Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Юрий Лотман

БЕСЕДЫ О РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ

К оглавлению

 

Часть вторая

Бал

У нас теперь не то в предмете:

Мы лучше поспешим на бал,

Куда стремглав в ямской карете

Уж мой Онегин поскакал.

Перед померкшими домами

Вдоль сонной улицы радами

Двойные фонари карет

Веселый изливают свет...

Вот наш герой подъехал к сеням;

Швейцара мимо он стрелой

Взлетел по мраморным ступеням,

Расправил волоса рукой,

Вошел. Полна народу зала;

Музыка уж греметь устала;

Толпа мазуркой занята;

Кругом и шум и теснота;

Бренчат кавалергарда шпоры*;

Летают ножки милых дам;

По их пленительным следам

Летают пламенные взоры.

И ревом скрыпок заглушён

Ревнивый шопот модных жен.

(1, XXVII—XXVIII)

Танцы были важным структурным элементом дворянского быта. Их роль существенно отличалась как от функции танцев в народном быту того времени, так и от современной.

В жизни русского столичного дворянина XVIII — начала XIX века время разделялось на две половины: пребывание дома было посвящено семейным и хозяйственным заботам — здесь дворянин выступал как частное лицо; другую половину занимала служба — военная или статская, в которой дворянин выступал как верноподданный, служа государю и государству, как представитель дворянства перед лицом других сословий. Противопоставление этих двух форм поведения снималось в венчающем день «собрании» — на балу или званом вечере. Здесь реализовывалась общественная жизнь дворянина: он не был ни частное лицо в частном быту, ни служивый человек на государственной службе — он был дворянин в дворянском собрании, человек своего сословия среди своих.

Таким образом, бал оказывался, с одной стороны, сферой, противоположной службе — областью непринужденного общения, светского отдыха, местом, где границы служебной иерархии ослаблялись. Присутствие дам, танцы, нормы светского общения вводили внеслужебные ценностные критерии, и юный поручик, ловко танцующий и умеющий смешить дам, мог почувствовать себя выше стареющего, побывавшего в сражениях полковника. С другой стороны, бал был областью общественного представительства, формой социальной организации, одной из немногих форм дозволенного в России той поры коллективного быта. В этом смысле светская жизнь получала ценность общественного дела. Характерен ответ Екатерины II на вопрос Фонвизина: «Отчего у нас не стыдно не делать ничего?» — «...в обществе жить не есть не делать ничего»1.

Со времени петровских ассамблей остро встал вопрос и об организационных формах светской жизни. Формы отдыха, общения молодежи, календарного ритуала, бывшие в основном общими и для народной, и для боярско-дворянской среды, должны были уступить место специфически дворянской структуре быта. Внутренняя организация бала делалась задачей исключительной культурной важности, так как была призвана дать формы общению «кавалеров» и «дам», определить тип социального поведения внутри дворянской культуры. Это повлекло за собой ритуализацию бала, создание строгой последовательности частей, выделение устойчивых и обязательных элементов. Возникала грамматика бала, а сам он складывался в некоторое целостное театрализованное представление, в котором каждому элементу (от входа в залу до разъезда) соответствовали типовые эмоции, фиксированные значения, стили поведения. Однако строгий ритуал, приближавший бал к параду, делал тем более значимыми возможные отступления, «бальные вольности», которые композиционно возрастали к его финалу, строя бал как борение «порядка» и «свободы».

Основным элементом бала как общественно-эстетического действа были танцы. Они служили организующим стержнем вечера, задавали тип и стиль беседы. «Мазурочная болтовня» требовала поверхностных, неглубоких тем, но также занимательности и остроты разговора, способности к быстрому эпиграмматическому ответу. Бальный разговор был далек от той игры интеллектуальных сил, «увлекательного разговора высшей образованности» (Пушкин, VIII (1), 151), который культивировался в литературных салонах Парижа в XVIII столетии и на отсутствие которого в России жаловался Пушкин. Тем не менее он имел свою прелесть — оживленность, свободу и непринужденность беседы между мужчиной и женщиной, которые оказывались одновременно и в центре шумного празднества, и в невозможной в других обстоятельствах близости («Верней нет места для признаний...» — 1, XXIX).

Обучение танцам начиналось рано — с пяти-шести лет. Так, например, Пушкин начал учиться танцам уже в 1808 году. До лета 1811 года он с сестрой посещал танцевальные вечера у Трубецких-Бутурлиных и Сушковых, а по четвергам — детские балы у московского танцмейстера Иогеля. Балы у Иогеля описаны в воспоминаниях балетмейстера А. П. Глушковского2.

Раннее обучение танцам было мучительным и напоминало жесткую тренировку спортсмена или обучение рекрута усердным фельдфебелем. Составитель «Правил», изданных в 1825 году, Л. Петровский, сам опытный танцмейстер, так описывает некоторые приемы первоначального обучения, осуждая при этом не саму методу, а лишь ее слишком жесткое применение: «Учитель должен обращать внимание на то, чтобы учащиеся от сильного напряжения не потерпели в здоровье. Некто рассказывал мне, что учитель его почитал непременным правилом, чтобы ученик, несмотря на природную неспособность, держал ноги вбок, подобно ему, в параллельной линии. <."> Как ученик имел 22 года, рост довольно порядочный и ноги немалые, притом неисправные; то учитель, не могши сам ничего сделать, почел за долг употребить четырех человек, из коих два выворачивали ноги, а два держали колена. Сколько сей ни кричал, те лишь смеялись и о боли слышать не хотели — пока наконец не треснуло в ноге, и тогда мучители оставили его. <...> Я почел за долг рассказать сей случай для предостережения других. Неизвестно, кто выдумал станки для ног; и станки на винтах для ног, колен и спины: изобретение очень хорошее! Однако и оно может сделаться небезвредным от лишнего напряжения»3.

Длительная тренировка придавала молодому человеку не только ловкость во время танцев, но и уверенность в движениях, свободу и непринужденность в постановке фигуры, что определенным образом влияло и на психический строй человека: в условном мире светского общения он чувствовал себя уверенно и свободно, как опытный актер на сцене. Изящество, сказывающееся в точности движений, являлось признаком хорошего воспитания. Л. Н. Толстой, описывая в романе «Декабристы» вернувшуюся из Сибири жену декабриста, подчеркивает, что, несмотря на долгие годы, проведенные ею в тяжелейших условиях добровольного изгнания, «нельзя было себе представить ее иначе, как окруженную почтением и всеми удобствами жизни. Чтоб она когда-нибудь была голодна и ела бы жадно, или чтобы на ней было грязное белье, или чтобы она спотыкнулась, или забыла бы высморкаться — этого не могло с ней случиться. Это было физически невозможно. Отчего это так было — не знаю, но всякое ее движение было величавость, грация, милость для всех тех, которые могли пользоваться ее видом...». Характерно, что способность споткнуться здесь связывается не с внешними условиями, а с характером и воспитанием человека. Душевное и физическое изящество связаны и исключают возможность неточных или некрасивых движений и жестов. Аристократической простоте движений людей «хорошего общества» и в жизни, и в литературе противостоит скованность или излишняя развязность (результат борьбы с собственной застенчивостью) жестов разночинца. Яркий пример этого сохранили мемуары Герцена. По воспоминаниям Герцена, «Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе». Герцен описывает характерный случай на одном из литературных вечеров у кн. В. Ф. Одоевского: «Белинский был совершенно потерян на этих вечерах между каким-нибудь саксонским посланником, не понимающим ни слова по-русски и каким-нибудь чиновником III отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались. Он обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его ехать.

Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жженку en petit comité, когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушел, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных штанах с золотым "позументом", сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьезно начала поливать Жуковского. Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальную часть панталон, другой подбирал разбитые рюмки... Во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой»4.

Бал в начале XIX века начинался польским (полонезом), который в торжественной функции первого танца сменил менуэт. Менуэт отошел в прошлое вместе с королевской Францией. «Со времени перемен, последовавших у европейцев как в одежде, так и в образе мыслей, явились новости и в танцах; и тогда польской, который имеет более свободы и танцуется неопределенным числом пар, а потому освобождает от излишней и строгой выдержки, свойственной менуэту, занял место первоначального танца»5.

С полонезом можно, вероятно, связать не включенную в окончательный текст «Евгения Онегина» строфу восьмой главы, вводящую в сцену петербургского бала великую княгиню Александру Федоровну (будущую императрицу); ее Пушкин именует Лаллой-Рук по маскарадному костюму героини поэмы Т. Мура, который она надела во время маскарада в Берлине6.

После стихотворения Жуковского «Лалла-Рук» имя это стало поэтическим прозванием Александры Федоровны:

И в зале яркой и богатой

Когда в умолкший, тесный круг,

Подобна лилии крылатой,

Колеблясь входит Лалла-Рук

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою,

И тихо вьется и скользит

Звезда—Харита меж Харит,

И взор смешенных поколений

Стремится, ревностью горя,

То на нее, то на царя, —

Для них без глаз один Евг<ений>;

Одной Татьяной поражен,

Одну Т<атьяну> видит он.

(Пушкин, VI, 637)

Бал не фигурирует у Пушкина как официально-парадное торжество, и поэтому полонез не упомянут. В «Войне и мире» Толстой, описывая первый бал Наташи, противопоставит полонез, который открывает «государь, улыбаясь и не в такт ведя за руку хозяйку дома» («за ним шли хозяин с М. А. Нарышкиной*, потом министры, разные генералы»), второму танцу — вальсу, который становится моментом торжества Наташи.

Второй бальный танец — вальс. Пушкин характеризовал его так:

Однообразный и безумный,

Как вихорь жизни молодой,

Кружится вальса вихорь шумный;

Чета мелькает за четой.

(5, XLI)

Эпитеты «однообразный и безумный» имеют не только эмоциональный смысл. «Однообразный» — поскольку, в отличие от мазурки, в которой в ту пору огромную роль играли сольные танцы и изобретение новых фигур, и уж тем более от танца-игры котильона, вальс состоял из одних и тех же постоянно повторяющихся движений. Ощущение однообразия усиливалось также тем, что «в это время вальс танцевали в два, а не в три па, как сейчас»7. Определение вальса как «безумного» имеет другой смысл: вальс, несмотря на всеобщее распространение (Л. Петровский считает, что «излишне было бы описывать, каким образом вальс вообще танцуется, ибо нет почти ни одного человека, который бы сам не танцевал его или не видел, как танцуется»8), пользовался в 1820-е годы репутацией непристойного или, по крайней мере, излишне вольного танца. «Танец сей, в котором, как известно, поворачиваются и сближаются особы обоего пола, требует надлежащей осторожности <."> чтобы танцевали не слишком близко друг к другу, что оскорбляло бы приличие»9. Еще определеннее писала Жанлис в «Критическом и систематическом словаре придворного этикета»: «Молодая особа, легко одетая, бросается в руки молодого человека, который ее прижимает к своей груди, который ее увлекает с такой стремительностью, что сердце ее невольно начинает стучать, а голова идет кругом! Вот что такое этот вальс!. . <...> Современная молодежь настолько естественна, что, ставя ни во что утонченность, она с прославляемыми простотой и страстностью танцует вальсы»10.

Не только скучная моралистка Жанлис, но и пламенный Вертер Гёте считал вальс танцем настолько интимным, что клялся, что не позволит своей будущей жене танцевать его ни с кем, кроме себя.

Вальс создавал для нежных объяснений особенно удобную обстановку: близость танцующих способствовала интимности, а соприкосновение рук позволяло передавать записки. Вальс танцевали долго, его можно было прерывать, присаживаться и потом снова включаться в очередной тур. Таким образом, танец создавал идеальные условия для нежных объяснений:

Во дни веселий и желаний

Я был от балов без ума:

Верней нет места для признаний

И для вручения письма.

О вы, почтенные супруги!

Вам предложу свои услуги;

Прошу мою заметить речь:

Я вас хочу предостеречь.

Вы также, маменьки, построже

За дочерьми смотрите вслед:

Держите прямо свой лорнет!

(1, XXIX)

Однако слова Жанлис интересны еще и в другом отношении: вальс противопоставляется классическим танцам как романтический; страстный, безумный, опасный и близкий к природе, он противостоит этикетным танцам старого времени. «Простонародность» вальса ощущалась остро: «Wiener Walz, состоящий из двух шагов, которые заключаются в том, чтобы ступать на правой, да на левой ноге и притом так скоро, как шалёной, танцевали; после чего предоставляю суждению читателя, соответствует ли он благородному собранию или какому другому»11. Вальс был допущен на балы Европы как дань новому времени. Это был танец модный и молодежный.

Последовательность танцев во время бала образовывала динамическую композицию. Каждый танец, имеющий свои интонации и темп, задавал определенный стиль не только движений, но и разговора. Для того, чтобы понять сущность бала, надо иметь в виду, что танцы были в нем лишь организующим стержнем. Цепь танцев организовывала и последовательность настроений. Каждый танец влек за собой приличные для него темы разговоров. При этом следует иметь в виду, что разговор, беседа составляла не меньшую часть танца, чем движение и музыка. Выражение «мазурочная болтовня» не было пренебрежительным. Непроизвольные шутки, нежные признания и решительные объяснения распределялись по композиции следующих друг за другом танцев. Интересный пример смены темы разговора в последовательности танцев находим в «Анне Карениной». «Вронский с Кити прошел несколько туров вальса». Толстой вводит нас в решительную минуту в жизни Кити, влюбленной во Вронского. Она ожидает с его стороны слов признания, которые должны решить ее судьбу, но для важного разговора необходим соответствующий ему момент в динамике бала. Его возможно вести отнюдь не в любую минуту и не при любом танце. «Во время кадрили ничего значительного не было сказано, шел прерывистый разговор». «Но Кити и не ожидала большего от кадрили. Она ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться».

Мазурка составляла центр бала и знаменовала собой его кульминацию. Мазурка танцевалась с многочисленными причудливыми фигурами и мужским соло, составляющим кульминацию танца. И солист, и распорядитель мазурки должны были проявлять изобретательность и способность импровизировать. «Шик мазурки состоит в том, что кавалер даму берет себе на грудь, тут же ударяя себя пяткой в centre de gravité (чтобы не сказать задница), летит на другой конец зала и говорит: "Мазуречка, пане", а дама ему: "Мазуречка, пан". <."> Тогда неслись попарно, а не танцевали спокойно, как теперь»12. В пределах мазурки существовало несколько резко выраженных стилей. Отличие между столицей и провинцией выражалось в противопоставлении «изысканного» и «бравурного» исполнения мазурки:

Мазурка раздалась. Бывало,

Когда гремел мазурки гром,

В огромной зале все дрожало,

Паркет трещал под каблуком,

Тряслися, дребезжали рамы;

Теперь не то: и мы, как дамы,

Скользим по лаковым доскам.

(5, XXII)

«Когда появились подковки и высокие подборы у сапогов, делая шаги, немилосердно стали стучать, так, что, когда в одном публичном собрании, где находилось слишком двести молодых людей мужского пола, заиграла музыка мазурку <…> подняли такую стукотню, что и музыку заглушили»13.

Но существовало и другое противопоставление. Старая «французская» манера исполнения мазурки требовала от кавалера легкости прыжков, так называемых антраша (Онегин, как помнит читатель, «легко мазурку танцевал»). Антраша, по пояснению одного танцевального справочника, «скачок, в котором нога об ногу ударяется три раза в то время, как тело бывает в воздухе»14. Французская, «светская» и «любезная» манера мазурки в 1820-е годы стала сменяться английской, связанной с дендизмом. Последняя требовала от кавалера томных, ленивых движений, подчеркивавших, что ему скучно танцевать и он это делает против воли. Кавалер отказывался от мазурочной болтовни и во время танца угрюмо молчал.

«... И вообще ни один фешенебельный кавалер сейчас не танцует, это не полагается! — Вот как? — удивленно спросил мистер Смит <... > — Нет, клянусь честью, нет! — пробормотал мистер Ритсон. — Нет, разве что пройдутся в кадрили или повертятся в вальсе <...> нет, к черту танцы, это очень уж вульгарно!»15 В воспоминаниях Смирновой-Россет рассказан эпизод ее первой встречи с Пушкиным: еще институткой она пригласила его на мазурку. Пушкин молча и лениво пару раз прошелся с ней по залу16. То, что Онегин «легко мазурку танцевал», показывает, что его дендизм и модное разочарование были в первой главе «романа в стихах» наполовину поддельными. Ради них он не мог отказаться от удовольствия попрыгать в мазурке.

Декабрист и либерал 1820-х годов усвоили себе «английское» отношение к танцам, доведя его до полного отказа от них. В пушкинском «Романе в письмах» Владимир пишет другу: «Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы не снимая шпаг (со шпагой нельзя было танцевать, офицер, желающий танцевать, отстегивал шпагу и оставлял ее у швейцара. — Ю. Л.) — нам было неприлично танцовать и некогда заниматься дамами» (VIII (1), 55). На серьезных дружеских вечерах у Липранди не было танцев17. Декабрист Н. И. Тургенев писал брату Сергею 25 марта 1819 года о том удивлении, которое вызвало у него известие, что последний танцевал на балу в Париже (С. И. Тургенев находился во Франции при командующем русским экспедиционным корпусом графе М. С. Воронцове): «Ты, я слышу, танцуешь. Гр[афу] Головину дочь его писала, что с тобою танцевала. И так я с некоторым удивлением узнал, что теперь во Франции еще и танцуют! Une écossaise constitutionelle, indpéndante, ou une contredanse monarchique ou une danse contre-monarchique» (конституционный экосез, экосез независимый, монархический контрданс или антимонархический танец — игра слов заключается в перечислении политических партий: конституционалисты, независимые, монархисты — и употреблении приставки «контр» то как танцевального, то как политического термина). С этими же настроениями связана жалоба княгини Тугоуховской в «Горе от ума»: «Танцовщики ужасно стали редки!» Противоположность между человеком, рассуждающим об Адаме Смите, и человеком, танцующим вальс или мазурку, подчеркивалась ремаркой после программного монолога Чацкого: «Оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием». Стихи Пушкина:

Буянов, братец мой задорный,

К герою нашему подвел

Татьяну с Ольгою...

(5, XLIII, XLIV)

имеют в виду одну из фигур мазурки: к кавалеру (или даме) подводят двух дам (или кавалеров) с предложением выбрать. Выбор себе пары воспринимался как знак интереса, благосклонности или (как истолковал Ленский) влюбленности. Николай I упрекал Смирнову-Россет: «Зачем ты меня не выбираешь?»19 В некоторых случаях выбор был сопряжен с угадыванием качеств, загаданных танцорами: «Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret* — прервали разговор...» (Пушкин, VIII (1), 244). Или в «После бала» Л. Толстого: «...мазурку я танцевал не с нею <."> Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне».

Котильон — вид кадрили, один из заключающих бал танцев — танцевался на мотив вальса и представлял собой танец-игру, самый непринужденный, разнообразный и шаловливый танец. «... Там делают и крест, и круг, и сажают даму, с торжеством приводя к ней кавалеров, дабы избрала, с кем захочет танцевать, а в других местах и на колена становятся перед нею; но чтобы отблагодарить себя взаимно, садятся и мужчины, дабы избрать себе дам, какая понравится <...> Затем следуют фигуры с шутками, подавание карт, узелков, сделанных из платков, обманывание или отскакивание в танце одного от другого, перепрыгивание через платок высоко...»20

Бал был не единственной возможностью весело и шумно провести ночь. Альтернативой ему были:

... игры юношей разгульных,

Грозы дозоров караульных..

(Пушкин, VI, 621)

холостые попойки в компании молодых гуляк, офицеров-бретеров, прославленных «шалунов» и пьяниц. Бал, как приличное и вполне светское времяпровождение, противопоставлялся этому разгулу, который, хотя и культивировался в определенных гвардейских кругах, в целом воспринимался как проявление «дурного тона», допустимое для молодого человека лишь в определенных, умеренных пределах. М. Д. Бутурлин, склонный к вольной и разгульной жизни, вспоминал, что был момент, когда он «не пропускал ни одного бала». Это, пишет он, «весьма радовало мою мать, как доказательство, que j'avais pris le goût de la bonne société»**. Однако вкус к бесшабашной жизни взял верх: «Бывали у меня на квартире довольно частые обеды и ужины. Гостями моими были некоторые из наших офицеров и штатские петербургские мои знакомые, преимущественно из иностранцев; тут шло, разумеется, разливное море шампанского и жженки. Но главная ошибка моя была в том, что после первых визитов с братом в начале приезда моего к княгине Марии Васильевне Кочубей, Наталье Кирилловне Загряжской (весьма много тогда значившей) и к прочим в родстве или прежнем знакомстве с нашим семейством я перестал посещать это высокое общество. Помню, как однажды, при выходе из французского Каменноостровского театра, старая моя знакомая Елисавета Михайловна Хитрова, узнав меня, воскликнула: "Ах, Мишель!" А я, чтобы избегнуть встречи и экспликаций с нею, чем спуститься с лестницы перестиля, где происходила эта сцена, повернул круто направо мимо колонн фасада; но так как схода на улицу там никакого не было, то я и полетел стремглав на землю с порядочной весьма высоты, рискуя переломить руку или ногу. Вкоренились, к несчастию, во мне привычки разгульной и нараспашку жизни в кругу армейских товарищей с поздними попойками по ресторанам, и потому выезды в великосветские салоны отягощали меня, вследствие чего немного прошло месяцев, как члены того общества решили (и не без оснований), что я малый, погрязший в омуте дурного общества»21.

