Робин КоллингвудАВТОБИОГРАФИЯК оглавлению Номер страницы перед текстом на ней. ПРЕДИСЛОВИЕ Автобиография человека, делом которого было мыслить, должна быть повествованием о его мыслях. Я написал эту книгу, чтобы рассказать о том, что, мне кажется, заслуживает внимания в истории моей жизни. Так как автобиография имеет право на существование только в том случае, если она un livre de bonne foi *, то я писал ее совершенно откровенно, подчас не одобряя поступков людей, которыми я восхищаюсь и которых люблю. Если кого-нибудь из них заденет то, что я написал, я хочу, чтобы он знал одно мое правило: в своих книгах я никогда не упоминаю никого иначе, хроме как honoris cause **. Поэтому упоминание любого человека, лично мне известного,— это мой способ поблагодарить его за все, чем я обязан его дружбе, его урокам, или его примеру, или же всем им, вместе взятым. I. РОСТКИ БУДУЩЕГО До тринадцати лет я воспитывался дома, и обучал меня мой отец. Уроки отнимали у меня каждое утро два или три часа, остальное время я был волен делать, что захочу. Иногда отец помогал мне в том, что я придумывал, но гораздо чаще я был предоставлен самому себе. Под его руководством я начал изучать латынь в четыре года, * греческий — в шесть, но уже по своей собственной инициативе примерно тогда же я принялся читать все, что мог отыскать, По естественным наукам, в особенности по геологии, астрономии и физике. Тогда же я стал определять горные породы, наблюдать ** звездами, интересоваться устройством насосов, замков и других механических приспособлений во всех уголках нашего дома. Мой отец дал мне первые уроки по древней и новой истории, Ллюстрируя их рельефными картами из папье-маше, которое он ** ИскРенная книга (фр.). Ради чести (лаг.). 322 Автобиография приготовлял сам. Но первый урок по предмету, который я ныне считаю своей специальностью,— по истории мысли — дала мне найденная в доме моего друга, жившего неподалеку от нас, истрепанная книга семнадцатого столетия, книга без обложки и титульного листа, полная странных рассуждений о метеорологии, геологии и планетарных движениях. Должно быть, это был компендиум Декартовых «Principia» ', так как я помню, что в этой книге что-то говорилось об учении о вихрях. Тогда мне было девять лет, и я уже был достаточно начитан в современной научной литературе, чтобы оценить по достоинству всю непохожесть этой книги. Она открыла мне секрет, тщательно скрываемый современными произведениями: у естественных наук есть своя история, и те положения, которые в них содержатся, утвердились не потому, что какой-то первооткрыватель обнаружил истину после веков заблуждений. К ним пришли в результате того, что постепенно изменились другие положения, ранее считавшиеся истинными. А те, что мы сегодня принимаем за истинные, когда-нибудь в будущем претерпят не меньшие изменения, если не остановится человеческая мысль. Я не хочу сказать, что все это стало ясно мне уже в те детские годы, но, читая старые книги, я осознал по крайней мере, что наука — не набор истин, которые устанавливались одна за другой, а организм, в каждой части которого по мере развития происходят непрерывные изменения. В те же самые годы я постоянно наблюдал за работой отца и матери, других профессиональных художников, которые часто посещали наш дом, и всегда старался подражать им. Так, я научился воспринимать картину не как законченный продукт, выставленный на восхищение ценителям, а как зримое и «валяющееся где-то там» свидетельство попытки решить какую-то живописную задачу, свидетельство, оставшееся после того, как сама эта попытка отошла в прошлое. Я понял (а некоторые критики и эстетики не могут постичь этого до конца своей жизни), что нет законченных «произведений искусств», что в этом смысле вообще не существует «произведения искусства». Работа над картиной или рукописью прекращается не потому, что она закончена, а потому, что подошел срок ее отправки, или потому, что издатель требует рукопись, или же потому, что «я сыт по горло» и «не вижу, что еще я могу здесь сделать». У себя самого я обнаружил меньше способностей к живописи, чем к литературе. С ранних лет я постоянно писал, писал стихи и прозу, лирику и фрагменты эпических повествований, приключенческие рассказы и романы, псевдонаучные трактаты по естествознанию и археологии, занимался описанием воображаемых стран. Семейный обычаи выпускать раз в месяц домашний рукописный журнал, ходивший среди друзей и родственников, не только способствовал развитию плодотворных привычек такого рода, но даже требовал их. Моя Ростки будущего 323 мать была хорошей пианисткой и обычно за час до завтрака садилась за инструмент; иногда она играла и вечерами, а мы, дети, тайком от нее вставали со своих постелек и, усевшись на лестнице, слушали ее в темноте. Так я познакомился со всеми сонатами Бетховена и большинством фортепьянных произведений Шопена. Это были ее — но не мои — любимые композиторы. Я же так и не научился играть сам. У моего отца было множество книг, и он предоставлял мне полную свободу читать их. В его библиотеке были книги и по классической филологии, античной истории и философии. Он занимался по ним в Оксфорде. Как правило, я не прикасался к ним. Но однажды, когда мне было восемь лет, любопытство толкнуло меня снять с полки маленькую черную книгу, на корешке которой стояло: «Кантовская теория этики». Это был абботовский перевод «Grundlegung zur Metaphysik des Sitten» 2; когда я начал читать ее, втиснув свое маленькое тело между книжным шкафом и столом, меня охватили странные эмоции. Сначала — сильное возбуждение. Я почувствовал, что книга говорит что-то чрезвычайно важное о предметах, имеющих для меня самое насущное значение, и любой ценой я должен это понять. Затем, испытав негодование, я осознал, что ничего не могу понять. Мне стыдно было признаться, что передо мной книга, в которой английские слова и грамматически правильные предложения, но их значение совершенно ускользало от меня. И, наконец, настала очередь третьего переживания, может быть самого странного из всех. Я ощутил, что содержание этой книги, хоть я и не в силах понять его, стало каким-то странным образом моим собственным делом, делом, касающимся меня лично или, скорее, делом моего будущего «я». Это переживание не было похоже на обычное мальчишеское «я стану машинистом, когда вырасту». Такого желания у меня отнюдь не было; если употреблять слово «хотеть», то ни в каком смысле я не хотел овладеть этикой Канта в будущем, когда подрасту. И вместе с тем я чувствовал, будто приподнялась вуаль, открывающая мне мою судьбу. После всего этого у меня возникло ощущение, что на меня возложена какая-то задача, характер которой я не мог точно определить. Единственное, что о ней можно было сказать, так это: «Я должен мыслить». О чем мыслить, я не знал. И когда, повинуясь этому приказу, я замолкал или же становился рассеянным в Компании, искал одиночества для того, чтобы никто не мешал мне думать, я не мог бы, и теперь не могу сказать, о чем в действительности я думал. Я не задавал себе никаких определенных вопросов, не было никаких конкретных объектов, на которые направлялось бы мое мышление. Было только бесформенное и безадресное чувство интеллектуального беспокойства, как если бы я боролся с туманом. 11* 324 Автобиография Теперь я знаю, что именно так со мной бывает, когда я только приступаю к решению какой-нибудь проблемы. Пока я достаточно долго не занимаюсь ею, я не знаю, в чем она заключается. Я испытываю лишь какую-то неопределенную смятенность духа, чувство обеспокоенности чем-то, что я не могу определить. Я знаю теперь, что в тот момент где-то глубоко внутри меня появились первые ростки тех идей, которым я посвятил всю мою жизнь. Но всякий, кто наблюдал бы за мной тогда, посчитал бы, как считали и мои родители, что мною овладела лень и я утратил живость и быстроту мысли, которые так свойственны были мне в раннем детстве. Моей единственной защитой против подобных обвинений (поскольку я не знал и не мог объяснить, что произошло со мной) была скрытность. Я прикрывал эти «приступы» абстрактного мышления какой-нибудь физической деятельностью, достаточно пустяшной, чтобы не отвлекать моего внимания от внутренней борьбы, происходившей во мне. Я был ловким мальчиком и многое умел: катался на велосипеде, греб, хорошо знал парусное дело. Поэтому, когда меня одолевал такой приступ, я принимался за что-то очень интересное: выстраивал полки игрушечных солдатиков, бродил бесцельно по лесам или горам, целые дни проводил в своей парусной лодке, окруженный глубоким молчаньем природы. Было обидно, когда меня осмеивали за игру в солдатики, но и объяснить, почему я в них играю, было невозможно. Заставила ли моего отца эта моя растущая «лень» отправить меня в школу, я не знаю. Во всяком случае он был слишком беден, чтобы платить за меня, и мои школьные счета (а впоследствии и счета Оксфорда) были оплачены щедростью одного нашего богатого друга. Так в возрасте тринадцати лет я был зачислен в подготовительную школу. Я стал бороться со своими конкурентами за стипендию и познакомился с конвейером той фабрики, на которой многие люди из среднего класса должны зарабатывать свой хлеб в конкурсных экзаменах, начиная с того возраста, когда их сверстников, выходцев из рабочей среды, насильственно удерживает в школе закон, чтобы они раньше времени не появились на рынке труда. Я уверен, что друг моего отца столь же охотно заплатил бы за меня и двести фунтов в год, как он платил сто. Но для меня получение стипендии стало делом чести, хотя бы потому, что так оправдывались все расходы на меня. И даже если бы все это было не так, специализация, один из главных пороков английского образования, все равно не миновала бы меня. Призрак глупой перебранки семнадцатого столетия все еще бродит по нашим классным комнатам, заражая учителей и учащихся безумной идеей о том, что обучение может быть либо «классическим», либо «модерн» 3. Я в равной мере был хорошо подготовлен для специализации в греческом и латинском языках, в истории и языках нового времени (я говорил и читал по-французски и не- Весенние заморозки 325 мецки почти так же хорошо, как и на родном языке) или же б естественных науках. Ничто не дало бы моему уму лучшей пищи, чем изучение всех этих трех областей знания в равной мере. Но так как уроки моего отца дали мне значительно больше знаний в латыни и греческом, чем большинству мальчиков моего возраста, и так как я должен был специализироваться в чем-то, то Я специализировался именно в них, решив изучить «классику». II. ВЕСЕННИЕ ЗАМОРОЗКИ Для этого год спустя я и переехал в Регби4, в школу, которая своей высокой репутацией обязана (как я обнаружил со временем) гению одного первоклассного учителя, Роберта Уайт-лоу. Он был человеком, который украшал все, к чему прикасался. Один год из тех пяти, что я находился там, я учился в его классе, и потому было бы несправедливо утверждать, что мое пребывание в школе оказалось напрасной тратой времени. Были и другие приобретения. Я провел три года в шестом классе и два из них был старостой ученического общежития; здесь впервые я ощутил прелесть административной деятельности и раз и навсегда научился заниматься ею. Кроме Уайтлоу, который, очевидно, совершенно искренне предполагал, что все знают так же много, как и он, заставляя тем самым учеников совершать невероятные подвиги, я некоторое время занимался и с другим хорошим преподавателем, С. П. Хастингсом. От него я много узнал о новой истории. Я подружился и с некоторыми учителями, которым не довелось обучать меня; что же касается моих отношений со сверстниками, то они всегда были превосходными. Вот и все блага, которые дала мне школа как таковая. Остальное я приобрел скорее вопреки ей. Я открыл для себя Баха, научился играть на скрипке, изучал гармонию, контрапункт и оркестровку, сам сочинял массу ерунды. Я научился читать Данте и познакомился со многими другими поэтами на разных языках, ранее мне неизвестными. Это несанкционированное чтение (для которого летом я обычно забирался на иву, склоненную над •Зйвоном) я бы отнес к самым счастливым воспоминаниям о "егби, хотя и не самым сильным. Последние же связаны со свинскими условиями нашего быта, с постоянным запахом гнили. Второе, что мне приходит в голову,— это ужасающая скука занятий (занятий предметами, которые должны были вызывать захватывающий интерес) у усталых, рассеянных или некомпетентных педагогов; затем — муки из-за расписания, явно придуманного для того, чтобы заполнить время какими-то обрывками деятельности, да так, чтобы никто не мог приняться за работу и сделать что-нибудь стоящее. В особенности же это расписание оыло придумано для того, чтобы помешать «думать», т. е. делать 326 Автобиография как раз то, что уже давным давно я счел своим призванием. Не находил я никакой компенсации и в организованных играх, составлявших подлинный культ школы. Во время игры в футбол в первый год моего пребывания в Регби я получил травму колена, и тогдашние хирурги сделали ее неизлечимой. Это была критическая точка моей школьной жизни. Ортодоксальный взгляд на спорт в закрытых школах заключается в том, что он отвлекает подростка от секса. В действительности спорт этого не делает, но зато дает абсолютно необходимый выход для энергии, которую подростку не разрешают расходовать в классе. За исключением немногих эксцентрических личностей типа Уайтлоу, знакомые преподаватели этих школ напоминали мне учителей в Dunciad5. Стоим в дверях мы знаний — юношей учить, Но кто из нас позволит пошире их открыть. Мальчишки были бы ничем, если б не умели извлекать уроки. Они скоро поняли, что любое проявление интереса к занятиям — самый надежный способ заслужить нелюбовь не своих сверстников, а учителей. Вот почему они быстро научились принимать скучающую позу, когда речь шла об учении и обо всем, с ним связанном. Эта поза — печально знаменитая черта характера человека, воспитанного в английских пансионах. Но они должны были получить какую-то компенсацию за то, что школа горько разочаровала их и задержала развитие интеллекта. И они нашли ее в спорте, где никто не интересуется тем, как упорно вы трудитесь, а триумфы футбольного поля служат вознаграждением за неудачи классных комнат. Если бы я сохранил свои ноги в целости, то, вне всякого сомнения, сделался бы спортсменом и перестал бы ломать голову над тем, что скрывается за этой едва приоткрытой для меня дверью знания. Но случилось иное. Я не мог примириться с голодной диетой, которую навязали мне мои преподаватели, и постепенно научился уделять больше времени музыке или чтению книг по собственному выбору — по средневековой истории Италии, например, или ранней французской поэзии. Все это я делал не оттого, что предпочитал их Фукидиду или Катуллу, но потому, что мог работать над ними без помех со стороны учителей. Мои пристрастия не остались незамеченными, и я, таким образом, стал явным мятежником, недовольным всей этой системой обучения. Я не восставал против дисциплинарной системы и с моим воспитателем по общежитию (моим непосредственным начальником в административной иерархии) сохранял превосходные отношения. Я даже не пренебрегал школьными занятиями, чтобы не навлечь на себя наказания за леность. Но мои учителя прекрасно понимали разницу между моими способностями и школьными успехами, и это их задевало. Это особенно бросалось в гла- 327 за, когда им приходилось посылать мои сочинения старшему учителю на предмет поощрения. Я никак не мог помешать этому, ибо мой план был достаточно хитер. Речь шла не о саботаже, и я бы не смог специально написать плохое сочинение. Но я не мог и отказывался участвовать в борьбе за награды, украшающие карьеру примерного мальчика. Чтобы сделать этот отказ еще более явным, я время от времени вступал в соперничество за награды по предметам, не имеющим ничего общего с моей специализацией. Один раз так было с английской литературой, о которой я вспоминаю до сих пор с большим удовольствием, так как этот курс познакомил меня с Драйденом. Другой раз — с астрономией, что связано было со многими ночами, проведенными с секстантом в школьной обсерватории. Третий — с теорией музыки и композицией. И даже — с выразительным чтением (здесь я провалился). Утомленный классный руководитель «Верхней скамьи»6 все-таки отомстил мне, когда я попросил его включить меня в число участников конкурса на получение стипендии в Оксфорде. Он отказал мне: у меня, дескать, нет шансов получить ее и он не хочет позорить школу. Я сообщил об этом моему отцу, тот был человеком раздражительным и написал соответствующее письмо директору. Вначале я остановился на Университетском колледже 7. Но, чтобы получить какой-то дополнительный шанс, я выбрал вторую «группу» колледжей и провел две недели подряд в студенческих общежитиях Оксфорда. К первому экзамену я отнесся со всей серьезностью. На втором я решил повеселиться и вел себя постыдно. На экзамене по поэзии я не писал ни латинских, ни греческих стихов, а только английские, дозволенные тем, чьи познания в классических языках были убогими. В «общем» сочинении я потратил все отведенное мне время, отвечая на вопросы о Тернере и Моцарте, а какой мальчишеский вздор я вложил в сочинение на вольную тему, я даже не пытаюсь припомнить. Но на устном экзамене меня спросили, что бы я предпочел: самую высокую стипендию в этой группе или же худшую в Университетском колледже. Когда же я ответил, что Университетский колледж — колледж моего отца и что я бы пошел туда, если бы мне дали хоть какую-нибудь стипендию, то, по-видимому, я не проиграл во мнении экзаменаторов. Но последнее слово оставалось за моим классным руководителем. В университете имелась вакантная стипендия для уроженцев моего округа. Я сказал ему, как самому подходящему человеку, что хотел бы включиться в конкурс. Время шло, но ничего не происходило. А когда я наконец снова заговорил с ним, он ответил, что забыл сообщить мое имя и что сейчас уже слишком поздно, а соответствии с заведенным порядком было объявлено, что на нее «нет кандидатов». На этот раз я уже не протестовал, ить кого-нибудь за неудачи, как правило, бесполезно. &СЛИ пять лет, проведенных мною в Регби, в основном были по- 328 Автобиография трачены попусту, то- отчасти виновата в этом, очевидно, английская система «публичных школ» 8 с ее явными недостатками, а Регби — типичный пример этой системы. Но к ее минусам я не отношу институт подчинения младших школьников старшим и осуществление ученического самоуправления через выпускников. Это как раз ее достоинство. Отчасти вина лежит на моем отце, который привил мне отношение взрослого учащегося к учению тогда, когда я еще был ребенком. Он понимал, я думаю, к чему это может привести, но считал, что игра стоит свеч. Частично же вину надо возложить и на меня самого, ибо я был самодовольным щенком и упрямым педантсм. Чтобы стало ясно, что я употребляю эти эпитеты вполне серьезно, я расскажу об одном эпизоде войны между классным руководителем и мною. Читая классу заметки какого-то исследователя (кажется, это был Джебб) по поводу одного параграфа в греческом тексте, он наткнулся на слово «Floret» и сказал: «Floret? Я не думаю, что есть такое слово. Кто-нибудь из вас слышал его?» Все проглотили языки, и так следовало бы поступить и мне, если б я умел быть приличным школьником. Но что-то внутри меня шептало: «Ради бога, скажи и положи конец этой глупой игре в прятки». И я сказал: «Оно означает маленький цветок, входящий в соцветие сложноцветных; я думаю, что автор позаимствовал его у Браунинга, из его описания подсолнуха: „и florets, как лучи, бегут по диску"». Я до сих пор с горьким чувством стыда помню свой презрительный тон и расстроенное лицо этого бедного человека, расточавшего мне комплименты по поводу моей эрудиции. Поступление в Оксфорд напоминало освобождение из тюрьмы. В те дни, еще до того как привычка учиться по антологиям испортила классический экзамен (Classical Moderation) ', кандидат, претендовавший на высокие баллы, должен был читать Гомера, Вергилия, Демосфена и почти все речи Цицерона. К тому же он должен был специально изучить ряд других классических текстов по своему выбору. Я остановился на Лукреции, Феокрите и «Агамемноне» Эсхила. Для меня все это означало, что щуку не только бросили в реку, но и — что еще важнее — оставили ее там. Счастливая рыба могла плескаться в Гомере и упиваться Гомером до тех пор, пока в мире не останется никакого Гомера или ничего о Гомере, не прочитанного ею. После долгих лет диеты, по двадцать капель в день, бережно отпускаемых из флакончика классного руководителя, я пил всласть. Раз в неделю я должен был показывать свои сочинения воспитателю; было несколько лекций, которые я должен был посещать по его совету, а все остальное время принадлежало мне. Да и эти покушения на него не были очень серьезными. Если у меня возникала необходимость запереться на целую неделю в своей комнате и заняться работой по своему желанию, мой воспитатель охотно прощал мне это, Весенние заморозки 329 когда я возникал перед ним с виноватым видом и умной, но добродушной шуткой. Короче, я попал в такое место, где, правда, не предполагали, что учащийся должен относиться к учебе, как взрослый, но и не наказывали его за это. И мне оставалось только одно — забыть свою школьную жизнь и воспользоваться предоставленной свободой. Тем не менее все было не так просто. Дурные Последствия школьных лет не могли быть изжиты одной лишь переменой обстановки. Моя долго сдерживаемая страсть к знанию стала теперь почти болезненной. Я не мог думать ни о чем другом. Запершись в комнатке, выходившей окнами на квадратный сад Университетского колледжа, я читал дни и ночи напролет. Веселая, вольготная жизнь, кипевшая вокруг, была мною забыта. Даже мои дружеские контакты свелись к минимуму. Долгие годы враждебного отношения ко мне в школе сделали меня циничным, подозрительным и эксцентричным; я мало заботился о взаимоотношениях с людьми, быстро обижался и нелегко прощал обиду. И все же в моей жизни было немало и продолжительных прогулок по окрестностям, и праздных вечеров на реке, и музыкальных вечеров с игрой на скрипке, и бессонных ночей, проведенных за разговорами, и не раз у меня завязывалась дружба, которой суждено было сохраниться на всю жизнь. Когда же пришло время «Школы Великих» 10, я столкнулся с той же свободой. Теперь у меня было два наставника: один — по философии, второй — по древней истории. Каждый требовал от меня сочинения раз в неделю и рекомендовал посещать небольшое число лекций. В остальном я был совершенно свободен и мог заниматься, как хотел. И я воспользовался своей свободой. Когда мне нужно было заниматься древней историей, я читал отчеты о раскопках греческих и римских поселений; как-то во время долгих каникул, когда мне полагалось заниматься всем, меня увлекла древняя Сицилия. В философии, курс которой для нас кончался Кантом, мне удалось познакомиться, пусть приблизительно и отрывочно, но зато из первых рук, с большинством главных представителей английской, французской, немецкой, итальянской послекантовской философской мысли вплоть до наших дней. А однажды я потратил несколько недель на чтение Платона от корки до корки. Я говорю обо всем этом не для того, чтобы похвастаться своим трудолюбием. Это ничтожно мало по сравнению с тем, что в моем возрасте выпадало на долю обычного студента восемнадцатого века. Но я работал без всяких заданий и даже без ведома наставников, и это говорит о степени свободы, которой я располагал. Мои сверстники знали о моих самостоятельных занятиях не больше, чем мои наставники. Я был слишком занят, чтобы включиться в жизнь различных обществ, на собраниях которых студенты ко взаимному восхищению демонстрируют свои таланты и свою ученость. 330 Автобиография III. МЕЛКИЕ ФИЛОСОФЫ Когда я начал изучать философию в университете в 1910 г., в Оксфорде все еще господствовало направление, которое я бы назвал школой Грина 11. Главой этого философского направления был Томас Хилл Грин, а видными представителями — Фрэнсис Герберт Брэдли, Бернард Бозанкет, Уильям Уоллес и Роберт Льюис Неттлшип. Еще никто не написал истории этого направления, и я не пытаюсь здесь это сделать, но мне трудно было бы говорить о проблемах, с которыми я столкнулся, не высказав нескольких замечаний о нем. Философские тенденции, характерные для этой школы, ее противники обозначали термином «гегельянство». Это наименование отвергалось, и вполне справедливо, самой школой. Ее философия, если можно в данном случае говорить о единой философии, являлась продолжением и критикой традиционной английской и шотландской философии середины девятнадцатого века. Верно, конечно, что в отличие от большинства своих соотечественников представители этой школы имели некоторое представление о Гегеле и достаточно хорошо знали Канта. Тот факт, что их оппоненты использовали это обстоятельство, чтобы дискредитировать их в глазах британской публики, всегда презрительно относившейся к иностранцам, свидетельствовал скорее о невежестве, чем о сознательной научной недобросовестности. Грин прочел Гегеля в молодости, но в зрелые годы отверг его взгляды; его собственная философия, разработку которой прервала его ранняя смерть, лучше всего может быть охарактеризована как возражение Герберту Спенсеру, сделанное человеком, глубоко изучившим Юма. Брэдли знал Гегеля настолько, чтобы не принять его основных доктрин и публично заявить об этом. Грин издал ряд книг, где четко сформулировал свои задачи: критика логики Милля, психологии Бэна|2 и метафизики Манселя 13. Эта критика исходила от человека, обладавшего наиболее глубоким критическим умом, который дала европейская философия со времен Юма, намеревавшегося, как и Локк, сделать костер из мусора метафизики ". Это направление никогда ни в каком смысле не определяло философскую мысль и преподавание философии в Оксфорде. В период своего расцвета оно было представлено там всего лишь несколькими молодыми людьми. К их взглядам всегда с подозрением относилось большинство коллег, и никто из них не преподавал в Оксфорде долгое время. Т. X. Грин умер в 1882 г. 46 лет от роду, будучи профессором философии только четыре года. Р. Л. Неттлшип, отнесенный ко второму разряду выпускников «Школы Великих» только за то, что он посмел «выдать» своим экзаменаторам взгляды Грина и его школы, погиб в Альпах в том же самом возрасте в 1892 г. Бозанкет, проработав в Оксфорде Мелкие философы 331 одиннадцать лет, с облегчением покинул его в 1881 г. в возрасте 33 лет. Уоллес погиб в катастрофе, когда ему было 53 года, в 1897 г. А Брэдли, хотя и прожил в Оксфорде до самой смерти в 1924 г., никогда не преподавал там и никогда не стремился пропагандировать свои взгляды посредством личных контактов. Он вел чрезвычайно уединенную жизнь; хотя я жил всего лишь в нескольких сотнях ярдов от него, я не припомню, что мне когда-либо довелось его видеть. Реальная сила этого направления находилась вне Оксфорда., «Школа Великих» не была центром обучения профессиональных ученых и философов; она являлась скорее местом гражданского обучения будущих церковных деятелей, юристов, членов парламента. Школа Грина давала общественной жизни страны массу учеников, уносивших с собой убеждение, что философия, а в особенности философия, преподаваемая в Оксфорде, была чем-то малосодержательным. Свою задачу они видели в том, чтобы придать философии реальную, практическую значимость. Это убеждение разделяли и такие весьма различные по своим взглядам политики, как Асквит и Милнер, церковные деятели Гоур и Скотт Холланд, такие социальные реформаторы, как Арнольд Тойн-би15, и множество других общественных деятелей, перечисление которых было бы слишком утомительно. Философия школы Грина поэтому, действуя через них, проникала и оплодотворяла каждую сторону нашей общественной жизни приблизительно с 1880 до 1910 г. Так как философия Грина никогда не господствовала в умах профессиональных преподавателей философии, то враждебность к ней, так ярко выразившуюся в 1910 г., вряд ли можно назвать реакцией. Скорее ее можно было бы определить как проявление старой академической традиции, стремящейся истребить то, что она всегда рассматривала как чужеродный нарост на своем теле. Старый ствол дал новый побег, привитое отмерло, и дерево обрело свое первоначальное состояние. Все же среди профессиональных философов осталось несколько представителей нового течения. Лучшими из них были Дж. А. Смит1в, ученик Неттлшипа, и Г. Иоахим17, близкий Друг Брэдли. Оба они позднее стали моими близкими и любимыми друзьями, и я не могу думать о них без чувства благодарности и восхищения '*. Тем не менее я не могу не признать, что школа, к которой они оба принадлежали, потерпела крах. Это произошло так: появилась серия книг, адресованных широкой публике и критически излагавших доктрины этой школы. Между тем сама школа выпустила только одну работу обобщающего характера, А в отношении Иоахима — и без глубокой печали. Он умер вскоре после того, как была написана эта глава. 332 Автобиография я имею в виду «Природу истины» Иоахима, успех которой, со всей несомненностью, хотя и безрезультатно, свидетельствовал о том, что публика нуждается в работах такого рода. Если все же они не смогли удовлетворить желания публики, то только потому, что они и не могли этого сделать. Они были эпигонами великого движения и, как всякие эпигоны, исходили из того, что все нужное уже сказано, а повторение бесполезно. Часто я призывал их к тому, чтобы они писали, но никогда мои призывы не находили у них должного отклика. Они не могли писать, потому что не ощущали в себе потребности сказать что-либо. Поэтому инициативу перехватили их оппоненты. Они называли себя «реалистами» '* и поставили своей задачей дискредитировать всю систему философии Грина, которую они презрительно определяли как «идеализм» (еще одно наименование, совершенно недвусмысленно опровергнутое Брэдли, крупнейшим представителем этой школы). Когда я сказал, что учение Грина и его последователей в это время стало чем-то вроде навязчивой идеи для оксфордской философии, то я подразумевал следующее: труды этой школы казались большинству оксфордских философов чем-то таким, что необходимо было сокрушить, и эту разрушительную работу они считали священной обязанностью перед своим предметом. Вопрос же об их собственной позитивной программе оставался для них второстепенным. Главою этого направления оксфордской философии был Джон Кук Вилсон, профессор логики. Это был энергичный, драчливый маленький человек, питавший страсть к спорам и инстинктивно понимавший, как их вести. Более важно то, что он был вдохновенным преподавателем, энтузиазм которого по отношению к философии я до сих пор вспоминаю с восхищением и благодарностью. Он также воздерживался от публикаций. Однажды он объяснил мне причины этого. «Я переписываю в среднем одну треть моих лекций по логике каждый год,— сказал он.— Это значит, что я постоянно меняю свои точки зрения по каждому вопросу. Если бы я публиковался, то каждая следующая книга обнаруживала бы движение моей мысли. Но если вы дадите знать читателю, что меняете свои взгляды, он никогда не примет вас всерьез. Поэтому лучше вообще не печататься». Я не уточнил, считал ли он при этом, что, не печатаясь, он обманывает читателей, верящих в постоянство его мыслей. Я не спросил его, было ли правильно с его стороны вводить в заблуждение публику в отношении своего ума, да и был ли у него ум вообще. По-видимому, я не задал всех этих вопросов потому, что к тому времени уже знал, почему люди воздерживаются от публикации книг. '* Томас Кейз (1844—1925), ведущий оксфордский критик школы Грина, писал книгу за книгой, пропагандируя «реализм» и самый этот термин с 1870 г. Мелкие философы 333 Они это делают потому, что либо сознают, что им нечего сказать, либо потому, что понимают свою неспособность сказать что-нибудь. Если же при этом приводятся другие причины, то лишь для того, чтобы пустить пыль в глаза другим или самим себе. Иные его суждения делали ему больше чести. Комментируя какое-то мое сочинение, связанное с «Софистом» Платона, и столкнувшись в нем с вопросом о типах людей, сеющих заблуждения, он сказал: «Имеется два вида проклятых дураков: одни — проклятые глупые дураки, как X, вторые — проклятые умные дураки, как Y; если вы собираетесь стать проклятым дураком, то будьте лучше проклятым глупым дураком». Прошу прощения, но я не считаю себя вправе назвать имена выдающихся современных философов, которых я обозначил буквами X и Y. После Кука Вилсона наиболее выдающимися представителями «реалистической» школы были его последователи Г. А. Причард и Г. Джонс. Причард был очень острым и упрямым мыслителем и, если верить слухам, скорее являлся руководителем, чем последователем Кука Вилсона. В то время, о котором я говорю, он как раз выпустил книгу под названием «Кантовская теория познания», в которой ход кантовских рассуждений, представленный в «эстетических» и «аналитических» частях «Критики чистого разума», подвергался нападкам с «реалистической» точки зрения. Он читал лекции и о теориях познания, предшествующих кантовской, начиная с Декарта, показывая воздействие «идеалистических» тенденций в философской мысли семнадцатого и восемнадцатого столетий и опровергая все теории, зараженные ими. Джозеф, автор «Введения в логику», в которой он обнаружил взгляды, сходные с идеями Кука Вилсона, читал лекции по «Государству» Платона и вряд ли отказался бы от титула платоника, ибо считал, правильными взгляды Платона по многим вопросам, особенно по тем, по которым «идеалисты» занимали ошибочную позицию. Поэтому расхождения между Причардом и Джозефом постоянно Усиливались. Причард, совершенствуя свой исключительный дар разрушительной критики, постепенно сокрушил не только «идеализм», за опровержение которого он взялся поначалу, но и «реализм», во имя которого он предпринял свой поход, и с годами явно пришел к тупику полного скептицизма. У Джозефа же этот скептицизм был замаскирован тенденцией принять в принципе истинность доктрин Платона. Это тем не менее не избавило его От скептицизма; по крайней мере так казалось его ученикам, один Из которых однажды заметил мне: «Если бы даже сам архангел 1 авриил сказал вам, что м-р Джозеф в действительности думает о том-то и о том-то, и вы воспользовались бы этой информацией для написания какого-нибудь эссе, то, я совершенно уверен, он доказал бы вам, что вы заблуждаетесь». 