Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.

Иван Вороницын

Человечество АТЕИЗМА

К оглавлению

V. ДЕКАБРИСТЫ НЕВЕРУЮЩИЕ
1. Поэты (А. С. Пушкин и К. Ф. Рылеев).

При всем богатстве литературы о движении декабристов мы все еще слишком мало знакомы с декабристами, как с людьми. Пути их развития, их чувства и взгляды, в некоторых случаях даже их происхождение и степень участия в заговоре, рисуются перед нами смутно, неясно. Только вожди движения или такие участники его, в судьбе которых отложилось что-либо значительное и бросающееся в глаза, удостоились серьезного внимания в нашей исторической и художественной литературе. Рядовой декабрист в ходячих представлениях расценивается преимущественно по вождям и героям. Оттого так трудно при рассмотрении какой-либо одной стороны движения — в нашем случае, отношения декабристов к религии — сколько-нибудь претендовать на полноту приводимых сведений. Декабристы и религия — тема, нуждающаяся еще в специальных исследованиях.

Мы видели уже, что движение, взятое в его основных идеологических выражениях, не было антирелигиозным. Больше того, оно охотно шло на компромис с религией, с казенным православием, причем идеологи его отнюдь не отличались сколько-нибудь действительной преданностью вере отцов и церкви. Объясняется это тем, что движение отражало в себе далеко еще не созревшие тенденции буржуазного развития, протекало в весьма узких границах по классовому составу его непосредственных участников, не было сколько-нибудь массовым. Но также следует учесть и то, что православная церковь не была в России тем, чем была католическая церковь на Западе. Конечно, православие служило царской власти не за страх, а за совесть. Но ни экономически, ни политически оно не играло самостоятельной роли. Его можно было ненавидеть и презирать, как пособника и лакея, но видеть в нем серьезного политического врага не приходилось. Напротив, все предрасполагало к той мысли, совершенно недвусмысленно сквозящей в политических памятниках движения, что православная церковь, при низком культурном уровне русского народа, может еще сослужить хорошую службу, если она будет поставлена в надлежащие рамки.

Будучи наследниками XVIII-гo века и Французской революции, декабристы усвоили также и все формы религиозного свободомыслия от умеренного деизма до атеизма. Но за исключением своего крайнего левого фланга, они были больше вольтерьянцами, чем воинствующими атеистами. Правильнее сказать, в своем отношении к религии они были больше наследниками XVIII-го века, чем Великой Революции. Они были сторонниками идейной, а не политической, не революционной борьбы с религией. И так как специфические условия русской жизни не давали простора идейной борьбе, антирелигиозное наследство декабристов до нас почти не дошло.

Но до нас дошло — правда, не во всей полноте — антирелигиозное наследство А. С. Пушкина. В известном смысле мы можем сказать о великом поэте, что он был декабристом. Декабристы считали его своим, он был связан узами личной дружбы со многими из них, а его творчество отражало идеологически все то, чем жили и дышали они. Как справедливо говорил декабрист Якушкин. «Пушкин был отголосок своего поколения, со всеми недостатками и со всеми добродетелями». Путь его духовного развития шел по той же средней, по которой складывались настроения и убеждения радикальной дворянской молодежи. Среди отдельных влияний, воздействовавших на образование его личности, прослежены струи, исходившие от ряда выдающихся идеологов декабризма, а с другой стороны, известно, что революционные и атеистические стихотворения Пушкина были найдены в бумагах многих арестованных после декабрьских-январьских событий. При полном почти отсутствии популярной политический литературы в то время, произведения Пушкина сыграли большую агитационную роль. Из множества примеров мы приведем только, один. Основатели общества Соединенных Славян братья Борисовы, стремясь расширить кругозор и возбудить «пылкое воображение» привлекаемых ими к обществу членов, советовали им читать Пушкина.

Пушкин лично не был членом революционного тайного общества. Но можно считать почти непреложно установленным, что вины его в этом не было. Виднейшие деятели движения полагали, что он не создан для конспирации, и, предвидя все опасности, связанные с карьерой заговорщика, оберегали в его лице славу России. Но он принадлежал к массонской ложе в Кишиневе, сыгравшей известную роль в развитии заговора, в ложе, в предмет разговоров участников которой входили все темы политического и религиозного свободомыслия. Эти же темы входили в круг бесед общества «Зеленой Лампы», в котором принимал участие и Пушкин.

Следователи по делу декабристов очень интересовались и Зеленой Лампой, и людьми, собиравшимися вокруг нее. Но проникнуть в «тайну» этого общества им не удалось. «По изысканию Комиссии, — говорится в «Алфавите декабристов», — оказалось, что предметом сего общества было единственно чтение вновь выходящих литературных произведений и что оно уничтожено еще до 1821 года». Поэтому следственная комиссия «оставила оное без внимания». Определенной политической цели это общество действительно не преследовало и тайным было лишь для того, чтобы предоставить своим членам полную свободу в высказывании мнений. В сущности Зеленая Лампа была русской копией с тех «салонов», о роли которых в предреволюционной Франции мы говорили в своем месте. Наряду с чтением новинок литературы члены этого кружка занимались и обсуждением новостей общественной жизни. Когда за недостатком масла Зеленая Лампа погасла, Пушкин очень об этом жалел. И достойным сожаления он считал, конечно, не прекращение литературных вечеров, а именно невозможность продолжать свободные беседы. В послании к своему товарищу по этому клубу В. В. Энгельгардту он писал:
С тобою пить мы будем снова,
С открытым сердцем говоря
На счет глупца, вельможи злого,
На счет холопа записного,
На счет небесного царя,
А иногда на счет земного.

Как видим, политические и антирелигиозные беседы в товарищеской обстановке были близки сердцу поэта. Именно для этой ближайшей аудитории и создавались им такие политические произведения, о которых говорилось, что «не было сколько нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал бы их наизусть». И его антирелигиозная продукция зарождалась здесь же, здесь запоминалась, записывалась и отсюда широко разливалась вплоть до грамотных низов русского общества.

Многое из того, что циркулировало под именем Пушкина, не принадлежало ему; но можно смело сказать, что неисчерпаемому роднику его творчества передовая интеллигенция 20-х г.г. была обязана значительной частью своего политического и антирелигиозного энтузиазма. В выражении своих настроений этой поры он не останавливался ни перед какой крайностью. И не было бы ничего невероятного, если именно он, как об этом гласила молва, перефразировал для обихода русских безбожников крылатую фразу (Жана Мелье) о последних попах и царях:
Народ мы русский позабавим
И у позорного столба
Кишкой последнего попа
Царя последнего удавим.

Присматриваясь к бесчисленным антирелигиозным высказываниям Пушкина, мы находим в них всю гамму оттенков, которые характеризовали неверие передового русского общества его времени. Здесь и эпикурейское равнодушие, и деистический антихристианизм, и неприкрытый атеизм. С гениальной чуткостью он отражает настроения, волнующие окружающую его среду, воплощает их и пускает в оборот. Если он не делает твердого и окончательного выбора своего антирелигиозного оружия, то это объясняется не тем, что колебался в выборе, что он для себя не приобрел окончательного решения, но исключительно тем, что в этой стадии революционного движения еще не создалось общественной потребности в дифференцированном антирелигиозном оружии. Для себя Пушкин был атеистом и таковым оставался, как это установлено теперь с полной бесспорностью, до гробовой доски {См. П. Е. Щеголев «Дуэль и смерть Пушкина». Подробную оценку антирелигиозности Пушкина, сопровождаемую меткой критикой тех пушкинистов, которые, искажали и до сих пор продолжают искажать эту сторону его личности и творчества, читатель найдет в работе В. С. Рожицина «Атеизм А. С. Пушкина», изд. научн, об-ва «Атеист», М. 1928. См. также О. Пойманова «Религиозная маска Пушкина» «На литерат. посту», 1927, № 5—6.}.

Пушкин был атеистом для себя. Даже в 1836 г. в письме к Чаадаеву он сознается, что религия совершенно чужда его мыслям и привычкам. А в это время он был уже человеком, сломленным тем страшным гнетом, какой обрушила на него его личная и его общественная жизнь. И такими же неверующими и атеистами для себя были в большинстве те декабристы, о религиозных срывах которых так много и часто так по-христиански скверно говорилось в нашей литературе. В своем отношении к религии и самодержавию Пушкину много раз приходилось лицемерить, и вряд ли кто-нибудь скажет, что это лицемерие давалось ему легко. В некоторых случаях, может быть, дело объяснялось и не одним лицемерием. Индивидуальная неустойчивость перед влияниями среды и исключительных обстоятельств слишком тесно связана с социально-групповыми особенностями. А Пушкин, как и декабристы, был человеком своей эпохи, своего класса и особенно той группы этого класса, которой приходилось ломать старо-дворянский шаблон для приспособления к новым формам общественного бытия. Поэтому от него нельзя требовать стальной несломчивости бойца, идущего в первых рядах класса, ставшего против враждебного класса. Непреклонность и стойкость не смотря ни на что в убеждениях есть результат классового опыта в индивидуальном отражении. У Пушкина бывали, моменты, когда он внутренне склонялся не только перед верой своих отцов, но и, как мы знаем из его собственных признаний, перед деревенскими суевериями своей няни. Но эти частные и временные отклонения нисколько не свидетельствуют о полном оскудении его идеалов.

Так же и у декабристов. Многие из них под влиянием обстоятельств падали, и порой очень глубоко падали. И некоторые уже не поднимались. Этот факт приходится зарегистрировать. Самым страшным падением нужно счесть тот радикальный переворот в чувствах и взглядах, который совершился после ареста у Рылеева и который граничил с полной изменой делу тайного общества.

Отношение Рылеева к религии до ареста можно охарактеризовать, как деизм и внеисповедность. Он был ревностным масоном, и повидимому, относился к масонской, обрядности, как к своего рода религии, чуждой всего того, что отталкивало его от обрядности православной. В настоящего, в «живого» бога Рылеев не верил. Он был только убежден, что есть «нечто высшее».

От христианского внушения он отделался не слишком рано. Уже настроенный весьма радикально политически, он при виде зла и несправедливости продолжает утешать себя «надеждой на спасителя», на «последнее и лучшее прибежище и защиту» во всех бедствиях и скорбях человеческих. И лишь постепенно и, надо думать, без значительного душевного кризиса, приходит к антихристианству. В одном из своих стихотворений, обращенных к жене, он следующими словами описывает господствующее в нем в последний период перед арестом настроение:
Лишь временно кажусь я слаб;
Движением души владею.
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею.

В своих «Воспоминаниях» Е. П. Оболенский рассказывает о спорах, которые часто разгорались между ним и Рылеевым. Споры эти касались также материй философских и религиозных. Оболенский в то время уже отходил все дальше от идей тайного общества. Среди прочих, сомнений он высказывал также и ту мысль, что «кроме законов уголовных, гражданских и государственных, как выражения идей свободы, истины и правды, в государственном устройстве должно быть выражение идеи любви высшей, связующей всех в одну общую семью. Ее выражение есть церковь». Рылеев с этим не соглашался. К сожалению, Оболенский не приводит существа рылеевских возражений. Но не трудно догадаться, что эти возражения сводились к отрицанию за церковью всякой положительной роли. Это уже очень важно, ибо среди вождей тайных обществ, при всей их личной безрелигиозности, как мы знаем, господствовало убеждение, что церковь не только может играть положительную роль, но и должна быть приспособлена к нуждам преобразованного русского государства.

Оболенский был религиозно настроен и до ареста. Неудивительно поэтому, что в крепости «новый свет — свет евангельской истины» окончательно проник в его душу и побудил его к измене и предательству. В своем письме к царю он просит «не земного, а душевного прощения». До сих пор — сознается он — он умалчивал на допросах обо всем, о чем только можно было умолчать. Он не мог, мол, изменить тем, кто, приняв его в общество, относились с доверием к нему. Но… «вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои». И в угоду этим «высшим отношениям» он приложил к письму длинный список предаваемых им товарищей. Значение в государственном устройстве «идеи высшей любви» было блестяще доказано.

Как известно, Рылеев был так же безудержно откровенен с царем. Можно или нельзя осуждать его за это, — вопрос, которым неоднократно занимались.

Нас в данном случае это не интересует.

Но небезынтересно, нам кажется, установить, что если в случае Оболенского «свет евангельской истины» предшествовал предательству, то в случае Рылеева он сопровождал его. Это, конечно, не значит, что всегда и при всех обстоятельствах религиозность обусловливает в человеке и революционере полную утрату чувства собственного достоинства. Такой ультра-религиозный декабрист, как Лунин, всегда вел себя в высшей степени достойным образом. Но обычно религиозность у людей до того нерелигиозных сопутствует нравственному падению. Она служит оправданием падения именно вследствие того, что устраняет из совести человека те сдержки, которые создает мораль, свободная от религиозной императивности. Рылеев — «не христианин и не раб», соскользнув на наклонную плоскость, докатывается до подлинно рабских и христианских чувствований. Он пишет стихи, проникнутые христианским смирением, мистические и жалкие. В письме к Оболенскому он сообщает, что все сомнения им уже изжиты. Душа его исповедует спасителя. Он молится со слезами. «О, какая это была молитва, — пишет он, — какие это были слезы — и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний за тебя, за моих друзей, за моих врагов, за мою добрую жену, за мою бедную малютку, словом, за весь мир!». Революционер умер в нем и как о чем-то чужом и далеком он напоминает другу о брожении ума своего «около двойственности духа и вещества». В своем знаменитом предсмертном письме к жене он завещает покорность. «Не ропщи ни на бога, ни на государя. Это будет и безрассудно и грешно».