Поздние попойки, начинаясь в одном из петербургских ресторанов, оканчивались где-нибудь в «Красном кабачке», стоявшем на седьмой версте по Петергофской дороге и бывшем излюбленным местом офицерского разгула.

Жестокая картежная игра и шумные походы по ночным петербургским улицам дополняли картину. Шумные уличные похождения — «гроза полуночных дозоров» (Пушкин, VIII, 3) — были обычным ночным занятием «шалунов». Племянник поэта Дельвига вспоминает: «... Пушкин и Дельвиг нам рассказывали о прогулках, которые они по выпуске из Лицея совершали по петербургским улицам, и об их разных при этом проказах и глумились над нами, юношами, не только ни к кому не придирающимися, но даже останавливающими других, которые десятью и более годами нас старее... <".>Прочитав описание этой прогулки, можно подумать, что Пушкин, Дельвиг и все другие с ними гулявшие мужчины, за исключением брата Александра и меня, были пьяны, но я решительно удостоверяю, что этого не было, а просто захотелось им встряхнуть старинкою и показать ее нам, молодому поколению, как бы в укор нашему более серьезному и обдуманному поведению»22. В том же духе, хотя и несколько позже — в самом конце 1820-х годов, Бутурлин с приятелями сорвал с двуглавого орла (аптечной вывески) скипетр и державу и шествовал с ними через центр города. Эта «шалость» уже имела достаточно опасный политический подтекст: она давала основания для уголовного обвинения в «оскорблении величества». Не случайно знакомый, к которому они в таком виде явились, «никогда не мог вспомнить без страха это ночное наше посещение».

Если это похождение сошло с рук, то за попытку накормить в ресторане супом бюст императора последовало наказание: штатские друзья Бутурлина были сосланы в гражданскую службу на Кавказ и в Астрахань, а он переведен в провинциальный армейский полк.

Это не случайно: «безумные пиры», молодежный разгул на фоне аракчеевской (позже николаевской) столицы неизбежно окрашивались в оппозиционные тона (см. главу «Декабрист в повседневной жизни»).

Бал обладал стройной композицией. Это было как бы некоторое праздничное целое, подчиненное движению от строгой формы торжественного балета к вариативным формам хореографической игры. Однако для того, чтобы понять смысл бала как целого, его следует осознать в противопоставлении двум крайним полюсам: параду и маскараду.

Парад в том виде, какой он получил под влиянием своеобразного «творчества» Павла I и Павловичей: Александра, Константина и Николая, представлял собой своеобразный, тщательно продуманный ритуал. Он был противоположен сражению. И фон Бок был прав, назвав его «торжеством ничтожества». Бой требовал инициативы, парад — подчинения, превращающего армию в балет. В отношении к параду бал выступал как нечто прямо противоположное. Подчинению, дисциплине, стиранию личности бал противопоставлял веселье, свободу, а суровой подавленности человека — радостное его возбуждение. В этом смысле хронологическое течение дня от парада или подготовки к нему — экзерциции, манежа и других видов «царей науки» (Пушкин) — к балету, празднику, балу представляло собой движение от подчиненности к свободе и от жесткого однообразия к веселью и разнообразию.

Однако и бал подчинялся твердым законам. Степень жесткости этого подчинения была различной: между многотысячными балами в Зимнем дворце, приуроченными к особо торжественным датам, и небольшими балами в домах провинциальных помещиков с танцами под крепостной оркестр или даже под скрипку, на которой играл немец-учитель, проходил долгий и многоступенчатый путь. Степень свободы была на разных ступенях этого пути различной. И все же то, что бал предполагал композицию и строгую внутреннюю организацию, ограничивало свободу внутри него. Это вызвало необходимость еще одного элемента, который сыграл бы в этой системе роль «организованной дезорганизации», запланированного и предусмотренного хаоса. Такую роль принял на себя маскарад.

Маскарадное переодевание в принципе противоречило глубоким церковным традициям. В православном сознании это был один из наиболее устойчивых признаков бесовства. Переодевание и элементы маскарада в народной культуре допускались лишь в тех ритуальных действах рождественского и весеннего циклов, которые должны были имитировать изгнание бесов и в которых нашли себе убежище остатки языческих представлений. Поэтому европейская традиция маскарада проникала в дворянский быт XVIII века с трудом или же сливалась с фольклорным ряженьем.

Как форма дворянского празднества, маскарад был замкнутым и почти тайным весельем. Элементы кощунства и бунта проявились в двух характерных эпизодах: и Елизавета Петровна, и Екатерина II, совершая государственные перевороты, переряжались в мужские гвардейские мундиры и по-мужски садились на лошадей. Здесь ряженье принимало символический характер: женщина — претендентка на престол превращалась в императора. С этим можно сравнить использование Щербатовым применительно к одному лицу — Елизавете — в разных ситуациях именований то в мужском, то в женском роде.

От военно-государственного переодевания* следующий шаг вел к маскарадной игре. Можно было бы вспомнить в этом отношении проекты Екатерины II. Если публично проводились такие маскарадные ряженья, как, например, знаменитая карусель, на которую Григорий Орлов и другие участники явились в рыцарских костюмах, то в сугубой тайне, в закрытом помещении Малого Эрмитажа, Екатерина находила забавным проводить совсем другие маскарады. Так, например, собственной рукой она начертала подробный план праздника, в котором для мужчин и женщин были бы сделаны отдельные комнаты для переодевания, так чтобы все дамы вдруг появлялись в мужских костюмах, а все кавалеры — в дамских (Екатерина была здесь не бескорыстна: такой костюм подчеркивал ее стройность, а огромные гвардейцы, конечно, выглядели бы комически).

Маскарад, с которым мы сталкиваемся, читая лермонтовскую пьесу, — петербургский маскарад в доме Энгельгардта на углу Невского и Мойки — имел прямо противоположный характер. Это был первый в России публичный маскарад. Посещать его могли все, внесшие плату за входной билет. Принципиальное смешение посетителей, социальные контрасты, дозволенная распущенность поведения, превратившая энгельгардтовские маскарады в центр скандальных историй и слухов, — все это создавало пряный противовес строгости петербургских балов.

Напомним шутку, которую Пушкин вложил в уста иностранца, сказавшего, что в Петербурге нравственность гарантирована тем, что летние ночи светлы, а зимние холодны. Для энгельгардтовских балов этих препятствий не существовало. Лермонтов включил в «Маскарад» многозначительный намек:

Арбенин

Рассеяться б и вам и мне нехудо.

Ведь нынче праздники и, верно, маскерад

У Энгельгардта... <...>

Князь

Там женщины есть... чудо...

И даже там бывают, говорят...

Арбенин

Пусть говорят, а нам какое дело?

Под маской все чины равны,

У маски ни души, ни званья нет, — есть тело.

И если маскою черты утаены,

То маску с чувств срывают смело.

Роль маскарада в чопорном и затянутом в мундир николаевском Петербурге можно сравнить с тем, как пресыщенные французские придворные эпохи Регентства, исчерпав в течение долгой ночи все формы утонченности, отправлялись в какой-нибудь грязный кабак в сомнительном районе Парижа и жадно пожирали зловонные вареные немытые кишки. Именно острота контраста создавала здесь утонченно-пресыщенное переживание.

На слова князя в той же драме Лермонтова: «Все маски глупые» — Абенин отвечает монологом, прославляющим неожиданность и не предсказуемость, которую вносит маска в чопорное общество:

Да маски глупой нет:

Молчит... таинственна, заговорит — так мило.

Вы можете придать ее словам

Улыбку, взор, какие вам угодно...

Вот, например, взгляните там —

Как выступает благородно

Высокая турчанка... как полна,

Как дышит грудь ее и страстно и свободно!

Вы знаете ли, кто она?

Быть может, гордая графиня иль княжна,

Диана в обществе... Венера в маскераде,

И также может быть, что эта же краса

К вам завтра вечером придет на полчаса.

Парад и маскарад составляли блистательную раму картины, в центре которой располагался бал.

 

Сватовство. Брак. Развод

Во второй половине XIX века Л. Толстой в «Анне Карениной» писал о трудностях, с которыми была связана такая простая и естественная вещь, как замужество дворянской девушки.

«"Нынче уж так не выдают замуж, как прежде", — думали и говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай — родителям решать судьбу детей — был не принят, осуждался. Английский обычай — совершенной свободы девушки — был тоже не принят и невозможен в русском обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним смеялись все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно: "Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей устраиваться, как они знают". Но хорошо было говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья».

Ритуал замужества в дворянском обществе XVIII — начала XIX века носит следы тех же противоречий, что и вся бытовая жизнь. Традиционные русские обычаи вступали в конфликт с представлениями о европеизме. Но сам этот «европеизм» был весьма далек от европейской реальности. В XVIII веке в русском дворянском быту еще доминировали традиционные формы вступления в брак: жених добивался согласия родителей, после чего уже следовало объяснение с невестой. Предварительное объяснение в любви, да и вообще романтические отношения между молодыми людьми хотя и вторгались в практику, но по нормам приличия считались необязательными или даже нежелательными. Молодежь осуждала строгость родительских требований, считая их результатом необразованности и противопоставляя им «европейское просвещение». Однако в качестве «европейского просвещения» выступала не реальная действительность Запада, а представления, навеянные романами.

Мы алчем жизнь узнать заране,

И узнаем ее в романе.

(Пушкин, VI, 226)

Таким образом, романные ситуации вторгались в тот русский быт, который сознавался как «просвещенный» и «западный». Любопытно отметить, что «западные» формы брака на самом деле постоянно существовали в русском обществе с самых архаических времен, но воспринимались сначала как языческие, а потом как «безнравственные», запретные. Уже в «Повести временных лет» летописец писал, что «древляне жили звериным обычаем», «браков у них не бывало, но умыкали девиц у воды». Однако летописцу тут же пришлось оговориться: «по сговору с ними»23. У древлян-язычников уже существовали развитые формы брака, и христианин-летописец не мог скрыть, что похищение — лишь обрядовая форма брака.

Нарушение родительской воли и похищение невесты не входило в нормы европейского поведения, зато являлось общим местом романтических сюжетов.

То, что практически существовало в Древней Руси, но воспринималось как преступление, для романтического сознания на рубеже XVIII—XIX веков неожиданно предстало в качестве «европейской» альтернативы прародительским нравам. В начале XIX века оно войдет в норму «романтического» поведения и живо проникнет в быт. 19 ноября 1833 года Пушкин писал Нащокину: «Дома нашел я все в порядке. Жена была на бале, я за нею поехал — и увез к себе, как улан уездную барышню с именин городничихи» (XV, 96).

Ироническая улыбка ощущается и в словах Гоголя о том, что Афанасий Иванович в молодости «увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него». Однако литература, так же как и жизнь той поры, дает не только иронические варианты этого конфликта. Вспомним драматическую историю попытки соблазнения и похищения Наташи Ростовой Анатолем Курагиным. Развернутую картину подобного похищения дает Пушкин в «Метели». Здесь перед нами со всеми подробностями — ритуал романтического похищения. Любовь небогатого помещика Владимира к его соседке встречает запрет со стороны ее родителей. Все дальнейшие поступки молодых людей развиваются по канонам прочитанных ими романов. «Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастьем любовников и скажут им непременно: "Дети! придите в наши объятия"». Героиня решается бежать, написав родителям трогательное письмо, запечатанное «тульскою печаткою, на которой изображены были два пылающих сердца с приличной надписью». Далее Пушкин с протокольной точностью описывает весь ритуал подготовки тайного брака и похищения: «Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы <...> Тотчас после обеда явился землемер Шмит в усах и шпорах и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом...». Весь тон пушкинского изложения воспроизводит книжность и литературно-романтический характер самой ситуации.

Семейные отношения в крепостном быту неотделимы были от отношений помещика и крестьянки. От Карамзина до Гончарова это обязательный фон, вне которого делаются непонятными и отношения мужа и жены.

Одним из проявлений странностей быта этой эпохи были крепостные гаремы. Крепостной гарем не имел корней в допетровских обычаях. И хотя в дальнейшем критики крепостного права склонны были видеть здесь порождение «старинных нравов», крепостной гарем сделался возможным только в результате того уродливого развития крепостничества, которое сложилось в XVIII — начале XIX века. Описание, которое находим, например, в мемуарах Я. М. Неверова, создает характерную и вместе с тем поразительную картину. Крепостные девушки содержатся в гареме, созданном помещиком П. А. Кошкаревым. Девушки поставляются в барский дом из числа крепостных. Здесь их строго изолируют от мужского общества: даже лакеи не допускаются в их половину. Не только в церковь, но и в уборную их сопровождает специально приставленная баба. При этом все девушки обучены чтению и письму, а некоторые французскому языку. Мемуарист, бывший тогда ребенком, вспоминает: «Главною моею учительницею, вероятно, была добрая Настасья, потому что я в особенности помню, что она постоянно привлекала меня к себе рассказами о прочитанных ею книгах и что от нее я впервые услыхал стихи Пушкина и со слов ее наизусть выучил "Бахчисарайский фонтан", и впоследствии я завел у себя целую тетрадь стихотворений Пушкина же и Жуковского. Вообще, девушки все были очень развиты: они были прекрасно одеты и получали — как и мужская прислуга — ежемесячное жалованье и денежные подарки к праздничным дням. Одевались же все, конечно, не в национальное, но в общеевропейское платье»24. Несмотря на то, что владелец гарема достиг семидесятилетия, неприкосновенность его наложниц охранялась очень сурово. Тот же мемуарист описывает зверскую расправу как с беглянкой, попытавшейся скрыться из гарема, так и с ее возлюбленным. Случай этот не был единственным. Анекдотическая история 1812 года рассказывает, как во время знаменитой встречи в Москве Александра I с дворянами и купцами один помещик в пылу патриотического порыва воскликнул, обращаясь к Александру I, кладя свой гарем на алтарь отечества: «Государь, всех, всех бери, и Наташку, и Машку, и Парашу!»

Бесконтрольность крепостнического быта порождала возможности патологических отклонений. Ограничения власти помещика над крестьянином держались только на обычае и церковной традиции. Параллельное расшатывание последних и усиление помещичьей власти создавали практическую незащищенность крестьянина. Вот как описывается расправа над пытавшимися убежать вместе гаремной девушкой и ее крепостным возлюбленным в мемуарах Я. Неверова: «Афимья после сильной порки была посажена на стул на целый месяц. Это одно из самых жестоких наказаний, теперь едва ли кому известных, а потому я постараюсь описать его.

На шею обвиненной надевался широкий железный ошейник, запиравшийся на замок, ключ от которого был у начальницы гарема; к ошейнику прикреплена небольшая железная цепь, оканчивающаяся огромным деревянным обрубком, так что, хотя и можно было, приподняв с особым усилием последний, перейти с одного места на другое, — но по большей части это делалось не иначе, как с стороннею помощью; вверху у ошейника торчали железные спицы, которые препятствовали наклону головы, так что несчастная должна была сидеть неподвижно, и только на ночь подкладывали ей под задние спицы ошейника подушку, чтоб она, сидя, могла заснуть.

Инструмент этот хранился в девичьей, и я в течение восьми лет один раз только видел применение его на несчастной Афимье, — и не помню, чтоб он в это время применялся к кому-нибудь из мужской прислуги, которая вообще пользовалась несравненно более гуманным обращением, — но история с несчастным Федором составляет исключение.

В тот же день, когда была произведена экзекуция над Афимьей... после чаю приведен был на двор пред окна кабинета бедный Федор. Кошкаров стал под окном и, осыпая его страшной бранью, закричал: "Люди, плетей!" Явилось несколько человек с плетьми, и тут же на дворе началась страшная экзекуция. Кошкаров, стоя у окна, поощрял экзекуторов криками: "Валяй его, валяй сильней!", что продолжалось очень долго, и несчастный сначала страшно кричал и стонал, а потом начал притихать и совершенно притих, а наказывавшие остановились. Кошкаров закричал: "Что ж стали? Валяй его!" "Нельзя, — отвечали те, — умирает". Но и это не могло остановить ярость Кошкарова гнева. Он закричал: "Эй, малый, принеси лопату". Один из секших тотчас побежал на конюшню и принес лопату.. Возьми г... на лопату", — закричал Кошкаров <... > при слове: "возьми г... на лопату" державший ее зацепил тотчас кучу лошадиного кала. "Брось его в рожу мерзавцу и отведи его прочь!"»25. В течение всего XVIII века власть помещика над крестьянами непрерывно усиливалась. В конечном итоге крестьянин делался, по выражению Радищева, «в законе мертв», то есть превращен был, по юридической терминологии, из субъекта власти и собственности в ее объект. На бытовом языке это означало, что крестьянин перед лицом закона выступал не как лицо, а как вещь: помещик владел и им, и его собственностью. Крепостное право имело тенденцию деградировать и приближаться к рабству.

Слово «раб» входило в литературный язык XVIII века. Долгое время оно употреблялось даже в формуле официального обращения к императору: «Вашего Императорского Величества всепокорнейший раб». При Екатерине II это обращение к главе государства было официально уничтожено. Однако в отношении крепостных крестьян оно употреблялось очень широко. Ср., например, у Державина: «Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут...» («Евгению. Жизнь званская»). В качестве параллели этому выражению в грубой бытовой речи употреблялось (как, например, Простаковой у Фонвизина): «хам», «хамово отродье». Эти последние имена отсылали к библейской легенде, согласно которой один из сыновей праотца Ноя именовался Хамом. Его считали иногда родоначальником негров. Таким образом, называя своих крепостных «хамами», Простакова (как и другие подобные ей помещики) как бы приравнивала их к неграм-невольникам*.

Однако русские крепостные крестьяне рабами не были. Крепостное право в своих крайних извращениях могло отождествляться с рабством, но в принципе это были различные формы общественных отношений. Тем более заметно, что именно в конце крепостного периода, когда эта форма общественных отношений сделалась очевидным пережитком, случаи приближения ее к рабству стали особенно часты. Выше мы говорили об одной из форм — бесконтрольной жестокости помещиков по отношению к крестьянам. Жертвой ее, как правило, делались дворовые. Но существовала и другая форма власти помещика — бесконтрольное увеличение объема труда, который крестьянин должен был отдавать помещику. Во второй половине XVIII — начале XIX века в помещичий быт все более вторгается разорительная роскошь. Самые богатые вельможи оказываются погрязшими в долгах, причем деньги от поместья тратятся не на развитие хозяйства, а на предметы роскоши. 26

Стремление помещиков выкачивать все больше денег из своих земель разоряло крестьян. Пушкин в беловом варианте XLIII строфы 4 главы «Евгения Онегина» писал:

В глуши что делать в это время?

Гулять? — Но голы все места

Как лысое Сатурна темя

Иль крепостная нищета.

Однако наиболее уродливые формы отношений между помещиком и крепостным крестьянином вырисовываются даже не в этих случаях, а именно тогда, когда энергичный и экономически талантливый крестьянин богател, иногда даже становясь богаче своего помещика. Парадоксальную в своей уродливости ситуацию рисуют мемуары крепостного Николая Шилова. В них мы находим неожиданную для современного читателя картину. Энергичные крестьяне развертывают в 1814—1819 годах широкую хозяйственную деятельность. Перейдя на оброк, они отправляются в башкирские степи и, располагая значительными капиталами, закупают там большие стада овец и, наняв пастухов, перегоняют и перепродают в России. Дорога «опасна от грабителей», дело требует умения и навыков, но зато приносит большие доходы. Мемуарист приводит такие эпизоды: «Один крестьянин нашей слободы, очень богатый, у которого было семь сыновей, предлагал помещику 160 000 руб., чтобы он отпустил его с сыновьями на волю. Помещик не согласился. Когда через год у меня родилась дочь, — вспоминает мемуарист, — то отец мой вздумал выкупить ее за 10 000 руб. Помещик отказал. Какая же могла быть этому причина? Рассказывали так: один из крестьян нашего господина, подмосковной вотчины, некто Прохоров, имел в деревне небольшой дом и на незначительную сумму торговал в Москве красным товаром. Торговля его была незавидная. Он ходил в овчинном тулупе и вообще казался человеком небогатым. В 1815 году Прохоров предложил своему хозяину отпустить его на волю за небольшую сумму, с тем, что эти деньги будут вносить за него будто бы московские купцы. Барин изъявил на это согласие. После того Прохоров купил в Москве большой каменный дом, отделал его богато и тут же построил обширную фабрику. Раз как-то этот Прохоров встретился в Москве с своим бывшим господином и пригласил его к себе в гости. Барин пришел и немало дивился, смотря на прекрасный дом и фабрику Прохорова; очень сожалел, что отпустил от себя такого человека»27.

Источник описывает парадоксальные отношения людей в тот момент, когда инициатива одних и привычка к уже устаревшим формам жизни других образовали кричащий конфликт. Мемуары, которые мы только что цитировали, рисуют поразительную ситуацию: крестьяне фактически богаче своего барина, но вынуждены скрывать свои богатства, зачисляя деньги на подставных лиц или пряча их от помещика. Барин обладает безграничной властью: он может посадить мужика на цепь и морить его голодом или разорить богатого крестьянина без всякой для себя выгоды. И он пользуется этим правом.