334 Автобиография IV. ПЕРВЫЕ ПЛОДЫ Мой наставник Е. Ф. Кэрритт также был выдающимся представителем «реалистической» школы и посылал меня на лекции Кука Вилсона и других. Таким образом, я полностью усвоил ее принципы и методы. Важным документом этой школы, точнее — параллельной и более или менее тесно связанной с нею школы в Кембридже, была недавно опубликованная статья Дж. Мура18 «Опровержение идеализма». Автор в ней хотел опровергнуть Беркли. Однако критикуемые им концепции не принадлежали последнему. Более того, в некоторых существенных отношениях они были именно теми концепциями, которые критиковал сам Беркли. Чтобы убедиться в этом, мне достаточно было взять эту статью и текст Беркли и сравнить их. Та же история произошла с нападками на Брэдли, с которыми выступал Кук Вилсон в лекциях по логике. Я совершенно уверен, что лишь немногие его слушатели сравнивали его опровержения с текстом самого Брэдли и задавали себе вопрос, насколько точно они передают его мысли. Что касается меня, то я это делал и обнаружил, что Кук Вилсон постоянно критикует Брэдли за те взгляды, которых тот не придерживался. Я не винюсь в том, что испытывал в ту пору чувство юношеской неуверенности. В 40 лет я бы ни минуты не колебался и немедленно порвал бы всякие связи со школой мысли, лидеры которой допускают такие грубые фактические ошибки по столь важным вопросам. В 22 или 23 года, однако, я рассуждал иначе и подыскивал какие-то оправдания. Я убеждал себя, что «реалисты» преподавали философию, а не историю, что как представители философской критики в строгом смысле слова они должны были выявлять истинность или неистинность той или иной доктрины, что они и делали в данном случае великолепно. Что же касается их исторических ошибок, касающихся того, придерживался данный автор таких взглядов или нет, то какую бы тревогу они у меня ни вызывали, они никак не влияли на истинность их собственной философии. Я считал себя логически обязанным оставаться «реалистом» до тех пор, пока не удостоверюсь, что либо позитивная доктрина этой школы ложна, либо ее критические методы неверны. Я не поднимал всех этих вопросов, пока не получил степень и не приступил к работе в качестве преподавателя философии. И тогда мне стало ясно, что, с точки зрения соотношения методов и доктрин моих «реалистических» коллег, позитивная доктрина самого Кука Вилсона не выдержит атаки его собственного критического метода. Если бы у него позитивное учение и критические методы были логически взаимосвязаны, это было бы фатально и для того, и для другого. Но такой связи могло и не быть. По- Первые плоды 335 зитивное учение могло быт* ошибочным, а критические методы — верными, или наоборот. Выбор правильного решения между этими тремя возможностями — вот чем я занимался в 1914 г., когда война прервала нашу академическую жизнь. Между тем я наполовину неосознанно подготавливал фланговую атаку на ту же самую школу. Став преподавателем философии, я не забросил исторических и археологических занятий. Каждое лето я работал в каких-то крупных археологических партиях, а с 1913 г. сам возглавлял раскопки. Раскопки стали одним из самых больших наслаждений моей жизни. В свое время я научился руководить школьниками, теперь я должен был руководить рабочими, заботиться об их нуждах и здоровье, понимать их отношение к решению нашей общей задачи и помогать им понять мое собственное. Занимаясь раскопками, я неожиданно для себя оказался включенным в своеобразную экспериментальную работу лаборатории мысли. Сначала я задавал себе очень неопределенные вопросы типа: «Было ли на этом месте поселение эпохи Флавиев?» Затем этот вопрос делился на ряд подвопросов, которые принимали, например, такую форму: «Появились ли эти флавиевские черепки и монеты в более поздний период или в то же самое время, которым они датируются?» Я рассматривал все возможные решения, проверял их одно за другим до тех пор, пока не смог сказать себе: «Да, здесь в эпоху Флавиев действительно было поселение; здесь в А±В году действительно был построен земляной и деревянный форт, имевший такой-то план, и этот форт был оставлен по таким-то и таким-то причинам в X±Y году». Опыт мыслительной работы подобного рода скоро научил меня, что вообще ничего нельзя найти, если заранее не поставить вопроса, причем вопроса не расплывчатого, а вполне определенного. Когда люди копают, просто говоря: «Давайте-ка посмотрим, что тут есть»,— то они ничего не узнают или же что-то узнают случайно лишь постольку, поскольку при раскопках у них возникают столь же случайные вопросы: «Является ли этот черный грунт торфяником или культурным слоем? Что это — пастушеский посох? Эти отдельные камни — остатки разрушенной стены?» То, что открывает археолог, зависит не только от того, что оказывается на месте раскопок, но и от того, какие он задает себе вопросы. Поэтому человек, задающий себе вопросы одного рода, узнает из находок одно, человек, ставящий вопросы иного рода,— другое, третий впадает в ошибку, а четвертому находка вообще ничего не говорит. Занимаясь историческими исследованиями, я лишь открыл для себя те принципы, которые Бэкон и Декарт установили уже 300 лет назад в отношении естественных наук. Оба они совершенно недвусмысленно утверждали, что знание приходит только тогда, когда отвечают на вопровы, причем ввпросы должны быть правильными и поставлены в надлежащем порядке. Я часто раньше 336 А втобиография читал их работы, где говорилось об этом, но не понимал их, пока сам не дошел до этой истины. Оксфордские «реалисты» говорили о знании так, как если бы оно было простой «интуицией», простым «восприятием» «реальности». Мне казалось, что в Кембридже Мур выражал ту же самую концепцию, говоря о «прозрачности» акта познания; тому же в Манчестере учил Александер, характеризовавший познание как простое «соприсутствие» двух объектов, одним из которых является дух. Все эти «реалисты», полагал я, не утверждали, что состояние познания пассивно, но они считали его «простым» состоянием, таким, в котором нет сложностей или каких-то различий, ничего, кроме него самого. Они признавали, что человек, желающий познать что-то, должен работать (зачастую применяя очень сложные методы), чтобы занять то «положение», из которого объект его познания мог бы быть «воспринят»: но, коль скоро он занимал такую позицию, ему оставалось либо «воспринять» свой объект, либо «иногда» потерпеть неудачу. Эта доктрина, приобретавшая известное правдоподобие, когда приводились такие примеры познавательных утверждений, как «эта роза красная» или «моя рука покоится на столе», утверждений, при которых тривиальность умственных операций, породивших их, приводит к тому, что эти операции если не презирают, то во всяком случае забывают,— была совершенно несовместима с тем, что я узнал в моей «лаборатории» исторической мысли. Умственная деятельность, выражающаяся в постановке вопросов, как я назвал работу историка, не была нацелена на то, чтобы добиться известного соприсутствия ума и объекта, его восприятия; она составляла ровно половину акта (другой половиной были ответы на поставленные вопросы), который в целом и представляет собой познание. Положение, в котором я оказался в тот период моего философского развития, могло бы, как мне казалось, быть охарактеризовано следующим образом. Я был достаточно хорошо натренирован в духе «реалистического» метода, чтобы точно знать, какой ответ мне мог бы дать любой «реалист», с которым я поделился бы сомнениями о приемлемости реалистической теории познания для исторического знания. Сам Кук Вилсон заявил мне однажды: «Я скажу Вам кое-что о Вас самих: у Вас дар видеть очевидное». И мне было совершенно ясно, что возможный ответ «реалиста» на мои затруднения был бы всего лишь попыткой заговорить меня. В своей преподавательской работе я выработал линию, в общем соответствующую тому, о чем я уже говорил. Сначала я решил (в то время я мыслил очень просто), что курс философии в Оксфорде нуждается в фундаменте здоровой эрудиции, в таких навыках мысли, которые сделали бы невозможным для студента, получившего философское образование в Оксфорде, обманываться Первые плодт 337 насчет достоинств «опровержения» Беркли Муром или же Брэдли Куком Вилсоном. Поэтому я учил больше на примерах, чем проповедями, никогда не принимать на веру услышанную или прочитанную критику любой философской системы, не удостоверившись из первых рук, что опровергаемая философия является именно такой, какой ее представляют. Я говорил ученикам, что они должны воздерживаться от собственной критики до тех пор, пока не будут абсолютно уверены, что поняли текст, который критикуют, а если критика будет отложена на неопределенное время, то это не так уж и важно. Все это еще не предполагало каких бы то ни было выступлений против «реалистических» методов критики. Когда мои ученики приходили ко мне, вооруженные какими-то совершенно не относящимися к делу опровержениями этической теории Канта, и говорили, что они вынесли их из лекции такого-то и такого-то, то мне было совершенно безразлично, было ли это плодом их непонимания чьих-то лекций или чьего-то непонимания Канта. В обоих случаях я обращался к соответствующей книге со словами: «Давайте посмотрим, действительно ли Кант это говорил». В лекциях я придерживался подобной же тактики. Я стал своего рода специалистом по Аристотелю, и мои первые лекции были посвящены его книге «О душе». Я решил сконцентрировать внимание на том, что Аристотель действительно там говорит и какой точный смысл он вкладывает в свои слова. Что же касается вопроса, как бы соблазнителен он ни был, верно ли все, сказанное им, то я решил вообще его не касаться. Тем самым я хотел обучить мою аудиторию научному подходу к философскому тексту, оставив критику его доктрин другим преподавателям, тем более что они уделяли этому вполне достаточное внимание. В 1914 г. разразилась война, положившая конец всей этой моей деятельности. Я не нашел удовлетворительного ответа на те три вопроса, которые поставил в начале этой главы. Но моя фланговая атака имела немалый успех. Я стал своеобразным экспертом по исследованиям определенного типа и научился применять приобретенный мною опыт для проверки эпистемологических теорий. Я также выработал и усовершенствовал то, что, будь я великим художником, могло бы быть названо моей «ранней манерой» преподавания философии. Действуя одновременно по этим Двум линиям, я увидел, что они подводят меня к необходимости выступить против «реализма» как философской школы, заблуждения которой связаны с ее невниманием к истории как науке. Если бы «реалистов» можно было предупредить об этом выступлении, я должен был бы им сказать: «Вы должны уделять больше внимания истории. Ваши позитивные доктрины о познании несовместимы, как мне известно из собственного опыта, с тем, что происходит в историческом исследовании. Что же касается ваших критических методов, то вы обращаетесь к ним, придумывая для 338 Автобиография критики доктрины, которые фактически никогда и не защищались теми, кому вы их приписываете». Необходима еще была большая трудная работа, прежде чем смутное недовольство, выраженное подобным образом, смогло кристаллизоваться в ясное критическое отношение к «реализму». И я не уверен, что это могло бы произойти, не будь перерыва в моей академической деятельности, вызванного войной. От человека, ум которого постоянно занят бурями кафедральной философии, едва ли можно ожидать того холодного, внутреннего молчания, которое является одним из условий философского мышления. V. ВОПРОС И ОТВЕТ Год или два спустя после начала войны я оказался в Лондоне, где работал в отделе разведки морского министерства, размещавшегося в помещениях королевского Географического общества. Каждый день я проходил через Кенсингтон-парк мимо мемориала Альберта19. Постепенно этот памятник завладевал моими мыслями. Как собиратель пиявок у Вордсворта, он нес на себе какой-то странный отпечаток многозначительности. Казалось, что он «один из тех, кого я встречал в снах, или посланец дальних стран ко мне, чтобы придать мне силы, предупредив меня». Все в нем на первый взгляд было бесформенным, извращенным, змееподобным, отвратительным. Временами я просто не мог смотреть на него и проходил мимо, отводя глаза. Затем, справившись с этой слабостью, я заставлял себя смотреть и всякий раз задавал себе один и тот же вопрос. Если эта вещь так очевидно, так бесспорно, так неопровержимо плоха, то почему же Скотт создал ее? Сказать, что Скотт был плохим архитектором, значило бы отделаться простой тавтологией; заявить, что о вкусах не спорят, тоже означало бы уход от решения проблемы, но на этот раз с помощью suggestio falsi *. Какая связь существовала, начинал я спрашивать себя, между тем, что он сделал, и тем, что он собирался сделать? Пытался ли он создать прекрасную вещь или, точнее, вещь, которую мы должны были бы считать прекрасной? Если у него были такие намерения, то это ему, конечно, не удалось. Но, может быть, он стремился создать нечто другое? А если так, то не исключено, что он успешно справился со своей задачей. Если мне этот памятник кажется просто безобразным, то, возможно, это только моя вина? Не ищу ли я в нем тех качеств, которых он лишен, не видя или презирая те, которые ему действительно присущи? Я не буду описывать все, что я испытал во время каждодневных встреч, длившихся много месяцев, с мемориалом Альберта. * ложная предпосылка (лаг.). Вопрос и ответ 339 Из различных мыслей, приходивших мне в голову, упомяну только об одной. Она явилась дальнейшим развитием мысли, уже знакомой мне. Моя работа в археологии, как я уже говорил, убедила меня в важности «постановки вопросов» в познании. Поэтому я не мог больше мириться с интуиционистскими теориями познания, защищаемыми «реалистами». В моих представлениях о логике эта мысль вызвала революцию, направленную против распространенных логических теорий того времени, революцию, весьма напоминавшую ту, которая произошла в умах Бэкона и Декарта, размышлявших об опыте естественнонаучных исследований, когда последние" приняли новую форму в конце шестнадцатого и начале семнадцатого столетий. «Новый органон» и «Размышление о методе» приобрели новое значение для меня. Они стали классическим выражением одного логического принципа, который мне пришлось сформулировать заново. В соответствии с этим принципом свод знания состоит не из «предложений», «высказываний», «суждений» или других актов утвердительного мышления (неважно при этом, как их назовут логики) и того, что ими утверждается (ибо «знание» означает одновременно и активность познавания, и то, что познается). Знание состоит из всего этого, вместе взятого, и вопросов, на которые оно дает ответы. Логика же, обращающая внимание только на ответы и пренебрегающая вопросами,— ложная логика. Я попытаюсь показать (по необходимости кратко, ибо я пишу автобиографию, а не трактат по логике), как эта идея созрела в моем уме в то время, когда я день за днем размышлял над мемориалом Альберта. Я хорошо знаю, что все, что я собираюсь сказать, очень противоречиво и что почти любой читатель, если он хоть в какой-то мере является логиком, будет энергично возражать мне. Но я и не пытаюсь предупредить его критику. Ему следует знать, коль скоро он принадлежит к какой бы то ни было современной школе логики (а я думаю, что все они мне известны), что я пишу эту главу именно потому, что не согласен ни с одной из них. Я не пользуюсь термином «суждение», как так называемые «идеалистические» логики, или термином «высказывание» Кука Вилсона. Объект, обозначаемый обоими этими терминами, я буду называть «предложением» (proposition), так что в данной главе этот термин всегда будет обозначать логическую, а не лингвистическую сущность. Я начал свои рассуждения с замечания, что вы никогда не сможете узнать смысл сказанного человеком с помощью простого изучения устных или письменных высказываний, им сделанных, даже если он писал или говорил, полностью владея языком и с совершенно честными намерениями. Чтобы найти этот смысл, мы должны также знать, каков был вопрос (вопрос, возникший в его собственном сознании и, по его предположению, в нашем), на который написанное или сказанное им должно послужить ответом. 340 А втобиография Необходимо учесть, что вопрос и ответ понимались мною строго коррелятивно. Некоторое предложение не могло быть ответом на вопрос или, во всяком случае, правильным ответом, до тех пор пока на него можно было ответить и по-другому. Чрезвычайно детализованное и конкретное предложение могло быть ответом только на детализованный и конкретный вопрос, а не на вопрос неопределенный и общий. Например, если мой автомобиль остановился, я могу потратить целый час, чтобы отыскать причины аварии. Если в течение этого часа я выну свечу номер один, положу ее на мотор, включу стартер и увижу искру, то мое наблюдение: «Свеча номер один в полном порядке»,— будет ответом не на вопрос: «Почему моя машина остановилась?»,— а на вопрос: «Не потому ли моя машина остановилась, что в неисправности свеча номер один?» Любой другой эксперимент, который я сделаю в течение этого часа, точно так же будет попыткой найти ответ на столь же детализованный и конкретный вопрос. Вопрос: «Почему остановилась моя машина?» — представляет собой всего лишь некоторое резюме всех этих конкретных вопросов, взятых в их совокупности. Это не отдельный вопрос, задаваемый мною в какие-то определенные моменты времени, и не длящийся вопрос, который я непрерывно задаю себе в течение всего этого часа. Следовательно, когда я говорю: «Свеча номер один в полном порядке»,— то это мое наблюдение не является регистрацией еще одной неудачной попытки ответить на вопрос, который я задаю себе в течение целого часа: «Почему остановилась моя машина?» Наоборот, это свидетельство удачного ответа на вопрос, который я задавал себе в течение трех минут: «Не потому ли моя машина остановилась, что в неисправности свеча номер один?» Мимоходом я бы заметил — к этому мы еще вернемся,— что принцип коррелятивности между вопросом и ответом избавляет нас от очень многих громких фраз. О дикаре, например, говорят как о человеке, «сталкивающемся с вечной проблемой добывания пищи». На самом же деле он сталкивается с проблемой не вечной, а преходящей, как и все человеческие дела: каким образом поймать эту рыбу, выкопать этот корень, найти чернику в этом лесу. Следующим этапом в развитии моей мысли было применение упомянутого принципа к идее противоречия. Распространенная в наше время логика утверждает, что два предложения, просто как таковые, могут противоречить друг другу и что, изучая их только в качестве предложений, вы можете установить, противоречат они друг другу или нет. Я это отверг. Если вы не можете сказать, что означает данное предложение, не зная вопроса, на который оно должно служить ответом, то вы неправильно поймете его смысл, сделав ошибочное предположение относительно характера связанного с ним вопроса. Одним из показателей ошибочного понимания смысла предложения является мнение, что оно противо- Вопрос и ответ 341 речит другому предложению. Как таковые, они не противоречат друг другу. Я понял, что ни одно предложение не может противоречить другому, если оно не является ответом на тот же самый вопрос. Поэтому совершенно невозможно сказать о каком-нибудь человеке: «Я не знаю вопроса, на который он пытается ответить, но я вижу, что он противоречит самому себе». Этот же самый принцип приложил я к понятию истины. Если значение предложения соотносится с вопросом, на который оно отвечает, то и его истинность должна быть соотнесена с ним же. Значение, совместимость и противоречие, истинность и ложность — все это не относится к предложению как таковому, предложению самому по себе; все это относится к предложениям как к ответам на вопросы, ибо каждое предложение отвечает на вопрос, строго коррелятивный ему самому. Здесь я расстался с тем, что я назвал пропозициональной логикой, и ее порождением — общепринятыми теориями истины. В соответствии с положениями пропозициональной логики (в это понятие я включаю так называемую «традиционную» логику, «идеалистическую» логику восемнадцатого и девятнадцатого веков и «символическую» логику девятнадцатого и двадцатого столетий) истинность или ложность — этот главный предмет логики — принадлежит предложениям как таковым. Эта доктрина часто выражалась определением предложения в качестве «единицы мысли», причем это означало следующее: ни одна из составных частей предложения — субъект, связка, предикат, взятая сама по себе,— не является законченной мыслью, т. е. не способна быть ни истинной, ни ложной. Эта доктрина казалась мне ошибочной из-за чрезмерного сближения логики и грамматики, восходящего к отдаленным временам. Предложение логика казалось мне своеобразным призрачным двойником предложения грамматика. Тут дело обстояло так же, как с размышлениями наших доисторических предков о душе человека: души представлялись призрачными двойниками тел. Грамматика выделяет некую форму речевого общения, которая называется высказыванием, а среди высказываний наряду с такими, которые служат в качестве словесного выражения вопросов, приказаний и т. д., она находит определенную разновидность, выражающую утверждение. В грамматической терминологии это индикативные предложения; логики же почти всегда стремились понять эти «единицы мысли» или же то, что может быть либо истинным, либо ложным, как своего рода логическую «душу», языковым «телом» которой оказывается индикативное предложение. Эта попытка скоррелировать логическое предложение с грамматическим индикативным предложением никогда полностью не удавалась. Всегда находились люди, которые понимали, что подлинными «единицами мысли» являются не предложения, а нечто более сложное, в котором предложение служит ответом на вопрос. 342 А втобиография Здесь можно было бы сослаться не только на Бэкона и Декарта, но и на Платона и Канта. Когда Платон описывает мышление, как «диалог души с самой собой», он подразумевает (как можно судить по его диалогам), что мышление — процесс постановки вопросов и получения на них ответов, причем второму предшествует первое — некий Сократ, заложенный в нашей душе. Когда Кант говорил, что только мудрый человек знает, какие вопросы он может задать, он фактически отвергал пропозициональную логику и требовал ее замены логикой вопроса и ответа. Но, даже отвлекаясь от всего этого, можно сказать, что логика фактически никогда не смогла установить взаимно однозначного соответствия между предложениями в логическом смысле и индикативными предложениями. Она всегда утверждала, что слова, используемые человеком по конкретному поводу, для того чтобы выразить свои мысли, могут быть «эллиптическими», «плеонастическими» или же каким-то иным образом не удовлетворять правилу, по которому одно высказывание должно выражать одно, и только одно предложение. Общепризнано также, что индикативное грамматическое предложение в произведениях художественной литературы не выражает логического предложения. Но, делая эти и другие возможные оговорки, пропозициональная логика все же считает, и это ее главная идея, что в искусно построенном и употребляемом языке имеется или должно быть '* взаимно-однозначное соответствие между логическим предложением и грамматическим индикативным предложением, причем каждое логическое предложение определяется как законченная мысль, обладающая истинностью или ложностью. Эта доктрина — основная предпосылка всех ныне распространенных и разнообразных теорий истины. Одна школа считает, что предложение само по себе является либо истинным, либо ложным, так как истинность или ложность — их качества. Другая школа утверждает, что назвать его истинным или ложным — значит устанавливать некое отношение «соответствия» или «несоответствия» между ним и тем, что им не является, т. е. некоторым «состоянием вещей», или «фактом». Третьи заявляют, что называть предложение истинным или ложным — значит устанавливать отношение «когерентности» или «некогерентности» между ним и другими предложениями. А так как в то время были и прагматисты, то надо упомянуть и четвертую школу, утверждавшую, по крайней мере в некоторых своих манифестах, что назвать предложение истинным или ложным — значит установить полезность или бесполезность нашей веры в него. 1* Отсюда и возникают многочисленные и ужасные порождения пропозициональной логики, основанные на невежестве: различные попытки построить «логический язык» — от педантических постулатов учебников, требующих «свести предложение» «к его логической форме, до модного в настоящее время символического жаргона» 20. Вопрос и ответ 343 Я отрицаю все эти теории истины. И тут я не очень оригинален. Всякий, кто прочел «Природу истины» Иоахима, может убедиться, что все они не выдерживают критики. Однако причина моего отрицания их состоит совсем не в том, что существуют опровержения каждой из них, а в том, что все они, вместе взятые, основываются на приведенном выше принципе пропозициональной логики. Этот принцип я категорически отвергаю. Пропозициональную логику я бы хотел заменить тем, что я называю логикой вопроса и ответа. Мне думается, что истинность, если понимать под нею то, к чему я привык стремиться в своей повседневной работе историка или философа, истинность в том ее смысле, в каком философская теория или историческое повествование называются — и, как мне кажется, правильно называются — истинными, не представляет собой атрибута любого отдельно взятого предложения или даже, как утверждает теория когерентности, комплекса предложений в целом. Я полагаю, что она — атрибут комплекса, состоящего из вопросов и ответов. Пропозициональная логика никогда, конечно, не изучала структуру этого комплекса. Но, опираясь на Бэкона, Декарта и других, я бы рискнул высказать несколько соображений по данному вопросу. Каждый вопрос и ответ в любом комплексе должны быть релевантными, или же относящимися к делу, должны «принадлежать» целому и занимать определенное место в нем. Каждый вопрос должен «возникать»; в нем должно быть нечто такое, отсутствие чего мы порицаем, отказываясь отвечать на какой-либо вопрос на том основании, что он «не возникает». Каждый ответ должен быть «правильным» ответом на тот вопрос, за ответ на который он себя выдает. Под «правильным» я не подразумеваю «истинного». «Правильный» ответ на вопрос — ответ, помогающий нам идти вперед в процессе постановки вопросов и поиска ответов на них. Очень часто случается, что «правильный» ответ на вопрос оказывается «ложным». Так, например, бывает всякий раз, когда мыслитель идет по ложному следу либо бессознательно, либо стремясь построить доказательство по принципу reductio ad absurdum *. Когда Сократ спрашивает Полемарха («Государство» Платона, ЗЗЗЬ), кого тот предпочитает в качестве партнера в игре в шашки — человека справедливого или знающего правила этой игры, то ответ, который он получает («человека, умеющего играть»), оказывается правильным. Но он «ложен» потому, что основывается на предположении, что умение играть и справедливость — сравнимые качества, каждое из которых некое «ремесло» или специализированная форма умения. И все-таки ответ Полемарха правилен, ибо он — звено в цепи вопросов и ответов, выявляющих в конечном счете ложность этого предположения. приведение к нелепости {лат.). 