу тебя не считать меня дерзким, если мне все-таки придется кое в чем возразить тебе. Но, прежде всего, я должен поблагодарить тебя за приложенные к письму 50 франков.

Я — бесполезно избегать сильных выражений — смолчал бы, если бы у тебя на первом плане было желание заставить меня уступить тебе. Но я не думаю, что ты, в первую очередь, руководствуешься таким желанием; ты, вероятно, и сам не сочтешь противоестественной мысль о том, что некоторыми житейскими познаниями ты обладаешь в меньшей степени, чем деловыми качествами — последних у тебя вдвое больше, чем у меня, и я никогда не дерзну доказывать тебе, что здесь так, а что не так. Напротив, когда ты мне объясняешь что-нибудь связанное с делами, я особенно отчетливо чувствую, что ты разбираешься в таких вещах лучше, чем я. Но, с другой стороны, я часто удивляюсь твоему образу мышления там, где речь идет о любви.

Твое последнее письмо дало мне гораздо больше пищи для размышлений, чем ты, быть может, предполагаешь. Я думаю, что моя ошибка и истинная причина, из-за которой от меня отвернулись, такова: когда у человека нет денег, его, само собой разумеется, ни во что не ставят; таким образом, с моей стороны было ошибкой и близорукостью воспринять слова Мауве буквально или хоть на минуту допустить, что Терстех вспомнит о том, что у меня и без того уже было много трудностей.

В настоящее время деньги стали тем же, чем раньше было право сильного. Возражать тому, у кого они есть, опасно; а если человек это все-таки делает, то реакция получается отнюдь не такая, какой он ждет — противная сторона не задумывается над его доводами, а, напротив, отвечает ему ударом кулака по затылку, точнее сказать, словами: «Я больше у него ничего не куплю» или «Я ему больше не помогу».

Поскольку это так, Тео, я рискую своей головой, противореча тебе, но я не знаю, как поступить иначе. Если моя голова должна слететь с плеч — что ж — вот моя шея, руби! Ты знаешь мои обстоятельства и знаешь, что моя жизнь целиком зависит от твоей помощи. Но я между двух огней. Если я отвечу на твое письмо: «Да, ты прав, Тео, и я откажусь от Христины», тогда, во-первых, я скажу неправду, соглашаясь с тобой; во-вторых, обреку себя на подлый поступок.

Если же я буду противоречить тебе и ты поступишь, как Т. и М., мне это будет, так сказать, стоить головы.

Ну что ж, с богом! Пусть слетает моя голова, если уж так суждено. Другое решение еще хуже.

Итак, здесь начинается краткий документ, откровенно излагающий кое-какие вещи, которые, вероятно, будут восприняты тобою так, что ты откажешь мне в помощи; но скрывать их от тебя для того, чтобы не лишиться ее, кажется мне такой мерзостью, что я предпочитаю ей самый наихудший исход. Если мне удастся разъяснить тебе то, чего ты, как мне кажется, еще не понимаешь, тогда Христина, ее ребенок и я спасены. А ради этого стоит рискнуть и сказать то, что я скажу.

Чтобы выразить свои чувства к К., я решительно объявил: «Она и никакая другая». И ее «Нет, нет, никогда» оказалось недостаточно сильным, чтобы вынудить меня отречься от нее. У меня все еще теплилась надежда, и моя любовь продолжала шить, несмотря на этот отказ: я считал его куском льда, который можно растопить. Тем не менее я не знал покоя, и, наконец, напряжение стало невыносимым, потому что она все время молчала и я не получал ни слова в ответ.

Тогда я отправился в Амстердам. Там мне сказали: «Когда ты появляешься в доме, К. уходит. Твоему «Она и никакая другая» противостоит ее «Только не он». Твое присутствие внушает ей отвращение».

Я поднес руку к зажженной лампе и сказал: «Дайте мне видеть ее ровно столько, сколько я продержу руку на огне». Не удивительно, вероятно, что потом Терстех подозрительно поглядывал на мою руку. Но они потушили огонь и ответили: «Ты не увидишь ее».

Знаешь, это было уж чересчур для меня, особенно, когда они заговорили о том, что я хочу вынудить у нее согласие: тут я почувствовал, что их слова наносят убийственный удар моему «Она и никакая другая». Тогда, — правда, не сразу, но очень скоро, — я ощутил, что любовь умерла во мне и ее место заняла пустота, бесконечная пустота.

Ты знаешь, я верю в бога и не сомневаюсь в могуществе любви, но тогда я испытывал примерно такое чувство: «Боже мой, боже мой, за что ты покинул меня?» Я больше ничего не понимал, я думал: «Неужели я обманывал себя?.. О боже, бога нет!» Этот ужасный, холодный прием в Амстердаме оказался выше моих сил — глаза мои, наконец, открылись. Suffit.1 Затем Мауве отвлек и подбодрил меня, и я посвятил все силы работе. А потом, в конце января, после того как Мауве бросил меня на произвол судьбы и я несколько дней проболел, я встретил Христину.

l Довольно (франц.).

Ты говоришь, Тео, что я не сделал бы этого, если бы по-настоящему любил К. Но неужели ты и теперь не понимаешь, что после всего, что было сказано мне в Амстердаме, я не мог терпеть и дальше — это значило бы впасть в отчаяние? Но с какой стати честному человеку предаваться отчаянию? Я не преступник, я не заслужил, чтобы со мной обращались по-скотски. Впрочем, что они могут сделать мне теперь? Правда, в Амстердаме они взяли надо мной верх и разрушили мои планы. Ну, а теперь я больше не прошу у них совета и, будучи совершеннолетним, спрашиваю: «Имею я право жениться или нет? Имею я право надеть рабочую блузу и жить, как рабочий? Да или нет? Кому я обязан отчетом, кто смеет принуждать меня жить так, а не иначе?»

Пусть только кто-нибудь попробует помешать мне!

Как видишь, Тео, с меня уже довольно. Подумай над моими словами, и ты согласишься со мной. Неужели мой путь менее правилен лишь потому, что кто-то твердит: «Ты сошел с верного пути!» К. М. тоже вечно разглагольствует о пути истинном, как Терстех и священники, но ведь К. М. именует темной личностью даже де Гру. Поэтому пусть себе разглагольствует и дальше, а мои уши уже устали. Чтобы забыть обо всем этом, я ложусь на песок под старым деревом и рисую его. Одетый в простую холщовую блузу, я курю трубку и гляжу в глубокое синее небо или на мох и траву. Это успокаивает меня. И так же спокойно я чувствую себя, когда, например, Христина или ее мать позирует мне, а я определяю пропорции и стараюсь угадать под складками черного платья тело с его длинными волнистыми линиями. Тогда мне кажется, что меня отделяют от К. М. и Т. многие тысячи миль, и я чувствую себя гораздо более счастливым. Но, увы, следом за такими минутами идут заботы, я вынужден говорить или писать о деньгах, и тут все начинается сначала. Тогда я думаю, что Т. и К. М. сделали бы гораздо лучше, если бы меньше заботились об «истинности» моего пути, а больше подбадривали меня во всем, что касается рисования. Ты скажешь, что К. М. это и делает, хотя его заказ все еще почему-то не выполнен мною.

Мауве сказал мне: «Ваш дядя дал вам этот заказ, потому что однажды побывал у вас в мастерской; но вы должны сами понимать, что это его ни к чему не обязывает, что это сделано в первый и последний раз, после чего никто уже никогда не заинтересуется вами». Знай, Тео, я не могу вынести, когда мне так говорят; руки мои опускаются, словно парализованные, особенно после того, как К. М. тоже наговорил мне всяких вещей про условности.

Я сделал для К. М. двенадцать рисунков за 30 гульденов, то есть по два с половиной гульдена за штуку; это была тяжелая работа, в которую вложено труда куда больше, чем на 30 гульденов, и я не вижу оснований считать ее какой-то милостью или чем-то в этом роде.

Я уже потратил немало времени на шесть новых рисунков, сделал для них этюды, но тут все остановилось.

На новые рисунки уже затрачены усилия — значит, дело не в моей лени, а в том, что я парализован.

Я уговариваю себя не обращать ни на что внимания, но нервничаю, и это состояние гнетет меня, возвращаясь всякий раз, когда я снова берусь за дело. И тогда мне приходится хитрить с самим собой и приниматься за другую работу.

Не понимаю Мауве: с его стороны было бы честнее вообще не возиться со мной. Каково твое мнение — делать мне рисунки для К. М. или нет? Я, право, не знаю, на что решиться.

В прежние времена отношения между художниками были иными; теперь же они заняты взаимопоеданием, стали важными персонами, живут на собственных виллах и тратят время на интриги. Я же предпочитаю жить на Геест или любой другой улице в бедном квартале — серой, жалкой, нищенской, грязной, мрачной; там я никогда не скучаю, тогда как в богатых домах прямо извожусь от скуки, а скучать мне совсем не нравится. И тогда я говорю себе: «Здесь мне не место, сюда я больше не приду. Слава богу, у меня есть моя работа!» Но увы, чтобы работать, мне требуются деньги — и в этом вся трудность. Если через год или не знаю уж через какое время я смогу нарисовать Геест или любую другую улицу так, как я вижу ее, с фигурами старух, рабочих и девиц, все станут со мною любезны. Но тогда они услышат от меня: «Ступайте ко всем чертям!» И я скажу: «Ты, приятель, бросил меня, когда я был в трудном положении; я тебя не знаю; убирайся — ты мне мешаешь». Боже мой, почему я должен бояться Терстеха, какое мне дело до его приговоров: «Не годно для продажи» или «Неприглядно»? Когда я чувствую себя подавленным, я смотрю на «Землекопов» Милле или «Скамью бедных» де Гру, и Терстех со всей своей болтовней начинает казаться мне таким маленьким, ничтожным и убогим, что настроение у меня поднимается, я раскуриваю трубку и снова принимаюсь рисовать. Если в такой момент на моем пути когда-нибудь окажется какая-либо «цивилизованная» личность, она рискует услышать от меня весьма отрезвляющие истины.

Ты спросишь меня, Тео, относится ли это и к тебе? Отвечаю: «Тео, давал ли ты мне хлеб, помогал ли ты мне? Да, давал и помогал; следовательно, к тебе это, конечно, не относится». Но иногда мне приходит в голову мысль: «Почему Тео не художник? Не надоест ли когда-нибудь и ему эта «цивилизация?» Не пожалеет ли он впоследствии, что не порвал с «цивилизацией», не обучился ремеслу художника, не надел блузу и не женился?» Впрочем, возможно, что этому препятствуют причины, которых я недооцениваю. Я не знаю, успел ли ты уже узнать о любви то, что собственно является азбукой ее. Ты, возможно, сочтешь такой вопрос дерзостью с моей стороны? Я просто хочу сказать, что лучше всего понимаешь, что такое любовь, когда сидишь у постели больной, да еще без гроша в кармане. Это тебе не срывать клубнику весной — удовольствие, которое длится лишь несколько дней, тогда как все остальные серы и безрадостны. Но и в самой этой безрадостности познаешь нечто новое. Иногда мне кажется, что ты это знаешь, а иногда — что нет.

Я хочу пройти через радости и горести семейной жизни для того, чтобы изображать ее на полотне, опираясь на собственный опыт. Когда я вернулся из Амстердама, я почувствовал, что моя любовь — такая верная, честная и сильная — в полном смысле слова убита. Но и после смерти воскресают из мертвых. Resurgam.1

1 Я воскресну (лат.).

Как раз в это время я и нашел Христину. Колебаться и откладывать было неуместно, надо было действовать. Если я не женюсь на ней, значит, с моей стороны было бы порядочнее с самого начала не заботиться о ней. Однако такой шаг разверзнет передо мною пропасть — ведь я, что называется, решительно «порываю со своим кругом»; однако это не запрещено и в этом нет ничего дурного, хотя весь свет держится противоположного мнения. Я устрою свою домашнюю жизнь на тот же лад, что любой рабочий: так я буду больше чувствовать себя дома, чего давно желал, но не мог добиться. Надеюсь, что ты и в дальнейшем не откажешься протянуть мне руку через пропасть. Я писал о ста пятидесяти франках в месяц, но ты считаешь, что мне понадобится больше. Давай прикинем. С тех пор как я ушел от Гупиля, мои расходы в среднем никогда не превышали ста франков в месяц, за исключением тех случаев, когда мне приходилось разъезжать. У Гупиля я тоже получал сначала тридцать гульденов, а впоследствии сто франков.

Правда, в последние несколько месяцев я тратил больше, но ведь я должен был обзавестись хозяйством. И вот я спрашиваю тебя — разве расходы эти неразумны и чрезмерны? К тому же ты знаешь, чем они были вызваны. А сколько раз за эти долгие годы я имел даже куда меньше ста франков! Если же из-за разъездов у меня бывали кое-какие дополнительные расходы, так разве деньги пропали зря? Ведь я же выучился разным языкам и пополнил свое образование.

Теперь мне необходимо выйти на прямую дорогу. Если я отложу женитьбу, мое положение станет в какой-то мере ложным, а это мне претит. Поженившись, мы с Христиной всячески ограничим себя и будем изворачиваться изо всех сил. Мне тридцать лет, ей тридцать два, так что мы уже не дети. Конечно, у нее есть мать и ребенок, но последний как раз и снимает с нее пятно, потому что к женщине, которая является матерью, я всегда испытываю уважение и не спрашиваю ее о прошлом. Я рад, что у нее есть ребенок: именно поэтому она знает то, что должна знать. Ее мать очень трудолюбива и прямо-таки заслуживает орден, потому что в течение долгих лет ухитрялась поднимать семью из восьми детей. Она не хочет ни от кого зависеть и зарабатывает на жизнь тем, что ходит работать поденщицей.

Пишу тебе поздно ночью. Христина плохо себя чувствует: приближается время, когда она должна будет отправиться в Лейден. Прости меня за то, что письмо так плохо написано — я очень устал. Тем не менее я сел за него сразу же по получении твоего письма.

В Амстердаме мне было отказано так решительно и бесцеремонно, что глупо было бы продолжать настаивать. Но неужели я должен был прийти из-за этого в отчаяние, утопиться или выкинуть еще что-нибудь в таком роде? Боже упаси! Я был бы скверным человеком, если бы избрал такой выход. Я начал новую жизнь не намеренно, а просто потому, что подвернулся случай начать ее заново, и я от него не отказался. Но теперь дело обстоит иначе, и мы с Христиной лучше понимаем друг друга. Нам не следует ни на кого обращать внимания, но, само собой разумеется, мы вовсе не претендуем на то, чтобы сохранить положение в обществе.

Я знаком с предрассудками света и понимаю, что теперь мне предстоит самому покинуть свой круг, который и без того давно уже изгнал меня. Но это и все, что могут мне сделать наши — дальше им не пойти. Возможно, если возникнут слишком большие трудности, мне придется подождать еще немного, прежде чем начинать совместную жизнь, но и тогда я женюсь, никому не сообщая об этом, безо всякой огласки; а если по поводу моего брака начнутся разговоры, я оставлю их без внимания. Христина — католичка, поэтому дело со свадьбой еще более упрощается — отпадает вопрос о венчании в церкви, о котором ни я, ни она не желаем и думать.

Ты скажешь, что это коротко и ясно — que soit.1

Я буду знать только одно — рисование, а у Христины будет только одна постоянная работа — позирование. Я от всего сердца хотел бы иметь возможность снять соседний домик — он как раз подходящих размеров, чердак там такой, что его легко превратить в спальню, а мастерская достаточно большая и освещение гораздо лучше, чем у меня здесь. Но осуществимо ли это? Впрочем, даже если мне придется прозябать в какой-нибудь дыре, я и тогда предпочту корку хлеба у своего собственного очага, как бы он ни был убог, жизни с Христиной без брака.

Ей, как и мне, известно, что такое бедность. Бедность имеет свои за и против, но, несмотря на бедность, мы все-таки рискнем. Рыбаки знают, что море опасно, а шторм страшен, но не считают эти опасности достаточным основанием для того, чтобы торчать на берегу и бездельничать. Такую мудрость они оставляют тем, кому она нравится. Пусть начинается шторм, пусть спускается ночь! Что хуже — опасность или ожидание опасности? Лично я предпочитаю действительность, то есть опасность...

Теперь наступил кризис, и я еще не могу ничего решать, еще не смею надеяться. Христине я сказал: «Я отвезу тебя в Лейден. Не знаю, будет у меня кусок хлеба или нет, когда ты вернешься оттуда, но я разделю с тобой и ребенком все, что имею».

Христина не знает никаких подробностей и не спрашивает о них, но уверена, что я буду с ней честен, и хочет остаться со мной quand bien meme. 2

1 Пусть так (франц.).

2 Несмотря ни на что (франц.).

193-a

Раз ты хочешь, чтобы я изложил тебе все яснее, слушай. Ты настаиваешь, чтобы я бросил эту женщину, да, окончательно оставил ее. Так вот, я не могу и не хочу это сделать...

Я отлично понимаю, что это щекотливый вопрос, связанный с денежными делами — не только в том смысле, на который ты указываешь в своем письме, но в первую очередь еще и в другом. Принимать деньги от тебя и совершать поступки, против которых ты решительно возражаешь, — нечестно; я всегда и во всем был с тобой откровенен и всегда показывал себя таким, каков я на самом деле; я всегда старался быть честным и никогда ничего не делал, не поставив тебя в известность... Я высказал все, что думал по поводу отца, я высказал все, что думал о тебе в связи с событиями этого лета. Зачем? Чтобы убедить тебя стать на мою точку зрения? Нет, я просто считал нечестным таить все это в себе. Я пока еще не предатель, и если я что-то против кого-нибудь имею, то говорю это в лицо, не боясь последствий, как бы серьезны они ни были.

194

Ты знаешь, что я добиваюсь только самого необходимого для существования, ко всему остальному я равнодушен. Я был бы счастлив иметь то, что имеет каждый рабочий — твердое еженедельное жалованье, за которое я работал бы изо всех сил и в полную меру своего разумения.

Я — труженик, и мое место среди рабочих людей; поэтому я все упорней буду стараться сжиться с этой средой и укорениться в ней. Я не могу и не хочу иначе, я просто не представляю себе иной жизни.

195

У меня готовы два больших рисунка. Первый «Скорбь», но в большем формате. Одна фигура безо всякого антуража. Поза, однако, немножко изменена, так что волосы ниспадают не на спину, а на грудь; частично они заплетены в косу.

Таким образом, лучше видны плечо, шея, спина. Да и вся фигура нарисована более тщательно.

Второй — «Корни»: несколько корней дерева в песчаной почве. Я старался одушевить этот пейзаж тем же чувством, что и фигуру: такая же конвульсивная и страстная попытка зацепиться корнями за землю, из которой их уже наполовину вырвала буря. С помощью этой белой, худой женской фигуры, равно как посредством черных искривленных и узловатых корней, я хотел выразить мысль о борьбе за жизнь. Вернее так: я пытался быть верен стоявшей перед моими глазами натуре, не философствуя; поэтому в обоих случаях я почти непроизвольно передал атмосферу этой великой борьбы. Мне самому, по крайней мере, кажется, что в рисунках чувствуется такое настроение, но я, конечно, могу и ошибаться — судить тебе.

Практически я был лишен всякого «руководства», мне никто ничего не «преподавал», я — самоучка; не удивительно, что моя техника при поверхностном знакомстве с ней кажется такой отличной от техники других художников. Но это еще не значит, что мои работы никогда не найдут сбыта. Я совершенно уверен, что на большую «Скорбь», «Женщину с Геест», «Бедняка» и другие вещи рано или поздно найдется настоящий любитель. Впрочем, я, возможно, еще немного поработаю над ними позднее.

197 [11 мая 1882]

Я чувствую, что работа моя — это постижение сердца народа, что я должен держаться этого пути, должен вгрызаться в глубину жизни, и невзирая на бесконечные трудности и тревоги, пробиваться вперед.

Я не представляю себе иного пути и не прошу избавления от трудностей и тревог, а надеюсь только, что они не станут для меня невыносимыми, чего не может произойти до тех пор, пока я работаю и сохраняю симпатии таких людей, как ты. В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.

Тут уж не время для колебаний или сомнений, рука не должна дрожать, взгляд не должен скользить по сторонам, а должен быть сосредоточен на том, что находится перед тобой. Надо, чтобы оно всецело поглотило тебя, и тогда через короткое время на бумаге или холсте возникает нечто такое, чего там раньше не было, и возникает таким образом, что потом и сам не понимаешь, как ты это отгрохал. Конечно, решительным действиям обязательно предшествует известный период обдумывания и размышления, в момент же самого действия на рассуждения времени почти не остается.

Быстрота действия — свойство мужчины, но, чтобы приобрести его, надо через многое пройти. Штурману иногда удается так использовать штормовой ветер, что корабль не погибает, а, напротив, плывет еще быстрее.

Снова повторяю — я не строю широких планов на будущее, а если меня на какое-то мгновение охватывает желание беззаботно пожить в достатке, я всякий раз с любовью оглядываюсь на свою полную трудностей, забот и тревог жизнь и думаю: «Так лучше, так я научусь большему, и это не унизит меня: на пути, избранном мною, не погибают»...

Христина для меня не ядро на ноге каторжника, не бремя, а помощница. Будь она одна, ей бы, вероятно, не выдержать: женщине нельзя быть одной в таком обществе и в такое время, как наше, когда слабых, если они падают, не щадят, а топчут и давят колесами.

Именно потому, что я так часто видел, как топчут слабых, я сильно сомневаюсь в подлинности многого из того, что именуют прогрессом и цивилизацией. Правда, я даже в наше время верю в цивилизацию, но только такую, которая основана на истинном человеколюбии. А все то, за что платят человеческой жизнью, я считаю варварством и нисколько не уважаю.

198

Многие из тех мыслей, которые я прочел в твоем письме, я, разумеется, высоко ценю. Например, такую: «Нужно быть очень ограниченным человеком или рабом ложных условностей, чтобы безусловно предпочитать одно общественное положение другому».

Но свет рассуждает не так: он не замечает и не уважает человечности в человеке, а определяет большую или меньшую значимость личности только деньгами или ценностями, которыми та располагает, пока находится по эту сторону могилы.

Свет не принимает в расчет другую сторону могилы. Поэтому свет и существует для человека лишь до тех пор, пока он ходит по земле.

Я же лично люблю или не люблю людей как таковых, а их окружение оставляет меня довольно равнодушным... Поэтому я считаю, что в существе своем твое письмо совершенно ошибочно, но это, возможно, объясняется тем, что ты еще не все продумал. Ты говоришь, — между Христиной и мной нет ничего такого, что обязывало бы меня жениться на ней. Послушай, что думаем об этом мы с Христиной. Оба мы жаждем тихой семейной жизни и взаимной близости, мы каждый день нуждаемся друг в друге, чтобы работать, и каждый день проводим вместе. Мы желаем, чтобы в нашем положении не было ничего сомнительного, и считаем брак единственным радикальным средством прекратить сплетни и предотвратить упреки в том, что мы живем в незаконной связи. Если мы не поженимся, люди смогут говорить о нас худо; если поженимся, мы будем очень бедны, мы откажемся от каких бы то ни было претензий на положение в обществе, но поступок наш будет правильным и честным. Думаю, что ты это поймешь.

201

Отец часто говорил мне, что мое образование и пр. стоило ему больше, чем воспитание остальных детей. Поэтому в случае моей женитьбы я не попрошу у отца ничего, ровно ничего — даже старой чашки или блюдца. У нас с Син есть самое необходимое. Единственное, без чего нам не обойтись, пока я не начну продавать свои работы, — это сто пятьдесят франков от тебя на квартиру, хлеб, башмаки, материалы для рисования, короче говоря, на текущие расходы. Я не прошу ничего, я прошу лишь об одном: дайте мне любить мою несчастную, слабую, измученную женушку и заботиться о ней, насколько мне это позволяет моя бедность, и не пытайтесь разлучить нас, помешать нам или доставить нам неприятности.

До нее никому не было дела, в ней никто не нуждался, она была одинока и заброшена, как старая тряпка; я подобрал ее, отдал ей всю любовь, нежность, заботу, на которые был способен; она почувствовала это и ожила или, вернее, оживает.

Ты знаешь старую притчу или как там это называется: жил в одном городе бедняк и была у него одна-единственная овечка, которую он купил, выкормил и вырастил у себя в доме; она ела его хлеб, пила из его чашки, спала у него на руках и была ему как дочь.

Был в том же городе богач, и было у него много овец и быков, но он отнял у бедняка его овечку и зарезал ее.

Вот если бы, например, Терстех был волен делать, что захочет, он разлучил бы меня с Син и толкнул бы ее назад, в прежнюю проклятую жизнь, которую она всегда ненавидела. А за что?

204 [1 июня]

Рад, что ты откровенно высказал мне те мысли, какие были у тебя в отношении Син, а именно, что она интриганка, а я дал одурачить себя. И я понимаю, что ты мог вполне искренне так думать: подобные вещи случаются нередко...

Но с Син дело обстоит иначе: я действительно привязан к ней, а она ко мне, она стала моей верной помощницей, которая следует за мной повсюду и с каждым днем делается мне все более необходимой. Я испытываю к ней не то страстное чувство, которое я питал в прошлом году к К.; но такая любовь, какой я люблю Син, это единственное, на что я еще способен после разочарования в своей первой страсти. Мы с ней — двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя; именно поэтому несчастье у нас превращается в счастье, а невыносимое переносится так легко...

Твой скорый приезд открывает передо мной самые радужные перспективы: я страшно хочу знать, какое впечатление произведет на тебя Христина. Она ничем не примечательна — это просто обыкновенная женщина из народа, но для меня в ней есть нечто возвышенное; кто любит обыкновенного, простого человека и любим им, тот уже счастлив, несмотря на все темные стороны жизни.

После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни. Я не искал этого чувства, но тем не менее нашел его, и теперь факт уже совершился: нас соединяет теплая привязанность, и мне не подобает от нее отказываться. Не встреть я Син, я, вероятно, стал бы равнодушным ко всему скептиком; теперь же моя работа и она поддерживают во мне энергию. Прибавлю к этому еще, что, поскольку Син мирится со всеми трудностями и тяготами жизни художника и так охотно мне позирует, я надеюсь, что с ней я стану лучшим художником, чем если бы женился на К. Син не так изящна, и манеры у нее, вероятно, нет, скорее наверняка, совсем другие, но она с такой готовностью и преданностью помогает мне, что меня это трогает.

205

Я был бы очень рад, если бы в твоем гардеробе случайно нашлись пиджак и пара брюк, подходящих для меня, которые ты больше уже не носишь.

Когда я что-нибудь себе покупаю, я по возможности приобретаю лишь вещи наиболее практичные в смысле работы в дюнах или дома; поэтому мой выходной костюм совершенно истрепался. Я нисколько не стыжусь простой одежды, когда иду работать, но мне действительно стыдно носить барский костюм, у которого потрепанный, убогий вид. Моя повседневная рабочая одежда, однако, совсем не выглядит неопрятной, а все потому, что у меня есть Син, которая держит ее в порядке и делает всю необходимую мелкую починку. Заканчивая это письмо, еще раз повторяю, что мне очень хочется, чтобы наша семья не усмотрела в моих отношениях с Син того, о чем не может быть и речи, а именно — любовной интрижки. Это было бы мне невыразимо горько, и пропасть между мной и нашими стала бы еще глубже.

210 Воскресенье, день

Вчера ночью Син родила. Роды были очень тяжелые, но, слава богу, жизнь ее спасена и жизнь удивительно милого маленького мальчугана тоже.

212 [6 июля 1882]

Отец и мать не те люди, которые поймут меня. Разговаривать с ними бесполезно — идет ли речь о моих ошибках или о моих достоинствах, они все равно не отдают себе отчета в том, что я такое. Итак, что же теперь делать?