Приведем характерный пример — эпизод из того же источника: «Однажды помещик, и с супругою, приехал в нашу слободу. По обыкновению богатые крестьяне, одетые по-праздничному, явились к нему с поклоном и различными дарами; тут же были женщины и девицы, все разряженные и украшенные жемчугом*. Барыня с любопытством все рассматривала и потом, обратясь к своему мужу, сказала: "У наших крестьян такие нарядные платья и украшения; должно быть, они очень богаты и им ничего не стоит платить нам оброк". Не долго думая, помещик тут же увеличил сумму оброка. Потом дошло до того, что на каждую ревизскую душу падало вместе с мирскими расходами свыше 110 руб. асс<игнациями> оброка»28. Всего слобода, в которой жила семья Н. Шилова, платила 105 000 рублей ассигнациями в год — для того времени сумма огромная. Интересно, однако, что, поданным этого же источника, помещик стремится не столько к своему обогащению, сколько к разорению крестьян. Их богатство его раздражает, и он готов идти на убытки ради своего властолюбия и самодурства. Позже, когда Шипов убежит и начнет свою «одиссею» странствий по всей России, после каждого бегства с необычайной энергией и талантом вновь изыскивая способы развивать начинаемые с нуля предприятия, организовывая торговлю и ремесла в Одессе или в Кавказской армии, покупая и продавая товары то у калмыков, то в Константинополе, живя то без паспорта, то по поддельному паспорту, — барин будет буквально разоряться, рассылая по всем направлениям агентов и тратя огромные деньги из своих все более скудеющих ресурсов, лишь бы поймать и жестоко расправиться с мятежным беглецом.

Все возрастающий культурный разрыв между укладом жизни дворянства и народа вызывает трагическое мироощущение у наиболее мыслящей части дворян. Если в XVIII веке культурный дворянин стремится стать «европейцем» и как можно более отдалиться от народного бытового поведения, то в XIX веке возникает противонаправленный порыв. В 1826 году Грибоедов пишет прозаический отрывок «Загородная поездка»**. Биографическая основа очерка — поездка в Парголово, однако смысл его — отнюдь не в описании окрестностей Петербурга. В отрывке впервые в русской литературе сказано о трагическом разрыве дворянской интеллигенции и народа. Для нас особенно важно, что проявляется этот разрыв в области бытовых привычек, в навыках каждодневного поведения: «Вдруг послышались нам звучные плясовые напевы, голоса женские и мужские с того же возвышения, где мы прежде были. Родные песни! Куда занесены вы с священных берегов Днепра и Волги? — Приходим назад: то место было уже наполнено белокурыми крестьяночками в лентах и бусах; другой хор из мальчиков; мне более всего понравились двух из них смелые черты и вольные движения. Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими!»

Однако бытовая оторванность среднего нестоличного дворянина от народа не должна преувеличиваться. В определенном смысле дворянин-помещик, родившийся в деревне, проводивший детство в играх с дворовыми ребятами, постоянно сталкивавшийся с крестьянским бытом, был по своим привычкам ближе к народу, чем разночинный интеллигент второй половины XIX века, в ранней молодости сбежавший из семинарии и проведший всю остальную жизнь в Петербурге. Это было различие между бытовой и идеологической близостью.

Календарные обряды, просачивание фольклора в быт приводили к тому, что нестоличное, живущее в деревнях дворянство психологически оказывалось связанным с крестьянским бытом и народными представлениями.

Татьяна верила преданьям

Простонародной старины,

И снам, и карточным гаданьям...

(5, V)

Известный эпизод в «Войне и мире» с Наташей, танцующей «по-крестьянски» «По улице-мостовой», отражает черту реального уклада — проникновение бытовой народности в дворянское сознание: «Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперед дядюшки и, подперши руки в боки, сделала движенье плечами и стала.

Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, — эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, — этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею.

Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке».

Бытовое суеверие, вера в приметы, накладывавшая своеобразный отпечаток «народности» на поведение образованного человека этой эпохи, прекрасно уживались с вольтерьянством или европейским образованием. Вера в приметы была, как известно, свойственна Пушкину. Она вторгалась в психологию тех ситуаций, где человек сталкивался со случайностью, например в карточных играх. Переплетение «европеизма» и весьма архаических народных представлений придавало дворянской культуре интересующей нас эпохи черты своеобразия. Особенно тесно соприкасались эти две социальные сферы в женском поведении. Обрядовая традиция, связанная с церковными и календарными праздниками, практически была единой у крестьян и поместного дворянства. Не только к Лариным можно было бы отнести слова:

Они хранили в жизни мирной

Привычки милой старины;

У них на масленице жирной

Водились русские блины;

Два раза в год они говели;

Любили круглые качели*,

Подблюдны песни**, хоровод;

В день Троицын, когда народ

Зевая слушает молебен,

Умильно на пучок зари***

Они роняли слезки три;

Им квас как воздух был потребен...

(2, XXXV)

В крестьянском быту хронология брачных обрядов связана была с сельскохозяйственным календарем, древность которого проступала сквозь покров христианства. Даты брачного цикла группировались вокруг осени, между «бабьим летом» и осенним постом (от 15 ноября до 24 декабря — от мучеников Гурия и Авивы до Рождества), и весенних праздников, которые начинались с Пасхи.

Как правило, знакомства происходили весной, а браки — осенью, хотя этот обычай не был жестким. Первого октября (все даты календарного цикла здесь и дальше даны по старому стилю), в день Покрова Пресвятой Богородицы, девушки молились Покрову о женихах29. А 10 ноября, как свидетельствуют воспоминания Н. Шилова, он справлял свадьбу.

Дворянские свадьбы сохраняли определенную связь с этой традицией, однако переводили ее на язык европеизированных нравов. Осенью в Москву съезжались девушки, чей возраст приближался к заветному, и проводили там время до Троицы. Все это время, за исключением постов, шли балы. Старушка Ларина получает совет от соседа:

«Что ж, матушка? За чем же стало?

В Москву, на ярманку невест!

Там, слышно, много праздных мест».

(7, XXVI)

Обряд сватовства и свадьба образовывали длительное ритуальное действо, характер которого менялся в различные десятилетия. В начале XIX века в дворянском быту проявилась тенденция вновь сблизиться с ритуальными народными обычаями, хотя и в специфически измененной форме. Сватовство состояло обычно в беседе с родителями. После полученного от них предварительного согласия в залу приглашалась невеста, у которой спрашивали, согласна ли она выйти замуж. Предварительное объяснение с девушкой считалось нарушением приличия. Однако практически, уже начиная с 70-х годов XVIII века, молодой человек предварительно беседовал с девушкой на балу или в каком-нибудь общественном собрании. Такая беседа считалась приличной и ни к чему еще не обязывала. Этим она отличалась от индивидуального посещения дома, в котором есть девушка на выданье. Частый приезд молодого человека в такой дом уже накладывал на него обязательства,. так как «отпугивал» других женихов и, в случае внезапного прекращения приездов, давал повод для обидных для девушки предположений и догадок. Случаи сватовства (чаще всего, если инициатором их был знатный, богатый и немолодой жених) могли осуществляться и без согласия девушки, уступавшей приказу или уговорам родителей. Однако они были не очень часты и, как мы увидим дальше, оставляли у невесты возможность реализовать свой отказ в церкви. В случае, если невеста отвергала брак на более раннем этапе или родители находили эту партию неподходящей, отказ делался в ритуальной форме: претендента благодарили за честь, но говорили, что дочь еще не думает о браке, слишком молода или же, например, намеревается поехать в Италию, чтобы совершенствоваться в пении. В случае согласия начинался ритуал подготовки к браку. Жених устраивал «мальчишник»: встречу с приятелями по холостой жизни и прощание с молодостью. Так, Пушкин, готовясь к свадьбе, устроил в Москве «мальчишник» с участием Вяземского, Нащокина и других друзей. После ужина поехали к цыганам слушать песни. Этот эпизод красочно описан цыганкой Таней в ее бесхитростных воспоминаниях, сохранившихся в записях писателя Б. М. Маркевича: «Только раз, вечерком, — аккурат два дня до его свадьбы оставалось, — зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из сеней и кричит: "Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!" — поцеловал меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: "Спой мне, говорит, Таня, что-нибудь на счастие; слышала, может быть, я женюсь?" — "Как не слыхать, говорю, дай вам Бог, Александр Сергеевич!" — "Ну, спой мне, спой!" — "Давай, говорю, Оля, гитару, споем барину!. . " Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть... Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, — женатый был он человек, и жена увезла его от меня, в деревне заставила на всю зиму с собой жить, — и очень тосковала я от того. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, — она хоть и подблюдною считается, а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:

Ах, матушка, что так в поле пыльно?

Государыня, что так пыльно?

Кони разыгралися...

А чьи-то кони, чьи-то кони?

Кони Александра Сергеевича...

Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребенок плачет... Кинулся к нему Павел Войнович: "Что с тобой, что с тобой, Пушкин?" — "Ах, говорит, эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!.. "И не долго он после того оставался тут, уехал, ни с кем не простился»30.

Сама свадьба также представляла собой сложное ритуальное действо. При этом дворянская свадьба в общей ритуальной схеме повторяла традиционную национальную структуру. Однако в ней проявлялась и социальная специфика, и мода. Свадьба — одно из важнейших событий в жизни дореформенного человека. Вместе с похоронами она образует целостный мифологический сюжет. Поэтому имеет смысл рассмотреть дворянскую свадьбу с разных точек зрения. Мы постараемся реконструировать культурную многогранность этого события, сначала сопоставив его с крестьянской свадьбой*.

«...Мой отец разослал гонцов к своим родственникам, друзьям и приятелям с приглашением их пожаловать к свадебному столу, который приготовлялся на 80 человек. Отец мой почитался настоящим русским хлебосолом, а потому распорядился, чтобы всего было в изобилии. Накануне свадьбы, около полуночи, поехал я на кладбище проститься с усопшими сродниками и испросить у покойной родительницы благословения. Это я исполнил с пролитием слез на могиле. 10-го числа вечером собрались к нам все наши родственники и знакомые; священник с диаконом и дьячками тоже пришли. В это время, по обычаю, двое наших холостых сродников посланы были к невесте с башмаками, чулками, мылом, духами, гребешком и проч. Посланных у невесты приняли, одарили платками и угостили. Между тем отец начал меня обувать и положил мне в правый сапог 3 руб. для того, что когда молодая жена станет разувать меня, то возьмет эти деньги себе. Когда я был одет, отец взял образ Божией матери в серебряном окладе, благословил меня им и залился слезами; я тоже прослезился; недаром старики говорили, что свадьба есть последнее счастие человека. Потом благословили меня своими иконами отец крестный, мать крестная и посадили меня в переднем углу, к образам. Все, начиная с отца, со мною прощались, после чего, помолившись богу, священник повел меня в церковь. <...> Между тем сваха и дружка с хлебом и солью поехали за невестой. Здесь, на столе находился также хлеб и соль. Сваха взяла эту соль и высыпала себе, а свою отдала; хлебами же поменялись. Потом невесту, покрытую платком, посадили за стол. После благословения невесты от родителей иконами все с невестою прощались и дарили ее, по возможности, деньгами. Затем священник вывел невесту из комнаты и поехал в церковь с свахою, дружкою и светчим, который нес образа невестины и восковые свечи. За ними ехали на нескольких повозках мужчины и женщины, называющиеся проежатыми. По окончании таинства брака мы, новобрачные, по обычаю, несли образ Божией матери из церкви в дом моего отца. <…> В доме встретил нас отец с иконою и хлебом-солью; мы приложились к образу и поцеловались с отцом. После этого начался Божией матери молебен. По окончании молебна сваха нас, молодых, привела в спальню, посадила рядом и дала нам просфору <... > Потом сваха убрала голову молодой так, как это бывает у замужних. После этого мы вышли к гостям и вскоре начался стол, или брачный пир»31.

Помещичья свадьба отличалась от крестьянской не только богатством, но и заметной «европеизацией». Соединяя в себе черты народного обряда, церковных свадебных нормативов и специфически дворянского быта, она образовывала исключительно своеобразную смесь. Для того, чтобы читатель мог более выпукло ее себе представить, приведем примеры из двух источников, один из которых — свидетельство иностранца-японца, отчужденного как от русской, так и от западноевропейской традиции, а другой — великого русского писателя, воссоздающего образ родной ему жизни. Свидетельства эти будут противоположны и в другом отношении: их разделяет почти сто лет. Таким образом, мы охватим эпоху как бы с двух ее крайних временных точек.

Автор первого текста — капитан японской шхуны Дайкокуя Кодаю, попавший после кораблекрушения в Россию и в 1791 году привезенный в Петербург. После возвращения на родину Кодаю был подвергнут тщательному допросу и дал письменные показания о разнообразных сторонах русской жизни. Книга показаний Кодаю, составленная Кацурагавой Хосю, хранилась как государственная тайна и до 1937 года оставалась секретной. Русский перевод ее (переводчик В. Т. Константинов) был издан в 1978 году.

Японский путешественник тщательно описывает странные для него обычаи, составляя источник сведений огромной для нас ценности. О браках мы находим у него следующее: «По обычаям той страны и знатные и простые, и мужчины и женщины празднуют каждый седьмой день и обязательно ходят в церковь молиться будде. <...> Обычно в этих случаях и происходит выбор невест и женихов»32. Сама неосведомленность иностранца увеличивает для нас ценность источника. Знакомство и завязывание любовных отношений, конечно, на самом деле не является функцией церкви и не входит в нормы поведения молящихся. Поэтому более осведомленный наблюдатель пропустил бы это как нарушение правил или специально оговорил бы предосудительность подобного поведения. Но японский капитан выводит свои эмпирические наблюдения в ранг узаконенной нормы, фиксируя их в своих записях и тем самым сохраняя для нас яркие черты бытовой реальности.

«На жениха надевают новую одежду, и он отправляется к невесте в сопровождении родственников и свата (сватом японский автор называет дружку, роль которого ему, по-видимому, не совсем ясна. — Ю. Л.), а также красивого мальчика лет четырнадцати-пятнадцати, выбранного для того, чтобы впереди них нести икону (словом «икона» переводчик передает японское выражение, буквально означающее: «висячее изображение будды». — Ю. Л.) <... > усаживают мальчика на четырехколесную повозку, для чего на нее кладут доску, как скамейку. За ним в одной коляске в дом невесты едут жених и сват». Японский наблюдатель выделяет, видимо, непривычный ему обычай родственников жениха и невесты целоваться при встрече. Войдя в дом невесты, «жених и все сопровождающие его молятся изображению будды, висящему в комнате, и только после этого усаживаются на стулья. В это время мать выводит за руку невесту и передает ее жене свата. Жена свата берет невесту за руку, целуется со всеми остальными и в одной карете с невестой отправляется прямо в церковь, а жених едет туда же в одной карете со сватом»33.

В нашем втором примере, который будет извлечен из романа «Анна Каренина», отмечается, что приданое Кити не могло быть готово к назначенному сроку. «И потому, решив разделить приданое на две части, большое и малое приданое, княгиня согласилась сделать свадьбу до поста. Она решила, что малую часть приданого она приготовит всю теперь, большую же вышлет после». Толстой считал решение княгини вынужденным и случайным. Тем более интересно, что внимательный японец зафиксировал подобное «решение» как специфически дворянскую бытовую черту: «Люди низшего сословия одновременно с этим (со свадьбой) отправляют вещи невесты к жениху, богатые же и благородные люди отправляют вещи постепенно, заранее»34.

После этого невеста и сопровождающие ее входят в церковь (автор ошибочно полагал, что они заходят в алтарь), и священник выносит им уборы, «похожие на венцы»*. «Затем настоятель храма приносит два кольца и надевает их на безымянные пальцы жениха и невесты. Говорят, что эти кольца присылает в церковь жених дня за четыре-пять до свадьбы»35.

«Потом зажигают восковые свечи и раздают их всем четверым (жениху с невестой и тем, кто держит над их головами венцы. — Ю. Л.), а настоятель храма подходит к невесте и спрашивает: "По сердцу ли тебе жених?" Если она ответит: "По сердцу", он подходит к жениху и спрашивает: "По сердцу ли тебе невеста?" Если он ответит: "По сердцу", настоятель снова идет к невесте и снова спрашивает ее. Так повторяется три раза. Если жених или невеста дадут отрицательный ответ, то венчание тотчас же прекращается. По окончании этих вопросов и ответов настоятель мажет каким-то красным порошком ладони новобрачных, затем берет в правую руку свечу и со священной книгой в левой выходит вперед. Невеста держится за его рукав, а жених за рукав невесты... так они обходят семь раз вокруг алтаря. На этом кончается обряд венчания, после чего жених берет невесту за руку, и они садятся в одну карету»36. Далее информатор сообщает, что родители жениха встречают новобрачных с «якимоти» («якимоти» — рисовая лепешка; чтобы подчеркнуть специфику, автор указал, что она сделана «из мути», то есть из муки). Затем происходит праздник, сопровождаемый музыкальным исполнением «на кокю и западном кото». Переводчик поясняет, что первое из этих слов означает китайский смычковый инструмент, второе — японский многострунный щипковый инструмент и что этими словами автор хотел описать скрипку и клавесин.

Сочетание этнографической точности описания с характерными ошибками дает нам исключительно интересный взгляд и позволяет высветить в свадебном быту именно то, что иностранцу казалось непонятным. Взгляд иностранца здесь может быть в какой-то мере сопоставлен с распространенным в литературе XVIII века приемом описания обычной действительности глазами принципиально чуждого ей наблюдателя. Так, Вольтер породил целую цепь литературных сюжетов, введя в свою повесть образ гурона, с удивлением глядящего на европейские предрассудки. «Естественные дикари» наводнили литературу. А Крылов прибегнул к взгляду «с позиции собачки». Прием этот в дальнейшем использовал Толстой, придав рассказу Холстомера — умудренного жизнью мерина — черты естественного взгляда на мир и, следовательно, «естественного» его непонимания.

Интересным смысловым контрастом к свидетельствам любознательного японца могут быть отражения ритуала свадьбы с позиций русского наблюдателя. Но и в данном случае мы постараемся придать тексту объемность, подобрав свидетельства, распределенные между 1810-ми годами XIX века и его серединой. Первый отрывок принадлежит Пушкину и иногда даже ошибочно принимался за подлинную биографическую запись. На самом деле это, конечно, ранний опыт художественной прозы. Однако стремление автора имитировать подлинный документ очевидно. Это подчеркнуто мистифицирующей пометой «с французского». Начинающийся словами «Участь моя решена. Я женюсь...» отрывок фиксирует обычный рутинный ритуал свадьбы. Именно предсказуемость событий, их полное совпадение с типовыми нормами подчеркивается художественной задачей. Мы застаем героя пушкинского рассказа, когда он ожидает ответа на предварительное предложение. Некоторый оттенок отстраненности рассказчика от предмета его повествования присутствует и здесь. Но здесь это связано не с конфликтом культур, а с внутренней природой самой ситуации, имманентно свойственной ей странностью.

Гоголь концентрирует и доводит до абсурда ту «странность» бытовой ситуации, которая засвидетельствована исследователями психологии быта: «Жить с женою!.. непонятно! Он не один будет в своей комнате, но их должно быть везде двое!.. Пот проступал у него на лице, по мере того, чем более углублялся он в размышление. <...> То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит, вместо одинокой, двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней... <...> Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — еще одна жена. Тут его берет тоска. <... > Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена»37.

Хотя в данном случае мы сталкиваемся с ситуацией скорее психологической, чем культурно-исторической, но искусственность послепетровского дворянского быта накладывала на нее свой отпечаток. Крестьянская свадьба, как мы видели, протекала по утвержденному длительной традицией ритуалу. И поэтому создаваемое ею положение воспринималось как естественное. В послепетровском дворянском быту можно было реализовать несколько вариантов поведения. Так, можно было — и такой способ был достаточно распространенным, особенно среди «европеизированных» слоев — прямо после свадьбы, по выходу из церкви, в коляске отправиться за границу. Другой вариант — требующий меньших расходов и, следовательно, распространенный на менее высоком социальном уровне — отъезд в деревню. Он не исключал ритуального праздника в городе (во многих случаях — традиционно в Москве), но можно было, особенно если свадьба была нерадостной, начинать путешествие непосредственно после выхода молодых из церкви.

Она вздыхала о другом,

Который сердцем и умом

Ей нравился гораздо боле:

Сей Грандисон был славный франт,

Игрок и гвардии сержант.

Как он, она была одета

Всегда по моде и к лицу,

Но, не спросясь ее совета,

Девицу повели к венцу.

И, чтоб ее рассеять горе,

Разумный муж уехал вскоре

В свою деревню...

(2, XXX—XXXI)

Принято было, чтобы молодые переезжали в новый дом или в новонанятую квартиру. Так, Пушкин после свадьбы, которая проходила в Москве, поселился в новой квартире на Арбате прежде, чем переехать в Петербург.

Дворянская свадьба интересующего нас периода строилась как смешение «русского» и «европейского» обычаев. Причем до 20-х годов XIX века преобладало стремление справлять свадьбы «по-европейски», то есть более просто в ритуальном отношении. В дальнейшем же в дворянской среде намечается вторичное стремление придавать обряду национальный характер.

Пушкинский герой испытывает недоумение, сталкиваясь с конфликтом между романтическими ожиданиями и рутинной обыденностью реальной свадьбы. Он считает себя «не похожим на других людей». «Жениться! Легко сказать — большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафорок*. Другие — приданое и степенную жизнь... Третьи женятся так, потому что все женятся...» Пушкинский герой женится из романтических побуждений, но сталкивается с самыми прозаическими условиями. Для нас, с нашей специальной задачей, такого рода описание тем более ценно. «В эту минуту подали мне записку: ответ на мое письмо. Отец невесты моей ласково звал меня к себе...» «Отец и мать сидели в гостиной. Первый встретил меня с отверстыми объятиями. Он вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решился высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Надиньку — она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая Чудотворца и Казанской Богоматери. Нас благословили. Надинька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец о саратовской деревне — и я жених».