344 Автобиография Когда какое-то предложение называют «истинным», то обычно, как я полагаю, подразумевают следующее: а) оно принадлежит к определенному вопросно-ответному комплексу, который как целое и является «истинным» в соответствующем значении этого слова; б) в пределах этого комплекса оно представляет собой ответ на данный вопрос; в) вопрос — это то, что мы обычно называем толковым или разумным вопросом, а не глупым; если пользоваться моей терминологией, это то, что «возникает»; г) предложение — это «правильный» ответ на такой вопрос. Если именно это мы вкладываем в понятие «истинного» предложения, то отсюда следует: во-первых, нельзя называть предложение «истинным» или «ложным» до тех пор, пока мы не знаем вопроса, на который оно должно было послужить ответом; во-вторых, предложение, фактически «истинное», всегда будет расцениваться как «ложное» всяким, кто не потрудится сформулировать вопрос, по отношению к которому оно действительно было бы ложным ответом, и убедит себя, что оно отвечает именно на этот вопрос. А предложение, фактически являющееся осмысленным, всегда будет бессмысленным для того, кто убедит себя, что оно было предложено в качестве ответа на вопрос, для которого, будь это так, оно никак не могло бы служить ни истинным, ни ложным ответом. Является ли данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, зависит прежде всего от вопроса, на который оно предлагается в качестве ответа. Всякий же, кто желает знать, является данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, должен установить, на какой вопрос оно должно служить ответом. Но, спрашивая себя: «В связи с каким вопросом некто высказал данное предложение, считая, что оно является ответом на него?» — мы задаем исторический вопрос. И на него поэтому нельзя ответить, не обратившись к историческим методам. Если кто-то писал в отдаленном прошлом, то обычно очень трудно решить эту проблему, ибо писатели, во всяком случае хорошие писатели, всегда пишут для своих современников, особенно для тех, кто, «вероятно, будет в этом заинтересован». Последнее же означает, что современники задают тот же самый вопрос, на который пытается ответить автор. Позднее, когда он станет «классиком», а его современники давным-давно умрут, этот вопрос будет забыт, в особенности если ответ на него всеми был признан правильным, ибо в таком случае люди перестали задавать его и стали думать над следующим. Поэтому вопрос, заданный оригинальным писателем, можно реконструировать лишь исторически, что нередко требует большого искусства историка. «Черт возьми,— говорит Гамлет,— вы думаете, что на мне легче играть, чем на флейте?» Эти выдающиеся философы Розен-кранц и Гильденстерн думают tout bonnement *, что они способны * простодушно (фр.). Вопрос и ответ 345 понять, что такое «Парменид» ", просто прочтя его. Но если вы подведете их к южным воротам Хаусстида и предложите: «Пожалуйста, определите разные периоды строительства и скажите, какие цели ставили перед собой каждый раз строители»,— то они запротестуют: «Поверьте, мы не можем». Так что же вы думаете, что в «Пармениде» легче разобраться, чем в развалинах маленького римского форта? Черт возьми!» Из сказанного следует также, и этот вывод особенно поразил меня в то время, что, хотя два предложения никогда сами по себе не могут противоречить друг другу, есть много случаев, когда они могут считаться либо противоречащими, либо совместимыми в зависимости от того, как реконструируются те вопросы, на которые они предположительно служат ответами. Например, метафизики иногда утверждали: «Мир одновременно един и множествен». Было и немало критиков, достаточно глупых, которые обвиняли их в противоречивости на том абстрактном логическом основании, что утверждение «мир един» и утверждение «мир множествен» противоречат друг другу. В немалой степени враждебность к метафизике основывается на аргументах такого сорта. Но эту враждебность лучше было бы распространить на критиков, которые, как мы уже сказали, не знали, о чем говорили критикуемые ими люди, т. е. не знали, на какие вопросы те пытались ответить. Вместо этого они с типичной озлобленностью лодыря против труженика, невежды против ученого, глупца против умного хотели заставить людей верить в то, что философы проповедовали бессмыслицу. Предположим, вместо того чтобы говорить о мире, метафизик высказался бы о содержимом коробки из красного дерева с раскладывающейся крышкой, покрытой квадратиками. Предположим, он заявил бы: «Содержание этой коробки является одновременно и единым, и множественным». Глупый критик мог бы подумать, что он дает два несовместимых ответа на вопрос: «Состоит ли содержимое этой коробки из одного X или из многих X?» Это очень плохая реконструкция вопроса. Метафизик дал ответ на два вопроса: а) «Входит ли в содержимое коробки один набор шахматных фигур или несколько?»; б) «Содержится ли в коробке одна шахматная фигура или несколько?» Нет противоречий в утверждениях, что нечто, будь это мир или содержимое коробки, является единым и в то же время множественным. Противоречие возникло бы лишь тогда, если бы сказали, что это и один X, и много X. Но в исходном утверждении ничего не говорилось об одном или многих X. Все это было навязано автору критиком. Противоречие, на которое жалуется критик, никогда не существовало в философии его жертвы. Оно было навязано критиком. С тем же успехом, чтобы получить награду за разоблачение вора, он мог бы обвинить автора в краже, переложив в его карман содержимое своего, 346 Автобиография Таким образом, если данную доктрину критикуют за противоречивость, так как ее можно разделить на две части Е и F, а Е противоречит F, то и критика обоснована только тогда, когда критик точно реконструировал вопросы, для которых Е и F служат ответами. Критик, понимающий это, безусловно, покажет читателю «механику своего анализа», продемонстрировав основания, позволившие ему прийти к выводу, что критикуемый автор сформулировал свои вопросы таким образом, что Е и F в его устах взаимно противоречат друг другу. Без этого знакомства с «механизмом критики» читатель, не склонный сам разрабатывать эту проблему, расценит, естественно, критику как верную или неверную в зависимости от того, будет он считать критика хорошим историком или нет. Это общее положение позволило мне ответить на вопрос (я сформулировал его в начале предыдущей главы), остававшийся открытым для меня в 1914 г., вопрос об обоснованности критических методов «реалистов». Ответом могло быть только одно: они были необоснованными. Ибо для «реалистов» главным и, как казалось мне, в конечном счете даже единственным методом критики было разложение критикуемой точки зрения на отдельные составляющие ее предложения и открытие противоречий между ними. Следуя правилам пропозициональной логики, они никогда не задавались вопросом, а не являются ли эти их противоречия плодом их собственных исторических ошибок, ошибок относительно вопросов, на которые их жертвы пытались дать ответ. Они могли быть и правы. Но после того, как я узнал их отношение к истории, такое предположение казалось мне маловероятным. Во всяком случае, коль скоро их методы не исключали возможности ошибок такого рода, они были порочны. Все это я и изложил в свободное время в 1917 г. в небольшой книге со многими иллюстрациями и приложениями, книге, названной «Истина и противоречие». Я даже рискнул предложить ее издателю, но он сказал мне, что сейчас неподходящий момент для книг такого рода и что мне лучше на время попридержать ее. Он оказался прав и в том, и в другом случае. Не только момент был неподходящим, но и я сам был новичок в искусстве написания книг. До этого я опубликовал только одну. Она называлась «Религия и философия» и вышла в свет в 1916 г. Она была написана несколькими годами раньше для того, чтобы закрепить на бумаге мысли, возникшие у меня в ходе юношеских занятий теологией, освободиться от них. Опубликовал же я ее потому, что в ту пору, когда, по прогнозам, продолжительность жизни каждого молодого человека резко сокращалась, я хотел, чтобы в моем активе была хоть одна философская публикация. Мысль о том, чтобы предоставить моим душеприказчикам право решать это, казалась мне ненавистной (как кажется и теперь). Упадок реализма 347 VI. УПАДОК РЕАЛИЗМА Война окончилась. Я вернулся в Оксфорд противником «реалистов». Тогда я еще не понимал бесполезности докладов и дискуссий с коллегами по философским вопросам. Поэтому, желая выложить карты на стол, я выступил с докладом, пытаясь убедить их в бессмысленности главной позитивной доктрины Кука Вилсона: «Акт познания никак не сказывается на познаваемом». Я доказывал, что тот, кто верит в истинность этой доктрины, фактически претендует на познание непознаваемого, по его же собственному определению. Ибо если вы знаете, что наличие или отсутствие условия Y никак не сказывается на объекте 0, то вы знаете тем самым, чем является 0 с Y и чем оно является без него. К вашему же выводу о том, что Y не влияет на 0, вы приходите после сравнения обоих случаев. Но это сравнение предполагает знание того, чем является 0 без Y, и, следовательно, знание того, что вы сами определили как непознаваемое. Предмет моего доклада не ограничивался этой формулой. Я дал обзор ряда логических доктрин, развиваемых в лекциях Кука Вилсона, и показал, что они были заимствованы у Брэдли. Я пошел даже настолько далеко, что заявил о полном отсутствии каких бы то ни было оригинальных положений у «реалистов» (за исключением приведенной выше бессмысленной фразы) и обвинил Кука Вилсона в краже всех своих теорий у той школы мысли, которую он первоначально стремился дискредитировать. В заключение я характеризовал «реализм» как «злостного банкрота современной философии» Эта характеристика могла бы показаться менее справедливой всего лишь несколько лет спустя, когда «реалистическая» школа записала в свой актив такие книги, как «Пространство, время и божество» Александера и «Процесс и реальность» Уайтхэда. Но даже эти выдающиеся произведения доказывают мой тезис. Каждое из них представляет собой систему натурфилософии, как она понималась посткантианцами. Философия природы Александера более точно смоделирована по «Критике чистого разума» Канта, чем по натурфилософии Гегеля; в некоторых важных отношениях она очень сильно напоминает то, чем, по-видимому, была бы обещанная Кантом, но не созданная «Метафизика природы». Работа Уайтхэда похожа на труды Гегеля, и хотя ее автор не обнаруживает достаточного знакомства с Гегелем, он в какой-то мере осознает это сходство, определяя свою книгу как попытку вновь предпринять работу «идеализма», но с реалистических позиций. Фактически же, однако, если «реализм» означает доктрину, в соответствии с которой познаваемый объект не зависит от акта познания, а последний никак на него не влияет, то сам Уайтхэд вообще не является «реалистом», ибо его «философия организма» гг заставляет его принять ту точку зрения, что все, обра- 148 Автобиография зующее элемент данной «ситуации», связано со всеми другими элементами в той же ситуации, и связано не просто отношением соприсутствия, но отношением взаимозависимости. Отсюда следует, что если один элемент в ситуации — мышление, а второй ее элемент — нечто, познанное этим мышлением, То познающий и познаваемое взаимосвязаны. Но это и есть как раз та доктрина, отрицание которой было главной задачей «реализма». Александер, чья статья «Сущность реализма», опубликованная в «Трудах Королевского общества», является одним из самых ранних и важных документов этой школы, отдает должное приведенному тезису. Не забывает он о нем и в сочинении «Пространство, время и божество». Тем не менее основное содержание этой благородной книги состоит из идей, заимствованных у Канта и Гегеля, идей, которым придается «реалистическая» оболочка. И это заимствование отнюдь ее не ухудшает. Космология Уайт-хэда зиждется на «антиреалистическом» принципе. Космология Александера строится из нереалистических компонентов. Ни одну из них нельзя использовать как доказательство продуктивности современного английского «реализма» в космологической области. С большим правом эти космологии можно было бы использовать в качестве свидетельства того, что английская философия, по крайней мере в лице двух ее утонченных представителей, начинает оправляться от «реалистической» болезни и восстанавливает контакт с традицией, с которой «реализм» пытался порвать. Разные люди по-разному отвечают на вопрос, можно ли считать определенное состояние болезнью или нет. Бесхвостая лиса будет проповедовать бесхвостость. Я уже сказал о «реализме», что его позитивная доктрина была пустяковой, а его методы критики — ужасными, тем более ужасными, что их действенность зависела не от ошибок, присущих критикуемой доктрине, а от того, что критический метод приводил к разложению всего, к чему он прикасался. Поэтому было совершенно неизбежно, что постепенно «реализму» пришлось расстаться с позитивной доктриной, поздравляя себя при каждом новом отбрасывании с тем, что он отделался от балласта. Одним из первых последствий этого была атака на философию морали. Моральная философия со времен Сократа вплоть до наших дней рассматривалась как попытка осмыслить спорные проблемы человеческого поведения для того, чтобы действовать лучше. В 1912 г. Причард объявил, что философия морали, как ее понимали до сих пор, основывалась на ошибке. Он предложил новый тип философии морали, чисто теоретический, в которой механизмы действия морального сознания должны были исследоваться научно, так, как если бы они были движением планет. Правомерность вмешательства в действие этих механизмов им отрицалась. В том же самом духе Бертран Рассел предложил в Кембридже вообще исключить этику из философии, исходя из со- Упадок реализма 349 ображений, которые лишь внешне отличались от принципов Причарда. «Реалистические» философы, принявшие эту новую программу, все или почти все были воспитателями юношей и девушек. Их ученики, чьи привычки и характеры еще не сформировались, стояли на пороге жизни, а многие из них — на пороге общественной жизни. Полустолетием ранее молодым людям, находившимся в их положении, говорили, что, обдумывая свое поведение или намерения, они, вероятно, в общем смогут вести себя лучше. Им говорили, что понимание природы морали или политического действия, попытки как-то сформулировать идеалы и принципы — неотъемлемое условие достойного поведения в этих областях. А учителя, вводя их в изучение моральной или политической теории, обычно говорили им (неважно, говорилось ли это ясно или же подразумевалось, ведь о самых важных вещах часто не говорят открыто): «Отнеситесь к этому предмету серьезно, потому что от того, поймете вы его или нет, будет многое зависеть во всей вашей жиз-: ни». «Реалист» же, напротив, внушал ученикам: «Если этот пред-I мет вас интересует, то изучайте его, но не думайте, что он будет .*" иметь какое-то практическое значение для вас. Всегда помните великий принцип реализма: познавательный акт ни на что не ; влияет. Это справедливо как в отношении человеческого действия, так и всего остального. Философия морали — всего лишь теория морального действия. Люди могут вести себя морально безотносительно к тому, знают они ее или нет. Я выступаю перед вами в качестве философа-моралиста; я попытаюсь рассказать вам, что значит действовать морально, но не ожидайте от меня, чтобы я показал вам, как это делается». В данный момент меня не занимают софизмы, лежащие в основе такой программы,— меня интересуют ее следствия. Ученики такого философа независимо от того, ожидали они или нет знакомства с философией, которая бы дала им, как давала школа Грина их отцам, идею, ради которой стоит жить, и принципы, которыми нужно руководствоваться в жизни, ничего не получали. Им говорилось, что никто из философов (исключая, конечно, шарлатанов) и не попытается даже дать им такую философию. Отсюда вытекало (и такой вывод любой ученик мог бы сделать сам), что в сложных жизненных ситуациях за указанием, как себя вести, надо обращаться не к мыслителям и мышлению, не к идеалам или принципам но к немыслителям (следовательно, дуракам), немыслительным процессам (следовательно, к страстям), к целям, которые не суть идеалы (следовательно, капризы), к правилам, которые не суть принципы (следовательно, правила голой целесообразности). Если бы реалисты сознательно захотели воспитать поколение англичан и англичанок как потенциальных марионеток в руках любого авантюриста в морали или политике, коммерции или религии 350 Автобиография авантюриста, который бы играл ими, апеллируя к их страстям и обещая им личные выгоды, не имея при этом ни возможности, ни намерения дать им их в действительности, то нельзя было бы придумать лучшего способа такого Боепитания. Результаты всей этой деятельности могли бы быть и худшими, если бы не то обстоятельство, что «реалисты» дискредитировали себя в глазах своих слушателей еще до того, как их поучения могли бы иметь какое бы то ни было воздействие. Это саморазоблачение было постепенным и осуществлялось по частям. Они не только отбросили всю систему традиционной этики, как только они приступили к разработке теории морали нового типа, они обнаружили после проверки, что ни одна доктрина морального действия не может стать частью их новой теории. Другой традиционной философской наукой, которую они столь же смело выбросили за борт, была теория познания. Хотя «реализм» и начал с того, что определил себя как теорию чистого и простого знания, его приверженцы через очень короткое время обнаружили, что понятие теории познания было своего рода противоречием в терминах. Затем наступила очередь политической теории: они разрушили ее своим отрицанием концепции «общего блага», фундаментального принципа любой общественной жизни, и своим учением о том, что всякое «благо» есть частное благо. В этом процессе, в котором все, что могло быть признано философским учением, подвергалось нападкам и разносилось в щепки «реалистической» критикой, «реалисты» мало-помалу разрушили все, что как-то стояло на пути позитивной философской доктрины, которой они никогда не обладали. Я еще раз вернусь к воздействию их деятельности на учеников. В результате их поучений у тех вырастало убеждение (да и как могло быть иначе?), что философия — глупая и пустяшная игра; они вынесли презрение к ней на всю жизнь и такое же раздражение против людей, которые заставили их попусту тратить время, навязавшись им в учителя. Всякий может убедиться, что именно так и случилось. Школа Грина учила, что философия — не заповедник для профессиональных философов, а дело каждого. Ученики, прошедшие эту школу, постепенно создали устойчивую группу, влиявшую на общественное мнение в стране. Члены группы, хотя и не были профессиональными философами, интересовались ею, считали ее важным делом. То, что они любители, не мешало им высказывать свое мнение публично. Когда же эти люди умерли, никто их не заменил. И приблизительно к 1920 г. я стал задавать себе вопрос: «Почему в современном Оксфорде никто, кроме 70-летних или самих преподавателей философии, не считает философию чем-то более серьезным, чем праздной салонной игрой?» Ответ было найти нетрудно, и правильность его только подтверждалась тем, что «реалисты» в отличие от школы Грина считали философию запо- Упадок реализма 351 ведником для профессионалов и высокомерно выражали свое презрение к философским высказываниям историков, естествоиспытателей, теологов и прочих любителей. Лиса была бесхвостой и знала это. Но духовная процедура лишения себя хвоста, когда люди расстаются со своей моралью, религией, знаниями, прибретенными в школе, и т. д., обычно расценивается нехвостатыми как улучшение условий их существования. Так было и с «реалистами». Им нравилось искоренять из философских курсов ту смесь философии и церковной риторики, которую несло с собою доброе старое учение о целях преподавания этики. Этой целью объявлялось усовершенствование людей. Они гордились тем, что придумали философию, настолько очищенную от грязных пятен утилитарности, что они могли, положа руку на сердце, заявить, что теперь она никому не нужна. Она настолько научна, что никто, кроме чистого теоретика, не в силах оценить ее, и настолько трудна для понимания, что никто, кроме человека, посвятившего ей всю жизнь, и притом очень умного человека, не может сказать, что он понял ее. История последних дней «реалистического» движения никогда не будет написана. Это — повествование о том, как люди, лучше всего понявшие идеи основоположников «реализма» и больше всех постаравшиеся остаться им верными, оказались в положении, когда почва пласт за пластом уходила у них из-под ног. Один из них — Бертран Рассел, одаренный и блестящий писатель,— описал этапы своего философского развития. Что же касается других, то они либо обладали меньшим словесным даром, либо страдания сделали их немыми, но, когда они или их друзья умрут, никто никогда не узнает, как прошла их жизнь. То же, что знаю я об их жизни, я, конечно, больше не повторю. Но хотя «реализм» моей юности и мертв, он, однако, оставил после себя не только распространенное предубеждение против философии как таковой; остался и наследник части его имущества. Его пропозиционная логика, разработанная Б. Расселом и А. Уайтхэдом, вдохновила одну школу мысли, продолжавшую славную работу «выбрасывания» всего того, что может быть признано позитивной философской доктриной; тем самым продолжалась атака позитивистов на метафизику. После всего того, что я сказал о пропозициональной логике, мне нет нужды останавливаться и объяснять, почему, с моей точки зрения, эта школа при всем ее искусстве и упорстве строит карточные домики из колоды лжи. Но я и не думаю, что ее деятельность — полная потеря времени. «Идеалистическая» логика, которой противостоит эта школа, как оксфордский «реализм» противостоял школе Грина, представляла собою смесь истины и заблуждений. В своей основе она была пропозициональной логикой, но частично в ней была представлена и логика вопроса и ответа. Я лично предпочел бы, чтобы ее наследники устранили из нее заблуждения и развивали 352 бы истину, содержащуюся в ней. Они решили сделать противоположное, и я не могу не быть благодарным им за это. В логике я революционер; но, как другие революционеры, я могу только благодарить бога за то, что есть реакционеры. Они делают спор ясным. VII. ИСТОРИЯ ФИЛОСОФИИ По своим философским идеям я был оторван теперь не только от «реалистической» школы, к которой принадлежали большинство моих коллег, но и от всякой другой школы английской мысли, если не мира. Но это не связано было с социальной изоляцией. Я наслаждался в прямом смысле слова дружбой и обществом многих философов как в Оксфорде, так и в других городах британских островов и за границей. Я также наслаждался их философскими беседами, любил слушать их дискуссии и принимать участие в них. Эти дискуссии проводились с неизменной регулярностью. Каждую неделю я, как правило, встречался с 10—12 коллегами, чтобы обсудить какой-нибудь вопрос или чью-либо точку зрения. В более официальной обстановке дискуссии такого рода проводились в рамках Оксфордского философского общества, собиравшегося по воскресеньям два или три раза в семестр для заслушивания и обсуждения того или иного доклада. Раз в год все это превращалось в оргию. Так случалось, когда в каком-нибудь университетском городе устраивались совместные заседания нескольких философских обществ. Тогда доклады и дискуссии длились несколько дней подряд. Собрания такого рода позволяли каждому познакомиться с другими представителями своей профессии, и они были полезными. Они убеждали в том, как приятно может быть общество людей, чьи взгляды вы не одобряете, или же в том, какой пустой тратой времени было чтение трудов какой-нибудь знаменитости, если ему достаточно было открыть рот, чтобы сразу стало ясно, что перед вами мошенник. Но эти дискуссии были бесплодны для философии. Viva voce * философии — великолепная вещь, когда речь идет об учителе и ученике. Он может быть ценным, когда общаются два близких друга. Он терпим, когда мы имеем дело с кружком товарищей, которые знают друг друга достаточно хорошо. Но во всех этих случаях единственная его ценность состоит в том, что он позволяет одной стороне лучше познакомиться со взглядами другой. Там же, где он делается аргументом, имеющим целью либо опровергнуть, либо убедить, он бесполезен, ибо (по крайней мере, если судить по моему долгому опыту) никто никого никогда не убеждал. В об- * живой голос (итал.). 354 щей же дискуссии он становится оскорбительным. Один из собравшихся читает доклад, остальные обсуждают его с развязностью, прямо пропорциональной их невежеству. Чтобы блистать на таких сборищах, человек должен иметь довольно тупой, нечувствительный ум и хорошо подвешенный язык. Я не знаю, как дело обстоит с попугаями, но философы и историки, которые не могут говорить, по-видимому, больше думают, а те, кто много мыслит, говорят, конечно, меньше. Поэтому, может быть, и не было таким уж большим невезением, что во всех еженедельных дискуссиях, в которых я участвовал, проблемы, обсуждаемые нами, всегда ставились другими членами кружка, а не мною. И методы их решения принадлежали им, а не мне. Когда же я пытался поставить какой-нибудь вопрос, особенно интересный с моей точки зрения, либо вести дискуссию в соответствии с методами, казавшимися мне правильными, то я сталкивался с большей или меньшей степенью непонимания или же с хорошо известными мне симптомами возмущенной философской совести. Все это очень скоро научило меня тому, что очень важно было усвоить: я должен делать свою работу, полагаясь на собственные силы, и мне не надо рассчитывать на помощь коллег. Но это не значит, что я перестал участвовать в дискуссиях. В одной из предыдущих глав я уже объяснил, что, согласно моей «логике вопроса и ответа», доктрины философа суть ответы на вопросы, которые он задает самому себе. Всякий, кто не понимает этих вопросов, не может рассчитывать и на то, чтобы понять его доктрины. Та же самая логика привела меня к выводу: любой человек может понять любую философскую доктрину, если сумеет ухватить те вопросы, на которые она отвечает. Эти вопросы не обязательно должны принадлежать ему самому, они могут входить в комплекс идей, весьма отличных от тех, что могут спонтанно возникнуть в его уме; но последнее обстоятельство не должно мешать ему понимать эти вопросы и оценивать, правильно ли люди, интересующиеся ими, отвечают на них или нет. Такой подход делает вопросом чести для любого философа участие в обсуждении проблем, поставленных не им, и участие в разработке философских теорий, не являющихся его собственной философией. Следовательно, когда другие философы обсуждали проблемы, возникающие из определений, которые мне казались ложными, или же в постановке этих проблем основывались на принципах, по моему мнению неверных, я обычно вступал в дискуссию точно так же, как включился бы в какой-нибудь Древний философский спор, не ожидая, что его участники заинтересуются моими проблемами. Вместе с тем я считал необходимым проявлять должный интерес к их точкам зрения. По-видимому, благом для меня было и то, что я не ожидал понимания от других философов. В то время любого человека, 354 противостоящего «реалистам», автоматически включали в разряд «идеалистов», т. е. представляли как анахроническое ископаемое школы Грина. Не существовало такой классификационной рубрики, куда вы могли бы отнести философа, который, пройдя тщательную подготовку в школе «реализма», восстал против нее и пришел к собственным выводам, совершенно непохожим, однако, и на то, чему учила школа Грина. Но именно к этой школе и стали, как я обнаружил, причислять меня вопреки моим протестам, которые я время от времени считал нужным делать. Затем я привык к этому. В противном случае я был бы слишком обижен, чтобы твердо придерживаться правила, которое должен выработать каждый, кто делает свою собственную работу,— не отвечать критикам. Я мог бы забыть его, например, когда один из <феа-листов» (не из Оксфорда), рецензируя мою первую книгу, в которой я попытался определить мою философскую позицию, несколькими строчками отбросил ее с презрением, «как обычную идеалистическую бессмыслицу». Этой книгой была «Speculum Mentis», опубликованная в 1921 г. Во многих отношениях это была плохая книга '*. Мои взгляды, изложенные в ней были не до конца продуманы и неумело выражены. Обилие самых различных примеров не помогло, а помешало большинству читателей понять мои идеи. Я бы согласился полностью с рецензентом, который заявил, что он не смог найти здесь никаких концов и характеризовал всю книгу как бессмыслицу. Однако всякий достаточно умный человек, понимавший, что я хочу в ней сказать, понял бы (не будь он полнейшим невеждой) и то, что эта книга не «обычна» и не «идеалистична». Но вернемся к дискуссиям. Привычка следить и принимать участие в спорах, где обсуждаемые проблемы и метод их решения принадлежали не мне, а другим, оказалась чрезвычайно полезной для меня. Следить за работой современных философов, философов, придерживавшихся взглядов, весьма отличных от моих, писать эссе, развивающие их взгляды и ставящие вопросы, ко- '* После того, как я это написал, я прочел «Speculum Mentis» впервые с момента ее опубликования и нашел, что она значительно лучше, чем мне представлялось. Это отчет, и не очень уж плохо написанный, о большой умственной работе подлинного мышления. Если многое в книге сейчас не удовлетворяет меня, то лишь потому, что с того времени, как я ее написал, я продолжал думать и, следовательно, многое в ней должно быть дополнено и уточнено. Но в ней не так уж и много такого, от чего следовало бы отказаться. Теперь насчет ответов критикам. Я никогда не отвечал и не буду отвечать ни на какую публичную критику моих работ. Я слишком сильно ценю свое время. Время от времени я полагал, что будет невежливо не ответить кратким комментарием на критику, присланную мне в частном письме, или же на публичную критику, если автор прислал мне оттиск своей работы. Комментарии такого типа, конечно, не ответы, и ни при каких обстоятельствах я бы не разрешил их публикацию. История философии 355 торых сами они не поднимали, мысленно реконструировать их проблемы, изучать, иногда с самым неподдельным восхищением, как они пытаются решить их,— все это было не только волнующей задачей для ума, но и великолепным его упражнением. Эта моя способность наслаждаться и восхищаться работой других философов независимо от того, насколько сильно их учение отличалось от моего, не всегда была приятна моим коллегам. Некоторые из них, может быть, обманывались на сей счет, ошибочно предполагая, что у меня нет никаких собственных серьезных убеждений. Других она раздражала, как трусливый отказ защищать собственные убеждения. «Я хотел бы встретиться с Вами в чистом поле, в открытую»,— сказал мне на одной из наших еженедельных дискуссий Причард голосом, в котором звучало раздражение. Тогда мы обсуждали две соперничающие теории (я забыл, какие), причем каждая из них, как мне казалось, основывалась на одной и той же ошибке. Двадцать лет знакомства с его стилем мышления научили меня, что какие бы то ни было объяснения с ним бесполезны. Если бы только я начал, он бы вмешался и через пять минут secundem artem * опроверг все, что, по его мнению, я собирался сказать. Этот характер отношения к мыслям других людей, хотя формально и вытекавший из моей «логики вопроса и ответа», был для меня привычным задолго до того, как я начал разрабатывать свою логическую теорию. Думать в этом стиле о философских учениях, принадлежащих другим, значит думать о них исторически. Смею сказать, что мне было не более шести или семи лет, когда я впервые понял, что единственный метод решения любой исторической проблемы, скажем тактики Трафальгарского боя (я вспоминаю здесь Трафальгарское сражение потому, что военно-морская история была моей детской страстью, а Трафальгар — любимым морским боем),— это уяснить, что пытались делать те или иные люди, связанные с историческим событием. История — не знание того, какие события следовали одно за другим. Она — проникновение в душевный мир других людей, взгляд на ситуацию, в которой они находились, их глазами и решение для себя вопроса, правилен ли был способ, с помощью которого они хотели справиться с этой ситуацией. До тех пор пока вы не сможете представить себя в положении человека, находящегося на палубе военного парусника с бортовыми пушками короткого боя, заряжающимися не с казенной части, вы даже не новичок в военно-морской истории. Вы просто — вне ее. А если вы хоть на минуту позволите себе думать о тактике Трафальгара, исходя из предположения, что корабли приводились в движение паром, а пушки были дальнобойными и заряжались с казенной части, то вы сразу же выйдете за пределы истории вообще. попутно (лаг.). 12* 356 Автобиография Одним из принципов «реализма» (вот почему Причард был так сердит на меня) было отрицание существования истории философии, если понимать историю именно так. «Реалисты» считали, что проблемы, которыми занимается философия, не меняются. Они думали, что Платон, Аристотель, эпикурейцы, стоики, схоласты, картезианцы и т. д. задавали себе одни и те же вопросы, но по-разному отвечали на них. Например, они полагали, что проблемы современной этики те же самые, что и этические проблемы платоновского «Государства» или аристотелевской «Никомаховой этики». Они считали вполне серьезным делом спрашивать, кто был прав, Кант или Аристотель, давая разные решения вопроса о природе морального долга. «Реалисты», конечно, считали, что философия имеет историю, но вкладывали в это понятие совсем иной смысл. Безусловно, различные философы по-разному отвечали на вечные вопросы философии. Эти ответы давались в известной последовательности и в разное время. «История» философии у «реалистов» и должна была определить, какие ответы давали философы, в каком порядке, в какое время. В этом смысле вопрос, в чем суть теории долга у Аристотеля, мог бы считаться «историческим». И его можно было полностью отделить от философского вопроса, была ли его теория долга истинной. Таким образом, «история» философии представляла собой исследование, ничего общего не имеющее с выяснением того, была ли, к примеру, платоновская теория идей истинной или ложной. А между тем надо было установить сначала, в чем заключалась эта теория. Оксфордская педагогическая традиция требовала от студентов глубокой философской эрудиции, знания ими по крайней мере некоторых классических работ по философии и способности понимать их. При господстве «реализма» она, безусловно, сохранилась и фактически была наиболее ценной частью курса философии в Оксфорде. Но эта традиция слабела год от года. Сменявшие друг друга на протяжении ряда лет экзаменационные комиссии, принимавшие экзамены по «классикам», жаловались мне, что уровень работ по греческой философии снижается. Когда я проводил эти экзамены в середине 20-х годов, то обнаружил, что очень немногие экзаменующиеся сами читали произведения тех авторов, о которых, они писали. В массе же они лишь знали записи лекций об этих писателях и критику лектором их философских учений. Падение интереса к истории философии открыто поощрялось «реалистами». Именно один из их уважаемых лидеров, доказывавший, что «история» философии как предмет не имеет философского интереса, настоял на исключении студенческих письменных работ по этому предмету из учебных планов курсов философии, политики и экономики. Во время войны, размышляя над мемориалом Альберта, я начал пересматривать «реалистическое» отношение к истории фило- История философии 357 софии. Действительно ли правильно утверждение, что вопросы философии «вечны», беря последнее слово даже в самом его общем значении? И я скоро пришел к выводу, что это неверно; такое утверждение было просто вульгарной ошибкой, плодом своего рода исторической близорукости, которая, обманутая поверхностным сходством, не смогла установить и глубоких различий. Луч ясного дневного света блеснул для меня прежде всего в истории политических учений. Возьмем «Государство» Платона и «Левиафан» Гоббса, поскольку обе работы имеют отношение к политике. Очевидно, что политические теории, излагаемые там, не тождественны. Может быть, перед нами две разные теории одного и того же предмета? Можем ли мы сказать, что в «Государстве» одно описание «природы государства», а в «Левиафане» другое? Нет, потому что платоновское «государство» — греческий полис, а гоббссвское — абсолютистское государство семнадцатого столетия. «Реалисты» отвечают на этот вопрос легко: конечно, платоновское государство отличается от гоббсовского, но то и другое — государство, поэтому обе теории — теории государства. И в самом деле, что вы имеете в виду, называя их политическими, как не то, что они — теории одного и того же предмета? Для меня было очевидно, что такой ответ — всего лишь логическая путаница и что если вместо подобной топорной логики обратиться к более тонким инструментам анализа и разобрать понятие «государство» у Платона и у Гоббса, то обнаружится, что различия между ними не второстепенны, а касаются самой сущности. Вы можете, если хотите, объединять оба объекта под одним именем. Но если вы так сделаете, то вам придется признать, что этот объект diablement change en route *, ибо природа государства в платоновские времена действительно отлича-чалась от природы государства во времена Гоббса. Я имею в виду не эмпирическую природу государства, а именно его идеальную природу. Изменились цели деятельности даже у самых лучших и самых мудрых из людей, занимающихся политикой. Платоновское «Государство» — это попытка построения теории одного предмета; гоббсовское государство — попытка построения теории чего-то созсем другого. Безусловно, налицо и связь между этими двумя предметами; но она совсем не того рода, о котором думали «реалисты». Всякий бы признал, что платоновское «Государство» и гсббсовский «Левиафан» посвящены вещам, которые в чем-то тождественны, а в чем-то различны. Это бесспорно. Споры вызывает характер тождества и различия. «Реалисты» полагали, что это тождество было тождеством «универсалии», а различие — различием двух ее примеров. Но это не так. Тождество здесь — тождество исторического процесса, а различие — различие между одной вещью, ко- * дьявольски изменился по дороге (фр.). 358 Автобиография торая в ходе этого процесса превратилась в нечто иное, и другой вещью, в которую первая превратилась. Всякий, кто игнорирует указанный процесс, отрицает различие между явлениями и доказывает, что раз платоновская теория противоречит гоббсовской, значит, одна из них неверна, говорит вещи, не соответствующие действительности. Следуя этой логике, я скоро понял, что история политических теорий — не история различных ответов на один и тот же вопрос, а история проблемы, более или менее постоянно меняющейся, и решение ее меняется вместе с изменением самой проблемы. Форма полиса не является, как, по-видимому, думал Платон, единственно возможным для разумного человека идеалом человеческого общества. Она не есть нечто, извечно исходящее с небес и являющееся целью хороших правителей во все времена и во всех странах. Она казалась идеалом человеческого общества лишь грекам платоновской эпохи. Ко времени Гоббса изменились взгляды людей не только на то, какие формы социальной организации возможны, но и на то, какие из них желательны. У них были иные идеалы. И, следовательно, представители политической философии, чье дело — дать обоснованное выражение этих идеалов, имели перед собою другую задачу, задачу, требовавшую для правильного решения других подходов. Найдя этот ключ, мне легко было применить его и в других областях. Нетрудно было понять, что точно так же, как греческое слово to5Xi? не могло быть адекватно переведено современным словом «государство» (если не сделано предостережение, что оба предмета существенно отличаются друг от друга, и не сказано, в чем состоят различия), так и в этике такое греческое слово, как 5еГ, нельзя адекватно перевести словом «должен», если оно не включает в себя понятие так называемого «морального обязательства». Существует ли какое-нибудь греческое слово или выражение, чтобы передать подобное понятие? «Реалисты» говорили, что существует. При этом они ставили себя в смешное положение, забывая, что «теории морального обязательства», разрабатывавшиеся греческими авторами, отличаются от подобных теорий в философии нового времени у таких авторов, как Кант. Но как они узнали, что греческие и кантовские теории касались одного и того же предмета? Очень просто — потому что слово §st (или любое другое того же значения) является грече- ским эквивалентом слова «должен». Все это напоминает кошмарную историю с человеком, которс му пришло в голову, что слово xpnf]p7]c — греческий эквивалент слова «пароход». А когда ему указали, что описанные греческими авторами триеры не очень похожи на пароходы, он торжествующе воскликнул: «А я что говорил! Эти греческие философы (или же „эти современные философы", в зависимости от того, чью сторону он принял в добром старом споре между древним и новым време- История философии 359 нем) были ужасными путаниками, и их теория пароходов никуда не годится!». Если бы вы попытались объяснить ему, что TpnrjpT)? вообще обозначает не пароход, а что-то совсем иное, он бы ответил: «Тогда что же оно значит?» И за десять минут показал вам, что вы этого не знаете. В самом деле, вы не можете изобразить триеру, изготовить ее модель или даже объяснить, как она действует. И, уничтожив вас, он бы потом всю жизнь переводил TptVipT]!; как «пароход». Если бы он не был так умен, то знал бы, что, тщательно отбирая и истолковывая свидетельства, вы можете сделать некоторые, хотя, конечно, и неполные, заключения насчет того, на что были похожи триеры. Точно так же, обрабатывая свидетельства, вы можете прийти к выводу о значении таких слов, как 8еТ. Но в обоих случаях вы обязаны подойти к вопросу с исторической точки зрения, а не с точки зрения мелких философов, и вместе с тем подойти с убеждением в том, что, каково бы ни было значение греческого слова, анализируемого вами, оно необязательно (и даже маловероятно) будет обозначать то же самое, что может быть передано каким-нибудь словом или набором слов английского языка. Идеалы личного поведения так же непостоянны, как и идеалы социальной организации. Не только содержание, но и само определение того, что называем мы идеалами, постоянно изменяется. «Реалисты» знали, что различные народы и даже одни и те же народы в разные времена придерживаются разных взглядов (и имеют полное право это делать) на то, как человек должен себя вести. Но они считали, что выражение «должен себя вести» имеет одно- значение, неизменное и вечное. Здесь «реалисты» ошибались. Литература по европейской нравственной философии, начиная с греков, была у них под рукой, на их книжных полках, и она свидетельствовала об этом. Но они избегали ее уроков, систематически искажая при переводе смысл тех отрывков, которые могли бы научить их. В метафизике сделать подобные выводы человеку, с детства увлеченному историей науки, было легко. Мне было совершенно ясно, например, когда Эйнштейн заставил философов говорить об относительности, что их убежденность в вечности научных проблем и концепций столь же беспочвенна, как и уверенность молодой девицы, что шляпки этого года единственные, которые вообще могут носить женщины, находясь в здравом уме. Они утверждали «аксиоматический», «самоочевидный» характер учений о материи, движении и т. д., которые впервые были выдвинуты три или четыре столетия тому назад весьма отважными мыслителями, рисковавшими из-за них своей головой или свободой. Эти доктрины стали частью верований любого образованного европейца лишь после длительной и фанатичной пропаганды в восемнадцатом веке. 360 Автобиография Для меня стало очевидно, что метафизика (как показывает само значение этого слова, хотя люди все еще употребляют его как эквивалент «парафизики»)—не бесплодная попытка познать то, что лежит за пределами опыта, но всегда является попыткой выяснить, во-первых, что люди данной эпохи думают об общей природе мира, причем эти представления оказываются предпосылками всех их «физик», т. е. конкретных исследований деталей; во-вторых, какими были представления других народов в другие времена и как одна совокупность предпосылок превращалась в другую. Какие предпосылки лежали в основе физики или естествознания того или иного народа в определенный период, это столь же исторический вопрос, как и вопрос о том, какое платье тогда носили. На него и должны ответить метафизики. И в их обязанности не входит постановка следующего вопроса: были ли эти предпосылки вместе с другими верованиями, которых придерживались или придерживаются различные народы, истинными или нет. Последний вопрос всегда оказывался и оказывается вопросом, не имеющим ответа. Данному обстоятельству не приходится удивляться, если моя «логика вопроса и ответа» чего-нибудь стоит: представления, историю которых должен изучать метафизик, являются не ответами на вопросы, а только их предпосылками. Вот почему разграничение между истинным и ложным к ним неприменимо. Здесь речь может идти только о разграничении того, что предполагается, и того, что не предполагается. Предпосылкой одного вопроса может быть ответ на другой вопрос. Верования, которые метафизик стремится исследовать и систематизировать, суть предпосылки вопросов, задаваемых естествоиспытателем, но не ответы на какой бы то ни было вопрос. Мы можем назвать их «абсолютными» предпосылками. Но утверждения, которые любой компетентный метафизик пытается выдвинуть или опровергнуть, обосновать или пошатнуть, сами по себе, безусловно, либо истинны, либо ложны, ибо они — ответы на вопросы об истории этих предпосылок. Это и было моим ответом на довольно избитый вопрос: «Как метафизика может стать наукой?» Если под наукой иметь в виду естественную науку, то ответ заключается в том, что ей лучше и не пытаться этого делать. Если же науку понимать как организованную систему знаний, то ответ будет таков: она это сможет сделать, только будучи тем, чем она всегда была, т. е. откровенно претендуя на подобающий ей статус исторического исследования. В этом исследовании, с одной стороны, верования множества живущих в данное время людей, связанные с пониманием природы мира, представляются в виде единого комплекса, образующего некий факт современности. Точно так же, как британская конституция в ее нынешнем состоянии. С другой стороны, здесь исследуются истоки этих верований, причем мы обнаруживаем, что они возникали в История философии 361 течение определенного промежутка времени благодаря изменению некоторых других верований. Постепенно я обнаружил, что нет такой признанной ветви философии, к которой не был бы приложим принцип историчности проблем и их предлагаемых решений. Концепция «вечных проблем» исчезла полностью, если не считать, конечно, того, что любой исторический факт может быть назван вечным, потому что он происходит раз и навсегда. Так и любая проблема может быть названа вечной, потому что она возникает раз и навсегда и раз и навсегда решается '*. Я обнаружил (а это потребовало тяжелой и кропотливой работы в области истории мысли), что большинство категорий, вызывавших споры в новой философии, категорий, обозначаемых такими терминами, как «государство», «должен», «материя», «причина», появлялось на горизонте человеческой мысли и в прошлом, часто не очень отдаленном, а философские споры в другие века велись вокруг концепций, хоть и не так уж непохожих на наши, но все же и отнюдь им не тождественных. Не видеть их различия мог бы только человек, совершенно слепой по отношению к исторической истине. Обнаружив таким образом, что «реалистическая» концепция истории философии с ее тезисом о предполагаемой вечности философских проблем ложна во всех областях, где бы я ни проверял ее, я обратился к другой стороне той же проблемы — к «реалистическому» разграничению между «историческим» вопросом: «В чем суть теории того или иного мыслителя?» — и «философским вопросом: «Был ли он прав?» Это разграничение вскоре было отброшено мною как ошибочное. Я не буду здесь объяснять, почему я это сделал. Читатель легко поймет сам, если спросит себя, как решаются так называемые спорные вопросы в философии. Я задал себе такие вопросы и обнаружил, что их можно решить лишь с помощью софистических методов «реалистической» критики. Сейчас же мне бы хотелось скорее обратить внимание читателя на то, что пресловутое разграничение неверно, поскольку предполагает неизменность философских проблем. Если есть некая вечная проблема Р, то мы вправе спросить себя, что Кант, Лейбниц или Беркли думали о Р. Если мы способны ответить на этот вопрос, то можно перейти к следующему: «Были ли Кант, Лейбниц или Беркли правы, решая проблему Р таким образом?» Но то, что считается вечной проблемой Р, на самом деле представляет собою серию преходя- Если слово «вечное» используется в его вульгарном и неточном смысле как эквивалент выражения «длящийся значительное время», то словосочетание «вечная проблема» может употребляться для общего обозначения серии проблем, связанных процессом исторического изменения. При этом их непрерывность заметна даже, может быть, и очень неискушенному взгляду человека, злоупотребляющего этим словом, а различия между ними не столь очевидны. 362 Автобиография щих проблем Pi, Рг, Рз,...— проблем, специфические особенности которых затуманились в глазах исторически близорукого человека, который сгреб их в одну кучу под общим названием Р. Отсюда следует, что мы не* можем выудить проблему Р из внеисто-рической коробки фокусника, поднять ее и спросить: «А что такой-то думал по этому поводу?» Мы должны начать так, как делают скромные труженики, историки,— с другого конца. Мы обязаны исследовать документы и истолковать их. Мы должны сказать себе: «Вот перед нами отрывок из Лейбница. О чем он? Какой лопрос здесь решается?» Возможно, мы обозначим эту проблему, как Pi4. Тогда возникает следующий вопрос: «Решал Лейбниц проблему Ри верно или неверно?» И -ответ на него не так прост, как кажется «реалистам». Если у Лейбница, когда он писал этот текст, была такая путаница в голове, что он решал стоящую перед ним проблему хаотически, то и ход ее решения оказался бы неизбежно запутанным. Поэтому ни один читатель не смог бы полностью уяснить, какую же именно проблему ставил перед собой Лейбниц. Ибо его решение и постановка проблемы содержатся в одном и том же отрывке. То, что мы можем сформулировать его проблему, является вместе с тем и доказательством того, что он решил ее, ибо мы узнаем, в чем суть проблемы, только восстанавливая ход рассуждений, начиная при этом с решения. Если кто-нибудь не согласится со сказанным, я не буду его убеждать. Для всякого, знающего, что такое историческое мышление, это очевидно. А человека, не умеющего мыслить исторически, не убедят никакие аргументы. Как можем мы установить, какие проблемы тактики морского боя возникли перед Нельсоном в Трафальгарском сражении? Только исследуя тактику, которой он придерживался в этом бою. Здесь мы идем от решения к проблеме. Да и что нам остается делать? Даже предположи мы, что в нашем распоряжении шифровки приказов, отданных его капитанам за несколько часов до начала боя, и то мы не могли бы, основываясь только на них, утверждать, что он не переменил своего решения в последний момент, сымпровизировав новый план с учетом возникшего нового фактора и поверив своим капитанам, что они поймут и поддержат его. Историки флота считают тактический план Нельсона в Трафальгарском бою заслуживающим внимания и изучения потому, что он одержал победу. План же Вильнева 23 не стоит обсуждать. Ему не удалось провести его в жизнь, поэтому никто и никогда не узнает, в чем он заключался. На этот счет мы можем только гадать. А догадки — не история. Преподаватель, дающий своим ученикам философский текст и обращающий их внимание на какой-то фрагмент его, может, конечно, сказать им: «Это запутанный отрывок; здесь можно видеть, что автор думал о таких-то и таких-то проблемах, и с известным основанием мы можем предположить, что здесь ставится проблема, которая рассматривается там-то тем-то и тем-то. Но История философии 363 мышление автора путаное, и никто не сможет с точностью сказать, что, собственно, здесь волновало беднягу». Он, конечно, может сказать так. Но тогда его ученики без особой благодарности будут вспоминать о нем в последующие годы. Он не имел права тратить их время на отрывки такого сорта. Или же, обращая их внимание на другой отрывок, он может сказать: «Вот перед нами автор. Он не невежда и не идиот (вот почему я прошу вас изучить его произведение). Здесь он пишет так, что можно понять: мысль, выражаемая им, заслуживает внимания. На первый взгляд очень трудно установить, что он пытается сказать. Но если вы тщательно вникнете в текст, то увидите, что здесь содержится ответ на вопрос, который автор постарался сформулировать для себя с большой точностью. То, что вы читаете, и есть его ответ. Теперь скажите мне, каков был вопрос». Но наш преподаватель не может себя вести двояким образом. Он не может сказать: «Наш автор пытается ответить здесь на следующий вопрос... Это вопрос, который все философы рано или поздно задают себе; правильный ответ на него дан Платоном или Кантом, или Витгенштейном, и он состоит в... Наш автор дает один из неверных ответов. Опровержение этой ошибочной точки зрения таково». Его претензии на то, что он знает, какие вопросы задавал себе автор, нелепы. Их очень просто разоблачить, если спросить, на чем они базируются. Фактически же его утверждение лишено всяких оснований; он хватается за какой-то философский вопрос, который ему смутно видится в данном тексте. Для меня поэтому не существовало двух отдельных групп вопросов, исторических и философских. Была лишь одна группа, историческая. Изучение Платона для меня было исследованием того же самого типа, что и изучение Фукидида. Исследование греческой философии и исследование греческого военного искусства — исторические исследования. Но это не означает, что вопрос, был ли Платон прав, утверждая то-то и то-то, следует оставить без ответа. Хорошо было бы предложение оставить вопрос: «Был ли прав Формион, обойдя на веслах выстроившиеся в круг корабли коринфян» ",— без ответа на том основании, что это вне компетенции морской истории, ибо последняя интересуется только тем, что сделал Формион! Сколь безумна была бы идея об истории как о науке, если бы из нее вытекало, что факт маневра Формиона, обошедшего на веслах круг коринфских кораблей, принадлежит истории, а факт разгрома коринфского флота, явившегося результатом этого маневра, ей не принадлежит. Разве мы все еще зачарованы призраком Ранке, что-то бормотавшим относительно того, «как было на самом деле», разве он так запугал нас, что мы забыли, что не только морские маневры, но и победы — исторические события или по крайней мере были событиями до тех пор, пока современный прогресс в исторической науке не лишил их этого значения? 364 Автобиография Все эти идеи, за исключением тех, которые родились раньше, пришли ко мне сразу же после возвращения в Оксфорд. Было бы совершенно бесполезно излагать их перед моими коллегами. «Реалисты», чья критическая техника была безупречна, а владели они ею мастерски, не оставили бы от них камня на камне в течение пяти секунд. Это, естественно, не заставило бы меня сдаться, ибо я уже знал принципы «реалистической» критики и понимал, что то, что они столь блистательно уничтожают, вовсе не обязательно является истинными взглядами тех, против кого направлен их огонь. Атаке часто подвергалась извращенная версия этих взглядов, созданная самим критиком. Однако «реалист» никогда не может провести грань между извращением и реальностью, так как извращение — это просто реальность, увиденная через искаженную призму. Если бы я познакомил лидеров «реалистической» школы со своими мыслями, то они сказали бы мне, как я уже слышал сотни раз: «На самом деле Вы не это имеете в виду, а вкладываете в свои слова следующий смысл...». Затем последовало бы карикатурное изложение моих идей, выраженное в терминах «реализма», некое чучело с руками и ногами, настолько превосходно сделанное, что я вряд ли удержался бы от восторга. Но я работал прежде всего не с коллегами, а с моими учениками. В соответствии с очень давней традицией Оксфорда — традицией, более древней, чем сам Оксфорд,— философия изучается здесь путем чтения, объяснения и комментирования философских текстов. Поскольку это живая традиция, то тексты берутся не только из древних авторов. Такой набор учебных текстов, не образующий никакого специального учебника и никем официально не утверждаемый, постоянно меняется, хотя и не очень быстро и не всегда правильно, ибо никакая книга не имеет шансов быть включенной в этот набор до тех пор, пока она не утвердится настолько, чтобы стать классикой. Работа, появившаяся вчера, может революционизировать всю проблему, но и тогда лучшим способом изучения этой проблемы, получившей новую трактовку, считаются чтение старых классических произведений, где она находила отражение, и комментарии преподавателя, касающиеся упомянутых изменений. Такого рода деятельность вполне устраивала меня. Я всегда имел склонность скорее к частностям, чем к обобщениям; общий принцип никогда не оживал в моем сознании до тех пор, пока он не облекался в свои особые формы, а каждая из этих форм не населялась массой конкретных случаев. Я не испытывал особого желания излагать философские идеи, описанные в этих главах, кому бы то ни было, будь это мои коллеги или ученики. Как я уже говорил, я однажды попытался сделать это, но когда «Истина и противоречие» была отвергнута издателем, а мои нападки на «реалистические» принципы не были замечены коллегами, я счел История философии 365 себя вправе обратиться к решению задачи, которая мне была больше по душе,— к практическому применению моих идей и их эмпирической проверке. Этим я мог теперь заниматься по нескольку часов в день, обучая моих учеников тому, как соблюдать известные правила при изучении философских текстов. В одной из первых глав я уже сформулировал первое правило, которое я стремился внушить ученикам: «Никогда не принимай на веру критику любого автора до тех пор, пока не убедишься, что эта критика действительно имеет к нему отношение». В результате размышлений над мемориалом Альберта я пришел ко второму правилу: «Реконструируй проблему», или, говоря иными словами: «Никогда не считай, что ты понимаешь утверждение любого философа, пока ты не решил с максимально возможной точностью, на какой его вопрос это утверждение должно было служить ответом». Эти правила не выражались в длинных трактатах. Но они находили свое применение в постоянной практике. С момента моего возвращения в Оксфорд до того момента, когда я стал профессором, почти вся моя педагогическая деятельность как преподавателя Пемброк колледжа состояла в обучении студентов чтению философского текста. Это, конечно, интересовало учеников. Студент, испытывавший самое настоящее отвращение к заранее заготовленным опровержениям какой-нибудь доктрины, приходил в восторг, когда слышал, что его наставник говорил ему: «Давайте сначала посмотрим, действительно ли Вы знаете, что говорил этот автор, и в чем состоял вопрос, на который он пытался ответить». Затем приносилась книга, читалась, объяснялась, а оставшееся время консультации проходило, как одна минута. И для меня самого это было не менее полезно. Вновь и вновь я обращался к знакомому отрывку, значение которого, как мне казалось, я уже хорошо знал: разве не был он уже объяснен бесчисленными учеными комментаторами и не были ли они все согласны в отношении его? И что же, я находил, что при свежем подходе старая интерпретация таяла и начинало вырисовываться совершенно иное значение. Так и случилось, что история философии, которую мои «реалистические» друзья считали предметом, не имеющим философского значения, стала для меня источником неизменного, строго философского интереса и наслаждения. Что же касается моих учеников, то, смею надеяться, и для них она была в какой-то мере поучительной и увлекательной. Но, конечно, она перестала быть «закрытым» предметом, перестала быть сводом фактов, которые очень ученый человек мог заучить, а очень, очень большая книга перечислить во всей их полноте. Она стала «открытым» предметом, неиссякаемым источником проблем, старых проблем, которые она открывала передо мною вновь, и новых проблем, поставленных совершенно по-новому. И, что самое главное, она стала ареной постоянной битвы 366 Автобиография против догм, догм часто совершенно откровенно ошибочных и всегда порочных именно из-за своей догматичности, превращающей живое тело исторической мысли в камень, в «информацию» для учебников. Ибо в истории философии, как и в истории всякого иного рода, ничто, что можно заучить наизусть, ничто, что можно просто запомнить, не является историей в собственном смысле слова. И если кто-нибудь возразит мне, что в том, что было названо мною «открытой» историей, за деревьями нельзя увидеть леса, то я отвечу ему: «Ну и что!» На дерево можно смотреть, но на лес не смотрят, в нем живут. VIII. ПОТРЕБНОСТЬ В ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ Делом моей жизни, как видится мне сейчас, на 50-м году, было прежде всего добиться rapprochement * между философией и историей. В предшествующей главе я описал одну сторону этого rapprochement, а именно требование, чтобы философы, думающие об истории своего предмета, понимали, что они думают о чем-то, бывшем историей, и должны думать о нем так, чтобы не нарушались нормы современного исторического мышления. С самого начала, однако, я понял, что для осуществления моей программы нужно значительно большее. Вот почему я пришел к выводу о необходимости создания философии истории. Это понятие в первую очередь обозначает особую область философского исследования, посвященную специфическим проблемам, связанным с историческим мышлением. Они включают эпистемологические проблемы, проблемы, которые можно было бы сгруппировать под общим заголовком: «Как возможно историческое мышление?» Сюда относятся и метафизические проблемы25, касающиеся природы предмета исследований историка и требующие разработки таких понятий, как событие, процесс, прогресс, цивилизация и т. д. Но эта задача создания новой области философии очень скоро превратилась в задачу создания философии нового типа. Что я здесь имею в виду, лучше всего объяснить, проведя аналогию с новым типом философии, возникшим в семнадцатом веке. Вскоре после начала этого столетия целый ряд умных людей в Западной Европе пришел к твердому мнению относительно того, что до них осознавалось в разных местах и в разное время немногими людьми, осознавалось ценой героических усилий и всякий раз заново, на протяжении всего предшествующего столетия или даже ранее, а именно: они поняли, что философские проблемы, которые со времени первых греческих философов получили общее * сближение (фр.). Потребность в философии истории 367 наименование «физических», сейчас могут быть переформулированы таким образом, что каждый человек сможет решить их, пользуясь двойным оружием эксперимента и математики. То, что называлось природой, отныне, по их мнению, не имело секретов от человека, а было только загадкой, решать которую он научился. Или же, выражаясь точнее, природа перестала быть сфинксом, задающим загадки человеку. Теперь сам человек ставил вопросы, а природу пытал до тех пор, пока она не давала ему ответа на поставленный вопрос. Это было важным событием в истории человечества. Достаточно важным для того, чтобы оправдать деление философов того времени на две группы — на тех, кто понимал важность происшедшего, и тех, кто этого не понимал. Первая группа включала в себя тех, чьи имена сейчас хорошо известны людям, изучающим философию. Вторая, неизмеримо большая масса хороших, ученых, тонких людей, спит сейчас долгим сном, неизвестная и неоплаканная, не потому, что не нашлось поэта, дабы воздать им хвалу (с философами это случается редко), а потому, что они не поняли знамений времени. Они не поняли, что главным делом философии семнадцатого века было отдать должное естествознанию семнадцатого века, решить новые проблемы, поднятые новой наукой, а старые проблемы увидеть в новой оболочке, которую они обрели или смогли бы обрести под воздействием новой научной атмосферы. Главная задача философии двадцатого века — отдать должное истории двадцатого века. До конца девятнадцатого — начала двадцатого века исторические исследования находились в положении, аналогичном положению естественных наук догалилеевской эпохи '*. Во времена Галилея с естествознанием произошло нечто такое (только очень невежественный или же очень ученый человек рискнул бы кратко сказать, что же именно), что внезапно и в громадной степени ускорило их движение вперед и расширило их кругозор. К концу девятнадцатого века нечто подобное случилось (хотя и более постепенно, может быть, менее драматично, но тем не менее вполне определенно) и с историей. До этого времени историограф в конечном счете, как бы он Ни пыжился, морализировал, выносил приговоры, оставался компилятором, человеком ножниц и клея. В сущности его задача сводилась к тому, чтобы знать, что по интересующему его вопросу сказали «авторитеты», и к колышку их свидетельств он был на-крепко привязан, сколь бы длинной ни была эта привязь и сколь ** Лорд Актон во вступительной лекции в Кембридже в 1895 г. очень верно сказал, что историческая наука вступила в новую эру во второй четверти девятнадцатого столетия. Было бы недооценкой случившегося сказать, что история с 1800 г. прошла через коперниковскую революцию. Оглядываясь назад, мы можем сказать теперь, что произошла гораздо более великая революция, чем та, которая связана с именем Коперника. 368 Автобиография бы сочным ни был луг, на котором ему было дозволено пастись. Если же научные интересы влекли его к сюжетам, не подкрепленным свидетельствами авторитетов, он оказывался в пустыне, где ничего не было, кроме песка невежества и миражей воображения. Я отнюдь не хочу сказать, что мое первое посещение места современных раскопок (их проводил мой отец там, где находилась северная башня римского форта, называющегося сейчас Харднот Касл; мне было тогда всего три недели, и меня принесли туда в ящике плотника) открыло мне глаза и показало, что возможно нечто совсем иное. Но я рос в археологической атмосфере, ибо мой отец, не очень преуспевая как профессиональный художник, все более и более обращался с годами к археологии, будучи наделен блестящими способностями для занятий ею. А затем во время школьных каникул я научился отличать остатки древних стоянок и поселений от слоев послеледниковой гальки. Мне доверили поиски доисторических остатков в исследуемых местах и их описание. Два сезона я работал помощником отца на его ныне ставших классическими раскопках одного сельского поселения периода римской Британии. Эти и другие подобные уроки привели меня к мысли, что ножницы и клей — не единственные орудия исторического метода. Требовались, мне это было совершенно ясно, достаточно широкие и достаточно научно обоснованные исследования этого типа [типа археологических.— Пер.], и они бы научили нас если не всему, то очень многому в тех областях, само существование которых осталось бы навеки неизвестным историку, полагающемуся только на авторитеты. Мне было ясно также, что их методами можно пользоваться и для того, чтобы исправлять самих авторитетов, когда они ошибаются или искажают истину. И в том, и в другом случае, однако, само представление об историке как о человеке, полностью зависящем от того, что ему сказали его авторитеты, было подорвано. Всему этому, с тех пор как Буше де Перт20 начал свои раскопки в гравиевых карьерах, можно было бы научиться и из книг. Задолго до того, как все это пришло мне в голову, оно было известно даже читателям газет. Но мне всегда было трудно учиться чему-то из книг, не говоря уже о газетах. Когда я читаю статьи моих друзей об их раскопках на средних листах газеты «Тайме» или великолепно иллюстрированное пособие, объясняющее мне правила ухода за мотором определенного типа, мой мозг, очевидно, перестает работать. Но оставьте меня на полчаса на месте раскопок со студентом, который мне скажет, о чем идет речь, или дайте мне в руки мотор с набором инструментов, и дело пойдет веселее. Так и эти идеи об истории, сколь бы элементарными и банальными они ни были, я обрел во всяком случае достаточно солидным образом. Я узнал на собственном опыте, что история — не дело ножниц и клея, что она гораздо больше Потребность в философии истории 369 похожа на то, что Бэкон называл наукой. Историк должен решить, что он точно хочет знать; и если при этом у него нет авторитета, который ответил бы на интересующий его вопрос (а со временем каждый придет к выводу, что таких авторитетов не существует), то ему ничего не останется делать, как найти кусок земли или что-то другое, что в себе скрывает ответ, и добиться ответа любыми доступными ему средствами. Моя философия истории дошла в своем развитии до этой точки, когда я прибыл в Оксфорд. Революция же в методах исторического познания, которая уже привлекла мое внимание, продолжала молча делать свое дело. Сэр Артур Эванс27 в начале столетия продемонстрировал великолепный образец нового метода раскопок и реконструировал долгую историю Кносса бронзового века. Официальная реакция Оксфорда на работы Эванса состояла в том, чтобы изъять из греческой истории (как предмета, преподаваемого в университете и сдаваемого студентами) все, что предшествовало первой Олимпиаде. Затем археология начала восполнять античную историю с другого конца ее временной шкалы. Моммзен показал, как с помощью статистической и иной обработки надписей историк Римской империи может ответить на такие вопросы, которые никому и не приходило в голову задавать. Драгендорфг8 классифицировал формы «самосской» керамики и начал — вместе с другими — ее датировать. Новым и волнующим фактом стала возможность с помощью раскопок восстановить историю римских поселений, не упомянутых никаким источником, и события римской истории, не упомянутые ни в какой книге. Благодаря работам Хаверфилда2", чьи интересы распространялись на все области и уголки римской археологии, а искусство, эрудиция и знание эпиграфики были сопоставимы, полагаю, лишь с искусством и эрудицией одного Моммзена, эти понятия прочно укоренились в Оксфорде и кардинально изменили изучение истории Римской империи. Чисто компилятивный характер истории Древней Греции представлял собой для пытливого ума юношества довольно пикантный контраст с исследованиями по истории Рима. Существовала греческая археология (разве у нас не было Перси Гарднера?) 