Вот мой план, который, думается мне, ты одобришь. Я надеюсь, что сумею извернуться и в будущем месяце отложить, скажем, 10 или лучше 15 франков. Тогда, но не раньше я напишу отцу и матери, что должен им кое что сообщить. Я попрошу отца еще раз приехать сюда за мой счет и пожить у меня несколько дней. И тогда я покажу ему то, чего он не ожидает: Син с малышом, опрятный дом, мастерскую, полную вещей, над которыми я работаю, и самого себя — надеюсь, к тому времени я уже совсем поправлюсь.

Думаю, что все это произведет на отца более глубокое и более благоприятное впечатление, чем разговоры или письма.

В нескольких словах я расскажу ему, как мы с Син справились с трудностями этой зимы, когда она была беременна, и как преданно ты помогал нам, хотя сравнительно поздно узнал о существовании Син...

А что касается позиции отца в отношении моего брака, то, я полагаю, он скажет: «Женись на ней»...

Вот что я хочу еще раз объяснить: то, что существует между мною и Син, — не сон, а действительность, реальность.

Приезжай и посмотри на результаты: ты найдешь меня не обескураженным и не грустным, ты попадешь в окружение, которое, думается мне, порадует тебя, во всяком случае, понравится тебе; ты увидишь молодую мастерскую и еще более молодое хозяйство на полном ходу...

Да, не какую-нибудь мистическую или таинственную мастерскую, а такую, которая всеми корнями уходит в самые глубины жизни. Мастерскую с колыбелью и детским стульчаком. Мастерскую, где нет никакого застоя, где все призывает, толкает и побуждает к деятельности...

Но разве, приехав сюда, в дом, полный жизни и деятельности, и зная, что все это создано тобой, ты, мой мальчик, не почувствуешь больше удовлетворения, чем если бы застал меня холостяком, проводящим всю свою жизнь в кафе? Неужели тебе хочется, чтобы так и было? Ты знаешь, жизнь моя была не всегда счастливой, нередко просто ужасной; теперь же, благодаря твоей помощи, ко мне возвращается молодость и раскрывается мое истинное «я»...

Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то, по крайней мере, большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Спроси любого врача, и он сразу поймет, что иначе быть и не может. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало, в сущности, постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что, по меньшей мере на три четверти, повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что по временам я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности.

Надеюсь, что ни ты, ни другие, кто возьмет на себя труд подумать обо всем этом, не осудите меня и не сочтете невыносимым. Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер. Это, безусловно, моя дурная черта, будь она проклята, но ведь есть же у меня и хорошие стороны! Так не следует ли их тоже принять во внимание?

213 Четверг

Уже поздно. Здесь, в мастерской, так тихо и спокойно, а на улице дождь и ветер, от чего тишина в доме кажется еще более невозмутимой. Как бы я хотел, брат, чтобы ты был с мной в этот тихий час! Как много я мог бы тебе показать! Я нахожу, что мастерская выглядит очень славно: простые серовато-коричневые обои, добела выскобленный пол, кисея на окнах, всюду чисто. На стенах, разумеется, этюды, с каждой стороны комнаты по мольберту, посредине большой рабочий стол из некрашеного дерева. К мастерской примыкает нечто вроде алькова: там я держу все рисовальные доски, папки, коробки, палки и пр., там же хранятся и все гравюры. В углу стоит шкаф — там горшочки, бутылки и еще мои книги.

За мастерской — жилая комнатка: стол, несколько табуретов, керосинка, большое плетеное кресло для хозяйки в углу, у окна, которое выходит на знакомые тебе по рисункам двор и луга, а рядом маленькая железная колыбель с зеленым одеяльцем.

Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок. Пусть то место, где она лежала и где я сидел возле нее, было лишь больницей — все равно там была вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслях, та поэзия, которую видели старые голландские художники, и Милле и Бретон — свет во тьме, яркая звезда в темной ночи. Вот почему я повесил над колыбелью большую гравюру с Рембрандта: две женщины у колыбели, одна из которых читает Библию при свете свечи, резко контрастирующем с глубокими тенями погруженной в полумрак комнаты...

Я все думаю об отце. Как ты считаешь, неужели он останется равнодушным и начнет выдвигать возражения даже у колыбели? Колыбель, видишь ли, это нечто совершенно особое, такое, с чем не шутят. Каково бы ни было прошлое Син, я знаю только одну Син — ту, которую видел этой зимой, ту, чья рука сжимала в больнице мою, когда мы со слезами на глазах смотрели на младенца, ради которого бились всю зиму.

215

В пятницу я получил извещение из лейденского родовспомогательного заведения, что в субботу Син может возвратиться домой; поэтому я сегодня отправился туда, и мы вернулись домой; сейчас она находится здесь, на Схенквег; покамест все в порядке — и с ней, и с малышом. К счастью, у нее достаточно молока, и ребенок спокоен...

Что касается меня, то мне совсем не кажется странным общество женщины и детей; напротив, у меня такое ощущение, словно я в своей стихии и словно мы с Син давно уже вместе. Делать то, с чем Син ввиду ее слабости еще не справиться, например, стелить постель и заниматься кучей других мелочей, для меня совсем не внове: я часто делал это и для себя, и для больных. Кстати, такие вещи не мешают живописи и рисованию — это достаточно убедительно доказывают старые голландские картины и рисунки. Сочетание мастерской и семейного очага вовсе не является помехой, особенно для художника, работающего над фигурой. Я прекрасно помню интерьеры мастерских Остаде — маленькие рисунки пером, изображающие, по-видимому, различные уголки его собственного дома; они достаточно ясно свидетельствуют, что мастерская Остаде была очень мало похожа на те мастерские, где мы встречаем восточное оружие, вазы, персидские ковры и т. д.

Теперь еще два слова об искусстве: я иногда испытываю большую потребность вновь заняться живописью. Мастерская у меня теперь просторнее, освещение лучше, и в ней есть хороший шкаф, где можно держать краски во избежание лишней грязи и беспорядка. Я уже начал работать акварелью...

Как только Син окончательно поправится, она опять начнет мне всерьез позировать; уверяю тебя, у нее достаточно хорошая фигура. О том, что она позирует хорошо и годится для роли модели, ты можешь судить и сам, например, по «Скорби» и нескольким другим рисункам, которые находятся у тебя.

У меня есть еще несколько этюдов с обнаженной натуры, которых ты еще не видел; я начну опять заниматься этим, как только Син поправится: такие занятия учат многому.

216 Вторник утром

На этот раз хочу тебе рассказать о визите господина Терстеха. Сегодня утром он явился ко мне и увидел Син с детьми. Мне страшно хотелось, чтобы он, по крайней мере, сделал приветливое лицо при виде молодой матери, всего две недели назад разрешившейся от бремени. Но даже это оказалось, по-видимому, выше его сил.

Дорогой Тео, он разговаривал со мной в тоне, который ты, вероятно, можешь себе представить.

«Что означают эта женщина и этот ребенок?»

«Как мне пришло в голову связаться с женщиной, в придачу ко всему, имеющей еще и детей?»

«Разве это не так же смешно, как если бы ты стал разъезжать по городу в собственном экипаже?»

Тут я возразил, что это безусловно совсем другое дело.

«С ума ты сошел, что ли? Совершенно ясно, что все это — следствие душевного и физического нездоровья».

Я ответил ему, что совсем недавно получил заверение от более компетентных, чем он, лиц, а именно от врачей в больнице, что мой организм и мои умственные способности выдержали все испытания, а сам я нахожусь в полном здравии.

Тогда Терстех начал перескакивать с одного на другое, приплел сюда моего отца и, — подумай только! — даже моего дядю из Принсенхаге!

Он этим займется! Он им напишет!

Дорогой Тео, ради Син, ради самого себя я сдержался. Я отвечал на его чересчур, по-моему, нескромные вопросы коротко и сдержанно, возможно, слишком даже мягко, но я предпочел быть даже слишком мягким, только бы не вспылить. Постепенно он немного успокоился. Я спросил его, не будет ли смешно, если мои родители сначала получат негодующее письмо от него, а вслед за тем любезное приглашение от меня приехать и навестить меня за мой счет, чтобы мы с ними могли поговорить об этом же деле. Мое замечание возымело некоторое действие. Во всяком случае, Терстех взглянул на меня и спросил: «Собираешься ли ты написать им сам?» «И вы еще спрашиваете? — ответил я. — Разумеется, напишу. Но согласитесь, что сейчас не очень подходящий для этого момент — дома полно хлопот с переездом,1 а состояние этой женщины таково, что малейшее волнение может повлечь за собой болезнь, которая окажется неизлечимой. Пугать, волновать и нервировать ее равносильно убийству».

1 Пастор Ван Гог был переведен в деревню Нюэнен, неподалеку от Эйндхофена, и семья его перебралась туда в сентябре.

Ах, вот как! Ну, в таком случае он не будет писать. И тут он снова заговорил так, словно я собираюсь утопиться, а он хочет удержать меня. Я ответил, что не сомневаюсь в его добрых намерениях и потому не склонен обижаться на его слова, хотя такого рода разговор мне очень неприятен. Наконец, я решительно дал понять, что не склонен продолжать разговор, и он ушел.

Пишу сразу же после его ухода. Я сказал Терстеху только, что написал тебе обо всем. Это несколько его успокоило.

Я пытался обратить его внимание на рисунки, но он лишь посмотрел вокруг и сказал: «А, это старые». Там были и новые, но он, видимо, не заметил их. Впрочем, большинство новых, действительно, находится у тебя, а некоторые у К. М. и пр.

Терстех ужасно торопился и твердо уверился лишь в одном — в том, что я — сумасшедший, а все, что я ни делаю, — плохо.

Спрашиваю тебя, можно ли разговаривать с человеком, который так поступает, и выйдет ли из такого разговора что-нибудь хорошее? Визит Терстеха — это как раз то, чего я боялся: недоброжелательное, высокомерное, неделикатное, нескромное вмешательство в мои самые интимные и личные дела. Такое кого угодно взбесит. Поэтому я, хоть и не вышел из себя, страшно зол на господина Терстеха и не желаю иметь с ним ничего общего, даже разговаривать, пока он пребывает в таком жандармском настроении. Как уже сказал, пишу тебе сразу же после его ухода.

Знаешь, не скрою, что для Син, малыша и меня самого крайне желательно, чтобы такие сцены не повторялись. Волновать эту женщину — все равно что нанести ей тяжелый удар. Я устал без конца повторять это. Она и так чересчур слаба и восприимчива. Любая мелочь, по крайней мере в первые шесть недель, может испортить ей молоко или повлечь за собой еще худшие последствия.

Я считаю, что Терстех своим несвоевременным вмешательством способен причинить нам немало горестей. И у нас дома, и в Принсенхаге (а Принсенхаг не имеет к этому никакого, абсолютно никакого отношения) оно может вызвать всяческие неприятности. Нельзя ли остановить Терстеха? Сейчас у меня наладились хорошие отношения с домашними, но кто знает, не испортит ля он их опять. Я напишу им сам при первой к тому возможности, но не подло ли со стороны Терстеха поднимать такой шум? И из-за кого? Из-за бедной, слабой женщины, родившей всего две недели тому назад. Нет, это просто подлость, но он, конечно, этого не понимает, у него одна и та же песня — деньги. Они, по-видимому, единственный его кумир. Что же касается меня, то я полагаю, что нужно быть добрым по отношению к женщинам, детям и слабым, я уважаю их, и они меня глубоко трогают.

Терстех, кроме того, отпустил несколько оскорбительных замечаний; я, дескать, сделаю эту женщину несчастной и т. д. Я ответил, что он покамест не вправе судить об этом и попросил его не повторять таких слов. Син любит меня, и я люблю Син; мы можем и будем жить вместе на то, на что в ином случав я жил бы один; мы будем прижиматься и экономить во всем и насколько возможно. Ты знаешь все это достаточно хорошо — я уже писал тебе об этом. В любом случае, ты осведомлен обо всем лучше, чем Терстех, но ты слишком мало знаешь Син, для того чтобы понять, как мы ценим друг друга и как хорошо нам будет друг с другом.

Мне трудно достаточно убедительно втолковать тебе, брат, насколько все мое будущее зависит от брака с Син. Человек, конечно, может оправиться после разочарований и обиды, причиненных несчастной любовью, и снова встать на ноги как в смысле нравственном, так и в смысле работы, но может только раз. Повторять такой опыт до бесконечности никому не удастся. Сейчас я возродился, или, вернее, возрождаюсь телом и душой, Син тоже; но если нас снова, так сказать, стукнут по голове, удар может оказаться роковым. Мы с Син понимаем друг друга, и, если нас вынудят, проще говоря, если нам не дадут жить вместе здесь, мы, в крайнем случае и на худой конец, эмигрируем. Шансов погибнуть при этом раз в десять больше, чем выжить — у нас ведь нет ни денег, ни сил, но мы предпочтем смерть разлуке. Подумай над этим и постарайся, если сможешь, сделать так, чтобы Терстех и другие нам не препятствовали.

Я еще слишком слаб, чтобы защищаться самому, как защищался бы, будучи в нормальном состоянии. Мало-помалу я постараюсь опять уйти в работу, но я, право, не в силах вынести такие посещения, как сегодня утром.

Будь на то их воля, Терстех и ему подобные, конечно, оторвали бы меня от Син. Они этого хотят и не остановятся перед насилием. Наша совместная жизнь всецело зависит от твоей ежемесячной помощи, но что касается лично меня, я отказался бы от твоих денег, если бы ты стал на точку зрения Терстеха. Нет, я не оставлю Син в беде — без нее я стану конченным человеком, а тогда погибнет и моя работа, и все остальное, ибо я никогда уж не оправлюсь и, не желая быть тебе дальше в тягость, честно объявлю: «Тео, я конченный человек, для меня все потеряно, помогать мне дальше бесполезно». Живя же с этой женщиной, я сохраню прежнее мужество и скажу: «Твоя ежемесячная помощь сделает из меня хорошего художника». С Син я буду работать изо всех сил, со всем возможным напряжением, без нее же я от всего отступлюсь. Вот как обстоит дело. Ты часто давал мне доказательства того, что понимаешь меня лучше и относишься ко мне бесконечно добрее, чем другие. Надеюсь, что и на этот раз все останется так же.

Нас с тобой во многих отношениях связывает подлинная симпатия, и мне кажется, Тео, что твои и мои усилия не окажутся тщетными. Ты неизменно помогал мне, а я неизменно продолжал работать; теперь же, поправляясь, я ощущаю, как во мне зреют новые силы.

Я, видишь ли, думаю, что связывающее нас чувство более серьезно, чем злоба Терстеха, и не может быть сведено на нет вмешательством его или ему подобных.

Но, для того чтобы избежать раздоров и сохранить мир, мы должны постараться хладнокровно пресечь такое вмешательство. Только не сердись на то, что все это меня так расстроило. Для Син и для меня это была первая тяжелая минута с самого нашего возвращения из больницы. Но если ты поддержишь нас, мы постараемся больше не обращать на это внимания и не расстраиваться попусту.

Напиши нам поскорее: я испытываю огромную потребность получить от тебя письмо. Я не намерен забивать себе голову разными тревогами и волнениями, потому что быстрее поправлюсь, когда спокоен. В остальном все идет хорошо: Син и ребенок так милы, хороши и спокойны, что, глядя на них, душа радуется. Однако стоило Син услышать болтовню Терстеха, как она увяла, словно лист осенью, да и я тоже.

Я снова разговаривал с врачом, и он дал мне кое-какие лекарства, чтобы по возможности ускорить мое выздоровление. Я становлюсь сильнее, и лихорадка постепенно проходит.

Теперь, из-за Терстеха, я хочу поскорее послать письмо отцу и маме, хотя, на мой взгляд, предпочтительнее было бы сделать это попозже. Как только ты пришлешь деньги, то есть около двадцатого, я напишу домой, хотя охотнее бы подождал, пока они переедут и Син окончательно окрепнет.

Даже сейчас я считал бы более полезным, куда более полезным, подождать, однако Терстех, видимо, вынудит меня поторопиться.

То, что я пошлю отцу деньги на дорогу, явится, по-моему, доказательством моего расположения к нему и небольшим знаком внимания, которое, надеюсь, даст нашим понять, что я ими дорожу.

Словом, напиши мне поскорее, брат, и если все случившееся явится для нас причиной того, что мы еще сильнее привяжемся друг к другу и еще больше проникнемся взаимным пониманием и доверием вместо того, чтобы разлучиться из-за вмешательства Терстеха или иного постороннего лица, я не буду сожалеть о неприятностях, которые мне принесло сегодняшнее утро. Каков бы Терстех ни был с другими, а я охотно верю, что он лучше, чем кажется, — для меня он непереносим. Будь на то его воля, я стал бы несчастным и конченным человеком. Я уверен, что он совершенно невозмутимо смотрел бы, как тонет Син и т. д., да еще сказал бы, что это — благодеяние для цивилизованного общества.

Если бы и я потонул одновременно с нею, мне было бы все равно. Ибо в тот день, когда мы снова встретились в больнице у колыбели младенца, мы в достаточной мере осознали, что обе наши жизни — одно целое.

Полно, брат! Довольно ломать над этим голову. Лучше спокойно заниматься своей работой, поправляться и мирно существовать изо дня в день.

Нас с Син связывает любовь, нас с нею связывает обет взаимной верности.

А в такие вещи, Тео, людям не подобает вмешиваться, потому что это — самое святое, что есть в жизни.

Мы с Син хотим одного — чтобы наши дела не обернулись чересчур драматически; мы слишком полны новой жажды жизни, слишком полны желания работать, трудиться, чтобы не постараться любой ценой избежать крайностей.

Но если многие, а в особенности ты, разделят в отношении нас точку зрения Терстеха, нам не выдержать, и дело может кончиться очень печально.

Если же все окажется в порядке, мы будем продолжать борьбу здесь, то есть будем работать. На первый взгляд такой способ борьбы может показаться очень однообразным и повседневным, но это далеко не так — чтобы яростно атаковать и упорно защищаться, всюду требуются мужество и энергия. Мы продержались всю зиму, а теперь, с божьей помощью, опять немного продвинемся вперед. Я говорю «с божьей помощью», потому что благодарен богу за тебя и за ту поддержку, которую получил и продолжаю получать от тебя.

Терстех — человек энергичный, но я надеюсь, он не станет тратить свою энергию на то, чтобы преследовать нас с Син, или на что-нибудь еще в этом же роде. Быть может, он сам поймет, что не вправе вмешиваться, и спокойно отойдет в сторону. Ему нет до меня никакого дела, я ему, в сущности, совершенно безразличен, и он поступает так лишь потому, что надеется тем самым сделать приятное и оказать услугу дяде Сенту и нашему отцу. Мои же интересы и чувства он не щадит и нисколько с ними не считается. Он приходит ко мне в дом, смотрит на женщину, которая держит у груди ребенка, с таким выражением, что та содрогается, и, не сказав ей ни единого приветливого слова (что делают по отношению к молодой матери даже тогда, когда ее не знают), спрашивает меня: «Это твоя модель или что-нибудь другое?» Послушай, это же и бесчеловечно и неделикатно!

Я сам не всегда бываю вежлив с людьми, но я во всяком случае посчитался бы со слабой, маленькой женщиной. О рисунках, о мастерской и пр. Терстех не упоминает пи словом, но тем больше разглагольствует о моем дяде в Принсенхаге, человеке, которым я совершенно не интересуюсь и с которым не имею ничего общего, а также о моем отце, решив a priori, что я с ним не в ладах, хотя наши отношения давно уже улучшились.

Ну, довольно, мой мальчик. Напиши только мне поскорее. Поверь, что сердечное письмо от тебя исцелит меня гораздо быстрее, чем все пилюли и т. п. Что же касается моего здоровья, то Терстех не врач и ничего не понимает в моем организме; когда мне понадобятся сведения на этот счет, я обращусь к своему доктору, а покамест решительно отказываюсь обсуждать такие вопросы с Терстехом.

Совершенно очевидно, однако, что трудно придумать более удачный способ причинить вред как Син, так и мне, чем то посещение, которого мы удостоились. Всемерно избегать повторения его — вот первый рецепт, который мне придется себе прописать. Никогда ни один врач не говорил мне в таком тоне, как осмелился это сделать Терстех сегодня утром, что во мне есть нечто ненормальное, что я не способен мыслить и что голова моя не в порядке. Да, ни один врач не говорил мне так ни прежде, ни теперь. Конечно, конституция у меня нервная, но в этом нет решительно ничего порочного. Поэтому Терстех оскорбил меня не менее тяжело, пожалуй, даже еще тяжелее, чем отец, когда хотел упрятать меня в сумасшедший дом.

Я не склонен выслушивать подобные оскорбления. Если Терстех поторопится пойти еще дальше, он, без сомнения, причинит нам много горя.

Повторяю, у меня нет никаких притязаний на определенное положение в обществе или на легкую жизнь. Самое необходимое для Син, все расходы, связанные с него, будут сделаны не за счет увеличения пособия от тебя, а за счет экономии. Как для меня, так и для Син такая экономия явится не лишением, а источником радости — мы ведь любим друг друга. Мы с ней исполнены сейчас трепета и ликования — она в предчувствии скорого выздоровления, л от нарастающей потребности опять с головой уйти в работу.

Син — очень, очень милая маленькая мама, такая простая, такая трогательная, для того, конечно, кто по-настоящему ее знает. Но когда Терстех разговаривал со мной и она уловила отдельные его слова, у нее на лице появилось отвратительное выражение боли, Вполне вероятно, Терстех поступил так потому, что не ожидал подобной встречи, но я не могу ни счесть это оправданием такого поведения, ни извинить его. Ну, до свиданья, мой мальчик. Повторяю еще раз, что Син, когда она спокойна, сразу становится маленькой мамой, такой же тихой, нежной, трогательной, как гравюра, рисунок или картина Фейен-Перрена. Я снова жажду рисовать, жажду, чтобы она позировала мне, жажду полного ее и моего выздоровления, жажду мира, покоя и, прежде всего, сочувствия с твоей стороны.

217 [Среда]

Хочу предложить тебе отложить всю историю с моим гражданским браком на неопределенное время, скажем, до тех пор, пока я не начну зарабатывать 150 франков в месяц продажей своих работ и твоей помощи, следовательно, больше не потребуется. С тобой, но только с тобой одним, я могу условиться, что повременю с гражданским браком до тех нор, пока не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим. Как только я стану зарабатывать, ты постепенно начнешь посылать мне все меньше, и когда, наконец, мне больше не нужны будут твои деньги, мы вновь поговорим о гражданском браке...

Я стремлюсь к одному — сохранить жизнь Син и двум ее детям. Я не хочу, чтобы она снова заболела и впала в ту отвратительную нищету, в которой прозябала, когда я нашел ее, и от которой она в данное время избавлена. Я за это взялся и должен довести это до конца. Не хочу, чтобы она хоть на минуту опять почувствовала себя покинутой и одинокой; хочу, чтобы она знала и на каждом шагу чувствовала, как нежно я ее люблю и как я привязан к ее детям. Как бы неодобрительно ни смотрели на это другие, ты поймешь меня и не захочешь мне мешать. То, что она воспряла, я целиком отношу на твой счет: моих заслуг здесь очень мало — я был только орудием.

218

Я хочу, чтобы ты хорошо понял, как я смотрю на искусство. Чтобы достичь в нем правдивости, нужно много и долго работать. То, чего я добиваюсь я что ставлю своей целью, чертовски трудно, и все-таки я не думаю, что мечу чересчур высоко.

Я хочу делать рисунки, которые бы волновали и трогали людей. «Скорбь», а вероятно, и такие маленькие пейзажи, как «Аллея Меердерфоорт», «Рейсвейкские луга» и «Сушка рыбы» — это только первое, робкое начало. Тем не менее в них есть нечто, идущее прямо из моего сердца.

И в фигуре, и в пейзаже я хотел бы выразить не сентиментальную грусть, а подлинную скорбь. Короче говоря, я хочу продвинуться настолько, чтобы о моих работах сказали: «Этот человек чувствует глубоко, этот человек чувствует тонко», — сказали, несмотря на мою так называемую грубость, а возможно, именно благодаря ей.

Такое заявление в моих устах звучит сейчас, конечно, претенциозно; тем не менее в этом и заключается причина, по которой я изо всех сил стремлюсь двигаться вперед.

Что я такое в глазах большинства? Ноль, чудак, неприятный человек, некто, у кого нет и никогда не будет положения в обществе, словом, ничтожество из ничтожеств. Ну, что ж, допустим, что все это так. Так вот, я хотел бы своей работой показать, что таится в сердце этого чудака, этого ничтожества.

Таково мое честолюбивое стремление, которое, несмотря ни на что, вдохновляется скорее любовью, чем ненавистью, скорее радостной умиротворенностью, чем страстью.

Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним. Чем дальше, тем больше отходят на задний план другие интересы, и чем больше я освобождаюсь от них, тем острее мой глаз начинает видеть живописное. Искусство требует упорной работы, работы, несмотря ни на что, и непрестанного наблюдения.

Под упорством я подразумеваю умение не только долго работать, но и не отказываться от своих убеждений по требованию тех или иных людей.

Я очень надеюсь, брат, что через несколько лет, а может быть, даже сейчас ты увидишь у меня такие вещи, которые до известной степени вознаградят тебя за все твои жертвы.

В последнее время я совсем уж редко разговаривал с художниками. Мне от этого хуже не стало. Прислушиваться надо не к голосу художников, а к голосу природы. Теперь я лучше, чем полгода назад, понимаю, почему Мауве сказал: «Не болтайте мне про Дюпре, а говорите лучше об уличной канаве или о чем-нибудь в этом роде». Слова довольно грубые, но зато совершенно справедливые.

Чувствовать сами вещи, самое действительность важнее, чем чувствовать картины; во всяком случае, это более плодотворно, более живительно. Именно потому, что я сейчас столь широко и разносторонне воспринимаю как искусство, так и самое жизнь, выражением существа которой и является искусство, мне кажется особенно оскорбительной и фальшивой любая попытка людей навязать мне свои взгляды. Лично я нахожу во многих современных картинах своеобразное очарование, которым не обладают работы старых мастеров.

Самым высоким и благородным выражением искусства для меня всегда остается искусство английское, например, Миллес, Херкомер, Френк Холл. По поводу же разницы между старыми мастерами и современными я скажу лишь, что последние, возможно, являются более глубокими мыслителями.

Существует большая разница в чувстве между «Холодным октябрем» Миллеса и, скажем, «Белильнями холста в Овервене» Рейсдаля, между «Ирландскими эмигрантами» Холла и «Чтением Библии» Рембрандта.

Рембрандт и Рейсдаль и для нас не менее возвышенны, чем для своих современников, но в теперешних художниках есть нечто, касающееся нас более лично, более близко.

То же самое можно было бы сказать о гравюрах на дереве Свайна и гравюрах старых немецких мастеров.

Таким образом, я считаю неправильным, что современные художники несколько лет тому назад поддались модному поветрию и принялись подражать старым мастерам.

По той же причине я считаю глубоко верными слова папаши Милле: «Я считаю нелепым, когда люди хотят казаться не тем, что они есть».

Эти слова кажутся всего лишь прописной истиной, однако в них заложен бездонный, глубокий, как океан, смысл и, на мой взгляд, в них следовало бы вдуматься каждому.

219 Воскресенье, утро

Очень рад, что и ты на этих днях прочел «Чрево Парижа». Я, кроме того, прочел еще «Нана». Знаешь, Золя в полном смысле слова второй Бальзак.

Бальзак описывает общество с 1815 по 1848 г.; Золя начинает там, где кончает Бальзак, и доходит до Седана или, вернее, до наших дней. Я нахожу такой замысел грандиозным и прекрасным. Кстати, что ты думаешь о г-же Франсуа, которая подняла на свою тележку бедного Флорана, когда он лежал без сознания посреди дороги, где проезжали тележки зеленщиц, и отвезла его домой, хотя другие зеленщицы кричали ей: «Оставьте этого пьяницу! У нас нет времени подбирать людей по канавам!» и т. д. Образ г-жи Франсуа, написанный на фоне парижского рынка так спокойно, благородно и сочувственно, проходит через всю книгу, являя собой контраст грубому эгоизму остальных женщин.