Ту же картину, но в более развернутом виде мы находим в описании свадьбы, расположенной на самом пределе нашей хронологии. Разница будет лишь в том, что элементы обрядности и стремление тщательно соблюдать «традиционные обычаи» будут значительно усилены. Речь идет об описании женитьбы Константина Левина в романе Толстого «Анна Каренина». Нарисованная Толстым картина до мелочей совпадает с бытовой реальностью, вплоть до такой характерной детали: известно, что Пушкин, отправляясь в церковь перед женитьбой на Наталье Николаевне, обнаружил неожиданно отсутствие у себя необходимого по обряду фрака и, по воспоминаниям Нащокина, надел его фрак, который в дальнейшем считал для себя счастливым*. Случайно или увидев в этом характерную деталь Толстой ввел соответствующий эпизод в «Анну Каренину». Уже опаздывая на свадьбу, Константин Левин обнаруживает отсутствие у себя свежевыглаженной рубахи и собирается одолжить ее у Стивы Облонского. Действительно, толстовское описание обладает всей достоверностью этнографического документа. Здесь мы узнаем о таких деталях, как необходимость свидетельства о пребывании на духу; «в день свадьбы Левин, по обычаю (на исполнении всех обычаев строго настаивали княгиня и Дарья Александровна), не видал своей невесты и обедал у себя в гостинице со случайно собравшимися к нему тремя холостяками».

Свадьба начинается с молебна: «Бла-го-сло-ви, вла-дыко!» — медленно один за другим, колебля волны воздуха, раздались торжественные звуки». После Великой ектений и молитв, «повернувшись опять к аналою, священник с трудом поймал маленькое кольцо Кити и, потребовав руку Левина, надел на первый сустав его пальца. "Обручается раб божий Константин рабе божией Екатерине". И, надев большое кольцо на розовый, маленький, жалкий своею слабостью палец Кити, священник проговорил то же.

Несколько раз обручаемые хотели догадаться, что надо сделать... священник шепотом поправлял их».

«Когда обряд обручения окончился, церковнослужитель постлал пред аналоем в середине церкви кусок розовой шелковой ткани, хор запел искусный и сложный псалом... священник, оборотившись, указал обрученным на разостланный розовый кусок ткани. Как ни часто и много слышали оба о примете, что кто первый ступит на ковер, тот будет главой в семье, ни Левин, ни Кити не могли об этом вспомнить, когда они сделали эти несколько шагов». «Священник надел на них венцы». «Поцелуйте жену, и вы поцелуйте мужа <...> Левин поцеловал с осторожностью ее улыбнувшиеся губы, подал ей руку и, ощущая новую, странную близость, пошел из церкви. <...> После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню».

Одним из нововведений послепетровской действительности был развод. Продиктованный новым положением женщины и тем, что послепетровская реальность сохраняла за дворянской женщиной права юридической личности (в частности, право самостоятельной собственности), развод сделался в XVIII — начале XIX века явлением значительно более частым, чем прежде; практически он принадлежал новой государственности. Это вступало в противоречие как с обычаями, так и с церковной традицией. Вопросы церковного права и юридической стороны дела не входят в тематику данной книги. Развод нас будет интересовать как явление быта. Мы будем рассматривать, как эти сложные конфликты решались в практической жизни, согласуя требования реальности и морально-юридические нормы.

Строгий судья своего века, кн. М. М. Щербатов сообщает нам такой эпизод*: «При сластолюбивом и роскошном Государе не удивительно, что роскош имел такие успехи, но достойно удивления, что при набожной Государыне, касательно до нравов, во многом Божественному закону противуборствии были учинены. Сие есть в рассуждении хранения святости брака, таинства по исповеданию нашея веры. Толь есть истинно, что единый порок и единый проступок влечет за собою другие. Мы можем положить сие время началом, в которое жены начали покидать своих мужей. Не знаю я обстоятельств первого странного разводу; но в самом деле он был таков. Иван Бутурлин, а чей сын не знаю, имел жену Анну Семеновну; с ней слюбился Степан Федорович Ушаков, и она, отошед от мужа своего, вышла за своего любовника, и, публично содеяв любодейственный и противный церкви сей брак, жили. Потом Анна Борисовна графиня Апраксина, рожденная княжна Голицына, бывшая же в супружестве за графом Петром Алексеевичем Апраксиным, от него отошла. Я не вхожу в причины, чего ради она оставила своего мужа, который подлинно был человек распутного жития. Но знаю, что развод сей не церковным, но гражданским порядком был сужен. Муж ее, якобы за намерение учинить ей какую обиду в немецком позорище**, был посажден под стражу и долго содержался, и наконец велено ей было дать ее указную часть из мужня имения при живом муже, а именоваться ей по прежнему княжною Голицыною. И тако отложа имя мужа своего, приведши его до посаждения под стражу, наследница части его имения учинилась, по тому токмо праву, что отец ее князь Борис Васильевич имел некоторой случай у двора, а потом, по разводе своем, она сделалась другом к<нягини Елены Степановны> К<уракиной>, любовницы графа Шувалова»38.

Мать Татьяны в «Евгении Онегине» в молодости, когда ее выдали замуж, «не спросясь ее совета»,

Рвалась и плакала сначала,

С супругом чуть не развелась...

(2, XXXI)

Современники улавливали в последнем стихе романтическую гиперболу ученицы княжны Алины. О реальном разводе супругов в этой ситуации, конечно, не могло быть и речи. Для развода в те годы (брак родителей Татьяны падает на 1790-е годы) требовалось решение консистории — духовной канцелярии, утвержденное епархиальным архиереем; с 1806 года все дела этого рода решались только синодом. Брак мог быть расторгнут лишь при наличии строго оговоренных условий. Прелюбодеяние, доказанное свидетелями или собственным признанием, двоеженство, болезнь, делающая брак физически невозможным, безвестное отсутствие, ссылка и лишение прав состояния, покушение на жизнь супруга, монашество. Известны случаи, когда личное вмешательство царя или царицы решало бракоразводное дело в нарушение существующих законов. Однако очевидно, что все эти пути были для Прасковьи Лариной закрыты, равно как и многочисленные, но дорого стоящие способы обхода законов ценою взяток или вмешательства вельможных заступников. Единственное, что могла предпринять мать Татьяны для расторжения брака, — это уехать от мужа к родителям. Такое фактическое расторжение супружеских отношений было нередким. Длительная раздельная жизнь могла быть для консистории аргументом в пользу развода.

Русское послепетровское законодательство давало дворянской женщине определенный объем юридических прав. Однако еще больше гарантий давал обычай. В результате характер женщины XVIII века в России отличался большой самостоятельностью. Фонвизин в «Недоросле» сохранил для нас подтверждаемую широким кругом источников картину реального превосходства хозяйки в помещичьей семье. В «Онегине» Ларина — мать Татьяны —

...езжала по работам,

Солила на зиму грибы,

Вела расходы, брила лбы,

Ходила в баню по субботам,

Служанок била осердясь —

Все это мужа не спросясь.

(2, XXXII)

Точно так же управляет домом и Простакова: «...то бранюсь, то дерусь; тем и дом держится». А Фонвизин повеселил Екатерину II, говоря, что при дворе иная женщина стоит мужчины, а мужчина хуже бабы. Чертой эпохи было то, что «женское правление» не снижало самодержавной власти правителя. Пушкин справедливо заметил о Екатерине II: «Самое сластолюбие хитрой сей государыни утверждало ее владычество» (XI, 15).

Редкая и скандальная форма развода часто заменялась практическим разводом: супруги разъезжались, мирно или немирно делили владения, после чего женщина получала свободу. Именно таково было семейное положение Суворова. Его конфликт и фактический развод с Варварой Ивановной привел к шумному скандалу, втянувшему в себя петербургскую знать, включая императора Павла I. В октябре 1797 года В. И. Суворова, запасшись поддержкой находящихся «в случае», то есть снискавших расположение императора вельмож, и воспользовавшись холодными отношениями между Павлом и фельдмаршалом, потребовала от мужа, с которым давно уже разъехалась, чтобы он уплатил ее огромные долги — их числилось 22 тысячи рублей, увеличил получаемую ею годовую сумму денег. Суворов через посредников отвечал, что «он сам должен, а по сему не может ей помочь». Конфликт дошел через находившегося тогда в должности генерал-прокурора павловского фаворита Куракина до царя. Император распорядился «сообщить графине Суворовой, что она может требовать от мужа по закону». Фактически это означало гарантию выигрыша, если конфликт дойдет до официальных инстанций. Варвара Ивановна приняла к сведению высочайшую резолюцию и подала через генерал-прокурора прошение, в котором уже не ограничилась суммой в 22 тысячи для уплаты долгов, но жаловалась на то, что не имеет собственного дома, и на материальные трудности. Тут же она прибавляла, что была бы счастлива и «с благодарностью проводила бы остаток дней своих, если бы могла бы жить в доме своего мужа», запросив еще в добавок имущество, которое приносило бы дохода не менее восьми тысяч рублей в год. Павел наложил резолюцию, по которой Суворову должны были объявить, «чтобы он исполнил желание жены».

Суворов, находившийся в это время в трудном денежном положении, вынужден был подчиниться воле императора. В ноябре 1797 года он писал графу Н. А. Зубову о своем согласии предоставить свой «рожественский дом» и сообщил о невозможности исполнить «иные претензии», поскольку он «в немощах». После императорского указа он сообщает Зубову: «Ю. А. Никол ев через к<нязя> Кур<акина> мне высочайшую волю объявил. По силе сего Г<рафине> В<арваре> И<вановне> прикажите отдать для пребывания домы и ежегодно отпускать ей по 8000 р. <...> я ведаю, что Г<рафиня> В<арвара> много должна, мне сие постороннее»39. Неполадки в отношениях с женой, к которым прибавлялось резкое ухудшение в отношениях с императором, вызвали у Суворова шаг, объяснимый только крайней степенью раздражения: в начале 1798 года он обратился к Павлу с просьбой разрешить ему постричься в монастырь.

Домашняя жизнь дворянина XVIII века складывалась как сложное переплетение обычаев, утвержденных народной традицией, религиозных обрядов, философского вольнодумства, западничества, то поверхностного, то трагически влиявшего на разрыв с окружающей действительностью. Этот беспорядок, приобретавший характер идейного и бытового хаоса, имел и положительную сторону. В значительной мере здесь проявлялась молодость культуры, еще не исчерпавшей своих возможностей.

 

Русский дендизм

Слово «денди» (и производное от него — «дендизм») с трудом переводится на русский язык. Вернее, слово это не только передается несколькими, по смыслу противоположными, русскими словами, но и определяет, по крайней мере в русской традиции, весьма различные общественные явления.

Зародившись в Англии, дендизм включал в себя национальное противопоставление французским модам, вызывавшим в конце XVIII века бурное возмущение английских патриотов. Н. Карамзин в «Письмах русского путешественника» описывал, как во время его (и его русских приятелей) прогулок по Лондону толпа мальчишек забросала грязью человека, одетого по французской моде. В противоположность французской «утонченности» одежды, английская мода канонизировала фрак, до этого бывший лишь одеждой для верховой езды. «Грубый» и спортивный, он воспринимался как национально английский. Французская предреволюционная мода культивировала изящество и изысканность, — английская допускала экстравагантность и в качестве высшей ценности выдвигала оригинальность*. Таким образом, дендизм был окрашен в тона национальной специфики и в этом смысле, с одной стороны, смыкался с романтизмом, а с другой — примыкал к антифранцузским патриотическим настроениям, охватившим Европу в первые десятилетия XIX века.

С этой точки зрения, дендизм приобретал окраску романтического бунтарства. Он был ориентирован на экстравагантность поведения, оскорбляющего светское общество, и на романтический культ индивидуализма. Оскорбительная для света манера держаться, «неприличная» развязность жестов, демонстративный шокинг — все формы разрушения светских запретов воспринимались как поэтические. Такой стиль жизни был свойствен Байрону.

На противоположном полюсе находилась та интерпретация дендизма, которую развивал самый прославленный денди эпохи — Джордж Бреммель. Здесь индивидуалистическое презрение к общественным нормам выливалось в иные формы. Байрон противопоставлял изнеженному свету энергию и героическую грубость романтика, Бреммель — грубому мещанству «светской толпы» изнеженную утонченность индивидуалиста*. Этот второй тип поведения Бульвер-Литтон позже приписал герою романа «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828), — произведения, вызвавшего восхищение Пушкина и повлиявшего на его некоторые литературные замыслы и даже, в какие-то мгновения, на его бытовое поведение.

Герой романа Бульвера-Литтона, соединяющий великосветскую моду, нарочитую наглость и цинизм, не был абсолютно новой фигурой для русского читателя. Это сочетание Карамзин отразил в повести «Моя исповедь» (1803). Типично английский герой Бульвера-Литтона и его русский предшественник воспринимались читателями в России как явления одного ряда. Герой Бульвера-Литтона, денди и нарушитель порядка, следуя принятому плану, культивирует «модную слабость», как герой Байрона — силу.

«Прибыв в Париж, я тотчас решил избрать определенное "амплуа" и строго держаться его, ибо меня всегда снедало честолюбие и я стремился во всем отличаться от людского стада. Поразмыслив как следует над тем, какая роль мне лучше всего подходит, я понял, что выделиться среди мужчин, а следовательно, очаровывать женщин, я легче всего сумею, если буду изображать отчаянного фата. Поэтому я сделал себе прическу с локонами в виде штопоров, оделся нарочито просто, без вычур (к слову сказать — человек несветский поступил бы как раз наоборот) и, приняв чрезвычайно томный вид, впервые явился к лорду Беннингтону». Пелэм культивирует не наглую индивидуалистическую силу, а наглую индивидуалистическую слабость, превращая ее в орудие своего превосходства над обществом. Ценность поведению денди придает не качество поступка, а то, в какой степени он выпадает из общепринятых норм: крайней трусостью можно так же тщеславиться, как и крайней храбростью:

«— Как вам нравятся наши улицы? — спросила престарелая, но сохранившая необычайную живость мадам де Г. — Боюсь, вы найдете, что для прогулок они не столь приятны, как лондонские тротуары.

— По правде сказать, — ответил я, — со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся a pied* по вашим улицам — и чуть не погиб, так как никто не оказал мне помощи. <...> Я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я — бурной речкой. Как вы думаете, мистер Абертон, что я предпринял в этом затруднительном и крайне опасном положении?

— Ну что ж, наверно постарались как можно скорее выкарабкаться, — сказал достойный своего звания атташе.

— Вовсе нет: я был слишком испуган. Я стоял в воде, не двигаясь, и вопил о помощи».

Такое поведение денди увенчивается полным успехом: «Мистер Абертон шепнул жирному, глупому лорду Лескомбу:

— Что за несносный щенок!

И все, даже старуха де Г., стали присматриваться ко мне гораздо внимательнее, чем раньше».

Искусство дендизма создает сложную систему собственной культуры, которая внешне проявляется в своеобразной «поэзии утонченного костюма». Костюм — внешний знак дендизма, однако совсем не его сущность. Герой Бульвера-Литтона с гордостью говорит про себя, что он в Англии «ввел накрахмаленные галстуки». Он же «силою своего примера» «приказывал обтирать отвороты своих ботфорт** шампанским». Пушкинский Евгений Онегин «три часа по крайней мере // Пред зеркалами проводил».

Однако покрой фрака и подобные этому атрибуты моды составляют лишь внешнее выражение дендизма. Они слишком легко имитируются профанами, которым недоступна его внутренняя аристократическая сущность. Бульвер-Литтон рисует характерный разговор между истинным денди и неудачным подражателем дендизма: «Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья — о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной — человека.

— Верно, черт возьми! — вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. — Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders*** шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, — и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.

— Фрак! — воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. — Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?»

Роман Бульвера-Литтона, являющийся как бы беллетризованной программой дендизма, получил распространение в России. Он не был причиной возникновения русского дендизма, скорее напротив: русский дендизм вызвал интерес к роману. Любопытным фактом этого интереса является эпизод, который традиция связывает с именем Пушкина (последнее не исключение, хотя и не вполне достоверно. Однако, какова бы ни была природа приводимого ниже случая, он представляет собой пример непосредственного влияния «Пелэма» на русское щегольское поведение). В полуапокрифической биографии Пушкина мы встречаем неожиданное описание дендистского поведения поэта. Известно, что Пушкин, подобно своему герою Чарскому из «Египетских ночей», не выносил столь милой для романтиков типа Кукольника роли «поэт в светском обществе». Автобиографически звучат слова: «Публика смотрит на него (поэта), как на свою собственность*; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека: тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? — красавица его покупает себе альбом в английском магазине и ждет уж элегии. Придет ли он к человеку, почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле: тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами"» (VIII (1), 263).

Источник, о котором пойдет речь, рассказывает о якобы имевшем место разговоре Пушкина с девицей Н. М. Еропкиной, кузиной П. Ю. Нащокина: «Пушкин стал с юмором описывать, как его волшебница-муза заражается общею (московскою. — Ю. Л.) ленью. Уж не порхает, а ходит с перевальцем, отрастила себе животик и "с высот Линдора перекочевала в келью кулинара". А рифмы — один ужас! (он засыпал меня примерами, всего не упомнишь).

— Пишу "Прометей", а она лепечет "сельдерей". Вдохновит меня "Паллада", а она угощает "чашкой шоколада". Появится мне грозная "Минерва", а она смеется "из-под консерва". На "Мессалину" она нашла "малину", "Марсу" подносит "квасу". "Божественный нектар" — "поставлен самовар" <... > Кричу в ужасе "Юпитер", а она — "кондитер"»40.

Документ этот вводит нас в забавную ситуацию. Наивная слушательница предполагает, что Пушкин доверил ей быть свидетельницей рождения поэтических текстов, а на самом деле поэт иронически выдает ей нечто, достойное ее представлений о творчестве. Хотя текст донесен до нас мемуаристкой в позднейшем и явно искаженном виде, но именно эта двойственность ситуации заставляет полагать, что в основе ее лежит какой-то подлинный эпизод. Тем интереснее увидеть, что слова, приводимые Еропкиной, имеют явную литературную параллель.

В рассматривавшемся выше романе Бульвера-Литтона есть исключительно близкое к «пушкинскому» тексту из воспоминаний Еропкиной место, где один из героев описывает свои попытки заняться стихотворством: «Начал я эффектно:

О нимфа! Голос музы нежный мог...

Но как я ни старался — мне приходила в голову одна лишь рифма — сапог". Тогда я придумал другое начало:

Тебя прославить надо так...

но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы башмак". Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Внешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза — «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte*, я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением».

Смысл описанной Еропкиной сцены в свете этой параллели понимается так: в ответ на наивные домогательства девицы, ведущей «поэтическую беседу», Пушкин разыгрывает сцену по рецептам лондонского денди, заменяя лишь снобизм одежды гастрономическим.

Дендизм поведения Пушкина — не в мнимой приверженности к гастрономии, а в откровенной насмешке, почти наглости, с которой он осмеивает простодушие своей собеседницы. Именно наглость, прикрытая издевательской вежливостью, составляет основу поведения денди. Герой неоконченного пушкинского «Романа в письмах» точно описывает механизм дендистской наглости: «Мужчины отменно недовольны моею fetuite indolente, которая здесь еще новость. Они бесятся тем более, что я чрезвычайно учтив и благопристоен, и они никак не понимают, в чем именно состоит мое нахальство — хотя и чувствуют, что я нахал» (VIII (1),54).

Типично дендистское поведение было известно в кругу русских щеголей задолго до того, как имена Байрона и Бреммеля, равно как и само слово «денди», стали известны в России. Как уже говорилось, Карамзин в 1803 году описал этот любопытный феномен слияния бунта и цинизма, превращения эгоизма в своеобразную религию и насмешливое отношение ко всем принципам «пошлой» морали. Герой «Моей исповеди» с гордостью рассказывает о своих похождениях: «Я наделал много шуму в своем путешествии — тем, что, прыгая в контрдансах с важными дамами немецких Княжеских Дворов, нарочно ронял их на землю самым неблагопристойным образом; а более всего тем, что с добрыми Католиками целуя туфель Папы, укусил ему ногу, и заставил бедного старика закричать изо всей силы»41. Эти эпизоды впоследствии воспроизвел Ф. М. Достоевский в романе «Бесы». Ставрогин повторяет, трансформируя, цинические забавы героя Карамзина: он ставит в скандальное положение госпожу Липутину, публично целуя ее на балу, и под предлогом конфиденциального разговора кусает за ухо губернатора. Достоевский, конечно, не сводит сущность своего героя к образу, созданному Карамзиным. Однако внутренняя опустошенность дендизма кажется ему зловещим предсказанием судьбы «гражданина кантона Ури».

В предыстории русского дендизма можно отметить немало заметных персонажей. Одни из них — так называемые хрипуны. В цитированном уже «Романе в письмах» Пушкина один из друзей пишет Владимиру: «Ты отстал от своего века (действие романа происходит во вторую половину 1820-х годов. — Ю. Л.) и сбиваешься на ci-devant* гвардии хрипуна 1807 года» (VIII (1), 55). «Хрипуны» как явление уже прошедшее упоминаются Пушкиным в вариантах «Домика в Коломне»:

... Гвардейцы затяжные,

Вы, хрипуны (но хрип ваш приумолк)**.

Грибоедов в «Горе от ума» называет Скалозуба: «Хрипун, удавленник, фагот».

Смысл этих военных жаргонизмов эпохи до 1812 года современному читателю остается непонятным. В сознании его вырисовывается образ хрипящего старика. Такое понимание закрепил своим авторитетом К. С. Станиславский. В мхатовской постановке «Горя от ума»42 роль Скалозуба исполнял Л. М. Леонидов, загримированный под пятидесятилетнего генерала (у Грибоедова — полковник!), тучного, с крашеными волосами. Грибоедовский герой, однако, совсем не соответствует этому образу. Прежде всего он молод (ср. слова Лизы: «... служите недавно»), однако уже полковник, хотя на войну попал только в 1813 году (демонстративное исключение его из числа участников войны 1812 года весьма знаменательно). Все три названия Скалозуба («Хрипун, удавленник, фагот») говорят о перетянутой талии (ср. слова самого Скалозуба: «И талии так узки»). Это же объясняет и пушкинское выражение «Гвардейцы затяжные» — то есть перетянутые в поясе. Затягивание пояса до соперничества с женской талией — отсюда сравнение перетянутого офицера с фаготом — придавало военному моднику вид «удавленника» и оправдывало называние его «хрипуном». Представление об узкой талии как о важном признаке мужской красоты держалось еще несколько десятилетий. Николай I туго перетягивался, даже когда в 1840-х годах у него отрос живот. Он предпочитал переносить сильные физические страдания, лишь бы сохранить иллюзию талии. Мода эта захватила не только военных. Пушкин с гордостью писал брату о стройности своей талии: «На днях я мерился поясом с Евпр<аксией> и тальи наши нашлись одинаковы. Следовательно из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летн<его> мущины» (ХШ, 120).

В поведении денди большую роль играли очки — деталь, унаследованная от щеголей предшествующей эпохи. Еще в XVIII веке очки приобрели характер модной детали туалета. Взгляд через очки приравнивался разглядыванию чужого лица в упор, то есть дерзкому жесту. Приличия XVIII века в России запрещали младшим по возрасту или чину смотреть через очки на старших: это воспринималось как наглость. Дельвиг вспоминал, что в Лицее запрещали носить очки и что поэтому ему все женщины казались красавицами, иронически добавляя, что, окончив Лицей и приобретя очки, он был сильно разочарован.

Сочетание очков со щегольской дерзостью отметил еще в 1765 году В. Лукин в комедии «Щепетильник». Здесь в диалоге двух крестьян, Мирона и Василия, говорящих на диалектах, сохранивших природную чистоту неиспорченного сердца, описывается непонятный для народа барский обычай:

«Мирон-работник (держа в руках зрительную трубку): Васюк, смотри-ка. У нас в экие дудки играют, а здесь в них один глаз прищуря, не веть цавота смотрят. Да добро бы, брацень, издали, а то нос с носом столкнувшись, угемятся друг на друга. У них мне-ка стыда-та совсем, кажется, нету»43.

Московский главнокомандующий в самом начале XIX века И. В. Гудович был большим врагом очков и срывал их с лиц молодых людей со словами: «Нечего вам здесь так пристально разглядывать!» Тогда же в Москве шутники провели по бульварам кобылу в очках и с надписью: «А только трех лет».

Дендизм ввел в эту моду свой оттенок: появился лорнет, воспринимавшийся как признак англомании. В «Путешествии Онегина» Пушкин с дружеской иронией писал:

Одессу звучными стихами

Наш друг Туманский описал...

Приехав, он прямым поэтом

Пошел бродить с своим лорнетом...

(VI, 202)

Туманский, приехавший в Одессу из Коллеж де Франс, где он завершал курс наук, держался по всем правилам дендистского поведения, что и вызвало дружескую иронию Пушкина.

Специфической чертой дендистского поведения было также рассматривание в театре через зрительную трубу не сцены, а лож, занятых дамами. Онегин подчеркивает дендизм этого жеста тем, что глядит «скосясь», что считалось дерзостью:

Двойной лорнет скосясь наводит

На ложи незнакомых дам...

(1, XXI)

а глядеть так на незнакомых дам — двойная дерзость. Женским адек-ватом «дерзкой оптики» был лорнет, если его обращали не на сцену:

Не обратились на нее

Ни дам ревнивые лорнеты,

Ни трубки модных знатоков...

(7, L)

Другой характерный признак бытового дендизма — поза разочарованности и пресыщенности. В «Барышне-крестьянке» Пушкин говорит о моде, требовавшей от молодого человека подчинять свое каждодневное бытовое поведение подобной маске: «Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы». В «Барышне-крестьянке» деталь эта окрашена в тона versunkende Kultur* и звучит иронически. В письме А. Дельвигу от 2 марта 1827 года Пушкин пишет о младшем брате Льве Сергеевиче: «Лев был здесь — малый проворный, да жаль, что пьет. Он задолжал у вашего Andrieux** 400 рублей и ублудил жену гарнизонного майора. Он воображает, что имение его расстроено и что истощил всю чашу жизни. Едет в Грузию, чтоб обновить увядшую душу. Уморительно» (XIII, 320).

Однако «преждевременная старость души» (слова Пушкина о герое «Кавказского пленника») и разочарованность могли в первую половину 1820-х годов восприниматься не только в ироническом ключе. Когда эти свойства проявлялись в характере и поведении таких людей, как П. Я. Чаадаев, они приобретали трагический смысл. Чаадаев, например, находил героя пушкинского «Кавказского пленника» недостаточно разочарованным, видимо считая, что ни неразделенная любовь, ни даже плен не являются достойными причинами для разочарования. Лишь ситуация полной невозможности действия, а именно так воспринимал Чаадаев русскую действительность после неудачи своей попытки оказать влияние на Александра I, может породить самоощущение бесполезности жизни. Именно здесь проходила черта, отделявшая Чаадаева от его друзей из «Союза благоденствия». Чаадаев был максималист, и, вероятно, в этом, а не только в личном обаянии, рыцарском стиле поведения и одежде утонченного денди заключался секрет его влияния на Пушкина, пережившего со свойственной ему страстностью настоящую влюбленность в своего старшего друга. Чаадаева не могли удовлетворить благоразумные планы «Союза благоденствия»: просвещение общества, влияние на государственных руководителей, постепенное овладение ключевыми узлами власти. Все это было рассчитано на годы и десятилетия. Чаадаев же вдохновлялся героическими планами. В петербургский период жизни Пушкина он, видимо, увлек его идеей героического подвига, поступка, который мгновенно преобразит жизнь России. Таким, можно полагать, был план убийства государя. Ю. Г. Оксман в лекциях, частично оставшихся неопубликованными, а потом В. В. Пугачев обратили внимание на то, что конец известного всем со школьной скамьи стихотворения Пушкина «К Чаадаеву» трудно поддается объяснению. Почему имя Пушкина, не опубликовавшего к тому времени даже «Руслана и Людмилу» и более прославившегося пока вызывающим поведением, чем поэзией, будет достойно быть написанным «на обломках самовластья»? Ведь политическая лирика южного периода еще не создана, а ода «Вольность» и «Деревня» звучат не более революционно, чем «Негодование» П. Вяземского. Один из авторов эпиграммы на Пушкина подчеркнул именно несерьезность, легковесность политических претензий молодого поэта, основа которых:

Два иль три ноэля,

Гимн Занду на устах*,

В руках — портрет Лувеля44.

Да и права Чаадаева на то, чтобы его имя было начертано «на обломках самовластья», отнюдь не казались очевидными.

Однако слова Пушкина в подписи к портрету Чаадаева: «Он в Риме был бы Брут...», может быть, проливают некоторый свет на загадочное завершение послания «К Чаадаеву». К этому можно добавить признание в неотправленном письме к Александру I: Пушкин признается Государю, что клевета Толстого-Американца (последний пустил слух, что Пушкин был высечен в полиции) поставила его на грань самоубийства. Как известно, от самоубийства отвратил Пушкина именно Чаадаев, указав ему, как это следует из многочисленных автобиографических признаний в стихах и прозе, более возвышенную цель жизни. Позже, когда скептические сомнения перечеркнули у Пушкина эти героические планы, он писал в послании «Чаадаеву (С морского берега Тавриды)»:

Чедаев, помнишь ли былое?

Давно ль с восторгом молодым

Я мыслил имя роковое

Предать развалинам иным?

(II, 364)

Строки эти вызвали недоумение М. Гофмана, который писал: «Самодержавие совсем не имя»*45. Сомнение крупного пушкиниста снимается тем, что под роковым именем следует понимать указание лично на Александра I, героическое покушение на которого обдумывали поэт и «русский Брут» П. Я. Чаадаев.

Разочарование в этом замысле вызвало у Чаадаева другой романтический план — попытку стать русским маркизом Позой, и только крах и этого замысла превратил его в разочарованного путешественника. Именно в эту пору чаадаевский байронизм начал окрашиваться в тона дендизма. М. И. Муравьев-Апостол в письме к И. Д. Якушкину от 27 мая 1825 года провел резкую черту между байроновским романтическим максимализмом и политическим реализмом «Союза благоденствия»: «Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу? Я его проводил до судна, которое должно было его увезти в Лондон. Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке!»46 Однако «скука» — хандра была слишком распространенным явлением, чтобы исследователь мог отмахнуться от нее, подобно Муравьеву-Апостолу. Для нас она особенно интересна в данном случае тем, что характеризует именно бытовое поведение. Так, подобно Чаадаеву, хандра выгоняет за границу Чацкого:

Где носится? в каких краях?

Лечился, говорят, на кислых он водах,

Не от болезни, чай, от скуки...

Это же пережил и Онегин:

Недуг, которому причину

Давно бы отыскать пора,

Подобный английскому сплину

Короче: русская хандра

Им овладела понемногу.

(1, XXXVIII)

Сплин как причина распространения самоубийств среди англичан упоминался еще Н. М. Карамзиным в «Письмах русского путешественника». Тем более заметно, что в русском дворянском быту интересующей нас эпохи самоубийство от разочарованности было достаточно редким явлением, и в стереотип дендистского поведения оно не входило. Его место занимали дуэль, безрассудное поведение на войне, отчаянная игра в карты. Если в одной из неоконченных пушкинских повестей герой поступает подобно любовникам Клеопатры, покупая «ценою жизни ночь» любви, то все описание этого эпизода воспроизводит ситуацию поединка, хотя вторым участником в нем является героиня — женщина.

Между поведением денди и разными оттенками политического либерализма 1820-х годов были пересечения. В отдельных случаях, как это имело место, например, с Чаадаевым или отчасти с кн. П. А. Вяземским, эти формы общественного поведения могли сливаться. Однако природа их была различна. Дендизм, прежде всего, — именно поведение, а не теория или идеология*. Кроме того, дендизм ограничен узкой сферой быта. Поэтому, не будучи смешан с более существенными сферами общественной жизни (как это было, например, у Байрона), он захватывает лишь поверхностные слои культуры своего времени. Неотделимый от индивидуализма и одновременно находящийся в неизменной зависимости от наблюдателей, дендизм постоянно колеблется между претензией на бунт и разнообразными компромиссами с обществом. Его ограниченность заключена в ограниченности и непоследовательности моды, на языке которой он вынужден разговаривать со своей эпохой.

Двойственная природа русского дендизма создавала возможность двоякой его интерпретации. В 1912 году М. Кузмин сопроводил русский перевод книги Барбэ д'Оревильи предисловием, не лишенным скрытой полемики47. Барбэ д'Оревильи подчеркивал индивидуалистическую неповторимость поведения денди, его принципиальную враждебность любому шаблону — Кузмин, чуждый индивидуалистическому бунту французского автора, выделял шаблонность самой борьбы с шаблоном и в дендизме подчеркивал эстетскую утонченность кружка, запертого в «башне из слоновой кости», а не мятеж индивидуалиста. Если последний строился на отвержении всяких условностей, то первый культивировал самый утонченный эзотеризм. Культ утонченного сообщества отвергал дух индивидуалистического бунтарства и неизбежно приводил утонченных эстетов к слиянию с миром «светских приличий». Так, грибоедовский князь Григорий, который

Век с англичанами, вся английская складка

И так же он сквозь зубы говорит,

И так же коротко обстрижен для порядка*,

еще несет в себе слабый оттенок либерализма («Шумим, братец, шумим»). Дело происходит в первую половину 1820-х годов. Но после 14 декабря и этого оттенка не останется: англоманы Блудов и Дашков примут участие в судебной расправе с декабристами и быстро пойдут в гору. Англоманом и денди был также М. С. Воронцов, сын дипломата, многолетнего посла в Лондоне, который при Павле предпочел остаться в Англии, несмотря на отставку. Михаил Семенович Воронцов, с детства воспитанный на английский манер, получил самое лучшее, какое только было возможно, образование. Когда он был мальчиком, Н. Карамзин, встретившийся с ним в Лондоне, посвятил ему стихотворение, а соученик Радищева, масон и энциклопедически образованный человек В. Н. Зиновьев принимал участие в его воспитании. Сделав блестящую карьеру в гвардии, Воронцов участвовал в наполеоновских войнах, а затем, командуя русским оккупационным корпусом в Мобеже под Парижем, показал себя прогрессистом: уничтожил в корпусе телесные наказания и завел, с помощью С. И. Тургенева, ланкастерские школы взаимного обучения для солдат. Все это создало Воронцову репутацию либерала. Однако, глубоко пронизанный духом дендизма, Воронцов высокомерно держался с подчиненными, разыгрывая просвещенного англомана. Это не мешало ему быть очень ловким придворным, сначала при Александре I, а потом и при Николае Павловиче. Пушкин точно охарактеризовал его: «Полумилорд <...> полуподлец». В «Воображаемом разговоре с Александром I» Пушкин назвал Воронцова «вандалом, придворным хамом и мелким эгоистом». Объективность этой характеристики подтверждается мнением одесского чиновника А. И. Казначеева, племянника адмирала А. С. Шишкова, который писал, что Воронцов был человеком двуличным и неискренним48. Именно эта двуликость сделалась характерной чертой странного симбиоза дендизма и петербургской бюрократии. Английские привычки бытового поведения, манеры стареющего денди, равно как и порядочность в границах николаевского режима, — таков будет путь Блудова и Дашкова. «Русского денди» Воронцова ждала судьба главнокомандующего Отдельным Кавказским корпусом, наместника Кавказа, генерал-фельдмаршала и светлейшего князя. У Чаадаева же — совсем другая судьба — официальное объявление сумасшедшим. Бунтарский байронизм Лермонтова будет уже не умещаться в границах дендизма, хотя, отраженный в зеркале Печорина, он обнаружит эту, уходящую в прошлое, родовую связь.

 

Карточная игра

[Но мне] досталася на часть

Игры губительная страсть <... >

Страсть к банку! ни любовь свободы,

Ни Феб, ни дружба, ни пиры

Не отвлекли б в минувши годы

Меня от карточной игры —

Задумчивый, всю ночь, до света

Бывал готов я в эти лета

Допрашивать судьбы завет,

Налево ль выпадет валет.

Уж раздавался звон обеден,

Среди разбросанных колод

Дремал усталый банкомет

А я [нахмурен] бодр и бледен

Надежды полн, закрыв глаза

Гнул угол третьего туза.

(Пушкин, VI, 280—281)

Подобно тому, как в эпоху барокко мир воспринимался в виде огромной, созданной Господом книги и образ книги делался моделью многочисленных сложных понятий (а попадая в текст, становился сюжетной темой), карты и карточная игра приобретают в конце XVIII — начале XIX века черты универсальной модели — Карточной Игры, центра своеобразного мифообразования эпохи.

Что ни толкуй Волтер или Декарт —

Мир для меня — колода карт,

Жизнь — банк; рок мечет, я играю,

И правила игры я к людям применяю. 49

То, что карточная игра сделалась своеобразной моделью жизни, доказывает следующий пример. В 1820 году Гофман опубликовал повесть «Spielersgluck». Русские переводы не заставили себя долго ждать: в 1822 году — перевод В. Полякова, в 1836 году — И. Безсомыкина50. Развернутый в повести сюжет проигрыша возлюбленной в карты не остался незамеченным. Вполне вероятно, что он был в поле зрения Лермонтова, который, видимо, во второй половине 1837 года приступил к работе над «Тамбовской казначейшей»51. Однако, работая над своим произведением, Гофман наверняка не знал о нашумевшей в Москве 1802 года истории, когда князь Александр Николаевич Голицын, мот, картежник и светский шалопай, проиграл свою жену, княгиню Марию Гавриловну (урожденную Вяземскую), одному из самых ярких московских бар — графу Льву Кирилловичу Разумовскому, известному в свете как le comte Leon — сыну гетмана, масону, меценату, чьи празднества в доме на Тверской и в Петровском-Разумовском были притчей всей Москвы. Последовавшие за этим развод княгини с мужем и второе замужество придали скандалу громкий характер*.

В функции карточной игры проявляется ее двойная природа. С одной стороны, карточная игра есть игра, то есть представляет собой образ конфликтной ситуации. В рамках карточной игры каждая отдельная карта получает свой смысл по тому месту, которое она занимает в системе карт. Так, например, дама ниже короля и выше валета, валет, в свою очередь, также расположен между дамой и десяткой и так далее. Вне отношения к другим картам отдельная, вырванная из системы карта ценности не имеет, так как не связана ни с каким значением, лежащим вне игры.

С другой стороны, карты используются и при гадании52. Здесь активизируются другие функции карт: прогнозирующая («что будет, чем сердце успокоится») и программирующая. Одновременно при гадании выступают на первый план значения отдельных карт. Так, когда в «Пиковой даме» в расстроенном воображении Германна карты обретают внеигровую семантику («тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком»), — то это приписывание им значений, которых они в данной системе не имеют (строго говоря, таких значений не имеют и гадальные карты, однако сам принцип приписывания отдельным картам значений взят из гаданий). Когда у Пушкина мы встречаем эпиграф к «Пиковой даме»: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга»53, а затем в тексте произведения пиковая дама выступает как игральная карта — перед нами типичный случай взаимовлияния этих двух планов. Здесь, в частности, можно усмотреть одну из причин, почему карточная игра заняла в воображении современников (и в художественной литературе) совершенно особое место. Она не сопоставима с другими модными играми той поры, например с популярными в конце XVIII века шахматами. Существенную роль сыграло, видимо, и то, что единое понятие «карточная игра» покрывает два весьма различных типа конфликтных ситуаций — это так называемые «коммерческие» и «азартные» игры. Можно привести многочисленные данные о том, что первые рассматриваются как «приличные»*, а вторые — встречают решительное моральное осуждение. Одновременно первые игры приписываются «солидным людям», и увлечение ими не имеет того характера всеобъемлющей моды, который характеризует вторые. Жанлис в своем «Критическом и систематическом словаре придворного этикета» пишет: «Будем надеяться, что хозяйки гостиных проявят достаточно достоинства, чтобы не потерпеть у себя азартных игр: более чем достаточно разрешить биллиард и вист, которые за последние десять-двенадцать лет сделались значительно более денежными играми, приближаясь к азартным и прибавив бесчисленное число испортивших их новшеств. Почтенный пикет единственный остался нетронутым в своей первородной чистоте — недаром он теперь в небольшом почете»54.

В «Переписке Моды» Н. Страхова Карточная Игра представляет Моде послужные списки своих подданных:

«I. Денежныя игры, достойныя к повышению:

1. Банк.

2. Рест.

3. Квинтич.

4. Веньт-Эн.

5. Кучки.

6. Юрдон.

7. Гора.

8. Макао, которое некоторым образом крайне разобижено неупотреблением.

II. Нововыезжия игры, которыя достойно принять в службу и ввести в общее употребление:

1. Штос.

2. Три и три.

3. Рокамболь.

III. Игры, подавшие просьбы о помещении их в службу степенных солидных людей.

1. Ломбер.

2. Вист.

3. Пикет.

4. Тентере.

5. А л'а муш.

IV. Игры, подавшия просьбу о увольнении их в уезды и деревни.

1. Панфил.

2. Тресет.

3. Басет.

4. Шнип-шнап-шнур.

5. Марьяж.

6. Дурачки с пар.

7. Дурачки в навалку.

8. Дурачки во все карты.

9. Ерошки или хрюшки.

10. Три листка.

11. Семь листов.

12. Никитишны и

13. В носки — в чистую отставку»55 .

Обе приведенные выше цитаты строго отграничивают «солидные» и «нравственные» коммерческие игры от «модных» и опасных — азартных (заметим, что на первом месте среди последних у Страхова стоят банк и штосе — разновидности фараона). Известно, что азартные игры в России конца XVIII — начала XIX века формально подвергались запрещению как безнравственные, хотя практически процветали.

Разница между этими видами игр, обусловившая и различия в их социальной функции, заключается в степени информации, которая имеется у игроков, и, следовательно, в том, чем определяется выигрыш: расчетом или случаем. В коммерческих играх задача партнера состоит в разгадывании стратегии противника, причем в распоряжении каждого партнера имеется достаточно данных, чтобы при способности перебирать варианты и делать необходимые вычисления эту стратегию разгадать. Во-первых, поскольку коммерческие игры — игры с относительно сложными правилами (сравнительно с азартными), число возможных стратегий ограничено в них самой сущностью игры. Во-вторых, психология партнера накладывает ограничения на его стратегический выбор. В-третьих, выбор зависит и от случайного элемента — характера карт, сданных партнеру. Эта последняя сторона дела наиболее скрыта. Но и о ней вполне можно делать вероятные предположения на основании хода игры. Одновременно игрок в коммерческую игру определяет и свою стратегию, стараясь скрыть ее от противника.

Таким образом, коммерческая игра, являясь интеллектуальной дуэлью, может выступать как модель определенного типа конфликтов:

1. Конфликтов между равными противниками, то есть между игроками.

2. Конфликтов, подразумевающих возможность достаточно полной информации участников относительно интересующих их сторон конфликта и, следовательно, рационально регулируемой возможности выигрыша.