 


2. Скептики (И. Д. Якушкин, И. А. Анненков и др.).

Одним из наиболее стойких и убежденных неверующих среди декабристов был Иван Дмитриевич Якушкин (1793—1857). Он не был, впрочем, законченным атеистом или, может быть, просто недоговаривал своего атеизма, как он недоговаривал своих мнений и по другим важным вопросам. Но он не колебался в минуты испытаний признавать свой полный разрыв с христианством. Больше того, он донес свое неверие до могилы и завещал на этой могиле не ставить креста. Случай исключительно редкий в России.

Как известно, тюремщик, судья и палач декабристов Николай I не брезгал никакими средствами, чтобы сломить волю своих побежденных врагов. Все способы воздействия он применил и к арестованному Якушикну. Когда увещания и угрозы допрашивавшего его генерала Левашева не достигли своей цели и арестованный отказался выдать своих товарищей, Николай стал запугивать его сам. И как часто водится в практике палачей земных, он первым делом призвал на помощь палачей небесных. «Что вас ожидает на том свете? — говорил он. — Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете, должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?». Но Якушкин считал, что честное слово, данное им при вступлении в тайное общество, связывает его несравненно больше, чем казенная присяга, и отказался отвечать. «Новый император, — рассказывает он, — отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!». А коменданту Петропавловской крепости царь собственноручно написал: «Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея».

Посаженный в мрачный и сырой каземат Алексеевского равелина, скованный по рукам и ногам тяжелой 22-х фунтовой цепью, Якушкин ожидал, что к нему будут применены и другие методы инквизиции. Поэтому, когда на другой день в каземат вошел рослый, старый и белый как лунь протопоп Петропавловского собора Стахий, ему почудилось, что перед ним явился инквизитор из «Дон Карлоса». Но Стахий оказался «весьма простым русским попом», с рабской готовностью исполнявшим волю царя и вытягивавшим у заключенных под угрозой небесной кары те секреты, которых не умели добиться простые следователи угрозою кары земной. Нижеследующие строки мы заимствуем из воспоминаний Якушкина:

«Я с ногами сидели на кровати. Стахий взял стул и, проговорив что-то насчет моего жалкого положения, сказал, что его прислал государь. Затем начался формальный допрос и увещание:

— Всякий ли год бываете у исповеди и святого причастия?

— Я не исповедывался и не причащался 15 лет.

— Конечно, это случилось потому, что вы были заняты обязанностями службы и не имели времени исполнить этого христианского долга?

— Я уже восемь лет как в отставке и не исповедывался и не причащался потому, что не хотел исполнить это как обряд, зная, что в России более, нежели где-нибудь, оказывают терпимость к религиозным мнениям: словом, я не христианин.

Стахий увещевал узника, как умел, и наконец, напомнил о том, что ожидает его на том свете.

— Если вы верите в божественное милосердие, — сказал ему Якушкин, — то вы должны быть уверены, что мы все будем прощены: и вы, и я, и мои судьи.

Свидание кончилось тем, что Стахий расплакался. Нераскаянному же безбожнику в наказание вместо обеда стали давать только кусок черного хлеба. Но на этом инквизиторы не успокоились. Они справедливо рассудили, что с таким «злодеем» одними физическими лишениями ничего не сделаешь. Среди петербургского духовенства нашелся человек, который умел действовать более утонченными приемами, а поручение царя в данном случае оказалось — внешне, во всяком случае, — выполненным более успешно. Этот человек был протоиерей Казанского собора Мысловский.

«Приемы его были совсем другие, — расказывает Якушкин; — он бросился ко мне на шею, обнял меня с нежностью и просил, чтобы я переносил свое положение с терпением и чтобы я помнил, как страдали апостолы и первые отцы церкви». Его не смутило то, что заключенный с первого же слова спросил его, правительством ли он подослан. Ведь узник должен был бы обрадоваться даже забежавшей случайно в его каземат собаке. Неверие Якушкина, по словам этого православного иезуита, тоже не препятствие для откровенных бесед. Ему нет дела, какой тот веры, и он просит видеть в нем не священника, а человека. И действительно, во время ежедневных бесед между ними сначала религия не затрагивалась. Мысловский вел себя, как истинный доброжелатель декабристов, он даже был посредником в переписке между заключенными и их родственниками. Но никакого сомнения не может быть в том, что он вел двойную игру, а может быть, даже действовал так с прямого согласия Николая. Он сторожил души своих жертв, стараясь поймать их в минуту слабости {Декабрист М. С. Лунин в своем «Разборе донесения, представленного российскому императору Тайной Комиссией в 1826 г.», перечисляя все инквизици иные приемы следователей, отмечает роль духовенства. Священники, пишет он, тревожили ум заключенных, дабы исторгнуть и огласить исповедь. К этому он возвращается и в своем «Взгляде на Тайное общество». «Во время следствия, — говорит он, — некоторых из заключенных содержали в цепях, в темноте, томили голодом; других смущали священники, имевшие поручение выведать тайны на исповеди и обнаружить; иных расстроили слезами обманутых семейств; почти всех обольстили коварным обещанием всепрощения».}. До поры до времени поведение Якушкина, надо прямо сказать, было геройским. В то время, как почти все его товарищи каялись и выдавали, он держал себя на допросах с мужественной независимостью. Но, под конец, ослабел и он. И Мысловский с радостью протянул руку, чтобы подтолкнуть падающего. Вот как рассказывает об этом сам Якушкин:

«Бывши в раздумьях — назвать мне или нет известных мне членов Тайного Общества, я попросил совета у Мысловского. Можно было подумать, что он только и ждал этого вопроса. Он отвечал мне и даже несколько торжественно, что я веду себя не совсем благородно, к тогда как все признались, я моим упорством могу только замедлить ход дела в комитете. На что я мог ему ответить только: «Так и вы, батюшка, тоже против меня; я этого не ожидал от вас». При этих словах он бросился меня обнимать и сказал: «Любезный друг, поступайте по совести и как бог вам внушит».

«Бог» внушил Якушкину пойти на уступки. «Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие, — рассказывает он: — они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною софизмов». Он сделал «первый шаг в тюремном разврате», назвав тех членов тайного общества, которым он не мог повредить этим. Второй выход к соблазну отворил ему Мысловский. Он уверял Якушкина, что хотя правительство и не требует ни от кого православного исповедания, но многих людей, которые были крещены в православной вере, а потом оказались неправославными, ссылали в Соловки или другие монастыри. Отсюда нетрудно было сделать вывод, что «ежели правительство требует от православных, чтобы они всегда оставались православными, то, следовательно, оно требует только одного соблюдения обрядов». Тюремный режим для заключенного, несмотря на его согласие давать показания, оставался по прежнему тяжелым, и причиной этого, без всякого сомнения, было исключительно его откровенное исповедание неверия. Он ведь даже перед следственной комиссией порочил присягу и с полным сознанием своей правоты говорил, что он не христианин. Стоило только совершить обряд, и ожесточение тюремщиков смягчится. И Якушкин объявил Мысловскому, что желает исповедаться и причаститься. Мысловского он не обманывал. Когда тот, явившись к нему с дарами и в должном облачении, хотел, было, разыграть комедию по всем правилам, Якушкин остановил его. «Ведь вы знаете мое мнение насчет исповеди и прочего», — прямо сказал он ему. Дело ограничилось тем, что исповедующемуся был задан вопрос, верит ли он в бога. И после его утвердительного ответа поп пробормотал про себя какую-то молитву и причастил… неверующего в причастие. Но если Якушкин не обманывал Мысловского, то Мысловский вместе с ним обманывал царя и его заплечных дел мастеров. В результате с Якушкина в тот же день — это было вербное воскресенье — были сняты по приказанию царя ножные кандалы, а в первый день пасхи с него велено было снять и наручники.

Какую награду за этот «подвиг» получил от царя Мысловский — нам не известно. Но можно не сомневаться, что он «взыскан» был достаточно прилично. Кроме того, он приобрел на этом деле капитал, так сказать, невещественный, раструбив на весь свет о новом торжестве веры над неверием. Представим опять слово жертве хитрого церковника. «Впоследствии я узнал, — пишет Якушкин, — что этот день был для казанского протопопа днем великого торжества. В моем каземате он вел себя, как самый простой, очень неглупый и весьма добрый человек, но зато вне стен крепости он вел свои дела не совсем для себя безвыгодно. Он не мог удержаться от искушения и рассказал всем, что он обратил в христианство самого упорного безбожника».

Мы остановились на тех испытаниях, которым подвергалось в каземате неверие Якушкина, и на той весьма некрасивой роли, которую играл при этом представитель церкви, чтобы показать, как мало веры следует давать всем случаям «обращения» неверующих декабристов. Даже такой на редкость для того времени принципиальный человек, как Якушкин, кривит душой — исповедуется и причащается, чтобы облегчить невыносимо тяжелый тюремный режим. Другие декабристы, сразу становившиеся на путь откровенности и раскаяния, колебались конечно, гораздо меньше его. Разыгрывая из себя благочестивых христиан, они в большинстве случаев лицемерили вполне сознательно с самого начала. Это было тем легче, что антирелигиозность, т. е. борьба, с религией и церковью, как мы раньше видели, на их знамени написана не была. Но многие лицемерили и просто по привычке, совершенно так же, как они лицемерили «на воле», участвуя, по долгу ли службы, или подчиняясь семейным традициям, во всевозможных религиозных церемониях.

Были, конечно, и случаи действительного обращения. Люди слабые, потрясенные крушением своих высоких замыслов, попадавшие из всех удобств жизни в карцерный мрак, сырость, голод, одиночество, под угрозой пыток и казни просто душевно заболевали. Так заболел Рылеев. История революционной борьбы богата подобными случаями психической трамвы, выражавшимися в припадках мистической религиозности. В своем месте {«История атеизма», часть IV.} мы видели яркий пример религиозного падения, выразившегося в совершенной утрате своей личности, у Радищева. У некоторых декабристов религиозность, благоприобретенная в крепости, удерживалась и впоследствии, в каторге и ссылке.

В Чите, например, где декабристы отбывали сначала каторгу, выделялась маленькая группа людей, которые, по словам Якушкина, «по обстоятельствам, действовавшим на них во время заключения, обратились к набожности». Этот кружок, в насмешку прозванный товарищами «конгрегацией», по словам Беляева, состоял всего из 13 человек.

Ниже мы остановимся на некоторых случаях действительного и прочного, — а не лицемерного или мимолетного, — обращения неверующих декабристов, в лоно православия. Сейчас же, говоря об Якушкине, отметим, что его лицемерное подчинение православным обрядам продолжалось ровно столько времени, сколько было необходимо для благополучия его бренного тела. Вообще он принадлежал к числу тех сравнительно немногих стойких революционеров, имена которых до нас дошли. Свои кандалы и каторжный приговор (он был осужден на 15 лет) понес он с тем мужеством и исключительной бодростью, которые были несовместимы с христианской покорностью судьбе. Об этом мы судим не только по его собственными запискам, — источнику в данном случае не особенно надежному, — но и на основании свидетельства лица, на которое шеф жандармов Бенкендорф возложил важное поручение собрать сведения о том впечатлении, какое произвел на различные круги общества приговор над декабристами, а кстати понаблюдать и за самими декабристами в целях дальнейшего изучения нравственного облика каждого из них. Это лицо — сенатор князь Б. А. Куракин, один из судей декабристов, в 1827—28 гг. производивший сенаторскую ревизию в Сибири. В Тобольске и Томске Куракин посещал отправляемых на каторгу декабристов, а затем в своих донесениях давал более или менее подробную характеристику каждого из них с точки зрения преимущественно их отношения к претерпеваемой ими каре {Донесения кн. Куракина, опубликованы в сборнике «Декабристы. Неизданные материалы и статьи» под ред. Б. Л. Модзалевского и Ю. Г. Оксмана М. 1925, стр. 99—127.}.

Перевиданных им государственных преступников Куракин делит на три категории в зависимости от их отношении к своей участи. Первый разряд, — говорит он, — это те, уныние и раскаяние которых не поддаются никакому выражению и не могут подавать повода к малейшему сомнению; среди них есть и такие, которые превзошли своих товарищей сожалениями и угрызениями совести еще более ярко выраженными. Второй, самый многочисленный, состоит из удрученных своей судьбой, не выражающий сколько-нибудь определенно своих чувств. И, наконец, третий, — и самый особенный, — состоит из таких, «которые, будучи далекими от того, чтобы быть удрученными или просто несчастными, притворялись или действительно испытывали (чему, однако, трудно поверить) самую неумеренную и постоянную веселость». Среди них сенатор отмечает несколько человек, которые «простирали свою невоздержанность до еще более дерзкой степени». Якушкин принадлежал именно к числу этих последних. Он имел «непринужденный вид» и «легкомысленный тон», когда отвечал на вопросы Куракина о «своих прошлых подвигах». Особенно поразило сенатора, что он, «несмотря на кандалы на ногах, очень занимается своими красивыми черными усами, к которым он присоединил еще и эспаньолку». «Вы согласитесь, — взывает Куракин к шефу жандармов, — что есть отчего «растянуться во весь рост», как говорит известная пословица: молодой человек 25 лет, предающий своего государя, цареубийца хотя бы по намерению, лишенных чинов и дворянства, осужденный на 15 или 20 лет каторжных работ и затем на вечную ссылку, имеет смелость, несмотря на все это, заниматься своей физиономией и находит совершенно естественным, раз войдя в члены тайного общества, не выходить из него… Все это превосходит меру разумения, данного мне небом».