Понимаешь, Тео, я считаю г-жу Франсуа поистине человечной. В отношении Син я делал и сделаю все то, что сделала бы г-жа Франсуа для Флорана, не люби он политику больше, чем ее. Понимаешь, такая человечность — соль жизни, и я не хотел бы жить, если бы ее не существовало. Suffit...

Я уже сказал несколько слов о человечности, которая отличает некоторых людей, например г-жу Франсуа в книге Золя. У меня пока что нет никаких широких планов или проектов, как помочь всему человечеству, но я не стыжусь сказать (хотя отлично знаю, что слово человечность пользуется дурной репутацией), что всегда испытывал и буду испытывать потребность любить какое-нибудь существо; преимущественно — сам не знаю почему — существо несчастное, покинутое или одинокое.

Однажды на протяжении полутора или двух месяцев я выхаживал одного несчастного шахтера, который получил ожоги; другой раз я целую зиму делил кусок хлеба с бедным стариком, делал еще бог знает что, а теперь появилась Син. Однако я и сегодня не вижу в подобном поведении ничего плохого, я считаю его таким естественным и само собой разумеющимся, что не могу понять, почему люди обычно так равнодушны друг к другу...

Читай Золя как можно больше — это здоровая пища, после него многое становится яснее.

221 [31 июля 1882]

Насколько я понимаю, мы с тобой, разумеется, полностью согласны насчет черного цвета в природе. Абсолютно черного, в конечном счете, не существует. Но, подобно белому, черное присутствует почти в каждом цвете и создает бесконечное множество разных по тону и силе оттенков серого. Словом, в природе, по существу, не видишь ничего, кроме этих градаций.

Есть только три основных цвета — красный, желтый и синий; «составные» цвета — оранжевый, зеленый и фиолетовый. Добавляя черный и немного белого, получаешь бесконечные варианты серых: красно-серый, желто-серый, сине-серый, зелено-серый, оранжево-серый, фиолетово-серый.

Невозможно, например, сказать, сколько существует зелено-серых: они варьируются до бесконечности.

В сущности, вся химия цвета сводится к этим нескольким простым основам, и правильное понимание их стоит больше, чем семьдесят различных тюбиков краски, потому что тремя основными цветами с помощью черного и белого можно создать больше семидесяти тонов и оттенков. Подлинный колорист тот, кто, увидев в натуре какой-нибудь тон, сразу понимает, как его надо анализировать, и говорит, например: «Это зелено-серо-желтый с черным и почти без синего» и т. п. Иными словами, это человек, который умеет получить на своей палитре серые тона натуры.

Чтобы делать наброски с натуры или небольшие этюды, совершенно необходимо иметь сильно развитое чувство линии; необходимо оно для того, чтобы отделать вещь впоследствии. Я думаю, что это не дается само собой, а приходит, во-первых, в результате наблюдений, во-вторых, благодаря напряженной работе и поискам и, наконец, благодаря специальному изучению анатомии и перспективы. Рядом со мной висит этюд пейзажа Рулофса — рисунок пером, но я даже не могу передать тебе, как выразительны его простые линии. В нем есть все.

Другой еще более выразительный пример — «Пастушка» Милле, большая гравюра на дереве, которую ты мне показывал в прошлом году и которая с тех пор запомнилась мне. А затем, скажем, наброски пером Остаде и Брейгеля Мужицкого.

Когда я гляжу на такие результаты, я еще явственнее чувствую огромное значение контура. И ты сам видишь, например по «Скорби», сколько усилий я прилагаю для того, чтобы продвинуться вперед в этом направлении.

Однако, посетив мою мастерскую, ты убедишься, что я занят не только поисками контура, но, как и всякий другой художник, чувствую силу цвета и вовсе не отказываюсь делать акварели. Тем не менее исходным пунктом всегда остается рисунок, а уж из него развиваются все ответвления и формы живописи, включая и акварель, формы, до которых со временем дорасту и я, подобно всем, кто работает с любовью.

Я еще раз принялся за старую великаншу — ветлу с обрубленными ветвями и думаю, что она станет лучшей из моих акварелей. Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные, закопченные строения — депо рейнской дороги; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся белой каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками — глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: «Унылый сегодня денек».

Все эти дни я работаю с большим удовольствием, хотя последствия болезни время от времени еще дают себя знать.

О рисунках, которые я тебе покажу, я думаю только вот что: они, надеюсь, докажут, что я не стою на месте, а развиваюсь в разумном направлении. Что же касается продажи моих работ, то у меня нет никаких претензий, кроме одной — меня крайне удивит, если с течением времени мои работы не начнут продаваться так же бойко, как работы других художников; произойдет это сейчас или позднее — другой вопрос; самое важное — серьезно и упорно работать с натуры: это, думается мне, верный путь, который не может не привести к ощутимым результатам.

Чувство природы и любовь к ней рано или поздно непременно находят отклик у людей, интересующихся искусством. Долг художника — как можно глубже проникнуть в натуру и вложить в работу все свое умение, все чувство, чтобы сделать ее понятной другим. Работать же на продажу означает, по-моему, идти не совсем верным путем и, скорее, обманывать любителей искусства. Настоящие художники так не поступали: симпатией ценителей, которую они рано или поздно завоевывали, они были обязаны своей искренности. Больше я ничего на этот счет не знаю, но, думается мне, больше ничего знать и не надо. Совсем другое дело пытаться найти ценителей твоей работы и пробудить в них любовь к ней. Это, конечно, позволительно, хотя тоже не должно превращаться в спекуляцию, которая может кончиться плохо, и тогда время, которое следовало бы лучше употребить на работу, будет потеряно...

Когда я вижу, как разные знакомые мне художники корпят над своими акварелями и картинами, но никак не могут с ними справиться, я всегда думаю только одно: «Друг, у тебя нелады с рисунком». Я ни одной минуты не жалею, что начал не с акварели и не с живописи. Я уверен, что возьму свое, если только сумею прокорпеть над работой до тех пор, пока моя рука не станет тверда во всем, что касается рисунка и перспективы. Но когда я наблюдаю, как молодые художники делают композиции и рисуют из головы, затем, тоже из головы, наобум малюют что попало, а после смотрят на свою мазню издали, мрачно корчат многозначительные рожи, пытаясь уяснить, что же, черт побери, может она означать, и, наконец, делают из нее нечто вроде картины, причем все время из головы, — тогда мне становится тошно и я начинаю думать, что это чертовски скучно и из рук вон плохо.

И эти господа еще спрашивают у меня не без некоторой снисходительности в голосе, не начал ли я уже писать!

Мне, конечно, тоже иногда случается на досуге побаловаться, так сказать, с клочком бумаги, но я-то придаю своей мазне не больше значения, чем негодной тряпке или капустной кочерыжке.

Надеюсь, ты поймешь, что я держусь за рисование по двум причинам: во-первых, потому что я любой ценой хочу набить себе руку в рисунке; во-вторых, потому что живопись и работа акварелью сопряжены с большими расходами, которые в первое время не окупаются, причем расходы эти удваиваются и учетверяются при недостаточном владении рисунком. Если же я влезу в долги и окружу себя холстами, не будучи уверен в своем рисунке, моя мастерская очень быстро превратится в подобие ада, что и произошло с одной мастерской, которую мне довелось видеть; подобная перспектива едва ли может меня прельстить.

А теперь я всегда с удовольствием вхожу к себе в мастерскую и работаю с воодушевлением. Впрочем, не думаю, чтобы ты когда-нибудь подозревал меня в нежелании работать.

Мне же представляется, что здешние художники рассуждают следующим образом. Они объявляют: «Нужно делать то-то и то-то». Если же это не делается, или делается не так, или не совсем так, или следуют какие-либо возражения, немедленно ставится вопрос: «Ты что же, знаешь лучше, чем я?»

Таким образом, сразу же, иногда всего за пять минут, люди настраиваются Друг против друга и попадают в такое положение, когда никто не хочет ни на шаг сдвинуться с места.

Когда у одной из сторон хватает присутствия духа промолчать, найти какую-нибудь лазейку и поспешно ретироваться тем или иным манером, — это еще наименее скверный исход.

Так и хочется сказать: «Черт побери, а ведь художники-то, оказывается, — тоже семья, иными словами, злосчастное объединение людей с противоположными устремлениями, каждый из которых расходится во мнениях с остальными; если же двое или больше придерживаются одного мнения, то это делается только для того, чтобы соединенными усилиями досадить третьему».

222 Суббота

Я так благодарен тебе за то, что ты побывал здесь! Я счастлив, что у меня в перспективе целый год спокойной, нормальной работы — ведь то, что ты мне дал, открывает передо мной новые горизонты в живописи...

Я начал позднее других и должен работать вдвое больше, чтобы наверстать упущенное, но, несмотря на все свое рвение, я был бы вынужден остановиться, если бы не ты...

Расскажу тебе, что я приобрел.

Во-первых, большой этюдник, вмещающий двенадцать тюбиков акварели и имеющий двойную крышку, которая в откинутом виде служит палитрой; в этюднике можно держать одновременно штук шесть кистей. Это вещь очень полезная для работы на воздухе и, по существу, совершенно мне необходимая, но стоит она очень дорого, и я долго откладывал покупку, а покамест работал, пользуясь блюдечками с краской, которые очень неудобны для переноски, особенно когда приходится тащить с собой и другие предметы. Словом, это прекрасная штука, и мне ее хватит надолго.

Одновременно я сделал запас акварельных красок, пополнил и обновил набор кистей. Кроме того, у меня теперь имеется абсолютно все, что необходимо для работы маслом, а также запас масляных красок в больших тюбиках (они гораздо дешевле маленьких). Но как ты понимаешь, я и в акварели, и в масле ограничился лишь самыми простыми красками: красной, желтой и коричневой охрами, кобальтом и прусской синей, неаполитанской желтой, черной и белой, сиенской землей и, в дополнение к ним, чуточку кармина, сепии, киновари, ультрамарина и гуммигута в маленьких тюбиках.

От приобретения красок, которые можно смешивать самому, я воздержался. Я полагаю, что моя палитра практична и краски на ней здоровые. Ультрамарин, кармин и прочее добавляются лишь в случае крайней необходимости.

Я начну с маленьких вещей, но надеюсь еще этим летом попрактиковаться углем в более крупных этюдах, с тем чтобы писать потом в большем формате.

Поэтому я заказал новую и, надеюсь, лучшую перспективную рамку,* которую можно устанавливать на неровной почве дюн с помощью двух подставок (см. прилагаемый рис.).

Я еще надеюсь когда-нибудь передать то, что мы видели с тобой в Схевенингене, — песок, море и небо.

223

Я также решительно намерен уяснить себе с помощью пейзажной живописи некоторые вопросы техники, знание которых, как я чувствую, понадобится мне для фигуры, А именно, я должен разобраться, как передавать различные материалы, тон и цвет. Одним словом, как передавать объем и массу предмета.

224

Должен сказать, что живопись маслом не кажется мне такой чуждой, как ты, может быть, предполагаешь. Напротив, она мне особенно нравится, и нравится по той причине, что она является мощным средством выражения. В то же время с ее помощью можно передать и очень нежные вещи, можно сделать так, что мягкий серый или зеленый зазвучит среди грубых тонов...

Но я придавал большое значение рисованию и буду продолжать это делать, потому что оно — становой хребет живописи, ее костяк, который поддерживает все остальное.

225 [15 августа 1882]

В прошлую субботу вечером я принялся за одну вещь, о которой давно уже мечтал.

Это вид на ровные зеленые луга с копнами сена. Через луга идет насыпная шлаковая дорога, вдоль которой тянется канава. А посредине картины на горизонте садится огненно-красное солнце.

Я не могу передать такой эффект наспех, но вот посмотри композицию.

Весь вопрос сводился здесь к цвету и тону, к нюансам цветовой гаммы неба: сначала лиловая дымка; в ней красное солнце, наполовину скрытое темно-пурпурным облаком со сверкающим светло-красным краем; возле солнца отблески киновари, по ним полоска желтого, переходящая в зеленый, а затем в голубой, так называемый небесно-голубой; затем то тут, то там фиолетовые и серые облачка, на которые ложатся солнечные блики.

Земля — нечто вроде ковровой ткани в переплетающихся и переливающихся зеленых, серых и коричневых тонах, и на этом многокрасочном фоне поблескивает вода в канаве. Это нечто такое, что мог бы изобразить, например, Эмиль Бретон.

Затем я написал еще огромный кусок дюн — жирно и пастозно.

Что же касается двух остальных моих работ — маленькой марины и картофельного поля, то, вне всякого сомнения, никто не догадается, что это первые в моей жизни этюды маслом.

Сказать по правде, это меня немного удивляет — я ожидал, что первые мои вещи будут из рук вон плохи, хоть и допускал, что со временем они станут лучше. Не мне, конечно, судить, но, по-моему, они действительно удались, чем я несколько озадачен.

Думаю, так получилось потому, что прежде чем начать писать, я много рисовал и изучал перспективу, чтобы уметь организовать то, что вижу.

С тех пор как я купил себе краски и кисти, я так много корпел и бился над этими семью этюдами маслом, что сейчас измучен до полусмерти. В одном из них есть фигуры — мать с ребенком в тени большого дерева, выделяющиеся темным пятном на фоне дюн, над которыми сияет летнее солнце. Эффект почти итальянский.

Делая этот этюд, я буквально потерял власть над собой — не мог ни остановиться, ни позволить себе передохнуть.

Как ты, может быть, знаешь, здесь открылась выставка «Общества рисовальщиков».

Там есть один рисунок Мауве — женщина у ткацкого станка, сделанный, вероятно, в Дренте. Я считаю его превосходным.

Кое-что из выставленного там ты, несомненно, видел у Терстеха; там есть великолепные вещи Израэльса, в том числе портрет Вейсенбруха с трубкой во рту и с палитрой в руке. Сам Вейсенбрух тоже показывает красивые вещи — пейзажи и одну марину... Вид таких работ очень воодушевляет меня: глядя на них, я понимаю, как много мне еще надо учиться.

И все-таки скажу тебе, что когда я пишу, я чувствую, как от работы с цветом у меня появляются качества, которыми я прежде не обладал, — широта и сила...

Только не заключай из таких моих отзывов о своей работе, что я удовлетворен собой — скорее наоборот; однако я все-таки считаю, что добился одного — когда в дальнейшем что-либо в природе поразит меня, в моем распоряжении будет больше, чем раньше, средств для того, чтобы выразить это с новой силой.

И мне приятно думать, что впоследствии мои работы будут выглядеть гораздо привлекательнее.

Думаю также, мне не помешает даже то, что время от времени здоровье мое сдает. Как мне удалось заметить, художники, которые по временам бывают неделю-другую не в силах работать, отнюдь не относятся к числу самых худших. Возможно, так получается потому, что они из тех, кто в полном смысле слова работает «не щадя своей шкуры», как выражается папаша Милле. Это, по-моему, никогда не мешает: когда нужно сделать что-то важное, нельзя щадить себя; если же потом наступает короткий период истощения, то после него быстро приходишь в себя; словом, собирая урожай этюдов так же, как крестьянин собирает урожай хлеба, всегда выигрываешь.

Что до меня, то я пока еще не думаю об отдыхе. Правда, вчера, в воскресенье, я сделал немного — во всяком случае не ходил работать на воздухе. Даже если ты приедешь уже этой зимой, ты найдешь у меня в мастерской кучу этюдов маслом — я уж позабочусь, чтобы она была полна ими...

С тех пор, как я впервые начал рисовать в Боринаже, прошло уже приблизительно два года.

226 Суббота, вечер

У нас тут на протяжении всей недели был сильный ветер, буря и дождь, наблюдать которые я несколько раз ходил в Схевенинген.

Оттуда я вернулся с двумя маринами.

На одну из них налипло довольно много песку, а со второй, сделанной во время настоящего шторма, когда море подошло к самым дюнам, мне пришлось дважды соскребать толстый слой песка, которым она была покрыта. Ветер дул так сильно, что я едва мог устоять на ногах и почти ничего не видел из-за песчаной пыли.

Однако я все же попытался запечатлеть ландшафт, зайдя с этой целью в маленький трактирчик за дюнами, где я все соскреб и немедленно написал снова, время от времени возвращаясь на берег за свежими впечатлениями. Таким образом, у меня остались памятки об этом дне.

И еще одна памятка — простуда со всеми известными тебе последствиями, которую я там подхватил и которая вынуждает меня два-три дня провести дома.

За это время, однако, я написал несколько этюдов с фигуры; посылаю тебе два наброска с них.

Изображение фигур очень увлекает меня, но мне еще надо достичь в нем большей зрелости и поглубже изучить сам процесс работы, то, что называют «кухней искусства». Первое время мне придется многое соскребать и начинать сызнова, но я чувствую, что учусь на этом и что это дает мне новый, свежий взгляд на вещи.

Когда ты в следующий раз пришлешь мне деньги, я куплю хорошие хорьковые кисти, которые, как я обнаружил, являются по существу рисовальными кистями, то есть предназначены для того, чтобы рисовать краской, скажем, руку или профиль. Они решительно необходимы, как я замечаю, и для исполнения мелких веточек; лионские кисти, какими бы тонкими они ни были, все равно кладут слишком широкие полосы и мазки...

Затем хочу сообщить тебе, что совершенно согласен с некоторыми пунктами твоего письма.

Прежде всего, я полностью согласен с тем, что при всех своих достоинствах к недостатках отец и мама такие люди, каких нелегко найти в наше время: чем дальше, тем реже они встречаются, причем новое поколение совсем не лучше их; тем более их надо ценить.

Лично я искренне ценю их. Я только боюсь, как бы их тревога насчет того, в чем ты сейчас их разуверил, не ожила снова — особенно, если они опять увидятся со мной. Они никогда не поймут, что такое живопись, никогда не поймут, что фигурка землекопа, вспаханные борозды, кусок земли, море и небо — сюжеты такие серьезные, трудные и в то же время такие прекрасные, что передаче скрытой в них поэзии безусловно стоит посвятить жизнь.

И если впоследствии наши родители еще чаще, чем сейчас, будут видеть, как я мучусь и бьюсь над своей работой, соскребывая ее, переделывая, придирчиво сравнивая с натурой и снова изменяя, так что они, в конце концов, перестанут узнавать и место и фигуру, у них навсегда останется разочарование.

Они не смогут понять, что живопись дается не сразу, и вечно будут возвращаться к мысли, что я, «в сущности, ничего не умею» и что настоящие художники работают совсем иначе.

Что ж, я но смею строить иллюзий. Боюсь, может случиться, что отец и мать так никогда и не оценят мое искусство. Это не удивительно, и это не их вина: они не научились видеть так, как мы с тобой; их внимание направлено совсем в другую сторону; мы с ними видим разное в одних и тех же вещах, смотрим на эти вещи разными глазами, и вид их пробуждает в нас разные мысли. Позволительно желать, чтоб все было иначе, но ожидать этого, на мой взгляд, неразумно.

Отец и мать едва ли поймут мое умонастроение и побуждения, когда увидят, как я совершаю поступки, которые кажутся им странными или неприемлемыми. Они припишут их недовольству, безразличию или небрежности, в то время как на самом деле мною движет нечто совсем иное, а именно стремление любой ценой добиться того, что мне необходимо для моей работы. Они, возможно, возлагают надежды па мою масляную живопись. И вот, наконец, дело доходит и до нее, но как она разочарует их! Они ведь не увидят в ней ничего, кроме пятен краски. Кроме того, они считают рисование «подготовительным упражнением» — выражение, которое, как тебе хорошо известно, я нахожу в высшей степени неверным. И вот, когда они увидят, что я занимаюсь тем же, чем и прежде, они опять решат, что я все еще сижу за подготовительными упражнениями.

Ну да ладно, будем надеяться на лучшее и постараемся сделать все возможное, чтобы их успокоить.

То, что ты сообщаешь касательно их новой житейской обстановки, чрезвычайно меня интересует. Я, разумеется, с наслаждением попытался бы написать такую маленькую старую церквушку и кладбище с песчаными могильными холмиками и старыми деревянными крестами. Надеюсь, что когда-нибудь смогу это сделать. Затем ты пишешь о пустоши и сосновой роще вблизи от дома, а я испытываю непрестанную тоску по пустошам и сосновым лесам с характерными для них фигурами: женщиной, собирающей хворост, крестьянином, везущим песок, — короче говоря, по той простоте, в которой, как в море, всегда есть нечто величественное. Меня не покидает мысль навсегда поселиться где-нибудь в деревне, если, конечно, представится такая возможность и позволят обстоятельства.

Впрочем, у меня и здесь изобилие сюжетов — поблизости лес, берег, рейсвейкские луга, словом, на каждом шагу новый мотив.

Благодаря живописи я все эти дни чувствую себя таким счастливым! До сих пор я воздерживался от занятий ею и целиком отдавался рисунку просто потому, что знаю слишком много печальных историй о людях, которые очертя голову бросались в живопись, пытались найти ключ к ней исключительно в живописной технике и, наконец, приходили в себя, утратив иллюзии, не добившись никаких успехов, но по уши увязнув в долгах, сделанных для приобретения дорогих и бесполезно испорченных материалов.

Я опасался этого с самого начала, я находил и нахожу, что рисование — единственное средство избегнуть подобной участи. И я не только не считаю рисование бременем, но даже полюбил его. Теперь, однако, живопись почти неожиданно открывает передо мной большой простор, дает мне возможность схватывать эффекты, которые прежде были неуловимы, причем именно такие, какие, в конце концов, наиболее привлекательны для меня; она проливает свет на многие вопросы и вооружает меня новыми средствами выражения. Все это вместе взятое делает меня по-настоящему счастливым...

В живописи есть нечто бесконечное — не могу как следует объяснить тебе, что именно, но это нечто восхитительно передает настроение. В красках заложены скрытые созвучия и контрасты, которые взаимодействуют сами по себе и которые иначе как для выражения настроения нельзя использовать. Завтра надеюсь опять поработать на воздухе.

Снова читал Золя: «Ошибка аббата Муре» и «Его превосходительство Эжен Ругон». Тоже очень хорошо. Паскаля Ругона, врача, который появляется в ряде книг Золя, но всегда на заднем плане, я считаю благородной фигурой. Он хорошее подтверждение тому, что, как бы порочна ни была наследственность, человек при наличии силы воли и твердых принципов всегда может побороть рок. В своей профессии он обрел силу, которая оказалась могущественней, чем натура, которую он унаследовал от своей семьи; поэтому он не подчинился своим природным инстинктам, а пошел чистым, прямым путем и не попал в гнилое болото, в котором погрязли остальные Ругоны. Он и г-жа Франсуа из «Чрева Парижа» — самые привлекательные для меня образы Золя.

227 Воскресенье, днем

На этой неделе я написал несколько довольно больших этюдов в роще, которые попытался выполнить энергичнее и проработать тщательнее, чем предыдущие.

На том, который, на мой взгляд, удался лучше остальных, изображен всего-навсего кусок вскопанной почвы — белый, черный, коричневый песок после ливня, но изображен так, что лежащие там и сям комья земли получили больше света и сильнее звучат.

Пока я сидел и рисовал этот кусок земли, налетела гроза с ужасающим ливнем, который длился по меньшей мере час; но мне так хотелось продолжать, что я остался на своем посту, кое-как укрывшись под большим деревом. Когда же гроза, наконец, миновала и опять взлетели вороны, я не пожалел, что переждал дождь: почва в роще приобрела после него великолепный глубокий тон. Так как перед дождем я начал писать низкий горизонт, стоя на коленях, то мне и теперь пришлось работать, стоя на коленях в грязи. Такие приключения случаются довольно часто и протекают в самых различных формах; вот почему я считаю не лишним носить простую рабочую одежду, которая не так быстро портится. Словом, все сложилось так, что я, невзирая на непогоду, вернулся к себе в мастерскую с этим куском земли; а ведь Мауве однажды, говоря об одном своем этюде, совершенно справедливо заметил, что «писать такие комья земли и сохранить в них ощущение объемности — трудное дело».

Другой этюд, сделанный мною в роще, изображает несколько больших зеленых буковых стволов, землю, покрытую валежником, и фигурку девочки в белом. Здесь главная трудность заключалась в том, чтобы сохранить прозрачность, дать воздух между стволами, стоящими на разном расстоянии друг от друга, и определить их место и относительную толщину, меняющуюся из-за перспективы, словом, сделать так, чтобы, глядя на картину, можно было дышать и хотелось бродить по лесу, вдыхая его благоухание.

Эти два этюда я сделал с особым удовольствием, равно как и то, что наблюдал в Схевенингене: большое пространство в дюнах утром после дождя, сравнительно зеленая трава и на ней черные сети, разостланные огромными кругами, из-за чего на земле возникали глубокие красноватые, черные, зелено-серые тона.

На этой мрачной земле сидели, стояли или расхаживали, как темные, причудливые призраки, женщины в белых чепцах и мужчины, растягивавшие и чинившие сети. Все казалось таким же волнующим, удивительно пасмурным и строгим, как на самых красивых полотнах Милле, Израэльса или де Гру, какие только можно себе представить. Над пейзажем нависало бесхитростное серое небо со светлой полосой на горизонте.

Несмотря на проливной дождь, я сделал там этюд на листе промасленного торшона.

Утечет еще много воды, прежде чем я научусь делать подобные вещи так энергично, как мне хотелось бы, но именно они больше всего волнуют меня в природе...

Две недели подряд я писал, так сказать, с самого раннего утра до позднего вечера, и если я буду продолжать в том же духе, это обойдется мне слишком дорого, поскольку работы мои пока что не продаются.

Не исключена возможность, что, увидев мои этюды, ты скажешь, что мне следует заниматься ими не только в те минуты, когда я чувствую особую к тому склонность, а регулярно, как самым наиважнейшим делом, хотя оно и влечет за собой больше расходов.

Как бы то ни было, я пребываю в сомнении. Раз живопись дается мне легче, чем я предполагал, мне, может быть, стоит вложить в нее все силы и прежде всего упорно поработать кистью. Но я, право, не знаю...

Живопись очень привлекает меня тем, что при том же количестве труда, которое затрачивается на рисунок, ты приносишь домой вещь, гораздо лучше передающую впечатление и гораздо более приятную для глаза, и в то же время более правдивую. Одним словом, живопись — более благодарное занятие, чем рисование...

На этих днях я читал грустную книгу — «Письма и дневник Герарда Бильдерса».

Он умер примерно в том возрасте, когда я начал работать, и, читая о нем, я не жалел, что начал так поздно. Несомненно, он был несчастен и его часто не понимали, но в то же время я нахожу его очень слабым, а его характер болезненным. Жизнь его — в своем роде история растения, которое расцвело слишком рано и не выдержало холодов: в одну прекрасную ночь оно промерзло до самых корней и увяло. Сначала у Бильдерса все идет хорошо: он занимается с учителем, живет, как в теплице, быстро двигается вперед, но, попав в Амстердам, остается почти в полном одиночестве, которого, несмотря на всю свою ученость, не может выдержать, и, наконец, возвращается домой к отцу, обескураженный, неудовлетворенный, безразличный ко всему; потом еще немного пишет и в конце концов на двадцать восьмом году жизни умирает от чахотки или какой-то иной болезни.

Не нравится мне в нем вот что: eo время занятий живописью он жалуется на ужасную скуку и лень, словно подавить такое настроение не в силах человеческих; он неизменно остается в том же самом тесном кругу друзей, ведет тот же образ жизни и предается тем же развлечениям, которые ему опротивели. В целом он фигура привлекательная, но я предпочитаю образ жизни папаши Милле, или Т. Руссо, или Добиньи. Когда читаешь книгу Сансье о Милле, она придает тебе мужества, тогда как книга Бильдерса только расстраивает.

В письмах Милле речь часто идет о множестве трудностей, но упоминание о них неизменно сопровождается словами: «Тем не менее я сделал то-то и то-то» и перечислением того, что он еще обязательно должен сделать и сделает.

