Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы: женщина.
К оглавлению
Поэтика грамматического рода
История человечества складывается таким образом, что протагонистами всякого или почти всякого социального действия оказываются мужчины, а потому и почти все слова, так или иначе характеризующие социальный или профессиональный статус, при наличии в языке грамматически выраженной категории рода оформлены в мужском роде, как полководец, слесарь, кулак, дизайнер — и так далее. Все это не касается, конечно, терминов родства, по самой природе своей парных, когда брату непременно положена сестра, невесте — жених, деду — бабка, а куму — кума. Закономерность, отмеченная выше для социальной и профессиональной номенклатуры, реализуется также и в оценочной лексике, в словах вроде льстец, храбрец, подлец, сорванец — у многих таких слов просто нет женской пары. А вот ходовые и адресуемые преимущественно или исключительно мужчинам ругательства со значением «плохой человек» достаточно часто бывают женского или среднего рода, как латинские merda или pestilentia, французское canaille и peste, русское дрянь, — все такие ругательства явно крепче корректных по роду, как мразь явно крепче, чем мерзавец. При этом речь идет о брани, в общем-то, вполне «печатной» и уж во всяком случае никак не ассоциированной с одним из видов словесного нарушения сексуальных табу (скажем, с сомнением в мужественности) — таких табу merda и мразь не нарушают. Тот факт, что бранные слова этого типа обычно представляют собой метафоры с первым значением чего-то нечистого, как мусор (дрянь), и/или социально отверженного, как сброд (сволочь), тоже не проясняет дело: во-первых, слова с таким значением очень часто бывают и мужского рода (как мусор и сброд), а во-вторых, и вообще почти все термины социальной неприемлемости могут считаться метафорами, ибо первоначально значили другое: например, поганый было определением язычника, подлый — простолюдина, и подобное развитие характерно для всех языков. Поэтому гораздо важнее, что из двух употребляемых в бранном смысле метафор слово женского рода обычно крепче, как дубина крепче, чем болван. Другое дело, что тенденция к своеобразной грамматической травестии присуща выражениям как с отрицательной, так и с положительной экспрессией («он — большая умница»), которую в любом случае усиливает. Показательно также, что некоторые собирательные слова женского рода (сволочь, canaille) в процессе языкового развития превращаются в сингулярные ругательства гораздо чаще, чем слова сходного значения мужского рода.
Это может навести на мысль, что род ассоциируется с полом: мужчины сильнее, а женщины чувствительнее, и потому мужской род как бы важнее, зато женский как бы эмоциональнее. Конечно, если вспомнить, что в языках, где категория рода имеется (а имеется она только в индоевропейских языках, да притом не во всех), к тому или иному роду принадлежат вообще все существительные, и все же скипетр ничуть не важнее короны, а сковорода ничуть не эмоциональнее ухвата, идея ассоциации главенства с грамматическим родом выглядит сущим абсурдом. Однако же при всей своей абсурдности она может иллюстрироваться не только Вольтеровым «Екатерина Великий» (le Grand), но и известным феноменом советской языковой политики, когда сначала из канцелярита, а затем в значительной мере и из повседневного языка изгонялись имеющиеся женские варианты названий профессий и должностей, так что, например, слова учительница и художница сейчас используются лишь неофициально. В наше время этого почти никто не замечает, а вот у Булгакова во 2-й главе «Собачьего сердца» отражена ситуация середины 1920-х годов, когда подобная замена женского рода мужским уже была распространена в канцелярской и околоканцелярской среде, но еще воспринималась как ошибка теми, кто обладал, как выражаются лингвисты, «языковой ответственностью»: вломившаяся к Филиппу Филипповичу юная большевичка говорит, что она «заведующий культотделом», а тот поправляет: «за-ве-дующая».
Предшествующая языковая ситуация, когда у некоторой части социально-профессиональной номенклатуры женский вариант был, но у более значительной части все-таки не было, отражала принципиальную способность этих названий, возникших как названия мужских профессий, переходить в так называемый «обоюдный род», когда слово применимо к лицам обоего пола, как, например, снайпер или министр. При этом, однако, сохранялась естественная тенденция языка к внятности, в данном случае — к специализации номенклатуры, то есть к созданию отдельных словоформ для обозначения распространенных среди женщин профессий. Учительницами, фельдшерицами, художницами, певицами, поэтессами и директрисами женщины очень часто бывали и сто лет назад, но, например, профессорами бывали крайне редко, а министрами и вовсе никогда — поэтому слова учительница, директриса и прочие уже имелись, а профессор еще оставалось в обоюдном роде, хотя в принципе могло там и остаться, так как слова обоюдного рода (как староста) в языках с выраженной категорией рода существуют всегда.
Тем не менее связанное с войной и революцией вовлечение женщин в не свойственные им ранее занятия могло привести к появлению женского варианта термина практически сразу — так явилось общеизвестное слово пулеметчица. Если судить по дневниковой записи Корнея Чуковского от 30 марта 1920 года к этому времени появились также «комиссарши, милиционерши, кондукторши» — из них прижилась только кондукторша, но по этой же модели образованы кассирша и докторша, хотя докторшей чаще бывала не женщина-врач, а жена врача (так же, как министерша и генеральша), — однако такие вот «номенклатурно-супружеские» термины не всегда на -ша, а иногда на -ица (как полковница или диаконица), так что особой регулярности в использовании суффиксов тут никогда не было, и теоретически названия министерша и генеральша могли со временем начать применяться к женщинам-министрам и женщинам-генералам, явись те в достаточном количестве. В общем, если при дальнейшем расширении сфер женского труда должны были появиться женские пары и не для всей социально-профессиональной номенклатуры, то, по крайней мере, число таких пар вроде бы должно было возрастать, и языковые возможности для этого имелись почти безграничные.
В известном смысле так оно и случилось: некоторые слова образовались и продолжают образовываться простейшим способом (как журналистка), некоторые более изощренными (как критикесса), но гораздо существеннее в данном случае, что все это — сниженные синонимы официальных названий, между тем как из официального лексикона к настоящему времени изгнаны даже проверенные временем учительницы и художницы. И не только из официального языка в строгом смысле слова (так сказать, из штатного расписания), но и вообще из большинства текстов, претендующих на серьезность и ответственность, так что в серьезных ситуациях журналистка сплошь и рядом говорит «я как журналист не могу допустить…», а театральная художница рекомендуется «театральным художником». И уж тем более продавщица конечно же называет себя продавцом, кассирша — кассиром, дворничиха — дворником. Если в относительно просвещенных слоях общества упомянутое ранее чувство языковой ответственности порой побуждает по мере сил противиться натиску канцелярского жаргона, в слоях относительно непросвещенных этот жаргон, воспринимаемый как язык начальства, обладает значительным престижем, и природное, чаще всего бессознательное, языковое чутье диктует дворничихе, что зваться дворником вроде как почетнее. В результате для настоящего времени вернее будет утверждать, что норма-то как раз журналист и дворник, а все прочее либо сугубо разговорные формы (как дворничиха), либо и вовсе жаргон, правда, интеллигентский (как археологиня или врачица).
Все это, однако, не объясняет ни происхождения описанной специфики канцелярской по происхождению номенклатуры, ни — что не менее важно! — того, что лица, вроде бы совершенно чуждые советской языковой (и не только языковой) политике, иногда категорически не приемлют женских пар. Характерный пример: племянница Набокова, известная славистка, родившаяся и выросшая в эмиграции, говорит о своей покойной матери, что та «работала переводчиком» («Голос Америки», 7.I.2000). Известно также, что Ахматова не терпела слова «поэтесса», а теперь его часто не любят и другие поэтессы и вообще любители поэзии, находя недостаточно уважительным; о «художниках» и «журналистах» уже говорилось. Вдобавок категория грамматического рода принадлежит к числу структурных аспектов языка, мало проницаемых для идеологических инноваций — в отличие, например, от лексики. Иначе говоря, если появление в языке новых слов вроде консенсуса или лохотрона может быть обусловлено внеязыковыми факторами (поползновением на терминологическую солидность, рождением нового вида мошенничества), то никакие новые реалии и никакие социальные амбиции не изменят наличия в глагольном спряжении трех лиц, не ликвидируют противопоставление единственного и множественного чисел и не превратят силовое ударение в музыкальное, — структурные аспекты языка подвластны только внутриязыковым законам, и категория грамматического рода тоже подвластна только им, а никакому начальству и никакой элите не подвластна.
Это значит, что когда под тем или иным социальным влиянием в языке происходят изменения, кажущиеся грамматическими, как описанное вытеснение из социально-профессиональной номенклатуры женского рода, на деле происходит выбор — сознательный или бессознательный — между двумя уже существующими языковыми возможностями. Так, общеизвестно, что чиновники обычно избегают говорить «я думаю» и тем более «я уверен», предпочитая вместо этого безличные конструкции вроде «складывается впечатление», «навряд ли можно сомневаться» и прочее в таком же духе. Социальный смысл этой бюрократической традиции в желании чиновника снять с себя личную ответственность за состояние подведомственных ему дел, и на уровне речи этот отказ выражается в откровенном предпочтении безличных конструкций — однако же отсюда вовсе не следует, будто безличные конструкции изобретены чиновниками. Языковые механизмы позволяют одно и то же выразить по-разному, например, посредством личной или безличной конструкции, а говорящий лишь выбирает более пригодный для него в данный момент механизм — например, безличную конструкцию. Если подобные предпочтения у какой-то социальной группы становятся регулярными, то и причины для этого социальные, но речь идет все-таки лишь о предпочтении одной из уже имеющихся и ни от какой социальной ситуации не зависящих языковых возможностей.
Итак, в языках с выраженной грамматической категорией рода, в частности, в русском, имеется механизм, позволяющий произвести от большинства социально-профессиональных терминов мужского рода такие же термины женского рода. Когда в России в связи с расширением сфер женского труда усилилась социальная потребность как-то называть работающих женщин, этот механизм поначалу работал на полную мощность, в изобилии производя акушерок, стенографисток, фельдшериц и даже пулеметчиц, а затем по каким-то причинам частью общества был предпочтен другой механизм, и предпочтение это возобладало до такой степени, что не только заново освоенные женщинами социальные и профессиональные сферы не привели к терминологическим инновациям, то есть токарь и министр женской пары не получили, но и многие уже имеющиеся слова, как учительница и художница, приобрели сугубо разговорную стилистическую окраску. Это не значит, что доминировавший ранее механизм вовсе перестал работать: певицы и царицы сохранились в неприкосновенности, а в разговорной речи родились даже филологини — но все же такой способ словопроизводства утратил прежнюю продуктивность, А значит, включился другой, имевшийся в языке механизм, такого словопроизводства не предполагающий, но тоже чем-то полезный, потому что в языке бесполезного нет.
Чем полезно слово поэтесса, самоочевидно: оно указывает сразу на занятие и на половую принадлежность, то есть экономит усилия говорящего при описании особы женского пола, сочиняющей стихи. Остается выяснить, какими закономерностями обосновано превращение поэтессы в поэта.
Когда в языке имеется какое-то противопоставление (скажем, по родам или по числам, или по временам), один из членов этого противопоставления всегда отмечен менее другого или других, или, иначе говоря, является немаркированным членом оппозиции. Универсальные законы языка таковы, что обобщающей способностью наделены именно немаркированные категории. И во всех языках с выраженной категорией грамматического рода немаркированным родом является мужской: это значит, что при упоминании лиц обоего пола используется множественное число мужского рода: так, «певец и певица» — певцы, «студент и студентка» — студенты, «учитель и учительница» — учителя. В результате, если мы располагаем только множественным числом, слыша что-нибудь вроде «хористы еще не собрались», без дополнительной информации невозможно знать, идет ли речь о мужском хоре или о смешанном, а «хористки еще не собрались» может относиться только к женскому хору. Соответственно «поэты и поэтессы» обобщается в поэты, а раз так, поэт воспринимается в качестве одного из поэтов отчетливее, чем поэтесса: например, Олег Осетинский в «Литературной газете» (2000. № 16. С. 9) пишет сначала, что «Маяковский все-таки обрел Судьбу Поэта», и затем называет «подлинным Поэтом» А. Витухновскую, — ясно, что поэтесса здесь не годится.
Отсюда проистекает естественный вывод, что для поэтессы, желающей зваться поэтом, принадлежность к цеху имеет большее значение, чем сумма собственных личных свойств, включающих и половую принадлежность. Сходно следует объяснить и абсолютное предпочтение мужского рода «канцеляритом», обслуживающим потребности чиновничества и так или иначе ориентированных на него групп: чиновнику присуще отношение к личности как к элементу однообразного множества, так что и тут учительница превращается в учителя с помощью вполне корректного множественного числа: учитель — это просто один из учителей, неважно мужчина или женщина. Итак, раз в оппозиции «мужской род/женский род» маркирован женский род, маркированность делает его менее продуктивным для словообразования, а уж эта непродуктивность имеет своим результатом неизбежное (пусть всегда по-своему мотивированное) предпочтение в некоторых речевых ситуациях мужского рода.
Механизмы речи могут действовать лишь в согласии с механизмами языка, и экспрессия при этом выражается самыми разными способами — не только с помощью приемов чисто речевых (как метафоры и другие тропы), но и посредством переносного употребления грамматических категорий, и вот тут-то маркированные члены грамматических оппозиций несут обычно большую экспрессию именно ввиду своей маркированности. Например, в грамматическом противопоставлении единственного и множественного чисел отмечено множественное, так что недаром в разного рода неопределенно-личных суждениях господствует не только мужской род, но и единственное число («Кто смел, тот и съел», «Берегись автомобиля», «Стой, кто идет?»), зато с помощью плюрализации — хоть уважительным «вы», хоть пренебрежительным «всякие там» — можно выразить уважение или пренебрежение, а монарх подчеркивает значение своей личности, говоря о себе «мы». Тем самым плюрализация становится способом выражения экспрессии — а уж позитивной или негативной, это все равно.
Категория рода — не исключение и тоже может использоваться для выражения экспрессии, а это значит, что при двухродовой системе дополнительной экспрессивной нагрузкой могут обладать слова женского рода, а при системе трехродовой — соответственно слова женского и среднего родов. При общих равных, как, например, при метафорическом употреблении, слово маркированного рода сильнее сходного слова немаркированного (мужского) рода просто ввиду своей грамматической маркированности, и дубина экспрессивнее болвана, а сволочь — сброда просто потому, что это заложено во внутренней структуре языка. Носители языка о таких тонкостях осведомлены, конечно, весьма редко, но как сочинителю стихов вовсе не обязательно разбираться в стихотворных размерах, также (и тем более) говорящему не требуется ничего, кроме умения говорить, чтобы использовать грамматику для выражения самых различных чувств