30. Но ею пользовались лишь для того, чтобы украсить повествования древних авторов. Лишь иногда какой-нибудь смелый революционер вроде Д. Хогарта" намекал, что в их рассказах могут кое-где встречаться лакуны. Но, в соответствии с ортодоксальной точкой зрения, последним событием в историографии Греции было открытие «Афинской политии» Аристотеля32; и единственное, что полагалось делать студенту,— сравнивать два описания афинской революции у Фукидида и Аристотеля и решать по пунктам, какое из них точнее. А великий тогдашний лектор по истории Греции Е. Э. Уолкер был изысканно вежлив к археологии, проявляя тот род вежливости, который мог описать только Поп. 370 Автобиография Для человека же более низкого ранга все было понятно, и ему оставалось лишь плакать, окажись он на месте Аттика 33. Таким образом, волны новых методов не коснулись греческой истории. И еще в течение многих лет, до, как я надеюсь, надолго запомнившегося периода, когда старейшиной был А. Блейквей, почти все способные молодые люди в Оксфорде, желавшие посвятить свою жизнь античной истории, обращались к эпохе Римской империи, оставляя Грецию представителям истории ножниц и :клея. Такая специализация была печально известна в Оксфорде. Сам Хаверфилд, может быть, наименее философски мыслящий из историков, совершенно не думал о принципах и возможностях той революции, которую он возглавил. Он даже, по-видимому, никогда и не осознавал этой революции. Однажды он жаловался мне, что экзаменаторы в «Школе Великих» как-то игнорируют его лекции, судя по тем студенческим работам, которые они представ-.ляют, и что вообще коллеги не разделяют его точки зрения на историю. Но я не думаю, чтобы ему пришло в голову такое соображение,— у этого невнимания могут быть глубокие причины, а различия между точками зрения историков на свой предмет заслуживают размышлений. Что же касается философов, то их книги, лекции, беседы ни разу не дали мне ни малейшего повода считать, что хотя бы один из них понимал, что происходит. Они унаследовали традицию, восходящую к началу семнадцатого столетия, в соответствии с которой лишь методы естественных наук заслуживают самого пристального внимания. Считалось бы признаком грубейшего невежества, если бы кто-нибудь из них не знал чего-то, касающегося так называемого «научного» метода, его роли в наблюдении и логическом анализе, не знал проблем индукции и т. д. Любой из них без особой подготовки мог бы читать курс лекций по проблемам «научного» метода. А когда они обсуждали проблемы теории познания, то было ясно, что, как правило, слово «познание» в сочетании со словом «теория» было для них более или менее эквивалентно знанию мира природы, или физического мира. Их полное пренебрежение к истории как к одной из областей знания было, с моей точки зрения, тем более странным, что вряд ли хотя бы один из них получил естественнонаучное образование; почти каждый из них (я говорю об оксфордских философах) в свое время читал «Великих» и потому прошел углубленный курс античной истории. Тем не менее из всей литературы «реалистической» школы того времени я вспоминаю только один отрывок, который еще как-то мог свидетельствовать об осмыслении истории,— я имею в виду главу «Исторический метод» в «Логике» Джозефа. Но когда вы переворачивали последнюю страницу этой главы, вы обнаруживали, что «исторический метод» не имеет ничего общего с историей, а представляет собой метод, используемый в естественных науках. 371 Этот разрыв был, мягко говоря, не к чести английской философии. Мои «реалистические» друзья, когда я говорил им об этом, отвечали мне: никакого разрыва нет, их теория познания была теорией познания вообще, а не теорией какого-то определенного вида познания. Следовательно, считали они, их теория относится в равной мере как к «научному», так и к историческому познанию или же к любому иному виду познания, какой бы я ни назвал. С их точки зрения, было глупо считать, что какой-либо вид познания может требовать специального эпистемологического исследования. Мне было ясно, что они ошибаются, что предмет, который они называли теорией познания, фактически ориентирован был главным образом на методологию естественных наук. Я знал, что всякий, кто попытался бы «применить» его к истории, обнаружил бы, знай он, на что похоже историческое мышление, полную невозможность такого «применения». Но, может быть, я понимал все это только потому, что знал, как гласит поговорка, где жмут ботинки. Моя голова уже была полна проблем исторической методологии. Разбирая их одну за другой, я мог спрашивать себя: «А что дают принятые теории познания для решения этой конкретной проблемы? Или той?» И всякий раз я отвечал: «Ничего». Но было бы неразумно ожидать подобной же убежденности у людей, которые не размышляли так много о методе исторического познания. Мне казалось вполне правомерным специализироваться в области исследования исторического метода, ибо я был особенно хорошо подготовлен к этому. Такая специализация была оправдана даже тем весьма скромным соображением, что история, как она бы ни уступала в достоверности, важности и полезности естественным наукам, все же есть форма интеллектуальной деятельности, и философия могла бы обратить на нее свое внимание. Далее, ничего плохого не случилось бы, если б из 30—40 философов один посвятил себя столь туманной области. Подобные области, вроде римской Британии, всегда привлекали меня. Сама их неясность бросает вызов исследователю; вам приходится искать новые методы их изучения, и тут-то вы, может быть, найдете, что причина их туманности кроется в каких-то дефектах метода, применявшегося до сих пор. Когда же эти дефекты будут устранены, станет возможно пересмотреть общепринятые мнения о других, более знакомых предметах и исправить имеющиеся в них ошибки. В этом смысле познание — движение не от известного к неизвестному, а от неизвестного к известному. Неясные предметы, заставляя нас думать интенсивней и последовательней, обостряют Наш ум и позволяют рассеять облако предрассудков и суеверий, асто обволакивающее наше сознание, когда мы думаем о чем-то Привычном для нас. Тот простой факт, что методология историче-ого познания находилась в полном небрежении, по крайней мере 372 Автобиография в Англии, будил во мне надежду, что, сосредоточивая внимание на ней, я смогу сделать такие открытия в теории познания, которые были невозможны для «реалистов» из-за банальности и за-имствованности их идей о методах естественнонаучного познания. Например, распространенные теории «научного метода» сходились на том, что ставили «научное» знание в зависимость от исторического, хотя эта зависимость и была сформулирована таким образом, что закрадывалось подозрение: авторы трактатов сами не хотят, чтобы читатель обратил на нее внимание. Никто, говоря о зависимости «научного» знания от эксперимента, не считал, что научная теория возникает у ученого одновременно с экспериментом (или экспериментами), на котором она основывается. Все исходили из того, что ученый, строя теорию, пользуется определенным историческим знанием об уже проделанных экспериментах и их результатах. Положение о том, что всякое «научное» знание тем самым включает исторический элемент, было общим, хотя и замаскированным местом методологических трактатов. Мне было совершенно ясно, что любой философ, предлагающий публике теорию «научного метода», не давая ей в то же время и теории исторического метода, обманывает ее. Он ставит свой мир на слона и надеется, что никто не спросит его, на чем же стоит слон. Добавить теорию исторического метода к уже существующей теории «научного метода» было непросто. Задача сводилась к тому, чтобы исправить дефект в распространенных теориях «научного метода», обратив внимание на некоторый элемент в «научном» знании, относительно которого, казалось, царил заговор молчания,— на исторический элемент. Но за моим решением обратиться к этой области стояло и нечто большее. За последние 30—40 лет наблюдалось необычайное ускорение развития исторической мысли и расширение ее кругозора, которые сравнимы лишь с аналогичным развитием естествознания в начале семнадцатого столетия. Я был вполне уверен, насколько вообще могут быть достоверными наши прогнозы, что значение исторической мысли, постоянный рост которого был одним из характерных признаков науки девятнадцатого века, будет еще более быстрыми темпами увеличиваться в двадцатом. Мы, может быть, находимся на пороге эпохи, когда история будет столь же важна для мира, как были важны для него естественные науки с 1600 по 1900 г. Но если так обстояло дело (и чем больше я думал над этим, тем вероятнее мне это казалось), то мудрому философу полагалось бы любой ценой сконцентрировать все свои силы на проблемах истории. Поступая таким образом, он примет участие в закладке фундамента будущего. Фундамент будущего 373 IX. ФУНДАМЕНТ БУДУЩЕГО Мое решение посвятить оставшуюся часть жизни этой задаче было не совсем делом свободного выбора. К 1919 г. я понял, что мне ничего другого не остается. В то время существовала особая причина (преходящего характера, как хотелось бы надеяться), почему человек, считавший себя способным предпринять работу такого рода, обязан был стремиться к ней. Не буду отрицать, что эта причина сильно повлияла на мое решение. Только что кончилась война, в которой уничтожение жизней, разрушение материальных ценностей и разочарование в надеждах на создание мирного и хорошо организованного международного сообщества превзошли все, что было известно ранее. Еще хуже было то, что интенсивность битвы, казалось, подорвала, словно взрывчаткой, моральную энергию всех ее участников. И война (я пишу это как человек, который в последний ее период был занят подготовкой мирных переговоров), беспрецедентная по жестокости, завершилась мирным урегулированием, столь же беспрецедентным по глупости, когда государственная мудрость, даже чисто эгоистическая, отступила перед разгулом самых низменных и идиотских страстей. Еще до войны нас предупреждал Норман Анджелл 3\ что в войне не будет победителей в том смысле, что плодов победы не будет пожинать никто. Теперь же мы увидели, что победителей не может быть и в другом смысле: ни одна из участвовавших в ней сторон не вышла из нее морально обогащенной; к концу войны не оказалось правительств, которые не- превратились бы в сборище идиотов, способных только на то, чтобы выбросить как ненужный хлам все, завоеванное им их солдатами. Эта война была беспрецедентным триумфом естествознания. Бэкон обещал, что знание станет силой, и силой оно действительно стало — силой разрушать тела и души людей более эффективно, чем это достигалось прежними средствами. Этот триумф проложил путь и к другим триумфам: к улучшению транспорта, санитарных условий жизни, к усовершенствованию хирургии, медицины, психиатрии, коммерции и индустрии, но прежде всего — к усовершенствованию подготовки к следующей войне. Но в одном отношении война была и беспрецедентным позором для человеческого разума. Чем бы ни считать ее, плодом преступного сговора шайки немецких милитаристов, как думали одни, или шайки английских коммерческих заправил, как думали другие, ясно было одно: никто, кроме самой ничтожной кучки людей в воюющих лагерях, не хотел ее. Она возникла потому, что ситуация вышла из-под контроля. А пока она продолжалась, люди все более и более теряли контроль над событиями. Когда был подписан мирный договор, ситуация стала еще более неуправляемой; сражение кончилось только потому, что одна из 374 Автобиография борющихся сторон была разгромлена, а не потому, что ситуация снова вернулась под контроль человека. Этот контраст между успехами современного европейского духа в деле контроля над почти любой ситуацией, элементами которой являются физические тела, а действующими силами — физические силы, и его неспособностью контролировать ситуации, элементами которых оказываются человеческие существа, а действующими силами — психические силы, оставил неизгладимый след в памяти всех, кто как-то почувствовал его. Я достаточно-хорошо знал историю, чтобы оценить силу этого контраста. Я знал, что очевидная бездарность Версальского договора превосходит все другие договоры точно так же, как по своему техническому превосходству вооружение армий двадцатого века превосходит вооружение всех прежних армий. Казалось, что сила и способность человека управлять природой росли pari passu *, no мере того как уменьшалась его сила управлять ходом человеческих дел. Это, смею думать, преувеличение. Но фактом остается то, что гигантское усиление с 1600 г. контроля человека над природой не сопровождалось соответствующим усилением его контроля над людскими делами. Столь же бесспорным фактом остается и то, что дурные последствия слабого контроля над человеческой ситуацией стали сейчас более серьезными, чем когда-либо раньше, находясь в прямой зависимости от тех новых сил, которые с божественным безразличием вложили естественные науки в руки злых и добрых, глупых и мудрых людей. По мере того как естественные науки идут от триумфа к триумфу, любая ошибка в управлении людскими делами не только будет приводить ко все более и более обширным разрушениям, но и ее последствия для всего хорошего и разумного в цивилизованном мире будут становиться все более уничтожающими, ибо зло всегда опередит добро в использовании машины разрушения, а дураки всегда окажутся здесь впереди умных. Мне казалось, что я вижу, как царствование естественных наук в кратчайший срок может превратить Европу в пустыню, населенную йеху ". Был только один способ отвратить эту опасность, и только он, если бы все это случилось, мог исправить положение. Способность европейца управлять силами природы являлась плодом трех столетий научных исследований в тех направлениях, которые были намечены в начале семнадцатого века. Расширение научного кругозора и ускорение научного прогресса во времена Галилея привели нас от водяных- и ветряных мельниц средних веков к почти невероятной силе и тонкости современной машины. Однако с себе подобными люди обращались точно так же, как в средние века с механизмами. Краснобаи, преисполненные добрых намерений, * равномерно (лат.). Фундамент будущего 375 толковали о необходимости замены человеческих сердец. Но беда, очевидно, таилась в голове. Требовалась не большая добрая воля и людская солидарность, но большее понимание людских дел и •большее знание того, как справляться с ними. В этом месте моих рассуждений, я чувствую, естествоиспытатель может взять слово, чтобы восстановить свой падающий престиж. «Да,— заметит он,— все, что Вы сказали, верно. Мы действительно, если хотим спасти цивилизацию, должны хорошо разбираться в людских делах. А это значит — хорошо разбираться в человеческом уме и происходящих в нем процессах, знать различные формы этих процессов у разных типов человеческих существ. Подобно всякому подлинному знанию, оно должно быть научным знанием. Одним словом, оно должно быть психологией. Психология — наука, которая, несмотря на свою молодость, показала несостоятельность претензий таких старых псевдонаук, как логика, этика, политическая история и т. д., и в то же время сумела извлечь все ценное из их наследия. Она и есть то знание, которого ищет мир». Подобное заявление ни на минуту не ввело бы меня в заблуждение, и этим я обязан моим ранним занятиям теологией. Как и все те, кто изучал ее тогда, я прочел «Разнообразие форм религиозного опыта» Уильяма Джемса30 и кучу других книг, где религия рассматривалась с психологической точки зрения. Если книга Джемса и шокировала меня, то не потому, что в ней были описаны какие-то факты, о которых я бы предпочел не слышать,— они в общем были забавны. И не потому, что я считал работу Джемса неумелой. По-моему, он выполнил ее очень хорошо. Мой шок был вызван тем, что вся книга являла собой образец мошенничества. Она обещала пролить свет на определенные вопросы и ничего не проясняла. И причина этого — примененный в ней метод. Предмет исследования в книге остался невыясненным не из-за того, что она была продуктом плохой психологии, а как раз потому, что она была результатом хорошей психологии. И в своей работе «Религия и философия» я нападал не только на Уильяма Джемса, но на любую психологическую трактовку религии, отраженную в формуле: «Дух, рассматриваемый таким образом, перестает быть духом вообще». Книга Джемса вывела меня на верный путь. Мне стало ясно, что любая попытка подвести этику под психологию (а попытки такого рода делались достаточно часто) либо сделать то же самое с политикой неизбежно приведет к неудаче. Я прекрасно знал, что мольба: «Не критикуйте эту науку, она еще в пеленках»,— основывается на лжи. Психология весьма далека от того, чтобы считаться молодой наукой. Как термин «психология», так и она сама существовали с шестнадцатого века. Она не только давно признанная наука, но и наука, которая в течение столетий была респектабельной и даже вполне уживчивой. Она была создана 376 Автобиография (и это явствует уже из ее названия, как легко может заметить каждый, достаточно хорошо знающий греческий язык) для изучения того, что не является ни умом в традиционном смысле слова (сознание, рассудок, воля), ни телом, но ф'-'X'l *, или же такими психическими функциями, как ощущения и влечения. Она шествовала, опираясь, с одной стороны, на физиологию, а с другой стороны, на науки об уме в собственном смысле слова — на логику и этику, науки о разуме и воле. И она не обнаруживала никакого желания вторгнуться на соседние территории до тех пор, пока в начале девятнадцатого столетия не возобладала догма, что разум и воля представляют собой только сгустки чувств и влечений. Если дело обстоит таким образом, то тогда логику и этику можно устранить, а их функции передать психологии. Ибо «духа» как такового не существует, а то, что им называлось, на самом деле есть только Вот что лежит в основе нынешней претензии психологии решать проблему тех наук, которые когда-то именовались «логикой» и «этикой», в основе современной тенденции выдать психологию за науку о духе. Люди, выступающие с такими притязаниями или же соглашающиеся с ними, должны знать, что из этого вытекает. А из этого следует систематическое устранение таких категорий мышления, которые, будучи действительны для разума и воли, но не для чувства и влечения, образуют особый предмет логики И этики: категории истинного и ложного, знания и невежества, науки и софистики, правильного и неверного, доброго и злого, целесообразного и нецелесообразного. Категории такого рода — арматура любой науки; никто не может их устранить, оставаясь в то же время ученым; психология поэтому, рассматриваемая как наука о духе, не является наукой. Она то, чем была «френология» в начале девятнадцатого века и астрология и алхимия в средние века и в шестнадцатом столетии,— модное наукообразное мошенничество эпохи. Все эти замечания вовсе не вызваны враждебностью к психологии в собственном смысле слова, к науке об ощущениях, о влечениях и эмоциях, связанных с ними, или же враждебностью к фрейдовским и другим формам лечения некоторых заболеваний, о которых стали так много говорить и которым позднее я уделил столько внимания. В то время, о котором я говорю, Фрейд был для меня всего лишь именем. Но когда я стал изучать его работы, я был уже подготовлен к мысли, что они имеют очень высокую научную ценность, когда касаются проблем психотерапии, и не заслуживают даже презрения, когда обращаются к проблемам этики, политики, религии или социальной структуры. Не приходится удивляться и тому, что подражатели Фрейда и его сопер- * душа (греч.). Фундамент будущего 377 ники, менее умные и менее совестливые, чем он, авторы, в этих областях стоят еще ниже. Помогает ли изучение истории лучше понимать людские дела? Является ли история тем предметом, который сможет в будущем сыграть в жизни цивилизации роль, аналогичную той, которую сыграли естественные науки в прошлом? Очевидно, нет, «ели история — только предмет, создаваемый ножницами и клеем. Если историк может лишь повторять в различной аранжировке, пользуясь декорами разных стилей, то, что сказано до него другими, то вековая мечта использовать историю как школу политической мудрости тщетна. Это знал уже Гегель, которому принадлежит знаменитое изречение: единственная вещь, которой учит история,— то, что никто никогда ничему у нее не научился. Но что если история не создается ножницами и клеем? Что «ели историк напоминает естествоиспытателя, задавая свои вопросы и добиваясь ответа на них? Очевидно, это меняет положе-лие. Но не может ли он задавать вопросы, ответы на которые, •сколь бы интересными они ни были сами по себе, не имеют никакого практического значения? Историк — человек, задающий вопросы о прошлом. Обычно думают, что он задает вопросы исключительно о прошлом, о прошлом, которое мертво и ушло и ни в каком смысле не присутствует в настоящем. Мне не* понадобилось особенно углубляться в историческую мысль, чтобы понять ошибочность подобного мнения. Историк не может ответить на вопросы о прошлом, если не располагает свидетельствами этого прошлого. Но свидетельства, если он ими располагает, должны быть чем-то, существующим здесь и теперь в современном мире. Если бы произошло какое-нибудь событие, которое не оставило бы после себя никаких следов в мире, то оно было бы событием прошлого, о котором у нас не было бы никаких свидетельств. И никто, ни историк, не говорю уже о других, может быть, более одаренных людях, ке мог бы ничего знать об этом событии. Чтобы прошлое событие оставило после себя какой-нибудь «след», являющийся для историка его свидетельством, этот след должен быть чем-то большим, чем материальное тело или состояние материального тела. Предположим, средневековый король пожаловал землю какому-то монастырю, и предположим, что жалованная грамота, зарегистрировавшая этот дар, сохраняется до нашего времени — темный кусок пергамента, покрытый черными знаками. Единственная причина, по которой этот кусок пергамента может служить для современного историка свидетельством королевского дара, состоит в том, что и другие вещи, помимо пергамента, пережили средневековье и сохраняются в современном мире. Возьмем только одну из таких вещей — латынь, знание которой наш мир сохранил. Другие вещи того же типа легко придут 378 Автобиография в голову каждому читателю, я же ограничу себя приведенным примером. Если бы навык чтения и понимания латыни не выжил в среде «канцеляристов» от средних веков до нашего времени, этот кусок пергамента никогда не сказал бы историку всего, что он ему говорит. Таким образом, можно сказать, что современный историк имеет возможность изучать средние века так, как это он фактически делает, только потому, что они не мертвы. Я имею в виду не простой факт существования средневековой письменности и прочего в виде материальных объектов, а то, что все еще живы способы мышления того времени, что люди все еще пользуются ими. Эта жизнь прошлого не обязательно должна быть непрерывной. Следы прошлого могут умирать, а затем воскресать из мертвых, как древние языки Месопотамии и Египта. Приблизительно к 1920 г. я сформулировал первый принцип своей философии истории: то прошлое, которое изучает историк, является не мертвым прошлым, а прошлым, в некотором смысле все еще живущим в настоящем. В то время я выражал эту мысль, говоря, что история имеет дело не с «событиями», а с «процессами», что «процессы» — это вещи, которые не начинаются и кончаются, но превращаются друг в друга. Если процесс Pi превратился в процесс Рг, то нельзя провести резкую границу между тем, где прекратился процесс Pi и начался процесс Рг, ибо Pi никогда не прекращался, а продолжался в измененной форме Рг, а Рг никогда не начинался, а протекал ранее в форме Pi. В истории нет начала и нет конца. Начинаются и кончаются исторические книги, но не события, о которых они рассказывают. Если Pi оставил после себя следы в Рг, то историк, живущий в Рг, может обнаружить, интерпретируя свидетельства, что нынешнее Рг некогда было Pi. Отсюда следует, что следы Pi в современности не, так сказать, труп Pi, но скорее реальное Pi, живое и активное, хотя и окруженное другими формами Ра. И Рг не непрозрачно. Оно прозрачно, так что Pi светится через него и их цвета сливаются в один. Поэтому, если символ Pi обозначает характеристику определенного исторического периода, а символ Рг— соответствующую, но отличную (а потому противоречащую или несовместимую) характеристику периода, сменившего первый, то новая эпоха никогда не характеризуется чистым и простым Рг, но всегда Рг, окрашенным сохранившимися элементами Pi. Вот почему люди, которые пытаются описать характерные черты того или иного исторического периода, поступают неверно, если слишком буквально понимают свою задачу, забывая, что шелк их периода всегда в действительности меланж, соединяющий в себе контрастные цвета. Идея живого прошлого вместе со многими другими, с нею связанными, полностью оформилась к 1920 г. В том же году я изложил ее в небольшой книге очерков, весьма немногословной, просто перечисляющей тезис за тезисом и не стремящейся к их Фундамент будущего 379 детальному раскрытию и объяснению. В первую очередь эта книга была посвящена исследованию природы процесса как такового, .анализу значения понятия процесса или становления. Во-вторых, эта книга была критической атакой на «реализм»; она показывала, как поп possumus * «реалистов» в теории истории связано с их отказом принять реальность становления и с их анализом истинного высказывания «Pi становится Рг». В этом анализе оно разлагается на сумму предложений: «Pi есть Pi», «Pi не есть Рг», «Pi кончается там, где начинается Рг», «Рг есть Рг» и «Рг не есть Pi». Каждое из этих предложений либо тавтологично, либо ложно. Книга, написанная всего за три дня, имела единственную цель — помочь процессу кристаллизации моей собственной мысли. Она была бы совершенно непонятна широкой публике, и я никогда не собирался публиковать ее. Никто и не видел ее, за исключением моего друга Гизо де Руггиеро, для которого я отпечатал копию, полагая, что она позабавит его как историка философии '*. В шутку я назвал ее «Libellus de Generatione» ** и предпослал ей эпиграф: «Ибо, как сказал старый монах из Праги, никогда не видевший пера и чернил, племяннице короля Горбо-дука: „То, что есть, есть; но что такое то, кроме как то, и что такое есть, кроме как есть?"» Как, спрашивал я, влияют эти концепции на решение вопроса о том, может ли история быть школой моральной и политической мудрости? Старое прагматическое понимание ценности истории было бесплодным, потому что идея истории, стоявшая за ним, была идеей истории ножниц и клея, для которой прошлое мертво, а его познание сведено к знанию того, что сообщил тот или иной источник. Такое знание бесполезно и не может служить руководством к действию. Так как история никогда в точности не повторяется, а проблема, которую я рассматриваю сейчас, никогда не идентична проблеме, стоявшей перед каким-нибудь авторитетом, то если я решу ее точно так же, как ее решали некогда, или избегну того, что в свое время привело к неудачному результату, то такое мое поведение никак нельзя считать полностью оправданным. Коль скоро прошлое и настоящее не проникают друг в друга, знание прошлого ничего не дает для решения проблем настоящего. Но предположим, что прошлое живет в настоящем, предположим, что оно, хотя и окружено со всех сторон современностью и закрыто для поверхностного взгляда ее бессвязными и приковывающими внимание чертами, все еще живо и действует. Вот тогда историк может принести очень большую пользу неисторику, как хорошо обученный лесник невежествен- * не можем (лаг.). Ее оригинал, как и оригинал «Истины и противоречия», был уничтожен, ** После того как я написал этУ книгу. «Книжечка поколения» (лат.). 380 Автобиография ному путнику. «Здесь ничего нет, кроме деревьев и травы»,— думает путник и продолжает идти. «Взгляни-ка,— говорит лесник,— там в зарослях тигр». Дело историка — выявить не бросающиеся в глаза признаки современной ситуации, скрытые от беззаботного взгляда. Именно этот натренированный взгляд на ситуацию, в которой приходится действовать, историк и может внести в моральную и политическую жизнь. Кому-то это покажется незначительным вкладом. И, конечно, кто-нибудь скажет, что мы вправе требовать от истории большею. Почти бесполезно показывать нам тигра и не давать винтовки, из которой можно его застрелить. Историк не очень поможет нам в наших моральных и политических трудностях, если он только укажет нам на какие-то особенности современной ситуации и не объяснит, как вести себя в ситуациях подобного рода. По этому поводу, мне кажется, надо сказать две вещи. О первой можно упомянуть совсем кратко, хотя я и не думаю, что такая ремарка полностью исчерпает вопрос. Чтобы дать полный ответ, необходимо сказать и о второй, и здесь придется говорить пространнее. Итак, первое. Вы требуете винтовку? Так отправляйтесь туда, где вы можете ее получить. Идите к оружейнику. Но не надейтесь, что он продаст вам оружие, которое сможет и обнаруживать тигров, и убивать их. Для этого вы должны были бы стать магом. Иными словами, если вы требуете готовых рецептов для ситуаций определенного типа, то дать их могут естественные науки. Причина того, что цивилизация 1600—1900 гг., основанная на естественных науках, находится сейчас на краю банкротства, как раз и состоит в том, что она в своей страсти к готовым решениям пренебрегла внутренним проникновением в явления («инсай-том»), которое только и может сказать нам, каких правил следует придерживаться не просто в ситуации определенного типа, а в конкретной ситуации, в которой мы оказались. Именно потому, что история предлагает нам нечто, совершенно отличное от правил, а именно внутреннее проникновение в явление, она и может оказать нам большую помощь в диагностике наших моральных и политических проблем. Что же касается второго, то здесь нужно сказать следующее. Если вы уверены, что объект, который вы видите в зарослях,— тигр и ваше представление о тиграх сводится только к тому, что в них стреляют, то берите винтовку. Но вполне ли вы уверены, что там тигр? Может быть, это ваш собственный ребенок играет в траве в индейцев. Иными словами, есть ситуации, с которыми справляются, вообще не прибегая ни к каким готовым правилам, коль скоро «инсайт» позволил вам проникнуть в их внутреннюю сущность. Вам нужно понять только, в чем суть данной ситуации, и тогда вы сможете найти удовлетворительный путь ее разрешения. Слу- Фундамент будущего 381 чаи, относящиеся ко второму типу ситуации, я полагаю, имеют-большое значение в нравственной и политической жизни. Я попытаюсь объяснить, насколько смогу, хотя этого и нельзя сделать кратко, что я имею в виду. Когда я говорю о действии, то я имею в виду тот тип действия, который производится каким-то лицом не потому, что она действительно находится в определенной ситуации, а потому, что> оно так считает. Поэтому я не рассматриваю действий, являющихся простой реакцией на события, определяющие данную ситуацию, и действий, вытекающих из особенностей натуры человека, его предрасположенности к чему-либо или из его конкретного состояния. И когда я говорю о действиях в соответствии с правилами, то-я подразумеваю такие действия, когда человек, зная или предполагая, что существует определенное правило поведения в ситуациях, подобных той, в которой он, по его мнению, очутился, решает вести себя, руководствуясь этим правилом. Я не касаюсь случаев, когда он, фактически подчиняясь определенному правилу, не осознает этого. Большую часть наших действий мы предпринимаем, исходя из-каких-то правил, и именно это обеспечивает им успех. Объяснить это можно тем, что мы имеем дело со стандартными ситуациями И пытаемся, оказавшись в них, добиться таких же стандартных результатов. Действие в соответствии с правилами — очень важный вид действия, и первый вопрос, который задает себе любой-разумный человек, попавший в ситуацию определенного рода, будет звучать так: «А каковы правила поведения в ситуации этого типа?» Но хотя действие в соответствии с правилами и представляет1 собою очень важный тип действия, оно не исчерпывает всех его видов. Есть два типа обстоятельств, когда необходимы действия другого типа. Прежде чем перейти к ним, я попытаюсь показать, что такие обстоятельства действительно существуют. Предположим, что вы находитесь в ситуации типа С, и предположим, что вы стремитесь добиться некоторого результата-типа Р. В вашем распоряжении имеется также правило, согласно которому в ситуации типа С, чтобы получить результат Р, вам нужно предпринять действия типа А. Вы можете быть знакомы с этим правилом. Но как вы узнали его? Вы почерпнули его либо из вашего собственного опыта, либо из опыта других. И в том и в другом случае нужен был какой-то опыт, чтобы правило могло стать известным. И этот опыт должен был быть опытом людей, Находившихся в ситуации С, стремившихся достичь результата Р, Но не знавших еще, как себя вести. И их попытки получить результат типа Р должны были часто приводить к успеху, иначе опыт, позволивший сформулировать данное правило, никогда не был бы обобщен. Поэтому должен существовать вид действия. 382 Автобиография который не определяется правилом и при котором, находясь в какой-нибудь ситуации, люди действуют только на основании непосредственного познания именно этой ситуации, не вырабатывая общих правил, как действовать в подобных случаях. И этот вид должен быть очень распространенным, ибо даже самые тривиальные правила поведения в значительной мере основываются на действиях именно такого вида. 1. Первый тип обстоятельств, при которых нужно действовать, не прибегая к правилам, возникает тогда, когда вы сталкиваетесь <; ситуацией, которая не укладывается в стандартные рамки. Никакое правило не говорит вам, как здесь надо поступать. Но и бездействие невозможно. Свобода действовать или не действовать не дана никому. II faut parier*, как говорил Паскаль. Вы обязаны что-то делать. Вы уже попали в ситуацию и должны придумать свой способ, как лучше всего разрешить ее. 2. Второй тип обстоятельств, когда приходится действовать, не полагаясь на правила, возникает тогда, когда очутившись в ситуации известного вам типа, вы не хотите идти проторенным путем. Вы знаете правило поведения в ситуации этого вида, но не хотите его применять, так как вам известно, что действие в соответствии с правилами всегда предполагает некоторую несогласованность между вами и вашей ситуацией. Когда вы руководствуетесь правилами, фактически вы имеете дело не с той конкретной ситуацией, в которой находитесь, а с определенным типом ситуаций, к которому вы отнесли и данную. Конечно, эта типологиза-ция ситуаций — полезный инструмент поведения. Тем не менее она в чем-то и мешает вам правильно видеть ту конкретную ситуа-щию, в которой вы оказались. Очень часто это не имеет значения, а иногда, напротив, очень важно. Так, каждый человек по-своему обращается, скажем, с обслуживающим его портным. Эти правила обращения, как мы охотно допускаем, твердо основываются на реальном опыте, и, действуя в соответствии с ними, человек ведет себя должным образом по отношению к портному и помогает тому вести себя точно так же. Но, руководствуясь своими правилами, этот человек относится к портному только как к портному, а не как к Джону Робинсону, пожилому мужчине 60 лет, со слабым сердцем и туберкулезной дочерью, со страстью к садоводству и задолженностью в банке. Правила обращения с портным вообще, несомненно, позволят вам справиться с портным в Джоне Робинсоне, но они помешают вам найти доступ ко всему остальному, что еще может быть в нем. Конечно, если вы знаете, что у него слабое сердце, то в своих отношениях с ним вы модифицируете правила обращения с портными, дополнив их правилами обращения с людьми с больным сердцем. Но если вы станете на этот путь, то модификации * необходимо держать пари (фр.). 383 скоро станут такими сложными, что правило не будет больше иметь никакой практической ценности для вас. Вы выйдете из стадии, на которой правила могут руководить действиями, и вернетесь к тому, что вновь станете импровизировать — настолько хорошо, насколько вы можете,— методы поведения в ситуации, в которой вы оказались. Из этих двух случаев, когда необходимо действовать не по правилам, первый связан с неопытностью действующего лица, с его незнанием жизни. Чаще всего поэтому с ним сталкивается молодежь да и все мы, когда попадаем в непривычную обстановку — например, во время путешествия или в какой-то иной ситуации, нарушающей нашу повседневную рутину. Второй случай знаком только людям с опытом и разумом, и он возникает лишь тогда, когда они воспринимают ситуацию очень серьезно, настолько серьезно, чтобы отвергнуть искушение не только почти неприкрытого совратителя — Желания или же едва прикрытого собственного интереса, но и искушение Правильного Поведения (искуситель настолько тонко замаскированный, что большинство-людей почти никогда не могут понять, что у него под личиной, а если поймут, то испытывают самые искренние угрызения совести)г т. е. действий в соответствии с признанными правилами. С этой точки зрения, я мог бы сказать, что всякий, кто требует правил, для того чтобы найти в них инструкцию, как действовать, цепляется за низкосортную мораль обычаев и предписаний. В любой ситуации он стремится видеть только те элементы, с ко-торыми он уже знает, как обращаться, и закрывает глаза на все,, что' могло бы убедить его в непригодности его готовых правил. Правила поведения лишают действие его высокого потенциала, потому что они приводят к известной слепоте по отношению к реальной ситуации. Если мы хотим придать действию этот высокий потенциал, то человек действия должен широко раскрыть глаза и увидеть в более ясном свете ту ситуацию, в которой он должен действовать. Если задача истории — говорить людям о прошлом, а само это прошлое понимается как мертвое прошлое, то история очень мало может помочь человеку в его деятельности. Но если ее задача — говорить людям о настоящем постольку, поскольку прошлое, ее очевидный предмет, скрыто в настоящем и представляет собой его часть, не сразу заметную для нетренированного глаза, тогда история находится в теснейшей связи с Практической жизнью. История ножниц и клея с ее заимствованием от авторитетов готовой информации о мертвом прошлом, очевидно, не сможет научить людей управлять человеческими ситуациями, как естественные науки научили их управлять сила-Ми природы. Не удастся этого сделать и какой-нибудь дистиллированной вытяжке из истории ножниц и клея типа предложенной Огюстом Контом социологии. Но мне кажется, что есть некоторые шансы, что новый тип истории сумеет это осуществить. 384 Автобиография X. ИСТОРИЯ КАК САМОПОЗНАНИЕ ДУХА Эти шансы стали казаться мне реальными, по мере того как моя концепция истории сделала еще один шаг вперед. Этот шаг был сделан или, скорее, зарегистрирован в 1928 г. во время моих каникул в Ле Мартуре, в небольшом деревенском домике близ Дье. Я сидел там под платанами на террасе и записывал, по возможности максимально кратко, уроки, вынесенные мною из девяти последних лет исторических исследований и из моих раздумий над ними. Трудно себе представить, что к такой очевидной мысли я шел так медленно, но рукописи свидетельствуют об этом совершенно недвусмысленно. И я знаю, что всегда думал медленно и с трудом. Мысль у меня на стадиях созревания не поддавалась никаким усилиям ее ускорить, не прояснялась в спорах, этих самых опасных врагах незрелых мыслей. Она росла в глубине, проходила долгий и тяжелый период переваривания и только после своего рождения могла быть вылизана ее родителем и доведена до приемлемой для чужого глаза формы. В моих рукописях того времени впервые проведено различие между историей в собственном смысле слова и псевдоисторией. Под последней я понимал повествования геологии, палеонтологии, астрономии и других естественных наук, которые в конце восемнадцатого и в девятнадцатом веке приобрели по крайней мере некоторое подсбие историчности. Размышляя над своим археологическим опытом, я нашел, что в этих науках речь действительно идет всего лишь о подобии. Археологи часто обращали внимание на сходство их стратиграфических методов с методами геологии. Сходство, безусловно, налицо, но было и различие. Если археолог находит слой земли, камней и цемента, в который вкраплены керамические изделия и монеты, после чего идет некультурный слой, а за ним снова слой с керамикой и монетами, то вполне понятно, что оба набора керамических изделий и монет он использует точно так же, как геолог использует свои окаменелости: он показывает, что два слоя принадлежат к различным периодам, и датирует их, сопоставляя со слоями, выявленными в других местах и содержащими реликты того же самого типа. Эта аналогия напрашивается сама собой, но она неверна. Для археолога все эти вещи — не камни, глина и металл, а строительный материал, керамика и монеты, это остатки здания, домашней утвари, средства обмена. Все они принадлежат ушедшему времени, которое они раскрывают перед ним. Он сможет использовать их как исторические свидетельства только тогда, когда поймет назначение каждой вещи. В противном случае для него, как для археолод-а, данные объекты бесполезны. Он мог бы и выбросить их, если бы не надеялся, что другой археолог, более ученый и более изобретательный, сумеет когда-нибудь решить эту загадку. История как самопознание духа 385 Он ищет цель и смысл не только в мелочах, вроде булавок или пуговиц, но и во всем здании, во всем поселении. До девятнадцатого века естествоиспытатель мог бы ответить на это, что и он мыслит точно таким же образом. Разве не было решение любой задачи в естественных науках каким-то вкладом в расшифровку целей того всемогущего существа, которое одни называли природой, другие — богом? Ученый девятнадцатого столетия, однако, совершенно твердо бы заявил, что здесь нет никакого сходства, и с точки зрения факта он был бы прав. Современное естествознание и естествознание большей части прошлого столетия не включали идею цели в свои рабочие категории. Может быть, он прав и с теологической точки зрения. Мысль о том, что наше исследование природы должно исходить из предположения, что цели бога понятны нам, не вызывает у меня благоговения. И если палеонтолог мне скажет, что его никогда не беспокоил вопрос, для чего предназначены трилобиты, я был бы очень рад как за его бессмертную душу, так и за прогресс науки. Если бы археология и палеонтология руководствовались теми же самыми принципами, то трилобиты были бы столь же не нужны палеонтологу, как не нужен археологу «металлический предмет неизвестного назначения», который сейчас вызывает у него такие большие затруднения. История и псевдоистория состоят из повествований. Но в истории они говорят нам о целенаправленной деятельности и свидетельствами служат остатки прошлого (неважно, книги или керамика— принцип здесь один и тот же), которые становятся свидетельствами лишь постольку, поскольку историк может воспринять их как выражение какой-то цели, понять, для чего они были предназначены. В псевдоистории категории цели нет места; имеются только остатки прошлого, и различие между ними обусловлено тем, что они принадлежат разным периодам. Эту новую концепцию истории я выразил фразой: «Всякая история — история мысли». Исторически вы мыслите тогда, так понимал я эту максиму, когда говорите о чем-нибудь: «Мне ясно, что думал человек, сделавший это (написавший, использовавший, сконструировавший и т. д.)». До тех пор пока вы не можете так сказать, вы, возможно, и пытаетесь мыслить исторически, но безуспешно. И нет ничего, кроме мысли, что могло бы стать предметом исторического знания. Политическая история — история политической мысли, не «политической теории», а именно мысли, владевшей умами людей, занятых политической деятельностью — разработкой определенной политики, планированием путей ее осуществления, попытками провести ее в жизнь, преодолением враждебного отношения к ней других и т. д. Посмотрите, как историк повествует о какой-нибудь знаменитой речи. Его не интересуют какие-то чувственные элементы: тембр голоса оратора, вердость скамей, на которых сидит аудитория, глухота джен- 386 Автобиография История как самопознание духа тльмена в третьем ряду. Историк концентрирует свое внимание на том, что оратор хочет сказать (на мыслях, которые выражены в его словах), на том, как аудитория восприняла его (на мыслях слушателей и на том, как повлияла речь государственного деятеля на эти мысли). Военная история в свою очередь не есть описание утомительных маршей в зной и холод, дрожи и трепета боя или затяжной агонии смертельно раненных. Она — описание планов и контрпланов, размышлений о стратегии и тактике и в конечном счете описание того, что думали рядовые солдаты о войне. При каких условиях можно познать историю мысли? Во-первых, мысль должна найти свое выражение либо в том, что мы называем языком, либо в любой другой из многочисленных форм коммуникативной деятельности. Исторические живописцы, вероятно, видят в простертой руке и указующем персте характерный жест, выражающий мысль офицера, отдающего приказ. Бегство выражает мысль, что все надежды на победу потеряны. Во-вторых, историк должен быть в состоянии продумать заново мысль, выражение которой он старается понять. Если по той или иной причине он не способен это сделать, то ему лучше оставить выбранную им проблему. Здесь очень важно подчеркнуть, что историк, изучая определенную мысль, должен продумать заново именно эту самую мысль, а не что-то, ей подобное. Если кто-нибудь — назовем его математиком — записал, что дважды два — четыре, и если кто-то другой — назовем его историком — хочет знать, что думал математик, оставивший на бумаге эту запись, то он никогда не сможет ответить на вопрос, если сам не будет в достаточной мере математиком, чтобы правильно понять, о чем думал математик, записывая мысль о том, что два, умноженные на два, равны четырем. Когда историк интерпретирует эту запись и говорит: «Этими знаками математик хотел сказать, что дважды два равно четырем»,— то он одновременно думает, что: а) дважды два равно четырем; Ь) математик также думал об этом; с) он выразил данную мысль, оставив эти знаки на бумаге. Я не собираюсь стать легкой добычей читателя, который в ответ на мое рассуждение возразит: «Ну да, Вы облегчаете свою задачу, взяв пример действительно из истории мысли; но Вы не смогли бы объяснить таким же образом историю сражения или политической кампании». Я смогу, читатель, и ты сможешь, если постараешься. Это рассуждение легло в основу второго положения моей философии истории: «Историческое знание — воспроизведение в уме историка мысли, историю которой он изучает». Если я понимаю, что имел в виду Нельсон, говоря: «Я получил их с честью, с честью и умру вместе с ними»,— то я мысленно вхожу в положение адмирала, в полной парадной форме и при всех регалиях стоящего на палубе в пределах досягаемости ружейного выстрела с вражеского корабля. Я знаю, мне советуют стать 387 менее заметной мишенью. Я спрашиваю себя, следует ли мне сменить мундир? И отвечаю упомянутыми словами. Понимание этих слов означает продумывание мною того, что думал Нельсон, произнося их: сейчас не время снимать символы чести ради спасения своей жизни. Если бы я был не в состоянии — хотя бы лишь на короткий период — продумать все это, то слова Нельсона для меня были бы лишены всякого смысла. Я смог бы только соткать словесную паутину вокруг них, как какой-нибудь психолог, и болтать о мазохизме и чувстве вины либо об интровертно-сти и экстравертности и тому подобной чепухе. Но это воспроизведение мысли Нельсона не является адекватным. Мысль Нельсона и мысль, воспроизводимая мною, конечно, одна и та же. И тем не менее это две разные мысли. В чем их различие? Ни один вопрос в моих занятиях историческим методом не вызывал у меня столько трудностей. Ответ пришел ко мне всего лишь несколько лет назад. Различие заложено в контексте. Для Нельсона эта мысль была мыслью настоящего времени; для меня она мысль прошлого, живущая в настоящем, но (как я уже однажды сформулировал) уже окруженная оболочкой, несвободная. Что же такое мысль, окруженная оболочкой? Эта мысль, хотя и совершенно живая, не образующая элемента в вопросно-ответном комплексе, как раз и составляющем то, что называют «реальной» жизнью,— поверхностное, или очевидное, настоящее любого сознания. Для меня же вопрос, снять ли мне мои ордена, не возникает. У меня рождаются другие вопросы. Такие, например, как: «Продолжить ли мне чтение этой книги?», «На что была похожа палуба „Виктории" для человека, думающего о смысле своей жизни?»,— и далее, конечно: «Что бы я делал на месте Нельсона?» Ни один вопрос из этой первичной серии, серии, образующей мою «реальную» жизнь, никогда не потребует ответа: «Я получил их с честью, с честью и умру вместе с ними». Но вопрос, возникающий в этой первичной серии, может действовать и как своеобразный переключатель, уводящий меня в другое измерение. Я погружаюсь в глубь моего сознания и там живу жизнью, в которой не просто думаю о Нельсоне, но являюсь Нельсоном и, Думая о Нельсоне, таким образом, думаю о себе самом. Но эта вторичная жизнь не может вторгнуться в мою первичную жизнь, потому что она окружена оболочкой (как я ее называю), т. е. существует в контексте первичного, или поверхностного, знания. Оно удерживает ее на своем месте, не дает ей захлестнуть первичную жизнь. Я здесь имею в виду такие знания, on* знание о Трафальгарском сражении как событии, случившемся 90 лет назад, о себе как о маленьком мальчике в костюме джерси, о том, что подо мною не Атлантика, а ковер в кабинете отца и там каминная решетка, а не берега Испании. 388 Автобиография Так я пришел к третьему положению своей философии истории: «Историческое знание — это воспроизведение прошлой мысли, окруженной оболочкой и данной в контексте мыслей настоящего. Uhh, противореча ей, удерживают ее в плоскости, отличной от их собственной». Как же узнать, какая из этих плоскостей представляет собой «реальную» жизнь, а какая — просто «история»? Наблюдая за тем, как рождаются исторические проблемы. Каждая историческая проблема в конечном счете возникает из «реальной» жизни. Историки ножниц и клея думают иначе: они полагают, что самые первые люди обрели привычку читать книги, а книги вызвали у них вопросы. Но я не говорю здесь об истории ножниц и клея. В том типе истории, о котором я думаю, в истории, которой я занимался всю жизнь, исторические проблемы связаны с практическими проблемами. Мы изучаем историю для того, чтобы нам стала ясней та ситуация, в которой нам предстоит действовать. Следовательно, плоскость, где в конечном счете возникают все проблемы, оказывается плоскостью «реальной» жизни, а история — это та плоскость, на которую они проецируются для своего решения. Если историк познает мысли прошлого и познает их, продумывая их вновь в себе, то отсюда следует, что знание, обретаемое им в ходе исторического исследования, не является знанием о его положении, противопоставленным познанию самого себя. Это — знание своего положения, являющееся в то же время и познанием самого себя. Продумывая вновь чью-нибудь мысль, он мыслит ее сам. Зная, что кто-то другой мыслил таким образом, он узнает и о своей способности мыслить таким образом. А убеждаясь, что он в состоянии это делать, он устанавливает и то, каким человеком он сам является. Если он в состоянии понять мысли людей самых различных типов, воспроизводя их в себе, значит в нем самом должны присутствовать самые различные типы человека. Он должен быть микрокосмом всей истории, которую он в состоянии познать. Таким образом, познание им самого себя оказывается в то же самое время и познанием мира людских дел. Это развитие мыслей завершилось у меня только к 1930 г. Но в конце его я дал и ответ на вопрос, постоянно мучивший меня с начала войны. Каким образом мы сможем создать науку, так сказать, о делах человеческих, науку, которая научила бы людей справляться с человеческими ситуациями столь же искусно, как естественные науки научили их справляться с ситуациями, возникающими в мире природы? Ответ был для меня теперь ясен и недвусмыслен. Наука о людских делах — история. Это было открытием, которое не могло быть сделано до конца девятнадцатого столетия, ибо только с того времени история стала переживать бэконианскую революцию, отделяться от колыбели ее компилятивной стадии и превращаться в науку в подлин- 389 ном смысле этого слова. Именно потому, что история все еще находилась в зародышевом состоянии в восемнадцатом веке, мыслители той эпохи, говорившие о необходимости создания науки о человеке, не могли ее отождествить с историей. Они пытались создать такую науку в виде «науки о человеческой природе», которая, как ее понимали люди, подобные Юму, с ее строго эмпирическими методами фактически была историческим исследованием современного им европейского сознания, исследованием, искаженным, однако, ложным предположением, будто разум человечества повсюду и во все времена проявлял себя точно так же, как разум европейцев восемнадцатого века. Девятнадцатое столетие, тоже занятое поисками этой теории человеческих дел, пыталось обрести ее в лице «психологии», науки, где духовное сводилось к психическому, а различие между истинным и ложным отбрасывалось. Здесь отрицалась сама идея научности, а банкротство мысли, являвшееся следствием этого отрицания, распространилось и на психологию. Но революция в методах исторического исследования заменила историю ножниц и клея тем, что я называю историей в собственном смысле слова. Она смела псевдонауки и породила подлинную, быстро и зримо развивающуюся форму знания, впервые за всю историю человечества давшую людям реальную возможность исполнить повеление оракула «Познай самого себя» и вкусить плоды, которые могут быть только результатом этого самопознания. Идеи, очень кратко резюмированные мною в этой и двух предшествующих главах, разрабатывались мною на протяжении почти 20 лет с тех пор, как я занял место преподавателя философии. Я много раз заносил их на бумагу, исправлял, переписывал вновь, ибо всякий раз, как мое перо что-то рождало, я находил, что привести этого младенца в должную форму я могу только сам. Ни одна из моих записей на эту тему никогда не предназначалась для печати '*, хотя многое из того, что в них содержалось, постоянно включалось в мои лекции. Сейчас же я публикую эту краткую сводку своих идей потому, что основные проблемы решены и публикация их в полном виде — вопрос лишь времени и здоровья. Прийти к этим идеям было нелегко из-за метода моей работы. Каждая деталь теории возникала у меня из размышлений над Какие-то выдержки из них могли быть опубликованы в виде коротких статей, и время от времени я публиковал их. Но единственным местом для них были философские периодические издания, а там они были совершенно бесполезны из-за железной решимости их читателей не думать об истории. Когда меня в 1934 г. избрали в члены Британской академии и предложили дать материал в ее «Труды», я обнаружил менее предубежденную аудиторию и написал для нее статью о «человеческой природе и человеческой истории» (Ргос. brit. Acad., XXII). В статье разбираются некоторые идеи, которых я касался в этой главе. 390 Автобиографий фактическим ходом исторических исследований, которые я поэтому никогда не прерывал, и проверялась вновь и вновь специально запланированными конкретными исследованиями. К 1930 г. мое здоровье стало ухудшаться в связи с постоянной и длившейся долгие годы изнурительной работой. К счастью или несчастью, я никогда не знал болезней, отражавшихся на моем мышлении и способности излагать свои мысли. Когда я нездоров, мне достаточно только начать трудиться над каким-нибудь философским сочинением, и все мои недуги оказываются забытыми до тех пор, пока я не отложу в сторону перо. Но работа не лечит мои болезни. Если их причина — постоянная перегрузка, то она лишь обостряет их. Еще большее обострение связано с моей возрастающей неспособностью сопротивляться попыткам вовлечь меня в различные сферы университетской деятельности. Так, я утолял мою страсть к административной деятельности до тех пор, пока не обнаружил, что и эта работа — всего лишь разновидность того же порочного круга. К этому времени у меня накопилось много такого, что, мне казалось, заинтересует читающую публику. Единственным способом довести все это до нее было создание книг, чему я и решил посвятить свой досуг. Я запланировал серию книг, которая должна была открыться «Очерком по философскому методу». Его я написал во время длительной болезни в 1932 г. Это моя лучшая книга с точки зрения содержания. Что же касается стиля, то я мог бы назвать ее моей единственной книгой, ибо она действительно единственная, для завершения которой у меня было достаточно времени, и я смог в меру своих возможностей придать ей нужную форму, не оставляя ее в более или менее сыром виде. После завершения отчетов о моих археологических исследованиях, о чем будет идти речь в следующей главе, я написал в 1937 г. вторую кцигу моей серии «Основания искусства» '*. Еще до того как она вышла, меня свалила более серьезная болезнь, давшая мне, однако, и время, и повод написать эту автобиографию. Цель ее — дать краткий отчет о трудах, которые я еще не смог опубликовать, на тот случай, если я уже не смогу напечатать их полностью. С тех пор я намерен потратить все имеющееся в моем распоряжении время на продолжение задуманной серии. Мне уже почти пятьдесят, и я могу надеяться всего лишь на несколько лет жизни, лет, когда я бы еще мог создать свою лучшую книгу. И я пользуюсь этой возможностью, чтобы сказать, что не буду ** Я ничего не говорю здесь о мотивах, побудивших меня заняться философией искусства, о процессе обучения, подготовившего меня к занятиям такого рода, или же о многолетнем развитии моих мыслей по этому вопросу. Читатель может найти все, что ему хотелось бы знать, в самих «Основаниях искусства». 391 участвовать в дискуссиях по поводу написанного мною. Некоторые читатели, возможно, пожелали бы убедить меня, что все это бессмыслица. Я хорошо знаю, как они стали бы это делать; я мог бы даже предсказать их критику. Некоторые же, возможно, захотели бы доказать, что я неправ в отношении той или иной детали. Может быть, это и так. Если они в состоянии доказать это, пусть пишут не обо мне, а о самом предмете, показывая тем самым, что они могут писать о нем лучше, чем я. Я охотно прочту их труды. И если есть люди, думающие, что мои работы хороши, пусть их одобрение выразится в повышенном внимании к их собственным трудам. Так, может быть, я смогу избегнуть унижения престарелого ученого (избегнуть не только из-за своей смерти), когда его более юные коллеги сговариваются напечатать том эссе и дарят его ему в знак того, что они считают его сейчас безнадежно выжившим из ума. XI. РИМСКАЯ БРИТАНИЯ Для успешного развития моей философии было необходимо, чтобы я постоянно занимался не только ею, но и историей. Исторические исследования мне нужно было предпринимать в той области, где я смог бы быть новатором и рассчитывать на поддержку других, т. е. в области, где я считался бы признанным авторитетом. Эта область соответственно должна была быть небольшой и перспективной. Для этих целей наиболее подходящим предметом была римская Британия. И, кроме того, здесь у меня уже были определенные обязательства. Хаверфилд, великий знаток этого предмета, умер в 1919 г.; большинство его учеников погибли на войне. Я остался единственным человеком, проживавшим в Оксфорде, которого он готовил в качестве специалиста по римской Британии. Даже если бы моя философия и не требовала этого, то из одного уважения к нему я должен был бы продолжить традиции школы романо-британских исследований в Оксфорде, школы, основанной им. Я считал себя обязанным передать своим ученикам те знания и умения, которые дал мне он, и использовать специальную библиотеку, оставленную им университету. Именно это заставило меня отказаться от предлагаемых мне профессорских мест и других постов в годы, последовавшие за окончанием войны. Моя первая книга, посвященная упомянутому предмету, была написана в 1921 г. по заказу издательства «Кларендон пресс». Это была маленькая книга, и написал я ее за два дня. Она должна была служить элементарным введением в предмет и изобиловала ошибками. Однако она позволила мне сформулировать раз и навсегда мое общее отношение к проблемам римской Британии и, что даже еще более важно, мою общую концепцию их ре- 392 А втобиография шения (своим происхождением отчасти обязанную Хаверфилду, а отчасти самостоятельную). Она дала мне впервые возможность показать, и показать определеннее, чем можно было сделать в короткой статье, как развивалась моя концепция метода исторического исследования. А ее быстрая распродажа убедила меня в том, что читающая публика вполне готова к тому, чтобы одобрить мои идеи об истории. Десять лет спустя я переработал книгу и издал в расширенном виде, а затем заново пересмотрел ее в 1934 г. В том же самом году я написал раздел о Британии в книге профессора Т. Франка «Экономический обзор Древнего Рима», а в 1935 г.— разделы оксфордской «Истории Англии», посвященные доисторической и римской Британии. В книге принял участие еще Дж. Майрес, написавший раздел о поселениях англов. Мои и его разделы и составляют первый том этой «Истории Англии». Предложение написать обе названные выше работы пришло в самый подходящий момент. Я провел уже достаточно времени в лаборатории и хотел сменить ее на свой кабинет. Подошло время для приведения в систему и опубликования всех тех идей, которые мои археологические и исторические исследования дали мне в области философии истории. Но я не мог оставить римскую Британию, не попрощавшись с нею. И полновесная книга о ней была бы не только таким прощанием, она помогла бы мне представить в конкретной форме принципы исторического мышления так, как я понимал их теперь. Большинство этих принципов более или менее осознанно были приняты всеми историками, но не все. Или, вероятно, будет правильнее сказать, что историки сознательно приняли лишь малое их число, да и из принятых не все обычно рассматривались как принципы, которых историк должен придерживаться твердо и всегда. Например, долгая практика моих раскопок выявила одно, может быть, самое важное условие их успеха: люди, занимающиеся ими, независимо от степени их участия должны знать, почему они здесь копают. Прежде всего им нужно решить, что они хотят найти, а затем уже определить, какие именно раскопки приведут к желаемому результату. Это было главным принципом моей «логики вопроса и ответа» применительно к археологии. Вначале раскопки производили вслепую, т. е. без определенного вопроса, на который призваны были дать ответ. Землевладелец, обладавший определенными культурными интересами, раскапывал какое-нибудь древнее место потому, что оно находилось на его территории. И он копал, не ставя перед собой никакой проблемы, руководствуясь лишь неопределенной формулой: «А ну-ка посмотрим, какие интересные предметы для моей коллекции мы здесь отыщем». Точно так же поступали охотники за раритетами в восемнадцатом веке и охотники за знаниями в девятнадцатом. Их фор- Римская Британия 393 мула: «Давайте-ка посмотрим, что здесь можно найти»,— такой же «вопрос», в моем понимании этого термина, как и такие псевдовопросы, как: «Что такое знание?», «Что такое долг?», «Что такое summum bonum*?», «Что такое искусство?» Это всего лишь неопределенная, самая общая фраза, охватывающая множество возможных вопросов, но не выражающая точно ни одного из них. В наши же дни, когда просвещенные землевладельцы с деньгами почти вывелись, раскопки организуются местными учеными обществами под руководством археологов-экспертов и оплачиваются из средств, собранных по общественной подписке. Хотя изменения налицо, характер самих раскопок в одном, самом важном смысле не изменился. Большей частью они все еще проводятся «вслепую». Более или менее обеспеченная публика, начиная с богатых банкиров и промышленников, мало или вообще никак не думает об историческом знании. Если вы хотите расшевелить ее и получить от нее деньги на раскопки, вы не должны сообщать ей, что они позволят решить важные исторические проблемы. Такое могут сказать естествоиспытатели, так как они после трех столетий пропаганды пробили себе путь под черепную коробку этой публики. Но археологи в качестве своего рычага должны использовать то ностальгическое самобичевание, которое так характерно для нашего времени. «Вот романтическое место старого поселения,— должны они сказать,— а его собираются покрыть отвратительными дачами, безобразными объездными дорогами и т. д. Дайте ваши гинеи, чтобы мы могли найти все, что скрывается здесь, прежде чем наши шансы исчезнут окончательно». Таким образом, вместо того чтобы выбирать место раскопок потому, что оно содержит ключ к решению острейшей проблемы, то или иное место раскапывают, исходя совсем не из научных соображений, как и в старые дни. Другие места раскапываются потому, что живущие поблизости любители древностей давно уже хотели поработать здесь, но не могли получить разрешение на раскопки от владельца земли, а затем владелец дает свое согласие, и любители старины хватаются за предоставленную им возможность, объявляя общественную подписку для сбора средств на производство работ, если Дела идут хорошо. Некоторые места копаются потому, что находятся не в парке состоятельного человека, а в районе, где функционирует сильное Общество археологов. Места же, представляющие интерес для археологов, но лежащие в районе, где действуют слабые общества или же общества, меньше заинтересованные определенными проблемами, остаются нетронутыми. Если исторические исследования должны были пройти стадию бэконовской революции — революции, превращающей слепые и случайные исследования в целенаправленный научный поиск, при * высшее благо (лаг.). 394 Автобиография котором задают определенные вопросы и добиваются не менее определенных ответов, то прежде всего необходимо было выступить с проповедью в защиту этой революции среди самих историков. Когда я начал изучать римскую Британию, эта революция уже привела к известным успехам, но пока еще не очень большим. Хаверфилд и его коллеги по Комитету по организации раскопок в Кумберленде в 90-х годах прошлого века по своим методам были вполне сознательными и законченными бэконианцами. Они никогда не начинали копать траншею, если точно не знали заранее, что они ищут. Они знали также, что эта информация совершенно необходима для дальнейших исследований и что получат они ее, работая именно в этой траншее. Вот почему они могли решать весьма сложные и запутанные проблемы с минимальными расходами — не более, а часто даже менее 30—40 фунтов в год. Их последователи на севере восприняли их традиции и продолжали применять их принципы. Но на юге, когда я стал посещать тамошнее Общество археологов, я столкнулся с совсем иным положением. Раскопки все еще велись методами, сформулированными генералом Питт-Риверсом *' в последней четверти девятнадцатого столетия. Питт-Риверс был великим археологом и превосходно владел техникой раскопок. Но что касается постановки проблем, разрешить которые были призваны его раскопки, он все еще оставался, хотя и не всегда, на добэконовской стадии развития археологии. Он копал для того, чтобы посмотреть, что можно найти, и не руководствовался знаменитым советом лорда Актона: «Исследуйте проблемы, а не периоды». Для его преемников, как я увидел, археология тоже означала исследование не проблем, а мест. Идея раскопок сводилась к следующему: необходимо выбрать место и последовательно, слой за слоем вскрывать его, расходуя тысячи фунтов, до тех пор пока оно не будет раскопано полностью. Затем следует перейти к другому месту. В результате, хотя музеи и были завалены находками, проливающими свет на историю данной местности, было найдено, как это теперь совершенно ясно, на удивление мало. Так Общество раскапывало Сильчестер 20 лет подряд. И хотя еще задолго до конца этого срока принципы стратиграфического проведения раскопочных работ стали известны всем, даже широкой публике, а датирование пластов в римских поселениях по монетам и керамике производилось по строго установленным правилам, сильче-стерские раскопки не смогли определить ни даты основания города, ни его конца, ни даты возведения стен, возникновения общего плана города, ни даты строительства хотя бы одного частного или общественного здания. Они не смогли даже определить хронологию тех изменений, которые вносились в частные или общественные здания. Сам анализ сооружений и выделение нескольких периодов в истории римских бань и поныне остается образ- Римская Британия 395 цовым, если не пренебречь тем обстоятельством, что ни един из втих периодов хронологически строго не определен. Поэтому такой анализ бесполезен для историка. Последовательные фазы заселения того или иного здания, которые сейчас могут быть датированы вплоть до четвертого или даже третьего века, приписывались на основании произвольных предположений «бродяжничеству пастухов» темных веков. С тех пор положение изменилось. Я не хочу сказать, что оно изменилось благодаря моим усилиям. Но все же вот уже почти 20 лет я внушаю моим коллегам-археологам: никогда не начинайте раскопки старого поселения, которые обойдутся в пять тысяч фунтов, или даже вскрытие траншеи, которое будет стоить пять шиллингов, если вы не уверены, что можете вполне удовлетворительно ответить на вопрос: «Какова цель этой работы?» Поначалу наши ученые мужи всячески смеялись над этой идеей, хотя один или два человека, в душе авантюристы, такие, как М. Уилер, приветствовали ее сразу же. Но постепенно насмешки и возражения смолкли. А в 1930 г. конгресс археологических обществ от имени своего Комитета по исследованиям составил доклад, охватывающий все разделы полевых археологических работ в Великобритании. В докладе, адресованном археологам всей страны, давался перечень проблем для каждого периода, на которых, по мнению экспертов, собравшихся в комитете, стоило сконцентрировать внимание. Принцип «логики вопроса и ответа» был официально принят британской археологией. В то время возник и Лондонский институт археологии. Мне хочется надеяться, что если я расскажу студентам, как воспринят был этот принцип, когда я начал излагать его в Берлингтон Хаузе в 20-х годах, то они сочтут меня не только старым занудой, но и старым лжецом впридачу. Меня поэтому больше не тревожит будущее этого принципа. Когда принцип твердо укореняется в головах ученых, публика следует их примеру. А когда это произойдет с публикой, можно надеяться, что со временем она заставит и правительственных чиновников, ответственных за сохранение наших памятников старины, рассматривать их не как объекты сентиментального паломничества, а в качестве потенциальных источников исторического знания. Но мы не должны позволять нашим мечтам уносить нас слишком далеко. Мы не в девятнадцатом веке, когда общественное мнение могло влиять на деятельность правительства через парламент. Каждый человек, занятый научной работой, знает, что одним из важных предписаний научной нравственности является обязанность публиковать результаты научных исследований. Если же речь идет об археологических раскопках, то эта обязанность представляется особенно настоятельной, так как место, од нажды тщательно раскопанное, уже не даст ничего будущему ар- 396 Автобиография хеологу. Все археологи знают это, и все, за исключением официальных археологов британского правительства, ведут себя соответственным образом. Но археологи британского правительства, постоянно за счет налогоплательщиков производя раскопки по всей стране, не публикуют вообще никаких отчетов. Они знают, что совершают тяжелое преступление против своей собственной науки. Но когда другие археологи говорят им об этом, у них находится готовое оправдание: казначейство не даст им денег на публикации. Второй принцип моей философии истории гласит: так как история в собственном смысле слова является историей мысли, то в ней нет простых «событий»: то, что ошибочно называется «событием», на самом деле является действием и выражает определенную мысль (намерение, цель) субъекта, его производящего; дело историка поэтому — познать эту мысль '*. Для археологов этот принцип означает, что все обнаруженные ими предметы должны интерпретироваться с точки зрения их функций. Раскопав какой-нибудь объект, вы должны спросить себя: «Для чего он был предназначен?» А отсюда вытекает другой вопрос: «Хорошо ли он выполнил свою задачу?», т. е. успешно ли он служил той цели, ради которой был создан? Эти вопросы являются историческими вопросами, и отвечать на них надо не гипотетическими построениями, а исходя из исторических данных свидетельств. Всякий, кто дает на них ответ, должен уметь доказать, что его ответ основан на исторических данных. Все это банальность из банальностей. Но последовательное внедрение ее в практику исторического исследования приводит к интересным результатам. Например, многие археологи, изучавшир Римскую стену" между Тэном и Солвеем, никогда, как я выяснил, не ставили серьезно вопроса о ее назначении. В общем вы смогли бы, конечно, назвать ее пограничным оборонительным сооружением, призванным воспрепятствовать проникновению племен с севера. Но такой ответ был бы столь же неудовлетворителен для историка, как для инженера ответ, что двигатель судна служит для того, чтобы приводить его в движение. Как выполняла эта стена роль защитного сооружения? Была ли она в этом смысле похожа на городскую стену, с которой защитники города 1* Некоторые события, интересующие историка,— не действия, а нечто им противоположное, для обозначения которого нет соответствующего слова в английском языке. Это не actiones, a passiones *. проявление воздействия чего-либо на что-то. Так, извержение Везувия в 79 г. н. э. для историка — passiones (переживаемое состояние) людей, оказавшихся в сфере его действия, Оно становится «историческим событием», коль скоро люди не просто переживали его, а как-то реагировали своими действиями. Историк, рассказывающий об этом извержении, фактически является историком именно действий этих людей. * actiones— действия; passiones — состояния, вызываемые чьим-либо действием (лат). Римская Британия 397 отбивают атаки осаждающих? Целый ряд ее бросающихся в глаза конструктивных особенностей совершенно исключает, что римские легионеры могли ее использовать таким образом. Этого, по-видимому, никто не заметил раньше, но, когда я указал на это в 1921 г.1*, все, кто интересовался этим вопросом, согласились со мной. И мое предложение считать стену «возвышенным местом несения дозорной службы» было всеми принято. Вопрос, на который дан ответ, рождает другой вопрос. Если стена была лишь местом для несения дозорной службы, местом, поднятым над уровнем грунта и имеющим парапеты, без сомнений, для защиты дозоров от прицельного огня лучников, то ту же самую патрульную службу должны были нести и вдоль побережья Кумберленда, за Баунессом-на-Солвее. Необходимо было следить и за судами, двигавшимися в эстуарии реки, ибо воины, предпринимавшие набеги, очень легко могли проплыть мимо стены и высадиться где-нибудь в незащищенной точке побережья между Баунессом и Сент-Би-Хэдом. Но здесь не было надобности размещать дозор на определенной высоте, так как нечего было опасаться прицельного огня. Тут поэтому должна была располагаться цепь сторожевых башен, не соединенных стеной, но во всех других отношениях напоминающих башни, построенные в стене. Эта цепь должна была простираться вдоль побережья. Возникал вопрос, существовали ли такие башни? Изучение старых археологических публикаций показало, что башни именно такого типа в свое время были найдены археологами. Но об их существовании забыли, как часто случается с предметами, назначение которых неясно. Поиск на местности в 1928 г. выявил ряд мест, где, с нашей точки зрения, будущие раскопки откроют следы существования и других башен подобного рода **. Иногда стремление работать, следуя упомянутому принципу, создавало для меня трудности. Я полагал, что понял стратегическое назначение римской стены между Тэном и Солвеем. Дополненная цепью дозорных сигнальных постов на Кумберлендском побережье, она представляла собою труднообходимую преграду. И если наряду с дозорной службой, следившей за концентрацией вражеских сил за пределами стены в фортах, примыкающих к ней, существовали небольшие ударные силы, всегда готовые выступить, то весь этот комплекс являлся весьма эффективной линией пограничной защиты. Но когда я задал моим шотландским коллегам — да и себе самому — тот же самый вопрос о стене между Форсом и Клайдом, я не нашел ответа. Сэр Джордж Макдональд, признанный глава шотландских археологов, опубликовал великолепное второе издание «Римской стены в Шотландии» в 1934 г. Но он ни прямо, ни косвенно не ставит * The Purpose of the Roman Wall.— In: The Vasculum, vol. VIII, n 1 (New-i* "stIc-uP°n-Tyne), p. 4—9. Roman Signal Stations on the Cumberland Coast.—In: Cumb. and West. Antin. Soc. Trans., XXIX (1929), p. 138-165. 398 Автобиография там такого вопроса. В оксфордской «Истории Англии» я попытался по крайней мере задать его и указать некоторые пути его решения. Я даже рискнул предложить свое собственное объяснение. Но его не очень хорошо приняли мои друзья в Шотландии. Были ли они правы, отвергая его, не знаю. Но я знаю, что был прав, задавая этот вопрос, и что на него нужно дать ответ. Упомянутый принцип приложим не только к археологии, но и к истории любого вида. Где используются письменные источники, там из него следует, что любое действие, приписываемое ими историческому персонажу, следует рассматривать точно таким же образом. Нам говорят, Юлий Цезарь предпринимал походы в Британию два года подряд 40. Зачем он это делал? Этот вопрос едва ли когда-нибудь поднимался историками. И я не могу припомнить ни одного историка, который бы попытался ответить на него научно, т. е. с помощью имеющихся исторических данных. Конечно, у нас нет иных свидетельств этого события, помимо тех, которые содержатся в собственном повествовании Юлия Цезаря4|. Там он нигде не говорит, чего он хотел добиться, вторгаясь в Британию. Но самый факт его молчания и есть наше главное свидетельство его намерений. Чего бы он ни добивался, очевидно одно: Цезарь решил скрыть свои замысли от читателей. И в свете наших общих представлений о «Записках» наиболее вероятным объяснением такого умолчания является то, что Цезарю, какие бы задачи он перед собою ни ставил, не удалось осуществить своих планов. Я сопоставляю далее его экспедиционные силы с армией, посланной Клавдием почти столетие спустя", и это сравнение все объясняет. Цезарь, вероятно, предпринял экспедицию не просто с карательными целями или для демонстрации военной мощи, как в своем германском походе 55 г., а попытался полностью завоевать страну. Моя точка зрения может быть ошибочной, но будущие историки должны считаться с поднятым мною вопросом и либо согласятся со мной, либо найдут более правильный ответ. Люди, не понимающие характера исторического мышления, но являющиеся рьяными приверженцами истории ножниц и клея, скажут: «Бесполезно поднимать этот вопрос. Вашим единственным источником информации является Цезарь, а Цезарь ничего не говорит о своих планах. Поэтому Вы никогда о них ничего не узнаете». Это тот сорт людей, которые, увидев вас в воскресенье идущим с удочкой, червями и раскладным стульчиком по направлению к реке, обязательно спросят: «Собрались поудить?» Я полагаю, что если бы они были присяжными заседателями на процессе, в котором кого-нибудь обвиняли в предумышленном убийстве, потому что он положил мышьяк в чай своей жене в понедельник, цианистый калий в ее кофе во вторник, разбил ее очки выстрелом из револьвера в среду и оторвал кончик ее уха другим выстрелом в четверг, но тем не менее объявил себя невиновным, то они стали бы требовать его оправдания. И основанием для Римская Британия 399 них было бы отсутствие у нас данных, подтверждающих его вину, поскольку он не признал ее. Третий принцип моей методологии исторического мышления заключается в том, что никакая историческая проблема не должна изучаться без исследования того, что я называю историей второго порядка, т. е. историей исторической мысли о ней. Это также было достаточно очевидно. Ни один студент не представит своему руководителю сочинение о Марафонской битве, не узнав, что другие писали об этом. Если он проделает предварительную работу хорошо, то в итоге перед нами предстанет история изучения Марафонской битвы. Нам будет дан отчет о различных «теориях», выдвинутых в связи с нею, и будет показано, как одни из них были отброшены из-за определенных «трудностей», а другие возникли из стремления устранить эти трудности. Постепенно эта история второго порядка, или история истории, стала представляться мне все более важной. В конце концов она оформилась в некую концепцию, вобравшую в себя «историческую критику» во всех ее видах. Как философская критика находит свое окончательное разрешение в истории философии, так и историческая критика получает свое окончательное воплощение в истории истории. Описывая исследования в области исторического метода, я по большей части брал примеры из археологии (т. е. из истории, которая пользуется «неписьменными» источниками или же, точнее, не берет в качестве своих источников уже имеющиеся повествования о событиях, исследуемых историками). Но я это делал не потому, что мои выводы не распространяются и на историю, оперирующую с «письменными» источниками. Я говорю так много об археологии потому, что в ней проблемы, связанные с перспективами бэконовской революции в истории, совершенно очевидны. Когда же история основывается на литературных источниках, то различие между историей ножниц и клея, или добэконовской историей, когда историк просто повторяет то, что говорят ему его «авторитеты», и научной, или бэконовской, историей, ко. да он заставляет своих «авторитетов» ответить ему на его вопросы, не всегда очевидно. Правда, иногда оно и здесь бывает достаточно ясным. Например, когда историк пытается получить у своих «авторитетов» ответы на вопросы, которых они не ожидали от своего читателя (в частности, когда мы ищем у древнего автора ответы на экономические и демографические вопросы), либо когда историк пытается выжать из своих «авторитетов» факты, которые те хотели бы скрыть. В других же случаях это различие типов исторического мышления не столь бросается в глаза. В археологии, однако, оно очевидно. Если археолог не довольствуется простым описанием своих находок или находок других людей, а само это описание почти невозможно дать без таких интерпретирующих терминов, связанных определенным назначением предметов, как «стена», 400 Автобиографий «керамика», «инструмент», «очаг», то он все время занимается бэконовской историей — он постоянно задает себе вопрос обо всем, что изучает: «А для чего оно служило?» — и пытается представить найденный им предмет в контексте специфического образа жизни. Именно по этой причине археология предоставляет историку исключительно тонкие методы решения вопросов, на которые литературные источники не только не дают прямого ответа, но которые нельзя разрешить и с помощью тонкой их интерпретации. Современному историку хочется задать и те вопросы, которые по своей сути являются статистическими. Было ли население данной страны в тот или иной период плотным или редким? Росло ли оно или уменьшалось? Как выглядели люди того времени или, точнее, какие физические типы встречались среди них, какие из них преобладали? Чем они торговали, с кем, в каком объеме? Могли ли они читать, писать, насколько хорошо? Что касается античной истории и даже истории средних веков, то было бы тщетно ожидать ответов на все эти вопросы из анализа существующих в настоящее время литературных источников. Все это статистические вопросы, а литературные источники, на основании которых мы могли бы попытаться ответить на них, были написаны людьми, мыслившими нестатистически. Для писателя эпохи Римской империи утверждение «население уменьшается» не является высказыванием из области демографической статистики. Это утверждение отражает его специфические ощущения и аналогично утверждениям, с которыми мы часто сталкиваемся в газетах, читая письма читателей: «Куда исчезли те прекрасные летние сезоны, которые были в дни нашей молодости?» Представьте теперь будущего метеоролога, пытающегося дать картину климатических изменений, когда у него в распоряжении только эти письма и нет никакой метеорологической статистики, и вы поймете полную бесполезность традиционных демографических исследований в античной истории. Чтобы ответить на статистический вопрос, вы должны располагать статистическими данными. И эти данные может дать археология, когда ее исследования достигнут определенного масштаба. В Англии, где археологические исследования развивались непрерывно в большинстве районов страны начиная с семнадцатого века, накоплен громадный материал, позволяющий получить ответы на многие вопросы подобного рода, ответы хотя и не окончательные, но во всяком случае с допустимым пределом ошибки. В 1929 г., когда благодаря смелой инициативе и неутомимым трудам О. Дж. Кроуфорда появилась археологическая карта римской Британии — будущие поколения вряд ли по заслугам сумеют оценить, насколько они ему обязаны,— мне пришло в голову '* Town and County in Roman Britain.— Antiquity, [v.] Ill, p. 261__276. 401 что зафиксированные на ней данные можно обработать статистически и тогда у нас появится возможность правильно оценить численность населения римской Британии. Я предположил, что жителей в ней насчитывалось полмиллиона. Последовал поток комментариев и критических замечаний как в печати, так и в письмах, адресованных мне. У меня были основания считаться только с теми критиками, которые утверждали, что я взял заниженное число. Я убежден теперь, что они правы, и определил бы численность населения в ней в один миллион. Ни один из моих критиков не называл цифры, превышающей полтора миллиона. Если расхождение между этими цифрами покажется кому-нибудь слишком большим, то я напомню читателю, что три различных историка, основываясь на литературных источниках, оценивали население римской Галлии в три, шесть и тридцать миллионов. В той же самой статье я попытался ответить на другой статистический вопрос или группу вопросов более сложного характера: какую часть жителей римской Британии составляли горожане и какую часть — сельские жители? Как менялись эти пропорции в период римского правления? Ответ на этот вопрос предполагал: 1) статистический анализ всех известных римско-британских городов, ставящий целью определить их населенность; 2) исторический анализ того же самого вопроса, чтобы выяснить, как это население увеличивалось или уменьшалось в различные времена. Единственным городом такого рода, городом, вся территория которого была охвачена раскопками, являлся тогда и до сих пор является Силчестер. Но он не дал мне ответа на второй вопрос. И даже полученные мною данные для ответа на первый вопрос в какой-то степени обесцениваются из-за расхождения мнений о том, нашли или не нашли археологи многочисленные жилища, не обозначенные на их планах. Поэтому единственно надежные материалы для решения этих вопросов дали мне последние раскопки в Кэрвенче и Вроксетере. Они показали, что развитие городов достигло своей высшей точки на ранних этапах развития римской Британии. Затем последовал очень длительный период застоя, сменившийся прогрессирующей депопуляцией и упадком. В полной мере значения этого вывода раньше не понимали. Я доказывал тогда, что картина, характерная для этих двух городов, может оказаться верной и для всех остальных и что во всяком случае историк экономических отношений не нашел бы в ней Для себя ничего неожиданного. Число жителей в этих двух городах, установленное для периода их расцвета, было настолько непропорционально плотности населения всей страны в целом, что их процветание должно было быть очень неустойчивым. Само же происхождение этих городов было, по-видимому, связано с несколько близорукой политикой урбанизации, доктринерски проводимой центральной администрацией. Вопросы такого рода никогда раньше не ставились применительно к римской Британии. Не- 402 Автобиографий которые люди, по-видимому, считали, что и мне не следовало бы задавать их. Но последующие раскопки римско-британских городов доказали правомерность моих вопросов и по всем существенным пунктам подтвердили мои соображения. Приведу еще одну иллюстрацию того, как мои принципы методологии исторического исследования привели меня к совершенно новому подходу к археологическому материалу. Хаверфилд показал, что римляне проводили политику «романизации» Британии; цивилизация кельтского типа была заменена цивилизацией «космополитического» образца, с которой мы сталкиваемся, с небольшими местными вариациями, во всех провинциях Римской империи. В произведениях искусств и ремесел, например, до периода римского завоевания господствовал кельтский стиль, воплощенный в них с высоким художественным мастерством. Сразу же после завоевания его сменил стиль римской провинции. Таким образом, как указал Хаверфилд, к концу римского периода мы сталкиваемся со своеобразным «кельтским возрождением». Все это сейчас общеизвестно. Но вот что вызывает вопрос. Если римская культура действовала в качестве своего рода парового катка, выдавившего кельтские вкусы из британцев, и их заставили принять вкусы Римской империи, то почему они снова стали кельтами три столетия спустя? И как могло это произойти? Если традиция однажды умерла, то как она смогла возродиться? Объяснение этого явления ссылками на появление моды на старину мы можем в данном случае спокойно отставить. Если, скажем, к 1920 г. английские крестьяне перестали петь свои традиционные народные песни и стали по радио слушать танцевальную музыку и если бы никто не записал их песен и не сохранил их, то было бы чрезвычайно странно, если бы приблизительно в 2200 г. их потомки снова запели бы традиционные народные песни. В 1935 г., когда я писал свою часть оксфордской «Истории Англии», эта проблема недавно стала модной, и много первоклассных археологов пытались как-то решить ее. Их можно разделить на три типа. Первые рассматривали данный случай как совершенно нормальный случай выживания. Традиция кельтского дизайна, говорили они, никогда не прерывалась. Правда, у нас не было сведений для подтверждения такого вывода. Хотя и имелись предметы, датируемые периодом с 150 до 300 г. н. э. и декорированные в кельтском стиле, их было слишком мало, чтобы считать их доказательством сохранения школы кельтского декора. Однако все это были металлические предметы. Кельтский стиль в то время мог сохраниться и даже быть широко распространенным у изготовителей тканей, резчиков по дереву. Затем его могли перенести и на изделия, дошедшие до нас, и потому мы можем говорить о «кельтском возрождении». Римская Британия 403 Такой подход был разумен постольку, поскольку основывался на здравом принципе: для возрождения необходимо сохранение. Но и он заводил в тупик, ибо у нас не было никаких доказательств традиции, а историк не имеет права делать выводы, исходя из фактов, которыми он не располагает, как бы сильно он ни надеялся, что когда-нибудь их обнаружит. Он должен либо рассуждать на основании тех данных, которые есть в его распоряжении, либо отказаться от доказательств. Были и другие исследователи, которые утверждали, что не все кельты подпали под каток римской культуры. Почему бы традициям кельтского искусства не выжить в не завоеванной римлянами Каледонии ", а затем вновь не появиться на территории римской Британии во время вторжения пиктов **, когда пограничная защитная линия была сломлена? И это — очень разумное предположение, если бы не полное отсутствие сведений, его подтверждающих. Округа, где мы наблюдаем это кельтское возрождение, расположены дальше всего от границ, а сама область проживания пиктов не дает нам никаких прототипов кельтского искусства, из которых могло бы вырасти его возрождение. Наконец, третьи ученые доказывали, что кельтское искусство являлось продуктом «кельтского темперамента». Кельтский же темперамент мог найти свое полноценное художественное выражение только в определенных условиях. Эти условия существовали в начале римского периода и в его конце. В промежутке же они отсутствовали. Оставалось только выяснить, что это за условия. Мне нравился этот аргумент за содержавшееся в нем интригующее предположение, что выживание определенного художественного стиля не обязательно зависит от физического сохранения его образцов в мастерских. Но зависимость этой линии рассуждений от такой оккультной материи, как «кельтский темперамент», не позволяла мне считать ее серьезной. С материями подобного рода мы покидаем дневной свет или даже сумерки истории и погружаемся в темноту, населенную чудовищами расовой теории или психологии Юнга **. В этой темноте мы найдем не историю, а ее отрицание, не решение проблем, а лишь хмельной напиток, который принесет нам иллюзию их решения. Эта нерешенная проблема, сфокусировавшая в себе фактически всю проблему романизации (а что, собственно, значит слово «романизация», что в действительности произошло с людьми, когда они стали «романизованными»?), свела для меня в одну точку и всю проблематику истории искусств, и даже проблематику того, что немцы называют историей культуры. По-видимому, не было возможности ее решить до тех пор, пока не будут выяснены некоторые принципиальные вопросы. И когда я стал думать о части своей главы по искусству в оксфордской «Истории», я совершенно сознательно отложил решение конкретных проблем до того момента, пока я добьюсь ясности в отношении принципов. 404 А втобиография Если вы хотите знать, почему те или иные явления имеют место в определенных ситуациях, нужно начать с вопроса: «А чего вы ожидаете?» Вам необходимо представить себе, каким будет нормальное развитие в подобных случаях. И только потом уже, если возникнет что-то исключительное, неожиданное, вы должны будете попытаться объяснить его, исходя из столь же исключительных условий. В данном случае я допускал, что трудности, возникшие при решении этого вопроса, были иллюзорными, связанными с непониманием природы исторического процесса. Как я давно уже доказал в Libellus de Generatione, любой процесс, включающий в себя историческое изменение от Р\ к Рг, оставляет некоторый непре-образованный остаток Pi. Последний должен быть окружен со всех сторон другими остатками исторического прошлого, которые, однако, при поверхностном взгляде на вещи кажутся Рг, т. е. вполне современными. Это обстоятельство, думал я, может оказаться ключом к решению проблемы. Прошлое, скрытое в настоящем, не «оккультная сущность». Я называл так то, что достаточно хорошо известно каждому,— сохранение известных остаточных явлений, мыслей и привычек прошлого у человека, изменившего их. Он может бросить курить, но его желание курить вовсе не исчезнет. Это желание и есть то, что я называю прошлым, скрытым в настоящем. Оно сохраняется и ведет к определенным следствиям, но эти следствия не те, какие были до того, как он прекратил курение. Они не проявляются больше в курении. Если по истечении какого-то времени он снова начинает курить, то этот факт отнюдь не доказывает, что он всегда был верен этой привычке. Вполне возможно, что все это произошло потому, что желание курить никогда не покидало его, и когда причины, заставившие его отказаться от удовлетворения этого желания, исчезли, он снова поддался ему. То же самое может иметь место и в обществе, и здесь нам не надо ссылаться ни на какой расовый темперамент или «расовое бессознательное» начало. Если представители того или иного общества привыкли действовать или думать определенным образом и если спустя некоторое время они перестали так действовать и думать и стараются изо всех сил действовать и думать иначе, то желание мыслить и вести себя по-старому у них, наверное, не исчезло. Оно, по всей вероятности, сохранится, если их прежняя манера мышления и поведения была достаточно эффективной. Они поэтому будут испытывать большое удовлетворение, ведя себя, как и раньше. В этом случае тенденция возврата к прошлому окажется весьма сильной. Можно было бы подумать, что эта тенденция возраста к прошлым привычкам не была бы очень сильной, если бы не действовали оккультные факторы вроде расового темперамента ил» унаследованных психических особенностей. Можно было бы также Римская Британия 405 подумать, что даже если бы новообращенные никогда полностью не освободились от старого Адама, то их дети смогли бы начать все снова. Даже если отцы в свое время питались кореньями, то зубы детей не обязательно должны быть острыми. Дети усвоили бы новые способы мышления и поведения с молоком матери и не испытывали бы никакого желания мыслить и действовать иначе. Но здесь вы были бы неправы. Предположим, что очень воинственный народ, пережив какой-то кризис в своей истории, стал миролюбивым. В первом поколении воинственные импульсы могли бы сохраниться. Но давайте предположим также, что эти импульсы подавляются и преследуются, так что каждый обязан вести себя исключительно мирно. Когда люди, принадлежащие к этому поколению, займутся нравственным воспитанием своих детей, то атим детям со всей серьезностью внушат, что они ни в коем случае не должны предаваться запрещенным ратным утехам. «Но что такое война, папа?» И отец станет описывать войну, показывая всю ее порочность. Однако при этом (конечно, совершенно независимо от намерений родителя) его невинному отпрыску станет совершенно ясно, что войны были чем-то великим и что он с наслаждением сражался бы с соседями, если бы не знал, что не должен этого делать. Дети достаточно быстро соображают, чтобы понять это. Они не только быстро усваивают, что такое война, но и приходят к убеждению, что она нечто великое, хотя, конечно, и дурное. И эти представления о войне они со временем передадут своим детям. Такая передача педагогическими средствами любого морального идеала, связанного с запрещением того или иного института или обычая и подавлением соответствующего желания, предполагает одновременно и передачу самого этого желания. Детей в каждом поколении учат желать того, чего они, как им внушают, не должны желать. С течением времени, однако, традиция, хранящая память о запрещенной вещи и сохраняющая в то же самое время желание обладать ею, может умереть. Ее исчезновение будет значительно ускорено, если новые способы мышления и действия окажутся вполне успешными, удовлетворяющими новообращенных. В этом случае «народная память» (ничего общего не имеющая с оккультным, врожденным, представляющая собой простую передачу примеров и предписаний от поколения к поколению) об успехе и удовольствиях, ныне запрещенных, со временем исчезнет. В тех же случаях, когда новые методы мышления и действия дают лишь скромные результаты, там, можете быть уверены, осужденные Методы вспоминаются с теплотой, а легенды об их величии и славе упорно поддерживаются. Но хватит обобщений. Найдутся люди, которые скажут: «Все это психология, и Вы должны спросить у психолога, правильно ли все, что Вы утверждаете». Но я здесь не говорю о психологии и не нуждаюсь в помощи психологов. Для меня психология, зани- 406 А втобиография мающаяся подобными вопросами,— псевдонаука. Я говорю об истории. Применяя все вышесказанное к поставленной нами проблеме, я счел бы возможным подчеркнуть связь двух фактов, фактов, хорошо известных и рассматривавшихся до сих пор изолированно. Один из них — кельтское возрождение, второй — второсортность романизованного британского искусства. Эта второсортность, как я ее обозначил, давно уже была хорошо известна. Однако мое изучение этого искусства привело к неожиданному результату: я лишил его единственно ценного произведения, ему приписываемого. Признанным шедевром этого искусства была Горгона из Бата. Ученые до меня тщегно пытались связать эту скульптуру с «классическими» прототипами. Мне удалось доказать, что художник, создавший эту скульптуру, вдохновлялся не «классическими», а кельтскими идеалами. Одновременно я предположил, что ее создателем, по-видимому, был не британец, а кельт. Отсюда следовало: чем меньших успехов достигли британцы в романизованном искусстве (учитывая обязательно при этом выдающиеся их успехи в искусстве кельтского стиля и резкую противоположность между символическим и, несомненно, магическим характером кельтского искусства и натуралистическим и просто развлекательным характером искусства Римской империи), тем с большей вероятностью они лелеяли память о собственных художественных традициях. Сами же эти традиции никогда полностью не исчезали из памяти подрастающих поколений. Эту идею я сформулировал в главе по искусству в оксфордской «Истории Англии», главе, которую я бы охотно признал своим единственным вкладом в историю римской Британии, лучшим образцом, оставленным мною потомству, как решать дискуссионные проблемы исторической науки, не опираясь на новые данные, а только пересматривая методологические принципы их анализа. Она могла бы также служить иллюстрацией того, что я назвал rapprochement между философией и историей с точки зрения последней. Эти книги суммируют результаты огромного числа исследований, многие из которых детально описаны мною приблизительно в сотне статей и брошюр, большинство из которых было опубликовано мною между 1920 и 1930 г. Но основные результаты, полученные в ходе моих исследований римской Британии, нашли свое отражение в Своде латинских надписей. Хаверфилд незадолго до своей кончины решил опубликовать новый свод всех латинских надписей (исключая те, которые появились у нас в новое время из-за границы) в Британии. И, считая при этом необходимым, чтобы каждую надпись сопровождало ее факсимильное воспроизведение (у него не было ни малейших иллюзий относительно ценности фотографических воспроизведений в работе подобного типа), он предложил мне воспроизвести их от руки. После его смерти Теория и практики 407 я решил продолжить эту работу и начиная с 1920 г. потратил немало времени, ежегодно путешествуя по стране и срисовывая латинские надписи. Детальное знание предмета, приобретенное мною, и новые расшифровки надписей, многие из которых прочесть чрезвычайно трудно, оказались неоценимыми для меня. Но надписи сами по себе не очень пригодились для моих романо-британских исследований. Использование эпиграфического материала — великолепное упражнение для историка, начинающего освобождаться от тенет компилятивного мышления. Между прочим, здесь и кроется причина того, почему эпиграфика столь удивительно расцЕела в конце девятнадцатого столетия. Но историк, работающий с надписями, никогда не может мыслить полностью в бэконовском духе. В качестве документов надписи говорят вам меньше, чем литературные тексты, в качестве же остатков прошлого они менее информативны, чем археологический материал в узком смысле слова. А о том, что меня особенно интересовало, они едва ли вообще что-нибудь говорили. Я чувствовал поэтому, что своей работой над римско-британскими надписями я скорее сооружаю памятник прошлому, великим духам Моммзена и Хаверфилда, чем кую оружие на будущее. XII. ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА В предыдущих главах я попытался рассказать о ранних этапах моей работы, направленной на сближение философии и истории. Но меня также занимало сближение теории и практики. Мои первоначальные усилия в этом направлении были продиктованы каким-то внутренним голосом, требовавшим, чтобы я противостоял моральному разложению, к которому вела «реалистическая» догма о том, что философия морали исследует свой предмет чисто теоретически и никак на него не влияет. Истиной для меня было учение, прямо противоположное этой догме, причем такой истиной, которая должна быть усвоена каждым человеком, если он, действуя как моральное существо в широком смысле этого слова, хочет быть внутренне честным и вместе с тем добиваться успеха. Действуя в сфере морали, политики или экономики, человек' окружен не миром «суровых фактов», недоступных влиянию его мысли; напротив, он живет в мире мыслей. Если вы измените моральные, политические и экономические «теории», принятые в данном обществе, то вы измените и характер мира, в котором он живет. Если же вам удастся изменить его собственные «теории», то вы измените и его отношение к этому миру. В том и другом случае вы измените способы его действий. «Реалистическую» попытку отрицать все это можно было бы, конечно, как-то оправдать, если бы удалось провести резкую 408 Автобиография грань между философским и историческим мышлением. Можно было бы признать, что формы поведения человека в качестве морального, политического, экономического деятеля не зависят от того, какой ему представляется ситуация, в которой он оказывается. Если знание фактов, составляющих определенную ситуацию, называется историческим знанием, то оно необходимо для действия. Но это еще не доказывало бы, что философское мышление, которое должно иметь дело с вневременными «универсалиями», не нужно. Коль скоро для меня стало ясно, что «реализм» совершенно чужд природе исторического процесса, аргументы такого рода потеряли в моих глазах всякую ценность. Антиисторичность «реализма» заставляет смотреть с подозрением на любой «реалистический» аргумент, основанный на разграничении между историей и философией, или «фактами» и «теориями», или же «индивидуальным» (иногда «реалисты» ошибочно называют его «частным») и «всеобщим». Поэтому сразу же после войны я стал детальным образом пересматривать общеизвестные постулаты и проблемы философии морали, включив в нее и теорию экономики и политики, равно как и теорию нравов в узком смысле слова. Я делал это, руководствуясь принципами, которые теперь направляли всю мою работу. В первую очередь я подверг эти постулаты и проблемы тому, что я назвал исторической обработкой, настаивая на том, что все они без исключения имели свою историю и становились совершенно непонятными без знания их истории. Во-вторых, я постарался обработать их и другим способом, названным мною аналитическим. Я исходил из следующего: одно и то же действие, которое как действие, рассмотренное в его чистой и простой форме, было «моральным»", становилось также и «политическим» действием, если рассматривалось его отношение к некоему установленному правилу, и «экономическим» действием, если в нем видели средство, ведущее к достижению какой-то цели. Проблемы теории морали (морали в широком значении слова), таким образом, могли быть разделены на: а) проблемы моральной теории в узком смысле, т. е. проблемы, относящиеся к действию как таковому:, б) проблемы политической теории, т. е. проблемы, относящиеся к действию, устанавливающему некие правила, подчиняющемуся им или их нарушающему; в) проблемы экономической теории, или проблемы, связанные с действием, приводящим или не приводящим к достижению цели, находящейся извне. Я утверждал, что нет только моральных, только политических или только экономических действий. Всякое действие является одновременно и моральным, и политическим, и экономическим. Но, хотя действия и не должны разделиться на три вида, моральные, политические и экономические, эти три характеристики — его моральность, его политичность, его экономичность — надо раз- Теория и практика 409 граничивать и не смешивать, как делают, например, утилитаристы, которые фактически говорят об экономической стороне действия, претендуя, однако, на описание его моральной стороны. Основываясь на этих принципах, я и построил свой лекционный курс в 1919 г. Я продолжал его читать почти каждый год во время моей работы в Пемброк-колледже, внося в него постоянные изменения. Приведенная мною схема, очевидно, отражает ту стадию моего философского развития, когда сближение философии и истории еще далеко не было достигнуто. Любой читатель, который понял предыдущие главы этой книги, может легко представить себе, в каком направлении я со временем ее переработал. Rapprochement между теорией и практикой тоже было неполным. Я уже не воспринимал их как вещи, не зависящие друг от друга. Я понимал, что они связаны между собой отношениями тесной и взаимной зависимости: мысль зависит от того, что мыслящий узнал из опыта своей деятельности, а действия его зависят от того, что он думает о себе и о мире. Я также очень хорошо знал, что научное, историческое или политическое мышление в той же степени зависят от «моральных» качеств мыслителя, как и от его «интеллектуальных» качеств, а «моральные» трудности- должны преодолеваться с помощью не только «моральной» силы, но и ясного мышления. Но все это было лишь теоретическим сближением, а не практическим. Моя повседневная жизнь все еще строилась таким образом, как будто я считал своим делом теорию, а не практику. Я не осознавал, что моя попытка реконструкции моральной философии не осуществится до тех пор, пока мои привычки будут основываться на вульгарном делении людей на мыслителей и деятелей. Это деление, подобно многому другому, что мы сегодня принимаем за само собой разумеющееся, является пережитком средних веков. Я жил и работал в университете, а любой университет — учреждение, основывающееся на средневековых идеях, чья жизнь и деятельность все еще отгорожены от мира средневековым толкованием древнегреческого разграничения между созерцательной и практической жизнью как деления людей на два типа: профессионалов-теоретиков и профессионалов-практиков. Сейчас мне ясно, что в те дни во мне существовало как бы три человека, по-разному относившихся к этому пережитку. Один Р. Дж. К." знал из своей философии, что такое деление ложно и что «теория» и «практика», будучи взаимозависимы, одинаково Должны страдать от неудовлетворенности, если будут отделены Друг от друга и превращены в специальности людей разных типов. Второй Р. Дж. К. в силу привычек своей повседневной жизни вел себя так, как будто такое деление совершенно нормально. Он жил как профессиональный мыслитель, для которого ограда его колледжа символизировала его удаление от мира практиче- 410 ских дел. Моя философия и мои привычки находились, таким образом, в конфликте между собой. Я жил так, как если бы сам не верил в свою философию, а философствовал так, как если бы не был профессиональным мыслителем. Моя жена часто говорила мне об этом, и я всегда обижался. Но за этим конфликтом стоял и третий Р. Дж. К., для которого его роль профессионального мыслителя была всего лишь маской, маской то комической, то отталкивающей и совершенно не соответствующей внутреннему миру человека, который ее носил. Этот третий Р. Дж. К. был человеком действия или, скорее, таким человеком, в котором стерлось различие между мыслителем и деятелем. Он никогда меня надолго не оставлял в покое. Он делал какое-то непроизвольное движение, и ткань моей привычной жизни начинала трещать. Он грезил, и его грезы кристаллизовались в философию. Когда он не хотел спокойно почивать и не позволял мне играть роль оксфордского профессора, презирающего все суетное, я задабривал его, бросая все академические дела и уезжая с лекциями для археологического общества в свои родные места. Эта форма «высвобождения» подавленного человека действия может показаться странной, но тем не менее она был эффективной. Энтузиазм к занятиям историей, с которым я встречался там, и восторженное отношение ко мне как к руководителю этих занятий, которое мне никогда не удавалось вызвать в университетских аудиториях, не отличались в принципе от энтузиазма, возбуждаемого личностью и политикой преуспевающего политического оратора. А иногда этому третьему Р. Дж. К. приходилось действовать и более непосредственно, как тогда,' например, в августе 1914 г., сразу же после объявления войны, когда толпа нортамберлендских шахтеров, полная патриотического пыла, увидела немецкого шпиона в «том старом римском лагере» на вершине холма и стала вести себя соответствующим образом. Этот третий Р. Дж. К. обычно вставал и приветствовал, хотя и сонным голосом, Маркса всякий раз, как начинал его читать. Меня никогда не могли убедить ни метафизика Маркса, ни его политэкономия. Но этот человек был борцом, и борцом великим. Не просто борцом, но сражающимся философом. Его философия могла казаться неубедительной. Но кому? Любая философия, я это хорошо знал, была бы не только неубедительной, но и бессмысленной для человека, не понимающего проблем, которые она перед собой поставила. Философия Маркса ставила «практическую» проблему. Ее задачей было, как он сам сказал, «сделать мир лучше». Поэтому философия Маркса неизбежно будет казаться бессмысленной всем, кто не разделяет его желания сделать мир лучше с помощью философии или по крайней мере не считает это желание разумным. Если исходить из моих принципов философской критики, то совершенно ясно, что философия Маркса должна Теория и практика 411 была казаться бессмысленной «философам в перчатках», таким, как «реалисты» с их резким противопоставлением теории и практики. Она должна была казаться бессмысленной и «либералам» типа Джона Стюарта Милля, учившего, что людям нужно позволять думать все, что им угодно, поскольку в сущности это не имеет серьезного значения. Чтобы критиковать философию «с засученными рукавами», такую, как у Маркса, вы сами должны быть в достаточной мере философом «с засученными рукавами» и считать философию этого типа по крайней мере законной. Первый и третий Р. Дж. К. были солидарны в своем стремлении к философии «с засученными рукавами». Они не хотели философии, являющейся научной игрушкой, призванной забавлять профессиональных мыслителей, безопасно укрывшихся за воротами своих колледжей. Они хотели философии, которая была бы оружием. Здесь я шел вместе с Марксом. Более полному согласию, может быть, мешал только второй Р. Дж. К., академический, профессиональный мыслитель. Мое отношение к политике всегда было демократическим, как его называют в Англии, и либеральным, как его обозначают на континенте. Я считал себя частью политической системы, в которой каждый гражданин, обладающий правом голоса, обязан голосовать за человека, представляющего его округ в парламенте. Я полагал, что правительство моей страны благодаря широкому избирательному праву, свободе прессы и всеми признанному праву свободы слова таково, что при нем невозможно угнетение значительной части населения властями. Я считал невозможным и замалчивать трудности, выпадающие на долю этой части населения, даже если нельзя было быстро найти средства, чтобы помочь ей. Демократическая система, по моему мнению, являлась не только формой правления, но и школой политического опыта, охватывающей всю нацию. И я думал также, что никакое авторитарное правительство, каким бы крепким оно ни было, 'не в состоянии быть столь же сильным, как правительство, опирающееся на политически воспитанное общественное мнение. Суть такого правительства мне была ясна: политические решения в нем должны созревать на глазах у всех. Оно не могло быть своего рода почтой, рассылающей готовые решения пассивно принимающей их стране. Все это, с моей точки зрения, было громадным достоинством демократической системы правления, превосходящей иные политические системы, до того времени придуманные людьми. Я полагал, что эти достоинства следует защищать любой ценой от тех, кто, стремясь обмануть народ и навязать ему политику, сфабрикованную безответственной кликой, обвиняет демократическую систему правления в «громоздкости» и «неэффективности». Я знал, конечно, что и Маркс объявил ее обманом, рассчитанным на то, чтобы придать видимость законности угнетению рабочих 412 Автобиография капиталистами. Но, хотя мне было известно, что такое угнетение существует и в значительной мере узаконено, я тем не менее считал, что задача демократического правительства состоит в том, чтобы покончить с ним. Я не считал нашу конституцию свободной от недостатков. Но выявление и устранение этих недостатков должно было быть задачей правительств, а не отдельных избирателей, ибо данная система была саморегулируемой, на нее возлагалась обязанность устранять собственные пороки посредством соответствующего законодательства. Она была также системой, питающей самое себя. Граждане избирали из своей среды членов парламента, которые занимали более высокие посты в этой системе. И, таким образом, коль скоро избиратели выполняли свой гражданский долг, чтобы получать соответствующую информацию о делах, имеющих общественное значение, и голосуя в соответствии со своим пониманием того, в чем заключается благо нации как целого, опасность того, что их представители в парламенте будут недостаточно информированы или недостаточно гражданственны для того, чтобы выполнять свою работу достойно, была незначительной. А поскольку решение в парламенте принимается большинством голосов, факт невежественности отдельных лиц или подчинения их дурным влияниям не имеет особого значения. Коль скоро большинство достаточно хорошо информировано и в достаточной мере преисполнено гражданского духа, дураки и мошенники обязательно должны остаться в меньшинстве. Вся эта система, однако, потерпела бы крах, если бы большинство избирателей либо были плохо информированы о делах государства и общества, либо же относились к ним корыстно. В данном случае я имею в виду склонность занимать такую политическую позицию, которая отвечала бы не интересам всей нации, а интересам собственного класса, группы или самого индивида. Что касается информированности, то я заметил изменение к худшему уже в 90-х годах прошлого века. Газеты викторианской эры свою первую задачу видели в том, чтобы дать читателю полную и точную информацию о делах, имеющих общественное значение. Затем появилась «Дейли мейл», первая английская газета, для которой слово «новость» утратило прежнее значение факта, о котором читателю следует знать, и приобрело новое значение — факта или выдумки, способных его позабавить. Читая такую газету, он уже не приобретал знаний, необходимых ему для того, чтобы осмысленно голосовать. Газета убивала в нем желание голосовать, ибо он привыкал видеть в «новости» не ситуацию, в которой он должен действовать, а простое зрелище, призванное позабавить его в часы досуга. Что же касается второй стороны вопроса, то развращающие влияния я осознал значительно позднее". Южноафриканское урегулирование, проведенное кабинетом Кэмпбелла-Баннермана *', Теория и практика 413 было прекрасным примером реализации принципов, в которые я верил. Социальное законодательство его преемника, первого кабинета Асквита, было таково, что могло вызвать у меня только одобрение ь<). Но рекламная шумиха вокруг него, обещания избирателям «девяти пенсов за четыре» представлялись мне прямым отрицанием его принципов, своеобразной вехой на пути подкупа избирателей. Вехой же на этом пути, уступающей по своей значимости только «Дейли мейл», стал для меня и Ллойд-Джордж м. В течение первой четверти этого столетия каждое из этих развращающих влияний усилилось в громадной степени... «Испанская язва,— сказал Наполеон,— сокрушила меня». Я объехал значительную часть Испании в 1930 и 1931 гг. В 1931 г. я был свидетелем революционных преобразований, происходивших там повсеместно J\ Они осуществлялись в условиях абсолютного порядка. Ни я, ни мои друзья никогда не видели и не слышали ни об одном акте насилия. У нас нет ни малейших оснований считать, что такие акты когда-либо имели место. В одном городе мы наблюдали картину, которую приняли за религиозное торжество. Дети, одетые в белое, пели, а старшие смотрели на них с уважением и интересом. Позднее в винной лавке, где из приемника раздавались звуки вечерней службы, транслируемой из Кентерберийского собора, мы спросили наших собутыльников, что за церковный праздник мы видели. «Праздник? — ответили они. — Это была революция». Наши друзья из Англии писали нам письма, полные беспокойства за нашу безопасность среди тех зверств, с помощью которых, как твердили им газеты, осуществлялась революция, зверств, творившихся якобы жаждущими крови коммунистами, боровшимися с религией. Но никаких зверств не было. Мы не видели и не слышали никаких коммунистов. Перед нами были только демократически настроенные люди, занятые созданием парламентской системы. Не было и никакой войны с религией. Была только решительная ликвидация политического господства церковных и военных заправил. Сама же церковь, как можно было видеть в каждом городе, совершенно беспрепятственно выполняла свои функции и ее служителям и службам никто не мешал. В то время мне казалось всего лишь забавным, что английские газеты так плохо информированы о происходящем в Испании. Тогда мне не пришло в голову, что речь может идти не только о плохой информированности прессы. Я не знаю, верны ли мои подозрения. Может быть, эта эпидемия журналистского невежества по чистому совпадению случайностей подготовила последующую политику большей части британской прессы, политику того времени, когда она стала действовать (как можно с большим основанием предположить) по прямому указанию правительства и сознательно обманывала читателей в отношении действительного характера Испанской республики. Но, может быть, эта полити- 444 Автобиография ка была разработана и необходимые инструкции даны уже в 1931 г. Несколько лет спустя в Испании началась гражданская война. Это был мятеж военных заправил против демократического режима, сместившего их. Это был мятеж армии против своего народа и законного правительства, законного с точки зрения английских представлений об этом. Каждый англичанин, сколько-нибудь веривший в английские политические традиции, знай он истину, захотел бы помочь испанскому правительству в его борьбе с мятежниками. И нужно было очень немного — помочь ему бороться на равных. Если бы этому правительству удалось быстро организовать и вооружить свою армию, судьба мятежников была бы решена. Британское «национальное» правительство помешало этому. Оно приняло и навязало некоторым другим нациям политику «невмешательства», означавшую запрет на отправку в Испанию людей, готовых сражаться, и оружия. Но если в какой-то стране армия подняла мятеж против безоружного правительства, которое пытается вооружиться, чтобы защитить себя, то не надо быть очень проницательным, чтобы понять: эмбарго на ввоз оружия в эту страну — акт помощи мятежникам. В Англии люди поняли, что их правительство под видом «невмешательства» вмешивается, и очень энергично, помогая мятежникам. Поэтому, для того чтобы заставить таких людей замолчать, началась кампания в прессе, повторяющая вымыслы о коммунизме и зверствах, лживость которых несколькими годами раньше я бы мог клятвенно подтвердить. Кампания принесла свои плоды... Симпатии к испанскому правительству стали таять на глазах. Конечно, говорили англичане, только наше лицемерное «невмешательство» помогло мятежникам одолеть законное правительство. Но разве кто-нибудь на самом деле хотел, чтобы это правительство взяло верх? Все знали, что глава мятежников был всего лишь марионеткой итальянских и немецких диктаторов. Все знали и то, что они, всячески восхваляя политику «невмешательства», постоянно снабжали его людьми и оружием. Все знали, что, поступая таким образом, они изменяют стратегическую ситуацию в бассейне Средиземного моря в самую худшую, с британской точки зрения, сторону. Но если кто-нибудь намекал на это, то британское «национальное» правительство отвечало: «Верьте нам. Мы знаем, что делаем; мы дали вам мир». И эти уверения возымели успех. Избиратели готовы были примириться со всем, лишь бы предотвратить войну. Но никто ни тогда, ни позднее не доказал, что заявления правительства были правдой. Никто никогда не доказал, что кто-нибудь из обоих диктаторов шантажировал британское правительство, требуя от него политики невмешательства, угрожая в противном случае войной. Никто не предъявил никаких доказательств того, что печально знаменитый отказ фашистских диктатур от собственной политики невмешательства подкреплялся Теория и практика 415 военной угрозой. Не было представлено и никаких доказательств того, что британское правительство поставило бы под угрозу мир, если бы разрешило английским подданным поступать на службу к правительству Испанской республики. Итак, никаких доказательств не существовало. А верить всему, конечно, и тогда, и в будущем невозможно без доказательств, и доказательств к тому же убедительных. Но «национальное» правительство в течение многих лет вынашивало свои планы в такой густой атмосфере таинственности (начал ее создавать Рамсей Мак Дональд53, он говорил очень много, фактически ничего не говоря вообще, а только бахвалясь; за ним последовал м-р Болдуин 54 с его шулерскими методами, который редко высказывался о чем-нибудь, кроме того, насколько он честен и как каждый может положиться на него), что никто и не ожидал, что представители правительства будут делать какие-то публичные заявления и тем более утруждать себя приведением соответствующих доказательств. Ничего определенного не говорилось, зато на многое намекалось. Однако, хотя ничего и не говорилось, многое делалось. При отсутствии заявлений о политике «национального» правительства я был вынужден судить о ней по его действиям. И это было нетрудно. Для всякого, кто привык интерпретировать факты, действия правительства можно было понять однозначно. Оно желало победы испанским мятежникам и в то же время не хотело, чтобы это знали избиратели. Оно понимало, что мятежники не смогут победить без его поддержки, и оказывало ее им. Оно знало, что мятежники не могут победить, не причинив серьезного ущерба британским интересам, и жертвовало этими интересами. Почему же оно так заботилось о победе мятежников? Не из-за «коммунистической угрозы». Хотя мой старый друг «Дейли мейл», рьяная защитница «национального» правительства, активно занятая, как всегда, развращением общественного мнения, обычно называла испанское правительство «красным», наше правительство, как и «Дейли мейл», хорошо знало, что республиканская Испания не была коммунистической. Она была парламентской демократией, и кабинет Негрина, например, включал в себя только одного коммуниста, да и то после того, как его партия объявила о своей приверженности демократическим принципам. Испанская гражданская война была битвой между фашистской диктатурой и парламентской демократией. Британское же правительство по существу стало на сторону фашистской диктатуры. В начале 1938 г. мне это стало ясным. Насколько отдельные члены правительства понимали, что они делают, мне было неизвестно. Трудно было бы назвать их фашистами. Проще считать, что «национальное» правительство заигрывало с фашистскими государствами и скрывало от страны свои действия из-за неопределенности политических целей- Как раз неопределенность этих целей 416 Автобиография и ясное понимание того, что страна питает отвращение к политике попустительства фашистским государствам, могли привести правительство к решению обмануть страну. Это политика заигрывания и обмана могла возникнуть и в результате безволия, слабости интеллекта. За ней могло стоять и какое-то лакейское восхищение фашизмом, подсознательное чувство робости перед ним. Эту политику могли определять и недостаточное чувство ответственности, слабое уважение к истине, а иногда и полное безразличие к ней. Если кто-нибудь в 1937 г. или даже в начале 1938 г. сказал бы премьер-министру: «Сэр, Ваше правительство осуществляет своего рода фашистский переворот под фальшивым предлогом, будто страна не способна защищать свои национальные интересы»,— то я убежден, что премьер стал бы отрицать обвинение со всей искренностью, на которую способен. События 1938 г. не сказали мне ничего нового о «национальном» правительстве, чего я не знал бы раньше. Я начал этот год, предчувствуя два события: открытый разрыв премьер-министра с принципами парламентской демократии и еще более скандальное повторение отвратительной испанской агрессии фашистского государства где-нибудь в другом месте. Я предвидел, что и там эта агрессия увенчается успехом ввиду поддержки, оказанной ей британским правительством. Я предвидел, что эту поддержку будут лживо обосновывать страхом народов Британии перед войной. Но ведь этот страх создавался самим правительством. Первое предчувствие сбылось в начале лета, когда члены кабинета, явно нарушая права членов парламента, объединились для того, чтобы заставить замолчать тех, кто критиковал правительство за бездеятельность в выполнении программы перевооружения. Об этом было известно всем. Но кабинет пригрозил привлечь к суду по Акту о государственной тайне м-ра Дункана Сандиса, члена парламента, посмевшего критиковать правительство за это. Дело замяла правительственная пресса, но всякий, знакомый с фактами, понимал, что тем самым фашистский кабинет объявил войну парламентской конституции страны, которой он управлял. Второе предчувствие сбылось во время чехословацкого кризиса в сентябре, когда британский премьер-министр50 летал поочередно в Берхтесгаден, Годесберг, Мюнхен, возвращаясь каждый раз с приказом в кармане от германского диктатора. Подчиняясь этим приказам, он менял политику страны не только за спиной парламента, но и за спиной собственного кабинета ". Для меня поэтому предательство по отношению к Чехословакии было всего лишь еще одним проявлением той самой политики, руководствуясь которой «национальное» правительство уже предало Абиссинию и Испанию. Меня не так интересовал сам факт этого предательства, сколько то, как это все было проделано. Сперва — сознательное разжигание страха перед опасностью войны, начавшееся с массового выпуска противогазов. Затем последовали патетиче- Теория и практика 417 ское обращение премьера к британскому народу по радио за два дня до полета в Мюнхен и тщательно отрепетированная истерическая сцена в парламенте за день до него. Все это было характерно для методов фашистских диктатур с одной только разницей: итальянские и немецкие диктаторы возбуждали толпу, играя на ее тщеславии и шовинизме, английский премьер делал это, вызывая в ней чувство сильного страха. Он добился, чего хотел. Сейчас, когда я это пишу, Англия формально не распрощалась с парламентской системой. Она только позволила, чтобы эта система перестала действовать. Она не отреклась от своей веры в политическую свободу. Она всего лишь отбросила как ненужный хлам все то, в верности чему она все еще клянется. Она не отказалась от своей империи. Она лишь отдала пути, связывающие ее с ее владениями, под контроль завистливой и алчной державы. Она еще не потеряла своего голоса в европейских делах. Она всего лишь использовала свое влияние для того, чтобы помочь еще более завистливой и алчной державе добиться своих целей. Все это произошло не потому, что так хотела страна или значительная часть ее населения. Это случилось просто потому, что страна была обманута. Теперь вспомним, что я говорил выше о «воспитателях поколения англичан и англичанок». Это они почти полстолетия энергично развращали гражданский дух. Шаг за шагом они притупляли стремление получать полную, своевременную и точную информацию о делах, имеющих значение для всего общества. Они убивали в людях желание быть гражданами, принимать ответственные решения по таким вопросам. Тем самым они убивали дух гражданственности в демократическом обществе. Они подготовили это поколение к тому, чтобы оно было игрушкой в руках политика, который, искусно взывая к их эмоциям, частным интересам, играя в особенности на их страхе перед военной угрозой, мог добиться всего: предательства интересов страны, принесения в жертву ее престижа, очернения ее имени в глазах всего мира, добиться для того, чтобы стать диктатором, глядя с фотографии уже известным нам гипнотическим взором. Не дело в автобиографии спрашивать, удалось ли обмануть всю страну или как долго продлится нынешнее положение вещей. Я не ставлю здесь своей задачей дать отчет о последних политических событиях в Англии. Я говорю о том, как эти события повлияли на меня лично, сорвав с меня маску отрешенного от жизни профессионального мыслителя. Я знаю теперь, что мелкие философы времен моей юности вопреки декларациям об их научной отрешенности от практических дел были пропагандистами грядущего фашизма. Я знаю, что фашизм означает конец ясного мышления и триумф иррационализма. Я знаю, что всю жизнь я, сам того не осознавая, был вовлечен в политическую борьбу, сражаясь против этого вслепую. Отныне я буду драться с открытыми глазами. |