Коммерческие игры моделируют такие конфликты, при которых интеллектуальное превосходство и владение большей информацией одного из партнеров обеспечивает успех. Не случайно XVIII век воспел «Игроком ломбера» В. Майкова не только коммерческую игру, но и строгое следование правилам, расчет и умеренность:

...обиталище для тех определенно,

Кто может в ломбере с воздержностью играть;

И если так себя кто может воздержать,

Что без четырех игр и карт не покупает,

А без пяти в свой век санпрандер не играет...

...Что если станет впредь воздержнее играть,

То может быть в игре счастливей нежель прежде56 .

Б. В. Томашевский имел все основания утверждать, что «Майков в поэме становится на точку зрения умеренной карточной игры, рекомендуя в игре не азарт, а расчет»57. Возникновение поэм оправилах игр, например шахмат58, в этом смысле вполне закономерно.

Карточная игра и шахматы являются как бы антиподами игрального мира. Культура XVIII — начала XIX века знает периоды повального увлечения шахматами. Конфликты на шахматной доске порой принимали очень острую форму — свидетельство наличия азарта. И тем более знаменательно качественное отличие азартов шахматного и карточного. С. Н. Марин сообщал 2 марта 1804 года находящемуся на театре военных действий М. С. Воронцову петербургские новости: «На нас нашло новое сумасшествие: все, что дышит в баталионе, играет в большую (т. е. на крупные деньги. — Ю. Л.) в шахматы; все сделались мастерами, и мы с Арсеньевым кончим, я думаю, когда-нибудь дракою не на шпагах, а просто за волоса. По сю пору я не написал к тебе, что к вечерним собраниям прибавилось несколько каб*. 1) Граф Апраксин с шишкой, 2) Загрядской, 3) Релье, и мы бьемся иногда до зари в квинтич, который облагородили, назвав кенз (от карточного термина кензельва. — Ю. Л.)»59.

Письмо Марина приобретает особый смысл, если вспомнить, что оно обращено к М. С. Воронцову, пережившему в это самое время кровопролитную битву при Гандже (3 января 1804 года). Воронцов в этой битве отличился, вынеся на плечах тяжело раненного П. С. Котляревского— в будущем знаменитого военачальника. Таким образом, создается многоступенчатая система азарта: сражение, карты, шахматы.

Азартные игры строятся так, что игрок вынужден принимать решения, фактически не имея никакой (или почти никакой) информации. Таким образом, он играет не с другим человеком, а со Случаем. А если вспомнить, что У. Дж. Рейхман пишет: «Случай является синонимом... неизвестных факторов, и в значительной мере именно это подразумевает обычный человек под удачей»60, то станет очевидно, что азартная игра — модель борьбы человека с Неизвестными Факторами. Именно здесь мы подходим к сущности того, какой конфликт моделировался в русской жизни интересующей нас эпохи средствами азартных игр и почему эти игры превращались в страсть целых поколений (см. признание Пушкина Вульфу: «Страсть к игре есть самая сильная из страстей») и настойчиво повторяющийся мотив литературы.

Мысли о случае, удаче и о связи с ними личной судьбы и активности человека не однажды встречаются в мировой литературе. Античный роман, новелла Возрождения, плутовской роман XVII—XVIII веков, психологическая проза Стендаля и Бальзака отразили различные аспекты и этапы интереса к проблеме. В каждом из этих явлений легко открыть черты исторической закономерности. Однако к обострению проблемы могли привести не только исторические, но и национальные причины. Нельзя не заметить, что весь так называемый «петербургский», императорский период русской истории отмечен размышлениями над ролью случая (а в XVIII веке — над его конкретным проявлением «случаем»* — специфической формой устройства личной судьбы в условиях «женского правления»), фатумом, противоречием между железными законами внешнего мира и жаждой личного успеха, самоутверждения, игрой личности с обстоятельствами, историей, Целым, законы которых остаются для нее Неизвестными Факторами. И почти на всем протяжении этого периода более общие сюжетные коллизии конкретизируются — наряду с некоторыми другими ключевыми темами-образами — через тему банка, фараона, штосса, рулетки — азартных игр.

Уже во вторую половину XVIII века сложился литературный канон восприятия «случая», «карьера» (слово это чаще употреблялось в мужском роде) как результатов непредсказуемой игры обстоятельств, капризов Фортуны. «Счастье» русского дворянина XVIII столетия складывается из столкновения многообразных, часто взаимоисключающих упорядоченностей социальной жизни. Такие понятия, как «счастье», «удача», и действие, дарующее их, — «милость», мыслились не как реализация непреложных законов, а как эксцесс — непредсказуемое нарушение правил. Игра различных, взаимно не связанных упорядоченностей превращала неожиданность в постоянно действующий механизм. Ее ждали, ей радовались или огорчались, но ей не удивлялись, поскольку она входила в круг возможного, как человек, участвующий в лотерее, радуется, но не изумляется выигрышу.

Пересечение принципов «регулярной государственности» и пронизывающего все здание общества произвола создает ситуацию непредсказуемости. Образом государственности становится не «закономерная» машина, а механизм азартной карточной игры. Такую картину вселенского «фараона» мы находим в оде Державина «На Счастье»:

В те дни, как все везде в разгулье:

Политика и правосудье,

Ум, совесть, и закон святой,

И логика пиры пирует,

На карты ставят век златой,

Судьбами смертных пунтируют,

Вселенну в трантелево гнут*;

Как полюсы, меридианы,

Науки, музы, боги — пьяны,

Все скачут, пляшут и поют...

Азартные игры выработали свою терминологию. В России наиболее распространены были фараон и штосе — игры, в которых наибольшую роль играл случай. Играющие в этих играх делятся на банкомета, который мечет карты, и понтера. Игра может происходить один на один. Так, например, в «Пиковой даме» Пушкина игра между Германном и Чекалинским проходит именно так. Остальные игроки превращаются в зрителей. Однако возможно участие и многих понтеров одновременно. Каждый из игроков получает колоду карт. Во избежание шулерства, колоды выдаются новые, нераспечатанные. Их распечатывают тут же особым специально отработанным жестом: крест-накрест заклеенная колода карт резко сжимается левой рукой, в результате чего заклейка с треском лопается. Дважды играть одной и той же колодой не разрешается, и после полной прокидки всей колоды (талии) карты бросают под стол, и игроки получают новые карты. Понтеры выбирают из колоды одну карту, на которую ставят сумму равную той, которую объявил банкомет. После того, как играющие «называют» игру, банкомет начинает метать банк. Как правило, банкомет и понтеры располагаются по разные стороны вытянутого прямоугольного стола, покрытого зеленым сукном, которое служит для записи ставок и долгов. На этом же зеленом сукне производятся все расчеты. Перед каждым понтером лежит мелок, щетка и поставленная им куча монет. Чаще всего расплачиваться нужно было тут же, на месте, хотя можно было играть и «на мелок», то есть в долг. Цитата из «Выстрела» Пушкина демонстрирует две эти возможности — расплаты на месте или записи конечного расчета: Сильвио в «Выстреле» «или доплачивал достальное, или записывал лишнее». Положение карты — «направо» и «налево» — считается от банкомета. Строки Пушкина: «Допрашивать судьбы завет // Налево ль выпадет валет» — описывают следующую ситуацию: понтер поставил на валета, если карта эта ляжет налево от банкомета, значит, понтер выиграл.

Предельная упрощенность правил игры сводила практически к нулю при честной игре самый вопрос картежного искусства. Последнее заменялось Случаем. Это выдвигало вперед философию случайности (отсюда интерес к математическим дисциплинам, занятым этой проблемой, например, заинтересованность Пушкина в математической теории вероятности) или мистику, вторжение потусторонних сил в закономерный порядок. Это же заставляло усматривать связь между азартной игрой и общей философией романтизма, с его культом непредсказуемости и выпадения из нормы.

Строгая нормированность, проникавшая и в частную жизнь человека империи, создавала психологическую потребность взрывов непредсказуемости. И если, с одной стороны, попытки угадать тайны непредсказуемости питались стремлением упорядочить неупорядоченное, то, с другой стороны, атмосфера города и страны, в которых «дух неволи» переплетался со «строгим видом», порождала жажду непредсказуемого, неправильного и случайного*.

Это было сродни моде на «неправильную красоту», отразившейся на ряде человеческих судеб (например, Лермонтова). Сам Лермонтов назвал романтический идеал «красотою безобразной».

С этой точки зрения интересно взглянуть на сюжет главы «Фаталист» в романе Лермонтова «Герой нашего времени». Глава «Фаталист» отражает глубокие философские размышления Лермонтова. Однако для понимания их необходимо знать те правила карточной игры, которые были прекрасно известны читателям Лермонтова и знание которых входило в расчет автора. Герой Лермонтова Вулич — фаталист. Он не признает власти Случая и демонстрирует свою веру в фатальную предрешенность событий дерзким экспериментом — нажимает курок заряженного пистолета, приставив его ко лбу. Однако Лермонтов вводит в характер героя еще одну черту: Вулич — страстный игрок.

«Была только одна страсть, которой он не таил: страсть к игре. За зеленым столом он забывал все и обыкновенно проигрывал; но постоянные неудачи только раздражали его упрямство. Рассказывали, что раз, во время экспедиции, ночью, он на подушке метал банк; ему ужасно везло. Вдруг раздались выстрелы, ударили тревогу, все вскочили и бросились к оружию. "Поставь ва-банк!" — кричал Вулич, не подымаясь, одному из самых горячих понтеров. — "Идет семерка", — отвечал тот, убегая. Несмотря на всеобщую суматоху Вулич докинул талью, карта была дана».

Смысл этого эпизода в том, что увлекающая Вулича азартная игра — сама по себе царство Случая (мы уже отмечали, что само слово «hasard» означает «случай»). Если Печорин, который верит в безграничную власть воли человека, вдруг отдается силе фатальной предопределенности событий, то Вулич в карточной игре находит антитезу своему фатализму. За этим стоит еще более глубокий смысл: отсутствие свободы в действительности уравновешивается непредсказуемой свободой карточной игры. Не случайно отчаянные вспышки карточной игры неизбежно сопутствовали эпохам реакции. Так, глухие, зажатые между аракчеевщиной и тем, что Пушкин назвал «мистики придворное кривлянье», 1824 и 1825 годы сопровождались взрывом безудержной карточной игры, отмеченным мемуаристами. Такая же волна повторилась в мрачные николаевские 1830-е годы.

Психологически характерен и следующий эпизод из биографии Пушкина. В последних числах ноября — начале декабря 1826 года Пушкин направлялся из Михайловского в столицу. Настроение у него было тяжелое. Во-первых, он получил от царя опасное приказание изложить свои мысли о влиянии просвещения на общество. Булгарин, получивший аналогичное предложение, понял, что от него требуется, и написал донос на Лицей. Пушкин же попытался защищать перед царем просвещение, за что получил через Бенкендорфа «головомойку». Одновременно начали сказываться неприятные стороны объявленной ему личной цензуры Николая. Пушкин вынужден был срочно известить Погодина о необходимости задержать до царского разрешения все его произведения, находящиеся в печати. Это было накладно и унизительно. В письмах Погодину Пушкин писал: «... ради Бога, как можно скорее, остановите в Моск<овской> цензуре все, что носит мое имя — такова воля высшего начальства» (XIII, 307). В тот же день пришлось писать извинительное письмо Бенкендорфу. Настроение, видимо, было ужасное, и в столицу ехать не хотелось. Пушкин придрался к тому, что перевернувшаяся коляска прижала его ногу, и засел во Пскове, где у него завязалась со случайными встречными отчаянная карточная игра, и в результате — огромный проигрыш. 1 декабря из Пскова он писал Вяземскому: «Еду к Вам и не доеду. Какой! меня доезжают!., изъясню после. В деревне я писал презренную прозу, а вдохновение не лезет. Во Пскове вместо того, чтобы писать 7-ую гл. Онегина, я проигрываю в штос четвертую: не забавно» (там же, 310). Взрыв отчаянной игры — разрядка нервного напряжения.

Роль случая подчеркивала значение в игре, с одной стороны, непредсказуемых факторов, а с другой — выдержки, хладнокровия, мужества, способности не терять головы в трудных обстоятельствах и сохранять достоинство в гибельных ситуациях — то есть тех качеств, которые следовало проявлять и в сражении, и на дуэли. Это сближало все три названных вида поведения в едином психологическом подтексте.

Во время игры в неазартные игры допустимы были шутки. Приличным считался сдержанно-шутливый тон. При азартной игре подобные вольности не допускались: игра должна совершаться в полном молчании, игроки обмениваются словами, имеющими прямое отношение к игре, и пользуются, как правило, специальной, условной, «игрецкой» терминологией. Это способствовало развитию особого языка карточной игры, который в дальнейшем бурно проникал в другие сферы культуры, карточная терминология широко входила в язык эпохи. Ироническую гиперболизацию этого явления находим, например, в уже упоминавшейся книге Страхова «Переписка Моды».

«Письмо 5

От карточной Игры к Моде

Милостивая Государыня!

С оника узнавши о прибытии вашем в здешний город, я за долг почла, во-первых, препоручить себя высокому вашему руте, а во-вторых, всепокорнейшего в том просить извинения, что я по причине ежедневно и еженощно отправляемых мною дел, не могла, да и теперь даже не в состоянии, точно засвидетельствовать вам глубочайшее мое почтение. Весь почти город имеет во мне нужду, не только <...> ежедневно, но почти ежечасно и ежеминутно, так что нет мне покою ни утром, ни после обеда, ни по вечеру, ни ночью. Едва успею я поутру отвязаться от тех игроков, которые проиграли всю ночь, как должна куда-нибудь отправиться после обеда, потом скакать на какую-нибудь вечеринку игроков, а ночь паки проводить в тех учрежденных мною домах, куда съезжаются для испытания полунощнаго щастия все те, которым день нерутировал. Клянусь вам, Милостивая Государыня, всеми четырьмя вистовыми онерами*, что состояние мое на сем свете хуже самой последней двойки. Все дни мои в разсуждении беспокойств одной масти, и я никогда от оных не могу пасовать**. Никогда я также не могу прикупить свободных дней, но недосуги за недосугами всегда так следуют, как завязывается пуля за пулею»***.

Порядок игры строго расписан. Один из участников игры (в штосе или банк), банкомет, ставит какую-либо сумму денег («держит», «мечет банк»), понтер объявляет, на какую сумму (или на весь банк — то есть «ва-банк») он играет; выиграть ва-банк — сорвать банк. Играть одними и теми же кушами, не увеличивая ставки, — играть мирандолем; семпель — один простой куш, поставить на руте — поставить на ту же карту, не открывая ее, — темное руте (или тайное), сравните:

Не ставлю грозно карты темной

Заметя тайное руте.

(Пушкин, VI, 282)

Сравните также описание руте в «Эликсире сатаны» Гофмана:

«Я уставился на эту карту, с трудом скрывая охватившее меня волнение; громкий вопрос банкомета, намерен ли я ставить на эту карту, вывел меня из оцепенения. Непроизвольно я сунул руку в карман, вынул последние пять луидоров и поставил их на карту. Дама выиграла, и я продолжал все ставить и ставить на нее, увеличивая ставки по мере того, как возрастал выигрыш».

Для увеличения ставки вдвое понтер загибает угол, вчетверо — два угла. Сравните в «Маскараде»:

Вам надо счастие поправить,

А семпелями плохо...

... ... ... ... ... ... ... ...

Надо гнуть.

Сравните также:

А в ненастные дни

Собирались они Часто;

Гнули <... >

От пятидесяти

На сто —

то есть увеличивали ставку вдвое. Увеличивать ставку вдвое — играть паролями; увеличивать вчетверо — пароли пе. Кензельва — увеличение ставки в пятнадцать раз против первоначальной, септильвй — в двадцать один раз. Сравните:

... имеет sept il va

Большие на меня права.

(Пушкин, VI, 282)

Трантильвй — увеличение ставки в тридцать раз (сравните у Державина — «трантелево»).

Выиграть с первой же карты («сорвать банк») — выиграть соника (с оника). Атанде (испорч. франц. attendez) — предложение не делать ставки.

Карточная игра образовывала свой особый замкнутый круг участников, свои манеры поведения и, как уже говорилось, собственный язык. Основу его составляла карточная терминология, необходимость точно и недвусмысленно определять действия и ситуации, поскольку всякая словесная неопределенность могла бы сделаться источником заблуждений и обманов. Однако на этой почве пышно расцветала словесная игра, разнообразные картежные поговорки и шутки, язык картежников обрастал синонимами и своей словесной мифологией. Так, например, Гоголь в письме Н. Я. Прокоповичу от 14 (26) ноября 1842 года писал, что «в "Игроках" пропущено одно выражение, довольно значительное, именно, когда Утешительный мечет банк и говорит: "На, немец, возьми, съешь свою семерку!" После этих слов следует прибавить: "Руте, решительно руте! просто карта фоска!"»61 Карта фоска — темная карта, то же самое, что у Пушкина «увидя темное руте». Употребление итальянского синонима — своеобразный словесный шик. Чтобы представить себе живую картину игры во всем объеме жестов и слов, которыми обмениваются играющие, возьмем сцену из комедии Гоголя «Игроки». Она с документальной точностью воспроизводит драматический момент азартного действа.

«Утешительный. Браво, юнкер! Человек, карты! (Наливает ему в стакан.) Главное что нужно? Нужна отвага, удар, сила... Так и быть, господа, я вам сделаю банчик в двадцать пять тысяч. (Мечет направо и налево.) Ну, гусар... Ты, Швохнев, что ставишь? (Мечет.) Какое странное течение карт. Вот любопытно для вычислений! Валет убит, девятка взяла. Что там, что у тебя? И четверка взяла! А гусар, гусар-то, каков гусар? Замечаешь, Ихарев, как уж он мастерски возвышает ставки! <... > Вона, вона, вон туз! Вон уж Кругель потащил себе. Немцу всегда везет! Четверка взяла, тройка взяла. Браво, браво, гусар! Слышишь, Швохнев, гусар уже около пяти тысяч в выигрыше.

Глов (перегинает карту). Черт побери! Пароле пе! да вон еще девятка на столе, идет и она, и 500 рублей мазу!

Утешительный (продолжая метать). У! молодец, гусар! Семерка уби... ах, нет, плие, черт побери, плие, опять плие! А, проиграл гусар. Ну, что ж, брат, делать? Не у всякого жена Марья, кому Бог дал. Кругель, да полно тебе рассчитывать! ну, ставь эту, которую выдернул. Браво, выиграл гусар! Что ж вы не поздравляете его? (Все пьют и поздравляют его, чокаясь стаканами.) Говорят, пиковая дама всегда продаст, а я не скажу этого. Помнишь, Швохнев, свою брюнетку, что называл ты пиковой дамой. Где-то она теперь, сердечная. Чай, пустилась во все тяжкие. Кругель! твоя убита! (Ихареву) и твоя убита! Швохнев, твоя также убита; гусар также лопнул.

Глов. Черт побери, ва-банк!

Утешительный. Браво, гусар! Вот она, наконец, настоящая гусарская замашка! Замечаешь, Швохнев, как настоящее чувство всегда выходит в наружу? До сих пор все еще в нем было видно, что будет гусар. А теперь видно, что он уж теперь гусар. Вона натура-то как того... Убит гусар.

Глов. Ва-банк!

Утешительный! У, браво, гусар! на все пятьдесят тысяч! Вот оно что называется великодушие! Ну, поди-ка поищи, где отыщешь этакую черту... Это именно подвиг! Лопнул гусар!

Глов. Ва-банк, черт побери, ва-банк!

Утешительный. Ого, го, гусар! на сто тысяч! Каков, а? А глазки-то, глазки? Замечаешь, Швохнев, как у него глазки горят? Барклай-де-Тольевское что-то видно. Вот он героизм! А короля все нет. Вот тебе, Швохнев, бубновая дама. На, немец, возьми, съешь семерку! Руте, решительно руте! просто карта фоска! А короля, видно, в колоде нет: право, даже странно. А вот он, вот он... Лопнул гусар!

Глов (горячась). Ва-банк, черт побери, ва-банк!»

Гоголь использует специфическую лексику игроков. Проигравшая карта — убита, выигравшая — взяла. Выигравший потащил — то есть забрал себе лежащие на столе деньги. Прибавлять по ходу прометки ставку — маз. Эпизод с недоговоренным словом «уби...» объясняется так: понтер (Глов) поставил на семерку, которая была убита, но проигравший загнул угол («плие») и этим увеличил ставку, переведя свой проигрыш в новый расчет. Желание отыграться втягивает понтера в необходимость все время увеличивать ставки. Этим пользуется нечестный банкомет — положение понтера делается безвыходным, потому что, находясь в проигрыше, он не может расплатиться и прервать игру, ставка которой уже превысила денежные возможности понтера, и ему остается только надеяться на отыгрыш. Гоголь рисует картину игры с заведомыми шулерами, заманивающими легковерного молодого человека*.

Граница, отделяющая крупную профессиональную «честную» игру от игры сомнительной честности, была достаточно размытой. Человека, растратившего казенные суммы или подделавшего завещание, отказавшегося от дуэли или проявившего трусость на поле боя, не приняли бы в порядочном обществе. Однако двери последнего не запирались перед нечестным игроком (или соблазнителем девушки). Так, например, в «Горе от ума» о Загорецком Платон Михайлович говорит не только как о доносчике, но и как о шулере:

При нем остерегись, переносить горазд,

И в карты не садись: продаст.

Известный Толстой-Американец, на которого намекали слова в «Горе от ума»:

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,

И крепко на руку нечист...

просил Грибоедова заменить последний стих словами «в картишки на руку нечист», мотивируя это боязнью, что подумают, будто он ворует платки из карманов — шулерство он считал более благородным занятием*.

О том же Толстом Пушкин писал в эпиграмме 1821 года:

В жизни мрачной и презренной

Был он долго погружен,

Долго все концы вселенной

Осквернял развратом он.

Но, исправясь по не многу,

Он загладил свой позор,

И теперь он — слава Богу

Только что картежный вор.

Во втором послании «Чаадаеву», где та же характеристика пересказана в более высоком жанре, повторяются те же слова: Толстой назван «философом», который

Развратом изумил четыре части света,

Но просветив себя, загладил свой позор:

Отвыкнул от вина и стал картежный вор...

Стихи Пушкина — сознательное оскорбление Толстого (Вяземский не одобрил их резкость), но одновременно и насмешка над общественным мнением, которое узаконило снисходительное отношение к «благородному» шулерству.

Карты привлекали людей пушкинской эпохи не только надеждами на выигрыш, хотя жажда денег играла в карточной игре всегда большую роль. Становясь как бы моделью общественной жизни, карты сулили успех, удачу и, главное, власть. Именно эта жажда власти, которая сосредоточивается в руках умелого банкомета, привлекала к себе опытных игроков так же, как дуэль привлекала бретеров. Даже ведя честную игру, опытный хладнокровный банкомет превращался для взволнованного и неосторожного понтера в воплощенный образ судьбы. Это глубоко показано в «Войне и мире» Толстого в сцене карточной игры между Долоховым и Николаем Ростовым. Толстой ни словом не упоминает о том, что Долохов использует в игре запрещенные приемы, и можно предположить, что игра ведется честная, хотя Долохов нагнетает атмосферу напряженности, сам затевая неожиданно и не к месту разговор о слухах о своем шулерстве. Более важен подчеркнутый «демонизм» его поведения. Создается специальная атмосфера. «Игра продолжалась; лакей, не переставая, разносил шампанское». На этом фоне Долохов назойливо спрашивает Ростова, не боится ли он его, и, подчиняя себе его волю, заставляет увеличивать ставки. Когда Ростов «раздумал и написал опять обыкновенный куш, двадцать рублей», «Оставь, — сказал Долохов, хотя он, казалось, и не смотрел на Ростова, — скорее отыграешься». Тут же, вступая в противоречие с этими успокоительными словами, Долохов подчеркивает перед Ростовым свою фатальность: «Другим даю, а тебе бью. Иль ты меня боишься? — повторил он». Этот мотив боязни Долохов повторяет несколько раз, как бы навязывая Ростову психологическое состояние. «Так ты не боишься со мной играть? — повторил Долохов, и, как будто для того, чтобы рассказать веселую историю, он положил карты, опрокинулся на спинку стула». Долохов прерывает игру в напряженный момент для того, чтобы неожиданно и, казалось бы, не к месту рассказать, что в Москве его считают шулером, и тут же, резко прервав разговор, он выигрывает у Ростова огромную сумму. Такое «фатальное» поведение входило в маску бретера и, шире, в стереотип романтического демона. Мастером такого поведения был декабрист Каховский. Ореол романтического демонизма сознательно создавал вокруг себя и использовал во время карточных игр Толстой-Американец.

Л. Толстой как бы вскрывает психологию романтика банкомета. Долохов захватывает власть над волей Ростова и испытывает двойное удовлетворение: он мстит счастливому сопернику и одновременно насыщает романтическую жажду власти и подавления другой личности, столь знакомую, например, Печорину. Толстой заставляет своего читателя взглянуть на мир глазами переживающего отчаяние проигрывающегося понтера. «"Шестьсот рублей, туз, угол, девятка... отыграться невозможно!. . И как бы весело было дома... Валет на пе... Это не может быть!. . И зачем же это он делает со мной?. . " — думал и вспоминал Ростов. Иногда он ставил большую карту; но Долохов отказывался бить ее и сам назначал куш. Николай покорялся ему и то молился Богу, как он молился на поле сражения на Амштетонском мосту; то загадывал, что та карта, которая первая попадется ему в руку из кучи изогнутых карт под столом, та спасет его; то рассчитывал, сколько было шнурков на его куртке, и с столькими же очками карту пытался ставить на весь проигрыш; то за помощью оглядывался на других играющих; то вглядывался в холодное теперь лицо Долохова и старался проникнуть, что в нем делалось.

"Ведь он знает, — говорил он сам себе, — что значит для меня этот проигрыш. Не может же он желать моей погибели? Ведь он друг был мне. Ведь я его любил..."»

Толстой с гениальностью художника и одновременно с личным опытом человека, переживающего отчаяние огромного проигрыша, описывает неожиданное и ничем не мотивированное состояние душевного подъема, пережитое Николаем Ростовым, которое не только не исключается, а скорее стимулируется чувством своей гибели. Романтическая поэзия гибели остро передана, например, стихами А. Григорьева или же пушкинскими строками:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю...

... ... ... ... ... ... ... ... ...

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

(VII, 180)

Этот восторг гибели, составляющей часть поэзии карточной игры, переживает проигравший Николай Ростов, для которого отчаяние, высшее напряжение души и звуки романса Наташи сливаются в один аккорд:

«О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым...»

Ситуация азартной игры — прежде всего ситуация поединка: моделируется конфликт двух противников. Азартная игра, даже если в ней участвовали профессиональные игроки, могла вестись честно, в соответствии с правилами, но и в этом случае профессиональный игрок, ведущий игру, в конечном счете оказывался в более выигрышном положении по сравнению с понтером. Так, например, в «Пиковой даме» компания профессиональных игроков ведет «благородную», то есть честную игру. Предположение одного из участников разговора о порошковых картах* сразу же отвергается. «Честная» игра как бы воспроизводила модель битвы. Так в «Пиковой даме» игра превращается в поединок:

«Игроки не поставили своих карт, с нетерпением ожидая, чем он кончит. Германн стоял у стола, готовясь один понтировать противу бледного, но все улыбающегося Чекалинского. Каждый распечатал колоду карт. Чекалинский стасовал. Германн снял и поставил свою карту, покрыв ее кипой банковых билетов. Это похоже было на поединок. Глубокое молчание царствовало кругом».

Это объясняло ту, поистине напоминающую эпидемию, распространенность азартных игр в русском обществе второй половины XVIII — первой половины XIX века. Однако в самую сущность этой модели поединка входит неравенство: понтер — тот, кто желает все выиграть, хотя рискует при этом все проиграть — ведет себя как человек, который вынужден принимать важные решения, не имея для этого необходимой информации; он может действовать наугад, может строить предположения, пытаясь вывести какие-либо статистические закономерности. Банкомет же никакой стратегии не избирает. В честной игре банкомет опирается только на хладнокровие. Позиция банкомета фаталистична, позиция понтера — рискованна. Более того, то лицо, которое мечет банк, само не знает, как ляжет карта. Оно является как бы подставной фигурой в руках Неизвестных Факторов, которые стоят за его спиной. Такая модель уже сама по себе таила возможность определенных интерпретаций жизненных конфликтов. Игра становилась столкновением с силой мощной и иррациональной, зачастую осмысляемой как демоническая:

...это демон Крутит...

замысла нет в игре62.

Ощущение бессмысленности поведения «банкомета» составляло важную особенность вольнодумного сознания XVIII — начала XIX века. Пушкин, узнав о кончине ребенка Вяземского, писал князю Петру Андреевичу: «Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто» (XIII, 278). Но именно эта бессмысленность, непредсказуемость стратегии противника заставляла видеть в его поведении насмешливость, что легко позволяло придавать Неизвестным Факторам инфернальный характер. Модель типа «фараон» организована таким образом, что всякий, оперирующий с нею, может подставить себя лишь на одно место — понтера; место банкомета чаще всего «дается в третьем лице»; примером редких исключений может быть Сильвио в «Выстреле», что вполне объяснимо, поскольку Сильвио разыгрывает роль «рокового человека», представителя судьбы, а не ее игрушки. Показательно, что в сцене карточной игры он выступает как хозяин дома. Банкомет и в быту, и в литературе всегда хозяин того помещения, в котором происходит игра, — сюжетный же герой, как правило, является гостем. Романтическим «роковым человеком» осознает себя и Долохов в игре с Николаем Ростовым.

Способность фараона делаться темой как местного, так и общего сюжетного значения определила специфику использования его в тексте. Осмысление композиции плутовского романа или вообще романа, богатого сменой разнообразных эпизодов, как тальи фараона, с одной стороны, приписывало карточной игре характер композиционного единства, а с другой — заставляло подчеркивать в жизни дискретность, разделенность ее на отдельные эпизоды, мало между собой связанные — «собранье пестрых глав»:

И постепенно в усыпленье

И чувств и дум впадает он,

А перед ним воображенье

Свой пестрый мечет фараон.

То видит он: на талом снеге,

Как будто спящий на ночлеге,

Недвижим юноша лежит,

И слышит голос: что ж? убит*.

То видит он врагов забвенных,

Клеветников и трусов злых,

И рой изменниц молодых,

И круг товарищей презренных...

(8, XXXVII)

Сравните также подражательное из «Манон Леско» Вс. Рождественского:

...тюрьмы, почтовых странствий Пестрый и неверный фараон...

В сюжетах из русской действительности между социальными причинами и сюжетными следствиями введено еще одно звено — случай, «события, которые могут произойти или не произойти в результате произведенного опыта»63. От Пушкина и Гоголя идет традиция, связывающая именно в русских сюжетах идею обогащения с картами (от «Пиковой дамы» до «Игрока» Достоевского) или аферой (от Чичикова до Кречинского). Заметим, что «рыцарь денег» — барон из «Скупого рыцаря» — подчеркивает в обогащении деятельность, постепенность и целенаправленность:

Так я, по горсти бедной принося

Привычну дань мою сюда в подвал,

Вознес мой холм...

Тут есть дублон старинный... вот он. Нынче

Вдова мне отдала его...

.. А этот? этот мне принес Тибо.

Между тем в поведении Германна, когда он сделался игроком, доминирует стремление к мгновенному и экономически необусловленному обогащению: «Когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман». Мгновенное появление и исчезновение «фантастического богатства» характеризует и Чичикова. Причем, если в Германне борются расчет и азарт, в Чичикове побеждает расчет, то в Кречинском азарт берет верх. Вспомним монолог Федора в «Свадьбе Кречинского» А. Сухово-Кобылина: «А когда в Петербурге-то жили — Господи, Боже мой! — что денег-то бывало! какая игра-то была!.. И ведь он целый век все такой-то был: деньги — ему солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло, и пошло, как водоворот какой! Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж». Пародийно снижена та же тема в словах Расплюева: «Деньги... карты... судьба... Счастье... злой, страшный бред!» Оборотной стороной этой традиции будет превращение «русского немца» Германна в другого «русского немца» — Андрея Штольца.

Как уже говорилось, игра в карты была чем-то большим, чем стремление к выигрышу как материальной выгоде. Так смотрели на карту только профессиональные шулера. Для честного игрока пушкинской эпохи (а честная карточная игра была почти всеобщей страстью, несмотря на официальные запреты) выигрыш был не самоцелью, а средством вызвать ощущение риска, внести в жизнь непредсказуемость. Это чувство было оборотной стороной мундирной, пригвожденной к парадам жизни. Петербург, военная служба, самый дух императорской эпохи отнимал у человека свободу, исключал случайность. Игра вносила в жизнь случайность. Страсть к игре останется для нас непонятным, странным пороком, если мы не вспомним такой образ Петербурга:

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид,

Свод небес зелено-бледный,

Скука, холод и гранит...

(Пушкин, III (1), 124)

Для того чтобы понять, почему Пушкин называл ее «одной из самых сильных страстей», надо представить себе атмосферу петербургской культуры. Вяземский писал:

«"Вы готовите себе печальную старость", — сказал князь Талейран кому-то, кто хвастался, что никогда не брал карты в руки и надеется никогда не выучиться никакой карточной игре. Если определение Талейрана справедливо, то нигде не может быть такой веселой старости, как у нас. Мы с малолетства готовимся и приучаемся к ней окружающими нас примерами и собственными попытками. Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты одна из непреложных и неизбежных стихий. Везде более или менее встречается в отдельных личностях страсть к игре, но к игре так называемой азартной. Страстные игроки были везде и всегда. Драматические писатели выводили на сцену эту страсть со всеми ее пагубными последствиями. Умнейшие люди увлекались ею. Знаменитый французский писатель и оратор Бенжамен-Констан был такой же страстный игрок, как и страстный трибун. Пушкин, во время пребывания своего в Южной России, куда-то ездил за несколько сот верст на бал, где надеялся увидеть предмет своей тогдашней любви. Приехал в город он до бала, сел понтировать и проиграл всю ночь до позднего утра, так что прогулял и деньги свои, и бал, и любовь свою. Богатый граф, Сергей Петрович Румянцев, блестящий вельможа времен Екатерины, человек отменного ума, большой образованности, любознательности по всем отраслям науки, был до глубокой старости подвержен этой страсти, которой предавался, так сказать, запоем. Он запирался иногда дома на несколько дней с игроками, проигрывал им баснословные суммы и переставал играть вплоть до нового запоя. Подобная игра, род битвы на жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму, свою поэзию. Хороша и благородна ли эта страсть, эта поэзия — другой вопрос. Один из таких игроков говаривал, что после удовольствия выигрывать нет большего удовольствия, как проигрывать»64.

Карточная игра и парад — две основные модели интересующей нас эпохи. И подобно тому, как парад имел свою поэзию и мифологию, поэзия и мифология окружали карточную игру. Она становилась как бы образом нежданной удачи, воплощением поэзии Случая, надежды на счастье, приходящее внезапно. В эпоху, когда головы дворянской молодежи кружились от слова «случай», азартный карточный выигрыш становился как бы универсальной моделью реализации всех страстей, вожделений и надежд. Привлекала именно неожиданность и непредсказуемость. Не случайно Германн в «Пиковой даме», перед тем как встать на роковой путь, пытается противопоставить искушению карт труд честного служаки: «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты».

Карточные азартные игры, еще в начале XVIII века формально запрещенные и сурово преследовавшиеся, во второй половине века превратились во всеобщий обычай дворянского общества и фактически были канонизированы. Свидетельством их признания явился утвердившийся в 30-е годы XIX века порядок, по которому доходы от игральных карт* шли в пользу ведомства Марии Федоровны, то есть на филантропические цели.

Расход карт был неодинаковым и зависел от форм их употребления. Это вызвало специализацию. Принятые в России «французские» карты (несмотря на название, изготовлялись они в середине XVIII века в Германии, а позже для игральных карт было организовано русское производство) производились в трех видах: гадальные карты**, дорогие, художественно оформленные карты для неазартных игр и преферанса, предназначавшиеся для многократного использования, и карты для азартных игр. Расход последних был огромен, и поэтому печатались они довольно небрежно в расчете на одноразовое использование.

Карточная игра превращалась в сгущенный образ всей действительности, от быта до его философии: «Карточная игра имеет у нас свой род остроумия и веселости, свой юмор с различными поговорками и прибаутками. Можно было бы написать любопытную книгу под заглавием: "Физиология колоды карт"». Свое рассуждение о природе этой «безнравственной» страсти Вяземский закончил иронической репликой: «Впрочем, значительное потребление карт имеет у нас и свою хорошую, нравственную сторону: на деньги, вырученные от продажи карт, основаны у нас многие благотворительные и воспитательные заведения»65.

Поединок со Случаем в сочетании с жаждой мгновенного обогащения или столь же мгновенной победы над денежным веком порождал стремление видеть именно в карточной игре путь к богатству. Жажда мгновенного обогащения, то есть чуда, составляла психологическую атмосферу игры в карты. Потерю веры в божественную помощь можно было компенсировать надеждой на успехи научного расчета или же шулерским мошенничеством. И то и другое получило широкое развитие. Запутанность реальной жизни, ее иррациональный характер заставляли возлагать надежды на непредсказуемый Случай. Наиболее красноречивы в этом отношении трагические письма Достоевского к А. Г. Достоевской. Психологический механизм самообмана, заставляющий игрока убеждать себя в том, что его азартная страсть на самом деле есть точный расчет, нигде не проявлялся с такой силой:

А. Г. Достоевской

10 (22) мая 1867. Homborg

Среда 22 мая/6710 часов утра.

Здравствуй, милый мой ангел! Вчера я получил твое письмо и обрадовался до безумия, а вместе с тем и ужаснулся. Что ж это с тобой делается, Аня, в каком ты находишься состоянии. Ты плачешь, не спишь и мучаешься. Каково мне было об этом прочесть? И это только в пять дней, а что же с тобою теперь? Милая моя, ангел мой бесценный, сокровище мое, я тебя не укоряю; напротив, ты для меня еще милее, бесценнее с такими чувствами. Я понимаю, что нечего делать, если уж ты совершенно не в состоянии и выносить моего отсутствия, и так мнительна обо мне (повторяю, что не укоряю тебя, что люблю тебя за это, если можно, вдвое более и умею это ценить); но в то же время, голубчик мой, согласись, какое же безумие я сделал, что, не справившись с твоими чувствами, приехал сюда. Рассуди, дорогая моя: во-первых, уже моя собственная тоска по тебе сильно мешала мне удачно кончить с этой проклятой игрой и ехать к тебе, так что я духом не был свободен; во-вторых: каково мне, зная о твоем положении, оставаться здесь! Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет! Там слепой случай, а у меня расчет, след < овательно >, у меня перед ними шанс. Но что обыкновенно бывало? Я начинал обыкновенно с сорока гульденов, вынимал их из кармана, садился и ставил по одному, по два гульдена. Через четверть часа обыкновенно (всегда) я выигрывал вдвое. Тут-то бы и остановиться, и уйти, по крайней мере до вечера, чтоб успокоить возбужденные нервы (к тому же я сделал замечание (вернейшее), что я могу быть спокойным и хладнокровным за игрой не более как полчаса сряду). Но я отходил, только чтоб выкурить папироску, и тотчас же бежал опять к игре. Для чего я это делал, зная наверно почти, что не выдержу, то есть проиграю? А для того, что каждый день, вставая утром, решал про себя, что это последний день в Гомбурге, что завтра уеду, а следственно, мне нельзя было выжидать и у рулетки. Я спешил поскорее, изо всех сил, выиграть сколько можно более, зараз в один день (потому что завтра ехать), хладнокровие терялось, нервы раздражались, я пускался рисковать, сердился, ставил уже без расчету, на случай, который терялся, и — проигрывал (потому что кто играет без расчету, тот безумец). Вся ошибка была в том, что мы разлучились и что я не взял тебя с собою. Да, да, это так. А тут и я об тебе тоскую, и ты чуть не умираешь без меня. Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя и что ты мне еще милее, так тоскуя обо мне. Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу; у меня оставалось в кармане всего-навсего двадцать гульденов (на всякий случай), и я рискнул на десять гульденов. Я употребил сверхъестественное почти усилие быть целый час спокойным и расчетливым, и кончилось тем, что я выиграл тридцать золотых фридрихсдоров, то есть 300 гульденов. Я был так рад и так страшно, до безумия захотелось мне сегодня же поскорее все покончить, выиграть еще хоть вдвое и немедленно ехать отсюда, что, не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл до последней копейки, то есть осталось всего только два гульдена на табак. Аня, милая, радость моя! Пойми, что у меня есть долги, которые нужно заплатить, и меня назовут подлецом. Пойми, что надо писать к Каткову и сидеть в Дрездене. Мне надо было выиграть. Необходимо! Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход — и вот, все потеряно от скверного расчета. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, возможности нет не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать еще сроку, то в эти четыре дня я бы наверно все отыграл. Но уж конечно я играть не буду!

Милая Аня, пойми (еще раз умоляю), что я не укоряю, не укоряю тебя; напротив, себя укоряю, что не взял с собою тебя.

NB. NB. На случай, если как-нибудь письмо вчерашнее затеряется, повторяю здесь вкратце, что было в нем: я просил выслать мне немедленно двадцать империалов, переводом через банкира, то есть пойти к банкиру, сказать ему, что надо переслать, по такому-то адресу, в Гомбург (адрес вернее) poste restante, такому-то, 20 золотых, и банкир знает уж, как сделать. Просил спешить как можно, по возможности, чтоб в тот же день на почту пошло. (Вексель, который тебе дали бы у банкира, надо вложить в письмо и переслать мне страховым.) Все это, если поспешить, взяло бы времени не более часу, так что письмо могло бы в тот же день пойти.

Если ты успеешь послать в тот же день, то есть сегодня оке (в среду), то я получу завтра в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу. Если получу в четверг, то в субботу буду в Дрездене, если же в пятницу получу, то в воскресенье. Это верно. Верно. Если успею все дела обделать, то, может быть, не на третий, а на другой день приеду. Но вряд ли возможно в тот же все обделать, чтоб выехать (получить деньги, собраться, уложиться, приехать в Франкфурт и не опоздать на Schnel-Zug).

Хоть и из всех сил буду стараться, но вернее всего, что на третий день.

Прощай, Аня, прощай, ангел бесценный, беспокоюсь об тебе ужасно, а обо мне даже нечего совсем тебе беспокоиться. Здоровье мое превосходно . Это нервное растройство, которого ты боишься во мне, — только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! К тому же воздух здесь чудесный. Я здоров как нельзя больше, но об тебе решительно мучаюсь. Люблю тебя, оттого и мучаюсь.

Обнимаю тебя крепко, целую бессчетно.

Твой Ф. Д<остоевский >.

Карточная игра становится тем фокусом, в котором пересекаются социальные конфликты эпохи. Уже цитировавшийся нами Страхов в другом своем сочинении — единолично издаваемом им журнале «Сатирический вестник» (1795) поместил неожиданно серьезное рассуждение о связи увлечения картами и угнетения народа, особенно — разорения крестьян. Страхов обрушивается на неких защитников карточных игр: «Политики здешние весьма горячо вступаются за игру. Они признаются, что игра причиняет в обществе множество бедствий и что оная есть источником безчисленнаго множества частных неустройств. Признаются также, что оною разорены были многия семейства и ежедневно видимы несчастия, последовавшия игре. Однакож уверительно полагают, что есть ли бы учреждено было изгнать из общества игру, есть ли бы в сем получили желаемый успех, от того последовать бы могли величайшия несчастия. Чрез сие уничтожение игр, по мнению их, упали бы многия знаменитый мануфактуры, множество подданных вдруг доведены бы были до нищенскаго состояния; сие несчастие породило бы другое, а то возпричинствовало бы третие и пр., ибо бедность одного гражданина соделывается причиною бедности другаго...» Аргументам защитников неравенства и тех, кто утверждает, что богатство является источником благоденствия общества, Страхов противопоставляет смелое рассуждение: он указывает на гибельное влияние карточных игр на положение крепостных крестьян: «... пусть же увидят и то, каким образом тот, кто проиграл, грабит своих крестьян, распродает в деревне весь лес, скот, хлеб, и напоследок с ни чем оставя несчастных мужиков, потом и их продает или проигрывает за безценок такому же вертопраху, который равно их грабя, сокращает и обременяет несчастную их жизнь»66. Цель, в которую направлен удар Страхова, очевидна: с позиции руссоизма Страхов обрушивается на утверждение Вольтера о прогрессивном значении богатства и бедности для развития общества. В частности, на утверждение в поэме «Защита светского человека, или Апология роскоши»: «Бедняк рожден скопить, богач рожден растратить»67.

Проблема карточной игры делалась для современников как бы символическим выражением конфликтов эпохи. Нечестная игра сопутствовала азартным играм с самого начала их распространения. Однако в 30—40-е годы она превратилась в подлинную эпидемию. Светский шулер сменился шулером — профессионалом, для которого «картежное воровство» сделалось основным и постоянным источником существования. Шулерство сделалось почти официальной профессией, хотя формально преследовалось по закону. Как уже говорилось, дворянское общество относилось к нечестной игре в карты, хотя и с осуждением, но значительно более снисходительно, чем, например, к отказу стреляться на дуэли или другим «неблагородным» поступкам. Профессиональный картежник — шулер становится почти бытовой фигурой. Команды шулеров — постоянные участники шумных празднеств, которые привлекали на ежегодные ярмарки дворян близлежащих уездов часто за сотню верст. Тут проигрывались целые состояния. Команды профессиональных игроков, прикидывавшихся случайно съехавшимися путешественниками, буквально пускали по миру простоватых помещиков, юных офицеров, случайно попавшихся в их сети. Этому посвящены «Игроки» Гоголя: опытного шулера, Ихарева, употреблявшего годы искусства и тренировки на изготовление и применение порошковых карт и сверхсложных «крапов», обманывает команда менее искусных, но еще более хитрых шулеров. Все участники «случайно» собравшейся компании — сотоварищи по шулерскому искусству; простоватый юноша, которого они якобы собираются обыграть и подпаивают, честный отец, вызванный со стороны чиновник — все оказываются членами одной команды, договорившимися обыграть мастера. Единственным «честным» человеком, играющим самого себя, оказывается шулер.

Мир профессиональных картежников в сознании людей той эпохи был противопоставлен идиллической домашней обстановке. Но и ее поэзия легко выражалась на языке карточной игры. Правда, это был иной идиллический язык.

В приведенном выше перечне игр Страхова названы «Игры, подавшие прозьбы о помещении их в службу степенных и солидных людей» и «Игры, подавшие прозьбу о увольнении их в уезды и деревни». «Солидные» и «детские» карточные игры, предназначенные для забавы и отдыха, а не для азарта, традиционно воспринимались как «идиллические». Они были средством коротать время; обстановка их — семья или круг друзей, цель — забава:

...до ужина, чтобы прогнать как сон,

В задоре иногда, в игры зело горячи,

Играем, в карты мы, в ерошки, в фараон,

По грошу в долг и без отдачи68.

Современный читатель не улавливает иронии этих стихов, в которых все слова противоречат друг другу. Азартный фараон упоминается вперемешку с игрой в «ерошки, или хрюшки», которую Страхов включил в игры, подлежащие «увольнению в уезды и деревни» (выражение содержит игру слов: применительно к человеку оно содержит просьбу об отставке, применительно к картам — употребление в провинции). Ирония заключена в том, что в фараон играют «по грошу в долг и без отдачи». Потеря оттенков смысла не позволяет ощутить в стихах Державина полемическое противопоставление сельской «карточной идиллии» городскому азарту.

Коммерческие игры создают обстановку семейственного мира и уюта:

Уж восемь робертов сыграли

Герои виста; восемь раз

Они места переменяли;

И чай несут.

(5, XXXVI)

Коммерческие игры — приятное времяпровождение, и завершают их совершенно иные, чем при азартных играх, сцены. Здесь мы не увидим отчаянных игроков, швыряющих под стол разорванные карты, и игры не завершаются выстрелами самоубийц или дуэльными сценами. «Тут же ему всунули карту на вист, которую он принял с таким же вежливым поклоном. Они сели за зеленый стол и не вставали уже до ужина. Все разговоры совершенно прекратились, как случается всегда, когда наконец предаются занятию дельному. Хотя почтмейстер был очень речист, но и тот, взявши в руки карты, тот же час выразил на лице своем мыслящую физиономию, покрыл нижнею губою верхнюю и сохранил такое положение во все время игры. Выходя с фигуры, он ударял по столу крепко рукою, приговаривая, если была дама: "Пошла, старая попадья!", если же король: "Пошел, тамбовский мужик!" А председатель приговаривал: "А я его по усам! А я ее по усам!"»

Сцены, завершающие подобную игру, носят идиллический характер. Даже споры не выходят за пределы приличий, хотя и бывают порою (это тоже входит в удовольствие игры) вызывающими волнения. «По окончании игры спорили, как водится, довольно громко. Приезжий наш гость также спорил... а между тем приятно спорил. Никогда он не говорил: "вы пошли", но "вы изволили пойти, я имел честь покрыть вашу двойку", и тому подобное»69.

Коммерческую игру тоже вели на деньги, а «забавные», детские игры в провинции, в семейном или дружеском кругу — и на щелчки в лоб и т. д. Здесь проигрыш или выигрыш был только предлогом для возбуждения интереса к игре и не порождал азарта.

Карточные игры, как деталь идиллического антуража, встречаем, например, в романе Д. Бегичева «Семейство Холмских»: «Вечером старушки и из молодых дам, кто хотел, садились в вист, или в мушку, по маленькой. Брани никогда за игрою не бывало, и часто всё оканчивалось общим хохотом, потому что старая Пронская непременно, на смех, кого-нибудь обсчитывала или обманывала в картах и потом сама объявляла об этом».

Такая игра в карты — незаменимая деталь отставной стариковской жизни. Провинциальный помещик, «дядя-старик» Евгения Онегина, запершись в деревне, вечерами со своей служанкой

...надев очки,

Играть изволил в дурачки.

(7, XVIII)

О «доброй старушке» Холмской говорится, что после возвращения из домашней церкви она идет «в свою теплую, спокойную комнату, вяжет для внучков чулки или раскладывает гранд-пасьянс и слушает рассказы старой попадьи, компаньонки своей. По вечерам ее любимое занятие играть с внучками в дурачки, когда они, после классов, напрыгаются до сыта и должны, перед ужином и спаньем, отдыхать. Бабушка пользуется этим отдыхом, и внучки, чтобы угодить ей, беспрестанно проигрывают. Старушка уверена, что она большая мастерица, и выигрывает у них по своему искусству»70.

Итак, коммерческие и домашние игры окружались ореолом уюта семейной жизни, поэзией невинных развлечений. Азартные же игры влекли за собой атмосферу «инфернальности» (Пушкин) или преступлений (Лермонтов, Гоголь и др.). На этом фоне особенно выделяется повесть Л. Толстого «Два гусара». Уже заглавие подчеркивает антитезу двух характеров и двух эпох. Герой первой части, гусар Турбин (прототипом образа является родственник писателя Толстой-Американец) как бы собирает в себе черты эпохи, названной Денисом Давыдовым веком богатырей: «В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во время Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных...»

Карточная игра в руках гусара Турбина-старшего под пером Толстого как бы фокусирует поэтические черты эпохи. Турбин — «привлекательный преступный тип», московский Робин Гуд в гусарском мундире — защищает обыгранного шулером мальчика-офицера Ильина. «Это тот самый, знаменитый дуэлянт-гусар? — Картежник, дуэлист, соблазнитель; но гусар — душа, гусар истинный». Увидев, что шулер, заманив Ильина в игру, выиграл у него полковые деньги и поставил его на грань самоубийства, Турбин врывается в номер пересчитывающего выигрыш шулера Лухнова, и между ними происходит следующая сцена:

«— Мне хочется поиграть с вами, — сказал Турбин, садясь на диван.

— Теперь?

— Да.

— В другой раз с моим удовольствием, граф! а теперь я устал и соснуть сбираюсь. <...>

— А я теперь хочу поиграть немножко.

— Не располагаю нынче больше играть. <...>

— Так не будете?

Лухнов сделал плечами жест, выражающий сожаление о невозможности исполнить желание графа.

— Ни за что не будете? Опять тот же жест. <...>

— Будете играть? — громким голосом крикнул граф. <...> — Ведь вы нечисто выиграли? Будете играть? третий раз спрашиваю. <...>

Последовало непродолжительное молчание, во время которого лицо графа бледнело больше и больше. Вдруг страшный удар в голову ошеломил Лухнова. Он упал на диван, стараясь захватить деньги. <... > Турбин собрал лежащие на столе остальные деньги <... > и скорыми шагами вышел из комнаты...

— Ежели вы хотите удовлетворения, то я к вашим услугам».

Вторая часть повести Л. Н. Толстого противопоставляет азартной игре и связанному с ней преступному поведению Турбина-отца благоразумность и благовоспитанность его сына. Последнее воплощается в эпизодах карточной игры. Благовоспитанный, блестяще образованный Турбин-сын слишком расчетлив, чтобы играть в азартные игры. Затевается игра в преферанс, и младший Турбин предлагает «очень веселую», но неизвестную старикам-провинциалам разновидность преферанса. В его игре нет азарта и дикой доброты Турбина-старшего, зато вся она пропитана холодным эгоизмом. Он не замечает ни отчаяния гостеприимно встретившей его старушки, когда-то романтически увлекавшейся его отцом, ни тактичных сигналов другого офицера, пытающегося незаметно обратить его внимание на огорчение хозяйки. «Граф, по привычке играть большую коммерческую игру, играл сдержанно, подводил очень хорошо». Столичный щеголь с невозмутимым эгоизмом обыгрывает старушку, не понимающую введенных им новых правил игры.

Толстой повертывает дело совершенно неожиданной стороной. Молодой граф-сын не совершает ничего, казалось бы, достойного осуждения. Он выиграл совершенно незначительную для него сумму. Но проигравшей Анне Федоровне этот проигрыш кажется совершенно громадным: «Ей, верно, казалось, что она проиграла миллионы и что она совсем пропала». Турбин-младший никого не разорил. Но в его поведении сказалось то, что Толстой парадоксально кладет на одну чашу весов с бессердечием — равнодушие к другому человеку. Азартная игра становится воплощением преступных, но и поэтических черт уходящей эпохи, а коммерческая — бессердечной расчетливости наступающего «железного века».

Если карты являются как бы синонимом дуэли, то антонимом их в общественной жизни выступает парад. В этом противопоставлении выражалась «дуэль» Случая и Закономерности, государственного императива и личного произвола. Эти два полюса как бы очерчивали границу дворянского быта той эпохи.

* Примеч. Пушкина: «Неточность. — На балах кавалергард<ские> офицеры являются так же, как и прочие гости, в виц мундире, в башмаках. Замечание основательное, но в шпорах есть нечто поэтическое. Ссылаюсь на мнение А. И. Б.» (VI, 528).

* М. А. Нарышкина — любовница, а не жена императора, поэтому не может открывать бал в первой паре, у Пушкина же «Лалла-Рук» идет в первой паре с Александром I.

* Забвение или сожаление {франц.).

** что я полюбил бывать в хорошем обществе (франц.).

* С этим можно было бы также сопоставить обычай для императрицы облачаться в мундир тех гвардейских полков, которые удостаиваются посещения.

* Отождествление слов «хам» и «раб» получило одно любопытное продолжение. Декабрист Николай Тургенев, который, по словам Пушкина, «цепи рабства ненавидел», использовал слово «хам» в специфическом значении. Он считал, что худшими рабами являются защитники рабства — проповедники крепостного права. Для них он и использовал в своих дневниках и письмах слово «хам», превратив его в политический термин.

* Ср. в том же источнике описание обряда сватовства: «Стол был накрыт человек на сорок. На столе стояли четыре окорока и белый большой, круглый, сладкий пирог с разными украшениями и фигурами».

** Подзаголовок «Отрывок из письма южного жителя» — не только намек на биографические обстоятельства автора, но и демонстративное противопоставление себя «петербургской» точке зрения.

* То есть «качели в виде вращающегося вала с продетыми сквозь него брусьями, на которых подвешены ящики с сиденьями» (Словарь языка Пушкина. В 4-х т. М., 1956—1961, т. 2, с. 309). Как любимое народное развлечение, эти качели описаны были путешественником Олеарием (См.: Олеарий Адам. Описание путешествия в Московию... СПб., 1806, с. 218—219), который привел и их рисунок.

** Подблюдные песни — песни, исполнявшиеся во время святочных гаданий.

*** Заря или зоря — вид травы, считавшейся в народной медицине целебной «Во время троицкого молебна девушки, стоящие слева от алтаря, должны уронить несколько слезинок на пучок мелких березовых веток (в других районах России плакали на пучок зари или на другие цветы. — Ю. Л.). Этот пучок тщательно сберегается после и считается залогом того, что в это лето не будет засухи» (Зернова А. Б. Материалы по сельскохозяйственной магии в Дмитровском крае. — Советская этнография, 1932, 3, с. 30).

* О едином свадебном обряде в условиях крепостного быта говорить нельзя. Крепостное принуждение и нищета способствовали разрушению обрядовой структуры. Так, в «Истории села Горюхина» незадачливый автор Горюхин полагает, что описывает похоронный обряд, когда свидетельствует, что в его деревне покойников зарывали в землю (иногда ошибочно) сразу после кончины, «дабы мертвый в избе лишнего места не занимал». Мы берем пример из жизни очень богатых крепостных крестьян — прасолов и торговцев, так как здесь обряд сохранился в неразрушенном виде.

* Из примечаний к японскому тексту видно, что русское слово «венцы» не очень точно передает содержание. Слово в оригинале означает «диадему на статуе будды» (с. 360). Характерно, что информатор отождествляет новобрачных не с земными властителями, а с богами.

* Ночной халат, в современном произношении — шлафрок.

* По трагическому сцеплению обстоятельств, в этом «счастливом» фраке Пушкин был похоронен.

* Напомним уже отмечавшуюся нами любопытную деталь. Речь идет об эпохе Елизаветы Петровны. Но когда Щербатов говорит о ней как о человеке, он употребляет женскую форму: «государыня», когда же о ее государственной деятельности — мужскую: «государь».

** Позорище — театр.

* Здесь речь идет об английской мужской моде: французские женские и мужские моды строились как взаимно соответственные — в Англии каждая из них развивалась по собственным законам.

* Противопоставление этих двух видов бунта Оскар Уайльд позже положил в основу сюжета «Портрета Дориана Грея».

* Пешком (франц.).

** После 1790-х годов такие ботфорты получили название a la Souvaroff в честь вошедшего тогда в Англии в моду Суворова.

*** Портных (нем.).

*** Портных (нем.).

* Ср.: ... Холодная толпа взирает на поэта,

Как на заезжего фигляра.

(Пушкин, III, 229)

* Сильная сторона (итал.).

* Блаженной памяти (франц.).

** Цитируем первоначальный текст. В дальнейшем первая строка была: «Красавцы молодые» (Пушкин, V, 374).

* Термин немецкой фольклористики, обозначающий опускание высоких произведений искусства в сферу массовой культуры.

** Andrieux — петербургский ресторатор.

* И это пишется уже после «Кинжала» (1821), прославляющего Занда.

* Слово «развалины» имело в начале XIX века более широкое значение, чем в современном русском языке.

* Теоретик дендизма столь же редко бывает денди в своем практическом поведении, как теоретик литературы — поэтом.

* «Острижен по последней моде» и «как денди лондонский одет» также Онегин. Этому противопоставлены «кудри черные до плеч» Ленского. «Крикун, мятежник и поэт», как характеризуется Ленский в черновом варианте, он, как и другие немецкие студенты, носил длинные волосы в знак либерализма, из подражания карбонариям.

* Несмотря на то, что развод и новый брак были законодательно оформлены, общество отказывалось признать скандальный проигрыш жены, и бедная графиня Разумовская была подвергнута остракизму. Выход из положения с присущим ему джентльменством нашел Александр I, пригласив бывшую княгиню на танец и назвав ее при этом «графиней». Общественный статус, таким образом, был восстановлен.

* Так, П. А. Вяземский пишет о «мирной, так называемой коммерческой игре, о карточном времяпровождении, свойственном у нас всем возрастам, всем званиям и обоим полам. Одна русская барыня говорила в Венеции: "Конечно, климат здесь хорош; но жаль, что не с кем сразиться в преферансик". Другой наш соотечественник, который провел зиму в Париже, отвечал на вопрос, как доволен он Парижем: "Очень доволен, у нас каждый вечер была своя партия"» (Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929, с. 85—86).

* Слово дружеского жаргона, вероятно, сокращение от «caballero», поскольку перечисленные имена относятся к известным модникам.

* См. у Новикова: «Подряд любовников к престарелой кокетке... многим нашим господчикам вскружил головы... хотят скакать на почтовых лошадях в Петербург, чтобы такого полезного для них не пропустить случая» (Сатирические журналы Н. И. Новикова. М.; Л., 1951, с. 105. П. Н. Берков в комментарии к этому месту полагает, что речь идет о фаворитах императрицы). Гном Зор в «Почте Духов» Крылова пишет Маликульмульку: «Я принял вид молодого и пригожего человека, потому что цветущая молодость, приятности и красота в нынешнее время также в весьма немалом уважении и при некоторых случаях, как сказывают, производят великие чудеса» (Крылов И. А. Полн. собр. соч., т. I, с. 43), ср.:

Да, чем же ты, Жужу, в случай попал,

Бессилен бывши так и мал... (там же, т. 3, с. 170).

* Пунтируют — понтируют, трантелево — ставка, увеличенная в 30 раз.

* Ср. романтический идеал женского характера в цитированном уже стихотворении Пушкина «Портрет»:

... мимо всех условий света

Стремится до утраты сил,

Как беззаконная комета

В кругу расчисленном светил.

* Четыре вистовых онера. Онеры— козырные старшие карты (от десятки до туза).

** Пасовать (от фр. «пас») — пропускать ход.

*** Пуля за пулею — от слова «пулька», карточная игра, т. е. «игру за игрой». (Страхов Н. Переписка Моды, с. 27—28).

* В данном случае для нас неважно то обстоятельство, что в пьесе Гоголя «молодой человек» оказывается совсем не «легковерным», а также является участником шулерской шайки.

* Включение в «благородное поведение» и с этой стороны роднит карты с дуэлью. Ср. о дуэли:

Ему готовить честный гроб,

И тихо целить в бледный лоб

На благородном расстояньи.

(6, XXXIII)

«Благородное расстояние» здесь — утвержденное правилами дуэли. В равной степени убийство на дуэли характеризуется как «честное».

* «Порошковые» — фальшивые карты (от шестерки до десятки). Карты наклеиваются одна на другую, например, шестерка на семерку, фигура масти вырезается, насыпанный белый порошок делает это незаметным. Шулер в ходе игры вытряхивает порошок, превращая шестерку в семерку и т. д.

* Слово «убит» здесь двусмысленно. Пушкин сравнивает воображение с фараоном, в терминологии которого убитая карта — проигрыш.

* В ходе азартных игр требовалось порой большое количество колод. При игре в фараон банкомет и каждый из понтеров (а их могло быть более десятка) должен был иметь отдельную колоду. Кроме того, неудачливые игроки рвали и разбрасывали колоды, как это описано, например, в романе Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских». Использованная («пропонтированная») колода тут же бросалась под стол. Эти разбросанные, часто в огромном количестве, под столами карты позже, как правило, собирались слугами и продавались мещанам для игры в дурака и подобные развлекательные игры. Часто в этой куче карт на полу валялись и упавшие деньги, как это, например, имело место во время крупных игр, которые азартно вел Н. Некрасов. Подымать эти деньги считалось неприличным, и они доставались потом лакеям вместе с картами. В шутливых легендах, окружавших дружбу Толстого и Фета, повторялся анекдот о том, как Фет во время карточной игры нагнулся, чтобы поднять с пола упавшую небольшую ассигнацию, а Толстой, запалив у свечи сотенную, посветил ему, чтобы облегчить поиски.

** Практически для гадания использовались и игральные карты.

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова