Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.
К оглавлению
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
РАЗМЫШЛЕНИЯ О РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Русская революция 1917 года была не событием и даже не процессом, а последовательностью разрушительных и насильственных действий, совершавшихся более или менее одновременно, но вовлекавших исполнителей с различными и даже противоположными целями. Она началась как проявление открытого недовольства наиболее консервативных элементов русского общества, возмущенных близостью Распутина к царской фамилии и бестолковым ведением военных действий. От консерваторов возмущение передалось либералам, которые выступили против монархии из опасения, что существующий режим не справится с надвигающейся революцией. Поначалу вызов самодержавию был брошен вовсе не из-за усталости от войны, как принято считать, но, наоборот, из желания вести ее более эффективно, то есть не во имя революции, а в стремлении избежать ее. В феврале 1917 года, когда Петроградский гарнизон отказался стрелять в народ, генералы в согласии с думскими политиками, чтобы предотвратить распространение мятежа на фронт, убедили царя оставить престол. Отречение во имя победы в войне опрокинуло все здание Российского государства.
Хотя поначалу ни социальное недовольство, ни агитация радикальной интеллигенции не играли существенной роли в этих событиях, но, едва лишь пала самодержавная власть, эти факторы немедленно вышли на первое место. Весной и летом 1917 г. крестьяне стали захватывать и распределять между собой необщинные земли. Затем волнение перекинулось на фронтовые части, откуда потоком потянулись дезертиры, чтобы не упустить своей доли при дележе; на рабочих, заявлявших свои права на предприятия, на которых они трудились; на национальные меньшинства, добивавшиеся автономии. Каждая из этих групп преследовала свои цели, но совокупный эффект их выступления против социальной и экономической структуры государства привел Россию осенью 1917 года в состояние анархии.
События 1917 года показали, что, при всей необъятности территорий и звонких речах об имперской мощи, Российское государство было слабым, искусственным образованием, целостность которого обеспечивали не естественные связи правителя с его подданными, но механические скрепы, накладываемые чиновничеством, полицией и армией. Стопятидесятимиллионное население России не объединяли ни общие экономические интересы, ни сознание национального единства. Века авторитарного правления в стране с преимущественно натуральным хозяйством не дали возможности установиться прочным горизонтальным связям: императорская Россия напоминала ткань без основы. Это обстоятельство было отмечено одним из ведущих русских историков и политических деятелей Павлом Милюковым:
«Чтобы уяснить особый характер Русской революции, следует обратить внимание на особые черты, усвоенные всем ходом российской истории. Как мне кажется, все эти черты сводятся к одной. Фундаментальное отличие российской социальной структуры от структур других цивилизованных стран может быть охарактеризовано как слабость или отсутствие прочных связей или скреп между элементами, образующими социальный состав. Это отсутствие консолидации в русском социальном агрегате наблюдается во всех аспектах цивилизованной жизни: политическом, социальном, ментальном и национальном.
С политической точки зрения, российским государственным институтам не хватало связи и единения с массами, которыми они управляли… В результате их запоздалого появления государственные институты Западной Европы неизбежно принимали определенные формы, отличные от восточных. Государство на Востоке не имело времени для организации изнутри, в процессе органической эволюции. Оно было привнесено на Восток извне»1.
Если принять во внимание эти факторы, станет очевидным, что марксистский постулат, гласящий, будто революция есть всегда результат социальных («классовых») противоречий, в данном случае не срабатывает. Разумеется, такие противоречия имели место в императорской России, как и в любой другой стране, но решающие и непосредственные факторы падения режима и последовавшей наступившей анархии были в первую очередь политического свойства.
Была ли революция неизбежна? Можно, конечно, думать, что, если нечто произошло, тому и суждено было произойти. Есть историки, которые обосновывают такую примитивную веру в историческую неизбежность псевдонаучными аргументами. Если бы им удавалось столь же безошибочно предсказывать будущее, как они «предсказывают» прошлое, их доводы, не исключено, и звучали бы убедительно. Перефразируя известную юридическую максиму, можно сказать, что в психологическом смысле всякое событие на 9/10 исторически оправданно. Эдмунда Берка в свое время сочли чуть ли не сумасшедшим за критику Французской революции, и семьдесят лет спустя, по словам Мэттью Арнольда, его идеи все еще считались «устарелыми и испытывавшими влияние событий» — так укоренилась вера в рациональность и, следовательно, в неизбежность исторических событий. И чем крупнее они и чем тяжелее их последствия, тем более закономерным звеном они представляются в естественном порядке вещей, ставить который под сомнение — глупое донкихотство.
Мы вправе говорить лишь о том, что было множество причин, делавших степень вероятности революции в России очень высокой. Из них, по-видимому, самой существенной явилось падение престижа царской фамилии в глазах населения, привыкшего, чтобы им управляла неколебимая, безупречная во всех отношениях власть — видя в ее неколебимости залог правомочности. После полуторавекового периода военных побед и завоеваний с середины XIX столетия до 1917 года Россия претерпевала от иноземцев одно унижение за другим: поражение в Крымской войне на собственной территории, утрата плодов военной победы над турками на Берлинском конгрессе, разгром в Японии и неудачи в мировой войне2. Такая череда провалов могла бы подорвать репутацию любого правительства — для России же она оказалась роковой. Позор царизма сопровождался подъемом революционного движения, которое режим не смог усмирить, несмотря на суровые репрессивные меры. Вынужденная уступка доли власти обществу в 1905 году не прибавила царизму ни популярности в глазах оппозиции, ни уважения со стороны населения, которое не могло понять, как самодержавный правитель может позволить помыкать собой какому-то собранию государственного учреждения. Конфуцианский принцип «мандата небес», который в своем первоначальном смысле устанавливал зависимость власти правителя от праведности поведения, в России ассоциировался с силой: слабый, «терпящий поражение» правитель лишался «мандата». Крупнейшая ошибка — оценивать верховную власть в России с позиций морали или по ее популярности, важно было лишь то, чтобы государь внушал страх врагам и друзьям, чтобы он, как Иван IV, заслуживал прозвания «Грозный». Николай II лишился трона не потому, что его ненавидели, а потому, что его стали презирать.
Еще одним фактором революционности была ментальность русского крестьянства — класса, никогда не интегрировавшегося в политическую структуру. Крестьянство составляло около 80 % населения России, и хотя оно не принимало никакого существенного участия в государственных делах, однако в силу его консерватизма, нежелания никаких перемен и одновременно готовности сокрушить существующий порядок с ним нельзя было не считаться. Принято думать, что при старом режиме русский крестьянин был «порабощен», но совершенно непонятно, в чем же, собственно, заключалась его порабощенность. Накануне революции он обладал всеми гражданскими и юридическими правами, в его владении — собственном или общинном — находилось 9/10 всех сельскохозяйственных угодий и скота. Не слишком преуспевающий по американским или европейским стандартам, он жил все же много лучше, чем его отец, и свободнее, чем его дед, который, всего вероятнее, был крепостным. На своем земельном участке, выделенном крестьянской общиной, он должен был чувствовать себя много уверенней фермеров-арендаторов где-нибудь в Ирландии, Испании или Италии.
Проблема русского крестьянства состояла не в его порабощении, а в отстраненности. Крестьяне были изолированы от политической, экономической и культурной жизни страны, и поэтому их почти не затронули перемены, которые происходили в России со времен, когда Петр Великий наставил ее на путь европеизации. Многие наблюдатели отмечали, что крестьянство словно задержалось в прошлом, в культурном пласте Московской Руси: в этом отношении они имели не больше общего с правящей элитой или интеллигенцией, чем коренные жители африканских колоний Великобритании с викторианской Англией. Большинство крестьян происходили из разряда частных или государственных крепостных, которых нельзя было даже считать полноценными подданными, поскольку правительство отдавало их на произвол владельцев и чиновников. В результате и после отмены крепостного права государство, с точки зрения сельского населения, оставалось чем-то чужим и враждебным, собирающим налоги и забривающим рекрутов и ничего не дающим взамен. Крестьянин соблюдал верность только своему двору и общине. Он не испытывал патриотических чувств или привязанности к правительству, разве что абстрактное преклонение перед недосягаемым царем, из рук которого надеялся получить вожделенную землю. Анархист по инстинктам, он никогда не участвовал в жизни нации и ощущал себя одинаково далеким как от консервативной верхушки, так и от радикальной оппозиции. Он презирал города и безбородых горожан: маркиз де Кюстин еще в 1839 году слышал высказывание, что когда-нибудь Россию ждет бунт бородатых против безбородых3. И эта чуждая и взрывоопасная масса крестьянства сковывала действия правительства, которое полагало, что управлять им можно только наводя страх, а всякая политическая уступка будет воспринята как послабление и сигнал к бунту.
Крепостные традиции и социальные институты русской деревни — совместное ведение хозяйства разветвленными семьями, объединявшими несколько поколений, почти повсеместное общинное землепользование — не позволили крестьянству выработать качества, необходимые современному гражданину. Хотя крепостничество не было рабством в полном смысле, но имело с ним общее свойство: лишало крепостных юридических прав, а значит, и самих представлений о праве. Михаил Ростовцев, ведущий русский историк классической античности и свидетель событий 1917 года, пришел к выводу, что, быть может, крепостничество еще хуже рабства, потому что крепостной никогда не знал свободы, и это мешает ему обрести качества настоящего гражданина — в этом заключается основная причина возникновения большевизма4. Для крепостных власть по самой своей природе была неоспорима, и, чтобы защитить себя от нее, они не взывали к нормам закона или морали, а прибегали к лукавым лакейским уловкам. Они не признавали правления, основанного на определенных принципах, — жизнь для них была «войной всех против всех», по определению Гоббса. Это мироощущение укрепляло деспотизм: ибо в отсутствие внутренней дисциплины и уважения к закону порядок должен устанавливаться извне. Когда деспотизм теряет жизнеспособность, его место занимает анархия, а вслед за анархией неизбежно приходит новый деспотизм.
Крестьянство было революционно только в одном отношении: оно не признавало частной собственности на землю. Хотя накануне революции оно владело, как уже сказано, 9/10 всей пахотной земли, оно мечтало об остальных 10 %, принадлежащих помещикам, купцам и крестьянам-единоличникам. Никакие экономические или юридические аргументы не могли поколебать их взглядов — им казалось, что они имеют самим Богом данное право на эту землю и в один прекрасный день она будет их, то есть общинной, распределенной среди ее членов по справедливости. Превалирование общинного землевладения в Европейской части России вместе с наследием крепостничества явилось основополагающим фактором российской социальной истории. Это означало, что вместе со слабо развитым представлением о законе крестьянин не испытывал особого уважения и к частной собственности. Обе тенденции использовались и раздувались радикальной интеллигенцией в своих целях, настраивая крестьянство против существующего порядка. [Вера Засулич, революционная карьера которой началась в 70-х годах прошлого столетия и которой довелось быть свидетельницей ленинской диктатуры, в 1918 году признавала, что на социалистах лежит доля ответственности за большевизм, поскольку они подстрекали рабочих — и можно добавить, крестьян — захватывать имущество, но ничего не говорили им о гражданских обязанностях (Наш век. 1918. № 74/98. 16 апр. С. 3)].
Промышленные рабочие в России представляли собой легковоспламенимый, дестабилизирующий элемент не потому, что они усвоили революционную идеологию — таковых было очень немного, да и тех отстранили от ведущих позиций в революционных партиях. Дело, скорее, было в том, что в большинстве своем, лишь поверхностно урбанизировавшись, они сами, или от силы их отцы, были в прошлом крестьянами, они принесли с собой в город деревенскую психологию, лишь отчасти приспособленную к новым условиям. Они были не социалистами, а синдикалистами, верящими, что подобно тому, как их родственникам в деревнях принадлежит по праву вся земля, так и они имеют право на владение предприятиями, на которых работают. Политика интересовала их не больше, чем крестьян: в этом смысле они тоже пребывали во власти примитивного, неидеологизированного анархизма. Более того, промышленные рабочие в России составляли слишком малочисленную группу, чтобы играть заметную роль в революции — их насчитывалось самое большее 3 миллиона (из которых заметная часть была сезонных рабочих), то есть 2 % населения. В Советском Союзе и на Западе, в особенности в Соединенных Штатах, полчища студентов-историков, с благословения своих профессоров, кропотливо прочесывали источники в надежде найти свидетельства рабочего радикализма в дореволюционной России. Результатом явились увесистые тома с описанием ничего не значащих событий и статистических данных, доказывавших только то, что если сама история никогда не бывает скучна, то книги по истории могут быть удивительно пустыми и унылыми.
Главным и, быть может, решающим революционным фактором была интеллигенция, которая в России пользовалось большим влиянием, чем где бы то ни было. Строго ранжированная система царской гражданской службы не допускала в администрацию посторонних, отстраняя наиболее образованных и отдавая их во власть самых фантастических схем социальных реформ, зародившихся в Западной Европе, но никогда там не воплощавшихся. Отсутствие, вплоть до 1906 года, института народного представительства и свободной прессы, вместе с широким распространением образования, дало возможность культурной элите говорить от имени немотствующего народа. Нет свидетельств, что интеллигенция действительно отражала мнение «масс», — напротив, все говорит о том, что и до, и после революции крестьяне и рабочие испытывали глубинное недоверие к людям образованным. В 1917 и в последующие годы это стало очевидно всем. Но поскольку истинная воля народа не имела путей и способов выражения — по крайней мере до установления в 1906 году недолго просуществовавшего конституционного порядка, — интеллигенция могла более или менее успешно играть роль ее выразителя.
Как и в других странах, где она не имела законных путей политического влияния, интеллигенция в России образовала из себя касту, и, поскольку суть ее и основу общности составляли идеи, в ней выработалась крайняя интеллектуальная нетерпимость. Восприняв просвещенческий взгляд, согласно которому человек не более чем материальная субстанция, формирующаяся под воздействием окружающих явлений, интеллигенция сделала естественный вывод: изменение окружения неизбежно должно изменить человеческую природу. Поэтому интеллигенция видела в «революции» не замену одного строя другим, но нечто несравненно более значительное: полную трансформацию человеческого окружения ради создания новой породы людей — в первую очередь, конечно, в России, но отнюдь на этом не останавливаясь. Упор на несправедливость существующего положения был не более чем способом приобретения широкой поддержки: никакое устранение этих несправедливостей не заставило бы радикальную интеллигенцию забыть о своих революционных притязаниях. Эти убеждения объединяли членов различных левых партий: анархистов, социалистов-революционеров, меньшевиков и большевиков. При всех их апелляциях к науке, они были невосприимчивы к аргументам противника и тем самым более походили на религиозных фанатиков.
Интеллигенция, которую мы определяли как интеллектуалов, жаждущих власти, находилась в крайней и бескомпромиссной вражде к существующему порядку: ничто в действиях царского режима, разве что его самоубийство, не могло бы удовлетворить их. Они были революционерами не ради улучшения условий жизни народа, но ради обретения господства над людьми и переделки их по собственному образу и подобию. Царскому режиму они бросали вызов, от которого тот, еще не зная методов, изобретенных впоследствии Лениным, уклониться не мог. Реформы — как 60-х годов прошлого века, так и 1905–1906 гг. — только разожгли аппетиты радикалов и подтолкнули на еще более дерзкие шаги.
Под напором крестьянских требований и наскоков радикальной интеллигенции монархии оставался только один путь предотвращения краха — расширить основу своей власти, разделив ее с консервативными элементами общества. Исторические прецеденты показывают, что ныне благополучные демократии на первых порах допускали к власти только высшие круги и лишь постепенно, под давлением других слоев населения, их привилегии превращались во всеобщие гражданские права. Привлечение консервативных кругов, которые были гораздо многочисленнее радикальных, в решающие и административные структуры должно было создать некое подобие органической связи правительства и общества, обеспечивая трону поддержку в случае бунта и в то же самое время изолируя радикалов. Такой курс подсказывали монархии некоторые дальновидные чиновники, да и просто здравомыслящие люди. Он должен был быть принят в 1860-е годы, в период Великих реформ, однако этого не произошло. Когда в конце концов под напором развернувшегося по всей стране восстания в 1905 году монархия пошла на учреждение выборного органа, у нее уже не оставалось этой возможности, ибо соединенная либеральная и радикальная оппозиция настаивала на проведении выборов на самых демократических основах. В результате в Думе голоса консерваторов заглушили воинствующая интеллигенция и крестьянские анархисты.
Первая мировая война потребовала от всех воюющих стран крайнего напряжения сил, которое можно было преодолеть только при тесном сотрудничестве правительства и граждан во имя патриотической идеи. В России такое сотрудничество не наладилось. Как только поражения на фронте пригасили первоначальный патриотический порыв и стало ясно, что стране предстоит вести войну на истощение, царский режим оказался неспособен мобилизовать силы общества. Даже горячие сторонники монархии признавали, что к моменту своего падения она не имела никаких опор.
В чем причина столь упорного нежелания царского режима делить политическую власть со своими сторонниками, что в конечном счете, принужденный к тому, он пошел на этот шаг крайне неохотно и не без лукавства? Объясняется это сложным комплексом причин. Придворные, чиновничество и профессиональные военные во глубине души считали Россию, как встарь, личной вотчиной царя. Пережиток вотчинного сознания, несмотря на то что весь уклад Московской Руси в XVIII и XIX веках был разрушен, сохранился не только в официальных кругах — крестьянство тоже сохраняло вотчинный дух, веря в сильную, неделимую власть царя и считая всю землю государевым владением. Николай II верил, что должен охранять самодержавие во имя своего наследника: неограниченная власть была для него эквивалентом имущественного права, которое было ему вверено и распылять которое не дозволено. Его никогда не покидало чувство вины за то, что ради спасения трона он в 1905 году согласился делить свое имущественное право с избранными народными представителями.
Царь и его советники боялись также, что разделение власти даже с ограниченной группой общества дезорганизует бюрократический механизм и даст повод требовать еще большего участия населения во властных структурах. В таком случае выиграет главным образом интеллигенция, в государственные способности которой верилось слабо. Кроме того, возникало опасение, что крестьянство может неверно истолковать такую уступку власти и взбунтоваться. И наконец, существовала оппозиция реформам со стороны чиновничества, которое, ответственное только перед самодержцем, управляло государством по своему разумению, извлекая из такого уклада разнообразные и многочисленные выгоды.
Указанные обстоятельства могут прояснить, но не оправдать нежелание монархии предоставить консерваторам право голоса в правительстве, тем более что разнообразные и путаные мероприятия, с этим сопряженные, все равно лишали чиновничество наиболее эффективных рычагов власти. С появлением во второй половине XIX века капиталистических институтов контроль над большей частью ресурсов страны перешел в частные руки, опрокидывая последнюю опору вотчинного уклада.
Словом, если падение режима было вовсе не неизбежным, оно стало весьма вероятным из-за глубоких культурных и политических разломов, помешавших царизму направить в нужное русло экономическое и культурное развитие страны и оказавшихся фатальными для режима в тяжких испытаниях, преподнесенных Первой мировой войной. И если у царизма еще оставалась возможность навести порядок в стране, то она была задушена стараниями воинствующей интеллигенции, которая стремилась свергнуть правительство и использовать Россию как трамплин для мировой революции. Именно обстоятельства культурного и политического свойства, а вовсе не «угнетенность» или «нищета» привели к падению царизма. Речь идет о национальной трагедии, причины которой уходят глубоко в прошлое страны. А экономические и социальные трудности не столь существенно приблизили угрозу революции, нависшую над Россией перед 1917 годом. Какие бы обиды — реальные или воображаемые — ни питали «народные массы», не о революции они мечтали и не революция им была нужна: единственная группа, которая была заинтересована в ней, — интеллигенция. А постановка во главу угла народного недовольства и классовых противоречий определялась не столько реальной обстановкой, сколько идеологическими предпосылками, а именно ложной идеей, что политические события всегда и везде вызываются социо-экономическими конфликтами, что они лишь «пена» на поверхности течений, в действительности определяющих судьбы человечества.
* * *
Пристальный разбор событий февраля 1917 года дает представление о том, какую сравнительно малую роль сыграли социальные и экономические факторы в русской революции. Февраль не был «рабочей» революцией: рабочие сыграли в нем роль хора, подхватывающего и усиливающего действия главных исполнителей — армии. Мятеж Петроградского гарнизона стимулировал беспорядки среди гражданского населения, недовольного инфляцией и дефицитом продуктов. С волнениями можно было справиться, если бы Николай II пошел на крутые меры, какие Ленин и Троцкий, не колеблясь, применили четырьмя годами позже для подавления непокорного Кронштадта и охвативших страну крестьянских бунтов. Но единственной заботой большевистских лидеров было удержать власть, тогда как Николай II думал о благе России. Когда генералы и думские политики убедили его в том, что ради спасения армии и во избежание позорной капитуляции в войне ему следует оставить трон, он согласился. Если бы сохранение власти было его основной целью, он мог был легко заключить мир с Германией и повернуть армию против мятежников. Исторические свидетельства не оставляют сомнения в том, что расхожее представление, будто царя к отречению вынудили восставшие рабочие и крестьяне, не более чем миф. Царь уступил не восставшему населению, но генералам и политикам, сознавая это как свой патриотический долг.
Социальная революция воспоследовала, а не предшествовала акту отречения. Солдаты Петроградского гарнизона, крестьяне, рабочие и национальные меньшинства, каждая группа, преследуя собственные интересы, превратила страну в нечто неуправляемое. Настойчивые заявления интеллигенции, возглавившей советы, что именно они, а не Временное правительство есть истинно законная власть, не оставляли ни единого шанса восстановить порядок. Беспомощные интриги Керенского и его убеждение, что демократия не имеет врагов слева, ускорили падение Временного правительства. Вся страна со всеми ее политическими органами и ресурсами стала предметом дележа банды грабителей, остановить которую на ее разбойничьем пути никто был не в состоянии.
Ленин пришел к власти на волне этой анархии, к созданию которой он приложил немало усилий. Он обещал каждой недовольной группе населения то, чего она более всего чаяла. Он присвоил эсеровскую программу «социализации земли», чтобы переманить на свою сторону крестьянство. Среди рабочих поощрял синдикалистские идеи «рабочего контроля» над предприятиями. Военным сулил мир. Нацменьшийствам предлагал самоопределение. В действительности все эти обещания шли вразрез с его программой и тотчас были забыты, едва была отыграна их роль в подрыве стараний Временного правительства стабилизировать ситуацию в стране.
Сходный обман был пущен в ход, чтобы лишить Временное правительство власти. Ленин и Троцкий прикрывали свое стремление к однопартийной диктатуре лозунгами о передаче власти советам и Учредительному собранию и формализовали их обманно созванным съездом Советов. Никто, кроме горстки ведущих фигур большевистской партии, не знал, что стоит за этими обещаниями и лозунгами, — и поэтому немногие могли понять, что же в действительности произошло в ночь на 25 октября 1917 года. Так называемая «Октябрьская революция» была классическим государственным переворотом. Подготовка к ней велась столь скрытно, что, когда Каменев за неделю до назначенного срока обмолвился в газетном интервью, что партия собирается взять власть в свои руки, Ленин объявил его предателем и требовал исключения из ее рядов5.
Легкость, с какой большевикам удалось свергнуть Временное правительство — по словам Ленина, словно «поднять пушинку», — убедила многих историков в том, что октябрьский переворот был неизбежен. Но таковым он может казаться только в ретроспекции. Ленин сам считал это предприятие весьма рискованным. В посланиях Центральному Комитету в сентябре и октябре 1917 года из своего укрытия он настаивал на том, что успех зависит исключительно от внезапности и решительности вооруженного восстания: «Промедление в восстании смерти подобно, — писал он 24 октября, — теперь все висит на волоске»6. Едва ли это чувства человека, полагающегося на неотвратимость действия движущих сил истории. Троцкий впоследствии признавал — и трудно найти человека более осведомленного, — что, «если б в Петербурге не было ни Ленина, ни меня, не было бы и Окт[ябрьской] революции»7. О какой неизбежности исторического события может идти речь, если свершение его зависит от присутствия в каком бы то ни было месте двух людей?
И если этих свидетельств недостаточно, то можно пристальнее взглянуть на события октября 1917 года в Петрограде, когда «народные массы» оказались на положении зрителей, не откликнувшись на призывы большевиков штурмовать Зимний дворец, где заседали, кутаясь в пальто, растерянные министры Временного правительства, вручившие свою безопасность кадетам, женскому батальону и инвалидному взводу. Сам Троцкий уверял, что Октябрьскую «революцию» совершили «вряд ли более 25–30 тысяч» человек8 — и это в стране со стопятидесятимиллионным населением и в столице с 400 тысячами рабочих и гарнизоном в более 200 тысяч солдат.
Как только Ленин захватил власть, он стал выкорчевывать все существующие институты, чтобы очистить место режиму, позднее получившему определение «тоталитарного». Этот термин не пользовался успехом у западных социологов и политологов, старавшихся избегать языка холодной войны. Нелишне, однако, отметить, как скоро он стал популярен в самом Советском Союзе, едва лишь были сняты цензорские запреты. Режим такого рода, неизвестный ранее истории, устанавливал над государством власть одной всесильной «партии», заявляющей свои права на всякую без исключения форму организованной жизни в стране и утверждающей свою волю неограниченным террором.
Сегодня можно сказать, что выдающееся место в истории обеспечили Ленину не его весьма скромные достижения на поприще государственного деятеля, а его военные заслуги. Он оказался одним из самых великих завоевателей в истории, несмотря на то что страна, которую он захватил, была его собственной. [Клаузевиц еще в начале XIX столетия подметил, что стало «невозможно захватить великую страну с европейской цивилизацией иначе, как внутренним расколом» (von Clausevitz С. The Campaign of 1812 in Russia. London, 1943. P. 184).]. Истинным его изобретением, обеспечившим его успех, следует признать милитаризацию политики. Он был первым главой государства, который воспринимал политику, и внешнюю, и внутреннюю, как войну в самом буквальном смысле слова, целью которой было не подчинение себе противника, а уничтожение его. Такой подход давал Ленину большое преимущество перед его оппонентами, для которых война была противоположностью политики, а политические цели достигались иными средствами. Милитаризация политики и, как следствие, политизация войны дали ему возможность сначала захватить власть, а затем удержать ее. Это, однако, не помогло ему в создании жизнеспособного общества и политического порядка. Он так привык атаковать по всем «фронтам», что и после установления непререкаемой власти в Советской России и ее колониях стал выдумывать себе новых врагов, с которыми можно сразиться и уничтожить: будь то церковь, или эсеры, или интеллигенция вообще. Такая воинственность стала неотъемлемой чертой коммунистического режима, получившей высочайшее воплощение в известной «теории» Сталина о том, что чем ближе к победе коммунизма, тем острее классовая борьба, — теории, оправдывавшей невиданную по жестокости кровавую бойню. Это заставило Советский Союз через шестьдесят лет после смерти Ленина ввязываться в совершенно ненужные ему конфликты у себя и за рубежом, выпотрошившие страну физически и духовно.
* * *
Поражение коммунизма, которое с 1991 года стало уже бесспорным фактом, признаваемым даже лидерами бывшего Советского Союза, часто объясняют тем, что люди не оправдали его якобы высоких идеалов. Даже если опыт не удался, утверждают его защитники, цели были поставлены благородные и попытка стоила того: в подтверждение своих слов они могли бы процитировать слова древнеримского поэта Секста Пропорция: «In magnis et voluisse sat est», то есть «в великом начинании уже одного желания достаточно». Но сколь великим должно быть начинание, чтобы, ни во грош не ставя интересы людей, в достижении его прибегать к столь бесчеловечным средствам?
Коммунистический эксперимент часто называют утопическим. Так, недавно появившийся вполне критический труд по истории Советского Союза носит название «Утопия власти». Термин этот, однако, применим в том ограниченном смысле, в котором Энгельс использовал его для критики социалистов, которые не принимали его и Маркса «ученые» доктрины, закрывая глаза на исторические и социальные реалии. Ленин и сам в конце жизни вынужден был признать, что большевики тоже повинны в том, что не учитывали культурных особенностей России и ее неготовности к вводимому ими экономическому и социальному порядку. Большевики перестали быть утопистами, когда, поскольку стало очевидным, что идеалы недостижимы, они не отказались от своих попыток, прибегая к неограниченному насилию. Утопические общины всегда прокламировали соревнование членов в созидании «кооперативного содружества». Большевики, наоборот, не только никогда не заботились о таком соревновании, но и объявляли контрреволюционными любые групповые или личные инициативы. Они не знали иного способа отношения с мнениями, отличными от их собственных, кроме как запрет и подавление. Большевиков следует рассматривать вовсе не как утопистов, а как фанатиков: ибо они отказывались признать поражение даже тогда, когда оно било в глаза, они прекрасно удовлетворяют сантаяновскому определению фанатизма как удвоения усилий в забвении цели.
Марксизм и его отпрыск большевизм были продуктами одержимой насилием эпохи в европейской интеллектуальной жизни. Дарвинова теория естественного отбора была скоро распространена на социальную философию, в которой непримиримый конфликт занимал центральное место. «Не переварив массивный пласт литературы периода 1870–1914 гг., — писал Жак Барзун, — невозможно вообразить, что это был за слитный и протяжный кровожадный вопль и какое разнообразие партий, классов, наций и рас, чьей крови жаждали вместе и в отдельности, оспаривая друг у друга, просвещенные граждане древней европейской цивилизации»9. Никто не впитал эту философию с большим энтузиазмом, чем большевики: «беспощадное» насилие, жаждущее уничтожения всех действительных и возможных противников, было для Ленина не только самым эффективным, но и единственным путем решения проблем. И даже если некоторых из его товарищей коробило от такой бесчеловечности, они не могли избавиться от пагубного влияния вождя.
* * *
Русские националисты описывали коммунизм как нечто чуждое русской культуре и традициям — вроде чумы, занесенной с Запада. Представление о вирусе коммунизма не выдерживает ни малейшей критики, поскольку, хотя это явление было интернациональным, оно впервые проявилось в России и в русской среде. Партия большевиков и до, и после революции была преимущественно русской по составу, пустившей первые корни в Европейской части России и среди русского населения в пограничных областях. Теории, легшие в основу большевизма, а именно учение Карла Маркса, были, бесспорно, западного происхождения. Но столь же несомненно, что практика большевиков была вполне самобытной, ибо нигде на Западе марксизм не привел к тоталитарным проявлениям ленинизма-сталинизма. В России, и впоследствии в странах Третьего мира со сходными традициями, зерна марксизма попали на благодатную почву: отсутствие традиций самоуправления, уважения к закону и частной собственности. Причина, приводящая к различным последствиям при различных обстоятельствах, едва ли может служить достаточным объяснением. Марксизм имеет как либеральные, так и авторитарные черты, и какие из них возобладают, зависит от политической культуры общества. В России получили развитие те элементы марксистского учения, которые отвечали унаследованной из Московской Руси вотчинной психологии. Согласно русской политической традиции, сложившейся в Средние века, правительство — или, точнее говоря, правитель — субъект, а «земля» — объект. Это представление легко подменялось марксистской концепцией о «диктатуре пролетариата», при которой правящая партия заявляет свою безраздельную власть над населением страны и ее ресурсами. Марксистское определение «диктатуры пролетариата» было достаточно расплывчатым, чтобы наполнять его тем содержанием, которое было наиболее близко местным традициям, каковыми в России было историческое наследие вотчинного уклада. Именно прививка марксистской идеологии к неувядающему древу вотчинной ментальности принесла тоталитарные плоды. Тоталитаризм нельзя объяснить исключительно ссылками на марксистское учение или российскую историю — это было плодом их тесного союза.
Как бы значительна ни была роль идеологии в формировании коммунистической России, преувеличивать ее не следует. Говоря отвлеченно, если личность или группа исповедуют определенные убеждения и ссылаются на них для объяснения своих поступков, можно сказать, что они действуют под влиянием идей. Однако, когда идеи не служат руководством, а используются для оправдания господства одних над другими убеждением или принуждением, все значительно сложнее, ибо невозможно определить, служат ли эти убеждения или принуждение идеям или, наоборот, идеи служат сохранению или узаконению такого господства. В случае большевиков есть все основания подозревать справедливость последнего предположения, ибо большевики перекраивали марксизм вдоль и поперек по своему усмотрению, сначала для достижения политической власти, а затем для удержания ее. Если в марксизме и есть какой-либо смысл, то он сводится к следующим двум положениям: капиталистическое общество по мере своего роста обречено на смерть («революцию») от внутренних противоречий, и могильщиками капитализма выступят промышленные рабочие («пролетариат»). Режим, опирающийся на марксистскую теорию, должен придерживаться по крайней мере этих двух принципов. Что мы видим в Советской России? «Социалистическая революция» совершилась в экономически недоразвитой стране, где капитализм находился еще в младенческом возрасте, и власть захватила партия, придерживающаяся взгляда, что рабочий класс, предоставленный самому себе, нереволюционен. В дальнейшем на каждом этапе своего развития коммунистический режим в России не останавливался ни перед чем, чтобы одержать верх над своими противниками, нисколько не сообразуясь с марксистским учением, хотя и прикрывался марксистскими лозунгами. Ленин преуспел именно благодаря тому, что был свободен от марксистских предрассудков, присущих меньшевикам. Очевидно, что идеологию можно рассматривать лишь как вспомогательный фактор — быть может, источник вдохновения и образ мыслей нового правящего класса, — но никак не свод принципов, определяющих его поведение или объясняющих его потомкам. Как правило, стремление приписывать марксистским идеям главенствующую роль обратно пропорционально знаниям о реальном ходе русской революции. [Спор о роли идей в истории присущ вовсе не одной только русской историографии. И в Великобритании, и в Соединенных Штатах велись по этому поводу жаркие баталии. Приверженцы идеологической школы потерпели сокрушительное поражение, в особенности от Луи Намьера, который показал, что в Англии в XVIII веке идеи, как правило, служили для объяснения действий, инспирированных личными или групповыми интересами.].
* * *
При всех расхождениях современные русские националисты и многие либералы сходились в отрицании связей между Россией царской и Россией коммунистической. Первые потому, что признание такой связи возлагало бы на Россию ответственность за собственные несчастья, которые они предпочитали относить на счет инородцев, в первую голову евреев. В этом они весьма напоминают консервативные круги в Германии, которые представляют нацизм как феномен общеевропейский, тем самым отрицая его очевидные корни в немецкой истории и особую ответственность своей страны. Такой подход легко находит сторонников, ибо перекладывает вину за все последствия на других.
Либеральная и радикальная интеллигенция не столько в России, сколько за рубежом тоже отрицает родственные черты царизма и коммунизма, потому что это превратило бы всю русскую революцию в бессмысленное и слишком дорого оплаченное предприятие. Они предпочитают сосредоточивать внимание на заявленных коммунистами целях и сравнивают их с реальностями царизма. Такой метод дает разительный контраст. Картина естественным образом сглаживается, если сравнивать оба режима в их действительности.
Сходство нового, ленинского, и старого режимов отмечали многие современники, среди которых были историк Павел Милюков, философ Николай Бердяев, один из старейших социалистов Павел Аксельрод10 и писатель Борис Пильняк. По словам Милюкова, большевизм имеет два аспекта:
«Один интернациональный; другой исконно русский. Интернациональный аспект большевизма обязан своим происхождением весьма прогрессивной европейской теории. Чисто русский аспект связан главным образом с практикой, глубоко укоренившейся в русской действительности, и, вовсе не порывая со "старым режимом", утверждает прошлое России в настоящем. Как геологические сдвиги выносят на поверхность глубинные слои земли как свидетельства ранних эпох нашей планеты, так же и русский большевизм, разрушив тонкий верхний социальный слой, обнажил бескультурный и неорганизованный субстрат русской исторической жизни»".
Бердяев, смотревший на русскую революцию прежде всего в духовном аспекте, отрицал, что в России вообще произошла революция: «Все прошлое повторяется, только выступает под новой личиной»12.
Даже ничего не зная о России, трудно представить себе, что в один прекрасный день, 25 октября 1917 года, в результате военного переворота ход тысячелетней истории огромного государства претерпел полную трансформацию. Те же люди, живущие на той же территории, говорящие на том же языке, наследники общего прошлого, едва ли могли превратиться в других существ исключительно благодаря смене правительства. Нужно питать поистине фанатичную веру в сверхъестественную силу декретов, пусть даже насильно проводимых, чтобы допускать возможность столь радикальных и невиданных ранее перемен в человеческой природе. Подобную нелепость можно предположить, лишь видя в человеке не более чем безвольный материал, формируемый под воздействием внешних обстоятельств.
Чтобы проанализировать сущность обеих систем, нам придется обратиться к концепции вотчинного уклада, лежащего в основе образа правления Московской Руси и во многих отношениях сохранившегося в государственных институтах и политической культуре России накануне падения старого режима13. При царизме вотчинный уклад покоился на четырех столпах: во-первых, самодержавие, то есть единоличное правление, не ограниченное ни конституцией, ни представительными органами; во-вторых, самовластное владение всеми ресурсами страны, то есть, по сути, отсутствие частной собственности; в-третьих, абсолютное право требовать от своих подданных исполнения любой службы, лишающее их каких бы то ни было коллективных или личных прав; и в-четвертых, государственный контроль над информацией. Сравнение царского режима в его зените с коммунистическим режимом, в том виде, в каком он предстает к моменту смерти Ленина, обнажает их сходство.
Начнем с самодержавия. Традиционно русский монарх концентрировал в своих руках всю законодательную и исполнительную власть, реализуемую без участия каких-либо внешних органов. Он управлял страной с помощью служилого дворянства и чиновничества, преданного не столько интересам государства или нации, сколько ему лично. С первых же дней своего правления Ленин применил эту же модель. Правда, уступая принципам демократии, он дал стране конституцию и представительный орган, но они исполняли исключительно церемониальные функции, ибо конституция не была законом для Коммунистической партии, истинного правителя страны, а народные представители были не избраны народом, а подобраны той же партией. Исполняя свои обязанности, Ленин действовал на манер самодержавнейших из царей — Петра Великого и Николая I, — лично вникая в мельчайшие подробности государственных дел, словно страна была его вотчиной.
Как и его предшественники в Московской Руси, советский правитель заявлял свои права на все богатства и доходы страны. Начав с декретов о национализации земли и промышленности, правительство подчинило себе всю собственность, кроме предметов личного пользования. Поскольку же правительство находилось в руках одной партии, а партия, в свою очередь, подчинялась воле своего вождя, Ленин был де-факто владельцем всех материальных ресурсов страны. (Де-юре имущество принадлежало «народу», выступающему синонимом Коммунистической партии.) Предприятиями руководили назначенные государством начальники. Промышленной и, вплоть до марта 1921 года, сельскохозяйственной продукцией Кремль распоряжался словно своей собственной. Городская недвижимость была национализирована. Частная торговля запрещена (вплоть до 1921 года и снова после 1928-го), и советский режим контролировал всю законную розничную и оптовую торговлю. Конечно, эти меры не вписываются в практику Московской Руси, но вполне отвечают принципу, согласно которому русский правитель не только управляет страной, но и владеет ею.
Люди тоже были его имуществом. Большевики восстановили обязательную государственную службу, одну из отличительных черт московского абсолютизма. В Московской Руси подданные царя, за малым исключением, должны были служить ему не только непосредственно, на военной службе или по чиновной части, но и косвенно, обрабатывая землю, принадлежащую царю, или пожалованную им своим вельможам. Тем самым все население было подчинено трону. Процесс освобождения начался в 1762 году, когда дворянству было даровано право уйти с государевой службы, и завершился 99 лет спустя с отменой крепостного права. Большевистский режим тотчас внедрил присущую Московской Руси и неизвестную ни в одной другой стране обязательную для всех граждан практику казенных работ: так называемая «всеобщая трудовая повинность», объявленная в январе 1918 года и подкрепленная, по настоянию Ленина, угрозой наказания, была бы вполне уместна в России XVII века. А в отношении крестьянства большевики по сути возродили тягло, то есть практику принудительного безвозмездного труда, вроде заготовки дров и извоза. Как и в XVII веке, без особого разрешения крестьянам запрещалось покидать свою деревню.
Коммунистическое чиновничество на службе партии или государству совершенно естественно восприняло опыт своих предшественников. Служилый класс, имевший свои обязанности и привилегии, но не неотъемлемые права, создал из себя замкнутую и тщательно ранжированную прослойку, ответственную исключительно перед своим начальством. Как и царское чиновничество, они ставили себя над законом и вершили свои дела без огласки, втайне от общества, посредством секретных циркуляров. При царизме восхождение на высшие ступени бюрократической лестницы обеспечивало потомственное дворянское звание. Для служащих при коммунистическом режиме продвижение на высшие ступени вознаграждалось причислением к номенклатурным спискам — коммунистический эквивалент служилого дворянства, что давало преимущества, недоступные простым служащим, не говоря уже о рядовых гражданах. Советская бюрократия, как и царская, не желала мириться с существованием административных органов, находящихся вне ее контроля, и постаралась их как можно скорее «огосударствить», то есть интегрировать в командную цепочку. Это было проделано с советами, мнимыми законодательными органами новой власти, и с профсоюзами, представителями столь же мнимого «правящего класса».
Учитывая, что новый режим во многих отношениях повторял прежний, неудивительно, что и новая бюрократия так скоро восприняла старые приемы. Благоприятствовало такой преемственности то обстоятельство, что многие советские административные посты занимали бывшие царские чиновники, которые принесли с собой и передали новичкам привычки, усвоенные при царизме.
Служба безопасности была еще одним важным институтом, позаимствованным большевиками у царизма, ибо лучшего примера для создания органа, которому суждено было занять центральное место при тоталитаризме, они не имели. Одна из уникальных особенностей царской России состояла в том, что нигде больше не встречались целых два полицейских учреждения для обеспечения безопасности: одно для защиты государства от его граждан, другое для защиты граждан друг от друга. [Во многих европейских странах существовали департаменты политической полиции, но их функции заключались в выявлении и передаче подозреваемых органам правосудия. Только в царской России политическая полиция пользовалась судебными полномочиями, позволявшими ей без суда арестовывать и ссылать подозреваемых.]. Юридическое определение государственных преступлений было весьма размытым, не проводящим четкого разграничения между преступным намерением и деянием14. Царская полиция разработала изощренные методы надзора, пронизав общество сетью платных осведомителей и внедряя в оппозиционные партии профессиональных агентов. Царский департамент полиции пользовался уникальным правом приговаривать к административной высылке за преступления, которые ни в одной европейской стране за таковые не признавались, как, например, выражение желания о смене политической системы. Благодаря ряду прерогатив, полученных после убийства Александра II, полиция в период между 1881 и 1905 гг. практически стала истинным властителем России15. Русским революционерам пришлось на себе изучить ее методы, которые, придя к власти, они и применили теперь уже против своих противников. ВЧК и ее преемники так прилежно впитали уроки царской политической полиции, что еще в 80-х годах КГБ раздавал своим сотрудникам руководства, подготовленные «охранкой» почти столетие тому назад16.
Наконец, в отношении цензуры. В первой половине XIX столетия Россия была единственной европейской страной, где действовала предварительная цензура. В 60-е годы прошлого века цензура была ослаблена, а в 1906-м отменена. Большевики вернули к жизни самые жесткие царские методы, запрещая любые публикации, не поддерживающие их режима, и подвергая предварительной цензуре все формы интеллектуального и художественного выражения. Кроме того, они национализировали все издательства и типографии. Эти меры, не имея аналога в Европе, отбрасывали Россию назад, во времена Московского царства. [ «В отличие от западноевропейских стран, где со времени возникновения книгопечатания типографии находились в частных руках и издание книг было делом частной инициативы, в России книгопечатание с самого начала являлось монополией государства, которое определяло направление издательской деятельности» (Луппол СП. Книга в России в XVII веке Л., 1970. С 28).]. Во всех этих случаях большевики находили модели для подражания не в трудах Маркса, Энгельса или западных социалистов, а в собственной истории — не столько истории, какой она предстает в книгах, сколько той, которую они познали в ходе борьбы с царизмом в режиме Усиленных и Чрезвычайных мер безопасности, установленных в 1880-е годы для усмирения революционной интеллигенции17. Эту практику они оправдывали аргументами, почерпнутыми из социалистической литературы, дававшей им мандат на суровые и беспощадные меры, немыслимые при царизме, который все же был скован в своих действиях, стараясь сохранить приличную мину перед Европой, тогда как большевикам, числившим Европу во врагах, стесняться было нечего.
Разумеется, большевики вовсе не намеревались прямо копировать царскую практику: напротив, они не хотели иметь ничего общего со старым режимом. Но они подражали ей невольно. Отвергнув демократический путь, что стало свершившимся фактом после роспуска Учредительного собрания в январе 1918 года, — им не оставалось ничего иного, как ввести авторитарное правление. А авторитарное правление автоматически вызвало к жизни уже опробованные методы. Прямым прототипом режима, установленного Лениным после прихода к власти, было самое реакционное в российской истории правление — царствование Александра III, пришедшееся на период становления личности вождя. Поразительно, как много мероприятий, проводимых Лениным, почти в точности копировали «контрреформы» 1880—1990-х годов, хотя и под другими ярлыками.
Очевидное вырождение русской революции не должно вызывать удивления. Революционеры могут вынашивать самые радикальные идеи о переделке человека и общества, но им приходится строить новый порядок, используя тот человеческий материал, который сформировался в прошлом. По этой причине, рано или поздно, они сами отдаются во власть минувшего. Словом «революция», происходящим от латинского revolvere «вращаться» и применявшимся первоначально для описания движения планет, средневековые астрологи воспользовались для объяснения внезапных и непредсказуемых поворотов событий в жизни людей. Но само вращение есть по сути неизбежное возвращение в исходную точку.
* * *
Одна из самых спорных проблем русской революции — отношение ленинизма к сталинизму, или, иными словами, ответственность Ленина за Сталина. Западные коммунисты и благосклонные наблюдатели отрицали всякую связь между вождями коммунизма, утверждая, что Сталин не только не был продолжателем дела Ленина, но и извратил его. Такой взгляд получил официальное благословение в 1956 году после секретного доклада Никиты Хрущева на XX съезде партии, целью которого было отмежеваться от недостойного предшественника. Как ни удивительно, но те же люди, которые считали приход Ленина к власти неизбежным историческим явлением, забывали свои философские принципы, когда речь заходила о Сталине, правление которого списывали на ошибку истории, однако не могли объяснить, почему вдруг история в течение 30 лет катилась вспять, свернув со своего строго предопределенного пути.
Анализ карьеры Сталина показывает, что никакого «захвата» власти после смерти Ленина не было — Сталин уже давно шаг за шагом неуклонно продвигался к вершине, причем на первых порах при поддержке самого Ленина. Это он доверил Сталину руководство партийным аппаратом, в особенности после 1920 года, когда партию раздирал демократический раскол. Документы говорят о том, что, вопреки последующим заявлениям Троцкого, Ленин в большинстве повседневных дел правительства полагался не на него, а на его соперника, и прислушивался к его советам по ряду важных вопросов внутренней и внешней политики. Благодаря покровительству Ленина к 1922 году, когда он из-за болезни стал все далее отходить от государственных дел, Сталин оказался единственным, кто входил в состав всех трех руководящих органов Центрального Комитета: Политбюро, Оргбюро и Секретариата. В этом качестве он контролировал назначения исполнительных кадров буквально всех ветвей партийного и государственного аппарата. Благодаря правилам, установленным Лениным во избежание фракционной деятельности, Сталин мог подавлять всякую критику своей деятельности на том основании, что она-де направлена фактически не против него, а против партии и тем самым, по определению, служит контрреволюции. И хотя известно, что в последние месяцы жизни у Ленина возникли сомнения насчет Сталина и он чуть было не порвал с ним всякие отношения, нельзя забывать, что до этой самой минуты он делал все, что было в его власти, для продвижения Сталина. Но и разочарование Ленина в своем протеже носило довольно поверхностный характер — он обнаружил в нем недостатки, касавшиеся главным образом черт личности, а не качеств руководителя, — грубость и вспыльчивость. И никак не скажешь, будто его волновало в Сталине предательство идеалов коммунизма.
Но даже то единственное различие двух вождей — Ленин не убивал своих ближайших соратников, а Сталин истреблял их списочным порядком — не имеет такого большого значения, как может показаться. По отношению к людям посторонним, не принадлежащим к касте избранных — а таковых было 99,7 % его соотечественников, — Ленин не проявлял никаких человеческих чувств, десятками тысяч посылая их на смерть, часто просто в назидание другим. Высокий чин ВЧК, И.С.Уншлихт, в своих воспоминаниях о Ленине, написанных в 1934 году, с нескрываемой гордостью говорил о том, как вождь «беспощадно расправлялся с обывательски настроенными партийцами, жалующимися на беспощадность ВЧК, высмеивал и издевался над «гуманностью» капиталистического мира»18. По сути различие между двумя вождями заключается в их представлении о том, кого считать «посторонними». Те, кто для Ленина были своими, для Сталина были уже чужими. Ко всем, кто был предан не лично ему, а основателю партии, и кто оспаривал его право на власть, он проявлял такую же неумолимую жестокость, с какой Ленин обращался со своими врагами.
Не говоря о прочных личных связях двух вождей, Сталин был верным ленинцем и в политической философии и на практике. Всему, что составляло «сталинизм», за исключением одного — расправы со своими партийными товарищами, — он научился у Ленина, включая коллективизацию и массовый террор — политические акции, которые вызвали впоследствии самую острую критику. Гигантомания Сталина, его мстительность, болезненная мнительность и другие одиозные черты характера не должны заслонять тот факт, что его идеология и образ действий были всецело проникнуты ленинским духом. Человек плохо образованный, он не имел иного источника вдохновения и знаний.
Теоретически еще можно вообразить, как Троцкий, Бухарин или Зиновьев берут факел революции из рук умирающего Ленина и ведут страну по иному пути. [Впрочем, даже само это предположение вызывает сильные сомнения, см., например, пылкую аргументацию в пользу того, что соратники Ленина были бы не лучше Сталина, приведенную Александром Ципко (Насилие лжи. М., 1990).]. Однако совершенно невозможно представить себе, как именно им удалось бы это сделать, учитывая реальную структуру власти, сложившуюся к моменту болезни Ленина. Подавляя демократические веяния в партии ради сохранения своей диктатуры и установив в ней командную структуру с мощной верхушкой, Ленин обеспечил контроль над всей партией, а через нее и над всем государством человеку, контролирующему центральный аппарат. И этим человеком был не кто иной, как Сталин.
* * *
Революция повлекла невиданные человеческие жертвы. Статистика столь ошеломляющая, что невольно заставляет усомниться в достоверности. Но пока никто не оспорил существующих данных, историк вынужден принимать их тем более, что они признаются как коммунистическими, так и некоммунистическими демографами. В следующей таблице приводится численность населения Советской России в границах, существовавших до 1926 года (в миллионах человек):
Конец 1917 147,6
Начало 1920 140,6
Начало 1921 136,8
Начало 1922 134,919
Падение численности — 12,7 миллиона — было вызвано военными потерями и эпидемиями (приблизительно по 2 млн), эмиграцией (около 2 млн) и голодом (более 5 млн).
Но это не вполне отражает реальную картину, ведь очевидно, что при нормальных условиях численность населения не просто не сократилась бы, но и возросла. Расчеты русских статистиков показывают, что к 1922 году население могло составить более 160 миллионов, а не указанные 135. Учитывая это и установленную численность эмиграции, жертвы русской революции — непосредственные и вызванные падением рождаемости — превышают 23 миллиона, [Согласно С.Г.Струмилину (Проблемы экономики и труда. М., 1957. С. 39), потери до конца 1920 года — то есть до голода 1921 года — составили 21 миллион. Если прибавить к этому жертв голода, то получим цифру 26 млн. Ю.А.Поляков (Советская страна после окончания гражданской войны. М., 1986. С. 128) говорит о 25 миллионах. Американский демограф Фрэнк Лоример исчисляет потери в период с 1914 по 1926 год в 26 миллионов (исключая эмиграцию). Лоример, однако, преувеличил потери в Первой мировой войне (2 млн вместо 1,1) (Lorimer F. In: The Population of the Soviet Union. Geneva, 1946. P. 41). ] что в два с половиной раза больше потерь всех стран — участниц Первой мировой войны, вместе взятых, и почти достигает суммарного населения всех скандинавских стран с Финляндией, Бельгией и Голландией в придачу. Больнее всего потери отразились на возрастной группе от 16 до 49 лет, в особенности среди мужского населения, которое сократилось на 29 процентов к августу 1920-го — то есть еще до того, как голод сделал свое дело20.
Можно ли и следует ли взирать на это неслыханное бедствие равнодушно? Престиж науки в наши дни столь высок, что современный ученый усваивает вместе с научными методами исследования профессиональную привычку моральной и эмоциональной отрешенности, способность относиться ко всем явлениям как к «естественным» и, значит, этически нейтральным. Ему претит присутствие человеческого фактора в исторических событиях, поскольку свободная воля, будучи непредсказуемой, ускользает от научного анализа. Историческая «неизбежность» воспринимается им, как в естественных науках воспринимается закон природы. Но давно известно, что объект естественных наук и объект истории не одно и то же. От врача естественно ожидать, что он спокойно и хладнокровно установит диагноз и пропишет лечение. И экономист, анализирующий финансовое состояние компании, и инженер, высчитывающий прочность конструкции, и разведчик, оценивающий возможности врага, безусловно должны оставаться эмоционально безучастны. Это понятно, потому что от объективности их расчетов зависит правильность принимаемых решений и дальнейший ход событий. Но историку приходится иметь дело с уже свершившимися событиями, и беспристрастность не облегчает понимания. Более того, она только отдаляет от понимания, ибо как можно холодным умом осмыслить события, которые совершались в пылу страстей? «Historiam puto scribendam esse et cum ira et cum studio» — «Я полагаю, что историю следует писать с гневом и воодушевлением», — говорил немецкий историк XIX столетия. А учивший умеренности во всем Аристотель говорил, что есть ситуации, когда «невозмутимость» неприемлема. «Только глупца может не возмущать то, что должно возмущать»21. Разумеется, сбор существенных сведений должен проводиться хладнокровно, без гнева и пристрастия: и в этом историческая наука не отличается от естественных. Но это лишь начало работы историка, ибо отбор данных — то есть определение их «существенности» — требует оценки, а оценка покоится на системе ценностей. Факты сами по себе еще ничего не значат, ибо не несут в себе ни принципов отбора, ни шкалы оценки, и, чтобы уяснить, осмыслить прошлое, историк должен придерживаться тех или иных принципов. И такие принципы всегда присутствуют, даже самый «научный» подход, сознательно или бессознательно, содержит в себе заранее готовую концепцию. Как правило, она покоится на экономическом детерминизме, ибо экономические и социальные сведения наиболее пригодны для статистических выкладок, создающих иллюзию беспристрастности. Нежелание давать оценку историческим событиям имеет и моральную подоплеку, а именно — молчаливое признание естественности, а значит, справедливости всего происходящего, доходящее до апологии победителей.
* * *
Глядя с высоты его собственных великих целей, отчетливо видишь, что коммунистический режим потерпел крупнейшее фиаско: он преуспел только в одном — сумел удержать власть. Но поскольку для большевиков власть была не самоцелью, а лишь средством достижения цели, одно лишь сохранение власти нельзя счесть за успех эксперимента. Большевики не делали секретов из своих задач и намерений: свержение всех режимов, основанных на частной собственности, и создание на их месте всемирного союза социалистических обществ. Однако за пределы бывшей Российской империи их режим смог перешагнуть только после Второй мировой войны, когда Советская Армия вторглась в пустое политическое пространство, образовавшееся в Западной Европе после падения Германии, китайские коммунисты взяли в свои руки власть в стране после ухода Японии, в некоторых недавних колониях с помощью Москвы установились коммунистические диктатуры.
Едва выяснилось, что экспортировать коммунизм не удается, большевики в 20-е годы занялись построением социалистического общества у себя дома. Но и это предприятие потерпело крах. Ленин надеялся сочетанием экспроприации и террора в течение нескольких месяцев превратить страну в ведущую державу — вместо того он лишь разрушил экономику, доставшуюся ему в наследство от прежнего режима. Он надеялся, что Коммунистическая партия сплоченным авангардом поведет народ к победе, однако политические разногласия, которые он подавил в стране в целом, всплыли на поверхность в самой партии. Когда рабочие отвернулись от коммунистов, а крестьяне взбунтовались, большевикам, чтобы удержаться у власти, потребовалось применить полицейские меры. Свободу действий режима все более сковывала раздутая и коррумпированная бюрократия. Добровольный союз народов обернулся империей порабощения. Ленинские выступления и писания последних двух лет открывают, помимо удивительной скудости конструктивной мысли, едва сдерживаемый гнев по поводу своего политического и экономического бессилия — даже террором не удалось справиться с привычками, укоренившимися в народе с древности. Муссолини, начало карьеры которого весьма напоминало восхождение Ленина и который, уже будучи фашистским диктатором, с симпатией взирал на коммунистический режим, еще в июле 1920 года пришел к выводу, что большевизм, «огромный, ужасный эксперимент», потерпел поражение: «Ленин художник, который работает с людьми, как другие художники работают с мрамором или металлом. Но человек тверже гранита и менее податлив, чем сталь. Шедевра не получилось. Художник потерпел фиаско. Задача оказалась выше его сил»22.
Потребовалось семьдесят лет и десятки миллионов жертв, чтобы преемник Ленина и Сталина на посту главы государства Борис Ельцин в обращении к Конгрессу Соединенных Штатов мог наконец признать: «Мир может вздохнуть с облегчением. Идол коммунизма, повсюду распространявший социальную вражду и беспримерную жестокость, внушавший страх человечеству, рухнул. Он рухнул, чтобы никогда не восстать»23.
Поражение было неизбежно и коренилось в самих предпосылках коммунистического режима. Большевизм был самой дерзновенной в истории попыткой подчинить всю жизнь страны единому плану рационализации всех и вся. Накопленную человечеством за тысячелетия мудрость предполагалось вымести, как ненужный мусор. В этом смысле это был уникальный пример применения естественных наук к делам человеческим, и оно проводилось со рвением, присущим той породе интеллигенции, которая сопротивление своим идеям воспринимает как доказательство их верности. Коммунизм не достиг успеха, потому что исходил из ошибочного учения века Просвещения, быть может, самой вредоносной идеи в истории человеческой мысли, о том, что человек есть просто некий материальный состав, лишенный души и собственных мыслей, и как таковой есть пассивный продукт податливого к воздействию окружения. Это учение позволило спроецировать личные человеческие проблемы на общество и решать их на этой широкой арене, а не в себе самих. Но коммунистический эксперимент еще раз доказал, что человек не бездушный объект, а существо, наделенное собственными желаниями и волей, подчиняющееся не механическим, а скорее биологическим законам. И сколько ни вбивать в него те или иные умозрительные теории, он все равно не сможет передать их своим детям, которые являются на свет с незамутненным сознанием и задают вопросы, которые должны были быть решены раз и навсегда. Чтобы продемонстрировать справедливость этой общепризнанной истины, потребовалось принести в жертву десятки миллионов жизней, привести в упадок великую нацию и обречь на бесчисленные страдания тех, кому посчастливилось выжить.
Как же объяснить, что расползавшийся по всем швам режим смог продержаться столько лет? Можно было бы предположить, что, невзирая на нашу оценку, он пользовался поддержкой народа. Однако, объясняя долгожительство правительства, не опирающегося на гласный мандат своих граждан, его популярностью, следует применить тот же подход и ко всякому другому авторитарному режиму, включая царизм — существование которого измеряется не десятилетиями, а веками, — и попытаться ответить на естественный вопрос, почему же царизм, столь популярный, если следовать этой логике, пал в течение нескольких дней.
* * *
Русская революция не только продемонстрировала неприложимость естественно-научных методов к делам человеческим, но и поставила глубочайшие нравственные вопросы о природе политики, а именно: о праве правительства пытаться переделать людей и перекроить общество без их на то соизволения и даже вопреки их воле, о правомочности коммунистического лозунга: «Мы приведем человечество к счастью силой!». Горький, знавший Ленина достаточно близко, сходился во взглядах с Муссолини, считавшим, что большевистский вождь обращается с людьми словно металлург с рудой24. Но это было лишь крайним выражением общего для всей радикальной интеллигенции подхода, идущего вразрез с принципом приоритета морали, а также четким выводом Канта, что человека никогда нельзя использовать только как средство достижения чужих целей, но он должен рассматриваться и как цель сам по себе. Глядя с этой точки зрения, подвиги большевиков, их готовность пожертвовать бесчисленными жизнями во имя своих целей есть чудовищное нарушение этических норм и противоречие здравому смыслу. Они не хотели признавать, что средства — благополучие и даже жизни людей — вполне реальны, тогда как цели всегда туманны и часто недостижимы. Моральный принцип, применимый в данном случае, был сформулирован Карлом Поппером: «Всякий имеет право жертвовать собой ради дела, по его представлениям заслуживающего того. Но никто не имеет права жертвовать другими или побуждать других жертвовать собой ради идеала»25.
Ипполит Тэн из своего монументального исследования Французской революции извлек урок, который он сам назвал «детским», а именно, что «человеческое общество, в особенности общество современное, вещь необъятная и сложная»26. Большой соблазн дополнить это наблюдение естественным выводом: поскольку современное общество такое «необъятное и сложное» и поэтому не поддается пониманию, нелепо и невозможно навязывать ему схему поведения, не говоря уже о попытке переделать его. Чего нельзя понять, тем нельзя и управлять. Трагическая история русской революции — такой, какой она в действительности была, а не такой, какой представлялась в воображении той части интеллектуалов, которая видела в ней благородную попытку возвысить человечество, — учит тому, что политическая власть не должна использоваться в идеологических целях. Лучше всего оставить людей такими, какие они есть. Говоря словами, которые Оскар Уайльд вложил в уста китайского мудреца, нельзя управлять человеческим родом, можно лишь оставить его в покое.