Мужественное отношение к испытываемым лишениям, сознание своей правоты, убеждение в истине дела, за которое приходится страдать, — все это черты, вполне гармонирующие с отрицательным отношением к положительным религиям, так характеризующим Якушкина. Но, как мы раньше сказали, он, может быть, и не был отрицателем в полной мере. Он вообще по своему мировоззрению должен быть отнести больше к центру, чем к левому крылу декабристов. Он не был материалистом в философии, и, как удостоверяет один из его товарищей, очень высоко ценил духовное начало человека.

Повидимому, неверующим такого же типа был другой член Северного Общества, кавалергардский поручик И. А. Анненков (1802—1878), известный больше всего своим романом с француженкой Гебль, последовавшей за ним в ссылку.

По сознанию его на следствии, «первые свободные мысли» внушил ему его гувернер швейцарец Дюбуа. Этот соотечественник и горячий поклонник Ж.-Ж. Руссо был большим патриотом своего отечества. «Он всегда выставлял свое правительство, как единственно не унижающее человечество, а про все прочие говорил с презрением; наше же особенно было предметом его шуток». Он же познакомил своего воспитанника и с сочинениями Руссо, чтение которых оказало большое влияние на взгляды Анненкова, Несомненно, однако, что Руссо не был единственным из французских философов, с которыми познакомился будущий декабрист и чьи произведения способствовали развитию в нем отрицательного отношения к религии.

Об этом отношении Анненкова к религии мы узнаем из рассказа Гангеблова, ставшего невольным свидетелем тех споров, которые постоянно происходили между Анненковым и Луниным в Петропавловской крепости.

Дело происходило уже после суда, когда осужденные в ожидании отправления к месту ссылки были переведены в «клетки» — камеры с брусчатой стеной, выходившей в коридор, и благодаря этому устройству своих временных помещений, а также вследствие смягчения тюремного режима получили возможность живым голосом беседовать друг с другом.

К сожалению, Гангебалов сам сознается, обсуждаемые предметы были по их выспренности не совсем ему доступны. Кроме того, разговор велся всегда по-французски, а он этим языком не особенно хорошо владел. Тем не менее, его рассказ для нас весьма ценен, так как сам он отнюдь не сочувствовал атеистической философии и поэтому не может быть назван свидетелем пристрастным. Предметы этих бесед, говорил он, большею частью, относились к области нравственно-религиозной философии с социальным оттенком. «Анненков был друг человечества с прекрасными качествами сердца, но, увы! он был материалист, неверующий, не имеющий твердой почвы под собою. Лунин напротив был пламенный христианин. Оба они говорили превосходно. Первый выражался с большей простотой и прямо приступал к своей идее; Лунин же впадал в напыщенность, в широковещательность и нередко позволял себе тон наставника, что, впрочем, оправдывалось и разностью их возрастов. Лунин старался обратить своего молодого друга на путь истинный. Не раз слышалось: «Но, милый мой, вы слишком упрямы; верьте мне, что вам достаточно четверти часа несколько сосредоточенного внимания, чтобы вполне убедиться в истине нашей веры». К счастью, — прибавляет Гангеблов, — этот quart d'heure (четверть часа) тянулся чуть ли не более месяца, и я, получив свободу, оставил их обоих с прежними убеждениями.

К этому мы можем добавить, что и в дальнейшем ни один из спорщиков не сдал другому своих позиций. М. С. Лунин и на каторге вел себя, как самый проверный католик (он был раньше вольнодумцем, но во время своего пребывания в Париже был обращен иезуитами в католицизм): постился, молился перед присланным ему из Рима и специально освященным папою распятием и слух его неверующих товарищей часто резали латинские возгласы мессы, доносившиеся из его камеры. А Анненков примыкал к числу неверующих. К сожалению, нам неизвестно, как относился он к религии впоследствии, когда после амнистии 1856 года вернулся на родину и в течении ряда трехлетий избирался нижегородскими дворянами в уездные предводители дворянства.

Крайним скептиком, может быть, атеистом, был штабс-капитан Н. П. Репин (1796—1831). Он был воспитан под руководством своего дяди, адмирала Карцева, директора кадетского корпуса, «отъявленного вольтерьянца». По словам Якушкина, он «в молодых еще летах ознакомился с французскими писателями восемнадцатого века и принял их общие воззрения на предметы», т. е. усвоил материалистические и атеистические взгляды. Но на следствии он, как и многие другие, предпочел об этом умолчать, заявив, что «свободный образ мыслей» усвоил «весьма недавно» из чтения сочинений политических авторов.

Якушкин рассказывает, что Репин имел память и замечательные качества ума, а потому и разговор его весьма оживлен и очень занимателен. В Чите он читал философские книги и, между прочим, прочел историю философии Буле, возбудившую много разговоров. Отзываясь с уважением о многих философских системах, Репин в то же время к христианству относился «очень неуважительно», очевидно, полагая, что христианство следует рассматривать только как религиозную фанаберию без всяких философских корней. Этот взгляд ему пришлось изменить. Он признался, что никогда не читал библии. Якушкин уговорил его прочесть новый завет. «К крайнему моему удивлению, — рассказывает Якушкин, — более всего поразила его мистическая часть христианства, причем он нашел возможность отыскать сближение между христианами и неоплатониками». Как известно, мистический неоплатонизм, действительно, сыграл в развитии христианства большую роль и нашел свое отражение в писаниях и т. н. «нового завета».

Репин, человек по натуре живой и деятельный, очень трудно переносил заключение и рвался на свободу. Но судьба не баловала его. Через короткое время по выходе на поселение он погиб во время пожара того дома, в котором жил.

Так же отрицательно относился к положительной религии и А. В. Поджио, один из самых крайних членов Южного общества. «Алфавит декабристов» характеризует его, как «пламенного» и «неукротимого в словах и суждениях». Свое неверие, как свидетельствует Н. А. Белоголовый {«Воспоминания и др. статьи», М. 1897, стр. 171.}, Поджио сохранил до глубокой старости. Мировоззрение его скорее приближалось к пантеистическому. Он «в церковь не ходил, обрядов не соблюдал и делал добро для добра, без всяких отвлеченных рассчетов».


3. Атеисты (М. Д. Лаппа. — А. П. Барятинский).

Среди рядовых декабристов, которых следует поставить на крайнем левом фланге движения, выделяется оригинальностью и смелостью взглядов подпоручик Измайловского полка М. Д. Лаппа, которого Гангеблов в своих записках обозначает псевдонимом «Зет» {«Воспоминания декабриста А. С. Гангеблова», М. 1888, стр. 29 и сл.}. Несмотря на отрицательное в общем отношение Гангеблова к Лаппе, из его рассказа мы можем извлечь ряд характерных черт.

По своему происхождению Лаппа бьл сын киевского помещика, поляк и крещен был в католическую веру. Первоначальное воспитание он получил в Могилеве в иезуитском коллегиуме. В тайное общество вступил незадолго до 14 декабря и поэтому заметного участия в его деятельности принять не мог. Но он разделял все планы общества и очень сочувственно относился к мысли о цареубийстве.

Весьма интересно то, что Лаппа задолго до этого с 1817 года, как он рассказывал впоследствии Гангеблову, вступил в Петербурге в тайное общество карбонариев. Ввел его в это общество его учитель итальянского языка, профессор Джильи. В своем показании на следствии он также говорит о своем учителе итальянце, как о человеке, который первый обратил его внимание на «предметы, способствующие свободному образу мыслей» {О Джильи некоторые сведения приведены у Семевского «Политические и обществ, идеи декабристов», стр. 364. Он, действительно, повидимому, был «карбонарий, бежавший из своего отечества». В России он давал уроки итальянского языка, написал по французски две книжки, одна из которых трактовала о философии языка. Он умер в больнице для умалишенных в Петербурге в 1824 г.}. Между прочим Джильи принес ему книгу Вольнея «Руины» и посоветовал прочесть ее, «чтобы иметь точку зрения настоящую, а не ложную». Речь, несомненно, шла о настоящей точке зрения на религию, потому, что таков был, действительно, главный предмет знаменитой книги Вольнея. Лаппа прочел это сочинение несколько раз, увлеченный «как новостью предмета, так и красноречивым рассказом» {Книга Вольнея вообще была весьма распространена в России и на многих декабристов оказала свое просветляющее влияние.}. Так же по совету своего учителя Лаппа со вниманием читал и сочинение энциклопедиста Буланже «Разоблаченная древность», проверяя при этом ссылки автора на библию. Познакомившись с этими и, вероятно, другими однородными произведениями французских философов, Лаппа начал, как он говорит, «гораздо лучше понимать своего итальянца». Джильи же в своей пропаганде пошел дальше и «живыми красками» стал внушать ему «свои правила и понятия, какие он имел о представительных правлениях». Подготовив таким образом своего ученика, итальянец поведал ему, что и в России существует тайное общество, задачи которого соответствуют новым взглядам Лаппы, и взял с него слово, что он станет его членом. Отношения между ними прервались, повидимому, вследствие отъезда Джильи в провинцию к какому то помещику в качестве учителя.

Лаппа был атеистом: он относится к религии «довольно холодно, даже более, чем холодно», — говорит Гангеблов. Но Гангеблов, сам относившийся к религии «довольно горячо», не может скрыть того, что этот крайний революционер и безбожник был человек в высшей степени обаятельный: «он всегда относился гуманно не только к людскому племени, но и ко всему живущему: нельзя было не сочувствовать ему при случайных проявлениях его гуманной натуры». Несмотря на то, что свое первоначальное воспитание он получил в иезуитском коллегиуме, он был чужд всякой изворотливости; напротив, отличаясь крайней последовательностью мышления, он не смущался таких выводов, перед которыми обычно останавливаются даже самые смелые. В этом отношении он может быть назван предтечей наших нигилистов 60-х годов. Любопытен, например, его взгляд на искусства. Лаппа «видел в них не более, как орудие для праздного развлечения, почти детскую игрушку, не имеющую прямого влияния на благосостояние общества. Он говорил что в массе человечества меньшинство, которому одному доступно эстетическое чувство, совершенно ничтожно по своей численности; что громадное большинство, можно сказать, все человечество, в искусствах не может знать толку, стало быть, в них не нуждается, так как оно слишком подавлено заботами о своем материальном существовании; что ежели для того, чтобы облагородить натуру человека, расширить его понятие нужны примеры или поучения, то не разумнее ли их прямо черпать из самой природы, чем из произведений искусств — подражаний ей более или менее слабых; что точно также было бы разумнее, если б устроенные общества обращали свои силы, труд, время и богатства на положительные пользы большинства людей, на облегчение его «напрошенного» жалкого существования, чем тратить эти драгоценные силы на поощрение художеств в угоду лишь самому ничтожному меньшинству».

С такой же решительностью отрицал Лаппа театр. Сценические представления, — говорил он, — как подражение природе, еще более должны быть отнесены к числу праздных и, на этот раз, даже вредных забав: в них встречаются противоречия и чудовищные несообразности, извращающие природу. Сцена — школа двуличия. Нам нужна лишь прямота, лишь правда как в частной, так и общественной жизни.

Можно лишь пожалеть, что Гангеблов в числе других «завиральных идей» Лаппы не сообщил нам сколько-нибудь подробно высказываний его о религии. Но, зная тех философов, чтение которых рекомендовал ему его учитель карбонарий, и зная его взгляды на искусство, вытекающие, бесспорно, из общего материалистического его мировоззрения, не трудно представить, себе, что эти высказывания носили столь же «нигилистический» характер и были построены так же на требовании обращении к природе во имя «положительной пользы большинства людей».

Судьба Лаппы печальна. События 14 декабря, арест, заключение в крепости глубоко потрясли его психику. Как у многих, выдающихся декабристов, его индивидуальные силы были очень ограничены и подломились, как скоро рухнул тот фундамент, на котором были построены его мечты о переустройстве общества.

Повидимому, самая высота революционного подъема в нем обусловила глубину падения. На месте своей ссылки, на Кавказе, он, по его выражению, «обрел» какого-то католического патера, с профессиональной ловкостью сумевшего направить больное воображение на путь религиозной мистики. На этой почве душевная болезнь прогрессирует и, по сведениям Гангеблова, совершенно помешанным Лаппа умирает.

В конце-концов, мы так мало знаем внутреннюю и, так сказать, домашнюю жизнь декабристов и так не по ихнему понимаем многое даже из того, что знаем, что при вынесении моральных оценок всего их поведения и отдельных поступков, очень трудно соблюсти историческую перспективу. Однако, в некоторых случаях было бы неуместным педантизмом отказаться от суждения и осуждения. Излагая факты со всей точностью, допускаемой тем материалом, которым мы располагаем, стремясь давать им то объяснение, которое подсказывается всей совокупностью обстоятельств места и времени, мы считаем своей обязанностью отметить, как моральное падение, факты ренегатства, малодушия, беспринципности. И напротив, стойкость в убеждениях, преданность до конца своему знамени в наших глазах достойны восхищения, хотя эти убеждения далеки уже от наших, а знамя давно выцвело и обветшало.

Так мы должны указать, что хотя среди декабристов было много людей, открыто насмехавшихся над религией и издевавшихся над своими товарищами, еще не отделавшимися от предрассудков детства, обычно насмешки и сарказмы были только подражанием моде. Серьезное изучение считалось делом нестоющим. При этом напускной атеизм часто сопровождался весьма поверхностным отношением к общежительной нравственности.

Верующий поручик Николай Бобрищев-Пушкин, хотя и вступил в тайное общество из сочувствия его политическим целям, но все время держался в стороне от товарищей, потому что их вольнодумство отталкивало его. Когда его младший брат Павел вступил в общество, Николай выразил свои сомнения ему следующей фразой: «Да, бог знает, хорошо ли это общество, ибо большая часть из членов безбожники». Легким и непринципиальным отношением к религии объясняется и то обстоятельство, что некоторые из этих безбожников, так пугавших Николая Бобрищева-Пушкина, без всякого затруднения впадали в противоположную крайность, в ханжескую религиозность, как только питавшие их безбожие политические убеждения колебались под влиянием крушения всего дела.

Стойкие и убежденные атеисты, люди с цельным и продуманным материалистическим мировоззрением, были сравнительно в небольшом числе. Таким, повидимому, был князь Александр Петрович Барятинский (1798—1844). Во всяком случае, он был таким в тот период свой жизнь, когда вместе с Пестелем энергично работал над подготовкой государственного переворота. И таким он, несомненно, был на каторге в Чите, устно и письменно выступая против тех из своих товарищей, которые пытались похоронить наследие революционной эпохи начала 20-х гг.

Несмотря на принадлежность к высшему кругу дворянства, Барятинский не был крупным земельным собственником. Его отец был управляющим Пензенскою Удельною Конторою и имел скромный чин титулярного советника. Воспитание будущий декабрист получил в Петербургском иезуитском пансионе; по окончании этого учебного заведения сдал экзамен при Педагогическом институте. Недолгое время он служил в Коллегии иностранных дел, а затем перешел в военную службу. К моменту ареста он имел чин штабс-ротмистра и состоял адъютантом при главнокомандующем 2-ою армией. С революционным формуляром его нас знакомит следующая краткая выпись из составленного в 1827 г. для Николая I «Алфавита членам бывших злоумышленных тайных обществ» {«Восстание декабристов. Материалы», т. VIII, стр. 29.}.

«Принят в Южное Общество в 1821 г. Не только знал республиканскую цель оного с изведением государя и всей императорской фамилии, но при совещании в Тульчине, о продолжении Общества, после объявленного уничтожения Союза Благоденствия, одобрял решительный революционный способ действия с упразднением престола и истреблением тех лиц, кои представляют тому непреодолимые препоны. В 1823 г., при отъезде в С.-Петербург, имел поручение подстрекнуть северных членов к большей деятельности… Начинал переводить «Русскую Правду» на французский язык. Знал о заговоре против покойного императора при Бобруйске (1823) и о сношении Южного Общества с Польским… По кончине государя, провозглашен начальником Тульчинской Управы. Он поддерживал в членах дух Общества и устроил коммуникацию между Тульчиным и Линцами, где жил Пестель, к которому посылал с известиями до Общества касающимися. Знал о намерении начать возмущение в 1826 году и что Пестель делал для сего приготовления, собирая лучших солдат в свою полковую квартиру. Он принял шестерых членов. Его называют деятельнейшим членом, который был весьма силен по Обществу».

Перед нами, таким образом, один из активнейших и крайних заговорщиков. Об его преданности делу переворота свидетельствует также и умеренный кн. Волконский, по словам которого Барятинский был «человек замечательный по теплоте чувств к делу». С Пестелем его связывала горячая дружба. В одном из своих французских стихотворений, опубликованных в Петербурге в 1824 году, он писал, обращаясь к Пестелю: «Ты не забыл, конечно, тихих вечеров, когда, изливаясь друг перед другом мы находили в дружбе столько неизведанного счастья. В те тихие вечера, желая отдохнуть от трудов твоих многообразных или устав погружаться в какую-нибудь из твоих великих дум, ты часто рукою своею ласкал мою музу». Известно, что Пестель поручил Барятинскому образовать отряд из двенадцати человек для совершения террористических актов против лиц царской фамилии.

Но при всем своем усердии к делам тайного общества и несмотря на возвышанную дружбу с Пестелем, Барятинский не стоял на высоте даже тех требований нравственного поведения, которые предъявляли друг к другу дворяне-революционеры 20-х годов. Он, очевидно, не брался доказывать на своем личном примере, как это доказывал Петр Борисов, с которым мы познакомимся ниже, что «можно быть добродетельным, отвергая бога».

Вообще же следует заметить, что вопрос о том, необходимо ли, чтобы в частной жизни революционер был «рыцарем без страха и упрека», среди декабристов, в отличие от позднейпшх русских революционеров, почти не ставился. Кутежи, волокитство и прочие «шалости» в дворянской среде считались нормальным времяпрепровождением молодежи. А декабристы в большинстве своем не противопоставляли себя дворянству и оттого склонны были легко относиться к порокам своей касты. Лишь у крайнего левого крыла движения, у Соединенных Славян, представителей разночинства в русской армии, мы находим серьезные попытки пересмотреть господствующие воззрения. Основатели общества Соединенных Славян, братья Петр и Андрей Борисовы, например, вербуя членов, обращали весьма серьезное внимание на их личное поведение. По словам одного из обращенных ими, они «осуждали охоту к волокитству и вообще страсть к забавам и удовольствиям; все сие был называемо легкомыслием и слабостью духа».

Опубликованная в 1824 г. Барятинским книжка французских стихов была названа им «Несколько часов отдохновения в Тульчине» и содержала, кроме естественных для молодого, блестящего гусара посланий к разным сиятельным и не сиятельным, но высокорожденным дамам, и другие произведения, свидетельствующие об известном интересе к литературе. Так, здесь имеется перевод с латинского двух од Горация, перевод отрывков из трагедий Озерова, переложение в стихах «Начезов» Шатобриана (с посвящением Пестелю). Наличие у автора каких-либо взглядов выделяющих его над уровнем прочих светских людей, занимавшихся в часы досуга французской поэзией, почти ничем не обнаруживается. Отмечено, впрочем, было, что в одном из стихотворений есть «отдаленные отголоски религиозного вольнодумства» {И. Розанов «Декабристы-поэты. Атеист А. П. Барятинский», «Кр. Новь» 1926, кн. 3, стр. 253.}. Но вряд ли, говоря о греческих богах, как о «небесных тиранах», о их жестокости, неумолимости и несправедливости, Барятинский хотел намекнуть на что-либо более современное.

Свои атеистические и революционные произведения он, конечно, и не пытался опубликовать. Они предназначались для узкого круга единомышленников и при том тех единомышленников, которые владели французским языком. По русски Барятинский писать и не пытался: он владел французским языком гораздо лучше русского. Даже впоследствии, на каторге, полемизируя письменно с миссионерами из «конгрегации», он пишет по французски, хотя среди его товарищей, нуждавшихся в антирелигиозном поучении, были люди по французски не понимавшие.

Единственное из таких его стихотворений, дошедшее до нас благодаря тому, что оно попало в руки правительства, весьма напоминает однородные произведения пламенного французского атеиста Сильвена Марешаля. В русском переводе оно впервые было оглашено Н. П. Павловым-Сильванским {В 1907 г. в ст. «Материалисты 20-х г.г.», перепеч. в «Очерках по русской истории», см. также в цитированой выше ст. И. Розанова.}.
«Восседающий на молниях, исполненный гнева, этот бог вдыхает испарения дымящейся повсюду крови.
Да, у всех народов, во все времена, всегда лилась кровь во имя твое, страшное всем.
Ты дал им это всеобщее стремление, ты сам пил без конца кровь беспомощной жертвы.
Когда темная ночь распространяет свои широкие завесы, читаю я твое величие на челе звезд;
Но крик птицы, умерщвляемой острым когтем, внезапно отталкивает от тебя мое упавшее сердце.
Вопреки всему величию твоего творения, жестокость инстинкта кошки, отрицая благость твою, отрицает твое существование.
Разобьем же алтарь, которого он не заслужил. Он благ, но не всемогущ, или всемогущ, но не благ.
Вникните в природу, вопросите историю, вы поймете тогда, наконец, при виде зла, покрывающего весь мир, что для собственной славы бога, если бы он даже существовал, надо было бы его отвергнуть».

Это яркое исповедание неверия — вовсе не остроумная шутка, вся соль которой сводится к перифразу вольтеровского «если бы бога не было, его надо было бы выдумать». В нем мы находим проникновенное возмущение царящим в мире — в природе и в человеческом обществе — злом и мятежный гнев против религии, это зло освящающей и оправдывающей. В небытии бога поэт убежден. Но доказательство этого небытия с помощью аргументов от физики он считает или недостаточно совершенным, или не вполне убедительным. Он даже допускает, что «на челе звезд» можно усмотреть некоторое свидетельство в пользу бытия бога. Но достаточно представить себе самое, казалось бы, незначительное из проявлений вечной борьбы за существование, — птица, умерщвляемая кошкой — чтобы разлетелись в прах все хитросплетения мудрейшей физико-теологии.

Такого рода апелляция к сердцу и чувству не значит, конечно, что Барятинский отвергает материалистическую точку зрения. В истории атеизма мы видели уже пример философа, вполне убежденного в небытии бога, как первопричины физических явлений, но делавшего уступки богословам, чтобы сосредоточить всю тяжесть отрицания на вопросе о противоположности между земной справедливостью и небесной. Это — Гельвеций. Другой пример — немецкий атеист Гейденрейх. Этот последний высказал даже почти дословно по немецки то, что Барятинский написал но французски: «если даже предположить, что существует бог, он должен был бы спрятаться от людей, он должен был бы одновременно с принципами нравственности основать такие же принципы атеизма, чтобы не пошло прахом все предназначение человека».

Приходится сожалеть только, что до нас дошел всего один образец атеистического творчества Барятинского.

Будучи осужден на 20 лет каторги, Барятинский отбывает свой срок в Чите и в Петровском заводе. Ниже мы увидим, какую позицию занимал он там в спорах по философским и религиозным вопросам; сохранилось также известие, что он вместе с В. Л. Давыдовым, тоже одним из неверующих декабристов, составлял сборник «сумбура» под названием «Плоды тюремной хандры», вероятно, сатирического содержания; известно, наконец, что в тюрьме он много занимался философией, математикой и древними языками. На поселение он вышел в 1839 году и был поселен в Тобольске. Но даже та относительная «воля», какую для декабристов представляло поселение, не принесла ему никаких радостей. Пять лет, прожитых им в Тобольске, были сплошным страданием. Ужасная болезнь и в тюрьме уже отравляла ему жизнь. Теперь она приняла разрушительные формы. Собственных средств к существованию он не имел и вынужден был пользоваться поддержкой своих более состоятельных товарищей. Очевидно, эта поддержка была недостаточна. Он приобрел привычку в вине находить утешение и забвение. Эта привычка в последние дни его жизни усилилась до того, что, как рассказывает один свидетель его печального конца, «все медицинские пособия, все советы друзей были Барятинским отвергаемы». За ним ухаживала крестьянка, которую он «любил и уважал, как жену». Она «не только удовлетворяла требованиям ежедневной нужды, но утоляла и несчастную привычку» больного. Так, «князь, дотоле преданный ученым занятиям, обогащенный величайшим знанием древних и новых языков», медленно угасал. Правда ли, что в весьма редкие минуты протрезвления он снова брался за перо, чтобы… изливаться в сочинениях преимущественно духовного содержания? Правда ли, что он переводил в эти минуты на французский язык… акафисты богородице? Если это правда, то, конечно, в такого рода «просветлении» нельзя видеть серьезного обращения закоренелого безбожника в веру отцов своих. Это могло быть, напротив, только затмением когда-то ясного и трезвого ума перед полным угасанием. Он умер «на поселенческой койке» в тобольской больнице общественного призрения. Все его имущество, признанное выморочным, было описано в казну. Стоимость этого имущества равнялась одиннадцати рублям и трем копейкам.


4. Н. А. Крюков — декабрист-вольтерьянец.

Не менее убежденным атеистом, чем Барятинский и Лаппа, мог бы сделаться Николай Александрович Крюков. Этот Крюков интересен тем, что он был, несомненно, человеком серьезным, вдумчивым и глубоко проникшимся французской философией. При благоприятных условиях он мог бы сыграть роль философа-просветителя. Но он утратил свой атеизм и впал в ханжество сразу же после ареста. Мы останавливаемся на его исканиях и конечном падении потому, что в его лице не трудно увидеть типичнейшего представителя той части интеллигенции 20-х г.г., которая была увлечена инерцией движения на крайний левый фланг, но не имела достаточной опоры в собственном социальном положении, чтобы удержать занятые позиции.