А у Бильдерса слишком уж часто повторяется: «Я сегодня был в скверном настроении, сидел и марал; я был в концерте или в театре, но вернулся домой еще более несчастным». Слова Милле «И тем не менее нужно сделать то-то и то-то» — бесхитростны, но как они поражают меня!

Бильдерс очень остроумен и умеет забавнейшим образом плакаться по поводу того, что очень любит манильские сигары, но не может позволить себе купить их, или по поводу счетов портного, которые он не знает, как оплатить. Он описывает свои денежные затруднения так остроумно, что и он сам, и читатели не могут удержаться от смеха. Но как бы забавно он ни излагал такие вещи, я этого не люблю; я испытываю гораздо больше уважения к Милле с его домашними заботами, к Милле, который говорит: «Тем не менее детям нужен суп», не вспоминая ни о Манильских сигарах, ни о развлечениях. Хочу сказать вот что: в своих взглядах на жизнь Герард Бильдерс был романтиком и не сумел «утратить иллюзии». Я же, напротив, считаю в известном смысле преимуществом, что начал только тогда, когда оставил позади и утратил всякие иллюзии. Я должен наверстать упущенное и много работать, но именно теперь, когда «утраченные иллюзии» — позади, работа становится необходимостью и одним из немногих оставшихся наслаждений. Она дает великий покой и удовлетворение.

228 Воскресенье, утром

Большое спасибо за описание сцены с рабочими на Монмартре, которую я нахожу очень интересной; а поскольку ты к тому же описываешь и краски, то она прямо-таки стоит у меня перед глазами. Рад, что ты читаешь книгу о Гаварни: я считаю ее очень интересной и благодаря ей вдвое сильнее полюбил Гаварни.

Париж и его окрестности, конечно, красивы, но и нам здесь жаловаться не приходится.

На этой неделе я написал вещь, которая, по-моему, даст тебе представление о Схевенингене, каким мы его видели, когда гуляли там вдвоем. Это большой этюд — песок, море, солнце и огромное небо нежно-серого и теплого белого цвета, где просвечивает одно-единственное маленькое нежно-синее пятнышко. Песок и море — светлые, так что все в целом тоже становится светлым, а местами оживляется броскими и своеобразно окрашенными фигурками людей и рыбацкими парусниками. Сюжет этюда, который я сделал, — рыбачий парусник с поднятым якорем. Лошади наготове, сейчас их впрягут, и они стащат парусник в воду. Посылаю тебе маленький набросок: я немало повозился с этой штукой, и, по-моему, было бы лучше, если бы я написал ее на дощечке или холсте. Я хотел сделать этюд более красочным, добиться в нем глубины и силы цвета. Странное дело — тебе и мне часто приходят в голову одни и те же мысли. Вчера вечером, например, возвращаясь домой из лесу с этюдом, я, как и всю эту неделю, был поглощен проблемой глубины цвета. В тот момент — особенно. Мне страшно хотелось побеседовать об этом с тобой, главным образом применительно к сделанному мной этюду, и вот, пожалуйста, — в твоем сегодняшнем письме ты говоришь о том, что был поражен, случайно увидев на Монмартре, как цвета сильно насыщенные все-таки остались гармоничными.

Не знаю, поразило ли нас обоих одно и то же явление, но уверен в одном: ты, несомненно, почувствовал бы то, что особенно поразило меня, и, видимо, сам увидел бы это так же, как я. Итак, начну с того, что пошлю тебе маленький набросок сюжета, а затем расскажу, в чем заключается интересующий меня вопрос.

Лес становится совсем осенним — там встречаются такие красочные эффекты, какие я очень редко вижу на голландских картинах.

Вчера вечером я был занят участком лесной почвы, слегка поднимающимся и покрытым высохшими и сгнившими буковыми листьями. Земля была светлого и темного красновато-коричневого цвета, еще более подчеркнутого тенями, которые отбрасывали деревья; эти тени падали полосами — то слабыми, то более сильными, хоть и полустертыми. Вопрос — он показался мне очень трудным — заключался в том, как добиться глубины цвета, чтобы передать мощь и твердость земли: в то время, когда я писал ее, я впервые заметил, как много еще света было в самых темных местах. Словом, как сохранить этот свет и в то же время сохранить яркость, глубину и богатство цвета?

Невозможно вообразить себе ковер роскошнее, чем эта земля глубокого коричневато-красного тона в смягченном листвой сиянии осеннего вечернего солнца.

Из этой почвы подымаются молодые буки, на которые с одной стороны падает свет, и там они сверкающе золеного цвета; теневая же сторона этих стволов теплого, глубокого, черно-зеленого цвета.

Позади этих молодых деревьев, позади этой коричневато-красной почвы очень нежное голубовато-серое небо, искрящееся, теплое, почти без синевы. И на фоне его подернутый дымкой бордюр зелени, кружево тоненьких стволов и желтоватых листьев. Вокруг, как темные массы таинственных теней, бродят несколько фигур — сборщики хвороста. Белый чепец женщины, нагнувшейся за сухой веткой, звучит внезапной нотой на глубоком красно-коричневом фоне почвы. Куртка ловит свет, — падает тень, — темный силуэт мужчины возникает на краю леса. Белый чепец, шаль, плечо, бюст женщины вырисовываются в воздухе. Фигуры эти необъятны и полны поэзии. В сумеречной глубокой тени они кажутся огромными незаконченными терракотами, которыми уставлена чья-то мастерская.

Я описал тебе натуру; не знаю, насколько мне удалось передать этот эффект в этюде, но знаю, что я был поражен гармонией зеленого, красного, черного, Желтого, синего, коричневого, серого. Писание оказалось настоящей мукой. На почву я извел полтора больших тюбика белил, хотя она очень темная; затем понадобились красная, желтая, коричневая охры, сажа, сиена, бистр; в результате получился красно-коричневый тон, варьирующийся от бистра до глубокого винно-красного и до вялого светло-розоватого. На земле виден еще мох, а также полоска свежей травы, которая отражает свет и ярко блестит, и передать это страшно трудно. Наконец, у меня получился этюд, в котором, думается мне, есть какое-то содержание, который что-то выражает, что бы о нем ни говорили.

Взявшись за него, я сказал себе: «Я не уйду, прежде чем на полотне не появится нечто от осеннего вечера, нечто таинственное и по-настоящему серьезное». Но так как подобный эффект длится недолго, мне пришлось писать быстро; фигуры введены одним махом несколькими сильными мазками жесткой кисти. Меня поразило, как прочно сидят эти деревца в почве. Я попробовал писать их кистью, но так как поверхность была уже густо покрыта краской, мазок тонул в ней; тогда я выдавил корни и стволы прямо из тюбика и слегка отмоделировал их кистью. Вот теперь они крепко стоят на земле, растут из нее, укоренились в ней.

В известном отношении я даже рад, что не учился живописи, потому что тогда я, пожалуй, научился бы проходить мимо таких эффектов, как этот. Теперь же я говорю: «Нет, это как раз то, чего я хочу; если это невозможно сделать — пусть: я все равно попробую, хоть и не знаю, как это делать». Я сам не знаю, как я пишу. Я сажусь перед чистым холстом на том месте, которое поразило меня, смотрю на то, что у меня перед глазами, и говорю себе: «Этот белый холст должен чем-то заполниться»; неудовлетворенный, я возвращаюсь домой, откладываю его в сторону, а немного отдохнув, снова разглядываю не без некоторой опаски, и опять-таки остаюсь неудовлетворенным, потому что мысленно еще слишком ярко вижу перед собой великолепную натуру, чтобы удовлетвориться тем, что я из нее сделал. Однако в своей работе я нахожу отзвук того, что поразило меня. Я вижу, что природа говорила со мной, сказала мне что-то, и я как бы застенографировал ее речи. В моей стенографической записи могут быть слова, которые я не в силах расшифровать, могут быть ошибки или пропуски: но в ней все-таки осталось кое-что из того, что сказали мне лес, или берег, или фигура, и это не бесцветный, условный язык заученной манеры или предвзятой системы, а голос самой природы. Прилагаю еще один набросок, сделанный в дюнах. На нем изображены маленькие кусты, листья которых — с одной стороны — белые, с другой — темнозеленые — непрерывно шуршат и сверкают. На заднем плане — темные деревья...

Как видишь, я изо всех своих сил углубляюсь в живопись, углубляюсь в цвет. До сих пор я от этого воздерживался и не жалею об этом: если бы я не рисовал так много, я не смог бы почувствовать и схватить фигуру, которая выглядит как незаконченная терракота. Но теперь я вышел в открытое море и должен продолжать заниматься живописью, отдаваясь ей со всей энергией, на какую я способен...

Когда я пишу на дереве или холсте, расходы мои снова увеличиваются; материал стоит дорого, краски тоже, а расходуются ужасно быстро. Что поделаешь! С такими трудностями сталкиваются все художники. Я твердо знаю, что у меня есть чувство цвета и что оно будет становиться все острее и острее, ибо живопись проникла в меня до самого мозга костей. Сейчас я вдвойне и дважды ценю твою помощь, такую неизменную и такую существенную. Я очень часто думаю о тебе. Хочу, чтобы работа моя стала уверенной, серьезной, мужественной и как можно скорее начала доставлять удовольствие и тебе.

229

Не знаю, сообщал ли я тебе уже, что получил письмо от Виллемины, которая очень мило описывает окрестности Нюэнена. Там, по-видимому, очень красиво.

Я запросил ее о некоторых подробностях работы ткачей, которые очень меня интересуют. Я видел их, когда был в Па-де-Кале — это изумительно красиво. Впрочем, покамест мне еще не нужно писать ткачей, хотя я, вне всякого сомнения, рано или поздно возьмусь за них.

Сейчас я целиком поглощен лесом — там уже началась осень. У осени есть две стороны, которые особенно привлекают меня. В падающих листьях, в приглушенном свете, в расплывчатости контуров, в изяществе тонких стволов чувствуется иногда безмерная тихая грусть. Но я люблю также и другую, более зрелую и грубую сторону осени — сильные эффекты света, падающего, например, на человека, который, обливаясь потом, копает землю под полуденным солнцем.

Посылаю несколько набросков с этюдов, сделанных за эту неделю.

Я снова думал о тех рабочих на Монмартре, которых ты описывал в последнем письме. Я вспомнил, что был один художник, замечательно изображавший подобные вещи. Я имею в виду О. Лансона. Я пересмотрел его гравюры на дереве, имеющиеся в моей коллекции. Что за искусник! Среди гравюр я нашел «Встречу тряпичников», «Раздачу супа», «Уборку снега». Я считаю их просто великолепными. Лансон так удивительно продуктивен, что гравюры прямо-таки сыплются у него из рукава.

Раз уже речь зашла о гравюрах на дереве, замечу, что на этой неделе я обнаружил в «Illustration» несколько великолепных новых гравюр. Это серия Поля Ренуара «Парижские тюрьмы». Какие там есть прекрасные вещи!

По ночам, когда мне не спится, что случается довольно часто, я всегда с неизменным удовольствием рассматриваю гравюры на дереве.

Есть еще один знаменитый рисовальщик — Дж. Махони, который иллюстрировал семейное издание Диккенса.

Думаю, что живопись научит меня лучше передавать свет, а это существенно изменит и мой рисунок.

Как много трудностей приходится преодолеть, прежде чем сумеешь что-то выразить! Однако сами эти трудности являются в то же время стимулом.

Я ощущаю в себе такую творческую силу, что наверняка знаю: наступит время, когда я, так сказать, каждый день буду регулярно делать что-нибудь хорошее.

Правда, я и сейчас почти ежедневно делаю кое-что новое, но это все еще не та настоящая вещь, о которой я мечтаю. Тем не менее мне кажется, что я в скором времени стану по-настоящему продуктивен. Поэтому я вовсе не удивлюсь, если такой день когда-нибудь все же наступит. Чувствую, что при любых обстоятельствах живопись косвенно пробудит во мне и кое-что другое.

Посмотри, например, на этот маленький набросок картофельного рынка на Нордвал. Наблюдать за толкотней рабочих и женщин с корзинами, только что сгруженными с баржи, очень интересно. Вот такие оживленные динамичные сцены, такие типы людей и есть то, что мне хотелось бы рисовать и писать энергично. Но я не удивляюсь, что не могу добиться этого сразу и что до сих пор все мои попытки кончались неудачей. Теперь, благодаря живописи, я, конечно, научусь более умело управляться с цветом и получу больше возможностей взяться за сюжет, подобный описанному выше.

Набраться терпения и работать — вот что главное.

Прилагаемый маленький набросок — я походя делаю массу таких — я посылаю тебе просто с целью доказать, что такие вещи, как, например, сцена с рабочими на Монмартре, действительно занимают меня. Для выполнения их требуется знание фигуры, которое я пытаюсь приобрести, рисуя большие этюды фигур. И я твердо верю, что, продолжая так и впредь, научусь, наконец, передавать суетню рабочих на улицах или полях.

Картофельный рынок — страшно любопытное место: туда сбегаются бедняки с Геест, с Ледиг Эрф и прочих подобных мест по соседству. Там всегда можно наблюдать сценки, вроде описанной выше: то приходит баржа с торфом, то с рыбой, то с углем, то еще с чем-нибудь. У меня хранится множество набросков, сделанных английскими художниками в Ирландии. Мне кажется, что квартал, о котором я тебе пишу, очень напоминает ирландский городок.

Я всегда стараюсь, как могу, вложить в работу всю свою энергию, потому что величайшее мое желание — делать красивые вещи. Но такое занятие предполагает и кропотливую работу, и разочарования, и, главное, упорство...

Сегодня днем опять пойду на картофельный рынок, хотя писать там невозможно — слишком много пароду, а люди мне и без того доставляют кучу хлопот. Хорошо было бы иметь свободный доступ в дома — так, чтобы заходить в них и без всяких церемоний садиться у окошка.

230

Ты, вероятно, помнишь, что во время пребывания здесь ты сказал мне, чтобы я как-нибудь попробовал сделать и прислать тебе небольшой рисунок, пригодный для продажи.

Однако тебе придется меня извинить: я не знаю точно, когда рисунок считается «продажным», а когда — нет. Думал, что знаю, но теперь с каждым днем все больше убеждаюсь, что ошибался.

Надеюсь, что эта небольшая скамейка, хотя она, видимо, еще не «продажная», убедит тебя, что я не отказываюсь выбирать иногда сюжеты, которые приятны и привлекательны, в силу чего скорее найдут сбыт, чем вещи с более мрачным настроением.

Вместе со скамейкой посылаю еще один набросок в пандан к ней — снова лес. Я сделал маленькую скамейку, отдыхая от акварели большего размера, над которой сейчас работаю и в которой есть более глубокие тона, хоть я и не знаю, удастся ли мне ее успешно закончить.

Хотелось бы услышать от тебя, сделан ли этот маленький рисунок более или менее в том духе, о каком мы с тобой говорили.

Помнишь, в последнем письме я писал тебе, что собираюсь снова отправиться на картофельный рынок? На этот раз все прошло очень удачно, и я принес домой много набросков, но посещение мной рынка ярко иллюстрирует вежливость гаагской публики по отношению к художникам: какой-то парень через мое плечо или, возможно, из окошка внезапно выплюнул мне на бумагу порцию жевательного табаку. Да, иногда в нашем деле не оберешься неприятностей. Но не стоит воспринимать их чересчур серьезно: люди здесь но плохие, они только ничего не понимают и, видя, как я делаю рисунок большими штрихами и процарапанными линиями, которые для них лишены всякого смысла, предполагают, вероятно, что я просто сумасшедший.

Последнее время я очень часто рисовал на улице лошадей. Кстати, иногда мне очень хочется иметь лошадь в качестве модели. Так вот, вчера, например, я слышал, как кто-то позади меня сказал: «Ну и художник! Он рисует задницу коня, вместо того чтобы рисовать его спереди». Мне это замечание даже понравилось.

Я люблю делать такие наброски на улице и, как уже писал тебе в последнем письме, безусловно хочу добиться в них известного совершенства.

Знаешь ли ты американский журнал «Harper's Monthly Magazine»? В нем бывают замечательные наброски. Сам я знаком с ним очень поверхностно — просмотрел только шесть номеров, а располагаю всего тремя. Тем не менее я обнаружил там вещи, перед которыми немею от восторга. Это сцены из фабричной жизни — например, «Стекольный завод» и «Чугунолитейный завод». Я каждый раз с новым удовольствием смотрю на них, так как вновь загораюсь надеждой, что и сам буду делать вещи, в которых есть душа.

231

Последние дни я часто бывал в Схевенингене, и однажды вечером мне посчастливилось увидеть любопытное зрелище — прибытие рыбацкого парусника. Там возле памятника есть деревянная будка, где сидит дозорный. Как только парусник показался, этот парень выскочил наружу с большим голубым флагом, а за ним кинулась целая толпа ребятишек, еле доходивших ему до колен. Они явно испытывали большое удовольствие, стоя рядом с человеком, который держит флаг: им, по-моему, казалось, что они помогают паруснику войти в гавань. Через несколько минут, после того как дозорный замахал флагом, прискакал на старой лошади другой парень, который должен был принять якорь.

Затем к этой группе присоединились другие мужчины и женщины, в том числе матери с детьми: все они пришли встречать команду. Когда парусник подошел достаточно близко, парень, сидевший верхом на лошади, въехал в воду и вернулся на берег с якорем.

Затем люди в высоких непромокаемых сапогах на спине перетащили прибывших на сушу. Появление каждого встречалось громкими приветственными криками. Когда все сошли на берег, толпа отправилась восвояси, словно отара овец или караван, над которым, отбрасывая огромную тень, возвышался парень верхом на верблюде, то бишь на лошади.

Я, разумеется, попытался тщательнейшим образом зарисовать все перипетии события, а кое-что написал и красками, например вот эту группу, небольшой набросок с которой прилагаю к письму.

Написал я еще марину — только песок, море, небо, все серо я пустынно. Временами я жажду этого безмерного покоя, где нет ничего, кроме серого моря да одинокой морской птицы, и слышен только шум волн. После оглушительной сумятицы Геест или картофельного рынка такая перемена освежает.

Всю остальную часть недели я делал наброски для акварелей.

По прилагаемому наброску ты поймешь, что мне хочется делать — группы людей, так или иначе находящихся в действии.

Но как трудно сообщить им жизнь и движение и расставить фигуры по местам, отделив их, однако, друг от друга! Moutonner1 — сложнейшая задача. Нужно, чтобы группа фигур составляла единое целое, в котором, однако, голова или плечи одного возвышаются над головой или плечами другого; на переднем плане ноги фигур выступают сильнее, а несколько дальше юбки и брюки образуют настоящую мешанину, в которой тем не менее все же явственно различимы отдельные линии. Справа или слева, в зависимости от ракурса, они в большей или меньшей мере сокращаются. Что же касается композиций всевозможных сцен с фигурами, будь то рынок или прибытие парусника, очередь за бесплатным супом, зал ожидания на вокзале, больница, ломбард, группы зевак или фланеров на улице, то эти композиции неизменно восходят к одному прообразу — все к тому же овечьему стаду, к которому, очевидно, восходит также глагол moutonner, и решаются они в зависимости от тех же условий — света, тени и перспективы.

l Вспенить, придать подвижность (франц.).

Скоро здесь начнется листопад, и тогда я надеюсь написать особенно много этюдов леса, а также взморье: хоть на нем и нет падающих листьев, свет осенних вечеров создает там особый эффект, так что побережье здесь, как, впрочем, и везде, выглядит в это время года особенно красиво.

У меня опять не хватило красок и других материалов, но, как ты знаешь, я умею варьировать работу, и у меня всегда есть много такого, что мне хочется нарисовать. Например, группа фигур на прилагаемом наброске настолько изменчива, что каждая из них, быстро схваченная на улице, требует бесчисленных отдельных этюдов и набросков. Таким путем она постепенно приобретает характер и жизненность.

Мне хочется со временем, когда я еще попрактикуюсь, приняться за рисунки для иллюстраций. Возможно, они явятся продолжением того, что я делаю сейчас. Главное — неустанно работать.

232

Делаю акварель, изображающую стадо сирот с их духовными пастырями, но она, видимо, не удастся мне настолько, чтобы стать «продажной».

Однако, чтобы показать тебе, что добиться характера в фигурах совсем не легко и что я усиленно пытаюсь преодолеть эту трудность, я посылаю тебе также наброски с этюдов фигур, которые я недавно сделал и которые, разумеется, более тщательно выполнены, чем эти наброски.

Если бы я остался в хороших отношениях с Мауве и сделал такую акварель, как маленькая скамейка или как эти сироты, он, смею надеяться, дал бы мне какие-то указания, которые сделали бы ее годной для продажи и придали бы ей совсем другой вид.

Общеизвестно, что многие акварели или картины одного художника, доработанные другим, подчас совершенно меняются.

Этого-то мне сейчас и не хватает. Но хотя я не могу сказать, что я против того, чтобы опытные художники делали замечания более молодым или дотягивали их вещи (ведь последним, прежде всего, необходимо зарабатывать деньги, без которых они не могут продолжать работу), я все-таки не считаю несчастьем, что мне приходится выкарабкиваться самому.

То, чему учишься па личном опыте, дается не так быстро, но зато глубже запечатлевается в мозгу.

Ходил смотреть рисунки в Готический зал!* Рисунки Рохюсена показались мне великолепными. Это вещи на сюжет из наполеоновских времен: французские офицеры в старинной ратуше, которые, по-видимому, требуют от бургомистра и городского совета документы и различные сведения. Маленький старый бургомистр и военные чины так типичны, словно описаны, например, Эркманном и Шатрианом в «Г-же Терезе». Я получил необыкновенное наслаждение.

Видел я там также несколько очень красивых вещей ван Аллебе — рисунки зоологического сада и пейзаж: морской берег и сосны на скалах, сквозь которые виден рыбачий поселок в долине. Очень красивы у Хутеринкса виды города и побережье с маленькими фигурками. Но как я пи люблю его нынешние рисунки, мне все-таки страшно жаль, что он изменил своему первоначальному стилю тех времен, когда он писал людей из народа (смотри, например, его картину «Ломбард»).

С рисованием дело обстоит точно так же, как с письмом. Когда ребенок учится грамоте, ему кажется почти невероятным, что и он тоже когда-нибудь начнет писать; видя, как быстро пишет учитель, он считает это чуть ли не чудом. Тем не менее со временем писать выучивается каждый ребенок. И я всерьез убежден, что рисованию следует учиться так, чтобы рисовать было так же легко, как писать слова, чтобы художник хорошо чувствовал пропорции, видел точно и в большей или меньшей степени умел воспроизвести то, что видит.

Погода у нас сейчас скверная, но очень красивая — все время дождь, ветер, грозы, словом, великолепные эффекты; вот почему мне тут нравится, хотя в остальном здесь довольно уныло. Возможность работать на воздухе кончается, поэтому главное теперь — максимально использовать ее, прежде чем наступит зима.

К зиме я освобожу свою мастерскую — сниму со стен этюды, вынесу все, что загромождает ее, и тем самым очищу для работы с моделями. Чувствую, что мне необходимо сделать множество этюдов фигуры, в том числе схевенингенских рыбачек. Мне хотелось бы получить обратно кое-какие из находящихся у тебя этюдов, те, в сохранении которых ты не слишком заинтересован (если, конечно, ты улучишь минутку, чтобы отправить их). Если же ты хочешь что-нибудь сохранить или у меня здесь есть что-нибудь, что ты хотел бы иметь, только напиши — я считаю, что все мое принадлежит тебе. Если я прошу что-то вернуть, то лишь потому, что этюд, сделанный непосредственно с модели, часто бывает необходим, например для акварели. Впрочем, это не к спеху. Не выбрасывай только этюды, даже если они сделаны не очень хорошо, потому что любой из них может рано или поздно пригодиться. Думаю, что не ошибаюсь, полагая, что именно этюды, которые делаешь и продолжаешь делать, помогают художнику быть и оставаться продуктивным. Чем больше в них разнообразия, чем больше корпишь над ними, тем легче работается потом, когда дело доходит до создания настоящих картин или рисунков.

Короче говоря, я считаю этюды семенами, а чем больше сеешь, тем больший урожай можно надеяться собрать.

Недавно я прочел «Двух братьев» Эркманна — Шатриана, и книга мне понравилась. Славное это, должно быть, было время, когда в Эльзасе жило столько художников — Брион, Маршал, Юндт, Вотье, Кнаус, Шулер, Сааль, ван Мейден и прочие, не говоря уже о представителях других искусств, работавших, как, например, Шатриан и Ауэрбах, в том же направлении. Мне лично они нравятся гораздо больше, чем Тапиро, Капобьянки и орды других итальянцев, которые, видимо, продолжают размножаться.

233

На воздухе сейчас прекрасно: у листвы всевозможный оттенки бронзового — зеленые, желтые, красноватые; все дышит теплом и богатством. Как мне хочется, чтобы ты посмотрел все мои этюды вместе! С того времени, как ты приезжал, мастерская уже приобрела совершенно другой вид. Правда, у меня было много расходов, но зато стены сплошь увешаны теперь этюдами маслом.

Маленький трактирчик и груды угля были так прекрасны, что я не мог не взяться за них, хоть и намеревался всю неделю только рисовать, во избежание лишних расходов. Мне очень хочется, чтоб у меня в мастерской было много работ такого рода — они то, ради чего я тружусь и что напоминает мне о деревне всякий раз, когда я смотрю на них. Таким образом я сразу соображаю, что предстоит мне сделать за день, и сразу понимаю, какую именно вещь сегодня напишу и куда именно отправлюсь ее писать.

Что же касается того, чтобы послать тебе при случае какой-нибудь этюд маслом, — изволь, у меня нет ни малейших возражений; но прежде чем я пошлю его, нам с тобой надо кое о чем условиться.

У человека вроде Мауве, да и у любого другого художника, несомненно имеется своя особая цветовая гамма, но никто не вырабатывает ее с первых же шагов, и она не сразу бросается в глаза в этюдах, написанных на открытом воздухе даже художниками куда более опытными, чем я. Это в особенности относится к этюдам Мауве, которые я лично очень люблю именно за их сдержанность и за то, что они сделаны с такой достоверностью. Тем не менее им недостает того очарования, которым в такой высокой степени обладают картины, сделанные на их основе. Со мной, например, получается так, что марина, которую я последний раз принес домой, уже совершенно непохожа по цвету на две первые. Таким образом, ты не должен составлять себе окончательного суждения о моей палитре по тем вещам, которые я могу прислать тебе сейчас. И если я лично предпочел бы не отправлять их тебе, а выждать, пока они не станут более зрелыми, то это объясняется моим убеждением в том, что у меня еще сильно изменится колорит, да и композиция тоже.

Такова первая причина. Вторая же заключается в том, что этюды, сделанные на открытом воздухе, отличаются от картин, предназначенных появиться перед публикой... Мне думается, что картины создаются на основе этюдов; однако они могут, а по существу и должны, очень сильно отличаться от них. В картине художник выражает свою личную идею, в этюде же цель его — просто проанализировать кусок натуры, чтобы либо уточнить свою идею или замысел, либо найти новую идею. Таким образом, место этюдов в мастерской, а не на публике, и они не должны рассматриваться с той же точки зрения, что и картины. Думаю, что ты взглянешь на это так же, как я, и без моих просьб примешь во внимание высказанные выше соображения. Но больше всего мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел все мои этюды вместе.

Считаю, что более здоровые замыслы возникают тогда, когда они рождаются из непосредственного соприкосновения с натурой, а не когда смотришь на нее с предвзятым намерением увидеть в ней то-то и то-то.

То же самое относится и к вопросу о цветовой гамме. Есть цвета, которые великолепно гармонируют между собой, и, прежде чем я начну работу с целью передать их так, как чувствую, я изо всех сил стараюсь передать их так, как вижу. И тем не менее чувство — великая вещь; без него ничего не сделаешь.

Иногда мне хочется, чтобы поскорее наступило время жатвы, иными словами, время, когда изучение природы даст мне столько, что я смогу вложить в картину что-нибудь свое. Однако анализировать вещи вовсе не кажется мне обременительным и докучным делом.

Уже поздно. Последние несколько ночей я спал плохо — виной тому красота осени, которая не выходит у меня из головы, и желание воспользоваться ею. Тем неменее мне хочется быть в состоянии спать в положенное время, и я стараюсь сделать для этого все, что могу, так как бессонница нервирует меня. Но тут уж я бессилен.

Думаю, что, если бы я проводил меньше времени на воздухе и получал бы меньше удовольствия от занятий живописью, я скоро впал бы в хандру. К счастью, свежий воздух и захватывающая работа обновляют и поддерживают наши силы; поэтому я чувствую себя очень несчастным только по временам, когда бываю переутомлен.

234 Понедельник утро

У меня большие, ужасно большие расходы. Отчасти это объясняется тем, что многое из начатого мною не удается и тогда приходится начинать сначала, а весь труд идет насмарку. Впрочем, это, в конечном счете, именно тот путь, которым идут вперед и которого следует держаться...

Ты не представляешь себе, как раздражается и утомляется человек, когда рядом с ним все время стоят посторонние. Иногда я из-за этого так нервничаю, что бросаю работу. Например, вчера утром, хотя было еще очень рано и я надеялся, что мне никто не помешает, у меня именно по названной выше причине не удался этюд каштанов на Безейденхаут, а они так прекрасны! И люди иногда бывают такими грубыми и нахальными! Это не только раздражает, но и влечет за собой пустую трату красок и прочих материалов. Конечно, я не спасую перед подобными препятствиями и преодолею их не хуже, чем кто бы то ни было, но я чувствую, что скорее достиг бы своей цели, будь у меня поменьше этих «petites miseres».

Теперь два слова насчет этюда, который я тебе посылаю.

Если, взглянув на него и вспомнив, что у меня есть еще много таких же, ты не пожалеешь, что дал мне возможность сделать их, я буду удовлетворен я с новым мужеством возьмусь за работу. Если же этюд разочарует тебя, ты должен принять в соображение, как недавно я начал писать. Если он понравится тебе, тем лучше: мне так хотелось послать тебе что-нибудь такое, что могло бы тебя порадовать...

И не забудь: я хочу услышать твои критические замечания безо всяких обиняков. Я часто ощущаю потребность и необходимость попросить у кого-нибудь совета по разным вопросам; но после того что у меня произошло с Мауве, я не поддаюсь искушению и не разговариваю с художниками о своей работе. Среди них, может быть, есть люди поразительно умные, но что мне с того, если они советуют мне делать одно, а сами делают другое? Я предпочел бы, чтобы Мауве рассказал мне, как употреблять телесный цвет, вместо того чтобы поучать меня: «Ни в коем случае не употребляйте телесный цвет», в то время как и сам он, и другие очень часто употребляют его, и притом с отличными результатами. Ну что ж, во многих случаях можно, вероятно, кое до чего дойти и самому, что я как раз и пытаюсь делать. Да, имей я возможность делать, что хочу, я бы в еще больших масштабах взялся за живопись и прежде всего раздобыл бы большее количество моделей.

И еще одно. Ты понимаешь, конечно, что я мог бы сделать некоторые веточки совершенно иначе, если бы написал их заново; но, по-моему, в этюде, который может быть использован впоследствии, не следует менять слишком много. Этюды должны оставаться в мастерской именно в том виде, в каком их приносишь из лесу: кое-кому они, пожалуй, покажутся из-за этого менее приятными, но зато будут тем живее напоминать самому художнику о его собственных впечатлениях.

235

В последние дни я делал исключительно акварели. Прилагаю к письму маленький набросок с большой акварели.

Ты, может быть, помнишь контору городской лотереи Моормана в начале Спуйстраат? Однажды я проходил там дождливым утром, когда у дверей в ожидании лотерейных билетов стояла длинная очередь. Состояла она по большей части из старух и людей такого сорта, глядя на которых, нельзя сказать, чем они занимаются и на что живут, но у которых, вне всякого сомнения, хватает забот, неприятностей и горестей.

Конечно, такие люди, которые явно проявляют чрезмерный интерес к «сегодняшнему розыгрышу», кажутся довольно смешными стороннему наблюдателю, скажем, мне или тебе, потому что ни ты, ни я не испытываем ни малейшего интереса к лотерее.

Тем не менее эта небольшая группа — олицетворение ожидания поразила меня и, пока я набрасывал ее, приобрела для меня более глубокий и широкий смысл, чем раньше.

Да, такая сцена приобретает смысл, когда через нее постигаешь проблему бедности и денег. Так случается при виде почти каждого скопления людей: надо вдуматься в причины, собравшие их вместе, и тогда поймешь, что все это означает. Любопытство и иллюзии, возбуждаемые лотереей, кажутся нам довольно ребяческими; но такое ребячество становится серьезной проблемой, когда вспоминаешь о контрасте между нищетой этих несчастных и отчаянными их попытками выкарабкаться из нее с помощью лотерейного билета, купленного на последние гроши, которые должны были быть истрачены на хлеб.

Как бы то ни было, я делаю на этот сюжет большую акварель. Пишу я и другую акварель — скамья, которую я видел в маленькой церквушке на Геест, куда ходят обитатели работного дома. Называют их здесь очень выразительно: сироты-женщины и сироты-мужчины.

Вот фрагмент этой скамьи. На заднем плане должны быть еще мужские головы.

Такие вещи, однако, делать трудно, и они даются не сразу, а получаются иногда лишь в результате целого ряда неудачных попыток.

Заговорив о «сиротах-мужчинах», я прервал письмо из-за прихода моего натурщика и проработал с ним до самых сумерек. Он носит старое пальто, в котором кажется до смешного широким; думаю, что тебе понравилось бы сборище таких стариков в их воскресной или повседневной одежде.

Я нарисовал его также сидящим с трубкой во рту. У него занятная лысая голова, большие глухие уши и седые баки.

Набросок этот я сделал в сумерках, но, надеюсь, ты сумеешь разобраться в композиции. Мне хочется написать эту вещь с фигурами высотою в фут или около того, а всю композицию сделать чуточку пошире.

Впрочем, не знаю, пойду ли я на это: мне ведь понадобится большой холст, а если к тому же работа не удастся, то и без того крупные расходы еще увеличатся.

Как бы мне ни хотелось писать такие полотна уже сейчас, я думаю, что если я буду продолжать делать характерные фигуры, большие вещи возникнут из них сами собой, как естественное продолжение различных этюдов модели и сохраняя то же настроение, которое присуще последним. Та группа, черно-белый набросок которой я посылаю тебе, являет подлинное богатство красок: синие костюмы и коричневые пальто, белые, черные, желтоватые рабочие брюки, полинявшие шали, залоснившиеся от времени платья, белые чепчики и черные цилиндры, грязный булыжник мостовой и грязные сапоги, контрастирующие с бледными или, наоборот, обветренными лицами. Все это должно быть передано маслом или акварелью и, уверяю тебя, стоит мне немалого труда.

236 Воскресенье

Я уверен, что вещи, которыми я сейчас занят, понравятся тебе. Ты сразу же заметишь, как замечаю и я, что мне необходимо делать массу этюдов фигуры; поэтому я работаю изо всех сил и почти каждый день нанимаю модель.

Подумай только, я, к моему великому удивлению, получил на этой неделе пакет из дому с двумя зимними пальто — мужским и женским и парой теплых брюк. Такое внимание очень меня тронуло.

Никак не могу выбросить из головы то кладбище с деревянными крестами. Мне хочется написать вид его зимой, под снегом: крестьянские похороны или что-нибудь в этом роде, короче говоря, такой же эффект, как в прилагаемом наброске с углекопами.

До чего хорошо сейчас на улице! Делаю все, что могу, чтобы схватить эффекты осени, поэтому пишу крайне торопливо.

Уверяю тебя, такие композиции с фигурами — не шутка, так что я полностью поглощен работой. Это все равно что ткать: тут требуется все твое внимание, чтобы не перепутать нити, и нужно ухитряться следить за несколькими вещами сразу.

237 Воскресенье, днем

У нас стоит настоящая осенняя погода, дождливая и холодная, но полная настроения и особенно благоприятная для писания фигур, которые выделяются своим тоном на фоне улиц и дорог, где в лужах отражается небо.

Это как раз те мотивы, которые так часто и так красиво пишет Мауве.

Итак, я опять получил возможность работать над большой акварелью, изображающей очередь перед конторой лотереи. Начал я также еще одну акварель — отмель.

Прилагаю набросок ее композиции. Я совершенно согласен с твоим утверждением, что в нашей жизни бывают периоды, когда мы как бы глухи к природе или когда природа как бы перестает говорить с нами.

У меня тоже часто бывает такое чувство, и оно иногда помогает мне браться за совершенно другие вещи: когда мне приедаются пейзажи и эффекты света, я принимаюсь за фигуры, и наоборот. Иногда же просто приходится ждать, пока подобное настроение пройдет, хотя мне не раз удавалось преодолеть это чувство бесстрастия, меняя мотивы, на которых было сосредоточено мое внимание.

Чем дальше, тем все больше меня интересует фигура. Я помню, было время, когда я очень остро ощущал пейзаж: картина или рисунок, хорошо передававшие эффект света или настроение ландшафта, производили на меня более сильное впечатление, чем фигура.

В общем, художники, писавшие фигуру, вызывали во мне, скорее, нечто вроде чувства холодного уважения, чем горячую симпатию.

Однако я очень хорошо помню, что даже в то время на меня произвел особенно глубокое впечатление рисунок Домье — старик под каштаном на Елисейских полях (иллюстрация к Бальзаку), хотя рисунок этот был совсем не таким уж примечательным. Но меня поразило нечто очень сильное и мужественное, отличавшее замысел Домье, и я подумал: «А ведь, должно быть, хорошо мыслить и чувствовать так, чтобы равнодушно проходить мимо очень многого и сосредоточиваться лишь на вещах, которые дают пищу для размышлений и трогают человека, как такового, более непосредственно и лично, чем луга или облака».

Именно поэтому меня неизменно притягивают английские рисовальщики и английские писатели с их подчеркнуто трезвой, как утро в понедельник, деловитостью, прозаичностью и склонностью к анализу, их образы, в которых есть что-то прочное и основательное, такое, на что можно опереться в дни, когда мы чувствуем себя слабыми. То же самое относится и к таким французским писателям, как Бальзак и Золя.

Я не знаю книг Мюрже, о которых ты упоминаешь, но надеюсь вскоре познакомиться с ними.

Писал ли я тебе, что читаю сейчас «Королей в изгнании» Доде? Книга, по-моему, очень хороша. Заглавия названных тобою книг очень заинтересовали меня, особенно «Богема». Как далеко отошли мы в наши дни от богемы времен Гаварни!

Мне думается, что в то время было больше сердечности, веселости и живости, чем сейчас.

Впрочем, не берусь судить. В наше время тоже есть много хорошего и могло бы быть еще больше, если бы мы были сплоченнее.

Как раз в эту минуту я вижу из окна моей мастерской великолепный эффект. Город с его башнями, крышами и дымовыми трубами выступает из мглы, как темный, мрачный силуэт на фоне светлого горизонта. Последний, однако, всего лишь широкая полоса, над которой нависает темная туча, более плотная внизу, а сверху разодранная осенним ветром на большие уплывающие клочья. Тем не менее благодаря полосе света в темном массиве города то тут, то там поблескивают мокрые крыши (на рисунке их следует обозначить полосками телесного цвета), и это дает возможность отличить красную черепицу от шифера, хотя вся масса выдержана в одном тоне.

На фоне всей этой сырости по переднему плану сверкающей полосой проходит Схенквег. Листва тополей — желтая, края канав и луга — глубокая зелень, фигурки — черные.

Я нарисовал бы все это, вернее, попытался бы нарисовать, если бы не пробился целое утро над фигурами грузчиков торфа: моя голова слишком еще полна ими и в ней едва ли найдется место для чего-нибудь нового.

Страшно хочу тебя видеть и очень часто думаю о тебе. То, что ты рассказываешь о некоторых парижских художниках, которые живут с женщинами, держатся менее ограниченных взглядов, чем другие, и, вероятно, отчаянно пытаются удержать уходящую молодость, подмечено, на мой взгляд, очень метко. Такие люди существуют не только в Париже, но и здесь. Там, человеку семейному, видимо, еще труднее сохранить известную свежесть, как личности; такое стремление там в еще большей степени равнозначно попытке плыть против течения. Очень многие в Париже отчаялись, отчаялись хладнокровно, рационально, логично и обоснованно. Я читал что-то в этом роде о Тассаре, которого горячо люблю. Мне очень больно, что с ним так получилось, и я нахожу тем более достойным уважения любое усилие с целью воспрепятствовать такому отчаянию. Верю я и в то, что в конце концов успеха добиться все-таки можно и что поэтому не надо приходить в отчаяние даже тогда, когда оказываешься на время побежденным и чувствуешь полное истощение сил. В таких случаях необходимо снова взять себя в руки n набраться мужества, даже если дела идут совсем иначе, чем ты ожидал вначале.

Нет, брат, я вовсе не смотрю с презрением на людей, вроде тех, которых ты описываешь. Можно ли презирать их лишь потому, что жизнь их не построена на серьезных и хорошо продуманных принципах? Мое мнение на этот счет таково: целью должно быть действие, а не отвлеченная идея.

Принципы я одобряю и считаю стоящими только тогда, когда они претворяются в действие; размышлять и стараться быть последовательным, на мой взгляд, хорошо именно потому, что это укрепляет энергию человека и объединяет различные стороны деятельности в единое целое.

Люди, которых ты описываешь, были бы, по-моему, более устойчивы, если бы побольше думали о том, что собираются сделать; однако во всем остальном я безусловно предпочитаю их тем, кто забивает себе голову принципами, не давая себе труда и даже вовсе не собираясь применять их на практике. Последним самые прекрасные принципы не приносят никакой пользы, тогда как первые, движимые размышлением и энергией, могут достичь чего-то великого, поскольку великое не создается порывом, а представляет собой цепь постепенно слагающихся малых дел.

Что такое рисование? Как им овладевают? Это — умение пробиться сквозь невидимую железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. Как же все-таки проникнуть через такую стену? На мой взгляд, биться об нее головой бесполезно, ее нужно медленно и терпеливо подкапывать и продалбливать. Но можно ли неутомимо продолжать такую работу, не отвлекаясь и не отрываясь от нее, если ты не размышляешь над своей жизнью, не строишь ее в соответствии с определенными принципами? И так не только в искусстве, но и в любой другой области. Великое не приходит случайно, его нужно упорно добиваться. Что лежит в первооснове, что превращается во что: принципы человека в его действия или действия в принципы — вот проблема, которая, на мой взгляд, неразрешима и которую так же не стоит решать, как вопрос о том, что появилось раньше — курица или яйцо. Однако я считаю делом очень положительным и имеющим большую ценность попытку развить в себе силу мышления и волю.

Мне очень интересно, усмотришь ли ты что-нибудь стоящее в фигурах, которые я делаю сейчас, когда со временем их увидишь. Вот еще одна проблема, подобная вопросу о курице и яйце: надо ли делать фигуры, после того как композиция уже найдена, или же надо соединять отдельные фигуры так, чтобы композиция вытекала из них? Думаю, что результат в обоих случаях будет почти одинаковым при условии, что ты работаешь. Заканчиваю тем же, чем закончил свое письмо и ты. Нам j с тобой равно присуще стремление заглядывать за кулисы, иными словами, мы оба склонны все анализировать. Полагаю, что это именно то качество, которое необходимо для занятий живописью: для живописи или рисования эту способность нужно напрягать. Возможно, что в какой-то мере мы обладаем этим даром от природы (он, несомненно, есть и у тебя, и у меня — им мы, вероятно, обязаны как нашему детству, проведенному в Брабанте, так и окружению, которое больше, чем бывает обычно, способствовало тому, что мы научились думать); однако художественное чутье развивается и созревает в основном позже и только благодаря работе. Как — не знаю, но ты мог бы стать очень хорошим художником. Я твердо верю, что такие задатки заложены в тебе и могут быть развиты.

238

На этих днях я смотрел — она также имеется в моей коллекции — большую гравюру на дереве по картине Ролля «Забастовка шахтеров». Ты, вероятно, знаешь этого художника? Если да, то что ты видел из его работ? Гравюра изображает двор шахты и толпу мужчин, женщин и детей, только что, видимо, штурмовавших здание. Они сидят или стоят вокруг опрокинутой вагонетки, а конные жандармы сдерживают их. Один парень уже взялся за камень, но женщина пытается удержать его руку. Характеры превосходны, рисунок груб и смел, и я совершенно уверен, что вещь и в цвете выполнена в точном соответствии с природой сюжета. Это не похоже на Кнауса или Вотье и сделано, так сказать, с большей страстью; почти никаких деталей, все обобщено и упрощено, и во всем очень много стиля. Гравюра глубоко выразительна: настроение, чувства, движения и различные действия фигур переданы мастерски. Она произвела большое впечатление как на меня, так и на Раппарда, которому я тоже послал один ее экземпляр. Репродукция эта была опубликована в «Illustration», но уже довольно давно.

Случайно у меня нашлась еще одна гравюра английского рисовальщика Эмсли. Сюжет таков: спасатели спускаются в шахту, чтобы, если еще не поздно, помочь пострадавшим товарищам; женщины стоят в ожидании. За такие сюжеты мало кто берется.

Что же касается произведения Ролля, то я сам однажды присутствовал при сцене, точь-в-точь совпадающей с той, которая изображена у него, и нахожу, что красота его картины — в точной передаче события и незагроможденности деталями. Она напомнила мне слова Коро: «Есть картины, в которых ничего нет и тем не менее есть все». В целом в ее композиции и линиях есть что-то столь же величественное и классическое, как в хорошей исторической картине; а это качество в наши дни не менее редкое, чем было прежде и будет всегда. Картина немного напоминает мне «Плот Медузы» Жерико и в то же время Мункачи.

На этой неделе нарисовал несколько голов и детских фигур, а также стариков из богадельни.

Согласен с твоим замечанием насчет моих маленьких рисунков, а именно, что одна из небольших скамеек сделана в довольно старомодной манере, но я пошел на это более или менее сознательно и, вероятно, когда-нибудь снова сделаю так же.

Как бы сильно я ни восхищался многими картинами и рисунками, выполняя которые, авторы их нарочито стремились к нежному серому гармоничному тону и локальному цвету, я все-таки думаю, что многие художники, которые меньше добивались этого и которых теперь называют старомодными, всегда останутся свежими и молодыми, потому что манера их имела и сохранит свой собственный raison d'etre.1

1 Смысл, разумное основание (франц.).

Сказать по правде, я не в силах обойти ни старомодную, ни новомодную манеру. В обоих направлениях сделано слишком много прекрасного, чтобы я мог систематически и решительно предпочитать одно другому. Изменения, которые наши современники внесли в искусство, не всегда сделаны к лучшему; не все новое — как в произведениях искусства, так и в самой личности художника — равнозначно прогрессу; и мне часто кажется, что многие из нас теряют из виду и исходную точку, и цель, иными словами, сбиваются с избранного пути.

Твое описание того вечернего ландшафта я опять нахожу превосходным. Сегодня здесь все выглядит совсем иначе, но по-своему очень красиво, например местность вдоль Рейнской железной дороги. На переднем плане — насыпная дорога с тополями, листва которых начинает уже облетать; затем заросшая ряской канава, высокие берега которой покрыты увядшей травой и камышом; за нею серые или коричнево-серые вскопанные картофельные поля и участки, засаженные зеленоватой и фиолетово-красной капустой, где там и сям виднеется свежая зелень вновь проросших осенних сорняков, над которыми возвышаются стебли бобов с увядшими листочками и красноватыми, зелеными или черными стручками; за этими участками — красно-ржавые или черные рельсы в желтом песке, груды старых шпал, кучи угля, негодные вагоны; справа, еще выше, несколько крыш и товарный пакгауз; слева — вид на дальние сырые зеленые луга, замыкающиеся сероватой полосой у самого горизонта, где все еще можно различить деревья, красные крыши и черные фабричные трубы. А надо всем этим слегка желтоватое, но в общем серое небо, очень низкое, холодное и неприветливое, откуда иногда брызжет дождик и где летают стаи голодных ворон. Тем не менее на все падает большое количество света, что становится еще заметнее там, где отдельные фигурки в синем или белом движутся по земле и свет струится им на плечи и головы.

Думаю, что в Париже все выглядит, вероятно, гораздо чище и что там менее холодно. Здесь же холод проникает даже в дом, и, когда раскуриваешь трубку, она кажется сырой от изморози. Но это очень красиво.

В такие дни, как сегодня, хочется пойти навестить друга или позвать его к себе домой; в такие дни, как сегодня, тебя охватывает чувство пустоты, если тебе некуда пойти и никто к тебе не придет. Но именно в такие дни я чувствую, как много значит для меня работа, наполняющая смыслом мое существование, независимо от того, встречает она одобрение или неодобрение; в такие дни я рад, что у меня есть воля — в противном случае я впал бы в хандру.

Сегодня я на несколько часов заполучил модель — мальчика с лопатой, по профессии подручного у каменщика. Очень любопытный тип — плоский нос, толстые крупные губы, прямые волосы; однако, что бы он ни делал, в фигуре его чувствуется изящество или, по крайней мере, стиль и характер. Думаю, что этой зимой у меня будут хорошие модели: хозяин склада обещал посылать ко мне тех, кто приходит просить работу, что во время затишья в делах случается довольно часто. Я всегда рад заплатить таким натурщикам несколько монеток за вечер или утро: модели — это именно то, что мне нужно. Я не вижу другого пути, кроме работы с моделью. Конечно, заглушать в себе воображение не следует, но непрестанное изучение натуры и сражение с ней как раз и делают его более острым и более точным.

В будущее воскресенье надеюсь снова заполучить того же мальчишку. Попытаюсь нарисовать его в такой позе, как будто он тянет бечевой груженную камнем лодку, что часто можно наблюдать здесь на канале.

Работа на воздухе закончилась, то есть спокойно сидеть и работать на улице уже нельзя, так как становится слишком холодно; поэтому мне придется перебираться на зимние квартиры.

С удовольствием ожидаю наступления зимы — это великолепное время года, когда можно регулярно работать. Питаю надежду, что дела мои пойдут хорошо.

Как тебе известно, я продвинулся в живописи и акварели дальше, чем предполагал, и сейчас расплачиваюсь за это тем, что нахожусь в весьма стесненных обстоятельствах. Но они не основание для того, чтобы замедлять работу — как-нибудь выкрутимся. Я теперь внес некоторое разнообразие в свои занятия и очень много рисую с модели; это тоже довольно дорого, но зато папки мои наполняются по мере того, как пустеет кошелек.

Если не сумеешь собрать к двадцатому всю сумму, пришли хотя бы часть и, если можно, на сутки раньше, только не позже, так как мне в этот день предстоит внести недельную плату за квартиру. Дом мне по-прежнему нравится, если не считать того, что одна стена в нем очень сырая. Мне здесь гораздо удобнее работать с моделью, чем в прежней мастерской. Я могу даже писать несколько моделей одновременно, например, двух детей под зонтиком, двух женщин, которые стоят и разговаривают, мужчину с женщиной под руку и т. д.

Но до чего же быстро миновали весна и лето! Иногда мне кажется, что между прошлой и этой осенью так ничего и не было; впрочем, возможно, что такое впечатление создалось у меня из-за моей болезни. Сейчас я чувствую себя вполне нормально, если не считать того, что очень устал и иногда бывают дни, когда я с самого утра или, по крайней мере, с полудня чувствую себя бесконечно слабым и вялым. Теперь такое случается со мной гораздо чаще, чем раньше. Впрочем, я перестал обращать на это внимание, потому что в противном случае становлюсь прямо-таки больным, а я не могу позволить себе болеть — у меня слишком много работы. В такие дни мне нередко очень помогает длительная прогулка в Схевенинген или еще куда-нибудь.

239

Вот и опять воскресенье, как обычно, дождливое. На этой неделе у нас здесь была буря, и на деревьях осталось совсем мало листьев. Можешь быть уверен, я рад, что у меня топится печка. Когда сегодня утром я приводил в порядок свои рисунки, — я имею в виду этюды с моделей, которые сделал после твоего приезда (не говорю уже о старых этюдах, которые я рисовал в своем альбоме), я насчитал их целую сотню.

Упоминаю цифру потому, что помню, как ты спрашивал во время своего пребывания здесь, нет ли у меня других этюдов, помимо тех рисунков, которые ты тогда видел. Не уверен, что другие художники работают больше меня, в особенности те из них, кто смотрит на мои вещи свысока и считает ниже своего достоинства обратить на них хотя бы малейшее внимание. Не уверен также, известен ли им лучший путь, чем работа с модели, которой они, на мой взгляд, занимаются слишком мало; как я уже писал тебе раньше, я не понимаю, почему они не приглашают больше моделей. Разумеется, я имею в виду не таких людей, как Мауве или Израэльс, поскольку последний, по-моему, дает нам превосходный пример постоянной работы с моделью, а таких, как де Бок или Брейтнер. Я не видел Брейтнера с тех пор, как навестил его в больнице, когда он хворал. Случайно я слышал разговор, будто он стал преподавателем рисования в высшей школе; сам же он не обмолвился на этот счет ни словом.

На этой неделе я получил письмо от Раппарда, который тоже удивлен поведением многих здешних художников: у него не приняли картину на выставку «Арти». Меня интересует лишь одно: не значит ли это, что нас с ним ни во что не ставят?

Уверяю тебя, он работает очень серьезно. Этим летом он был в Дренте, а потом долгое время работал в больнице для слепых в Утрехте. Мне было очень любопытно узнать о некоторых его переживаниях — они у него были почти такие же, что и у меня.

Как я уже писал тебе, мне очень часто безумно хочется тебя видеть. Если бы мы чаще виделись с тобой и могли потолковать о моей работе, я сделал бы больше вещей, которые, я уверен, можно написать на основе имеющихся у меня этюдов. Ты, вероятно, помнишь фразу, которую я не так давно (когда посылал цветной набросок картофельного рынка) написал тебе: «Я должен снова попытаться писать уличную сутолоку». Результатом такого решения явились двенадцать акварелей, поглощающие меня в данный момент; словом, я отнюдь не хочу сказать, что ничего не могу сделать из своих этюдов или что делаю их без определенной цели; я хочу сказать лишь, что, по-моему, я мог бы делать больше и что мои этюды могли бы стать более целеустремленными, если бы я иногда имел возможность посоветоваться с тобой.

Как бы то ни было, я все это время работаю с большим удовольствием и надеюсь, что среди моих вещей найдутся такие, которые понравятся тебе, когда ты приедешь.

Считаю, что тот, кто хочет писать фигуры, должен вдохновляться теплым чувством, быть тем, что «Punch» называет в своем рождественском номере «человеком доброй воли», то есть таким, который питает подлинную любовь к ближним. Надеюсь постараться сделать все от меня зависящее, чтобы как можно чаще пребывать в таком настроении.

Именно по этой причине я сожалею, что не общаюсь с художниками и что, как я уже писал тебе раньше, мне не с кем уютно посидеть у огня в дождливый день, вроде сегодняшнего, рассматривая рисунки или гравюры и таким путем побуждая друг друга к работе.

Хочу спросить тебя, имеются ли в продаже дешевые литографии Домье и если да, то какие? Я всегда считал его искусным художником, но только недавно у меня начало складываться впечатление, что он — явление более значительное, чем я думал.

Если тебе известны какие-либо подробности о нем или ты знаешь какие-либо важные его рисунки, пожалуйста, напиши.

Я видел раньше некоторые его карикатуры и, возможно, именно по этой причине составил себе превратное представление о нем. Его фигуры всегда производили на меня большое впечатление, но я, видимо, знаю лишь очень немногие его работы, среди которых карикатуры вовсе не играют наиболее показательной или наиболее значительной роли.

Вспоминаю, как мы говорили с тобой об этом в прошлом году по дороге в Принсенхаг. Ты заметил тогда, что любишь Домье больше, чем Гаварни, а я взял сторону последнего и рассказал тебе про книгу о нем, которую тогда читал и которая сейчас находится у тебя. Признаюсь, с тех пор я не разлюбил Гаварни, но начал подозревать, что видел лишь очень малую часть работ Домье и что те его вещи, которые могли бы больше всего заинтересовать меня, относятся к той части его наследия, которой я не знаю (хотя я весьма ценю и то немногое, с чем знаком).

Сохранились у меня смутные воспоминания и о том — впрочем, быть может, я ошибаюсь, — что ты говорил мне о больших его рисунках, изображающих людей из народа; мне было бы очень интересно взглянуть па них. Если у него есть и другие вещи, столь же красивые, как та гравюра, на которую я недавно наткнулся, а именно «Пять возрастов пьяницы», или как та фигура старика под каштаном, о которой я уже упоминал, — да, тогда Домье, вероятно, самый великий из всех. Не можешь ли ты просветить меня на этот счет?

Помнишь ты фигуры де Гру на сюжет «Уленшпигеля», которые у меня были, но, увы, пропали? Так вот, две упомянутые гравюры Домье похожи на них; если можешь, найди мне еще что-нибудь в таком же роде (карикатуры интересуют меня гораздо меньше).

Ну что ж, мой мальчик, одно я могу тебе обещать: когда ты приедешь, я попрошу тебя взять на себя труд просмотреть, помимо акварелей и этюдов маслом, папку, содержащую с сотню рисунков — сплошь штудии фигур. Эта сотня у меня фактически уже налицо, если присчитать сюда несколько старых рисунков. Однако за время, оставшееся до твоего приезда, я попытаюсь заменить те из них, которые недостаточно хороши, и внести в подборку известное разнообразие.

240 1 нояб[ря 1882]

Последние несколько дней я был очень занят тем, что, возможно, заинтересует и тебя; поэтому полагаю, что будет вполне целесообразно написать тебе об этом подробно.

В письме от Раппарда я получил резюме речи Херкомера о современной гравюре на дереве. Не могу пересказать тебе все детально, но ты, вероятно, и сам уже прочел эту статью (она опубликована в каком-то английском художественном журнале, возможно, в «Art Journal»). Касается она, главным образом, рисунков в «Graphic». Херкомер рассказывает, как он сам с огромным усердием и воодушевлением сотрудничал в этом издании, и особенно тепло вспоминает о великолепных страницах первых номеров. Ему не хватает слов, чтобы выразить значение, которое он придает работе первых сотрудников журнала. Он дает обзор успехов в технике и исполнении, показывает разницу между старыми и новыми гравюрами на дереве и т. д. и т. д.

Затем Херкомер говорит о наших днях и переходит к основному пункту своей речи. Он указывает: «Граверы по дереву стали искуснее, чем когда-либо, но я, сравнивая наши дни со временами основания «Graphic», явственно вижу симптомы упадка». И продолжает: «По-моему, вся беда заключается в двух вещах, против которых я и протестую. Одна относится к издателям, вторая к художникам.

Обе стороны делают ошибки, которые, если их не исправить, испортят все».

Издатели, говорит Херкомер, требуют вещей, бьющих на эффект: «Верный и добросовестный рисунок больше никому не нужен, самые совершенные рисунки больше не находят сбыта; требуется одно — броская картинка, заполняющая свободный угол страницы.

Издатели заявляют, что публика требует изображения текущих событий и удовлетворена, если они воспроизведены правильно и занимательно, а до художественных качеств работы ей нет дела. Но я не верю таким заявлениям издателей.

Единственное, что более или менее извиняет их, это нехватка хороших рисовальщиков».

Потом Херкомер переходит к художникам и говорит, как он сожалеет о том, что в наши дни красота оттиска зависит не столько от рисовальщика, сколько от гравера. Он призывает художников не допускать такого положения, рисовать строго и энергично, чтобы гравер оставался тем, кем он и должен быть — выразителем мыслей и чувств рисовальщика, а не хозяином работы.

Затем следует заключение — настоятельный призыв всегда вкладывать в работу всю душу и не позволять себе ни малейшей слабости. В словах Херкомера звучит нотка упрека; не без грусти и как бы протестуя против нестерпимого для него всеобщего равнодушия, он замечает: «Публика, искусство дает тебе бесконечное наслаждение и полезное назидание. Оно в полном смысле слова делается для тебя. Настаивай поэтому на хорошей работе, и можешь быть уверена, получишь ее», — заключает он.

Вся речь — поразительно здравая, сильная, честная. Ораторская манера Херкомера производит на меня такое же глубокое впечатление, как некоторые письма Милле. Она вдохновляет меня, и сердце мое радуется, когда я слышу, как кто-нибудь говорит таким образом.

А знаешь, ужасно жаль, что сейчас проявляется так мало интереса к тому искусству, которое лучше всех остальных может служить широкой публике. Если бы художники объединились для того, чтобы их работа (которая, в конце концов, делается для народа, — я, по крайней мере, считаю, что таково высочайшее, благороднейшее призвание каждого художника) действительно попадала в руки народа и была доступна каждому, это могло бы дать те же результаты, которых достиг «Graphie» в первые годы своего существования.

В этом году Нейхейс, ван дер Вельден и несколько других художников делали рисунки для ежемесячного журнала «de Zwaluw», который стоит 7,5 сентов. Среди этих рисунков есть очень хорошие, однако большинство их сделано вяло (с точки зрения не замысла, а манеры, в которой он воспроизводится), и я слышал, что этот журнал продержится не дольше, чем его предшественники. А почему? Книготорговцы утверждают, что он не раскупается, и сворачивают издание, вместо того чтобы всячески распространять его. Думаю, что и художники, со своей стороны, принимают дело недостаточно близко к сердцу.

Ответ, который многие художники здесь в Голландии дают на вопрос: «Что такое гравюра на дереве?» — таков: «Это вещи, которые можно найти в «Южноголландском кафе». Таким образом, они приравнивают гравюры к наниткам, а тех, кто их делает, вероятно, относят к числу пьяниц.

А что говорят торговцы? Предположим, я отнесу сотню набросков, которые мне удалось собрать, к какому-нибудь торговцу; боюсь, что я услышу от него только одно: «Неужели вы всерьез полагаете, что эти вещи имеют какую-нибудь продажную ценность?»

Моя любовь и мое уважение к великим рисовальщикам времен Гаварни, равно как и нашего времени, возрастают тем больше, чем ближе я знакомлюсь с их работами и в особенности чем чаще я сам пытаюсь зарисовывать кое-что из того, что каждый день вижу на улицах.

Причина, по которой я ценю Херкомера, Филдса, Холла и других основателей «Graphic», причина, по которой они нравятся и будут нравиться мне больше, чем Гаварни и Домье, заключается в том, что последние, бесспорно, смотрят на общество язвительным взглядом, тогда как первые, подобно Милле, Бретону, де Гру, Израэльсу выбирают такие же правдивые сюжеты, как Гаварни и Домье, но сообщают им более благородное и серьезное настроение. Последнее, думается мне, нужно в особенности сохранять. Художник не обязан быть священником или церковным старостой, но он безусловно должен относиться к людям с сердечной теплотой, и я нахожу, например, в высшей степени благородной позицию «Graphic», который каждую зиму регулярно предпринимает какие-нибудь шаги для того, чтобы пробудить сострадание к беднякам. Например, у меня есть оттиск Вудвилла, изображающий раздачу талонов на торф в Ирландии; оттиск Стениленда под названием «Помоги помогающим», где изображены различные сцены в больнице, которой не хватает денег; «Рождество в сиротском доме» Херкомера; «Бездомные и голодные» Филдса и т. д. Я люблю их больше, чем рисунки Бертолля или ему подобных для журнала «Vie Elegante» и прочих элегантных изданий.

Возможно, ты сочтешь мое письмо скучным, но что поделаешь — все это вновь ожило в моей памяти. Я собрал и рассортировал сотню своих этюдов, а кончив работу, с глубокой грустью подумал: «К чему?» Но затем энергичные слова Херкомера, побуждающие не сдаваться и утверждающие, что теперь-то и следует браться за работу особенно энергично, утешили меня, и я решил вкратце изложить тебе содержание его речи.

241

Вопрос, который ты поднимаешь, будет, вероятно, ставиться все более и более настоятельно. Людям придется признать, что многое из того нового, что поначалу казалось шагом вперед, стоит на самом деле меньше, чем старое, и что, следовательно, возникает нужда в сильных людях, которые вновь могли бы привести все в равновесие. Но так как разговорами делу едва ли поможешь, я считаю излишним распространяться об этом.

Тем не менее, со своей стороны, не могу сказать, что я разделяю следующую твою мысль: «Мне кажется вполне естественным, что желательные изменения все-таки наступят». Подумай только, какое множество великих людей уже умерло или вскоре покинет нас. Милле, Бриона, Тройона, Руссо, Добиньи, Коро и многих других уже нет. А подумай, сколько их ушло еще раньше — Лейс, Гаварни, де Гру (я упоминаю лишь некоторых), а перед ними — Энгр, Делакруа и Жерико. Подумай, как уже немолодо современное искусство, и прибавь к названным еще многих и многих художников преклонного возраста. На мой взгляд, до Милле и Жюля Бретона наблюдалось все-таки непрестанное движение вперед; превзойти же последних — нет, об этом не стоит и заикаться.

Можно найти людей, равных им по гению, в прошлом, можно найти равных им в настоящем или в будущем, но превзойти их нельзя. Можно сравнивать два высоких гения, но невозможно подняться выше вершины. Израэльс, например, вероятно, равен Милле, но там, где речь идет о гениях, смешно ломать себе голову над тем, кто из них выше, а кто ниже.

Итак, в области искусства вершина достигнута. Несомненно, в грядущем еще появятся великолепные вещи, но ничего более возвышенного, чем мы уже видели, не будет. И я лично опасаюсь, что через несколько лет в искусстве начнется нечто вроде паники. Со времен Милле мы сильно опустились; словцо декаданс, которое сейчас еще произносят шепотом или в завуалированной форме (см. Херкомера), вскоре зазвучит как набатный колокол. Многие, к примеру я сам, сейчас молчат, потому что приобрели репутацию mauvais coucheurs,1 a тут уж никакие оправдания не помогают. Хочу этим просто сказать, что следует не разглагольствовать, а работать, даже если работаешь с тяжелым сердцем. Те, кто впоследствии будут громче всех кричать о декадансе, сами и явятся наиболее ярыми декадентами. Повторяю поэтому: о людях нужно судить по их работе; тот, кто говорит самые верные слова, не обязательно говорит красноречивей других; посмотри на Херкомера и ему подобных — они все что угодно, только не ораторы, и говорят чуть ли не a contre coeur.2

1 Неуживчивых людей; людей, с которыми каши не сваришь (франц.).

2 Нехотя (франц.).

Довольно об этом. Ты у меня человек, хорошо разбирающийся в великих людях, и я счастлив, что могу время от времени выслушивать о них такие вещи, которых прежде не знал, например то, что ты рассказываешь о Домье. Серия «Портреты депутатов» и т. д., картины «Вагон третьего класса», «Революция», — я же ничего о них не знал. Не посмотрел я их и до сих пор, но благодаря твоему описанию личность Домье стала в моем представлении куда значительней. Мне приятнее слушать рассказы о таких людях, чем, например, о последнем Салоне.

А теперь о том, что ты пишешь про «Vie moderne» или, вернее, о том сорте бумаги, который тебе обещал Бюго. Это очень меня интересует. Правильно ли я тебя понял и действительно ли эта бумага такова, что когда на ней сделан рисунок (я полагаю, автографическими чернилами), этот рисунок, как он есть, без помощи другого рисовальщика, гравера или литографа, можно перенести на камень или сделать с него клише и напечатать неограниченное количество оттисков? И действительно ли эти последние будут точным воспроизведением оригинала? Если это так, то будь добр, сообщи мне все сведения, какие только сможешь собрать относительно порядка работы с такой бумагой, и постарайся раздобыть мне ее, чтобы я мог сделать несколько проб.

Если я сумею сделать их до твоего приезда, мы при случае обсудим, что из этого может выйти. Не исключено, по-моему, что через сравнительно короткое время спрос на иллюстрации возрастет.

Что до меня, то, заполнив свою папку этюдами всех моделей, которые мне удастся найти, я, надеюсь, стану достаточно искусен для того, чтобы получить работу. Чтобы постоянно заниматься иллюстрированием, как, например, в свое время Морен, Лансон, Ренуар, Жюль Фера, Ворм, необходимо иметь массу материала в виде этюдов на разного рода сюжеты. Вот я и пытаюсь их собрать, как ты знаешь и в чем ты убедишься, когда приедешь...

Кстати, угадай, чей портрет я рисовал сегодня утром? Блока, еврея-книготорговца — не Давида, а того маленького, чья лавка находится на Бинненхоф. Я хотел бы иметь возможность порисовать и других членов этой семьи: это по-настоящему характерные типы.

Раздобыть такие модели, которые тебе нравятся, чудовищно трудно; покамест с меня довольно и того, что я рисую тех, кого могу заполучить, не теряя из виду тех, кого мне хотелось бы заполучить и нарисовать...

Конечно, в процессе работы всегда чувствуешь и нужно чувствовать некоторую неудовлетворенность собой, стремление сделать вещь гораздо лучше; но все-таки постепенное собирание коллекции всякого рода фигур — замечательное и утешительное занятие: чем больше их делаешь, тем больше хочется сделать еще.

Конечно, нельзя заниматься всем сразу, но мне совершенно необходимо сделать ряд этюдов лошадей, причем не просто в виде набросков, выполненных на улице, а с модели. Я присмотрел (па газовом заводе) одну старую белую лошадь, самую жалкую клячу, какую только можно себе вообразить, но хозяин, который заставляет несчастное животное выполнять разные тяжелые работы и выжимает из него все, что можно, запросил слишком дорого — целых три гульдена за утро, если он будет приходить ко мне, и, по меньшей мере, полтора гульдена, если я буду сам приходить па завод, что возможно только по воскресеньям. Если же принять во внимание, что сделать желательное количество этюдов — скажем, тридцать больших — я могу, лишь проработав не одно утро, то становится ясно, что затея мне не по карману. Впрочем, со временем мне, может быть, удастся найти другой выход.

Я могу получить лошадь здесь, и притом без труда, но на очень короткое время — люди иногда не прочь оказать такую любезность; однако за очень короткое время невозможно сделать все, что нужно; поэтому от их любезности мало проку. Я по необходимости стараюсь работать быстро, но мало-мальски годный на что-нибудь этюд занимает самое меньшее полчаса, так что мне неизменно приходится прибегать к настоящим моделям. В Схевенингене, например, на пляже у меня были мальчик и мужчина, соглашавшиеся, как они выражались, «постоять для меня минутку»; но в конце концов у меня всегда возникало желание, чтобы они попозировали мне подольше: меня уже не удовлетворяет, когда человек или лошадь стоит спокойно всего минутку.

Если мои сведения верны, рисовальщики «Graphic», когда приходила их очередь, всегда могли получить в свое распоряжение модель в мастерской или в самой редакции... Диккенс рассказывает интересные вещи о художниках своего времени и порочном методе их работы, состоявшем в рабском и в то же время лишь наполовину верном копировании модели. Он говорит: «Друзья, попытайтесь понять, что модель является не вашей конечной целью, а средством придать форму и силу вашей мысли и вдохновению. Посмотрите на французов (например, Ари Шеффера) и убедитесь, насколько лучше они работают, тем вы». Похоже, что англичане прислушались к нему: они продолжали работать с модели, но научились более широко и сильно воспринимать ее и использовать для более здоровых, благородных композиций, чем художники времен Диккенса.

На мой взгляд, есть две истины, всегда бесспорные и дополняющие друг друга: первая — не подавляй в себе вдохновение и фантазию, не становись рабом своей модели; вторая — бери модель и изучай ее, иначе твое вдохновение никогда не получит пластической основы...

Знаешь ли ты, какие эффекты можно наблюдать здесь сейчас рано утром? Это нечто великолепное, нечто вроде того, что изобразил Брион в своей картине «Конец потопа», находящейся в Люксембургском музее: полоса красного света на горизонте с дождевыми облаками над ней. Такие вещи вновь наводят меня на размышление о пейзажистах. Сравни пейзажистов времен Бриона с нынешними. Разве сейчас они лучше? Сомневаюсь.

Готов признать, что сейчас они производят больше; но хоть я и не могу не восхищаться работой наших современников, пейзажи, сделанные в более старомодной манере, неизменно продолжают мне нравиться. А ведь было время, когда я проходил, скажем, мимо полотен Схелфхоута и думал: «Это не стоит внимания».

Новые пейзажи, хотя они тоже могут кое-кого привлечь, не производят столь сильного, глубокого, длительного впечатления, и, после того как долгое время видишь только современные вещи, наивная картина Схелфхоута, или Сеже, или Бакхейзена смотрится с гораздо большим удовольствием.

Ей-богу, я отнюдь не предвзято отношусь к современному развитию искусства. Наоборот, чувство разочарования закралось мне в душу невольно и непроизвольно; но что поделаешь — я все больше и больше ощущаю какую-то пустоту, которую не заполняют современные вещи.

В качестве примера мне вспомнились кое-какие старые гравюры на дереве Жака, которые я видел по меньшей мере лет десять назад у дяди Кора; это была серия «Месяцы», сделанная в манере тех гравюр, какие появлялись в тогдашних или даже еще более старинных ежегодных изданиях. В «Месяцах» меньше локального тона, чем в более поздних работах Жака, но рисунок и какая-то особая сила напоминают о Милле. Кстати, при виде многих набросков в теперешних журналах у меня создается впечатление, что некое условное изящество грозит уничтожить ту характерность, ту истинную простоту, примером которых являются упомянутые мною наброски Жака.

Не кажется ли тебе, что причина этого заключается также в личности и жизни самих художников? Не знаю, что тебе подсказывает на этот счет твой личный опыт, но много ли ты, например, найдешь сейчас людей, готовых совершить долгую прогулку в пасмурную погоду? Сам ты, конечно, не отказался бы от нее и наслаждался бы ею так же, как я, но многие сочли бы такое времяпрепровождение крайне неприятным. Меня поражает также и то, что в большинстве случаев с художниками не интересно разговаривать. Мауве, когда захочет, умеет описать вещь словами так, что ты прямо-таки видишь ее, да и другие тоже делают это не хуже — было бы только желание. Но считаешь ли ты, что и теперь при разговоре с художником у собеседника возникает такое же сильное неповторимое ощущение свежести, как бывало?

На этой недело я читал книгу Форстера «Жизнь Чарлза Диккенса» и нашел там всякого рода подробности о долгих прогулках писателя в Хемпстед Хит и прочие пригороды Лондона, которые он совершал, чтобы, например, посидеть и отведать яичницы с ветчиной в каком-нибудь дальнем, совсем деревенском трактирчике. Эти прогулки были очень приятными и веселыми, по именно во время них обдумывался замысел очередной книги или изменения, которые надо было внести в тот или иной образ. В наши дни во всем сказывается спешка и суета, которые не нравятся мне, во всем ощущается какое-то омертвение. Хотел бы я, чтобы твои ожидания оправдались и «желательные изменения» все-таки наступили, но мне это вовсе не кажется «вполне естественным»...

Я снова работал над акварелью — жены шахтеров, несущие по снегу мешки с углем. Предварительно я нарисовал для нее двенадцать этюдов фигур и три головы, причем так и не сделал еще всего, что нужно. Как мне кажется, я нашел в акварели верный эффект; но я считаю, что она еще недостаточно характерна. По существу это нечто такое же суровое, как «Жницы» Милле; поэтому ты согласишься, что это не следует сводить к эффекту снега, который был бы просто передачей мгновенного впечатления и имел бы свой raison d'etre только в том случае, если бы акварель была задумана как пейзаж. Полагаю, что мне придется ее переписать хотя, по-моему, тебе понравились бы этюды, которые у меня сейчас готовы: они удались мне лучше, чем многие другие.

242

Последние дни я читал «Набоба» Доде. По-моему, эта книга — шедевр. Чего, например, стоит одна прогулка Набоба с банкиром Эмерленгом по Пер-Лашез в сумерках, когда бюст Бальзака, чей темный силуэт вырисовывается на фоне неба, иронически смотрит на них. Это — как рисунок Домье. Ты писал мне, что Домье посвятил «Революцию» Дени Дессу. Тогда я еще не знал, кто такой был Дени Дессу; теперь я прочел о нем в «Истории одного преступления» Виктора Гюго. Он — благородная фигура, и я хотел бы посмотреть рисунок Домье. Разумеется, читая любую книгу о Париже, я сразу же вспоминаю о тебе. Любая книга о Париже напоминает мне также о Гааге, которая хоть и гораздо меньше Парижа, но тем не менее тоже является столицей с соответствующими обычаями и нравами... Много, много лет назад я прочел в книге Эркманна—Шатриана «Друг Фриц» слова одного старого раввина, которых никогда не забуду: «Nous ne sommes pas dans la vie pour etre heureux, mais nous devons tacher de meriter le bonheur».1 В этой мысли, взятой отдельно, есть что-то педантичное; по крайней мере, ее можно так воспринять; однако в контексте эти слова, принадлежащие симпатичному старому раввину Давиду Сехелю, глубоко тронули меня, и я часто задумываюсь над ними.

l «Мы живем не для счастья, но все-таки должны постараться его заслужить» (франц.).

То же самое и в рисовании: рассчитывать на продажу своих рисунков не следует, но наш долг делать их так, чтобы они обладали определенной ценностью и были серьезны; позволять себе становиться небрежным или равнодушным нельзя даже в том случае, если ты разочарован сложившимися обстоятельствами...

Я ощущаю в себе силу, которую должен развить, огонь, который должен не гасить, а поддерживать, хоть я и не знаю, к какому финалу это меня приведет, и не удивлюсь, если последний окажется трагическим. Чего следует желать в такие времена, как наши? Что считать относительно счастливой участью? Ведь в некоторых обстоятельствах лучше быть побежденным, чем победителем — например, лучше быть Прометеем, чем Юпитером. Что ж, пусть нам ответит на вопрос старая присказка — «будь что будет».

Поговорим о другом. Знаешь, что произвело на меня глубокое впечатление? Репродукции с Жюльена Дюпре. (Он что, сын Жюля Дюпре?) Одна изображает двух косцов; другая, красивая большая гравюра на дереве из «Monde Illustre»,— крестьянку, ведущую корову на луг.

По-моему, это превосходная работа, выполненная очень энергично и добросовестно. Она напоминает, в частности, Пьера Бийе, а пожалуй, и Бютена.

Видел я также ряд фигур Даньяна — Бувре — «Нищий», «Свадьба», «Случай», «Сад Тюильри».

Думаю, что эти два художника — из тех людей, которые борются с натурой один на один, не знают слабости и отличаются железной хваткой. Ты писал мне о «Случае» некоторое время тому назад; теперь я знаю это произведение и нахожу его очень красивым.

Возможно, Жюльен Дюпре и Бувре не отличаются возвышенным, чуть ли не религиозным настроением Милле, во всяком случае, отличаются не в той мере, в какой он сам; возможно, они не исполнены той же безмерной и горячей любви к людям, что он. И все-таки, как они прекрасны! Правда, я знаю их только по репродукциям, но думаю, что в этих репродукциях нет ничего такого, чего не было бы в оригиналах. Между прочим, я довольно долго колебался, прежде чем полюбил работы Томаса Феда, но теперь я не испытываю больше никаких сомнений на их счет. Я имею в виду «Воскресенье в лесах Канады», «Дом и бездомные», «Измученные», «Бедняки», «Друг бедняка», короче говоря, знакомые тебе серии, опубликованные Грейвсом.

Сегодня я работал над старыми рисунками из Эттена, так как опять видел за городом ветлы с облетевшей листвой, что напомнило мне деревья, которые я писал в прошлом году. Иногда меня так же сильно тянет писать пейзажи, как порой тянет совершить долгую прогулку и подышать воздухом; в такие минуты я чувствую экспрессию и, так сказать, душу во всей природе, например в деревьях. Ряды ветел напоминают мне тогда процессию стариков из богадельни. В молодой пшенице есть для меня что-то невыразимо чистое, нежное, нечто пробуждающее такое же чувство, как, например, лицо спящего младенца.

Затоптанная трава у края дороги выглядит столь же усталой и запыленной, как обитатели трущоб.

Несколько дней назад я видел побитые морозом кочны Савойской капусты; они напомнили мне кучку женщин в изношенных шалях и тоненьких платьишках, стоящую рано утром у лавчонки, где торгуют кипятком и углем.

Мальчик мой, не забудь прочесть «Набоба» — это великолепно. Героя можно было бы назвать добродетельным негодяем. Существуют ли такие люди в действительности? Уверен, что да. В книгах Доде многое написано с душой — например образ королевы с «аквамариновыми глазами» из романа «Короли в изгнании»...

Когда у тебя мрачное настроение, хорошо пройтись по пустынному берегу и посмотреть на серо-зеленое море с длинными белыми полосками волн. Но когда ты ощущаешь потребность в чем-то великом и бесконечном, в чем-то, что заставляет тебя думать о боге, за этим не надо далеко ходить. Мне кажется, я вижу нечто более глубокое, беспредельное и вечное, чем океан, в выражении глаз младенца, когда он просыпается утром и гулит или смеется, потому что видит солнце, озаряющее его колыбель. Если rayon d'en haut1 действительно существует, его, вероятно, можно обнаружить именно здесь.

l Луч свыше (франц.).

243

В ожидании более подробных сведений о технике литографии я сделал с помощью одного из печатников Смульдерса1 собственную литографию и имею удовольствие послать тебе первый оттиск...

1 Владелец писчебумажной фирмы и типографии в Гааге.

Я сделал эту литографию на листе подготовленной бумаги, вероятно, той, о которой упоминал тебе Вюго. Стоит это труда, как ты думаешь? Мне хотелось бы сделать побольше таких вещей — например серию примерно из тридцати фигур.

245

Боюсь, что ты сочтешь меня тщеславным, если я расскажу тебе об одном обстоятельстве, которое доставило мне истинное удовольствие. Рабочие Смульдерса с другого его склада на Лаан увидели камень с изображением старика из богадельни и попросили моего печатника дать им экземпляр оттиска: они хотят повесить его на стену. Никакой успех не мог бы порадовать меня больше, чем то, что обыкновенные рабочие люди хотят повесить мою литографию у себя в комнате или мастерской.

«Искусство в полном смысле слова делается для тебя, народ». Я нахожу эти слова Херкомера глубоко верными. Конечно, рисунок должен обладать художественной ценностью, но это, думается мне, не должно помешать человеку с улицы тоже найти в нем кое-что.

Разумеется, этот первый лист я еще не считаю значительным произведением, но от всей души надеюсь, что он послужит началом чего-то более серьезного.

246 Среда, утро

Одновременно с этим письмом ты получишь первые оттиски литографий «Землекоп» и «Человек, пьющий кофе». Хотел бы как можно скорее услышать, что ты о них думаешь.

Я по-прежнему намерен отретушировать их на камне, но сначала хочу знать твое мнение о них.

Рисунки были лучше, особенно «Землекоп», над которым я очень долго корпел; при переносе их на камень и при печати кое-что потерялось, но думаю все-таки, что в оттисках, как мне и хотелось, есть нечто грубое и дерзкое, и это отчасти примиряет меня с утратой кое-каких достоинств рисунка. Он был сделан не только литографским карандашом, но тронут и автографическими чернилами. Камень, однако, только частично принял автографические чернила, и мы не знаем, чем это объясняется; вероятно, все-таки тем, что я немного разбавил их водой...

Наконец-то и меня посетил художник, а именно ван де Вееле, остановивший меня на улице; я тоже заходил к нему. Надеюсь, он также испробует этот способ литографирования. Мне хочется, чтобы он сделал пробу на рисунке с двумя плугами, который у него сделан с двух написанных этюдов (утренний и вечерний ландшафты), а также на рисунке, изображающем поле и упряжку волов.

У этого парня в мастерской много хороших вещей.

Он посоветовал мне сделать композицию из нескольких моих этюдов стариков, но я чувствую, что еще не созрел для нее.

Помнишь, я писал тебе о серии «Землекопы»? Теперь ты можешь увидеть и оттиски с них.

247

Ты, надеюсь, уже получил рулон с «Землекопами»?

Вчера и сегодня я нарисовал две фигуры старика, который сидит, опершись локтями о колени и опустив голову на руки. В свое время мне позировал для этого Схейтемакер,1 и я сохранил рисунок, потому что собирался когда-нибудь сделать другой, получше. Я, вероятно, литографирую и его. Как прекрасен такой старый лысый рабочий в своей заплатанной бумазейной куртке!

Кончил книгу Золя «Накипь». Самым сильным местом я считаю роды кухарки Адели, «этой вшивой бретонки», происходящие в темной мансарде. Жоссеран тоже выписан чертовски хорошо и с чувством, равно как и остальные образы; однако самое сильное впечатление произвели на меня именно две эти мрачные сцены: Жоссеран, пишущий ночью свои адреса, и мансарда для прислуги.

Как хорошо построена эта книга и какими горькими словами она заканчивается: Aujourd'hui toutes les maisons se valent, l'une ou l'autre c'est la meme chose, c'est partout Cochon et Cie.2

1 Батрак из Эттена.

2 Сегодня все дома стоят один другого, повсюду одно и то же — Свинья и К° (франц.).

Не кажется ли тебе, что Октав Муре, это подлинно главное действующее лицо романа, может считаться типичным представителем тех людей, о которых ты, если помнишь, недавно мне писал? Во многих отношениях он гораздо лучше большинства остальных; тем не менее он не удовлетворит ни тебя, ни меня: я чувствую в нем поверхностность. Мог ли он поступать иначе? Вероятно, нет, но ты и я, как мне кажется, можем и должны. Мы ведь уходим корнями в семейную жизнь совсем иного рода, чем у Муре, и, кроме того, в нас, надеюсь, всегда сохранится нечто от брабантских полей и пустошей, нечто, чего не сотрут годы городской жизни, особенно если оно обновляется и приумножается благодаря искусству.

Он же, Октав Муре, удовлетворен, когда имеет возможность без помех продавать тюки своих «новинок» («deballer des ballots de marchandises sur les trottoirs de Paris»),1 y него, по-видимому, нет никаких других стремлений, кроме как покорять женщин, хотя он не любит их по-настоящему, и Золя, на мой взгляд, правильно понимает его, когда говорит: «ou percait son mepris pour la femme».2 Право, не знаю, что думать о нем. Он кажется мне продуктом своей эпохи — человеком, по существу скорее пассивным, чем активным, несмотря на всю свою деловитость.

1 «Заваливать тюками товаров парижские тротуары» (франц.).

2 «Где проглядывало его презрение к женщине» (франц.).

После романа Золя я, наконец, прочел «Девяносто третий год» Виктора Гюго. Тут уж мы попадаем совсем в другую область. Это нарисовано — я хотел сказать «написано» — как вещи Декана или Жюля Дюпре, и столь выразительно, как старые картины Ари Шеффера, например, «Плач над сыном» или фигуры заднего плана в картине «Христос-утешитель». Я настоятельно рекомендую тебе прочесть эту книгу, если ты еще не читал, потому что настроение, с которым она написана, встречается все реже и реже; среди новых произведений я, право, не знаю ничего более благородного».

Легче сказать, как это сделал Месдаг, когда не захотел купить у тебя одну известную картину Хейердала, написанную с тем же настроением, что у Мурильо или Рембрандта: «О, это устарелая манера, нам этого больше не нужно», чем заменить такую манеру хотя бы чем-то равноценным — не говорю уже «чем-то лучшим».

А поскольку многие в наше время, не давая себе труда подумать, рассуждают так же, как Месдаг, кое-кому не вредно поразмыслить, для чего же мы живем в этом мире — для того, чтобы строить, или для того, чтобы разрушать.

Как легко люди бросаются словами «нам этого больше не нужно» — и что это за глупое, уродливое выражение! Если не ошибаюсь, Андерсен в одной из своих сказок вкладывает его в уста не человека, а старой свиньи. Кто любит шутить, тот должен терпеть и чужие шутки.

На этой неделе я с особенным удовольствием посмотрел в витрине Гупиля и К°) картину Бока, понравившуюся мне много больше, чем та, над которой он работал этой весной. Она изображает хижину в дюнах с аллеей деревьев на переднем плане; задний план темный по тону, вверху красивое светлое небо. В картине есть что-то величественное и доброе...

Боюсь, Тео, что многие из тех, кто жертвует старым ради нового, особенно в области искусства, в конце концов горько пожалеют об этом.

Некогда существовала корпорация живописцев, писателей, словом, художников, объединившихся, несмотря на все свои разногласия, и представлявших собой поэтому внушительную силу. Они не бродили в потемках, перед ними был свет, они ясно понимали, чего хотят, и не знали колебаний. Я говорю о тех временах, когда были молоды Коро, Милле, Добиньи, Жак, Бретон, а в Голландии — Израэльс, Мауве, Марио и т. д.

Один поддерживал другого, и в этом было что-то сильное и благородное. Картинные галереи тогда были меньше, зато в мастерских, вероятно, было большее изобилие, чем сейчас, — ведь хорошие вещи не залеживаются. Набитые полотнами мастерские, витрины меньшего размера, чем нынешние, и прежде всего foi de charbonnier1 художников, их горячность, пыл, энтузиазм — как все это было возвышенно! Мы с тобой этого, по существу, уже не застали, но наша любовь к тем временам дает нам возможность знать то, что мы знаем. Не будем же забывать о них — прошлое нам еще пригодится, особенно сейчас, когда люди так охотно заявляют: «Нам этого больше не нужно».

1 Простодушная вера, наивность (франи.).

248 Воскресенье

Вчера я, наконец, прочел «Водопийц» Мюрже. Я нахожу в этом произведении нечто столь же очаровательное, что и в рисунках Нантейля, Барона, Рокплана, Тони Жоанно, нечто столь же остроумное и яркое.... В нем чувствуется атмосфера эпохи богемы (хотя подлинная тогдашняя действительность в книге слегка замаскирована), и по этой причине вещь интересует меня, хотя, на мой взгляд, ей недостает искренности чувства и оригинальности. Возможно, однако, что те романы Мюрже, где не выведены художники, лучше, чем этот: образы художников, по-видимому, вообще не удаются писателям, в частности Бальзаку (его художники довольно неинтересны) и даже Золя. Правда, Клод Лантье у него вполне правдоподобен — такие Клоды Лантье, несомненно, существуют в жизни; тем не менее было бы лучше, если бы Золя показал художника другого сорта, нежели Лантье, который, как мне кажется, списан с человека, являвшегося отнюдь не наихудшим представителем школы, именуемой, насколько мне известно, импрессионистской. А художники в массе своей состоят из людей не такого типа.

С другой стороны, мне известно очень мало хорошо написанных или нарисованных портретов писателей: художники, трактуя такой сюжет, впадают в условность и изображают литератора всего лишь человеком, который восседает за столом, заваленным бумагами, а порой чем-то и того меньшим, так что в результате у них получается господин в воротничке, с лицом, лишенным какого бы то ни было выражения.

У Мейссонье есть одна очень удачная, на мой взгляд, картина: нагнувшаяся вперед фигура, которая смотрится со спины; ноги, если не ошибаюсь, поставлены на перекладину мольберта; видны только приподнятые колени, спина, шея и затылок, да еще рука, держащая карандаш или что-то вроде карандаша. Но парень этот хорош: в нем чувствуется такое же напряженное внимание, как в одной известной фигуре Рембрандта: маленький, тоже нагнувшийся, человечек за чтением; он подпер голову рукой и целиком поглощен книгой — это сразу чувствуется...

Возьми портрет Виктора Гюго работы Бонна — хорош, очень хорош; но я все-таки предпочитаю Виктора Гюго, описанного словами, всего лишь несколькими словами самого Гюго:

...Et moi je me taisais

Tel que l'on voit se tair un coq sur la bruyere.1

1 ...И я молчал,

Как в вереске самец-глухарь молчит порою (франц.).

Разве не прекрасна эта маленькая фигурка на пустоши? Разве юна не такая же живая, как маленький — всего в сантиметр высотой — генерал 1793 года Мейссонье?

У Милле есть автопортрет, который, по-моему, прекрасен; это всего лишь голова в чем-то вроде пастушьей шапки, но взгляд прищуренных глаз, напряженный взгляд художника — как он великолепен! В нем есть что-то, если я смею так выразиться, петушиное.

Сегодня утром я совершил прогулку по рейсвейкской дороге. Луга частично затоплены, так что я наблюдал там эффект тона зелени и серебра: на переднем плане — корявые черные, серые, зеленые стволы старых деревьев, ветви которых изогнуты ветром, на заднем плане — силуэт маленькой деревушки с острым шпилем на фоне ясного неба; там и сям у ворот куча навоза, в котором копаются вороны. Как бы тебе это понравилось и как бы ты мог это написать, если бы захотел!

Утро было необыкновенно красивое, и дальняя прогулка пошла мне на пользу: из-за рисунков и литографии я всю неделю почти не выходил на воздух.

Что до литографии, то завтра у меня, видимо, будет готов оттиск моего старичка. Надеюсь, получится хорошо. Я сделал его с помощью особого мела, специально предназначенного для таких целей, но боюсь, что в данном случае был бы уместнее обыкновенный литографский карандаш, и жалею, что не прибег к нему.

Ну да ладно, посмотрим, что получится.

Понедельник

Я считаю, что художник — счастливец: он находится в гармонии с природой всякий раз, когда ему в какой-то мере удается выразить то, что он видит.

И это уже очень много, ибо он знает, что ему нужно делать, и у него в изобилии имеется материал, а Карлейль недаром говорит: «Blessed is he who has found his work».1

1 «Благословен тот, кто нашел свое дело» (англ.)

Если же его работа, как у Милле, Дюпре, Израэльса и т. д., есть нечто такое, что имеет целью даровать мир, возвестить: «sursum corde!», «Вознесите сердца горе!», то это вдвойне отрадно, ибо тогда он менее одинок, потому что думает: «Правда, я сижу здесь один, но пока я сижу здесь и молчу, произведение мое, быть может, говорит с моим другом, и тот, кто видит его, не заподозрит меня в бездушии».

Однако из-за неудовлетворенности скверной работой, из-за неудавшихся вещей и технических трудностей впадаешь порок в ужасную хандру. Уверяю тебя, я дохожу до беспросветного отчаяния, когда думаю о Милле, Израэльсе, Бретоне, де Гру и многих других, например Херкомере; только тогда, когда работаешь сам, начинаешь понимать, что такое на самом деле эти люди. И вот приходится подавлять отчаяние и хандру, приходится набираться терпения по отношению к самому себе — не затем, чтобы предаться отдыху, а затем, чтобы бороться, невзирая на бесчисленные промахи и ошибки, несмотря на неуверенность в своей способности справиться с ними. Вот почему художник все-таки не может быть счастлив.

Итак, борьба с самим собой, самосовершенствование, постоянное обновление своей энергии — и все это еще усложняется материальными трудностями!

Эта картина Домье, должно быть, прекрасна.

Все-таки для меня загадка, почему произведение, которое говорит таким ясным языком, как, например, эта картина, остается непонятным, почему хотя бы ты не уверен, найдется ли на нее покупатель, даже если понизить цену.

В этом для многих художников есть нечто невыносимое или, по меньшей мере, почти невыносимое. Ты хочешь быть честным человеком, являешься им, работаешь, как каторжник, и все-таки не сводишь концы с концами, вынужден отказываться от работы, не видишь никакой возможности продолжать ее, так как она стоит тебе больше, чем приносит. У тебя возникает чувство виноватости, тебе кажется, что ты нарушил свой долг, не сдержал обещания, и вот ты уже не тот честный человек, каким был бы, если бы твоя работа оплачивалась справедливо и разумно. Ты боишься заводить друзей, боишься сделать лишний шаг, тебе хочется издали кричать людям, как делали в прежнее время прокаженные: «Не подходите ко мне — общение со мной принесет вам лишь вред и горе!» И с этой лавиной забот на сердце ты должен садиться за работу, сохранять обычное спокойное выражение лица, так, чтобы не дрогнул ни один мускул, жить повседневной жизнью, сталкиваться с моделями, с квартирохозяином, который является к тебе за платой, короче говоря, с каждым встречным и поперечным. Чтобы продолжать работу, нужно хладнокровно держать одну руку на руле, а другой отталкивать окружающих, чтобы не причинить им вреда.

А тут еще налетают бури, происходят всякие непредвиденные события, ты окончательно теряешься и чувствуешь, что тебя вот-вот разобьет о скалы.

Ты выступаешь в жизни отнюдь не как человек, приносящий пользу другим, или замысливший нечто такое, что может со временем окупиться,— нет, ты с самого начала знаешь, что твоя затея кончится дефицитом; и все же, все же ты чувствуешь бурлящую в себе силу: у тебя есть работа и она должна быть выполнена.

Хотелось бы сказать, как говорили люди девяносто третьего года: «Сделать надо то-то и то-то — сперва должны пасть эти, затем те, наконец, последние; это наш долг, это само собой разумеется, и ничего другого нам не остается».

Не настало ли для нас время объединиться и заявить о себе?

А может быть, лучше, поскольку многие уснули и предпочитают не просыпаться, попробовать ограничиться тем, с чем можно справиться в одиночку, с тем, о чем хлопочешь и за что несешь ответственность только сам, чтобы те, кто спят, спокойно продолжали спать и дальше?..

Я знаю, возможность погибнуть в борьбе не исключена: ведь художник — нечто вроде часового на забытом посту и не только часового, это само собой разумеется. Не думай, что меня так уж легко испугать: заниматься, например, живописью в Боринаже — это такое трудное, в известном смысле даже опасное, предприятие, которого достаточно, чтобы твоя жизнь стала чужда покоя и радости. И все-таки я пошел бы на это, если бы мог, иными словами, если бы я не знал столь же твердо, как знаю сейчас, что расходы превысят мои средства. Найди я людей, заинтересованных в подобном предприятии, я отважился бы на него.

Но именно потому, что покамест ты — единственный человек, заинтересованный в моих делах, следует отложить эту затею в долгий ящик и оставить там, а мне найти себе другие занятия. Но я не отказался бы от нее, если бы речь шла лишь о том, чтобы поберечь самого себя.

249

Рисование, литографский камень, печатание и бумага, естественно, требуют расходов. Но они сравнительно невелики. Такие листы, как, например, тот, что я послал тебе в последний раз, а также новый, законченный вчера ночью, превосходно подошли бы, по-моему, для дешевых изданий, а они так необходимы — у нас в Голландии больше, чем где бы то ни было.

Такое предприятие, например, как нарисовать и напечатать серию, скажем, из тридцати листов с типами рабочих: сеятелем, землекопом, дровосеком, пахарем, прачкой, а также младенцем в колыбели или стариком из богадельни, — такое предприятие открывает необозримое поле деятельности. В прекрасных сюжетах недостатка нет. Так вот, можно взяться за такое предприятие или нельзя? Вопрос стоит даже глубже: является такое предприятие нашим долгом или нет, хорошо оно или плохо? Если бы я был человеком со средствами, я не стал бы медлить с решением и сказал: en avant et plus vite que ca.1

l Вперед и поскорее (франц.).

Но тут возникает и другое сомнение: нужно ли, должно ли, можно ли вовлечь в дело и повести за собой других людей, которые необходимы, без которых это предприятие неосуществимо? Вправе ли я втягивать их в него, не зная, окупится ли оно? Себя я не стал бы щадить. Ты, помогая мне, тоже доказал, что не щадишь себя. Однако люди находят, что, возясь со мной, ты совершаешь ошибку и глупость, мои же поступки и действия считают еще более глупыми; многие из моих прежних доброжелателей изменили свое мнение обо мне, а их смелость и энтузиазм оказались такими же недолговечными, как вспыхнувшая солома.

На мой взгляд, они, ей-богу, совершенно неправы, потому что мы с тобой поступаем вовсе не глупо... Всегда считалось, что в Голландии нельзя издавать литографии для народа, я же никогда не верил в это, а теперь окончательно убедился, что издавать их можно...

Нужны только мужество, самоотверженность и готовность пойти на риск не ради выгоды, а ради того, что полезно и хорошо; нужна вера в людей вообще, в своих соотечественников в частности...

На мой взгляд, необходимо уяснить себе следующее: поскольку полезно и нужно, чтобы голландские художники создавали, печатали и распространяли рисунки, предназначенные для жилищ рабочих и крестьян, одним словом, для каждого человека труда, определенные люди должны объединиться и взять на себя обязательство не жалеть сил для выполнения этой задачи.

Такое объединение должно быть осуществлено максимально практично и добросовестно и не может быть распущено, прежде чем не выполнит свою задачу.

Цена оттиска не должна превышать десяти, самое большее пятнадцати сентов. Выход в свет начнется тогда, когда серия из тридцати листов будет сделана и отпечатана и расходы на камни, бумагу и жалованье покрыты.

Все тридцать листов будут выпущены вместе, но могут продаваться и по одному; они составят отдельное издание в холщовом переплете с кратким текстом, не относящимся к рисункам, поскольку те должны говорить сами за себя, но объясняющим в нескольких кратких и энергичных словах, как и зачем они сделаны и т. д.

Смысл такого объединения следующий: если за дело возьмутся одни рисовальщики, им придется взвалить на себя все — и труды, и расходы, а тогда начинание кончится провалом еще на полпути; следовательно, тяготы должны быть поделены поровну, так, чтобы каждый получил ту долю, которую в состоянии нести, и тогда дело будет доведено до конца.

Выручка от продажи пойдет, во-первых, тем, кто вложил в предприятие деньги, и, во-вторых, на вознаграждение каждому из рисовальщиков в соответствии с количеством представленных им рисунков.

Остаток от этих выплат пойдет на продолжение работы, то есть на новые издания.

Учредители предприятия будут рассматривать его как свой долг. Поскольку их целью не является личная выгода, все они, то есть и те, кто дал деньги, и рисовальщики, и те, кто так или иначе сотрудничал с ними, не потребуют обратно свои вложения, если дело не окупится и средства пропадут. Если же, паче чаяния, оно увенчается успехом, они не станут претендовать ни на какую прибыль.

В последнем случае она будет использована для продолжения дела; в первом же случае у предпринимателей останутся литографские камни; однако в любом случае первые семьсот оттисков с каждого камня пойдут не объединению, а народу, и если предприятие лопнет, будут распространены бесплатно.

Немедленно после издания первой серии в тридцать листов будет обсужден и решен вопрос, продолжать дело или нет; затем, но отнюдь не раньше, тот, кто захочет выйти из объединения, сможет это сделать.

Вот идея, которая у меня возникла. Теперь я спрашиваю: как ее осуществить? И присоединишься ли ты?

Я еще не заговаривал об этом ни с кем другим, потому что идея эта возникла у меня в процессе работы...

Лично мне хочется, чтобы в таком объединении все были на равных правах, чтобы не было ни устава, ни председателей, никаких формальностей, кроме Положения о предприятии; когда это Положение будет окончательно разработано и подписано всеми участниками, изменения в него можно будет вносить только при условии единогласного одобрения их всеми участниками (однако все это должно делаться не публично, а оставаться частным делом художников).

Объединение должно быть организацией не рассуждающей, а действующей, притом действующей быстро, решительно, без проволочки, и рассматриваться не как издательское предприятие, а как орудие служения обществу.

И еще одно. Нужно заранее подсчитать, сколько денег потребуется на тридцать камней, оплату печатников и бумагу. Точно сказать трудно, но думается, что 300 фр. покроют большую часть расходов. Те, кто не может вложить деньги, должны представить рисунки. Я могу взять это на себя, если не найдется других желающих. Но я предпочел бы, чтоб их делали художники получше, чем я.

Во всяком случае, я считаю желательным выпуск первых тридцати листов и хотел бы осуществить это начинание, даже если в данный момент нет других охотников делать рисунки. Быть может, когда эту серию увидят художники, работающие лучше меня, они тоже присоединятся к нам и внесут в дело свой вклад. Ведь многие едва ли захотят впутываться в такую затею, пока не получат твердой уверенности в том, что это серьезное начинание, и пока не будут сделаны первые шаги.

250

У ван дер Вееле я видел великолепный набросок Брейтнера. Это незаконченный рисунок — быть может, его и нельзя закончить; он изображает офицеров, которые сидят у открытого окна над картой или планом сражения и совещаются. У Брейтнера есть работа — он служит в Роттердамской школе гражданских инженеров. Его счастье! Но если человек может выдержать и не заниматься никакой посторонней работой, а целиком отдавать все время своему ремеслу, то второе, по-моему, предпочтительнее. Во всех этих должностях и побочных занятиях есть что-то пагубное; может быть, именно заботы, именно темная, теневая сторона жизни художника и является самой лучшей ее стороной. Конечно, заявлять так рискованно: бывают моменты, когда приходится утверждать обратное. Многие под бременем слишком тяжких забот идут ко дну, но тем, кто умеет выстоять, оно впоследствии идет на пользу.

Ты пишешь насчет того, чтобы делать рисунки меньшего размера; я нахожу, что с твоей стороны очень благородно сказать мне об этом более сдержанно, чем ото делали многие другие, которые твердили то же самое, но в совершенно иных выражениях и словно угрожая: если ты, дескать, не будешь работать в меньшем формате, с тобой случится то-то и то-то.

Такие разговоры я считаю нелепыми и пустыми и не верю, что слова этих людей — правда. Знаешь, что я об этом думаю? Всякий формат имеет свои за и против; для моих собственных занятий мне обычно решительно необходимо брать фигуру довольно больших размеров, чтобы голова, руки, ноги были не слишком маленькими и рисовать их можно было энергично.

Таким образом, в своей практике я использую размеры «Упражнений углем» Барга: тут легко охватить все одним взглядом и в то же время детали не слишком малы. Однако большинство художников выбирает меньший формат. Я с небольшими отклонениями работал так с самого начала и поступлю против своих убеждений, если изменю формат своих этюдов.

Мое внимание сосредоточено сейчас, главным образом, па овладении рисунком человеческой фигуры в хорошем, большом формате, а это вещь чрезвычайно трудная; уверяю тебя, однако, это вовсе не означает, что я безоговорочно связал себя таким условием...

То, что я сейчас написал, я написал лишь затем, чтобы показать тебе, как я пытался с самого начала внести в свою работу твердую систему; однако я выработал для себя определенные правила не для того, чтобы стать их рабом, а потому, что благодаря им учишься яснее мыслить... Считаю, однако, что очень сильно заблуждается тот, кто думает, будто такие вещи, как, например, лист «Обеденная молитва» (семья дровосеков и крестьян за столом), в своем окончательном виде были сделаны одним махом.

Нет, основательность и энергичность в рисунке малого формата чаще всего достигаются лишь посредством гораздо более серьезной работы, чем предполагают те, кто легко относится к ремеслу иллюстратора.

Ах, мой мальчик, ты — самый сведущий из всех знакомых мне торговцев картинами, ты судишь обо всем гораздо справедливее и прочувствованнее, чем большинство из них; но если бы ты знал, какого упорного труда стоят такие маленькие вещи, как, например, гравюры в «Album des Vosges» или первые вещи «Graphic», то, думаю, даже ты был бы поражен.

Со мной, по крайней мере, получается так, что чем больше я узнаю о жизни и работах таких людей, как Шулер, Лансон, Ренуар и множество других, тем больше я убеждаюсь в одном: то, что мы видим на поверхности, — всего лишь маленькая струйка дыма, выходящая из трубы, в то время как в сердцах и мастерских этих художников пылает яростный огонь.

С иллюстрациями происходит то же, что со шпилем церкви: издали он кажется маленьким и незаметным, а вблизи оказывается импозантной громадой; я хочу сказать, что публике видна только малая часть работы иллюстратора. В конце концов нередко бывает и так, что иные картины в огромных рамах сначала вызывают сенсацию, а потом удивление, почему это после них остается чувство пустоты и неудовлетворенности; наоборот, какая-нибудь простая гравюра на дереве, офорт или литография сперва остается незамеченной, но к ней возвращаешься снова и снова и, чем дальше, тем больше привязываешься, потому что чувствуешь в ней нечто великое.

Я знаю рисунок Теньела — два священника (это, конечно, не его английское название, а просто сюжет). Один — городской священник; помпезный, толстый, внушительный; другой — простой деревенский пастор, немножко потрепанный на вид и, видимо, отец большой бедной семьи. Я часто думаю, что среди художников тоже можно встретить два таких типа; многие иллюстраторы принадлежат к людям типа деревенского пастора, в то время как важные персоны, вроде Бугро, Макарта и многих других, относятся к первому типу.

Лично мне все равно, в каком формате работать — крупном или мелком: то, что требуется для иллюстраций, это лишь часть того, чего я требую от себя. От себя же я решительно требую умения нарисовать фигуру такого размера, чтобы голова, руки и ноги были не слишком маленькими и чтобы все детали были видны. Я еще далеко не в состоянии выполнить то, чего требую от себя, но именно потому я и не должен отступать в этом пункте... А то, что практика рисования фигур в большом размере имеет свой raison d'etre, доказано, например, «Упражнениями углем» и «По образцам мастеров», изданными Гупилем и К°. Я начинал с них и до сих пор не встречал лучшего руководства для этюдов с живой модели. Эти издания имели целью дать правильные представления о работе над этюдом как в школе, так и, прежде всего, в мастерской. Я прислушался к тому, что говорит Барг в своих примерах, и, хотя мои работы далеко не так хороши, как его собственные, думаю, что эти примеры намечают прямой путь, соответствующий тому, чему учили нас художники прошлого, включая Леонардо да Винчи. Во всяком случае, метод Барга обобщил мои представления о рисунке, что делает мою работу более систематичной, чем она была бы безо всякого метода. Как видишь, я не могу отказаться от определенного формата, но повторяю, что в случае необходимости могу уменьшить размеры той или иной фигуры в моих этюдах.

251

Я нередко думаю, как мне хотелось бы иметь возможность тратить больше времени на настоящий пейзаж!

Я часто вижу вещи, которые считаю поразительно прекрасными и которые невольно заставляют меня сказать: «Никогда я еще не видел, чтобы то-то или то-то было так же написано!» Но для того, чтобы написать так же, я вынужден был бы забросить все остальное. Хотелось бы знать, согласен ли ты со мною, что в пейзаже многое еще не разработано. Эмиль Бретон, например, писал и продолжает писать эффекты, которые положили начало чему-то новому, что, по-моему, не развилось еще в полную силу, понимается не часто, а практикуется и того реже. Многие пейзажисты не обладают глубоким знанием природы, которое есть у тех, кто с детских лет не мог без волнения смотреть на поле. Кое-кто из них производит нечто такое, что с человеческой точки зрения не удовлетворяет ни меня, ни тебя (хотя мы и признаем таких пейзажистов как художников). Работы Эмиля Бретона порой называют поверхностными, но это неправда: настроения у него больше, чем у многих других, знает он тоже больше, и труд его выдерживает все испытания.

В самом деле, в области пейзажной живописи начинает ощущаться страшная пустота, и в этой связи мне хочется процитировать слова Херкомера: «the interpreters allow their cleverness to mar the dignity of their calling».1 Думаю, что публика скоро начнет требовать: «Избавьте нас от всяких художественных композиций и снова покажите нам обыкновенное простое поле».

1 Ловкость интерпретатора позорит достоинство его профессии (англ.).

Как хорошо посмотреть красивую картину Руссо, над которой он так много корпел, для того чтобы быть в ней правдивым и честным! Как приятно думать о таких людях, как ван Гойей, Кром или Мишель! Как прекрасны Изаак Остаде или Рейсдаль! Хочу ли я возвратиться к ним, хочу ли я, чтобы им подражали? Нет, я хочу лишь, чтобы мы оставались честными, простодушными и правдивыми...

Я знаю старые литографии Жюля Дюпре, сделанные либо им самим, либо по его наброскам. Сколько в них силы и любви, и как они в то же время свободно и легко сделаны!

Самая идеальная копия с натуры еще не гарантирует правдивости, но знать натуру так, чтобы твоя работа была свежей и правдивой,— вот чего сейчас недостает слишком многим.

Как ты думаешь, знает, например, Бок, то, что известно тебе? Нет, решительно нет. Ты возразишь, что каждый с самого детства видит пейзажи и фигуры. Но вопрос в другом: каждый ли был достаточно вдумчивым ребенком, каждый ли, кто видел пустоши, поля, луга, леса, дождь, снег и бурю, любил их? Нет, не каждый похож в этом отношении на нас. Воспитанию в нас любви к природе способствовали окружение и особые обстоятельства, и для того чтобы эта любовь укоренилась, надо было обладать особого рода темпераментом и характером.

Я помню, еще в твоих письмах из Брюсселя были такие же описания пейзажей, как в последнем письме. Знаешь, нам в искусстве очень и очень необходимы честные люди. Не хочу сказать, что таких нет, но ты понимаешь, что я имею в виду, и не хуже меня знаешь, как много людей, занимающихся живописью, являются вопиющими лжецами.

Поговорка «честность — надежнейшая из добродетелей» применима здесь в той же мере, что басня о черепахе и зайце или андерсеновская сказка о гадком утенке.

Почему, например, так прекрасны работы гравера Эдвина Эдварса, почему он по праву считается одним из лучших художников Англии? Потому что он стремится быть честным и правдивым. Я бы лично предпочел быть Жюлем Дюпре, а не Эдвардсом, но как бы там ни было, мы всегда обязаны с глубоким уважением относиться к искренности: она выдерживает испытание там, где все остальное оказывается пустой шелухой. С моей точки зрения идеальны «Поля зимой» Бернье в Люксембургском музее, а также работы Лавьеля, ксилографа и живописца, — мне как раз сейчас вспомнилось, что я видел у него «Зимнюю ночь» с подлинно рождественским настроением.

Упомяну и г-жу Коллар — например, ее картину с яблоневым садом и белой лошадью.

Есть еще Шентрейль и Гетальс (я не раз пытался вспомнить, с работами какого же художника можно сравнить прекрасные вещи Гетальса, но думаю, что такое сравнение выдерживают только произведения Шентрейля), однако я мало знаю как первого, так и второго.

В значительной мере беда состоит в том, что намерения великих пейзажистов зачастую истолковываются превратно. Почти никто не понимает, что секрет успешной работы заключается главным образом в искреннем чувстве и правдивости.

Многие тут уж ничего поделать не могут, потому что они недостаточно глубоки, хотя работают настолько честно, насколько у них хватает честности. Но думаю, ты согласишься (тем более что вопрос хоть и относится к тебе, но не затрагивает тебя непосредственно), что если бы иной модный сейчас пейзажист обладал половиной твоих познаний и здоровых представлений о природе, которые ты, вероятно, приобрел совершенно непроизвольно, он создавал бы лучшие и более сильные работы. Подумай об этом и прими во внимание как это, так и многое другое, прежде чем давать себе самому оценку и утверждать, например, что ты «был бы только посредственностью», если только ты не вкладываешь в слово «посредственность» лучший, более благородный смысл, чем обычно. Сейчас в большом ходу словечко «ловкость», но я лично не знаю его истинного значения и слышал, как его применяли к очень незначительным произведениям. Но неужели ловкость и есть то, что должно спасти искусство?

Я питал бы больше надежд на то, что дело наладится, если бы у нас было побольше таких людей, как, например, Эд. Фрер или Эмиль Бретон, а не такое множество ловкачей, вроде Болдини или Фортуни. Фрера и Бретона долго будет недоставать, их все будут оплакивать. Болдини и Фортуни можно уважать, как людей, но влияние, которое они оказали, пагубно.

252

Посылаю тебе рождественский номер журнала «Graphic» за 1882 г.

Прочти его внимательно — он стоит того. Что за огромное предприятие, что за огромный спрос!..

Между прочим, слова Хьюберта Херкомера поразительно расходятся с заявлениями издателей «Graphic». Последние утверждают: «Справившись по нашим записям, мы установили, что, помимо наших профессиональных художников, у нас имеется не менее Двух тысяч семисот тридцати разбросанных по всему миру корреспондентов, которые присылают нам наброски или искусно сделанные рисунки».

А X. Херкомер говорит о «нехватке хороших художников».

Он вообще держится мнений прямо противоположных взглядам вышеупомянутых издателей. Результат получается примерно такой:

Издатели «Graphic» говорят: «Все хорошо».

X. Херкомер говорит: «Все плохо».

Просмотри четвертую страницу посылаемого тебе номера — ты найдешь там нечто потрясающее: «Журнал «Graphic», окрепнув и получив возможность встать на ноги, арендовал специальное здание и начал печататься на шести машинах».

Такие вещи внушают мне глубокое уважение, я нахожу, что в них есть нечто святое, благородное, возвышенное. Я представляю себе эту группу замечательных художников и думаю о туманном Лондоне и суматохе, царящей в маленькой типографии. Более того, воображение рисует мне этих художников в их мастерских, я вижу, как они с самым неподдельным энтузиазмом берутся за работу.

Я вижу, как Миллес бежит к Диккенсу с первым номером «Graphic». Диккенс уже на закате жизни, у него парализована нога, он ходит, опираясь на нечто вроде костыля. Показывая ему рисунок Льюка Филдса «Бездомные и голодные», изображающий толпу бедняков и бродяг у входа в ночлежку, Миллес говорит: «Поручите ему иллюстрировать вашего «Эдвина Друда», и Диккенс отвечает: «Идет».

«Эдвин Друд» был последней вещью Диккенса. Когда Льюк Филдс, познакомившийся с Диккенсом благодаря своим маленьким иллюстрациям, вошел в день смерти писателя к нему в комнату, он увидел там его пустой стул; такова история рисунка «Пустой стул», опубликованного в одном из старых номеров «Graphic».

О, эти пустые стулья! Их и теперь уже много, а будет еще больше: рано или поздно на месте Херкомера, Льюка Филдса, Френка Холла, Уильяма Смолла и пр. останутся лишь пустые стулья. А издатели и дельцы, не внимая предсказаниям такого человека, как Херкомер, продолжают уверять нас в тех же выражениях, что в прилагаемом номере журнала, будто все хорошо и мы безостановочно движемся вперед.

Но как они заскорузлы, как они ошибаются, полагая, будто им удастся убедить людей в том, что материальное величие важнее нравственного и что без последнего можно создать нечто выдающееся.

С «Graphic» происходит то же самое, что со многими другими явлениями в области искусства. Нравственное величие исчезает и уступает место величию материальному. Откуда же взяться желательным изменениям? Думаю, что каждый из нас должен сам ответить себе на этот вопрос, но старая притча недаром говорит, что к гибели ведет широкая дорога, тогда как к спасению всегда идут узкой тропой.

«Graphic» начал с узкой троны, а сейчас вышел на широкую дорогу. Сегодня утром я видел его последний номер: там не было ничего хорошего. Сегодня же утром я выискал у еврея-букиниста в куче негодной макулатуры старый, грязный, изорванный номер за 1873 г.: все, что в нем есть, стоит сохранить.

Несколько лет назад я бродил с Раппардом по предместьям Брюсселя, в местах, известных под названием Иосафатовой долины, где, между прочим, проживал тогда Рулофс. В то время там был песчаный карьер, где работали землекопы; попадались там и женщины, собиравшие одуванчики, и крестьянин, занятый севом. Мы посмотрели на все это, и я пришел чуть ли не в отчаяние: «Удастся ли мне когда-нибудь воспроизвести то, что я нахожу таким прекрасным?»

Теперь я больше не отчаиваюсь: теперь я могу написать этих крестьян и женщин лучше, чем тогда; продолжая терпеливо работать, я добьюсь своего и выражу то, что хочу выразить.

Но я сильно удручен тем, как идут дела, и не могу больше с восторгом и радостью думать о художественных журналах. «Graphic» умалчивает о том, что многие из названной выше группы художников отказываются отдавать ему свои работы и все больше отдаляются от него. Почему? Да потому, что художник работает ради того, чтобы делать добро, и в душе его живет искреннее презрение ко всякой помпезности. Что мне еще сказать? Я могу только снова повторить: «Que faire!»1 Конечно, надо продолжать работать, но работать, отдавая себе отчет в том, какое мрачное будущее нас ожидает.

1 Что поделаешь! (франц.).

У нас в Гааге немало умных, выдающихся людей — охотно признаю это; но как жалко выглядят они во многих отношениях, какие между ними интриги, ссоры, зависть!

А что касается преуспевающих художников во главе с Месдагом, которые задают здесь тон, то уж для них нравственное величие, вне всякого сомнения, заслонено величием материальным.

Начинаю думать, что если бы я мог перебраться куда-нибудь, например в Англию, я наверняка нашел бы там себе место.

Добиться его всегда было, да и теперь остается моей заветной надеждой, которая помогала мне преодолевать огромные трудности, когда я был новичком. Но стоит мне вспомнить, как идут дела, и на сердце у меня становится тяжко: искать места теперь — для меня совсем не шутка. Конечно, я с большой охотой корплю над своими рисунками, но обивать пороги редакций — ох, я содрогаюсь при этой мысли...

Я подавлен и чувствую себя несчастным потому, что ощущаю в себе силу, которая из-за сложившихся обстоятельств не может полностью развиться. Во мне происходит какая-то внутренняя борьба: я не знаю, за что приняться. И решить такой вопрос гораздо труднее, чем это может показаться на первый взгляд.

Я хотел бы иметь такое место, которое помогало бы мне двигаться вперед; многие должности, добиться которых в моих возможностях, сопряжены с вещами совершенно отличными от того, к чему я стремлюсь. Они мне не подходят: даже если меня возьмут на службу, мною через какое-то время станут недовольны, и я или буду уволен или буду вынужден уволиться сам, как это произошло у Гупиля.

Я хочу сказать, что от меня потребовали бы там отклика на текущие события, злобу дня и еще невесть на что, словом, того, на чем в совершенстве набили себе руку люди вроде Адриена Мари или Годфруа Дюрана. Чем дальше, тем яснее я вижу, что иллюстрированные журналы стали поверхностны, поплыли по течению и, как мне кажется, не стремятся достичь такого уровня, какого требует их долг. Нет, у них одна забота — заполнять свои страницы тем, что не стоит ни труда, ни времени, иногда публиковать хорошую вещь, воспроизведенную небрежно и механически, а главное, заработать побольше денег.

Такая постановка дела не кажется мне разумной, и журналы еще горько пожалеют об этом: думаю, что она приведет их к банкротству. Такой конец, вероятно, еще не близок, но тем не менее к нему идет. О необходимости же обновления никто не думает.

Даже если «Graphic», «Illustration» или «Vie moderne» выпустят номер, состоящий из скучных и банальных вещей, эти журналы все равно будут продаваться вагонами и тюками, а издатели потирать руки и говорить: «Видите, дело и так идет хорошо, ни одна собака не тявкает: публика все проглотит».

Так-то оно так, но если бы господа издатели проследили за судьбой своих публикаций и увидели, как тысячи людей жадно расхватывают журнал, а затем откладывают его в сторону с невольным чувством неудовлетворенности и разочарования, такая картина, вероятно, несколько охладила бы их пыл.

Однако дело обстоит совершенно иначе, и как ты мог убедиться по сообщению издателей «Graphic», они не страдают недостатком самоуверенности.

Тем временем к ним в сотрудники набиваются такие люди, которые никогда бы не всплыли на поверхность в прежние трудные, но благородные времена. Сейчас имеет место то, что Золя именует «триумфом посредственности». Место тружеников, мыслителей, художников занимают снобы и бездарности, причем этого никто даже не замечает. Конечно, публика отчасти не удовлетворена, но ведь материальное величие вызывает аплодисменты и у нее. И все-таки помни: такой успех — всего лишь мгновенная вспышка, и те, кто ему аплодируют, делают это, как правило, только в угоду моде. Но после пира наступает похмелье, и шумиху сменяют пустота, тишина и равнодушие.

Как явствует из проспекта, «Graphic» намерен публиковать «Типы красоты» (большие головы женщин) ; они-то, несомненно, и заменят «Народные типы» Херкомера, Смолла и Ридли.

А ведь кое-кто не придет в восторг от «Типов красоты» и с грустью будет вспоминать о старых «Народных типах». (Эта серия прекращена.)

Послушай, Тео, мой мальчик, я до глубины души удручен таким скверным оборотом дел. Ты знаешь, я почел бы за величайшую честь, за осуществление своей заветной мечты сотрудничать в прежнем «Graphic». На первых порах это было начинание столь же возвышенное, как возвышен Диккенс-писатель, как возвышенно семейное издание его сочинений. Теперь все это позади — материальные интересы еще раз возобладали над нравственными принципами...

Мне нужно что-то более точное, простое, более основательное; мне нужно больше задушевности, любви и сердечности...

Иногда меня удручает вот что: прежде, когда я только начинал, я думал, что стоит мне продвинуться, как я получу какую-нибудь работу, встану на верный путь и найду свое место в жизни.

Однако все получилось по-иному: теперь я боюсь, вернее, жду, что определенный круг работ окажется для меня чем-то вроде тюрьмы; я жду таких, например, реплик: «Да, кое-что у вас неплохо (сомневаюсь, чтобы это было сказано искренне), но вы же понимаете, что такие работы, как ваши, нам не подходят — нам нужен отклик на текущие события» (см., например, «Graphic», «Мы печатаем в пятницу то, что произошло в четверг»).

Знаешь, Тео, мой мальчик, я не в силах работать для «Типов красоты», но попытался бы сделать вес от меня зависящее для «Народных типов».

253

Откуда мне знать, достигну ли я цели? Могу ли я заранее предугадать, удастся мне или нет преодолеть трудности?

Нужно помалкивать и работать, а будущее покажет.

Исчезнет одна перспектива — ну что ж, возможно, откроется другая: должны же быть какой-то выход и какое-то будущее, даже если неизвестно, в каком направлении его искать. Совесть — вот компас человека, и хотя стрелка его подчас врет, а мы не всегда следуем заданному ею направлению, нужно все-таки стараться делать все от тебя зависящее, чтобы не сбиться с курса.

254

Сейчас работаю над двумя большими головами: рисую старика из богадельни. У него седая борода и поношенный старомодный цилиндр. Приятно смотреть, когда такой старичок сидит с веселым лицом возле уютного рождественского камелька.

255

Мне кажется, я уже писал тебе в последнем письме, что в данное время упорно работаю над большими головами, потому что почувствовал, как необходимо мне повнимательней изучить строение черепа и вместе с тем различные типы лиц. Эта работа очень интересует меня, и я теперь нашел кое-что, чего искал уже давно, но безуспешно.

256

То что называют «Black and White» — значит писать одним черным, писать в том смысле, что в рисунке достигается эффект глубины и богатства тоновых переходов, которые свойственны только живописи...

Некоторые рисовальщики отличаются нервной манерой работы, что сообщает их технике нечто своеобразное, нечто вроде звучания, присущего скрипке. Таковы, например, Лемюд, Домье, Лансон. Манера же других, скажем, Гаварни или Бодмера, напоминает скорее фортепьяно. А у Милле она, вероятно, походит на величественный звук органа. Тебе тоже так кажется?

2 января

Я иногда думаю о том, как год тому назад я приехал сюда, в Гаагу; я воображал тогда, что художники составляют нечто вроде кружка или объединения, где царят теплота, сердечность и гармония. Это казалось мне само собой разумеющимся, и я не представлял себе, что может быть иначе. И мне не хотелось бы утратить те представления, с которыми я приехал сюда, хотя я должен видоизменить их и провести грань между тем, что есть и что могло бы быть.

Раньше я никогда не поверил бы, что взаимная холодность и отчужденность являются для художников привычным состоянием.

Почему так получается? Не знаю и не собираюсь выяснять, но для себя лично считаю обязательными два правила: во-первых, не ссориться, а всячески стараться поддерживать мир как ради окружающих, так и ради себя самого; во-вторых, будучи художником, не пытаться занять в обществе иное положение, чем положение художника. Раз ты художник, значит, откажись от всех иных социальных претензий и не набивайся в друзья к людям, живущим в Фоорхоуте, Виллемспарке и т. д. Ведь в старых, темных, прокуренных мастерских цвела подлинная дружба, которая была бесконечно лучше того, что грозит прийти ей на смену.

Если, опять приехав сюда, ты найдешь, что я сделал успехи в работе, у меня будет только одно желание — продолжать в том же духе, а именно: спокойно работать, не общаясь ни с кем посторонним.

Если у меня в доме есть хлеб, а в кармане немножко денег на оплату моделей, чего мне еще желать? Единственная радость для меня — видеть, что работы мои становятся лучше, а они все больше и больше поглощают меня.

257 [3 января]

В своем письме ты говоришь обо мне слишком много хорошего, а это — новое основание для того, чтобы я старался оправдать твое доброе мнение... Что же касается настроения моих рисунков, то мне хотелось бы знать, каким его находишь ты; как я уже писал тебе, сам я не могу судить, что в них есть и чего нет.

Вернее сказать, дело обстоит так, что я лично предпочитаю сюжетным рисункам такие этюды, как эти: они более живо напоминают мне самое натуру. Ты понимаешь, что я имею в виду: в настоящих этюдах есть что-то от самой жизни; человек, который их делает, ценит в них не себя, а натуру и, следовательно, всегда предпочитает этюд тому, что он, возможно, потом из него сделает, если только, конечно, из многих этюдов не получается в результате нечто совершенно иное, а именно тип, выкристаллизовавшийся из многих индивидуальностей.

Это наивысшее достижение искусства, и тут оно иногда поднимается над натурой: так, например, в «Сеятеле» Милле больше души, чем в обыкновенном сеятеле па поле...

Я по-прежнему надеюсь, мой мальчик, что ценой упорной работы я когда-нибудь сделаю что-то хорошее, Я еще не достиг этого, но я иду к своей цели и борюсь за нее. Я хочу сделать нечто серьезное, свежее, нечто такое, в чем есть душа! Вперед, вперед!..

Когда, рано или поздно, ты приедешь, я покажу тебе кое-что новое, и мы сможем поговорить о будущем. Ты достаточно хорошо знаешь, как мало я приспособлен для общения с торговцами картинами и любителями искусства и насколько мне оно противопоказано. Мне страшно хочется, чтобы для меня все оставалось так же, как сейчас, но я очень часто с тоскою думаю о том, что и так уже слишком долго камнем вишу у тебя на шее. Впрочем, кто знает, не найдешь ли ты со временем кого-то, кто заинтересуется моей работой и снимет с твоих плеч груз, который ты взвалил на себя в самое тяжелое время. Это может случиться лишь тогда, когда станет очевидно, что работа моя серьезна, и она более убедительно, чем сейчас, начнет говорить сама за себя.

Я не собираюсь отказываться от простой жизни — для этого я слишком люблю ее, но впоследствии, когда мы перейдем к более крупным вещам, расходы наши тоже увеличатся. Я думаю, что всегда буду работать с моделью — постоянно и неизменно. И я должен устроиться так, чтобы снять с тебя хотя бы часть бремени.

262

Чем больше я думаю, тем более глубоким становится впечатление, которое произвело на меня твое последнее письмо. В общем (за исключением различия, существующего между особами, о которых идет речь) оба мы равно повстречали на холодной, бездушной мостовой фигурку печальной грустной женщины, и оба не прошли мимо нее, а остановились и прислушались к голосу нашего человеческого сердца.

Такая встреча наводит на мысль о видении — по крайней мере, вспоминая о ней, видишь только темный фон, а на нем бледное лицо и взгляд, скорбный, как «Ессе Homo»1 все же остальное исчезает. Это и есть настроение «Ессо Homo», и оно полностью наличествует в данном случае, с той только разницей, что выражает его женское лицо. Впоследствии все, разумеется, изменится, но это первое впечатление нельзя позабыть...

Под одной из английских женских фигурок (у Патерсона) написано «Dolorosa»,2 слово, которое выражает нечто подобное. Думая сейчас об этих двух женщинах, я невольно вспомнил рисунок Пинуэлла «Сестры», которому, на мой взгляд, присуще то же настроение, что «Dolorosa». Рисунок изображает двух женщин в черном в темной комнате: одна из них только что вошла и вешает свое пальто на крючок; другая берет со стола какое-то белое шитье и нюхает стоящий там первоцвет.

1 «Се человек» (лат.).

2 «Скорбящая» (лат.).

В Пинуэлле есть что-то от былого Фейен-Перрена. Работы его напоминают также Тейса Мариса, но отличаются еще более чистым чувством. Пинуэлл был настолько поэтом, что в самых обычных, повседневных вещах видел возвышенное. Работы его редки — я видел их немного, по даже это немногое было так прекрасно, что и теперь, спустя по меньшей мере десять лет, я вижу их не менее ясно, чем тогда, когда впервые познакомился с ними.

В те времена о клубе рисовальщиков говорили: «Долго он не продержится — слишком хорош», и слова Херкомера, увы, доказывают, что именно так и получилось; впрочем, это сообщество не умерло, так как в литературе и в искусстве не скоро появятся люди с более высокими идеалами.

Мне часто многое не нравилось в Англии, но рисунки пером и Диккенс полностью искупают ее недостатки.

Это отнюдь не значит, что мне не нравится все современное; мне только кажется, что исчезает, особенно в области искусства, какое-то положительное в прошлом явление, которое следовало бы сохранить. Впрочем, то же и в самой жизни. Возможно, я высказываюсь несколько неясно, но лучше я не умею — я ведь и сам точно не знаю, в чем дело, но не только перовые рисунки изменили курс и начали отклоняться от своего здорового, благородного направления. Скорее всего беда в том, что, несмотря на царящую вокруг суету, повсеместно дают себя знать скептицизм, равнодушие, холодность...

«Долго это не продержится слишком хорошо», — так говорит весь мир, но именно поэтому, именно потому, что хорошее так редко, оно и держится долго. Оно появляется не каждый день — его ведь не изготовишь на фабрике, но оно появляется и не уходит, а остается...

Как обстоит сегодня дело с офортами, за которые в свое время принялся Кадар? Разве они тоже оказались чем-то «слишком хорошим» и поэтому долго не продержались?

Мне отлично известно, что и сейчас печатается много красивых офортов. Но я имею в виду старые серии «Общества аквафортистов», в которых были опубликованы «Два брата» Фейен-Перрена, «Овечий загон» Добиньи, работы Бракмона и многих других. Сохранили они свою былую силу или стали слабее?

Но пусть даже они стали слабее. Разве произведения, которые создали эти художники, недостаточно значительны, разве они не останутся навеки, и не теряет ли поэтому всякий смысл выражение: «Долго они не продержатся — слишком хороши»? Что можно сделать с помощью офортной иглы, доказали Добиньи, Милле, Фейен-Перрен и многие другие, точно так же как «Graphic» и т. п. показали, что можно сделать с помощью рисунков пером. И это — вовеки неоспоримая истина, способная вселить энергию в тех, кому ее не хватает.

Бесспорно и то, что когда разные люди преданы одному и тому же делу и вместе работают над ним, они обретают силу в единении и, объединившись, могут сделать гораздо больше, чем если бы их энергия распылилась и каждый шел своим особым путем. Работая вместе, люди дополняют друг друга и образуют единое целое, хотя совместная работа отнюдь не должна нивелировать отдельные индивидуальности...

Я знаю рисунок Бойда Хоутона, который назван автором «Мои модели»; он изображает прихожую, где собралось несколько калек — один на костылях, другой — слепой и т. д., а также один уличный мальчишка; они пришли на рождество к художнику. В общении с моделями есть что-то приятное: у них многому учишься. Этой зимой у меня перебывало несколько человек, которых я никогда не забуду. Эдуард Фрер очаровательно рассказывает о том, как долго он работал со своими моделями: «Те, кто когда-то позировал для фигур младенцев, позируют теперь для фигур матерей».

265 8 февр[аля]

То, что ты пишешь о Дермите, полностью совпадает с мнением обозревателя выставки перовых рисунков. Он тоже упоминает о смелости штриха, который можно сравнить только с рембрандтовским. Интересно, как такой художник воспринимает Иуду? Ты ведь пишешь о его рисунке «Иуда перед книжниками». Думаю, что Виктор Гюго сумел бы подробно описать Иуду и так, что его можно было бы видеть; но передать выражение лица книжников, пожалуй, куда труднее.

Я нашел листы Домье: «После драмы» и «После водевиля». Чем дальше, тем больше мне хочется видеть вещи Домье. В нем есть что-то основательное и «устоявшееся», он остроумен и в то же время полон чувства и страсти; иногда, например, в «Пьяницах», и, вероятно, также в «Баррикаде», которой я не видел, я чувствую такую страсть, что сравнить ее можно только с раскаленным добела железом.

То же самое чувствуется, например, в некоторых головах Франса Хальса: у него все так просто, что на первый взгляд кажется холодным, но стоит всмотреться попристальней — и просто диву даешься, как это человек, явно работавший столь неистово и всецело поглощенный натурой, сохранял в то же время такое присутствие духа и такую твердость руки. В этюдах и рисунках де Гру я также почувствовал нечто подобное. Вероятно, тот же накал характерен для Лермита, да, пожалуй, и для Менцеля. У Золя и Бальзака встречаются места, например, в «Отце Горио», где слова достигают такого градуса страсти, что становятся раскаленными.

Иногда я думаю, не попробовать ли мне начать работать совершенно иначе, а именно посмелее и порискованнее. Я только не знаю, не следует ли мне раньше поосновательнее изучить фигуру, притом исключительно по модели...

Все больше и больше убеждаясь, что как я сам, так и остальные далеки от совершенства, что все мы впадаем в ошибки и что в работе постоянно возникают трудности, опровергающие наши иллюзии, я прихожу к выводу, что те, кто не теряют мужества и не становятся равнодушными, созревают благодаря этим трудностям; именно для того, чтобы созреть, с ними и нужно бороться.

Порой я не верю, что мне всего тридцать лет — настолько я чувствую себя старше.

Я чувствую себя особенно старым тогда, когда думаю, что большинство знакомых мне людей считает меня неудачником и что это может оказаться правдой, если дела не изменятся к лучшему; и когда я допускаю, что так может случиться, я ощущаю свою неудачливость столь живо и болезненно, что это меня окончательно подавляет и я теряю всякую охоту жить, словно меня и в самом деле уже постигла подобная участь. В более же спокойном и нормальном настроении я иногда радуюсь, что тридцать лет прошли не совсем впустую, что я кое-чему научился на будущее и чувствую в себе энергии и сил еще лет на тридцать, если, конечно, я проживу так долго.

И вот уже воображение рисует мне долгие годы серьезной работы, годы, более счастливые, чем первые тридцать.

Как оно получится в действительности — зависит не только от меня: внешний мир и обстоятельства тоже должны сыграть здесь свою роль.

У нас было несколько настоящих весенних дней, например, прошлый понедельник, доставивший мне истинное наслаждение.

Народ очень остро чувствует смену времен года. Для обитателей таких, например, кварталов, как Геест, и так называемых благотворительных заведений, зима всегда бывает периодом тяжких тревог и подавленности, а весна — избавительницей. Если присмотреться к беднякам, нетрудно заметить, что для них первый весенний день — это нечто вроде благой вести...

Мне кажется, что бедняки и художники до странности одинаково реагируют на погоду и смену времен года. Само собой разумеется, такую смену чувствует каждый человек, но на расположении духа людей из зажиточного буржуазного сословия она, как правило, отражается гораздо слабее. Я нахожу очень удачными слова одного землекопа: «Зимой