Николай Крюков (1800—1854) был сын помещика средней руки, занимавшего пост нижегородского губернатора. Он получил очень хорошее воспитание — сначала дома, под руководством лучших учителей, а потом в учебном заведении для колонновожатых, выпускавшем квалифицированных свитских офицеров. Француз гувернер дал ему превосходное знание французского языка, но, в отличие от многих других воспитателей будущих декабристов из французских эмигрантов, этот гувернер совсем не позаботился внушить своему воспитаннику тех понятий, которые считались важнейшей принадлежностью французского воспитания. По признанию Крюкова на следствии, до выпуска в офицеры — он почти не занимался чтением. Он начал «помышлять о лучшем себя образовании», уже попав в 1819 г. в Тульчин и, очевидно, остро почувствовав свою отсталость по сравнению с штабными офицерами, среди которых именно тогда начал вести пропаганду Союз Благоденствия с Пестелем во главе. Самообразование, однако, шло сначала довольно вяло: молодой офицер не имел нужного руководства; книг в его распоряжении было мало, а какие были, не отвечали его запросам. Случайно, в отпуску, во время болезни ему пришлось прочесть несколько книг, из которых особенно сильное впечатление произвели на него сочинения Ж.-Ж. Руссо и Делиль-Десаля {Имя Делиль-Десаля (Delisle des Sales), автора многотомного сочинения «О философии природы» мало у нас известно и этим, конечно, объясняется, что Н. Павлов-Сильванский в своей статье «Материалисты 20-х гг.» смешивает его с поэтом аббатом Жакком Делиль (Delille). Делиль не был Десалем. У Довнар-Запольского («Идеалы декабристов») это место показаний Крючкова также искажено: он перечисляет: Руссо, Делиля, Десаля, из двух авторов делает трех, причем третий оказывается совершенно неизвестным. Что касается Делиль-Десаля, то в свое время он пользовался некоторой известностью, его книга была сожжена рукой палача, а сам он был засажен в Бастилию. Он принадлежал к правому крылу французских просветителей.}. Под влиянием этих авторов он «получил любовь к занятиям». «Во мне родилось желание, — говорит он, — познать человека и то, что может служить к его счастию. С этой целью я старался добывать таких авторов, которые обогатили бы мой ум познаниями философическими и политическими».

Но и теперь, в поисках пищи духовной, Крюков идет ощупью. Главным образом его интересуют сочинения политические; из философов-просветителей он читает исключительно тех, которые держатся умеренных взглядов. Эта ступень его развития характеризуется неопределенным политическим свободомыслием и сомнениями относительно христианских догматов. Вот как повествовал он сам об этом в своих откровенных и покаянных показаниях на следствии.

«Пылая любовью к отечеству, но не будучи тверд в христианской религии, я смело шел вперед и старался опровергнуть мало по малу все, что находил в ней несогласным с тогдашним образом моих мыслей. Во-первых, отверг многие богослужебные обряды, как нелепые обычаи, питающие суеверия; потом я стал сомневаться в ипостасной троице, как неудобопостижимой для ума человеческого. Всевышний — думал я во слепоте своей — одарил нас разумом для распознания добра и зла: следовательно — разум есть единственный светильник, которым должны мы руководствоваться в сей жизни, и потому первый долг наш состоит в том, чтобы просветить свой разум, очистив его от вредных предрассудков. Таким образом, оправдывая все то, в чем хотел себя уверить, я отверзал двери к свободомыслию».

Сколько времени продолжался этот подготовительный период, из исповеди Крюкова не видно. Сам он ограничивает его моментом своего вступления в тайное общество, т.-е., самое позднее, началом 1821 года. С этого времени, воодушевляемый Пестелем, он становится ревностным приверженцем тайного общества и, пропагандируя, неутомимо вовлекает в круг его влияния всех тех, с кем сталкивается и общается. Вместе с тем, он делает и дальнейшие шаги на пути к отрицанию. Он не называет по имени никого, кто в этом отношении руководит им и направляет его чтение. Но можно предположить, что большую роль тут играл князь А. П. Барятинский, связанный дружбой со старшим братом Н. Крюкова Александром, человек, как мы уже видели, весьма замечательный, с прочно установившимися убеждениями.

С половины 1821 года Н. Крюков производит топографическую съемку Подольской губернии. Лето он проводит на работах, а во время зимних перерывов живет в м. Немирове. Эти продолжительные досуги дают ему возможность «совершенно посвящать себя учению». Он много читает по политической экономии и законоведению. Но и философия в его занятиях занимает немалое место: среди прочитанных им авторов мы встречаем имена Кондильяка, Гельвеция и Гольбаха. Он не просто механически усвояет прочитываемое, но и перерабатывает, глубоко продумывает и делает попытки использовать полученные знания для просвещения своих сограждан. При этом, как устанавливает на основании изучения его бумаг Н. П. Павлов-Сильванский {«Материалисты 20-х г.г.» в «Оч. по русской истории», стр. 275 и сл. Бумаги Крюкова следователь Боровков охарактеризовал, как «полный свод соблазнительных и развратных умствований новейшей философии».}, он стремится просвещать именно по линии философской. Он переводит «Систему природы» и усердно работает над оставшимся неоконченным самостоятельным сочинением, долженствовавшим в популярной форме, в виде писем к матери, изложить те принципы воспитания будущих граждан, которые так тщательно были разработаны его любимыми авторами. И в обществе, в котором он вращался, в устных беседах он делает попытки к просвещению по философской линии. Конечно, он пожинает при этом гораздо больше насмешек и прямого неодобрения, чем аплодисментов и похвал.

«На Юге, — говорит Павлов-Сильванский, — в провинциальном обществе средней руки, в местечке Немирове его философия казалась такой же странностью, как во Франции при появлении первых книг новой школы 75 лет назад. Когда его будущие друзья молодые офицеры квартирмейстерской части на съемке услышали в первый раз его рассуждения, они начали смеяться над ним и над его знакомыми «тульчинскими политиками».

И не только молодые офицеры, но дамы помещичьего круга, пожилые чиновники, помещики, управляющие имениями, словом, весь тот круг знакомых, который невольно создается в провинциальной глуши у молодого образованного офицера, с неодобрением взирали на него. Свой горький личный опыт, вероятно, после одной из неудачных попыток «просветить» окружающих, выразил Крюков в своей тетради.

«Попробуйте заговорить в нашем обществе о политике и философии, — записывает по французски он, — и вы увидите, как все эти молодые люди, которые как сказал Вольтер, не находят в самых серьезных вещах ничего, кроме предлога поострить, начнут насмехаться над вами; вы увидите, как женщины оставят вас, как человека, который хочет показать, что он без предрассудков, и которого добродетельная женщина должна избегать. И лицемеры ополчатся на вас изо всех сил, чтобы постараться убедить всех, что вы человек опасный, что вы преисполнены пороков, что для вас — по их выражению — закон и вера нипочем, наконец, что вы человек погибший, которого надо сторониться, чтобы избежать столь опасного примера, потому что — говорят они — свободомыслие прельщает больше всего тем, что оно дает полный простор страстям. Люди — говорят они — для того именно, чтобы предаваться порокам, отвергают всякую религию, единственную опору, какую мы имеем в нашей слабости, — как если-бы религиозные обряды достаточны были для того, чтобы наставить нас на путь добродетели, как если бы добродетель состояла только в слепых верованиях».

Насмешки и пренебрежение окружающих не обескураживают Крюкова, он продолжает учиться и наблюдать. Из книг он «получил яснейшее понятие об устройстве представительного правления». Наблюдения показали ему, «до какой степени простирается угнетение крестьян». Пути деятельности намечаются также. Он с сочувствием выписывает в свою тетрадку из Сея мысль, что революции, «разрушив известные предрассудки, изощрив умы и откинув неудобные преграды», содействовали материальному процветанию стран, в которых они совершались. Он убеждается, что «с народом все можно, без народа ничего нельзя». Хотя он и неверующий, но «христианские добродетели» все еще имеют власть над его умом. И в обход этих добродетелей он придумывает: «Евангелие научает нас прощать врагу собственному, но не врагу человечества».

При всех своих революционных настроениях, Крюков больше просветитель-философ, чем революционер-политик, «Чувствуя вполне рабство и невежество, — пишет он в своих показаниях, — я более и более убеждался в том, что одно лишь общее просвещение может сделать людей благополучными, и негодовал на религиозные предрассудки, препятствовавшие (по моему мнению) его распространению. Надежда на будущую жизнь, — думал я, — отвращает от просвещения, питает эгоизм, способствует угнетению и мешает людям видеть, что счастие может обитать и на земле. Итак, религия казалась уже мне более вредною, нежели полезною. Притом видя, что люди в поведении своем руководствуются оною, но увлекаются страстями и привычками токмо, — сказал я, — а все зависит от воспитания, доброго примера и хорошего законодательства».

Таким образом, путь развития Крюкова во всех своих этапах проложен был французскими просветителями. Сейчас мы видим его на позициях чистого деизма. Еще один шаг, и последние нити, удерживающие его от полного отрицания, порвутся. Этот шаг он делает. «Долго не решался я отвергнуть бога, — рассказывает он, — наконец, оживотворив материю и приписав случаю все существующее в природе, я потушил едва мелькавший свет чистой религии, мною самим составленной».

Атеизм Крюкова, впрочем, до конца продуман не был; временами сомнения одолевали его и на многие доказательства против безверия он не находил ответа. Вполне правильно он думал, что его сомнения есть результат «долговременной привычки мыслить противным образом». Но была, несомненно, и еще одна причина, а именно недостаточные познания, потому что не только дух, но и материя оставались, по его признанию, вещами для него непостижимыми. Может быть, если бы арест и последовавшие за ним горькие размышления о том, как тяжко его участь отразится на его семействе, не произвели в нем полного переворота, он разделался бы и с последними остатками религиозных внушений. Как бы то ни было, перед нами человек, проделавший над собой большую работу, типичный выученник французских безбожников, типичный во многих отношениях. Не один из числа тех, кто подобно ему, был вовлечен в революционное движение без сколько-нибудь ясного учета поставленных движением задач, мог применить к себе заключительные слова его покаяния: «Таким образом, тихий огнь любви моей к человечеству возжег во мне страсть к просвещению, которая, не быв озарена светом христианской религии, превратилась, наконец, в адский пламень вольнодумства». Только другие, после более или менее продолжительного периода сожалений и раскаяний, удерживались в своем падении, а иногда возвращались, хотя бы отчасти, к покинутым позициям, а Крюков уже не нашел в себе силы сделать это.

Его история, в сущности, история одного из эпигонов вольтерьянства. В самом деле, политическими и экономическими науками, как отмечает Н. Павлов-Сильванский, Крюков «занимался больше как бы по обязанности; в изучение же материализма он углублялся с жгучим интересом атея, восставшего на христианство». В 20-х г.г. передовому человеку уже нельзя было стоять в стороне от политики и только мечтать о просвещении, и Крюков не только мечтает о просвещении но и связывает свои мечты с делом тайного общества. Но внушение просветительной философии XVIII-гo века в нем преобладало над непосредственным влиянием окружавшей его действительности. К критике этой действительности он пришел совершенно так же, как те французские философы, по которым он учился. И так же, как многие из «философов» не выдержали испытания огнем и кровью революции, Крюков не выдержал первого же серьезного экзамена на политическую зрелость. В дальнейшем он являет нам печальный образ раскаявшегося вольтерьянца. Он «образумился», как говорит он сам. Он «усмотрел вред безверия» и, «вникнув с должным вниманием в святое евангелие и послания святых апостолов, обратился к христианству». На каторге в Чите он примыкает к «конгрегации» и вместе с кругами членами этого кружка постится, молится, произносит проповеди, словом ведет себя как человек, никогда далеко не отходивший от верований своих предков.

В Крюкове типичным нам представляется, собственно говоря, не его падение и возврат к бесхитростной вере, а именно преобладание в нем в период его деятельности просветительства над революционностью. Среди членов тайных обществ таких просветителей было очень много, и все они с чистой совестью смешивали дело просвещения, рассеяния предрассудков с той прямой задачей, которую ставило перед ними, одним только фактом своего существования, тайное общество. Разве не типичная для просветителей черта та боязнь народных масс, которая просвечивает у огромного большинства декабристов? Они вербуют в свои ряды только людей из образованного круга и всячески избегают посвящения в свои цели тех, кто должен был служить орудием осуществления их планов. Самый переворот многим из них рисуется в туманном далеке, мирным, бескровным, простым переходом к такому порядку, при котором они будут безпрепятственно благодетельствовать погрязший в нищете и темноте народ. Сами безбожники, убежденные в огромном вреде религии, они строют свои планы преобразований с трезвым учетом той роли, какую религия будет играть при их правлении. Потому что, как говорил тот же Крюков, все зависит от хорошего законодательства. А при хорошем законодательстве распространится просвещение и уже не будет нужды в сдерживающей узде религии. Таких чисто просветительских представлений у декабристов можно было бы найти очень много. Это совершенно понятно. Декабристы не были идеологами вполне определенного, сколько-нибудь зрелого класса. Они только выражали определяющиеся и созревающие в стране тенденции буржуазного развития. В своей борьбе с феодализмом в его российской форме они пользовались уже готовым оружием, доказавшим свою пригодность в стране классической буржуазной революции. Но они, в силу своего промежуточного классового положения, не могли овладеть всем арсеналом буржуазной революции и брали из него лишь то, что им было по плечу. По плечу же им оказалось лишь то, что соответствовало раннему, до-революционному периоду борьбы французский буржуазии. «Наполовину феодалы, наполовину буржуа» — было сказано о них. Эта половинчатость ярко сказывается и на их идеологическом оружии.

Такой же путь как и Николай Крюков, проделал Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, только последний, насколько можно судить, этот путь несколько сократил и не был человеком столь мятущимся. В неверующего обратили его Барятинский и тот же Крюков. Но нельзя, впрочем, думать, что антирелигиозность он приобрел с большой легкостью и пассивно. Якушкин характеризует его, как человека, который «имел отличные умственные способности». Кроме того, за его веру боролся брат его Николай, с отзывами которого о масонстве, как школе безбожия, и об отношении к религии большинства членов тайного общества нам уже пришлось познакомиться. Если Бобрищев-Пушкин и порвал с верой, то очевидно, не без больших внутренних усилий.


5. Верующие и безбожники на каторге.

Как и в случае Крюкова, крепость вернула Бобрищева-Пушкина на лоно православия. «Он оценил красоты евангелия, — говорит Якушкин, — и вместе с тем возвратился к поверьям своего детства, стараясь всячески отстаивать их». Как он отстаивал эти «поверья детства», мы увидим из рассказа А. П. Беляева {«Рус. ст.» 1881. № 4, стр. 811 и сл.}, называющего его истинным и достойным поборником христианства, как по своей прекрасной жизни, по силе своей веры, так и по силе логики». Этот рассказ религиозно и консервативно настроенного декабриста интересен для нас не только потому, что позволит измерить всю глубину падения таких людей, как Крюков, Бобрищев-Пушкин и немногие др., но и потому, что в нем мы опять встречаем А. П. Барятинского и других безбожников.

Каторжная тюрьма в Чите, где были сосредоточены почти все приговоренные к каторжным работам декабристы, совсем не напоминала того ада, каким в большинстве случаев оказывались для пленных революционеров царские тюрьмы, особенно «централы», последнего десятилетия царизма. «Эта ссылка наша целым обществом, — вспоминает Беляев, в среде которого были образованнейшие люди своего времени, при больших средствах, которыми располагали очень многие и которые давали возможность предаваться исключительно умственной жизни, была, так сказать, чудесною умственною школою как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях». Многие декабристы, вспоминая этот период своего изгнания, характеризуют его, как период духовного подъема, поисков мировоззрения, борьбы различных мировоззрений. «В Чите бывали часто жаркие прения», говорит Якушкин. «Целый день у нас… шум, споры о предметах философских, ученых и т. п.», — вспоминает Оболенский.

«В ходу были самые разнообразные, самые занимательные и самые глубокомысленные идеи», — продолжает свой рассказ Беляев. — Но из всех вопросов, дебатировавшихся декабристами, всегда особенно острый интерес возбуждали вопросы религиозные и философские. Причины этому лежали, конечно, в общих условиях духовного развития русской интеллигенции начала XIX-го века. Но на каторге в Чите к этим общим причинам присоединился чрезвычайно важный факт образования в среде каторжан «конгрегации», обособленной группы, афишировавшей свою религиозность и делавшей попытки вернуть к религии равнодушных и колеблющихся. Среди большого количества неверующих, отвергавших всякую религию, были не только «скромные скептики», но и, как говорит Беляев, «систематически ярые материалисты, изучившие этот предмет по всем известным тогда и сильно распространенным уже философским сочинениям». Понятно, эти воинствующие атеисты не могли остаться равнодушными к распространению ханжества в среде своих товарищей, и если не противопоставили конгрегационистам своей особой организации, то, во всяком случае, соединенными силами стали давать дружный отпор их миссионерским поползновениям.

«Конечно, — рассказывает Беляев, — начало этих прений имело поводом насмешечки над верою, над соблюдением праздников, таинств, постов, над церковной обрядностью и т. д. Когда же противники, ознакомившись с силами один другого, увидели, что не легко поколебать силу христианских доказательств, увидели, что религия христа имеет на своей стороне не только историю, но и здравую философию, то прения оживились до того, что во всех уголках наших уже слышались разговоры религиозно-философского содержания».

Особенно остро разгорелась полемика по вопросу о происхождении речи и человека. Материалисты стояли на той точке зрения, что «скоточеловек, происшедший тогда еще из глины, а теперь от обезьяны, силами материи, как и все другие животные, сам изобрел язык, начав со звуков междометия, составляя его из звуков односложных, двусложных и т. д.» Им возражал Бобрищев-Пушкин. Насколько слаба и архаична была его позиция, мы можем судить по тому, что он «поддерживал сотворение человека непосредственно божественным воздействием, необходимым следствием чего было то, что человек получил дар слова вместе с разумною душою в тот момент, когда она была вдохнута в него божественным духом». Этому «сотворению по откровению» Бобрищев-Пушкин посвятил даже особую статью. И хотя, по отзыву Беляева, она была «по силе логических доводов и верности исторических данных» победоносною, но… не могла убедить людей, привыкших следовать противоположным идеям, т.-е. людей, привыкших руководиться здравым рассудком и ясно видевших разницу между божественным откровением и данными научного исследования. На статью Бобрищева-Пушкина отвечал Барятинский, человек, по отзыву Беляева тоже «очень умный и ученый». Но, разумеется, ум и ученость, по мнению нашего рассказчика, не могли помочь ему действительно опровергнуть доводы защитников религии.

Конечно, те из каторжан-декабристов, которые и без того были пылкими конгрегационистами, как сам Беляев {Беляев из скептика и неверующего обратился в христианство задолго до 14-го декабря. Мы упоминали о нем в главе о вольтерьянцах. См. «Ист. атеизма», вып. IV.}, в результате этих прений утверждались в вере. Что же касается действительного обращения неверующих этой проповедью, то Беляев сообщает всего лишь об одном случае. Это — б. член общества Соединенных Славян И. В. Киреев. Но и обращение Киреева, как это видно из передаваемого нами рассказа, было не столько прямым результатом проповеди слова божия, сколько следствием нравственных страданий, вызванных неволей, т.-е. следствием психической травмы. Он… «обратился к вере, доведенной почти до отчаяния страшными душевными страданиями и омрачением». И, напротив, между строк в этом рассказе автор дает понять, что неверие в конце концов распространилось и среди людей нейтральных {Очень странным нам представляется утверждение И. Розанова в его статье о Барятинском («Кр. Новь», 1926, кн. 3, стр. 255), что «большинство декабристов, даже из числа прежних материалистов, в Сибири предалось религиозности». Этот автор, кроме того, высказывает предположение, что «отрешенность и отчужденность» Барятинского в Сибири особенно по переходе на поселение, «объясняется расхождением с другими декабристами по религиозным вопросам». Все это совершенно не подтверждается большинством тех источников, которые нам известны. В частности, Барятинский вовсе не был покинут своими товарищами. Несмотря на полную противоположность во взглядах, он переписывался с Оболенским. Вместе с ним на поселении в Тобольске были Штейнгель, Анненков и Фонвизин; там же отбывал служебную ссылку Семенов, известно, что они не оставляли заболевшего товарища.}.

Беляев со своим братом перевел с английского историю падения Римской империи Гиббона. Хотя Гиббон «был деист и критически смотрел на христианскую религию», но, в поисках подтверждения непрерывно колеблемой безбожниками веры, даже у него наши конгрегационисты обретали свидетельства об истине христианства. Многого им не нужно было для этого. Но люди, сколько нибудь сохранявшие способность критического отношения к фактам, у того же Гиббона находили мысли, окончательно разрешавшие их сомнения в пользу неверия. Они, прочтя перевод братьев Беляевых, «утвердились в неверии и стали в нем фанатиками». Распространению неверия, таким образом, невольно содействовали сами верующие.

В доказательство «фанатизма» безбожников Беляев приводит следующий факт. Эти неверующие прослышали, что братья Беляевы убедившись на опыте своих товарищей в вредном действии книги Гиббона, опасались издать свой перевод в полном виде, и решили его у них… похитить, чтобы вопреки им выпустить в свет при первой возможности. Действительно фанатичное намерение! Но чего стоят эти христиане в политических кандалах, которые оберегают «откровенное слово (т.-е. евангелие) и чистый разум» тем, что налагают запрет на слово «прославленного писателя!?».

Среди различных группировок каторжан-декабристов, наше внимание особенно привлекает к себе кружок, составившийся из бывших членов общества Соединенных Славян. Как нам уже приходилось говорить, «славяне» были в большинстве люди, не занимавшие раньше «блистательного положения в обществе», простые армейские офицеры, учившиеся в кадетских корпусах, или получавшие скудное домашнее образование. Среди них всего дольше сохранялся революционный дух, и они были проникнуты особенно сильно тем высоким чувством собственного достоинства, которое всегда отличало политических каторжан в России. Они, говорит Якушкин, обладали «своего рода поверьями» и «не изъявляли почти никогда шаткости в своих мнениях». Для каждого из них сказать и сделать было одно и то же и в решительную минуту ни один из них не попятился бы назад.

К числу «поверий» славян, надо думать, принадлежало и их непримиримо враждебное отношение ко всему стоявшему над ними начальству. Маленький факт из истории декабристской каторги иллюстрирует эту враждебность. Царь разрешил коменданту Нерчинских рудников Лепарскому снять кандалы с тех государственных преступников, которые по своему поведению окажутся того достойными. Лепарский, тюремщик сравнительно мягкий и человеколюбивый, не воспользовался предоставленной ему властью отделять козлищ от овец, чтобы таким способом развращать подвластных ему узников, а объявил, что всех их находит достойными монаршей милости и всех приказывает расковать. Большинство молча приняли оказываемую им царем и тюремщиком милость. Но «славяне» не пожелали ею воспользоваться и потребовали, чтобы с них оков не снимали.

По отношению к религиозному вопросу, игравшему во взаимоотношениях каторжан-декабристов столь большую роль, «славяне» стояли на противоположном «конгрегации» полюсе. Боевая враждебность к религии, более или менее последовательный атеизм, конечно, тоже принадлежат к числу тех их «поверий», о которых глухо, но с заметным оттенком неодобрения упоминает Якушкин, бывший сам скорее скептиком, чем отрицателем.


6. П. И. Борисов и его друзья.

Во главе «славян» как на воле, так и на каторге стоял Петр Иванович Борисов (1800—1854), основатель общества Соединенных Славян, личность во всех отношениях типичная для левого крыла декабристов. По происхождению своему он может быть причислен скорее к разночинцам, чем к дворянам. Его отец был отставной майор, беспоместный дворянин Слободской Украины, следовательно, обладал только дворянским званием, но не положением. Сохранилось известие, что средства к пропитанию он добывал трудом архитектора и чертежника. Воспитание своим детям он дал домашнее, то есть, в сущности, они учились «чему-нибудь и как-нибудь». Поэтому Петру Борисову военную службу (он вступил в нее в 1816 г.) пришлось начать юнкером. В 1825 году он обладал всего только чином подпоручика. Из моментов, повлиявших на образование его взглядов, следует отметить следующие. В детстве он много читал по греческой и римской истории, в том числе Плутарха и Корнелия Непота. Эти классики и зародили в нем «любовь к вольности и народодержавию». «С детства я был влюблен в демократию», — писал он в своих показаниях. В детстве же он получил и некоторую прививку от религиозности. «Мой родитель, — говорил Борисов на следствии, — не старался влить в меня чрезмерной набожности; он часто говорил мне, что богу приятнее всех жертвоприношений видеть человека честным и желающим добра, что бог смотрит не на полные, а на чистые руки, а еще более на чистое сердце».

На военной службе юноша сталкивается со многими отрицательными сторонами жизни. «Несправедливости, насилие и угнетения» царят вокруг него. Помещики притесняют крестьян: и в нем закипает жгучая ненависть к крепостному праву. Те же крестьяне, попадая в солдаты, терпят не менее тяжкие муки от помещиков, одетых в офицерские мундиры… Об одном случае истязания солдат командиром той роты, в которой он служил, Борисов рассказывает, как о факте, давшем чрезвычайно сильный толчек его «любви к демократии и свободе». Истязание происходило перед ротой. Борисов был так возмущен и тронут, что вышел из строя и тут же дал себе клятву бороться, жертвуя самой жизнью против подобного зла. Наконец, наблюдения над поведением и нравами духовенства православного и католического, «притеснения над прихожанами оказываемые, так же, как и худая мораль некоторых из них», предрасположили его к антирелигиозности.

К урокам жизни присоединились идеи, почерпаемые из книг. Борисов был большой любитель чтения. Сначал он много занимался математикой и военными науками, но затем «совершенно предался» естествознанию, философии и морали. Главными учителями, как и для многих других декабристов, были для него французские философы. Их сочинения помогли ему окончательно отделаться от религиозных понятий и превратиться, как говорит Якушкин, в «догматического безбожника». Этому посодействовал еще счастливый случай — продолжительное пребывание на постое со своей частью в имении богатого польского помещика, обладателя обширной библиотеки. В помещичьей библиотеке оказались сочинения Вольтера, Гольбаха, Гельвеция «и других писателей той же масти осьмнадцатого столетия». Говорили, что Борисов даже изучил для этого французский язык (по Якушкину, он «знал несколько по французски»). Так постепно, шаг за шагом, в результате наблюдений над окружающим и размышлений над почерпнутым из книг, пришел Борисов к крайним взглядам. «Быть полезным человечеству» — стало лозунгом его практической деятельности, а в области теории он «положил себе за правило искать истины».

Действительно ли стал Борисов «догматическим безбожников», или, выражаясь более современно, воинствующим атеистом? Н. П. Павлов-Сильванский ставит его атеизм под вопрос: «догматическое безбожие» Борисова, может быть, преувеличено в рассказе Якушкина {«Очерки по русской истории XVIII—XIX в.в.», стр. 258.}. Дело в том, что на следствии он признался только в известном «вольнодумстве», в сомнениях «относительно некоторых мест старого завета и некоторых обрядов, установленных церковью, о коих не говорит Иисус христос». Эти сомнения, мол, вызваны в нем «некоторыми французскими авторами». «Однако, — добавляет он, — я не без веры».

Но Якушкин, как свидетель, в данном случае кажется нам вполне заслуживающим доверия. Другое дело, если бы он сам принадлежал к «конгрегации» или был близок к ней. Тогда он мог бы смешать в одной анафеме полное неверие с теми или иными отступлениями от веры. Или, если бы он принадлежал к группе неверующих, он мог бы быть заинтересован в том, чтобы «приписать» столь выдающегося человека к своему лагерю. Но он как раз стоял между теми и другими, и невозможно допустить, чтобы, вольно или невольно, он мог грешить в определении отношения обоих товарищей к религии. В своей характеристике он с восхищением приводит целый ряд положительных черт Борисова. Так, по его словам, этот атеист, хотя и проповедывал неверие своим товарищам, из которых многие верили ему на слово, был, тем не менее, самого скромного и кроткого нрава. В нем не было и тени тщеславия; он страстно любил читать; он был предупредителен и услужлив. «Следя внимательно за всеми его поступками, невольно приходило на мысль, что этот человек несознательно для самого себя, был проникнут истинным духом христианства» {«Записки И. Д. Якушина», стр. 154.}. Таким образом, в этом свидетельстве наряду с явным неодобрением атеистической пропаганды Борисова, пропаганды, отягчаемой «почти неограниченной доверенностью» его товарищей-славян, имеется и апология в виде особенно любезных сердцу Якушкина «христианских добродетелей». Другими словами, Якушкин не «преувеличивает» его безбожие, а напротив, старается его смягчить.

Что касается собственноручных показаний Борисова на следствии. то они решительно ничего не значат. Ведь Борисов не соскользнул, подобно многим, на рельсы безудержного покаяния. Он просто осторожно смягчает свое безбожие, прекрасно известное следователям. Не даром он умалчивает имена «некоторых французских авторов». А его слова: «однако я не без веры» явно двусмысленны. «Вера» может быть столь же нерелигиозной, как нерелигиозна была и та «религия», о которой говорил своим следователям Борисов в другом случае. «Общее благо есть верховный закон, — говорил он, — вот максима, которая была основанием и моей религии и моей нравственности».

К свидетельству Якушкина, после сказанного, можно присоединить как вполне достоверное и сообщение Беляева {«Воспоминания». «Р. Ст.» 1881, кн. 4, стр. 815.}. Борисов, по его словам, был славный и кроткий человек, готовый на всякое добро. Но в нем «господствующей мыслью была то, что можно быть добродетельным, отвергая бога». Борисов же принадлежал к числу тех фанатиков неверия, о которых Беляев рассказывал, что они хотели похитить перевод римской истории Гиббона, чтобы спасти этот труд от искажений благочестивых переводчиков.

Приобретя революционное мировоззрение, Борисов ищет путей к воплощению своих идей, к преобразованию окружающей его обстановки. Он по натуре пропагандист и организатор. Идет он при этом своим, особенным путем, чтобы в конечном итоге присоединиться к общему движению.

Еще в 1818 году, т.-е., повидимому, в самом начале своего увлечения французскими философами, а, может быть, и ранее этого Борисов затевает тайное общество «Первого согласия, переименованное затем в общество «Друзей природы» {В своих показаниях Борисов первоначально заявил, что он, находясь в Одессе, вступил в масоновскую ложу «Друзей природы» и пребывал в ней до запрещения тайных обществ в 1822 году. Действительно в Одессе в 1818 г. устраивалась ложа со сходным названием «Трех царств природы». Но потом Борисов заявил, что это его показание ложно, и откровенно рассказал о своей попытке. См. В. И. Семевский «Политические и общественные идеи декабристов». СПБ. 1909, стр. 311.}. В этой его незрелой попытке мы легко прослеживаем влияние масонства. Основой «программы» (если это слово здесь приложимо) общества Друзей Природы были правила «питагоровой секты», т.-е. «усовершенствование себя в науках, художествах и добродетели, любовь и дружба». Но скоро будущему революционеру этого показалось мало. К масонским пифагорейским правилам присоединяются цели менее невинные, а именно «усовершенствование нравственности» — нравственности, разумеется, не индивидуальной уже, а общественной, причем это усовершенствование намечается путем «очищения религии от предрассудков». Центральной же задачей общества делается «основание известной республики философа Плотина» (по другому чтению — Платона). Борисов придумывает и графический символ для общества: «солнце, выходящее из-за горного хребта и рассеивающее своими лучами собравшиеся над ними тучи». И тут же девиз: «Взойду и рассею мрак».

Это общество просуществовало недолго. Революционизируясь все больше, созревая в то же время духовно, Борисов с братом приходят к пониманию, что борьба за переустройство общественной жизни должна вестись на основе более широкой платформы. Мало быть «другом природы», нужно стать другом угнетенного человечества. Мало совершенствовать, нужно разрушать и строить.

К этому времени относится знакомство Петра Борисова и его брата Андрея с человеком, который ввел их в круг более широких понятий. Это был шляхтич Юлиан Казимирович Люблинский (1798—1873), отбывавший за участие в польском тайном обществе полицейский надзор в городке Новоград-Волынске, где тогда квартировала бригада Борисова.

Несмотря на то, что формального образования он не получил почти никакого, Люблинский может быть причислен к людям вполне образованным. «От малолетства моего, — пишет он в своих показаниях, — я имел стремление к наукам. Сам себя выучил российскому, латинскому, французскому, по части — итальянскому и немецкому языкам, без употребления учителей, ибо я не богат. От малолетства же дух любопытности и собственного рассуждения, по причине слабого здоровья, которое отнимало мне пользоваться физическим занятием, здоровью служащим, ввели меня к читанию книг, разбиранию составов правительств». Он интересуется преимущественно науками общественными. Среди писателей, давших ему «познать всю силу человеколюбия», он называет прежде всего Беккариа и Филанджиери. Среди других прочитанных им авторов мы встречаем Монтескье, Сэя, Смита, Мальтуса. Надо думать, что и энциклопедисты не остались вне круга его интересов. Вместе с братьями Борисовыми он читает, во всяком случае, «Философский словарь» Вольтера.

Был ли Люблинский вполне определившимся неверующим, мы не знаем. Но к католической религии он относился отрицательно. Он, например, проживая в Новоград-Волынске, не ходил к исповеди и причастию, чем навлек на себя преследование местных ксендзов. Об этом мы узнаем из письма Борисова к одному из его друзей Выгодовскому, служившему в канцелярии волынского губернатора {Борисов, между прочим, сообщая о непосещении Люблинским исповеди, говорит: «Я и вы согласны, что это не хорошо, но…» В этих словах никоим образом не следует видеть утверждения, что на исповедь ходить — хорошо. Неодобрение здесь может относиться к тому, что фактом открытого проявления безрелигиозности Люблинский ухудшает свое положение поднадзорного и нарушет элементарные правила конспирации.}. Прося оказать помощь Люблинскому, Борисов, между прочим, от своего и своих приятелей имени дает ручательство, что хотя «сей гонимый всеми» Люблинский и не был три года у исповеди, но он — «человек набожный, обожающий бога (с маленькой буквы!) всем сердцем, всем духом и всем разумом». Если в этих словах нет лицемерия, то они могут быть приняты, как свидетельство о внеисповедном деизме Люблинского {Опубликовано М. В. Нечкиной в журнале «Каторга и ссылка», 1926, № 6.}.

К обществу «Друзей природы» и его целям Люблинский отнесся весьма критически. Исходя, вероятно, из собственного опыта в деле тайных обществ, он рисует перед Борисовыми несравненно более широкий идеал «соединения отраслей славянских». Неудовлетворенные собственной деятельностью, наши «друзья природы» с увлечением приветствуют эту идею. «Соединить вместе все славянские поколения и сделать оные свободными, — говорит Петр Борисов, — показалось мне предприятием блистательным, ибо я думал через то доставить счастье не только моим соотечественникам, но даже другим народам».

Так в 1823 году учреждается общество Соединенных Славян «для избавления от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому». Вступающий в этой общество клялся «на мече» с мечем в руках достигнуть назначенной цели, пройти тысячи смертей, тысячи препятствий и посвятить последний вздох свободе и братскому союзу благородных славян.

По предположению В. И. Семевского, придуманная Борисовым «заклинательная присяга» навеяна правилами итальянских карбонариев. Для сравнения с присягой общества Соединенных Славян он приводит присягу неаполитанских «Свободных Пифагорейцев» (в задачи Друзей Природы тоже ведь входили «правила пифагоровой секты»), действительно имеющую сходство с формулами Борисова. Но есть и разница. Карбонари клялись «перед лицом великого архитектора вселенной», тогда как у Соединенных Славян из присяги всякое напоминание о потустороннем божестве изгнано, единственным божеством признается «взаимная любовь» и человек именуется «сыном сей природы».

В составленном Борисовым и Люблинским «Катехизисе Соединенных Славян» имелись, между прочим, такие правила: «Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь». «Будешь терпеть все вероисповедания и обычаи других народов». «Будешь стараться разрушать все предрассудки, а наиболее до разности состояний касающиеся». «Соединись с твоими братьями, от которых невежество твоих предков отдалило тебя».

Ставя утопическую задачу объединить все славянские племена, Борисов представлял себе это объединение, как «федеративный союз, подобный греческому, но гораздо его совершеннее». Для этого нужно было освободить все славянские племена от самодержавия правителей, ввести у них демократическое устройство и уничтожить существующую между некоторыми из них национальную рознь. «От одних своих друзей, — говорит член общества Соединенных Славян Горбачевский, — от одного оружия Славяне ожидали исполнения своих желаний; мысль, что свобода покупается не слезами, не золотом, но кровью, была вкоренена в их сердца, и слова знаменитого республиканца, сказавшего: «Обнаживши меч против своего государя, должно отбросить ножны сколь возможно далее, долженствовали служить руководством их будущего положения».

Но идее переворота, совершаемого исключительно военной силой, без сочувствия и участия всех угнетенных слоев населения, Славяне были чужды. Рассказывая историю «Православного Катехизиса» Сергея Муравьева-Апостола, мы отметили уже ту достойную и подлинно революционную позицию, которую, в лице своего представителя Горбачевского, Славяне заняли в вопросе об использовании религиозного обмана для вовлечения в движение народных масс. Иначе не могло быть, принимая во внимание их социальные связи.

В самом деле, состав общества поражает своей демократичностью. Оно «не замыкалось в рамки чисто военной среды и не тяготело к аристократическим командным кругам. Оно незаметно расширялось за счет военных низов, выходило за пределы служащей массы, привлекало отставную военную мелкоту, военных чиновников и просто штатских» {М. В. Нечкина «Общество Соединенных Славян», ГИЗ, 1927, стр. 39. — К этой обстоятельной исследовательской работе мы отсылаем читателей за более подробными сведениями как об обществе Соединеных Славян, так и об его участниках.}. Эти социальные связи Славян, их близость к тем слоям, которые всего более испытывали тяжесть социального и политического гнета, сделали из них таких же последовательных демократов и ярых республиканцев, какими были якобинцы Великой Революции. В отличие от виднейших членов Северного и Южного обществ, «народный образ правления» они представляли себе не в виде конституционной сословной монархии или аристократический републики, а как действительное участие всего народа в управлении государством при полном уничтожении сословных отличий.

Этим демократизмом Борисов, самый замечательный из Славян, проникнут в крайней степени. Он, например, был поражен, когда узнал, что по плану заправил Северного и Южного обществ, «для избежания кровопролития и удержания порядка народ будет вовсе устранен от участия в перевороте, революция будет совершенно военная, одни военные люди произвела и утвердят ее». Преторианство совсем не улыбалось ему. Древняя история и собственный его инстинкт учили его тому, что этот путь опасен. Не дворянство, а народ — солдаты, крестьяне и беднота городов — вот истинная опора революции. Надежды Муравьева и друзей его представлялось ему утопией. И он боялся, что стремление к бескровности во что бы то ни стало приведет к соглашению между самодержавием и дворянством, в результате чего народ останется у разбитого корыта. «Народ — говорил он — должен делать условия с похитителями власти не иначе, как с оружием в руках, купить свободу кровью и кровью утвердить ее. Безрассудно требовать, чтобы человек, родившийся на престоле и вкусивший сладость властолюбия, добровольно отказался от того, что он привык почитать своим правом {Тот же мотив звучит у Рылеева:

Нет примиренья, нет условий,
Между тираном и рабом;
Тут надо не чернил, а крови,
Нам должно действовать мечем.
Но разница между Борисовым я Рылеевым та, что первый не отделял себя от народа, а у второго революционный призыв дальше круга образованных людей до поры до времени не распространялся.}. И Борисов со своими друзьями вел пропаганду среди угнетенных слоев народа, и рад был, когда на него, в числе других, была возложена обязанность «нанести удар императору».

Борисов был пламенным пропагандистом. При этом он не отделял проповеди своих политических идеалов от распространения неверия. Увлекшись французскими безбожниками, он не только сам усваивает их теории, но и неутомимо переводит избранные места из их сочинений. Эти переводы он распространяет среди сослуживцев. В одном из своих показаний Горбачевский говорит, что, кроме того, «Борисов сам сочинял стихи и прозу и давал читать свои листочки о разных материях». Его произведения «всегда были вольнодумческие». Другой член общества П. Ф. Громницкий показывал, что Борисов «с силою и жаром» убеждал его разделить идеи Славян и вступить в общество, причем, в качестве тяжелой артиллерии, пользовался «текстами из Гельвеция, Вольтера, Рейналя и других».

Вероятно, не без влияния Борисова приобрел не только свои крайние политические, но и атеистические убеждения Илья Иванович Иванов (1800—1838), провиантский чиновник 10 класса, происходивший из «почтальонских детей» и сам начавший свою маленькую чиновничью карьеру в должности почтальона. Об этом типичнейшем разночинце мы скажем здесь два слова.

Иванов был большим любителем чтения, особенно, повидимому, он любил стихи. При аресте у него нашли переписанный им «Кинжил» Пушкина. Найдены были кроме того стихи атеистического содержания. Эти последние не сохранились. Но следственная комиссия, сопоставляя, очевидно, их форму и содержание с умственным багажем Иванова, без колебания приписала ему их авторство. «Что вас побуждало к излиянию на бумаге богопротивных и в трепет приводящих мыслей?» — ставили ему вопрос следователи.

Иванов, занимавший у Соединенных Славян почетный пост секретаря общества, сам был ревностным агитатором. И в своей агитации среди таких же мелких чиновников не упускал случая распространять безбожие. Как показывал на допросах один из его сослуживцев, Иванов заводил с ним, между прочим, разговоры «насчет святых угодников, почивающих в Киеве, упоминая, что это одна только выдумка и что их вовсе нигде нет, равно говорил о прочих подобных предметах»… Когда, повидимому, выяснилось, что для лучшего усвоения пропагандируемых взглядов надо вообще расширить кругозор просвещаемого, Иванов обещал дать ему прочесть сочинения Вольтера, уверяя, что «хотя они запрещены, но очень полезны и поучительны» {См. М. В. Нечкина «Общество Соединенных Славян» стр. 39 и сл.}.

Не менее, чем Иванов, заслуживает не только упоминания здесь, но и краткой характеристики друг Борисова «канцелярист» Павел Фомич Выгодовский, — единственный представитель подлинного «народа», принимавший участие в тайных обществах. Отец его Тимофей Дунцов, — зажиточный крестьянин Подольской губернии, крестьяне же — все его родные. Учился будущий «Славянин» сначала у дьячка в родном селе, потом в сельском духовном училище, откуда в возрасте 17-ти лет бежал. По его показаниям, он затем учился у ксендзов-тринитариев в м. Теофильполе. Он перешел в католицизм и переменил фамилию, причем высказывались предположения, что он воспользовался чужими документами, или даже подделал эти документы, присвоив себе дворянское звание и польскую национальность. На следствии он продолжает выдавать себя за поляка и притом поляка патриота, с большой смелостью мотивируя свое вступление в тайное общество тем, что «сей случай может когда-либо привести в первобытное положение упадшую Польшу», любить которую он «поставлял для себя ненарушимым долгом». В 1825 г. Выгодовский служил писцом в канцелярии волынского гражданского губернатора. В общество он был принят Ивановым.

На следствии Выгодовский показывал: «вольнодумческие и либеральные мысли прильпнули ко мне в недавнем времени, частью от чтения, а частью при и по вступлении моем в тайное общества от соучастников оного…». Конечно, большую роль, кроме Иванова, в обращении его играл Борисов. Мы уже упоминали о том, что между ними происходили переписка. Сохранившиеся письма указывают на большую дружбу, взаимное понимание и общие духовные интересы. Обращаясь в Выгодовскому Борисов именует его «любезным другом» и уверяет в том, что ему доставило радость сближение с Выгодовским, как с человеком, имеющим ценить добродетель и чувствующим пользу, проистекающую от света истины». Он наивно «философствует» в духе французских просветителей на счет «священных правил Морали», «святых истин», невежества и просвещения. Датируя письма, он пользуется обозначениями французского республиканского календаря, а подписывался именем греческого безбожного философа Протагора.

Выгодовский отвечает ему еще с большей напыщенностью и витиеватостью. Он называет, между прочим, Борисова «укрепителем духа других». И тут же выкладывает полностью свои вольнодумческие мысли. «В чьем сердце помещается храм Добродетели, — пишет он, — тот верно будет в нем находить подобную радость. Сего то счастия, сей дружественной любви, восхищающей в благородные и возвышенные чувства, я бы не согласился променять ни на мнимое горнее царство, ни на самый прелестями наполненный рай Магомета. Нам приятнее, ежели кто разделяет с нами наше удовольствие, либо когда удовлетворим чьей пользе, нежели когда мы сами только благополучием пользуемся. И это — не суетная мечта: кто мыслит истинно благородно, чье сердце безинтересно, кто не живет добродетелью для боязни Тартара, либо для получения неописанного счастия Элисейского края, а только совершает доброе единственно от того, что оно само по себе лучше зла, тот может увериться, что это не есть одна мечтательность».

Здесь характерно все — и стиль и содержание. Вряд ли высокообразованные гвардейцы, читавшие «Систему природы» и «Общественный договор» с легкостью природных французов, умели лучше высказывать на грубом российском диалекте то преображение, какое вызывали в них откровения просветительной философии.

По приговору Верховного Суда Выгодовский был присужден к лишению чинов, которых он не имел, и к ссылке в каторжную работу на два года, замененную по конфирмации одним годом работ и поселением в Сибири. Но и на поселении он не угомонился. Уже в 1854 году он был предан суду и заключен в Томский тюремный замок «за ослушание и дерзость местного начальства при производстве следствия об употреблении им в официальной жалобе оскорбительных на счет некоторых должностных лиц выражений». Весьма любопытно то обстоятельство, что тогда же при аресте у него были отобраны рукописи на 3588 (?) листах, наполненные, по удостоверению сибирского начальства, самыми дерзкими и сумасбродными идеями о правительстве и общественных учреждениях с превратными толкованиями некоторых мест св. писания и даже основных истин христианской религии. За эти преступления 53-х летний декабрист-крестьянин был приговорен к наказанию плетьми, не примененному на основании манифеста, и к новой ссылке на поселение в Иркутскую губернию. Дальнейшая судьба его неизвестна.

Сохранились известия также и о том, что другие члены общества Соединенных Славян, привлеченные Борисовым в общество и находившиеся под его влиянием, отрицательно относились к религии и в своей агитации не боялись выступать «против бога», подставляя на его место «природу». Так, например, Бечаснов, заведующий солдатской школой, составил для своих учеников прописи, в которых, между прочим, поучал, что человек должен пользоваться правами, которыми его одарила природа.

Как мы знаем уже из рассказа Якушкина, Борисов и большинство возглавлявшихся им на каторге Славян сохраняли и в дальнейшем свою преданность революционным идеалам. Кроме Киреева, вступившего в конгрегацию, они все исповедывали более или менее последовательное неверие. Чрезвычайно показательным в этом отношении нам представляется следующий факт. В 1846 г. иркутский архиепископ возбудил дело о том, что государственные преступники Мозалевский и Горбачевский не бывают у исповеди и даже не посещают церковь. Горбачевского донос архиепископа обвинял также в том, что он «оказывал богохульство».

Печально и одиноко доживал свою жизнь на поселении в Сибири П. И. Борисов. Судьба подкинула ему на руки душевно-больного брата, разделявшего его убеждения и стремления на воле, но сломившегося на каторге. И долгие годы он делит свою привязанность между этим человеческим обломком и страстно любимой им природой. В своих воспоминаниях Н. А. Белоголовый живыми красками рисует нам этого человека, поражавшего прямодушием и добротой, вдумчивого, любящего детей, страстного естествоиспытателя, с неослабевающим интересом следящего за литературой, но грустного, поникшего. Он никогда и ничего не говорил окружающим о себе. Оттого мы не знаем истинного характера той душевной драмы, которую он пережил и которая наложила на него неизгладимый отпечаток. Но мы имеем право думать, что он до конца не сдался, не сломился, не разочаровался в своих идеалах. Неумолимая сила внешних обстоятельств, оторвавших его от борьбы, может быть, неудавшаяся личная жизнь были причиной его замкнутой печали. Но винить в этом Вольтеров и Гельвециев, в «безбожном аскетизме» искать причины его меланхолии {Это делает Г. Чулков. См. «Мятежники 1825 года», стр. 219.}, значит с больной головы валить на здоровую. И скорее тех из декабристов нужно жалеть по человечеству, которые, утратив веру в земные идеалы, питаемые материалистической философией, в религиозном опиуме находили покой и утешение.

Здесь кстати будет сказано еще несколько слов о Горбачевском, ближайшем сотруднике Борисова по организации общества Соединенных Славян. Он так же, как и Борисов, был решительным и последовательным для своего времени демократом и атеистом и так же, как Борисов, не сдался, не сломился, а только погнулся среди испытаний каторги и поселения.

В 1862 году Горбачевский жил в Петровской заводе, там же, где отбывал последний период каторги. Обстоятельства его были крайне тяжелы: одинокий, часто больной, с вечной заботой о заработке, он грустит, всегда печален, но он стойко, с мужеством переносит все. Из писем его к Е. П. Оболенскому {Напечатано в «Рус. Ст.». 1903, кн. 9—10.}, с которым, несмотря на большую разницу во взглядах, у него сохранились дружественные отношения, мы узнаем о нем то, чего не видели в нем окружающие.

Освобождение крестьян, восторженно встреченное Оболенским, в нем вызвало только настороженность. «Что это такое: шутка или серьезная вещь? — спрашивает он своего корреспондента. — Постепенность, переходное состояние, благоразумие, медленность все это для меня такая философия, которой я никогда не понимал».

На сожаления Оболенского, что жизнь его друга сложилась так одиноко и печально, Горбачевский отвечает: «…Всегда у меня мысли и чувства были обращены на другое дело, давно прошедшее; всегда я жалел о проигранном, и этого никогда не мог забыть. Ни женщина, ни семья никогда не могли меня заставить забыть, о чем я прежде помышлял, что намеревался делать и за что пожертвовал собой… Одно еще меня поддерживает, — это вера в какое то будущее, хорошее, в идею, которую тогда только покину, когда перестану дышать… Я все еще держусь, креплюсь, чего то надеюсь, все еще люблю людей, делюсь с ними последним, желаю им добра и всего лучшего. И все это происходит от идеи, очень хороню тебе знакомой, которой я живу и (которая) не допускает меня покуда еще придти в отчаяние».

Идеалы молодости властно звучат в душе старого декабриста: все тот же безрелигиозный гуманитаризм, тот же «безбожный аскетизм», который так сближает декабристов-демократов с народолюбцами-интеллигентами второй половины XIX века, Горбачевский правда, не был непосредственно знаком с молодежью 60-х гг., в то время только зарождавшейся. Но и под кличкой «нигилистов», дошедшей до него, он угадал в них наследников той «идеи», за которую боролся в молодости. Оболенский написал ему о недавно вышедшем романе Тургенева «Отцы и дети», о нигилисте Базарове, и, конечно, принадлежа к «отцам», написал без всякого сочувствия к «детям». Горбачевский ему отвечает: «О нигилистах, о которых ты пишешь и которые представлены в романе Базарова (sic!) — они меня не удивляют и их явление не есть, по моему, новость. Мне кажется, они всегда были и будут при таком порядке вещей. Конечно, они являются в разные периоды, под разными названиями, а что они доходят даже до смешного, и это в порядке вещей, и они в этом почти не виноваты: где неопытность, молодость, так и крайности». Действительно смешные преувеличения нигилистов не скрыли от него того факта, что они выдвинуты условиями русской действительности и в борьбе с этой действительностью утверждали ту идею, о которой в своем предыдущем письме писал он с таким благородным чувством.

Мы остановились с некоторыми подробностями на личности Борисова потому, что, кроме весьма симпатичных личных качеств, он обладал чертами характера и особенностями мировоззрения, типичными для той группы революционеров 20-х годов, из среды которых он выделился. Пылкая революционность, демократизм не на словах, а на деле, последовательное безбожие, стойкость в убеждениях, — все это в большей или меньшей степени отличает Соединенных Славян. Эти черты заставляют нас видеть в нем, — опять таки не индивидуально, а как в представителе вполне стойкой и определенной по социальным признакам группы декабристов, — прямого предшественника и родоначальника тех групп русской революционно-демократической интеллигенции, которые позднее оформляют борьбу мелкой буржуазии и расчищают путь пролетарскому социализму и атеизму.


 

 

 




 

 

 





 

 

 



 

 





 

 

 


 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова