Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Эрик Хобсбаум

ЭПОХА КРАЙНОСТЕЙ

Короткий двадцатый век: 1914-1991

К оглавлению

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Времена упадка

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Конец авангардаискусство после 1950 года

В 1950-е годы к искусству стали относиться как к выгодному бизнесу. Док. Райтлингер (G. Reitlinger, The Economics of taste, vol. 2,1982, p. 14)

Холодильники, кухонные плиты и другие белоснежные предметы бытовой техники стали сегодня цветными. Это, конечно, ново и хорошо сочетается с поп-артом. Как мило ты достаешь из холодильника апельсиновый сок, а на тебя со стены летит Волшебник Мандрагора *. Стадз Теркел (Studs Terkel, Divisions Street: America, 1967, p. 217) I

Какими бы очевидными и глубокими ни являлись общественные корни искусства, многие исследователи (включая автора этой книги) нередко помещают его за рамки современного ему контекста. Считается, что искусство живет по своим законам, а значит, и оценивать его следует преимущественно с этих позиций. Но сегодня, в жоху глобальных общественных изменений, этот привычный для нас метод исторического анализа представляется менее пригодным. И дело не только в том, что постепенно стирается или вообще исчезает грань между тем, что можно, а что нельзя считать «искусством», «творчеством» или «изобретением». (Например, представители одного влиятельного направления литературной критики fin de siecle посчитали невозможным, неуместным и недемократичным решать, что «лучше» или «хуже»«Макбет» Шекспира или Бэтмен.) Просто с некоторых пор искусство (или то, что назвали бы «искусством» исследователи прошлого) развивается в основном под воздействием внешних сил. А в эпоху беспрецедентного научно-технического прогресса этими внешними силами в первую очередь являются новые технологии.

* Персонаж американских комиксов, появившийся в 1934 году: первый борец с преступностью, наделенный сверхъестественными возможностями [примеч. пер.). 5 2 0 Времена упадка

Новые технологии сделали искусство общедоступным. Благодаря радио звукмузыка и слово вошел в повседневную жизнь развитых и многих развивающихся стран. С изобретением транзистора радио покорило весь мир. Радиоприемник превратился в компактный портативный механизм на батарейках, а радиовещание сделалось независимым от официальной (почти всегда городской) электросети. Граммофон уже устарел. Даже технические усовершенствования не сделали его менее громоздким. У любителей классической музыки завоевали особую популярность модные в 195о-е годы долгоиграющие пластинки, появившиеся в 1948 году (Guiness, 1984, p. ip3)- Ведь классические произведения, в отличие от популярных мелодий, редко умещаются на обычной з- и 5-минутной пластинке в 78 оборотов. Но настоящим прорывом в мире музыки стало изобретение аудиокассет. Аудиокассеты прослушивались на небольших портативных магнитофонах, очень популярных в 197о-е годы. Кассеты было легко копировать. И в ipSo-e годы музыка зазвучала отовсюду. Ее слушали через наушники, подключавшиеся к небольшим портативным приспособлениям плеерам (первенство в разработке которых принадлежало японцам). Музыка неслась из довольно больших переносных магнитол. Научно-техническая революция имела не только культурные, но и политические последствия. В 1961 году у французских солдат были портативные радиоприемники. И президент де Голль по радио убедил их не участвовать в военном перевороте. В i9?o-e годы сторонники опального аятоллы Хо-мейни,

будущего лидера иракской революции, ввозили в Иран, переписывали и раздавали магнитофонные записи его речей.

Телевидение не сделалось таким же компактным, как радио. Ведь визуальное изображение, в отличие от звукового, сильно проигрывает от сокращения размеров передающего устройства. Но телевидение принесло с собой движущийся образ. Телевизор по-прежнему оставался более дорогим и громоздким, чем радиоприемник. Но вскоре даже бедняки в развивающихся странах начали обзаводиться телевизорами. Для этого потребоватось лишь наличие городской инфраструктуры. В i98o-e годы 8о% бразильских семей имели телевизор. В 1950-е годы в США, а в хдбо-ев благополучной Великобритании основным видом досуга сделался просмотр телепередач, заменивших собой радио и кино. Массовый интерес к телевидению оставался очень высоким. В развитых странах телевизор (с помощью видеомагнитофона, который все еще стоил довольно дорого) передавал на домашний экран множество движущихся образов. В результате резко снизилась посещаемость кинотеатровведь видеомагнитофон предложил зрителю практически неограниченный выбор фильмов и времени «сеансов». А с появлением домашних компьютеров «маленький экран» сделался, наверное, самым важным индивидуальным средством связи с внешним миром.

Но новые технологии не только сделали искусство общедоступным. Изменилось само отношение к искусству. Человек, выросший в эпоху электронной Конец авангарда

компьютерной музыки, не станет каждый день слушать «живую» музыку или ее записи. Современный человек не будет по много раз воспроизводить один и тот же звук или визуальный ряд (подобно тому, как раньше перечитывались тексты). Театр с его простой линейной последовательностью образов несравним с телевизионной рекламой (которая за тридцать секунд разыгрывает драматическое повествование) или с мгновенным переключением телеканалов. Итак, новые технологии преобразили мир искусства; естественно, что так называемые популярные виды искусства и развлечений изменились быстрее и более кардинально, чем «высокое» или традиционное искусство. II

Рассмотрим теперь, как изменялось «высокое» искусство.

«Эпоха катастроф» завершилась. Прежние (европейские) центры «высокого» искусства постепенно перемещались в другие страны. На смену «эпохе катастроф» пришла эпоха беспрецедентного экономического роста. И в искусство начали вкладывать значительные средства. К сожалению, при ближайшем рассмотрении оказывается, что на самом деле все обстояло не настолько благополучно.

Послевоенная Европа (а под Европой большинство людей на Западе между 1947 и 1989 годом понимали Западную Европу) уже не была главной обителью «высокого» искусства. Мировым центром визуальных искусств сделался Нью-Йорк, а не Париж. Под центром стали понимать прежде всего рынок произведений искусства или рынок самих художников. Жюри Нобелевского комитета по литературе (а политическое чутье этого уважаемого собрания всегда интереснее его литературных вкусов) с 19бо-х годов начало проявлять интерес к неевропейской литературе, которую оно прежде совершенно игнорировало. Раньше исключение делалось только для североамериканских авторов, которым (начиная с Синклера Льюиса в 1930 году) регулярно прису­ждались Нобелевские премии. В 1970-6 годы все любители серьезной литературы читали латиноамериканскую прозу. Все поклонники хорошего кино восхищались (или делали вид, что восхищаются) индийским режиссером Сатьяджитом Реем (1921—1992) и великими японскими режиссерами. Фильмы японских режиссеров, в частности Акиры Куросавы (1910—1998), в 195о-е годы регулярно занимали призовые места на международных кинофестивалях. И потому неудивительно, что в 1986 году Нобелевскую премию по литературе присуждают нигерийскому писателю Воле Шойинке (р. 1934)-

Архитектура, самое монументальное из визуальных искусств, также в основном развивается за пределами Европы. Как мы уже видели, между двумя мировыми войнами она прогрессировала не особенно бурно. После Второй 5 3 0 Времена упадка

мировой войны наибольшее число зданий «интернационального стиля» возводится в Соединенных Штатах. А уже в igyo-e годы по всему миру, подобно паутине, вырастают «дворцы мечты» для процветающих бизнесменов и состоятельных туристов. Их легко узнать по центральному «нефу», гигантским «оранжереям» с растущими деревьями, тропическими

растениями и фонтанами, по скользящим внутри или снаружи прозрачным лифтам, щедрому ис­пользованию стекла и театральному освещению. Для буржуазного общества конца двадцатого века эти здания выполняли ту же функцию, какую выполняла опера для светского общества конца девятнадцатого. Впрочем, образцы архитектуры авангарда есть во многих странах. Ле Корбюзье (1887—1965) спроектировал крупные городские ансамбли в Чандигархе, одном из крупнейших городов Индии. Оскар Нимейер (р. 1907)архитектор многих строений в Бразилии, столице одноименного государства. И наверное, одним из самых величественных и прекрасных архитектурных сооружений модернизма (причем построенных при поддержке государства, а не частного капитала, и не с целью получения прибыли) является Национальный музей антропологии в Мехико (1964).

В прежних европейских центрах искусства создавалось все меньше и меньше шедевров. Исключение составляла разве что Италия, где движение Сопротивления (которым руководили в основном коммунисты) увенчалось десятилетием культурного возрождения, известным в мире более всего по «неореалистическому» кино. Послевоенные французские художники значительно уступали художникам парижской школы между двумя мировыми войнами. Но и эта школа была лишь отражением великой эпохи, царившей до Первой мировой войны. Французская литература известна скорее «интеллектуализмом», чем «художественностью» или творческим богатством. Французские писатели изобретали главным образом новые формы (например, «новый роман» а 195о-е и 1960-6 годы) или писали нехудожественную прозу (в частности, Ж. П. Сартр). Смогли хоть один серьезный послевоенный французский прозаик вплоть до 1970-х годов добиться популярности за пределами Франции? В Великобритании дела обстояли несколько лучше. В 195о-е годы Лондон превратился в один из музыкальных и театральных мировых центров. Здесь начинали свою деятельность многие архитекторы авангарда, чьи необычные сооружения принесли им признание скорее за границей в Париже или Штутгарте, чем дома. Послевоенная Великобритания заняла более достойное место в мире западноевропейского искусства, чем в межвоенный период. Но и она не могла похвастаться особыми достижениями в области литературы, в которой у нее всегда были сильные позиции. После Второй мировой войны появилась разве что независимая ирландская поэзия. Что касается ФРГ, то контраст между ее возможностями и творческими достижениями (а также между блестящим веймарским прошлым и бесталанным Конец авангарда 531

боннским настоящим) просто разителен. И этого не объяснить только разрушительными последствиями двенадцатилетнего правления Гитлера. Показательно, что в течение пятидесяти послевоенных лет многие талантливые немецкие поэты и прозаики были родом из Восточной, а не Западной Германии (Целан, Грасс и многие другие).

Разумеется, между 1945 и 199° годами Германия была разделена на Западную и Восточную. Впрочем, контраст между двумя ее частямивоинствующе либеральной и коммунистически централизованной иллюстрирует один любопытный аспект существования «высокой» культуры. В социалистических странах были созданы весьма благоприятные условия для ее развития. Конечно, речь идет не обо всех видах искусства. Сказанное не относится и к кровавым диктатурам, таким, как сталинизм или маоизм, или к их более мягким версиям, например режимам Чаушеску в Румынии (1961—1989) или Ким Ир Сена в Северной Корее (1945—1994)-С одной стороны, поскольку в социалистических странах искусство зависело от народа, т. е. от правительства и его финансовой поддержки, предпочтения типичной диктатуры с присущим ей монументализмом ограничивали свободу творчества. Власти требовали от художников творить в рамках сентиментальной мифологии «социалистического реализма». Возможно, популярные в 195°'е годы огромные открытые пространства, обрамленные высотными зданиями в неовикторианском стиле (стоит только вспомнить Смоленскую площадь в Москве), и найдут когда-нибудь своих почитателей. Предоставим будущему судить об архитектурных достоинствах подобных сооружений. С другой стороны, в тех странах социализма, где мелочной опеки власти над художниками не было, щедрость государственной поддержки искусства (или, как считают некоторые, неумение коммунистических правителей считать деньги) пришлась весьма кстати. Не случайно одного из самых известных режиссероз оперного агантерда Запад «импортировал» из Восточного Берлина.

В целом творческие достижения СССР были весьма незначительны, особенно по сравнению с дооктябрьским периодом или даже мощным культурным брожением 1920-х годов. Исключение составляла разве что поэзия, самый личностный из всех видов искусства. После Октябрьской

революции культурная преемственность сохранилась прежде всего в поэтическом творчестве. Здесь важны такие имена, как Ахматова (1889—1966), Цветаева (1892—1941), Пастернак (1890 1960), Блок (1880—1921), Маяковский (1893— 1930), Бродский (1940—1996), Вознесенский (р. 1933), Ахмадулина (р. 193?)-Развитие кино и живописи сдерживала жесткая ортодоксия, одновременно идеологическая, эстетическая и бюрократическая, а также полная изоляция от внешнего мира. Страстный культурный национализм, возникший в некоторых советских республиках в брежневскую эпоху, православный и славя-5 3 2 Времена упадка

нофильский в России (в книгах Солженицына), мистически-средневековый в Армении (в фильмах Параджанова) стимулировался тем, что интеллектуалам, отвергавшим систему и все, что с ней связано, не оставалось ничего иного, как обратиться к местным консервативным традициям. При этом советские интеллектуалы оказались в изоляции не только от системы, но и от большинства своих сограждан. Это большинство считало систему вполне легитимной и по мере сил к ней приспосабливалось ведь ничего другого не предвиделось; к тому же уровень жизни в 1960-6 и 1970-6 годы заметно повысился. Интеллектуалы ненавидели правителей и презирали их подданных, причем даже когда некоторые из них (как, например, неославянофилы) идеа­лизировали русскую душу и давно исчезнувшего русского крестьянина. В такой атмосфере нелегко создавать шедевры, и потому отмена государственного принуждения привела скорее к беспокойным метаниям, чем к творческому расцвету. Даже Солженицын (который, вероятно, войдет в число крупнейших писателей двадцатого века) нередко в своих книгах («Один день Ивана Денисовича», «Раковый корпус») обращался к прямой проповеди. Он просто не имел возможности учить или выносить исторические оценки в иной форме.

В коммунистическом Китае до конца 19/о-х инакомыслие жестоко подавлялось. Это особенно очевидно на фоне редких идеологических послаблений («пусть расцветают сто цветов»), во время которых намечались жертвы последующих «чисток». Пик правления Мао Цзэдуна приходится на «культурную революцию» 1966—1976 годов беспрецедентное для двадцатого века наступление на культуру, образование и свободомыслие. Власти на целое десятилетие фактически отменили среднее и высшее образование. Музыкальные произведения (как иностранные, так и китайские) практически не исполнялись, а музыкальные инструменты нередко уничтожались. Кино- и те­атральный репертуар ограничивался несколькими политически корректными опусами, которые бесконечно повторялись. (Их политкорректность оценивала жена «великого кормчего», в прошлом шанхайская киноактриса второго плана.) Естественно, что «культурная революция» в сочетании с традиционной китайской ортодоксией (смягчившейся, но не отвергнутой после смерти Мао) не породила большого числа шедевров.

А вот в коммунистических странах Восточной Европы искусство процветало, в особенности после ослабления идеологического гнета, которое наметилось в период десталинизации. Киноиндустрия Польши, Чехословакии и Венгрии (о которой раньше никто и не слышал) с конца 195°-х годов переживает настоящий подъем; здесь снимаются чрезвычайно интересные фильмы. В этих странах искусство продолжает развиваться вплоть до падения коммунизма, разрушившего механизм культурного производства. Даже «закручивание гаек» (после 1968 года в Чехословакии и 1980 года в Польше) не смогло Конец авангарда 533

остановить творческий процесс. Особое место в данном отношении занимает ГДР, где многообещающий подъем киноиндустрии, обозначившийся в начале 1950-х> был пресечен властями. Разумеется, относительный расцвет в социалистическом мире тех видов искусства, которые сильно зависят от государственной поддержки, объяснять гораздо сложнее, чем, например, подъем литературного творчества. Ведь даже самый невыносимый идеологический гнет не помешает писать книги «в стол» или для узкого круга друзей *. И действительно, при всей немногочисленности своих первых читателей некоторые восточноевропейские авторы позже получили широкое международное признание. Имеются в виду, например, писатели из Восточной Германии, которые были гораздо талантливее своих западногерманских коллег, или чешские авторы, ставшие известными на Западе только благодаря внутренней и внешней эмиграции после 1968 года.

Все эти таланты объединяет важное преимущество, о котором большинство писателей, режиссеров и театральных деятелей Запада (отличавшихся, кстати, необыкновенным политическим радикализмом, особенно в США и Великобритании) могли только мечтать. Творческие люди в Восточной Европе были востребованы публикой. В отсутствие подлинной

политической жизни и свободы слова только деятели искусства имели возможность выразить мысли и чувства своих сограждан (или, во всяком случае, их образованной части). Впрочем, конфликт художника и власти не ограничивался только коммунистическими странами; он проявлял себя повсюду, где люди творчества находились в оппозиции к политической системе. В частности, благодаря режиму апартеида в ЮАР появилась очень хорошая литература. Многие латиноамериканские интеллектуалы в 1950-е —1990-6 годы жили под постоянной угрозой высылки из родной страны, что весьма способствовало созданию шедевров в этой части Западного полушария. Все сказанное справедливо и в отношении турецких интеллектуалов. Тем не менее в Восточной Европе искусство не просто служило формой дозволенной оппозиции. Молодые художники и писатели верили, что после кошмара военного времени их страны вступят в новую эпоху; и ничего страшного, если это произойдет при коммунистической власти. Многие, сегодня неохотно вспоминающие об этом, в первые послевоенные годы открыли паруса своей творческой юности буйным ветрам утопии. Кто-то искал вдохновения в настоящем. Так, Измаил Кадаре (р. 1930), едва ли не первый албанский писатель с мировым именем, стал голосом не столько режима Эн-вера Ходжи, сколько вестником маленькой горной страны, которая благода-

* При этом, однако, процесс размножения такой литературы оставался достаточно трудоемким, поскольку приходилось обходиться только печатной машинкой и копиркой. Из соображений политической безопасности коммунистический мир до перестройки не знал, что такое ксерокс.

5 34 Времена упадка

ря его творчеству еще при коммунизме громко заявила о себе. (Измаил Кадаре эмигрировал из Албании в 1990 году.) Но большинство интеллектуалов в социалистических странах рано или поздно оказывались в оппозиции к правящему режиму, причем в ситуации тотального противостояния сверхдержав им зачастую приходилось отказываться от единственной предлагаемой альтернативы, будь то эмиграция или работа на радио «Свободная Европа». И даже там, где, как в Польше, отрицание режима сделалось всеобщим, люди постарше слишком хорошо помнили послевоенную историю своей страны, чтобы с легкостью принимать всевозможные оттенки «серого», не говоря уже о «черном» и «белом». Отсюда трагизм фильмов Анджея Вайды (р. 1926), двойственность картин молодых чешских режиссеров гдбо-х годов, неоднозначный подтекст прозы восточногерманских писателей Кристы Вольф (р. 1929) и Хайнера Мюллера Ср. 1929)- Они утратили иллюзии, но не изменили своей мечте.

Парадоксально, но в целом в странах второго и третьего мира интеллектуалы и люди творчества пользовались всеобщим уважением, обладая относительным благосостоянием и привилегиями, когда их не подвергали гонениям. В социалистических странах интеллектуалы нередко принадлежали к прослойке самых богатых граждан ч обладали редкими для этих «коллективных тюрем» правами ездить за рубеж и читать иностранную литературу. При социализме интеллектуалы не имели политического влияния, но зато во многих странах третьего мира (а после падения коммунизма на какое-то время и в бывших странах «развитого социализма») общественный статус интеллектуала был достаточно высоким. Известные латиноамериканские писатели (любых политических взглядов) занимали важные дипломатические посты. Наибольшей популярностью пользовался Париж, поскольку штаб-квартира ЮНЕСКО находится рядом со знаменитыми кафе на левом берегу Сены. Университетские профессора получали министерские портфели как правило, по части экономики. В конце i98o-x возникла мода на кандидатов в президенты (или президентов) из мира искусства; она затронула Перу, Литву, постком­мунистическую Чехословакию. Пионерами в этой области в двадцатом веке оказались молодые государства, как европейские, так и африканские, в которых важные государственные посты нередко занимали всемирно известные люди творчества. Это мог быть пианист, как в Польше в 1918 году, поэт, как в Сенегале, или танцор, как в Гвинее. А вот в большинстве развитых стран За­пада писатели, поэты, драматурги и музыканты в политическом отношении оставались бесперспективными и в лучшем случае могли рассчитывать на портфель министра культуры как Андре Мальро во Франции или Хорхе Семпрун в Испании.

Благодаря небывалому экономическому росту, отличавшему рассматриваемый период, в искусство вкладываются значительные государственные и Конец авангарда 535

частные средства. Даже правительство Великобритании, никогда не блиставшее в качестве мецената, в конце igSo-x годов выделяет на развитие искусства более миллиарда фунтов по сравнению с 900 тысячами фунтов в 1939 году (Britain: An Official Handbook, 1961, p. 222; 1990, p. 426). Частное финансирование было менее щедрым, за исключением США, где миллиардеры тратили на образование и культуру огромные средства и получали за это налоговые льготы.

Богатыми американцами двигала как подлинная любовь к искусству (особенно распространенная среди магнатов первого поколения), так и стремление обзавестись своеобразным «статусом Медичи», который в обществе без формальной иерархии был важен не менее чем богатство. Но теперь коллекционеры не просто передавали музеям свои собрания, как это происходило раньше; они предпочитали строить собственные музеи, называя их в свою честь. В крайнем случае, музей отводил меценату особое крыло или галерею, где тот выставлял свои коллекции в соответствии с собственными вкусами.

В начале 1950-х, после почти полувекового спада, рынок искусства переживает небывалый подъем. Цены на картины французских импрессионистов, постимпрессионистов и ранних парижских модернистов взлетели до небес. В 197о-е годы международный рынок искусства, переместившийся сначала в Лондон, а затем в Нью-Йорк, по объему сделок сравнялся с рынком «эпохи империй», а в 1980-6 играющие на повышение дельцы побили и этот рекорд. С 1975 по 989 полотна импрессионистов и постимпрессионистов выросли в цене в 23 раза (Sotheby, 1992). Впрочем, сравнение с прошлым здесь не слишком уместно. Действительно, миллионеры, как и раньше, коллекционировали картины, причем владельцы наследственных состояний, как правило, предпочитали старых мастеров, а нувориши больше интересовались новым искусством. Но покупка произведений искусства постепенно превращалась в способ вложения кэш-тала; точно так же ;'огда-то приобретались акции золотых приисков. Вряд ли к ценителям искусства можно отнести Железнодорожный пенсионный фонд Великобритании, хотя эта организация, следуя сове­там мудрых консультантов, сделала на предметах искусства хорошие деньги. Идеальной сделкой конца igSo-x стала покупка магнатом из Западной Австралии полотна Ван Гога, причем большую часть из 31 миллиона долларов ему предоставили акционеры, рассчитывающие, вероятно, что рост цен сделает такое вложение эффективнее банковских займов. Как это часто бывает, их ждало разочарование: господин Бонд из Перта разорился, а бум на произведения искусства завершился в начале 1990-х-

Отношения искусства и капитала всегда остаются двойственными. Сложно сказать, до какой степени шедевры искусства второй половины двадцатого века были обязаны своим появлением большим деньгам, за исключением, разумеется, архитектуры, где большое, в целом, выступает синонимом пре-5 3 в Времена упадка

красного или, во всяком случае, имеет больше шансов попасть в туристические справочники. С другой стороны, экономика, бесспорно, затронула самые разные виды искусства. Речь идет прежде всего об интеграции искусства в академическую жизнь и высшие учебные заведения, повсеместный расцвет которых мы уже отмечали (см. главу ю). Данному процессу были присущи как универсальные тенденции, так и частные особенности. В целом развитие культуры в двадцатом веке, а именно появление индустрии развлечений (порожденной массовым рынком) оттеснило традиционное высокое искусство в своеобразные «элитные гетто», причем во второй половине двадцатого века в них оказались в основном люди с высшим образованием. Ведь любители оперы и театра, читатели классики и серьезной поэзии и прозы, посетители музеев и картинных галерей по меньшей мере заканчивали среднюю школу. (Исключение составляли только жители социалистических стран; там власти просто не давали развиваться рыночной индустрии развлечений.) А в конце двадцатого века массовая культура большинства развитых стран свелась как раз к индустрии развлечений кино, радио, телевидению и поп-музыке. Впрочем, элита сумела сказать свое слово и здесь, придав рок-музыке максимально близкое ей звучание. В остальном между массовой и элитарной культурой произошло полное размежевание: потребители «низкого» сталкивались с «высоким» лишь эпизодически например, слушая арию Пуччини в исполнении Паваротти на чемпионате мира по футболу в 1990 году или мелодии Баха и Генделя, «инкогнито» звучащие в телерекламе. Тому, кто не стремился стать частью среднего класса, не было никакого дела до театральных постановок Шекспира. И наоборот, всякий желающий повысить свой социальный статус должен был интересоваться шекспировскими пьесами, поскольку без знакомства с ними сдать прилично даже школьные экзамены было невозможно. В некоторых странах разрыв между образованными и необразованными слоями был настолько велик, что газеты выпускались как будто для жителей двух разных планет. Так было, например, в Великобритании, отличавшейся жесткостью социальной структуры. Если же говорить о частностях, то небывалое распространение высшего образования обеспечило работой и аудиторией тех, чье творчество не пользовалось коммерческим успехом. Лучший пример томусовременная литература. Поэты преподают в университетах или колледжах. В ряде

стран образ жизни университетских преподавателей и писателей сблизился до такой степени, что в результате в 19бо-е годы возник новый литературный жанрроман из жизни университетского кампуса. А поскольку эта жизнь была хорошо знакома большей части потенциальных читателей, новый жанр процветал. Помимо обычной для любого романа темы взаимоотношения полов в университетском романе описывались и более диковинные предметы: академические обмены, международные семинары, университетские слухи, сту-Конец авангарда 537

денческий быт. Во всем этом, впрочем, был и отрицательный аспект. Появился особый спрос на литературные произведения, которые интересно разбирать на семинарах, а это в свою очередь вызвало к жизни тексты повышенной сложности и невразумительности. Авторы зачастую следовали примеру великого Джеймса Джойса, у поздних работ которого комментаторов было не меньше, чем увлеченных читателей. Поэты писали стихи для других поэтов или для студенческих семинаров. Университетские оклады, гранты и экзаменационные билеты сулили некоммерческой литературе если не процветание, то, во всяком случае, беззаботное существование. Увы, еще один побочный продукт прогресса академической науки несколько подорвал позиции этой разновидности искусства. Новоявленные схоласты попытались утвердить собственную независимость от предмета своего изучения, заявляя о том, что в любом тексте есть только то, что в него вкладывает читатель. По их словам, критик, интерпретирующий «Госпожу Бовари», является таким же полноправным автором романа, как и Флобер, или поскольку роман до сих пор существует только благодаря прочтению других даже в большей степени, чем сам Флобер. Подобные воззрения уже давно поощрялись авангардистами театра и кино, для которых Шекспир или Верди выступали прежде всего сырьем для их собственных смелых и подчас скандальных интерпретаций. Несмотря на отдельные успехи, подобные эксперименты в целом усиливали изоляцию «высокого» искусства, поскольку сводились к комментированию более ранних интерпретаций, до конца понятных только людям сведущим. Новая мода проникла даже в массовое кино; интеллектуальные режиссеры стремились демонстрировать свою эрудицию элите, способной воспринимать их аллюзии, в то время как для наивных масс (а также для кассовых сбо­ров) отводились секс и насилие".

Мы не знаем, как будущие историки культуры оценят достижения «высокого» искусства второй половины АвадцаАого века. Но они обязательно обратят внимание на упадок f по крайней мере, частичный) многих жанров, бурно развивавшихся в девятнадцатом веке или даже в первой половине двадцатого. Первой на ум здесь приходит скульптура. Если основной формой этого вида искусства считать памятники известным личностям, то после Первой мировой войны они практически не создаются; исключение являла разве что скульптура диктаторских режимов, но здесь, по всеобщему убеждению, количество отнюдь не переходило в качество. По сравнению с межвоенным периодом сдала свои позиции и живопись. В то время как составить список все-

* В частности, «Неприкасаемые» (1987) Брайана де Палмы, на первый взгляд гангстерский фильм про Чикаго времен Аль Капоне (на самом делестилизация под этот жанр), содержит явную аллюзию на фильм Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин"», совершенно непонятную зрителям, не видевшим знаменитые кадры падения коляски с одесской лестницы. 5 3 0 Времена упадка

мирно известных художников, работавших во второй половине двадцатого века, довольно сложно, назвать мастеров, творивших между двумя мировыми войнами, не составит особого труда. Сразу вспоминаются имена Пикассо (1881—1973), Матисса (1869—1954), Сутина (1894—1943), Шагала (1889—1985) и Руо (1871—1958) из «парижской школы», Клее (1879—1940), двух-трех русских и немецких художников, а также одного или двух испанских и мексиканских. Сравнится ли с этим подобный список конца двадцатого векадаже если включить в него «абстрактных экспрессионистов» нью-йоркской школы, Френсиса Бэкона и пару немцев? Общий упадок классической музыки в какой-то мере компенсировался частым исполнением классических произведений. В международные или национальные репертуары вошло очень мало опер, написанных после 1950 года; в основном повторялись произведения композиторов, самые младшие из которых появились на свет в i860 году. За исключением некоторых немецких и английских композиторов (Генце, Бриттена и еще двух или трех), оперы почти никто не писал. Американцы например, Леонард Бернстайн (1918— 1990) —избрали менее формальный жанр мюзикла. Симфонии теперь сочиняли в основном русские". Между тем инструментальная симфония являлась самым значительным музыкальным достижением девятнадцатого века. При­ чем талантливых композиторов не стало меньше; просто они отказывались от традиционных форм творческого самовыражения, несмотря на непоколебимое преобладание последних на рынке «высокого» искусства. '

Отход от традиционных для девятнадцатого века жанров характерен и для художественной прозы. Разумеется, романы, как и раньше, создавались, читались и покупались. Однако наиболее талантливые литературные произведения второй половины двадцатого века, описывающие все общество или целую историческую эпоху, рождаются на периферии западной культуры исключение составляет разве что Россия, где роман (особенно в раннем творчестве Солженицына) является главным способом творческого переосмысления сталинизма. Традиционные романы создавались на Сицилии (например, «Леопард» Лампедузы), в Югославии (Иво Андрич, Мирослав Крлежа), в Турции и конечно же в странах Латинской Америки. Латиноамериканская проза, совершенно неизвестная в мире до начала 195о-х годов, вскоре получает международное признание. Роман, мгновенно покоривший читателей во всем мире, был написан в Колумбии, в стране, которую большинство образованных людей с трудом находили на картепо крайней мере, до того, как ее название стало ассоциироваться с кокаином. Конечно же речь идет о романе «Сто лет одиночества» Габриеля Гарсии Маркеса. А талантливая проза еврей-

* Прокофьев написал семь симфоний, Шостаковичпятнадцать и даже Стравинскийтри. Вот только все это было написано (или задумано) в первой половине двадцатого века.

Конец авангарда 539

ских писателей многих стран, в особенности США и Израиля, стала отражением тяжелейшей травмы, нанесенной этому народу нацизмом.

Но упадок классических жанров «высокого» искусства и литературы явно нельзя объяснить отсутствием талантов. Конечно, мы не слишком много знаем о тех законах, которые регулируют распределение исключительных дарований в истории; однако следует, на мой взгляд, исходить из того, что первостепенную роль здесь играет не количественная динамика, но быстрая смена творческих мотиваций, а также форм и методов самовыражения. Вряд ли сегодняшние жители Тосканы менее одарены, чем флорентийцы эпохи Возрождения. Дело лишь в том, что современные люди искусства отказались от традиционных способов самовыражения, поскольку появились иные способы, более привлекательные или выгодные. Так, между двумя мировыми войнами для молодых композиторов-авангардистов, например Орика или Бриттена, было интереснее сочинять музыку к фильмам, а не струнные квартеты. Заметную часть живописи и графики с блеском заменила фотография; яркий пример томугосподство фотографии в мире моды. Роман с продолжением, в межвоенный период практически исчезнувший как жанр, в век телевидения возродился в виде телесериала. Фильмы, создание которых после развала голливудской системы «поточного производства» допускало большее самовыражение, заняли место романа и драмы, тем более что посещаемость кинотеатров неуклонно падала, а потенциальные зрители теперь оставались дома один на один с телевизором, а позже с видеомагнитофоном. На каждого ценителя театра, способного назвать по две пьесы пяти крупных современных драматургов, теперь приходилось пятьдесят любителей кино, знающих все популярные фильмы десятка известных режиссеров. И в этом нет ничего удивительного. Только престиж социального статуса, все еще связанного со старомодной «высокой» культурой, несколько замедлил упадок ее традиционных жанров *.

Классическая «высокая» культура переживала упадок еще по двум причинам. Во-первых, во второй половине двадцатого века во всем мире победило общество массового потребления. С начала 19бо-х годов жителей развитых стран (и все большее число жителей урбанизированного третьего мира) с рождения до смерти окружала рекламасимволы потребления и развлечения. Городская жизнь протекала под звуки коммерческой поп-музыки. А вот влияние «высокого» искусства, причем даже на самые культурные слои общества, стало в лучшем случае эпизодическим, особенно после того как обусловленный новыми технологиями триумф звука и образа заметно сократил влияние главного носителя «высокой» культуры печатного слова. Большинство те-

* Блестящий французский социолог Бурдье проанализировал функцию культуры как показателя классовых различий в своей книге «Разграничение» (ВоигЛеи, «La Distinction», 1979)-

54 О Времена упадка

перь предпочитало развлекательную литературу: женщины читали любовные романы, мужчины детективы, а в эпоху либерализации те и другие принялись за эротические и порнографические сочинения. Любителей серьезной литературылюдей, читавших не просто с целью повышения профессиональной квалификации или образовательного уровня, становилось все меньше. И хотя благодаря небывалому распространению высшего образования число читающих в абсолютных цифрах выросло многократно, желание читать заметно ослабло даже в тех странах, где неграмотныхтеоретически вовсе не было. Печатная продукция уже не являлась

единственным (помимо личного общения) источником информации об окружающем мире. С начала 1950-х годов даже дети из образованных слоев развитых стран Запада начинали читать далеко не так легко и естественно, как когда-то их родители.

Словом, отныне в потребительских обществах Запада доминировали не тексты священных книг (и не книги светских писателей), а торговые марки товаров и вообще всего, что продается. Популярные брэнды появлялись на футболках (или других предметах одежды) подобно волшебным заклинаниям, а их обладатели приобщались к стилю жизни (в основном молодежному), который те символизировали и причастность к которому обещали. В подобных обществах поклонялись «иконам» массового потреблениявсевозможным «звездам» и прохладительным напиткам. Неудивительно, что в 195о-е годы, в самом сердце западной потребительской демократии, некогда ведущее направление живописи отступило перед творцами образов, гораздо более могущественных, нежели образы традиционного искусства. «Поп-арт» (Уор-хол, Лихтенстайн, Раушенберг, Олденбург) с максимальной точностью и бес­пристрастностью воспроизводил визуальные вехи американского потребительства: банки из-под супа, флаги, бутылки кока-колы, портреты Мэрилин Монро.

Убогая с эстетической точки зрения (в смысле искусства девятнадцатого века), эта новая мода тем не менее подтверждала, что триумф массового рынка основывался на удовлетворении не только материальных, но и духовных потребностей покупателей. Рекламные агентства давно догадывались об этом, организуя кампании по продаже не отбивных, а «самого кулинарного искусства», не мыла, а «мечты о красоте», не супа быстрого приготовления, а «семейного счастья». В 195о-е годы стало ясно, что у массовой культуры имеется собственное эстетическое измерение, основанное на своеобразном «низовом» творчестве, иногда активном, но чаще все-таки пассивном. И производителям пришлось с этим считаться. Данное обстоятельство объясняет, в частности, барочные излишества американских автомобилей i950-x годов. А в 1960-6 годы социологи и литературоведы принялись активно исследовать феномены, ранее отрицаемые как «коммерческие» или эстетически «нулевые», иначе говоря, все то, что привлекало женщин и мужчин с улицы Конец авангарда 541

(Banham, 197*)- Интеллектуалы старшего поколения, которых теперь все чаще причисляли к «элитистам» (это слово с энтузиазмом подхватили радикалы 19бо-х), с презрением относились к «массам», считая их пассивными потребителями товаров, которые навязывает большой бизнес. Однако популярность в 1950-е годы рок-н-ролла (подростковое выражение, пришедшее из негритянских блюзов Северной Америки) ясно показывала, что массы и сами знали или, во всяком случае, смутно понимали, что им нравится. Компании звукозаписи, сделавшие огромные деньги на продаже рок-музыки, отнюдь не создали ее сами и никак не могли предугадать ее появление. Они просто позаимствовали ее на улице. Безусловно, от такого развития событий сама рок-музыка отнюдь не выиграла. Двигателями «искусства» (если слово «искусство» здесь вообще применимо) теперь считались сами обыватели, а не элита. Более того, по убеждению популистов (как «рыночников», так и отвергающих «элитизм» радикалов), важно было различать не «хорошее» и «плохое» или «сложное» и «простое», а «массовое» и «не слишком массовое». Для старомодной концепции искусства здесь не было места.

Еще более важной причиной упадка «высокого» искусства явился провал «модернизма», с конца девятнадцатого века утверждавшего неутилитарный характер творчества и обосновывавшего стремление художника к безграничной свободе. Постоянное обновление составляло саму основу этого понятия. Сторонники модернизма видели в развитии искусства постоянный прогресс по аналогии с наукой и техникой. Из этого следовало, что сегодняшний стиль неизменно лучше стиля вчерашнего. Данное направление по определению относилось к авангарду. Термин avant-garde вошел в обиход критиков в г88о-е годы и обозначал меньшинство, которое мечтает завоевать внимание большинства, но на самом деле гордится, что пока этого не сделало. Вне зависимости от своей конкретной формы «модернизм» основывался на отрицании буржуазно-либеральных условностей девятнадцатого века в общественной жизни и в искусстве. Он стремился создать искусство, отвечавшее революционному в технологическом и социальном отношении двадцатому веку, которому явно не подходили эстетика и стиль жизни эпохи королевы Виктории, кайзера Вильгельма и президента Теодора Рузвельта (см. Эпоха империй, гл. 9)- В идеале обе задачи должны были совпасть: например, кубизм являлся отрицанием викторианского подхода к живописи и одновременно его альтернативой, так же как и коллекции «произведений искусства», отбираемые художниками по собственному желанию. Но на практике эти две задачи часто не

совпадали; яркими примерами тому стали «писсуарные поиски» Марселя Дюшана и «искания» дадаистов. То было уже не искусство, а антиискусство. В идеале общественные ценности, осуществления которых художники-модернисты ожидали от двадцатого века, а также способы их выражения слова, звуки, образы должны были слиться воедино, как они Времена упадка

слились в архитектуре модерна, ориентированной на поиск форм, наиболее соответствующих социальной утопии. Но на практике форма и субстанция не были логически связаны. Почему, например, высотные здания «лучезарного города» (cite radieuse) Ле Корбюзье должны были иметь плоские, а не остроконечные крыши?

И все же, как мы уже видели, в первой половине двадцатого века модернизм продолжал развиваться. Никто пока не заметил слабости его теоретических оснований, тупики, задаваемые его формулами, еще не исследовались в должной мере (например, г2-тоновая музыкальная композиция или абстрактная живопись), а его целостность не разъедалась внутренними противо­речиями и разломами. Творческие поиски авангарда и его социальные надежды подкреплялись опытом Первой мировой войны, всемирного экономического кризиса и ожидания мировой революции. Эпоха борьбы с фашизмом не способствовала рефлексии. Модернизм, если не брать работу промышленных дизайнеров и рекламных агентств, все еще ассоциировался с авангардом и оппозицией. Но в целом его торжество так и не состоялось.

В капиталистических странах он сопереживал победе над Гитлером. Модернизм в искусстве и архитектуре покорил США, заполнив картинные галереи и офисы крупных компаний полотнами «абстрактных экспрессионистов», а деловые кварталы американских городов символами «интернационального стиля», длинными прямоугольными коробками, стоящими на боку, которые не столько скребли небо, сколько соревновались в высоте своих крыш. Такие здания могли быть очень изящными, как Сигрем-билдинг архитектора Л. Мисаван дер РОЭ, или просто очень высокими, как здание Всемирного торгового центра в Нью-Йорке. В Европе, в чем-то следовавшей американской моде (которая теперь к тому же ассоциировалась с «западными цен­ностями»), модернизм становится господствующим фактором культурного пространства. В частности, ь Великобритании, где он ранее пребывал в упадке, модернизм даже пережил возрождение.

И тем не менее с конца 19бо-х наблюдается все более активное противодействие модернизму; в igSo-e эту тенденцию начали именовать «постмодернизмом». То было не столько «движение», сколько отрицание любых установленных критериев оценки и ценности искусства или даже самой возможности такой оценки. В архитектуре, где постмодернизм заявил о себе раньше всего, небоскребы увенчались чиппендейловскими фронтонами, причем, как ни странно, первым к ним обратился сам изобретатель термина «интернациональный стиль» Филип Джонсон (р. 1906). Теоретики архитектуры, которые раньше считали асимметричную линию Манхэттена образцом современного урбанистического пейзажа, принялись превозносить неструктурированный Лос-Анджелес, эту «пустыню» деталей без формы, рай (или ад) тех, кто «делает все по-своему». Если раньше архитектура развивалась под воз-Конец авангарда 543

действием эстетических и моральных критериев, какими бы иррациональными они ни были, то теперь все изменилось.

Впрочем, архитектурные достижения авангарда в целом весьма значительны. С1945 года было построено множество аэропортов, заводов, офисных зданий, общественных учреждений. Развитым странам чаще требовались музеи, университеты и театры, а развивающимся городские кварталы. В 1д6о-е годы в различных уголках земного шара в этом стиле застраивались целые города. Модернизм наложил свой отпечаток даже на архитектуру социалистических стран, в которых благодаря новым технологиям стало возможным быстрое и дешевое жилищное строительство. В результате появилось много прекрасных зданий, даже шедевров архитектуры, а наряду с ними немало зданий уродливых. А также колоссальное количество обезличенных и враждебных человеку «коробок». Сравнение парижского искусства 1950-х и 1920-х годов ясно показывает, насколько живопись и скульптура после Второй мировой войны уступают своим аналогам межвоенного периода. Во второй половине двадцатого века искусство все более сводится к сериям довольно странных трюков, посредством которых художники старались до­биться немедленного узнавания своей творческой манеры. То была вереница манифестов отчаяния и непричастности перед лицом заполнившего все культурное пространство неискусства, в котором захлебывались художники старого стиля (например, поп-арта, art brut Дюбюффе и т. п.). Здесь

можно было также найти немыслимые каракули, всевозможный хлам или просто поступки, низводящие до абсурда и нелепости (ad absurdum) то искусство, которое приобреталось из коммерческих соображений. Именно с такой целью некоторые художники венчали своей подписью груду кирпича и горку земли («минималистское искусство») или создавали настолько недолговечное произведение («перформанс»), что его никак нельзя было превратить в товар и купить.

Подобного рода авангардизм источал аромат тления. Будущее ему уже не принадлежало, хотя никто пока не знал, за кем оно останется. Авангардисты как никогда остро ощущали свою обособленность. На фоне революции в сфере восприятия и изображения, осуществленной делателями денег, богемные искания новых форм казались просто детской забавой. Что такое футуристическая имитация скорости на холсте по сравнению с настоящей скоростью? Ведь сегодня кто угодно может установить видеокамеру на подножку электровоза. Что такое электронные музыкальные эксперименты модернистов, проходившие в практически пустых залах, по сравнению с рок-музыкой, сделавшей электронный звук музыкой миллионов? И если все «высокое» искусство теперь пребывало в изоляции, то доля авангарда в этих «гетто» не только была незначительной, но и продолжала сокращаться. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить объемы продаж композиторов-авангардистов с 544 Времена упадка

продажами музыкантов-классиков, например Шёнберга с Шопеном. С возникновением поп-арта даже абстракционизм, последний оплот модернизма в визуальных искусствах, утратил право на гегемонию. В искусстве вновь появляется предметность.

Следовательно, постмодернизм атаковал как набирающие силу, так и исчерпавшие себя жанры. Или, скорее, он выступил против любых форм искусства и имевших общественное звучание (например, строительства), и вовсе не имевших такового (например, картин, которые продаются в частные руки). По этой причине его, в отличие от раннего авангардизма, нельзя свести только лишь к направлению в искусстве. Термин «постмодернизм» проник во многие сферы человеческой деятельности, не имеющие к искусству ни малейшего отношения. К началу iggo-x появились «постмодернистские» философы, социологи, антропологи, историки и т. д., которые никогда раньше не пользовались авангардистской терминологией, даже будучи порой при­числяемыми к авангарду. Понятно, что литературная критика встретила новые веяния с энтузиазмом. Сначала всевозможные направления постмодернизма (деконструктивизм, постструктурализм и т. д.) завоевали огромную популярность в среде французской интеллигенции. Затем мода на постмодернизм достигла литературных кругов Америки, а оттуда распространилась на те социальные и гуманитарные науки, которые еще не были на тот момент затронуты его влиянием.

Все виды постмодернизма разделяли изначальный скептицизм в отношении существования объективной реальности или/и возможности постичь эту реальность посредством разума. Все они тяготели к радикальному релятивизму. Все бросали вызов миру, основанному на противоположных допущениях, т. е. миру, преображенному наукой и техникой, а также идеологии прогресса, отражающей такое представление. Развитие этого странного, но вполне предсказуемого противостояния мы рассмотрим в следующей главе. В пределах более узкой сферы высокого искусства оно не казалось слишком уж острым. Ибо мы уже убедились (Эпоха империй, глава 9), что авангард раздвинул границы творчества (или, во всяком случае, границы того, что понималось под его конечным продуктом, который можно продать, сдать в аренду или еще каким-либо выгодным способом отделить от творца под видом «искусства») практически до бесконечности. За что постмодернизм действительно был ответственным, так это за провоцирование конфликта между теми, кого отталкивала «нигилистическая фривольность» новых направлений, и теми, кто считал, что «серьезное» отношение к искусству есть лишь пережиток прошлого. Что плохого, считали они, в изображении «отбросов цивилизации, прикрытых пластиком», которые столь сильно возмущали социального философа Юргена Хабермаса, последнего столпа знаменитой Франкфуртской школы? (Hughes, 1988, р. 146). Конец авангарда 545

Таким образом, нельзя сказать, что влияние постмодернизма затронуло только искусство. Тем не менее термин «постмодернизм» не случайно вошел в более широкий обиход именно из этой сферы. Ведь сущностью авангарда стала попытка выразить то, что невозможно было выразить при помощи прежних изобразительных средств; он стремился по-новому отразить реальность двадцатого века. То была одна из двух «половинок» великой мечты нашего столетия второй

стал поиск путей радикальной трансформации этой реальности. Каждая из этих граней была по-своему революционной, обе имели дело с одним и тем же миром. Иногда они накладывались друг на друга, как, например, в :88о-е и iSgo-e годы, а также в период между 1914 и 1945 годами, когда люди творчества зачастую делались революционерами и радикалами и в том, и в другом смысле причем не всегда левыми по политическим убеждениям. Наконец, оба устремления в конечном счете провалились, хотя поиск новых путем отражения и преобразования реальности настолько сильно повлиял на историю двадцатого века, что это влияние еще долгие годы будет определять развитие общества.

При ретроспективном взгляде очевидно, что проект авангарда был обречен с самого начала. Это было обусловлено как его интеллектуальной непоследовательностью, так и тем способом культурного производства, который был принят в либерально-буржуазном обществе. Почти все авангардистские манифесты минувшего столетия отличались несоответствием целей и средств, поставленных задач и способов их разрешения. «Новое» отнюдь не обязательно должно означать полный отказ от «старого». Музыка, в которой умышленно используется атональность, не обязательно должна быть похожа на музыку Шёнберга, основанную на произвольной последовательности двенадцати тонов музыкального лада. Более того, такую последовательность нельзя считать единственным отличительным свойством серийной музыки и не всякая серийная муг,ыка обязательно атональна. Кубизм, при всех его достоинствах, вообще не кмгет никакой рациональной теории. Сам отказ от прежних методов и правил может быть таким же произвольным, как и выбор инноваций. Эквивалент модернизма в шахматах, так называемая школа «гипермодерна» 1920-х годов (Рети, Грюнфельд, Нимцович и др.), не стремилась изменить правила игры, как это предлагали некоторые другие школы. Она просто выступила против традиционных условностей («классической» школы Тарраша), используя парадоксальные подходы и методы: последователи этой школы любили оригинальные дебюты и предпочитали наблюдать за центром, а не завоевывать его. Многие поэты и писатели в своей области поступали точно так же. Они принимали какие-то традиционные приемы, например стихотворный размер и рифму, где это было необходимо, и отказывались от некоторых других правил стихосложения. Кафка был не менее «модернистским» писателем, чем Джойс, хотя его проза не столь авантюрна. 54 О Времена упадка

Даже в тех случаях, когда модернизм претендовал на интеллектуальное обоснование, например при описании современной «эпохи машин» или, позднее, компьютеров, это обоснование оказывалось чисто метафорическим. Как бы то ни было, попытка совместить «технологическое изготовление произведений искусства» (Benjamin, 1961) с прежней моделью индивидуальной творческой личности, зависимой только от собственного вдохновения, полностью провалилась. Творчество теперь стало процессом скорее коллективным, чем индивидуальным, и скорее технологичным, нежели ручным. Молодые французские кинокритики, которые в 1950-е годы разработали теорию кино как произведения единственного творца-режиссера, основываясь на популярных черно-белых голливудских фильмах 1930-х и 1940-х годов, выглядели совершенно нелепо. Ведь сотрудничество и разделение труда изначально лежат в основе деятельности людей, организующих вечерний кино- и телевизионный досуг или занятых в производстве любых других видов продукции для интеллектуального потреблениянапример, газет или журналов. Люди творчества, обратившиеся к средствам выражения двадцатого века,а все эти средства имели прямое отношение к побочным продуктам массового потребления или являлись ими, ни в чем не уступали художникам, придерживающимся классической буржуазной модели девятнадцатого века: они просто не могли более оставаться классическими творцами-одиночками. Их единственная непосредственная связь с предшественниками проходила через тот ограниченный сектор «высокого» искусства, в котором люди всегда творили группами, через сцену. Если бы Акира Куросава (1910—1993), Лукино Висконти (1906—1976) или Сергей Эйзенштейн (1898— 1948) — а это только три величайших режиссера двадцатого века, прошедших через школу театральных постановок, решили творить а духе Флобера, Курбе или даже Диккенса, у них бы просто ничего не вышло.

Таким образом, по наблюдению философа Вальтера Беньямина, эпоха «технического изготовления» преобразила не только творческий процесс, превратив кино и его производные (телевидение и видео) в главный вид искусства двадцатого века, но и сам способ человеческого восприятия реальности и произведений искусства. Теперь к искусству приобщались отнюдь не посредством светской молитвы и поклонения, «храмами» для которых выступали музеи, картинные галереи, концертные залы и театры, типичные для буржуазной культуры

девятнадцатого века. Последними оплотами старомодного потребления искусства оказались туризм, заполнивший музеи и картинные галереи иностранцами (а не соотечественниками, как прежде), и образование. Разумеется, приобщенных таким образом к искусству людей было больше, чем раньше. Но даже те из них, кто, растолкав толпу перед полотном «Весна» в галерее Уффици, застывал в немом восхищении, или кто не остался равнодушным к Шекспиру, которого пришлось читать к экзамену по Конец авангарда 547

литературе, все-таки жили в гораздо более многообразном и многоцветном мире. Чувственные впечатления, даже идеи, наплывали на них со всех сторониз газетных заголовков и рисунков, статей и рекламы, наконец, музыки из наушников, а глаза между тем пробегают страницу, и все этопри одновременном воздействии образа, голоса, печатного слова и звука. И все это поверхностно, пока вдруг что-то не привлечет к себе особое внимание. Горожане уже давно подобным образом воспринимали улицу, на которой еще со времен романтизма проходили народные ярмарки и представления. Новизна заключалась в том, что благодаря современным технологиям повседневная частная и общественная жизнь до отказа наполнилась проявлениями искусства. Эстетический опыт стал теперь чем-то неизбежным; «произведения искусства» растворились в потоках слов, звуков и образов, превратившись в универсальное пространство того, что когда-то назвали искусством.

Но уместно ли в таком случае вообще называть все это многообразие «искусством»? Поклонники «высокого» искусства находят его проявления и сегодня, хотя в развитых странах остается все меньше произведений, созданных индивидуальными творцами. Та же участь постигла вообще все продукты творчества, не предназначенные для массового воспроизводства, за исключением разве что архитектуры. Можно ли сегодня в принципе оценивать искусство, исходя из критериев буржуазной цивилизации девятнадцатого века? И да, и нет. Ведь творчество никогда не оценивалось по хронологическому принципу, а произведение искусства не считалось лучше только оттого, что принадлежало к прошлому, как думали мастера Возрождения, или настоящему, как полагали авангардисты. В конце двадцатого века, когда искусство занялось обслуживанием экономических интересов потребительского общества, авангардистские критерии были доведены до абсурда: ведь предприниматели извлекали прибыль из кратких циклов моды или мгновенной продажи предметов массового потребления для интенсивного, но кратковременного использования.

С другой стороны, в искусстве сохранялась необходимость отличать глубокое от тривиального, хорошее от плохого, профессиональное от любительского. Это стало тем более необходимо, что некоторые исследователи отрицали подобные различия, полагая, будто единственным критерием оценки искусства является объем продаж, а всякие попытки провести подобное размежевание грешат элитизмом. По мнению постмодернистов, объективных критериев оценки прекрасного вообще нет. При этом только идеологи искусства и бизнесмены осмеливались высказывать столь абсурдные взгляды публично, причем в своей частной жизни они, как правило, чувствовали грань между добром и злом. В 1991 году один процветающий британский ювелир вызвал скандал, заявив на деловой конференции, что делает деньги, продавая всякую дребедень людям, которым не хватает вкуса купить что-нибудь 54 О Времена упадка

стоящее. Вот он, в отличие от теоретиков постмодернизма, прекрасно понимал, что оценка качества является неотъемлемой частью жизни.

Но если мы все-таки вправе выносить исторические оценки, уместно ли это в сегодняшнем урбанизированном мире, где все сложнее отделить друг от друга искусство и быт, сокровенные переживания и их публичные проявления, работу и отдых? Или, скорее, уместны ли подобные оценки за стенами специализированных учреждений школ, университетов и научных инсти­тутов, последнего прибежища традиционного искусства? Ответить на этот, вопрос достаточно сложно, поскольку сама попытка сделать это (или хотя бы сформулировать вопрос) уже имплицитно содержит в себе ответ. В принципе можно написать историю джаза или проанализировать его творческие открытия, исходя из критериев оценки классической музыки. Но при этом придется учесть значительные различия, касающиеся социальной среды, материальных затрат и аудитории. А вот можно ли применять традиционные критерии оценки к рок-музыке, уже не совсем ясно, хотя она также берет свое начало от блюза черных американцев. С одной стороны, творческие достижения и превосходство над современниками Луи Армстронга и Чарли Паркера не вызывают сомнений. Но с другой стороны, человеку, плохо знакомому с современной музыкой,

сложно выделить отдельную рок-группу в мощном звуковом потоке, захлестнувшем музыкальное пространство последних сорока лет. Голос Билли Холлидей еще волнует слушателей, родившихся через много лет после ее смерти. Но могут ли быть сегодня у группы «Rolling Stones» такие же страстные поклонники, как в 1960-6 годы? Или увлечение определенными звуковыми и визуальными образами основано прежде всего на ассоциациях? Может быть, дело не в том. что музыка прекрасна сама по себе, а в том, что это «наша музыка»? Впрочем, все это достаточно сложно. К тому же сегодня еще рано говорить о роли и принципах выживания искусства в двадцать первом веке.

А вот в научной сфере ситуация складывалась несколько по-иному с самого начала.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Маги и ихученики: естественные наука во второй половине двадцатого века

Вы думаете, в современном мире есть место философии?

Разумеется, есть, но только когда философия основана на последних достижениях науки (...) Философия не должна противопоставлять себя науке. Ведь наука не только значительно расширила и преобразила наши представления о мире и человеке она радикально изменила правила игры человеческого разума. Клод Леви-Стросс

Автор работы по газовой динамике, написанной при поддержке фонда Гуггенхайма, заявил, что задачи его исследования были в основном продиктованы нуждами военной промышленности. С этой точки зрения подтверждение следствий общей теории относительности Эйнштейна является просто увеличением «точности баллистических ракет за счет объяснения незначительных гравитационных эффектов». Иначе говоря, после Второй мировой войны физики вплотную занялись проблемами, имеющими практическое роенное зна гение. Маргарет Жаков (i993, Р- 66 — 6/) I

Никогда раньше наука не развивалась столь бурно, а повседневная жизнь не была столь зависима от научно-технического прогресса, как в двадцатом веке. Но ни в одну историческую эпоху после отречения Галилея человек не находился в более сложных отношениях с наукой. А значит, историку двадцатого века придется искать объяснение этому парадоксу. Но для начала необхо­димо рассмотреть указанный феномен более детально.

В 19Ю году общее количество немецких и британских физиков и химиков составляло около восьми тысяч. К концу 198о-х годов во всем мире число уче-550 Времена упадка

ных и инженеров, занятых в различного рода исследовательских проектах, достигло пяти миллионов. Около миллиона ученых проживало в США, ведущей научной державе, и несколько большев Европе *. При этом даже в развитых странах относительное число ученых оставалось незначительным. А вот абсолютное число выросло весьма существенно с 1970 года оно уве­личилось (даже в развитых странах) примерно в два раза. К концу igSo-x годов ученые образовали своего рода «вершину айсберга» научно-технических кадров, порожденных невиданной революцией в образовании второй половины двадцатого века (см. главу ю). Ученые составляли около 2% всего населения земного шара и примерно 5% населения США (UNESCO, 1991, Table 5.1). «Пропуском» в академический мир являлась защита кандидатской диссертации, ставшей критерием принадлежности к научной среде. В 1980-6 годы в развитых странах Запада в год в среднем защищалось 130—140 таких диссертаций на миллион жителей (Observatoire, 199*) Даже наименее социально ориентированные развитые страны выделяли на научные исследования ас­трономические суммы (в основном из общественных фондов). Ведь до начала 198о-х годов только США имели возможность в одиночку проводить дорогостоящие фундаментальные исследования. Появились и некоторые новшества. В частности, хотя 90 % научных работ (число которых удваивалось каждые два года) публиковались на четырех основных языкаханглийском, русском, немецком и французском,европейская наука в двадцатом веке пришла в упадок. В «эпоху катастроф», и особенно в период краткого триумфа фашизма, центр тяжести научных исследова­ний переместился в США, где он пребывает и поныне. Если с 1900 по 1933 °Д американским ученым было присуждено только семь Нобелевских премий за открытия в области естественных наук, то с 1933 по 1970 уже семьдесят семь. Некоторые страны, изначально являвшиеся поселениями европейских колонистов,например, Канала Австралия и еще недостаточно

оцененная Аргентина **также стали центрами независимых научных исследований. Ряд других стран (например, Новая Зеландия и ЮАР) по территориальным или политическим соображениям приглашали исследователей из-за рубежа. Количество ученых значительно выросло и за пределами Европы в частности, в странах Восточной Азии и в Индии. До 1945 года только одному ученому из стран Азии была присуждена Нобелевская премия за открытия в области естественных наук (Ч. Раманпремия по физике, 1930 год). После 1946 года премии получили уже более десяти ученых из Японии, Китая, Индии и Пакистана. Но и этот небывалый рост числа премий не дает полной картины

* Еще больше ученых (около 1,5 миллиона) насчитывал бывший СССР. Впрочем, возможно, советских ученых нельзя приравнивать к ученым других стран.

** Три Нобелевские премии за открытия в области естественных наук с 1947 года. Маги и ихученики

развития науки в странах Азии. Таким же образом количество Нобелевских премий, присужденных американским ученым до 1933 года, лишь косвенно свидетельствовало об успехах науки в США. Но наряду с этим в конце двадцатого века абсолютное и особенно относительное число ученых ряда стран оставалось достаточно низким. Речь идет прежде всего о странах Африки и Латинской Америки.

Необходимо также отметить, что не менее трети лауреатов Нобелевской премии из стран Азии проживали в США (двадцать семь американских лауреатов Нобелевской премии иммигранты в первом поколении) . Тем временем мир становился все более глобальным. Ученые теперь говорили на одном языке и использовали единую методологию. В результате научные исследова­ния парадоксальным образом сконцентрировались в нескольких центрах, обладающих необходимыми финансовыми возможностями. Эти центры в основном находились в высокоразвитых и богатых странах прежде всего в США. В «эпоху катастроф» талантливые ученые покидали Европу по политическим соображениям. После 1945 года ученые иммигрировали из бедных стран в богатые уже по экономическим причинам * . Все это вполне естественно, поскольку с начала 1970-х годов доля расходов развитых капиталистических стран на науку составляла три четверти общемировых расходов в этой области. Для сравнения: бедные («развивающиеся») страны тратили на науку не более 2 з°/° (UN World Social Situation, 1989, p. 103).

Но и в развитых странах научные центры располагались достаточно компактно. Это произошло отчасти из-за концентрации ресурсов и исследователей (повышавшей эффективность научной деятельности), а отчасти из-за возникновения иерархии или, скорее, олигархии научных учреждений. Олигархия появилась благодаря небывалому распространению высшего образования в двадцатом веке. В 1950-е и 1960-6 годы половина кандидатских диссертаций з США защищались в пятидесяти наиболее престижных университетах. В эти университеты постепенно приезжали работать самые талантливые молодые ученые. В мире демократии и популизма ученые являлись элитой, сконцентрированной в нескольких научных центрах, получавших необходимое финансирование. Ученые как вид тяготели к образованию групп, поскольку общение потребность обсуждать свою работу было важнейшей составляющей их деятельности. Со временем научная деятельность становилась все более непонятной для неученых. Неученые в свою очередь отчаянно пытались разобраться в проблемах современной науки. Для этого существовало огромное число научно-популярных работ (которые иногда писали да-

* Временная «утечка мозгов» из США наблюдалась разве что во времена маккартизма. Стоит отметить значительные точечные «утечки» по политическим соображениям из стран советской сферы влияния (Венгрия 1956-го, Польша и Чехословакия 1968- го, Китай и СССР в конце igSo-x), ке непрекращающуюся эмиграцию ученых из Восточной в Западную Германию.

а также

Времена упадка

же крупные ученые). Интересно, что с ростом специализации уже сами исследователи требовали от научных статей не только изложения результатов, но и подробного их объяснения. Значение научных открытий для всех сфер человеческой деятельности в двадцатом веке очень велико. Но фундаментальная наука, т. е. знание, не выводимое из непосредственного опыта и не подлежащее использованию и пониманию без долгих лет обучения (завершающегося эзотерической аспирантурой), до конца девятнадцатого века не имела широкого практического применения. При этом уже в семнадцатом веке физика и математика руководили инженерной мыслью. К середине Викторианской эпохи работа промышленности и средств связи опиралась на открытия в области химии и электричества конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века. Научные исследования считались необходимым условием развития новых технологий. В де­вятнадцатом веке новые технологии, основанные на научных достижениях своего времени,

получили достаточно широкое распространение- Но практики того времени не очень хорошо представляли себе, как использовать передовые научные теории. Разве что, когда представлялся случай, они превращали теории в идеологию. Так было с законами Ньютона в восемнадцатом веке и с теорией Дарвина в девятнадцатом. При этом во многих сферах своей деятельности человек все еще руководствовался только опытом, экспериментом, навыками, просвещенным здравым смыслом и, в лучшем случае, результатами систематического распространения знаний о передовых на-тот момент научных методах и технологиях. Так обстояли дела в сельском хозяйстве, строительстве и медицине, а также во многих других областях человеческой деятельности, обеспечивавших необходимые повседневные нужды или потребность в роскоши. Но примерно в 1970-х годах происходят значительные изменения. В «эпоху империй» на практике начинают применяться не только научные открытия прошлого (благодаря которым были созданы, например, автомобили, самолеты, радио и кино), но и современные научные теориив частности, теория относительности, квантовая теория и генетика. Самые эзотерические и революционные научные открытия теперь мгновенно находят практическое применение. Примером тому служат такие изобретения, как беспроводный телеграф или рентген, созданные благодаря научным открытиям конца девятнадцатого века. Фундаментальная наука «короткого двадцатого века» появилась еще до 1914 года, и высокие технологии были в ней заложены с самого начала. (Впрочем, во многих уголках земного шара даже во второй половине двадцатого века в повседневной жизни люди прекрасно обходились без достижений современной науки.) Так обстоят дела и сегодня. Как мы уже видели в главе д, высокие технологии, основанные на результатах современных фундаментальных исследова-Маги и их ученики 553

ний, вызвали экономический бум второй половины двадцатого века и не только в развитых странах. Без новейших открытий генетики Индия и Индонезия не сумели бы обеспечить продуктами питания быстро растущее население своих стран. К концу двадцатого века в сельском хозяйстве и медицине стали широко использоваться достижения биологии. И все эти порожден­ные фундаментальными открытиями высокие технологии были совершенно непонятны для рядовых граждан даже наиболее развитых стран. Теперь едва ли несколько десятков или, в лучшем случае, сотен человек на всем земном шаре с самого начала понимали возможное практическое применение какого-либо научного открытия. Когда в 1938 году немецкий физик Отто Ган открыл деление атомного ядра, даже наиболее сведущие в этой области ученые, в частности великий Нильс Бор (1885—1962), сомневались, что у этого открытия может быть практическое применение в мирное или военное времяпо крайней мере, в ближайшем будущем. И если бы физики, догадавшиеся, как использовать деление ядра на практике, не поделились своими соображениями с военными и политиками, те так и остались бы в неведении. Ведь чтобы понять значение этого открытия, требовалась кандидатская степень по физике, а для политиков это маловероятно. Знаменитая работа Алана Тюринга 1935 года, заложившая основы современной компьютерной теории, по сути являлась умозрительным исследованием по математической логике. В годы Второй мировой войны Тюринг и некоторые другие ученые получили возможность извлечь практическую пользу из этой теории, применив ее для дешифровки. Но когда работа Тюринга была опубликована, ее прочитало всего несколько математиков и никто не обратил на нее внимание. Даже в своем собственном колледже этот неуклюжий и бледный гений, в то время младший научный сотрудник и любитель оздоровительных пробежек (после своей смерти Тюринг стал культовой фигурой в гомосексуальной среде), не пользовался особым уьаженчем по крайней мере, я ничего такого не припомню*. Но даже в тех случаях, когда ученые решали проблемы общемирового значения, только горстка интеллектуалов могла разобраться в специфике их деятельности. В частности, автор этой книги работал в Кембридже в то

* Тюринг покончил жизнь самоубийством в 1954 году из-за обвинений в гомосексуализме. Гомосексуализм в то время рассматривали как преступление и патологическое состояние одновременно. Считалось, что от него можно избавиться при помощи медицинских или психологических методов. Тюринг не вынес принудительного «лечения». Он стал не столько жертвой криминализации гомосексуальности в Великобритании до гдбо-х. годов, сколько жертвой неспособности примириться с собой. Его наклонности не создавали ему никаких проблем ни в школе, ни в Королевском колледже в Кембридже, ни в компании эксцентриков в Битчли, где он во время войны занимался дешифровкой перед переездом в Манчестер. Только человек, совершенно беспомощный в бытовых вопросах, мог сообщить в полицию, что его ограбил очередной любовник. В результате полиция задержала сразу двух преступников.

554 Времена упадка

время, когда Крик и Уотсон занимались расшифровкой структуры ДНК (двойной спирали). Это открытие было немедленно признано одним из наиболее значительных научных прорывов века. И хотя я был лично знаком с Криком, ни я, ни большинство других сотрудников Кембриджа и не

подозревали об этих невероятных исследованиях. А между тем открытие вызревало всего в нескольких десятках метров от нашего колледжа, в лабораториях, мимо которых мы с коллегами ходили каждый день, и в пабах, где мы пили пиво. И дело даже не в том, что нас не интересовали подобные проблемы. Просто те, кто этим занимался, не считали нужным нам о них рассказывать. Ведь мы ничем не могли им помочь и даже не сумели бы правильно оценить их трудности. Во второй половине двадцатого века самые сложные и непостижимые научные открытия практически сразу превращались в технологии. В частности, изобретение транзистора (1948 год) явилось побочным продуктом исследований в области физики твердого тела, а точнее, электромагнитных свойств анизотропных кристаллов (через 8 лет исследователи получили Нобелевскую премию по физике). Лазер (1960) появился не в результате исследований по оптике, а в процессе работы над созданием вибраций молекул в резонансе с электрическим полем (Bernal, 1967, р- 5бз). Создатели лазера в свою очередь получили Нобелевские премии по физике, так же как и с большим опозданием советский ученый (работавший также в Кембридже) Петр Капица (1978)- Капице была присуждена Нобелевская премия за исследования в области низкотемпературной сверхпроводимости. Во время Второй мировой войны американцы и англичане поняли, что значительная концентрация ресурсов может в рекордно короткие сроки решить самые сложные технологические проблемы *. После войны это переросло в соперничество высоких технологий какими бы дорогостоящими ни являлись подобные проекты. Соперничество велось прежде всего в военной сфере, а также в некоторых других областях, повышавших национальный престиж (в частности, в сфере космических исследований). В итоге повысился интерес к практическому применению результатов любых фундаментальных исследований. Ведь фундаментальная наука, как оказалось, обладает значительным практическим потенциалом. Яркий пример тому использование лазеров. Лазеры появились в 1960 году в результате лабораторных исследований, а уже к началу 198о-х началась продажа компакт-дисков. Биотехнологии нашли еще более широкое практическое применение. Комбинирование ДНК, т. е. комбинирование генов одного вида с генами другого вида, было впервые опробовано на

* Теперь более или менее ясно, что нацистской Германии не удалось создать атомную бомбу не потому, что немецкие ученые не знали, как ее создать, или не пытались это сделать, а потому, что немецкая военная машина не пожелала выделить на эти цели необходимые ресурсы. Немцы отказались от этой идеи и сконцентрировались на разработке менее дорогостоящих ракет, что обещало быструю отдачу.

Маги и их ученики 555

практике в t973 году. Через двадцать лет биотехнологии превратились в наиболее финансируемую область медицины и сельского хозяйства.

Благодаря колоссальному росту информационного потока научные открытия все быстрее превращались в технологии. И люди стали использовать высокие технологии, совершенно не понимая принципов их работы. Образцом современного высокотехнологичного устройства являлся набор кнопок (или клавиатура) с полной «защитой от дурака». Достаточно нажать несколько кнопоки запускается независимый, самообучающийся и по возможности самостоятельный технологический процесс. Ограниченных и ненадежных навыков или интеллектуальных способностей обычного человека уже не требуется. И действительно, подобные устройства были часто запрограммированы на то, чтобы целиком и полностью обходиться без человеческого вмешательства. Участие человека требовалось только в случае ошибок в работе механизма. Типичный пример подобного снижения роли «человеческого фактора»кассы супермаркетов 90-х годов двадцатого века. Кассиру нужно лишь определить номинал банкнот и монет местной валюты и ввести в кассовый аппарат количество покупаемых товаров. Автоматический сканер переводит код покупки в ее стоимость, суммирует стоимость всех товаров, вычитает ее из суммы банкнот, предложенных покупателем, и сообщает кассиру сумму сдачи. Технологический процесс, стоящий за этими операциями, чрезвычайно сложен и основан на согласованной работе тонкого оборудования и сложного программирования. Но при отсутствии поломок для работы на этом высокотехнологичном чуде двадцатого века от кассира требуется только умение различать количественные числительные, внимательность и развитая способность целенаправленно бороться со скукой. Даже грамотность не является обязательной. Для большинства кассиров безличные силы, сообщающие покупателю, что сумма покупки составляет 2 фунта 15 пенсов, а кассиручто сумма сдччи с банкноты достоинством в ю фунтов составляет 7 фунтов 85 пенсов, совершенно неинтересны и непонятны. Для работы на кассовом аппарате не нужно знать его устройство. «Ученики магов» перестали страшиться своего невежества. Работа кассира в супермаркете наглядно иллюстрирует практический аспект взаимоотношений человека и машины конца двадцатого века. Для работы с чудесами современной техники нам

больше не требуется их понимать или изменять, даже если известно, как они устроены. Кто-то другой сделает или уже сделал это за нас. Мы даже можем считать себя специалистами в оп­ределенной области если сумеем починить, спроектировать или сконструировать какой-либо механизм. Но перед большинством других высокотехнологичных механизмов мы остаемся невежественными и неумелыми обывателями. И даже если мы понимаем устройство того или иного механизма и положенные в его основу научные принципы, теперь это совершенно излиш-Времена упадка

не. Игроку в покер не нужно знать технологический процесс производства карт. Офисный служащий, отправляющий факс, совершенно не представляет, почему некий аппарат в Лондоне воспроизводит текст, введенный в другой такой же аппарат в Лос-Анджелесе. Чтобы отправить факс, не нужно быть специалистом в области электроники.

Наука конца двадцатого столетия через насыщенную высокими технологиями ткань повседневности ежечасно являла миру свои чудеса. Наука сделалась такой же необходимой и вездесущей, как Аллах для правоверного мусульманина. Ведь даже в самых удаленных уголках земного шара теперь использовались транзисторные радиоприемники и электронные калькуляторы. Точно неизвестно, когда способность науки добиваться сверхъестественных результатов вошла в коллективное сознание урбанизированных слоев про-мышленно развитых стран. Но это произошло никак не позже взрыва первой атомной бомбы в 1945 году. И именно в двадцатом веке наука изменила мир и наше представление о нем.

Как и следовало ожидать, научные достижения двадцатого века способствовали распространению определенных идеологий. Ведь наука прежде всего демонстрирует могущество человеческого разума (в девятнадцатом веке научные достижения также привели к торжеству ряда светских идеологий). В двадцатом веке ожидалось ослабление сопротивления науке со стороны традиционных религиозных учений, этого оплота борьбы с наукой в девятнадцатом веке. Но в двадцатом веке не просто снизилось значение традиционных религий, как мы увидим это в дальнейшем. В развитых странах религиозная практика стала не менее зависима от научно-технического прогресса, чем любая другая сфера человеческой деятельности. Еще в начале двадцатого века епископ, имам или праведник проповедовали так, словно Галилей, Ньютон, Фарадей или Лавуазье никогда не существовали ведь в то время можно было обходиться исключительно технологиями пятнадцатого века. Даже технологии девятнадцатого века не были несовместимы с теологией или священными текстами. Но закрывать глаза на конфликт между наукой и Священным Писанием в эпоху, когда Ватикан использует спутниковую связь или устанавливает подлинность Туринской плащаницы при помощи метода радиоуглеродной датировки; когда речи ссыльного аятоллы Хомейни распространяются в Иране на аудиокассетах; когда мусульманские страны обзаводятся ядерным оружием,уже гораздо сложнее. Использование достижений научно-технического прогресса достигло невиданных ранее масштабов. Например, в Нью-Йорке/m de siecle продажу высокотехнологичных электронных или фототоваров в основном контролируют хасиды. Хасидизмответвление восточного мессианского иудаизма, известного (помимо строгой приверженности ритуалам и национальному костюму польских евреев восемнадцатого века) своим убеждением в превосходстве экзальтированных эмоций над

Маги и их ученики 5 5 "7

рациональным мышлением. Верховенство науки было отчасти официально признано. Ортодоксальные протестанты в США, отвергавшие эволюционизм как противоречащий Священному Писанию (где сказано, что мир в его современном виде был создан за шесть дней), требовали, чтобы учение Дарвина было исключено из школьной программы или, во всяком случае, сопровождалось изучением «науки о сотворении мира».

И тем не менее отношения человека с наукой в двадцатом веке можно назвать весьма непростыми, хотя наука являлась величайшим достижением человека и человек теперь зависел от науки. Наука развивалась на фоне вспышек подозрительности и страха, иногда перераставших в яркое пламя ненависти и неприятия. И на этом неопределенном пространстве между наукой и антинаукой, среди ищущих Истину в абсурде и пророков мира фикций, во второй половине двадцатого века бурно развивается англо-американский литературный жанр фантастика. Жанр фантастики был предвосхищен Жю-лем Верном (1828—1905),а его родоначальником еще в конце девятнадцатого века стал Герберт Уэллс (:866—1946). Более легкомысленная фантастика (в основном популярные космические теле- и киновестерны), с космическими капсулами вместо лошадей и смертоносными лучами вместо шестимиллиметровых кольтов, продолжала традицию фантастических

приключенийс антуражем в стиле хай-тек. Более серьезная фантастика второй половины двадцатого века придерживалась менее оптимистического или, во всяком случае, неоднозначного взгляда на человечество и его будущее.

Противники науки, относившиеся к ней со страхом и подозрением, выдвигали четыре основных аргумента: наука слишком сложна для понимания; ее практические и моральные следствия непредсказуемы и, возможно, гибельны; наука подчеркивает беспомощность человека; она подрывает авторитет власти в обществе. Кроме того, наука опасна по самой своей природе, по­скольку вмешивается и естественный порядок вещей. Первые два аргумента выдвигались как учеными, так и обычными людьми; последние два разделяли только непосвященные. Обычные люди боролись с ощущением собственного бессилия, выискивая необъяснимые с точки зрения современной науки феномены. Как сказал Гамлет, «много в мире есть того, что вашей философии не снилось» (перевод Б. Пастернака). Обычные люди принципиально отказывались признавать, что эти феномены когда-нибудь будут объяснены официальной наукой, и верили в необъяснимое в основном из-за его абсурдности. Ведь в непредсказуемом и не подлежащем познанию мире все кажутся одинаково беспомощными. Чем значительнее прогресс науки, тем пронзительнее тоска по всему необъяснимому. После Второй мировой войны (кульминацией которой стало испытание атомной бомбы) американцы (1947),а затем и перенимавшие их культурную моду англичане начали отмечать многочисленные появления «неопознанных летающих объектов». Все это явно вдох-

Времена упадка

новлялось фантастической литературой. НЛО якобы принадлежали внеземным цивилизациям, отличным от нашей и превосходящим ее. Самые настойчивые наблюдатели видели существ странной формы, выходящих из «летающих тарелок», а одному или двум землянам даже посчастливилось в летающих тарелках прокатиться. Появление НЛО отмечалось по всему миру, но дистрибутивная карта приземлений инопланетян выявила бы явное предпочтение, оказываемое Соединенным Штатам и Великобритании. Скептицизм в отношении существования НЛО объяснялся завистью недалеких ученых, не способных разобраться в феноменах, превосходящие их ограниченные способности, или даже заговором тех, кто специально держит обычных людей в интеллектуальном рабстве, скрывая от них высшую мудрость.

И это была не просто вера в магию и чудеса. Такая вера характерна для традиционных обществ, где сверхъестественное вмешательство в реальность дело привычное. Сверхъестественное вмешательство вызывает у традиционного сознания меньше удивления, чем, например, появление в небе аэроплана или телефонный разговор. Вера в необъяснимое не была и постоянным человеческим изумлением перед жуткими, непонятными и удивительными явлениями. (Стоит только вспомнить об огромном количестве популярной литературы, появившейся после изобретения книгопечатания, от старинных пространных гравюр на дереве до современных глянцевых журналов из супермаркетов.) Вера в необъяснимое являлась прежде всего свидетельством полного неприятия науки. Враждебное отношение к науке иногда носило вполне осознанный характер. Например, американские маргиналь­ные правозащитники яростно протестовали против добавления в питьевую воду фтора. (Обнаружилось, что при добавлении в воду этого элемента значительно сокращается заболеваемость кариесом.) Ожесточенная борьба велась не только во имя свободы выбора, но и со стороны наиболее радикаль­ных групп против якобы существовавшего гнусного замысла нанести вред здоровью людей посредством обязательной интоксикации. Здесь неприятие науки как таковой слилось со страхом перед ее практическими последствиями. Стэнли Кубрик ярко продемонстрировал это в своем фильме «Доктор Стрейнджлав» (1964).

Росту страха перед наукой способствовала и свойственная американской культуре болезненная мнительность. Ведь повседневная жизнь теперь была заполнена продуктами современных технологий (включая медицинские) с присущим им риском. Благодаря необъяснимой страсти американцев разре­шать все разногласия в судебном порядке мы имеем возможность ознакомиться с этими страхами более подробно (НиЪег, 1990, р. 97 ы8). Приведет ли использование спермицидной мази к патологии развития плода? Опасны ли линии электропередач для здоровья живущих по соседству людей? Пропасть между экспертами, обладающими хоть каким-то критерием оценки, и Маги и их ученики 559

обычными людьми, у которых были только страх и надежда, становилась все непреодолимей. Эксперты могли рассудить, что незначительная степень риска вполне приемлемая плата за замечательные достижения. Обычные люди по вполне понятным причинам стремились к нулевому риску (по крайней мере, в теории) *,

Все это был страх перед всеобъемлющей, необъяснимой мощью науки. Степень страха и его направленность менялись с изменением взглядов человека на природу и общество (Fischhofetal, 1978,

p. 127—152)**.

Однако в первой половине двадцатого века науке в основном угрожали не те, кто чувствовал себя униженным ее безграничным и бесконтрольным могуществом, а те, кто считал, что в силах контролировать науку. Два политических режима двадцатого века (речь здесь не идет о нескольких случаях религиозного фундаментализма) из принципа вмешивались в научные исследования. При этом они являлись истыми приверженцами безграничного научно-технического прогресса и, в одном случае, идеологии, которая идентифицировала научно-технический прогресс с «наукой» и приветствовала покорение природы разумом. И между тем советский сталинизм и немецкий национал-социализм отвергали науку даже в тех случаях, когда пользовались ее плодами. Для этих режимов совершенно неприемлемым было то, что наука подвергала сомнению их идеологические установки и априорные истины.

По той же причине эти режимы находились в сложных отношениях с физикой. Идеологи нацизма отвергали физику как «еврейскую», а советские идеологи как недостаточно «материалистическую» в ленинском смысле слова. Но оба режима вынуждены были использовать открытия физики на практике, поскольку промышленность уже не могла без них обходиться. При этом национал-социалисты лишили себя цвета европейской научной мысли, отправив в изгнание евреев и идеологических оппонентов. Германия разрушила свою научную базу и подорвалг существовавший в начале двадцатого века немецкий приоритет в этой области. Между 1900 и 1933 годами 25 из 66 Нобелевских премий по физике и химии были присуждены немецким уче-

* Разница между убеждениями и поведением в этой области огромна. Например, люди, не отступающие перед более серьезным и бесспорным риском (например, при управлении машиной на шоссе или при поездке в нью-йоркском метро), иногда отказываются принимать аспирин на том основании, что он в некоторых редких случаях обладает рядом побочных эффектов. ** Эксперты так оценили степень риска и преимущества следующих двадцать пяти технических изобретений (в порядке убывания преимуществ и возрастания риска): холодильники, ксероксы, контрацептивы, подвесные мосты, атомная энергия, компьютерные игры, рентген, ядерное оружие, компьютеры, вакцинация, фторирование воды, солнечные батареи, лазеры, транквилизаторы, фотоаппараты Polaroid, электроэнергия, получаемая при сжигании ископаемого топлива, моторные транспортные средства, кинематографические спецэффекты, пестициды, опиаты, консерванты, операции на сердце, коммерческая авиация, генная инженерия и ветряные мельницы (Wildavsky, 1990, р. 41бо). 560 Времена упадка

ным. После 1933 года немецкие ученые получали только одну из десяти Нобелевских премий за открытия в области естественных наук. Кроме того, у сталинизма и немецкого фашизма сложились непростые отношения с биологией. Расистская политика фашистской Германии ужасала серьезных генетиков, которые (в основном из-за неприятия расистской евгеники) уже после Первой мировой войны дистанцировались от генетической селекции человека, подразумевавшей уничтожение «слабых». К сожалению, среди немецких биологов и медиков нашлось и немало сторонников расизма (Proctor, 1988}. Советский сталинизм в свою очередь находился в сложных отношениях с генетикой. Причиной тому являлись официальные идеологические установки, в частности убежденность властей, что при достаточных усилиях возможны любые изменения. Но советские биологи считали, что к эволюции в целом и к сельскому хозяйству в частности такой подход неприменим. В других об­стоятельствах спор биологов-эволюционистов, сторонников Дарвина (считавших, что по наследству передаются только видовые признаки), и сторонников Ламарка (считавших, что по наследству передаются и приобретенные признаки) решался бы на научных семинарах и в лабораториях. Большинство советских ученых высказались за теорию Дарвина, хотя бы потому, что не было найдено убедительных доказательств в пользу наследования приобретенных признаков. При Сталине последователь Мичурина Трофим Денисович Лысенко (1898—1976) снискал одобрение властей, пообещав во много раз увеличить урожай сельскохозяйственной продукции при помощи метода Ла­марка и сократить слишком медленный цикл традиционного выращивания растений и животных. В то время противоречить властям было опасно. Академик Николай Иванович Вавилов (1885—1943), самый выдающийся советский генетик, умер з тюрьме, куда попал за несогласие со взглядами Лысенко. Вавилова поддержали все крупные советские генетики. После Второй мировой войны власти вынудили остальных советских биологов отказаться от генетики, как ее понимали во всем остальном мире. И только спустя некоторое время после смерти Сталина взгляды Лысенко подверглись критике. Но результаты подобной политики для советской науки оказались, естественно, губительными. Немецкий национал-социализм и советский коммунизм при всех их различиях сближало убеждение, что граждане обязаны придерживаться единственно «верного учения», которое формулирует и навязывает «сверху» политико-идеологическая власть. И потому двусмысленное и подозрительное от­ношение к науке, которое появилось в двадцатом веке во многих странах, нашло при таких режимах вполне официальное выражение. В этом их отличие от тех государств, где власти занимали позицию агностиков в отношении личных убеждений своих граждан. Власти научились этому во время богатого кризисами девятнадцатого века. И действительно, появление на полити-Маги и ихученики

561

ческой арене «светских ортодоксальных режимов» (как мы уже видели в главах 4 и is) стало побочным продуктом «эпохи катастроф». И эти режимы просуществовали недолго. Как бы то ни было, серьезные попытки надеть на науку смирительную рубаху идеологии оказались малопродуктивными (в частно­сти, в советской биологии) или совершенно нелепыми. Т. е. наука развивалась сама по себе и параллельно утверждалось превосходство официальной идеологии (как в советской и немецкой физике) *. В результате в конце двадцатого века официально контролировали науку только государства, исповедующие религиозный фундаментализм. Но остальное человечество не утратило своего недоверия к науке. Это произошло в том числе потому, что научные открытия становились все более невероятными и абстрактными. И все-таки страх перед возможными практическими следствиями научных открытий появился не раньше второй половины двадцатого века.

Естественно, ученые лучше и раньше других осознали, чем чреваты практические следствия их открытий. После первого испытания атомного оружия Q945 год) некоторые ученые обратились к властям с предупреждением об опасности той разрушительной силы, которая теперь находится в распоряжении человечества. Но сама мысль о том, что научные открытия в будущем могут стать причиной глобальных катастроф, зародилась не раньше второй половины двадцатого века. Первая волна страхаэто ужас перед кошмаром ядерной войны между сверхдержавами, не исчезавший на всем протяжении «холодной войны». Более позднюю и мощную волну породил экономический кризис, начавшийся в 1970-е годы. Однако в «эпоху катастроф», вероятно из-за значительного снижения темпов экономического роста во всем мире, лишь немногие всерьез опасались последствий человеческого вмешательства в природу или, в худшем случае, неспособности природы адаптироваться к пагубным последствиям человеческой деятельности * *. При этом сами ученые теперь находились в некотором недоумении перед собственнмми теориями и открытиями. II

Примерно в середине «эпохи империй» происходит размежевание между теоретическими научными открытиями и реальностью, основанной на чувст-

* Так, например, в нацистской Германии Вернеру Гейзенбергу позволили преподавать теорию относительности с тем, однако, условием, чтобы не упоминалось имя Эйнштейна (Peierls, 1992, р. 44).

** «Мы можем спать спокойно, зная, что Создатель вложил в свои творения своего рода „защиту от дурака", а значит, человек бессилен причинить природе по-настоящему серьезный вред», писал в 1930 году Роберт Милликен, сотрудник Калифорнийского технологического института (Нобелевская премия по физике за 1923 год).

562

Времена упадка

венном опыте. Также прерывается связь между наукой и тем особым видом логики (своеобразным способом мышления), который' основан на здравом смысле. Эти два разрыва преемственности взаимно обусловили друг друга. Теперь прогрессом естественных наук руководили скорее теоретики, пишущие уравнения (т. е. математические предложения) на бумаге, а не экспери­ментаторы в лабораториях. В двадцатом веке именно теоретики указывали практикам, что тем следует искать и находить в свете теоретических построений. И потому двадцатый век можно с полным правом назвать веком математики. Единственным исключением из этого правила являлась молекулярная биология, в которой, по уверениям специалистов, теоретические построения были еще недостаточно развиты. Но наблюдение и опыт все же не отошли на второй план. Наоборот, благодаря появлению новых приборов и научных методов в двадцатом веке технологии претерпели наиболее революционные изменения после семнадцатого века. Многие изобретатели даже удостоились Нобелевской премии, что является доказательством высшего научного при­знания*. Приведем только один пример. Электронный микроскоп (193?) и радиотелескоп (1957) позволили преодолеть ограниченность простого оптического увеличения. В результате стало возможным более глубокое изучение молекул, атомов и удаленных галактчк. Автоматизация лабораторной рутины и появление все более сложных лабораторных расчетов, в частности при помощи компьютеров, значительно увеличили возможности экспериментаторов и создающих модели теоретиков. В результате в некоторых областях знания, в частности в астрономии, появились открытия иногда даже случайные, в свою очередь породившие инновационные теории. Вся современная космология зиждется на следствиях двух таких открытий: наблюдение Хаббла о расширении вселенной, основанное на спектральном анализе галактик (1929); и открытие в 1965 году микроволнового фонового излучения (радиошума) Пензиасом и Вильсоном. И хотя научные открытия результат согласованной работы теоретиков и практиков, в «коротком двадцатом веке» ведущая роль принадлежала именно теоретикам.

Для самих ученых полный отрыв теоретических построений от данных чувственного опыта и здравого смысла означал прежде всего разрыв с привычной определенностью научного знания и его методологии. Последствия этого разрыва лучше всего проследить на основе физики неоспоримой царицы наук первой половины двадцатого века. Объектом физических исследований являются как мельчайшие частицы материи (органические и неорганические), так и устройство и структура самых крупных материальных тел, например

* После Первой мировой войны более двадцати Нобелевских премий по физике и химии были полностью или частично присуждены за новые исследовательские методы, устройства и технические приемы. Маги и ихученаки

Вселенной. Поэтому физика оставалась столпом естественных наук даже в конце двадцатого века, несмотря на растущее соперничество наук о живой природе. А ведь благодаря открытиям молекулярной биологии в этих науках начиная с 1950-х годов происходят поистине революционные изменения.

Не было науки более незыблемой, последовательной и методологически завершенной, чем классическая физика. Но и ее основания оказались подорванными теориями Планка и Эйнштейна, а также радикальным переосмыслением теории атома, последовавшим за открытием радиоактивности в 90-х годах девятнадцатого века. Классическая физика была объективной, т. е. описываемые ею явления поддавались наблюдению, пределом которого служили технические возможности приборов (например, оптического микроскопа или телескопа). Классическая физика не была двусмысленной: объект или феномен являлся либо чем-то одним, либо другим, причем провести границу между двумя категориями было достаточно легко. Ее законы были уни­версальными, действуя одинаково на уровне космоса и на молекулярном уровне. Связывающие явления механизмы поддавались пониманию (иначе говоря, их можно было выразить через категории «причины» и «следствия»). В результате созданная физикой картина мира являлась детерминистской, а задачей лабораторных экспериментов было подтвердить этот детерминизм, исключив, насколько возможно, сложную путаницу обыденных явлений, скрывавших эту стройную картину. Только невежда или ребенок мог заявить, что полет птиц или бабочек не подчиняется законам тяготения. Ученые прекрасно понимали «ненаучный» характер подобных утверждений, и их как ученых это не касалось.

Но между 1885 и 1914 годом все эти характеристики классической физики были поставлены под сомнение. Является ли свет непрерывным движением волны или эмиссией дискретных частиц (фотонов), как полагал вслед за Планком Эйнштейн? В некоторых ел;-чаях уцобнее было считать свет волнами, а в некоторых случаях частицами, но какая связь существует между волнами и частицами? И что тогда представляет собой свет на самом деле? Вот что писал великий Эйнштейн через 2о лет после появления этой загадки: «Теперь мы имеем две теории света, каждая из которых нам совершенно необходима; но приходится признать, что между этими теориями нет никакой логической связи, несмотря на двадцать лет колоссального труда физиков-теоретиков, пытающихся эту связь установить» (Holton, 1970, р. 1017)- Что происходит внутри атома, который теперь считается не элементарной, следовательно, неделимой частицей материи (как это предполагается его греческим названием), а сложной системой, состоящей из ряда еще более элементарных частиц? Первое предположение в этой связи, последовавшее за величайшим от­крытием Резерфордом атомного ядра в Манчестере в 1911 году (этим триумфом экспериментального воображения, заложившим основу современной Времена упадка

ядерной физики и так называемой «фундаментальной науки»), заключалось в том, что электроны циркулируют по орбитам вокруг ядра, как планеты вокруг солнца. Но изучение структуры отдельных атомов (особенно структуры водорода Нильсом Бором, знавшим о «квантах» Макса Планка) опять-таки продемонстрировало глубочайшие расхождения между поведением электрона и цитируя самого Нильса Бора «восхитительно стройным набором концепций, которые по праву называются классической теорией электродинамики» (Holton, 1970, р. Ю28). Предложенная Бором модель «работала», т. е. обладала блестящими объяснительными и прогностическими возможностями. Вот только с позиций классической механики она являлась «абсолютно иррациональной и абсурдной», совершенно не объясняя, что точно происходит внутри атома, когда электрон «перепрыгивает» или каким-то иным способом перемещается с одной орбиты на другую. Или что происходит между тем моментом, когда электрон появляется в одном месте, а потом вдруг обнаруживается в другом?

И какова теперь точность научных наблюдений, если оказалось, что процесс наблюдения физических явлений на субатомном уровне изменяет эти явления? По этой причине, чем точнее

мы хотим знать положение частицы на субатомном уровне, тем неопределеннее становится ее скорость. Приведем весьма типичное высказывание по поводу возможности любых способов детального наблюдения за точным положением электрона: «Характеристики электрона можно измерить, только уничтожив его» (Weisskopf, 1980, р. 37) Этот парадокс был в 1927 году обобщен в знаменитый «принцип неопределенности» блестящим молодым немецким физиком Вернером Гейзенбергом и с тех пор носит его имя. Тот факт, что в названии принципа фигурировало слово «неопределенность», достаточно показателен. Название определяло круг проблем, волновавших исследователей нового научного пространства, отказавшихся от былой точности научных построений. И дело совсем не в том, что сами ученые сомневались в своих построениях или приходили к спорным заключениям. Напротив, их теоретические выкладки, при всем кажущемся неправдоподобии и странности, подтверждались результатами наблюдений и опыта. В частности, общая теория относительности Эйнштейна, казалось бы, нашла свое подтверждение в 1919 году. Изучавшая солнечное затмение британская экспедиция обнаружила, что свет от ряда удаленных звезд отклонялся в направлении солнца в соответствии с общей теорией относительности. В практическом отношении физика элементарных частиц являлась такой же предсказуемой и закономерной, как и классическая физика, только совершенно в ином роде; и как бы то ни было, на макроатомном уровне законы Ньютона и Галилея оставались совершенно справедливыми. Так что ученые испытывали некоторое недоумение, не зная, как совместить старые и новые теории.

А

Маги и ихученики

Между 1924 и 1927 годами этот дуализм, не дававший покоя физикам первой четверти двадцатого века, был преодолен или, скорее, обойден при помощи блестящих построений математической физики. Речь идет о квантовой механике, почти одновременно созданной в нескольких странах. То, что находится внутри атома, является не волной или частицей, а неразделимым «квантовым состоянием», которое представляет собой либо волну, либо частицу, либо то и другое вместе. Рассматривать квантовое состояние как непрерывное или прерывистое движение бессмысленно, поскольку мы никогда не сможем шаг за шагом проследить весь путь электрона. Такие понятия классической физики, как положение в пространстве, скорость или инерция, просто неприменимы за рамками принципа неопределенности Гейзенберга. Разумеется, появились и другие теории, приводящие к вполне предсказуемым результатам. Эти теории описывали особые состояния, вызванные «волнами» или вибрацией (отрицательно заряженных) электронов, находящихся в ограниченном пространстве атома около (положительно заряженного) ядра. Последовательные «квантовые состояния» в ограниченном пространстве вызывали поддающиеся определению совокупности различной частоты, которые, как это показал Шредингер в 1926 году, могли быть с точностью вычислены, так же как и соответствующая им энергия («волновая механика»). Такое описание поведения электрона обладало замечательными прогностическими и объяснительными возможностями. В частности, много лет спустя, во время атомной реакции в Лос-Аламосе, при попытке создания атомной бомбы был впервые получен плутоний. Количество плутония оказалось настолько мало, что его свойства не поддавались наблюдению. Однако на основе количества электронов в атоме этого элемента, а также конфигурации девяноста четырех электронов, вибрирующих вокруг ядра, и ничего больше, ученые (верно) предсказали, что плутоний коричневый металл с плотностью около 2о граммов на кубический '-ачтиметр, обладающий определенной электрической и тепловой проводимостью и эластичностью. Квантовая механика объясняла, почему атомы (а также молекулы и основанные на них образования более высокого уровня) остаются стабильными или, скорее, почему для изменения их состояния требуется дополнительная энергия. Нередко отмечалось, что даже феномен живого в частности, структура ДНК и сопротивление нуклеотидов термальным воздействиям при комнатной температуреоснован на базовых квантовых эффектах. Например, одни и те же цветы расцветают каждую весну именно из-за стабильности конфигурации различных нуклеотидов (Weisskopf, 1980, р. 35—38)-

Но этот великий и удивительно плодотворный прорыв в понимании законов природы стал возможен за счет отрицания всего того, что раньше считалось в науке определенным и адекватным, а также за счет вынужденного отказа от недоверия к абсурдным на первый взгляд представлениям. Все это вы-5 6 0 Времена упадка зывало беспокойство ученых старшего поколения. Чего стоит хотя бы концепция «антиматерии»,

предложенная кембриджским ученым Полем Дираком в 1928 году. Дирак открыл, что его уравнение имеет решение, только если допустить существование электронных состояний с энергией меньше энергии вакуума. И многие физики с энтузиазмом приняли «антиматерию», совершенно бессмысленную с точки зрения здравого смысла (Steven Wein-berg, 1977, Р- 23—24). Само понятие «антиматерия» подразумевало сознательный отказ от установки, что прогресс теоретических построений обязан считаться с любыми установленными представлениями о реальности: теперь именно реальности приходилось подстраиваться под математические урав­нения. Но принять все это оказалось не просто даже ученым, уже давно отказавшимся от убеждения великого Резерфорда, что любую хорошую физическую теорию можно объяснить официантке.

Даже великие первооткрыватели новой науки, например Макс Планк и Альберт Эйнштейн, никак не могли примириться с завершением эпохи определенности. В частности, Альберт Эйнштейн выразил сомнения по поводу истинности исключительно вероятностных законов, а не детерминистской причинности, в своей знаменитой фразе «Бог не играет в кости». Для этого ут­верждения не было никаких оснований, кроме «внутреннего голоса, говорившего мне, что квантовая механика не является окончательной истиной» (цит. поМ. Jammer, 1996, р. 358). Некоторые создатели квантовой механики мечтали устранить противоречия, подчинив одну область другой: Шредингер надеялся, что его «волновая механика» превратит «скачки» электронов с одной атомной орбиты на другую в непрерывный процесс изменения энергии и таким образом сохранит классические представления о пространстве, времени и причинности. Скептические первооткрыватели новой науки, особенно Планк и Эйнштейн, вздохнули с облегчением, и совершенно напрасно. Новая эпоха уже наступила. Старые правила больше не годились.

Но сумеют ли физики приспособиться к постоянным противоречиям? Нильс Бор полагал, что могут и просто обязаны. Потому что, учитывая природу человеческого языка, не существует способа выразить целостность природы посредством одной и единой системы. Потому что не может быть одной-единственной, всеобъемлющей модели всего на свете. Все, что нам остается делать, это постигать реальность различными способами и соединять их так, чтобы они дополняли друг друга, «образуя исчерпывающую совокупность различных описаний, включающих явно противоречивые понятия» (Holton, 1970, p. ioiS). В этом заключается смысл введенного Бором «принципа дополнительности», который по сути являлся метафизической концепцией, близкой понятию «относительности». Бор позаимствовал его из источников, весьма далеких от физики, и рассматривал как имеющий универсальную сферу применения. «Дополнительность» Бора была призвана не содейство-Маги и ихученики

вать исследованиям в области ядерной физики, а скорее, успокоить физиков, оправдав их замешательство. Притягательность этого принципа зиждется прежде всего на его иррациональности. Ведь даже если мы все (и не в последнюю очередь умные ученые) знаем, что существуют различные способы восприятия одной и той же реальностииногда несовместимые или противоречащие друг другу, но равно необходимые для постижения реальности в ее це­лостности, мы все равно не представляем, как это все можно соединить в единую систему. Воздействие сонаты Бетховена на слушателей можно анализировать с точки зрения физики, физиологии или психологии; наконец, сонату можно просто слушатьно совершенно не ясно, как эти способы понимания связаны между собой. Этого не знает никто. Однако растерянность ученых не стала меньше. С одной стороны, в середине 2о-х годов двадцатого века появился ряд обобщений новой физической теории, который позволил с чрезвычайной эффективностью проникать в тайны природы. Основные концепции квантовой революции с успехом применяются и в конце двадцатого века, Если мы не разделяем мнения тех, кто считает нелинейный анализ (ставший возможным благодаря изобретению компьютера) радикальным научным подходом, то после открытий 1900—1927 годов в физике не произошло новых революций. Физика развивалась эволюционным путем в рамках одной концептуальной парадигмы. С другой стороны, в физике наблюдался рост универсальной непоследовательности. В 1931 году эта непоследовательность достигла последнего оплота определенностиматематики. Австрийский логик и математик Курт Гедель доказал, что основанием системы аксиом не может быть сама эта система. Любая последовательная система может иметь своим основанием только утверждения, внешние по отношению к этой системе. В свете «теоремы Геделя» невозможно себе представить непротиворечивый, внутренне последовательный мир.

В этом заключался -щ.-лжс ъ физике», если процитировать название книги молодого британского марксиста Кристофера Кодвелла (1907—1937) > самоучки и интеллектуала, погибшего во время гражданской войны в Испании. И это был не только «кризис основ» как назывался в математике период с 1900 по 1930 (см. главу го), но и кризис общенаучной картины мира. Физики привычно пожимали плечами перед лицом философских вопросов и между тем все глубже проникали в открывшееся перед ними новое пространство. Тем временем второй кризис общенаучной картины мира становился все более очевидным. В зо-е и 4о-е годы двадцатого века постоянно усложнялась структура атома. Ушел в прошлое простой дуализм положительно заряженного ядра и отрицательно заряженных электронов. Атом оказался населенным постоянно растущей флорой и фауной элементарных частиц некоторые из них и вправду вели себя достаточно странно. В 1932 году кембриджский исследователь Чедвик открыл первую из этих элементарных частиц — 5 О О Времена упадка

нейтрально заряженные нейтроны. К этому времени появились теоретические предположения о существовании других элементарных частиц, в частности с нулевой массой и нейтрально заряженного нейтрино. Число этих субатомных частиц, как правило, быстро распадающихся и нестабильных, постоянно росло, в частности, из-за появившегося после Второй мировой войны метода бомбардировки в высоковольтных ускорителях. К концу 1950-х годов таких частиц насчитывалось уже более ста, и это был не предел. Ситуация еще больше осложнилась в начале 1930-х годов благодаря открытию, что помимо электрических сил, связывающих воедино ядро и электроны, в атоме действуют две новые и непонятные силы. Так называемое «сильное взаимо­действие» связывало нейтрон и положительно заряженный протон в атомном ядре, а так называемое «слабое взаимодействие» вызывало определенные виды распада частиц. Но в неразберихе естественно-научных концепций двадцатого века остался нетронутым один важный и преимущественно эстетический критерий. Хотя неопределенность поставила под вопрос все остальные критерии истинности, эстетический критерий приобретал все большее значение. Подобно поэту Китсу, исследователи верили, что «в прекрасном правда, в правде красота» (перевод Г. Кружкова), хотя и несколько по-иному, чем Ките. Красивая теория (которая, кстати, уже сама по себе являлась вероятным доказательством истинности) должна быть изящной, экономной и универсальной. Она должна объединять и упрощать, как это делали все великие теории прошлого. Научные революции Галилея и Ньютона показали, что небом и землей управляют одни и те же законы. Революция в химии свела бесконечное разнообразие материальных форм к девяноста двум системно связанным между собой элементам. Открытия физики девятнадцатого века продемонстрировали, что электричество, магнетизм и оптические явления имеют одну и ту же природу. И тем не менее новая революция в науке привела не к упрощению, а к усложнению. Великолепная теория относительности Эйнштейна, которая описывала гравитацию как проявление искривления времени и пространства, привнесла в наши представления о природе мучительный дуализм: «с одной стороны, существует сцена искривленное пространство и время, гравитация; с другой стороны, существуют актеры электроны, протоны и электромагнитные поля, и между ними нет никакой связи» (Steven Weinberg, 1979, Р- 43) Последние сорок лет своей жизни Эйнштейн, этот Ньютон двадцатого века, работал над созданием «единой теории поля», которая бы объединила электромагнетизм с гравитацией, но безуспешно. А затем появилось еще два явно не связанных друг с другом класса сил природы, очевидно не имевших никакого отношения к электромагнетизму и гравитации. И потому уве­личение числа элементарных частиц, каким бы многообещающим оно ни было, могло быть только временной, предварительной истиной. Ведь при всем Маги и их ученики

изяществе деталей в наших представлениях о новом атоме не было той красоты, какой отличались прежние представления об атоме. Даже самые убежденные прагматики той эпохи, для которой единственным критерием истинности гипотезы являлась ее объяснительная способность, иногда мечтали о благородной, прекрасной и универсальной «теории всего на свете», если восполь­зоваться фразой кембриджского физика Стефена Хокина. Но создание такой теории отступало все дальше и дальше, хотя начиная с 19бо-х годов у физиков в очередной раз появилась надежда на создание такой теории. И действительно, к началу 1990-* многие физики были убеждены, что наконец-то достигли некоего элементарного уровня и что все многообразие элементарных частиц можно свести к достаточно простой и связной совокупности.

Между тем на неопределенном пространстве между такими различными дисциплинами, как метеорология, экология, неядерная физика, астрономия, динамика жидкостей, и различными

областями математики (разрабатываемыми сначала в Советском Союзе и несколько позже на Западе, и не в последнюю очередь благодаря небывалому развитию компьютеров, являвшихся одновременно аналитическим инструментом и объектом вдохновения) возникла очередная возможность синтеза с не совсем удачным названием «теория хаоса». Ее открытием стала не столько непредсказуемость результатов абсолютно детерминистских научных методов, сколько совершенно универсальный характер форм и парадигм природы в ее самых различных и очевидно не связанных между собой проявлениях*.

Теория хаоса ознаменовала новый поворот классической концепции причинности. Она разорвала связь между причинностью и предсказуемостью; суть этой теории заключалась не в том, что события происходили случайно, а в том, что следствия из точно указанных причин не являлись предсказуемыми. Все это вызвало огромный интерес у палеонтологов и историков. Ведь это означало, что цепь исторических или эволюционных событий абсолютно последовательна и объяснима, но ьот только postfactum. Т. е. ничего нельзя точно предсказать с самого начала, потому что если бы все повторилось вновь, то любое изменение на ранней стадии, каким бы незначительным и неважным оно ни казалось в момент своего появления, привело бы к «повороту эволюции в совершенно иное русло» (Gould, 1989, Р- 5-0- У этого подхода могут быть далеко идущие политические, экономические и социальные следствия.

* Развитие теории хаоса в 197°-е и igSo-e годы имеет много общего с «романтической» научной школой, появившейся в начале девятнадцатого века. Эта школа возникла преимущественно в Германии («Натурфилософия») как реакция на «классическую» науку Франции и Великобритании. Интересно, что два вьщающихся новатора в этой новой области исследования (Файгенба-ум и Либхабер см. Gieick, р. тбз, /91) вдохновлялись страстным антиньютоновским «Учением о цвете» Гете, а также его же трактатом «Опыт о метаморфозе растений», который можно рассматривать как антиэволюционный (см. также главу 15).

570 Времена упадка

Мир квантовой физики казался во многом абсурдным. Но при исследовании атома представления повседневной жизни (которой жили даже физики) не были затронуты напрямую. А вот закрыть глаза на другое потрясающее основы открытие оказалось уже не так легко. Речь идет о невероятном факте, предсказанном теоретиками на основе теории относительности, но обнару­женном в результате наблюдений только в 1929 году. Американский астроном Хаббл показал, что вселенная расширяется с головокружительной скоростью. Это расширение, примириться с которым оказалось сложно многим ученым (некоторые из них создавали альтернативные теории «стабильного состояния» космоса), было подтверждено результатами других астрономических наблюдений в гдбо-е годы. Теперь было уже невозможно не рассуждать о том, куда это расширение приведет Вселенную (и нас вместе с ней), когда и каким образом оно началось и что собой представляет история Вселенной, начавшейся с «Большого взрыва». Все это привело к бурному развитию космологии, самой популярной области науки двадцатого века. Естественные науки принялись изучать свою историю. Исключением являлась разве что геология и связанные с ней дисциплины, принципиально не занимавшиеся подобными вопросами. В результате эксперимент (т. е. воспроизведение явлений природы) в точных науках отошел на ВТОРОЙ план. Ну как можно воспроизводить события, неповторимые по определению? Так что «расширение Вселенной» внесло в умы ученых и простых людей еще большую сумятицу. Эта сумятица утвердила тех, кто жил в «эпоху катастроф» и размышлял о подобных вещах, в убеждении, что старому миру пришел конец или, по крайней мере, его ожидают радикальные преобразования, а наступающая эпоха еще не приняла отчетливых очертаний. Великий Макс Планк был абсолютно уверен, что существует связь между кризисом в науке и повседневной жизни:

Мы переживаем поистине уникальный исторический момент. Нам довелось ощутить на себе самый настоящий кризис сенов. Во всех областях нашей духовной и материальной жизни мы достигли критического поворотного пункта. Это относится не только к ситуации, сложившейся в обществе, но и к фундаментальным ценностям личной и общественной жизни (...) Храм науки заполонили борцы с традициями. Вряд ли найдется хоть одна научная аксиома, которую бы сегодня кто-нибудь не оспаривал. В то же время почти у каждой абсурдной теории имеются последователи и сторонники. (Plank, 1933, р- 64)

Вполне естественно, что немец, представитель среднего класса, воспитанный на определенности девятнадцатого столетия, выражает подобные мысли в эпоху Великой депрессии и прихода к власти Гитлера.

Маги и ихученики 571 Тем не менее большинство ученых не испытывали ни малейшего уныния. Они бы вполне

согласились с Резерфордом, заявившим в 1923 году Британской ассоциации: «Мы живем в героическую эпоху физики» (Howarth, 1978, р. 92). Каждый номер научного журнала, каждый коллоквиума большинство ученых все еще совмещали сотрудничество и соперничество приносили новые, увлекательные и глубокие результаты. Научное сообщество все еще оставалось достаточно небольшим (и особенно небольшим было число ученых, работавших в таких передовых областях, как ядерная физика и кристаллография), так что почти все молодые исследователи надеялись совершить фундаментальные открытия. Ученым завидовали. Несомненно, те из нас, кто учился в Кембридже, откуда вышло больше тридцати британских лауреатов Нобелевской премии первой половины двадцатого века (а это и была британская наука того времени), прекрасно знали, что бы мы стали изучать, если бы лучше разбирались в математике.

И действительно, ученые ожидали от будущего только дальнейших триумфов и интеллектуальных прорывов. И потому мирились с фрагментарностью, несовершенством и неточностью сегодняшних теорий. Ученые считали все это временным явлением. И действительно, к чему страшиться будущего исследователям, ставшим лауреатами Нобелевской премии в двадцать с не­большим лет? * Но с другой стороны, как можно было этим мужчинам (и немногим женщинам), своей работой утверждавшим ценность пошатнувшейся идеи прогресса, оставаться равнодушными к эпохе кризисов и катастроф, в которую они жили?

И они конечно же не остались в стороне. «Эпоха катастроф» явилась поэтому одной из редких эпох наибольшей политизированности ученых. И это произошло не только потому, что, как продемонстрировала массовая эмиграция европейских ученых по расовым или идеологическим соображениям, неприкосновенность ученых уже не являлась само собой разумеющейся. Как бы то ни было, типичный британский ученыл тузо-х годов состоял в левой кембриджской «Антивоенной группе» ученых. Он только утверждался в своем радикализме, если знал о неприкрытых радикальных симпатиях своих более знаменитых коллег, от членов Королевского научного общества до лауреатов Нобелевской премии: Бернала (кристаллография), Галдейна (генетика), Нидхэма (химическая эмбриология) **, Блэкетта (физика), Дирака (физика) и математика Г. X. Харди, считавшего, что двадцатый век знает только двух великих людей, сопоставимых с его любимым австралийским игроком в крикет Доном Брэдманом,Ленина и Эйнштейна. Типичного американского

* Революцию в физике 1924—1928 годов совершили люди, родившиеся в igoo—1902 годах, Гейзенберг, Паули, Дирак, Ферми, Джолио. Шредингеру, Бройлю и Максу Борну было по тридцать с небольшим. ** Нидхэм впоследствии стал известным историком науки в Китае. Времена упадка

ученого 1930-х годов во время «холодной войны» нередко ждали неприятности политического характера за его довоенный (и не «только) радикализм. Пример тому Роберт Оппенгеймер (1904 — 1967), главный создатель атомной бомбы, или химик Лайнус Полинг (1901—1994), лауреат двух Нобелевских премий, за достижения в химии и в борьбе за мир, а также Ленинской премии. Как правило, типичный французский ученый 193°-х годов симпатизировал Народному фронту и активно поддерживал движение Сопротивления во время Второй мировой войны, что делали очень немногие французы. Типичный ученый-беженец из Центральной Европы враждебно относился к фашизму при всем своем равнодушии к подобным вопросам. Ученые, оставшиеся или не сумевшие покинуть фашистские государства или СССР, конечно же не остались в стороне от политики своих стран, хотя бы потому, что политика им навязывалась, как приветствие «Хайль Гитлер» в Германии. Великий физик Макс фон Лое (1897 — 1960) нашел способ не отдавать салют выходя из дома, он всегда нес что-то в обеих руках. В отличие от гуманитарных или общественных наук, такая политизация была нетипична для естественных наук. Предмет исследования естественных наук не требует (за исключением некоторых разделов биологии) и не предполагает никакой мировоззренческой позиции в отношении человека, хотя часто предполагает определенную позицию в отношении существования Бога. Ученые оказались политизированными и по еще одной причине. Они с полным основанием считали, что простые люди, включая политиков, имеют лишь смутное представление о тех невероятных возможностях, которыми располагает современная наука (при условии ее адекватного использования). Мировой экономический кризис и приход Гитлера к власти явились косвенным тому доказательством. (Напротив, идеологическая поддержка советского марксизма в отношении естественных наук ввела в заблуждение многих западных ученых того времени, поверивших, что Советский Союз намерен реализовать свой научный потенциал.) Технократия и радикализм сошлись в одной точке, потому что на том этапе именно «левые», с их идеологической

приверженностью науке, рационализму и прогрессу (консерваторы метко окрестили их «сайентистами») *, осознавали и поддерживали «Социальную функцию науки», если процитировать название широко известной книги-манифеста своего времени (Bernal, 1939), автором которой (что неудивительно) был блестящий и воинствующий физик-марксист. Вполне естественно, что правительство французского Народного фронта (1936 — 1939) учредило пост помощника государственного секретаря по научно-исследовательским делам (который получила лауреат Нобелевской премии Ирен Жо-

* Это слово впервые появилось во Франции в 1936 году (Guerloc, 1951, р. $3 — 94).

Маги и ихученики 573

лио-Кюри), а также создало механизм, до сих пор являющийся основным инструментом финансирования французских научных исследований НЦНИ (Национальный центр научных исследований). И действительно, все более очевидной становилась, по крайней мере для самих ученых, необходимость не только государственного финансирования научных исследований, но и их организации со стороны государства. Британский правительственный научный отдел, в котором в 1930 году работало 743 человека, уже не отвечал потребностям времени. Через тридцать лет количество сотрудников возросло до семи тысяч человек (Bernal, 1967, р. 93А)-Пик политизированности в науке пришелся на Вторую мировую войну. Это был первый конфликт со времен французской революции, когда ученых систематически и централизованно мобилизовали для военных целей. По-видимому, союзники преуспели в этом несколько больше, чем Германия, Италия и Япония, поскольку изначально не рассчитывали на быструю победу за счет имеющихся в непосредственном распоряжении ресурсов и методов (см. главу i). Трагедия состояла еще и в том, что применение атомной бомбы также стало детищем антифашизма. Обычная война между национальными государствами вряд ли подвигла бы ведущих физиков, многие из которых бежали от фашизма, призывать правительства Великобритании и США к созда­нию атомной бомбы. Последующий ужас ученых, их отчаянные попытки в последнюю минуту предотвратить применение бомбы, а также их сопротивление созданию водородной бомбы прежде всего свидетельствуют о накале политических страстей. И действительно, самыми яростными противниками атомного оружия после Второй мировой войны стали те члены научного со­общества, которые принадлежали к политизированному поколению эпохи борьбы с фашизмом. Тем временем война убедила западные правительства, что финансирование научных исследований в невиданных ранее масштабах следует признать оправданным, а в будущем даже совершенно необходимым. Ни одно государство, за исключением США, не сумело бы изыскать два миллиарда долларов (в ценах военного времени) для создания атомной бомбы во время войны. Верно и то, что до 1940 года ни одно правительство не смело и думать о том, чтобы направить даже небольшую часть этих денег на некий умозрительный проект, основанный на невразумительных расчетах безумных ученых. Но после войны государственные расходы на научные исследования стали поистине беспредельными или, скорее, пределом стала доходность экономики. В i970-e годы правительство США финансировало две трети американских научных исследований, причем объем финансирования составлял почти пять миллиардов долларов в год. Число ученых и инженеров при этом достигло одного миллиона человек (Holton, 1978, р. 227—228). 5 74 Времена упадка III

Ученые охладели к политике после Второй мировой войны. К началу 1950-х годов радикализм практически исчез из научных лабораторий. Для ученых Запада уже не было тайной, что советским научным сотрудникам в обязательном порядке навязывались некоторые странные и безосновательные представления. Даже самые верные приверженцы коммунизма не сумели переварить теории Лысенко. Многие западные ученые постепенно понимали, что режимы советского типа не являются привлекательными ни с материальной, ни с моральной точки зрения. При этом, несмотря на мощную пропаганду, «холодная война» между Западом и советским блоком не разожгла даже отдаленного подобия тех политических страстей, которые бушевали в ученой среде в эпоху борьбы с фашизмом. Причиной тому стала прежде всего традиционная близость либерального и марксистского рационализма. К тому же СССР в отличие от нацистской Германии никогда не казался Западу серьезной угрозойдаже если считалось, что он стремится завоевать Запад (на этот счет, впрочем, существовали серьезные сомнения). Большинство западных ученых просто считали СССР, страны советского блока и коммунистический Китай дурными государствами (а ученых этих страндостойными сожаления), но никак не империями зла, жаждущими крестового похода на Запад. Научные сотрудники развитых стран Запада какое-то время оставались равнодушными к

политике. Они наслаждались своими интеллектуальными победами, а также значительными средствами, которые теперь выделялись на науку. К тому же щедрая финансовая поддержка со стороны правительств и крупных корпораций воспитала ученых нового типа. Они не задавались вопросом о целях своих спонсоров и не задумывались о возможных последствиях более широкого применения полученных результатов в частности, для военных нужд. В крайнем случае занятые в подобных проектах ученые выступали против запрета на опубликование результатов своих исследований. И действительно, большая часть огромной армии кандидатов наук, работаю­щих в НАСА (Национальном управлении по аэронавтике и исследованию космического пространства), учрежденном в 1958 году с целью соперничества с СССР, интересовалась целями своей деятельности так же мало, как и любая другая армия. В конце 1940-х годов многие ученые все еще мучительно сомневались, участвовать или нет в военной правительственной программе биологических и химических исследований *. Но уже через несколько лет подобные учреждения не сталкивались с проблемами при наборе персонала.

* Я помню замешательство моего друга биохимика (в прошлом пацифиста, впоследствии коммуниста), которому предложили работу в соответствующей британской организации.

Маги и ихученики 5 "75

Во второй половине двадцатого века наука оказалась более политизированной именно в странах советской сферы влияния. И потому неслучайно крупнейшим советским (и международным) глашатаем диссидентства стал Андрей Сахаров (1921—1989) — физик, один из создателей водородной бомбы. Советские ученые par excellence принадлежали к новому, большому, образованному и технически грамотному среднему классу. Появление этого класса можно считать крупнейшим достижением советской системыи этот класс очень хорошо понимал всю ее слабость и ограниченность. Советский Союз больше нуждался в советских ученых, чем Запад в западных. Только силами научных сотрудников отсталая советская экономикамежду прочим, в качестве сверхдержавы противостояла мощи США. Благодаря работе ученых Советскому Союзу удалось на какое-то время обогнать Запад в такой высокотехничной области, как космические исследования. В результате СССР запустил первый искусственный спутник Земли (i957)> осуществил первый пилотируемый полет мужчины и женщины в космос (1961, 1963) и первый выход человека в открытый космос. Вполне естественно, что советские ученые, сконцентрированные в научно-исследовательских институтах или специальных «научных городках», умные и сплоченные, получившие после смерти Сталина некоторую свободу, критично относились к советской системе, в рамках которой, впрочем, социальный статус ученого был выше статуса любой другой профессии.

IV

Но какое влияние оказали все эти политические и идеологические перипетии на развитие естественных наук? Очевидно, что гораздо меньшее, чем на науки гуманитарные и общественные, не говоря уже о различных идеологиях и философиях. На естественные науки повлияла разве что эмпирическая методология, ставшая общепринятой в эпо;:у эпистемологической неопределен­ности: гипотезы верифицируются или, в терминологии Карла Поппера (1902—1994), которой следовали многие ученые, фальсифицируются опытом. И это ставило границы влиянию идеологий. Интересно, что экономика, хотя и подчиняющаяся критериям логичности и последовательности, процветала на Западе в качестве своеобразной теологии. Можно даже утвер­ждать, что она превратилась в самое авторитетное течение светской теологииведь экономическая теория может быть сформулирована (и часто формулируется) в обход эмпирической проверки. А вот в физике подобное вряд ли возможно. И потому несложно проследить зависимость конфликтующих между собой школ экономической мысли и модных экономических течений от современных событий и идеологических дебатова например, для космологии такую связь установить не удастся. Времена упадка

И все же развитие естественных наук отражало свое время, несмотря на эндогенный характер многих важных исследований. В частности, беспорядочный рост количества элементарных частиц (особенно в начале 1950-х годов) заставил теоретиков обратиться к поиску упрощений. (Изначально) произвольный характер этих новых и предположительно «конечных» частиц (из которых, как теперь считалось, состоят протоны, электроны, нейтроны и т. д.) явствует из самого их названия, пришедшего в голову физику из романа «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса: кварки (1963)- Через какое-то время кварки разделили на четыре подкласса; у каждого кварка имелся свой соответствующий антикварк. Кварки назвали «верхним», «нижним», «странным» и

«очарованным», при этом каждый кварк обладал «ароматом». Понятно, что все эти слова не использовались в своем прямом значении. На основе теории кварков появились удачные научные прогнозы. В результате удалось обойти молчанием тот факт, что к началу 1990-х годов существованию кварков не было обнаружено никакого экспериментального подтверждения*. Предоставим физикам судить, были ли результаты этих новых исследований упрощением лабиринта элементарных частиц или же появлением нового уровня сложности. Впрочем, скептически настроенному (хотя и восхищенному) стороннему наблюдателю стоит вспомнить о титанических усилиях, затраченных в конце девятнадцатого столетия на поддержание научного убеждения в существовании «эфира», пока открытия Эйнштейна и Планка не отправили его в музей псевдонаучных теорий наряду с «флогистоном» (см. Эпоха империи, глава ю). Отсутствие непосредственной связи подобных теоретических построений с реальностью, которую они объясняли, а в распоряжении ученых оставался разве что метод фальсифицируемости гипотез открыло все эти построения внешнему влиянию. Естественно, что в век господства технологий формированию таких построений в значительной степени способствовали ме­ханические аналогии. Речь идет прежде всего о методах коммуникации и контроля над живыми организмами и машинами, которые после 1940 года привели к созданию теории, известной под различными названиями, кибернетика, общая теория систем, теория информации и т. д. После Второй мировой войны, и особенно после изобретения транзисторов, с головокружительной скоростью начали развиваться компьютеры. С появлением компьютеров в распоряжении ученых оказались огромные возможности для механического моделирования того, что раньше считалось исключительными физическими и психическими особенностями живых организмов, включая

* Джон Мэддокс утверждает, что слово «обнаружено» можно понимать по-разному. Были установлены эффекты, производимые кварками, но, по-видимому, кьарки встречаются не по отдельности, а только парами или тройками. Физики озабочены не существованием кварков как таковых, а тем, что кварки никогда не пребывают в одиночестве. Маги и ихученики 577

человеческий. Так что неудивительно, что в конце двадцатого века ученые считали мозг по преимуществу сложной системой обработки информации. Во второй половине двадцатого века нередко обсуждался вопрос, возможно ли (и если да, то каким образом) отличить человеческий мозг от «искусственного интеллекта» иначе говоря, какие функции человеческого мозга нельзя воспроизвести в компьютере. И потому вполне естественно, что компьютерное моделирование подстегивало соответствующие исследования. Скорее всего, изучение нервной системы (т. е. электрических нервных импульсов) вообще не принесло бы ощутимых результатов без открытий электроники. Но все это были по своей сути редукционистские аналогии, которые, возможно, покажутся людям будущего такими же устаревшими, какими нам сегодня кажутся механистические представления о движении человеческого тела, принятые в восемнадцатом веке. Впрочем, аналогии весьма полезны для создания конкретных моделей. К тому же на мировоззрение ученых не мог не повлиять их образ жизни. Ведь мы живем в век, когда, по словам одного известного ученого, «конфликт между сторонниками постепенных изменений и приверженцами теории катастроф проник во все сферы человеческой деятельности» (Steve Jones, 1992, p. 12). И потому вполне естественно, что этот конфликт проник в науку. В буржуазном девятнадцатом веке наука развивалась в рамках парадигмы улучшения и прогресса, преемственности и постепенности. Ход истории, каким бы он ни был, не знал скачков. Геологические сдвиги и эволюция жизни на Земле протекали не за счет катастроф, а за счет незначительных изменений. Даже вероятный в отдаленном будущем конец Вселенной должен был наступить постепенно, в результате незаметного, но неизбежного превращения энергии в теплоту в соответствии со вторым законом термодинамики («тепловая смерть Вселенной»). Но в двадцатом веке наука разработала совершенно иную картину мира.

Вселенная возникла пятнадцать миллионов лет назад в результате сверхмощного взрыва и, если верить современным космологическим теориям, закончит свое существование так же драматично. Жизнь звезд и планет во Вселенной полна катаклизмов. Интересно, что новые, сверхновые, красные гиганты, белые карлики, черные дыры и т. д. до 2о-х годов двадцатого века считались только периферийными астрономическими явлениями или вообще не признавались. Многие геологи долго отвергали теорию массивных горизонтальных сдвигов, а именно движения континентов по всему земному шару на протяжении истории Земли, несмотря на достаточно серьезные свидетельства в пользу такой теории. Насколько можно судить по необыкновенно ожесточенной полемике с главным сторонником «дрейфа материков» Альфредом Вегенером, многие геологи не принимали новую теорию в основном по идеологическим соображениям. Как бы то ни было, отрицание невоз-

5 7 0 Времена упадка

можности континентальных сдвигов из-за непонимания соответствующих геологических механизмов так же малоубедительно a priori (учитывая все свидетельства в пользу противоположного), как и аргумент лорда Келвина. Лорд Келвин утверждал, что геологическая датировка возраста Земли неверна, поскольку физика, как ее понимали в девятнадцатом веке, сильно его преуменьшала. Но в бо-е годы двадцатого века немыслимое раньше стало общим местом геологии: земной шар представляет собой постоянное (иногда очень быстрое) движение гигантских плит («глобальная тектоника») *.

Не менее важно, что в бо-е годы двадцатого века из палеонтологии в гео-' логию и теорию эволюции вернулось представление о прямых катастрофических изменениях. И опять-таки prima facie evidence было давно известно: каждый школьник знает об исчезновении динозавров в конце мелового периода. Но такова была сила дарвинистского убежденияэволюция происходит не в результате катастроф (или творения), а посредством медленных и незаметных изменений, начавшихся с момента возникновения жизни на Земле,что этот явный биологический катаклизм почти не обсуждался. Считалось, что геологический возраст Земли достаточно велик для проявления любых известных нам эволюционных изменений. Стоит ли удивляться, что в эпоху многочисленных катаклизмов эта непоследовательность эволюции начала привлекать к себе пристальное внимание. Приведем еще один пример. Геологи и палеонтологи, сторонники теории катастроф, считают наиболее вероятным механизмом подобных изменений бомбардировку из открытого космоса, т. е. столкновение Земли с одним или несколькими очень крупными ме­теоритами. В соответствии с некоторыми расчетами каждые триста тысяч лет к Земле приближается астероид, достаточно крупный для уничтожения цивилизации на Земле. Столкновение с таким астероидом эквивалентно пример но восьми миллионам Хиросим. Подобные сценарии всегда казались частью доисторического прошлого; и ни один солидный ученый не стал бы всерьез задумываться над такими вопросами до наступления эпохи атома. Теории постепенных эволюционных изменений, время от времени прерываемых относительно внезапными изменениями, в 1990-А годы считались достаточно спорными, но теперь обсуждение велось уже внутри научного сообщества. Даже неискушенный наблюдатель не мог не заметить появление в самой далекой от повседневной жизни области двух математических теорийтеории катастроф (в 1960-6 годы) и теории хаоса (в 1980-6 годы). Первая из них, воз-

* Prima facie свидетельства состояли прежде всего в том, что а) «подходят» друг другу по форме очертания удаленных континентовпрежде всего западного побережья Африки и восточного побережья Южной Америки; б) в этих случаях существует сходство геологических пластов, а также в) в географической дистрибуции определенных типов наземных животных и растений. Я прекрасно помню свое удивление категорическим отказом коллег-геофизиков в 195°'х годах незадолго до возникновения глобальной тектоники объяснять подобные явления. Маги а ихученики 579

никшая в 19бо-е годы во Франции в процессе исследований по топологии, объясняла ситуации, возникающие при переходе от постепенных изменений к внезапным разрывам, иначе говоря, она объясняла взаимодействие непрерывных и прерывистых изменений. Вторая теория (зародившаяся в Америке) моделировала неопределенные и непредсказуемые ситуации, в которых очевидно незначительные события (порхание бабочки) могут привести к значительным результатам (урагану) где-то в другом месте. Жителям последних десятилетий двадцатого века нетрудно понять, почему представления о хаосе и катастрофах занимали умы ученых в целом и математиков в частности.

V

С /0-х годов двадцатого века окружающий мир вторгается в лаборатории и научные семинары уже не так прямо, но все так же властно. Оказывается, распространение новых технологий, влияние которых на окружающую среду многократно возросло благодаря значительному экономическому росту во всем мире, может привести к фундаментальным и, вероятно, необратимым изменениям на планете Земля или, во всяком случае, на Земле как месте обитания живых организмов. Такая перспектива представлялась еще более грозной, чем возможность ядерной катастрофы, занимавшей умы и воображение людей во время долгой «холодной войны». Ведь атомную мировую войну между СССР и США можно было предотвратить, что и произошло на самом деле. А вот избавиться от побочных продуктов научного прогресса было уже гораздо сложнее. Так, в 1973 году химики Роуланд и Молина впервые отметили, что фреоны (часто используемые в холодильниках и аэрозолях) истощают озоновый слой. Этого нельзя было заметить раньше, поскольку выброс в атмосферу подобных химических соединений (фреон-п и фреон-12) до начала гдАо-х годов не достиг h сорока тысяч тонн. (А вот с 1960 по 1972 атмосферу попало уже более

з,б миллиона тонн этого вещества.) * К началу 199°-х весьмир знал о существовании озоновых дыр. Самым важным в этой связи являлся вопрос, насколько быстро будет протекать истощение озонового слоя и через какое время Земля окажется не в силах пополнять запасы озона естест­венным путем. При этом считалось, что если избавиться от фреонов, озон обязательно появится снова. «Парниковый эффект», т. е. неконтролируемое повышение температуры в атмосфере из-за выброса различных газов (предмет серьезного обсуждения начиная с 1970-х годов), уже в igSo-e годы оказался в центре внимания ученых и политиков (Smil, 1990). Это была вполне реальная опасность, хотя и несколько преувеличенная.

* CW World Resources, 1986, Table n.i, p. 319-

Времена упадка Примерно в это же время слово «экология», созданное в 1873 году для обозначения области биологии, занимавшейся взаимодействием организмов с окружающей средой, приобретает известное нам квазиполитическое значение (Е. М. Nicholson, 1970) * Таковы были естественные последствия экономического бума (см. главу 9).

Все эти страхи хорошо объясняют, почему политики и идеологи в 1970-6 годы предприняли повторное наступление на естественные науки. Под ударом оказались даже те науки, в которых обсуждалась возможность ограничения научных исследований по практическим или моральным соображениям.

В прошлый раз такие вопросы всерьез обсуждались в конце эпохи теологической гегемонии. Неудивительно, что необходимость наложить ограничения на научные исследования рассматривалась прежде всего для тех областей знания, которые имели (или казалось, что имели) непосредственное отношение к человеческим проблемам. Здесь речь идет прежде всего о генетике и эволюционной биологии. Ведь в течение каких-нибудь десяти лет после Второй мировой войны в молекулярной биологии произошли революционные изменения, открывшие универсальный механизм наследственности «генетический код».

Революция в молекулярной биологии не стала полной неожиданностью. После 1914 года считалось само собой разумеющимся, что феномен живого должен и может быть объяснен с позиций физики и химии, а не с позиций особой сущности живых организмов * *. И действительно, биохимические модели возможного происхождения жизни на Земле из солнечного света, метана, аммиака и воды появились уже в 1920-6 годы (в основном по антирелигиозным соображениям) в Советской России и Великобритании, причем к обсуждению этого вопроса привлекались серьезные научные крути. Кстати, богоборчество продолжало и дальше воодушевлять исследователей: примером тому могут служить Крик и Лайнус Полинг (Olby, 1970, р. 943). Наибольшие успехи биологии принесла биохимия, а также физика. Выяснилось, что моле­кулы белка можно кристаллизировать, а значит, и изучать кристаллографически. Было установлено, что некое вещество, а именно дезоксирибонуклеи-новая кислота (ДНК), играет важную и, возможно, центральную роль в наследственности. Не исключено, что оно является носителем генетической информации, так как его отдельные участки соответствуют определенным ге-

" «Экология (...) также является главной интеллектуальной дисциплиной и инструментом, позволяющим нам надеяться, что в

человеческой эволюции возможны изменения, что человеческая история может принять новое направление, а человек

прекратит по-варварски обращаться с окружающей средой, от которой зависит его собственное будущее'».

** «Каким образом события пространства и времени, имеющие место в рамках пространственной границы живого организма,

можно объяснить при помощи законов физики и химии?» (Е. Schrodinger, 1944, Р- А)

Маги и ихученики

581

нам. Вопрос, каким образом ген «вызывает синтез другой подобной себе структуры, в которой воспроизводятся даже мутации исходного гена» (Muller, 1951, Р- 95), иначе говоря, в чем заключается механизм наследственности, серьезно разрабатывался уже в конце 193«-х годов. После войны стало ясно, что, по словам Крика, «грядут великие события». Открытие Криком и Уотсо-ном двойной спирали ДНК и объяснение «воспроизводства гена» при помощи изящной химико-механической модели ничуть не проигрывают от того факта, что в начале igso-x годов сходные результаты были получены другими исследователями.

Революционное открытие структуры ДНК, «крупнейший прорыв в биологии» (J. D. Вегпа/), оказавший первостепенное влияние на науки о жизни во второй половине двадцатого века, касался в основном генетики и, поскольку дарвинизм в двадцатом веке был основан исключительно на генетике, теории эволюции*. Впрочем, щекотливый характер этих проблем известен, ведь научные модели в этих областях нередко несут идеологическую подоплеку мы помним долг

Дарвина Мальтусу (Desmond/Moore, глава :8). К тому же научные модели часто становятся основой политических теорий (стоит только вспомнить «социальный дарвинизм»). Еще один примерконцепция «расы». Из-за расистской политики нацизма либерально настроенные интеллектуалы (к которым принадлежало большинство ученых) практически отказались от этой концепции. Многие ученые по вполне понятным причинам опасались, что обнародование результатов систематических исследований в области генетически обусловленных различий между человеческими сообществами спровоцирует расистские настроения. В целом на Западе, в рамках пришедшей на смену фашизму идеологии демократии и равенства, возродился старый спор о том, что играет более важную роль в формировании человека: «природа или воспитание» либо наследственность или среда. Очевидно, что человека формируют и наследственность ч среда, и гены и культура. При этом консерваторы с готовностью принимали общество неустранимого, т. е. генетически определенного, неравенства. В свою очередь «левые», приверженные идее равенства, полагали, что неравенство преодолимо через социальное переустройство, поскольку неравенство в конечном счете является порождением среды. Естественно, разгорелся спор по поводу интеллектуальных способностей детей; этот спор затронул политическую проблему: долж­но ли быть школьное образование всеобщим? В результате оказался напрямую затронутым не только вопрос расы (который, впрочем, постоянно обсу-

* Этот прорыв также «касался» в первую очередь механико-математического варианта экспериментальных научных дисциплин. Вот почему это открытие не всегда вызывало энтузиазм у исследователей, изучавших те науки о жизни, где открытия не так легко переводятся на язык формул или носят экспериментальный характер,в частности, в зоологии и палеонтологии (сМ. R .С. Lewontin. The Generic Basis of Evolutionary Change').

Времена упадка

ждался), но и гораздо более серьезные вопросы. Глубина подобных вопросов стала очевидной в связи с возрождением феминистского движения (см. главу ю). Некоторые феминистки утверждали, что все умственные различия между мужчинами и женщинами носят по преимуществу культурный характериначе говоря, обусловлены средой. В частности, модная замена термина «пол» на термин «тендер» подразумевала, что «женщина» категория не столько биологическая, сколько социальная. Ученый, решившийся на исследование подобных щекотливых вопросов, попадал на своеобразное политическое «минное поле». Даже те, кто сознательно шел на подобные исследования, как, например, гарвардский социобиолог Э. Уилсон (р. 1929), уклонялись от прямых высказываний на эту тему *.

Обстановка еще больше накалилась из-за того, что сами ученые, особенно работавшие в социальных областях наук о живой природе теории эволюции, экологии, этологии, или социального поведения животных, и т. д., зачастую использовали антропоморфные метафоры или переносили свои выводы на человеческое поведение. Социобиологи и популяризаторы их исследований утверждали, что (мужские) черты, сформировавшиеся в течение тысячелетий, когда примитивный человек был вынужден приспосабливаться к жестким условиям среды обитание (Wilson, ibid.), все еще оказывают решающее воздействие на наше социальное поведение. Это возмутило не только женщин, но и профессиональных историков. Теоретики эволюции теперь рассматривали естественный отбор, в свете великой биологической революции, как борьбу за выживание «гена-эгоиста» (Dawkins, 1976). Даже сторонники жесткого дарвинизма недоумевали, какое отношение генетический отбор имел к спорам о человеческом эгоизме, конкуренции и сотрудничестве. Наука снова оказалась под прицелом критиков, хотя на этот рази это важно решающая атака не велась сторонниками традиционных религий, за исключением разве что незначительных фундаменталистских групп. Духовенство смирилось с гегемонией лабораторий и искало теологического утешения в научной космологии. И действительно, теории «Большого взрыва» вполне

* «На основе доступной мне информации я могу сделать следующий вывод. В том, что касается качества и масштабов генетического разнообразия, влияющего на поведение, homo sapiens является типичным видом мира животных. И если такое сопоставление правомерно, то психическое единство человечества должно перейти из статуса догмы в статус гипотезы, подлежащей проверке. Высказать подобные идеи в США сегодня достаточно непросто; к тому же все вышесказанное в определенных научных кругах считается наказуемой ересью. Но если социальные науки стремятся к абсолютной честности, им все же придется посмотреть правде в глаза (...) Ученым все-таки следует изучить вопрос генетически обусловленного поведенческого разнообразия, а не хранить заговор молчания из благих побуждений» (Wilson. Biology and the Social Sciences, 1977,

P- 133).

Прямой смысл этого замысловатого отрывка такой: существуют расы, и эти расы по генетическим причинам не равны в

определенных, подлежащих исследованию областях.

Маги и ихученики

583

могли рассматриваться человеком верующим как доказательство сотворения мира Богом. С другой стороны, западная культурная революция гдбо-х и 1970-х годов породила серьезные неоромантические и иррационалистиче-ские нападки на научную картину мира, которые могли легко превратиться из радикальных в реакционные.

Естественные науки, далекие от открытых конфликтов наук о жизни, оставались в стороне от подобных дебатов вплоть до 197о-х годов. Но в 1970-6 годы стало очевидным, что научные исследования больше нельзя рассматривать в отрыве от социальных последствий практического применения высоких технологий, которые наука теперь порождала практически сразу. Благодаря генной инженерии, которая в будущем могла создать наряду с другими формами жизни и человеческий организм, возник вопрос о необходимости определенных ограничений для научных исследований. Первыми подобные мнения высказали сами ученые, в частности биологи. Ведь к этому времени некоторые элементы «технологий Франкенштейна» оказались неотделимы от чистого исследования. Технологии являлись продолжением научных исследований и дажекак это случилось с расшифровкой генома человека, иначе говоря, плана по определению всех генов человеческой наследственности фактически служили основой исследований. Критика подрывала незыблемые ранее (а для многих и сейчас) принципы научного исследования, а именно: за вычетом некоторых незначительных уступок общественной морали*, наука должна заниматься поиском истины, куда бы ни привел ее этот поиск. Ученые не несут ответственности за те выводы, которые военные и политики сделают из результатов их исследований. При этом, как отметил один американский ученый в 1992 году, «все крупные американские ученые, с которыми я знаком, получают прибыль от биотехнологий» (Lewontin, 1992, р. 37, Р- 3* 4о)7 или, по словам другого ученого, «центральной проблемой научных исследований сегодня является проблема авторства» (ibid., р. з#). Все это делало чистоту поиска научной истины еще более сомнительной. Таким образом, фокус сместился с проблемы поиска истины на невозможность отделить истину от условий ее поиска и последствий ее практического применения. При этом спор шел преимущественно между оптимистами и пессимистами в отношении человеческой природы. Сторонники ограничений или самоограничений в научных исследованиях исходили из того, что человечество в его современном состоянии не способно управлять оказавшимися в его распоряжении колоссальными возможностями и даже не способно верно оценить тот риск, который они с собой несут. Ведь даже маги, желавшие полной свободы для своих изысканий, не доверяли своим ученикам. Требования безграничной свободы «применимы к научным исследова-

* Особенно таких, как ограничения на эксперименты над людьми. Времена упадка

ниям, а не к последствиям их практического применения, некоторые из которых должны быть ограничены» (Baltimore, 1978}.

И тем не менее все эти аргументы не достигали цели. Ведь ученые прекрасно понимали, что научные исследования не бывают безгранично свободными хотя бы потому, что зависят от всегда ограниченных ресурсов. И вопрос даже не в том, будет ли кто-нибудь указывать ученым, что им делать, а в том, кто должен вырабатывать подобные ограничения и на каком основании. Для многих ученых, чьи исследовательские центры прямо или косвенно получали средства из общественных фондов, такой контролирующей инстанцией являлось правительство. А критерии правительств, при всей их искренней приверженности ценностям свободного исследования, весьма далеки от критериев Планка, Резерфорда или Эйнштейна.

Приоритетами правительства по определению не могли быть приоритеты «свободного исследования», особенно когда исследование было дорогостоящим. А с завершением глобального экономического бума, при значительном сокращении доходов, даже правительствам самых богатых стран пришлось экономить. Приоритетами правительств не были и приоритеты «прикладных исследований», в которых было занято подавляющее большинство ученых, поскольку такие исследования проводились не с целью «увеличения объема знания» (хотя это и могло быть результатом подобных исследований), но из-за необходимости достижения определенных практических результатов например, поиска лекарства от рака или СПИДа. Участники подобных иссдедо-вательских проектов нередко занимались не тем, что интересно лично им, но тем, что считалось общественно полезным или экономически выгодным, или тем, для чего нашлись деньги. Хотя они и не теряли надежду, что все это в итоге приведет их к фундаментальным исследованиям. В таких обстоятельствах было нелепо кричать о невыносимых ограничениях на научные исследования, ссылаясь на то, что человек от природы является существом, которому необходимо «удовлетворять любопытство, потребность в исследованиях и

экспериментировании» {Lewis Thomas in Baltimore, p. 44), или что к вершинам знания необходимо стремиться только потому, что, как говорят альпинисты, «они есть».

На самом деле наука (а под «наукой» большинство людей понимает именно точные науки) являлась слишком значительной и мощной силой, необходимой для жизни общества в целом и его «казначеев» в частности, чтобы быть предоставленной самой себе. Парадокс заключался в том, что в конечном счете вся мощь технологий двадцатого века и построенная на ней экономика все больше зависели от относительно небольшого числа людей, для которых далеко идущие последствия их деятельности являлись побочными и часто тривиальными, Для этих людей полет человека на Луну или передача в Дюссельдорф через спутник футбольного матча из Бразилии представляли гораздо Маги и ихученики

58s

меньший интерес, чем открытие радиошума, отмеченного во время поиска феноменов, мешающих коммуникации, и подтвердившего теорию происхождения Вселенной. Но, подобно греческому математику Архимеду, они знали, что живут и работают в мире, который их не понимает и не интересуется их деятельностью. Их призывы к свободным исследованиям были подобны cri de coeur Архимеда: «Во имя богов, не наступите на мой круг», обращенному к римским солдатам, для защиты от которых он изобрел военные машины и на которых не соизволил обратить внимание, когда те хотели его убить. Все это было понятно, но не имело никакого отношения к реальной жизни.

Ученых защищали только созданные ими для изменения реальности силы. Ведь оказалось, что эти силы зависели от того, насколько во многих отношениях непостижимая и привилегированная элитанепостижимая даже в конце столетия, хотя бы даже из-за своего относительного равнодушия к внешним проявлениям власти и богатства имела возможность заниматься своим делом. Всем государствам, которые в двадцатом веке мешали этой элите, пришлось пожалеть об этом. И потому все правительства финансировали естественные науки, которыев отличие от искусства и большинства гуманитарных наук не могли эффективно функционировать без материальной поддержки, и, насколько это возможно, не вмешивались в деятельность ученых. Но правительства интересует не Истина (за исключением диктатур и режимов религиозного фундаментализма), но инструментальная истина. В лучшем случае правительства могут поощрять «чистые» (т. е. бесполезные на данный момент) исследования, поскольку они могут в один прекрасный день вылиться во что-нибудь полезное, или из соображений национального престижа, для которого Нобелевские премии важнее даже олимпийских медалей и пока еще ценятся выше. На таком вот фундаменте и было воздвигнуто победоносное здание научных исследований и теорий, благодаря которым двадцатый век останется Б т-.стории челогечестяа не только веком трагедий и катастроф, но и веком духовного прогресса.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На пути к третьему тысячелетию

Мы стоим на пороге эры величайшей неопределенности, нескончаемых конфликтов и отсутствия

элементарного status quo. (...) По-видимому, мы переживаем один из тех всемирных исторических

кризисов, которые описывал Якоб Буркхардт. Хотя мы сегодня и обладаем более эффективными

средствами для борьбы с такими явлениями, современный кризис ничуть не менее серьезен, чем

кризис, имевший место после 1945 года. Разве что сегодня нет победителей и побежденныхдаже

в Восточной Европе.

М. Штюрмер (Bergedorf, 1993, р. 59)

Проект социализма и коммунизма провалился, но не исчезли проблемы, которые он пытался

решить: бесстыдное использование социальных привилегий и безграничная власть денег, нередко

направляющие сам ход событий. И если опыт двадцатого века не послужит человечеству должным

уроком, то в будущем кровавый смерч рискует повториться с новой силой.

Александр Солженицын в интервью газете «New York Times», 28 ноября 1993 (Solzheni'syn, 1993)

Стать свидетелем распада трех государств необыкновенная удача для писателя. Я видел

падение Веймарской республики, фашистского режима и ГДР, но вряд ли проживу достаточно

долго, чтобы увидеть распад ФРГ.

ХайнерМюллер (Muller, 1992, р. 361) I

«Короткий двадцатый век» заканчивается проблемами, решения которых никто пока не знает. На

ощупь пробираясь сквозь окутавший их глобальный туман, люди, которым выпало жить в конце двадцатого века, с уверенностью знали только однозавершилась историческая эпоха. А больше они не знали практически ничего. На пути к третьему тысячелетию

Так, впервые за последние двести лет мир iggo-x годов не имел системы или структуры международных отношений. Сам за себя говорит тот факт, что после 1989 года, в отсутствие какого бы то ни было независимого механизма определения границ и без третьих сторон в роли беспристрастных посредников, возникли десятки новых государств. Где былое сообщество великих держав, устанавливавшее или, по крайней мере, формально утверждавшее спорные границы? Где победители Первой мировой войны, надзиравшие за перекраиванием карты Европы и мира, где-то просто проводя новую границу, а где-то настаивая на плебисците? (И где, наконец, хорошо знакомые дипломатам прошлого международные конференции, совершенно не похожие на построенные по законам рекламного бизнеса короткие саммиты под вспышки фотокамер, которые пришли им на смену?)

И что вообще представляли собой «мировые державы» конца второго тысячелетия, прежние или новые? Только США могли считаться великой державой в том смысле, как это понималось в 1914 году. Но что это означало на практике, было не вполне ясно. Территория России уменьшилась до размеров середины семнадцатого века. Никогда еще со времен Петра Великого политический вес России не был таким незначительным. Великобритания и Франция превратились в государства регионального масштаба, хотя и обладающие ядерным оружием. Германия и Япония в экономическом отношении, безусловно, представали «великими державами», но при этом не считали необходимым подкреплять, как раньше, свое экономическое могущество военной мощью, даже когда им предоставляли такую возможность, хотя никто и не знал, к чему это могло привести. А каким оказывается международный политический статус недавно возникшего Европейского союза, претендующего на некую общую политическую стратегию, но ссвершенно не способного обзавестись таковой, в отличие, например, от консолидированного экономического курса? И вообще- -далеко не ясно, че прекратят ли к концу первой четверти двадцать первого века свое существование многие современные государства.

Не определены были задачи игроков на международной арене; следовательно, неясным казался характер глобальных опасностей. В течение «короткого двадцатого века» мировые войны, как «холодные», так и обычные, велись великими державами и их союзниками по все более ужасающим сценариям массового уничтожения, с риском завершиться ядерной катастрофой, спровоцированной мировыми гигантами. К счастью, ее удалось избежать. Каким бы ни было будущее, сам факт исчезновения или трансформации всех великих держав, за исключением одной, означает, что третья мировая война прежнего типа маловероятна.

Однако эпоха войн отнюдь не завершилась. События 198о-х годов, а именно англо-аргентинская война 1983 года и ирано-иракская война 1980

I

Времена упадка

1988 годов, свидетельствуют о постоянной угрозе новых конфликтов, не имеющих никакого отношения к глобальному столкновению сверхдержав. Человечество давно не знало такого числа вооруженных операций в Европе, Азии и Африке, как после 1989 года, причем далеко не все они официально считались войнами. Речь идет о вооруженных конфликтах в Либерии, Анголе, Судане, на Африканском Роге, в бывшей Югославии, в странах Кавказа и Закавказья, на вечно тлеющем Ближнем Востоке, в бывших советских республиках Средней Азии и в Афганистане. Поскольку далеко не всегда было ясно, кто с кем и почему воюет, подобные случаи национального распада и дезинтеграции зачастую не подходили под классическое определение «войны», международной или гражданской. Тем не менее жители этих стран вряд ли считали, что живут в мирное время, особенно если совсем недавно они вели нормальный образ жизни, как это было, например, в Боснии, Таджикистане и Либерии. Кроме того, как показали события на Балканах в начале i99o-x годов, не существует четкой границы между внутренними региональными кон­фликтами и легко узнаваемой войной старого типа, в которую они часто перерастают. В целом глобальная угроза войны никуда не исчезла. Она просто приняла иную форму. Несомненно, жители стабильных влиятельных и благополучных стран (например, Евросоюза в отличие от соседней проблемной зоны, Скандинавских стран в отличие от бывшей советской территории Балтийского побережья) считали себя надежно защищенными от подобных кровавых столкновений, но то было обманчивое впечатление. Традиционно устойчивые государства-нации

сами переживали серьезный кризис, сделавший их достаточно уязвимыми для различного рода негативных воздействий. Разумеется, им не грозили скорый распад и дезинтеграция, но их серьезно ослабил новый феномен, обозначившийся во второй половине двадцатого века: развитые страны лишились монополии на эффективное применение насилия, что является главным критерием политического веса любого государства. Итогом этого стала демократизация (или приватизация) средств уничтожения, а также приход насилия и разрушения во все уголки земного шара.

Деятельность ИРА в Великобритании и попытка взорвать Всемирный торговый центр в Нью-Йорке в 1993 году показали, что небольшие группы политических (или любых других) диссидентов способны сеять смерть и разрушения практически где угодно. Вплоть до конца «короткого двадцатого века» ущерб, причиненный террористическими организациями, в целом оставался весьма скромнымесли не считать потерь, которые несли страховые компании. Ведь неофициальный терроризм, в отличие от боевых действий, ведущихся государством, носил избирательный характер, поскольку его цели (если они вообще были) являлись скорее политическими, чем военными. Террористы, как правило когда речь не шла об организации взрывов в обществен-пути к третьему тысячелетию

589

ных местах, использовали оружие, предназначенное для единичных, а не для массовых убийств. С другой стороны, на международных рынках оружия достаточно легко можно было приобрести и атомную бомбу, а также материалы и технологии для ее создания. И не существовало причин, мешавших террористическим организациям воспользоваться этим.

В результате подобной демократизации средств уничтожения значительно возросли расходы на борьбу с терроризмом. В частности, правительству Великобритании, столкнувшемуся с вооруженным сопротивлением нескольких сотен католических и протестантских экстремистов в Северной Ирландии, пришлось поддерживать порядок при помощи двадцати тысяч солдат, восьми тысяч специально обученных полицейских и ассигнований в размере трех миллиардов фунтов стерлингов в год. Примерно так же обстояло дело в ситуации небольших военных конфликтов, вспыхивавших вблизи границ благополучных государств. Много ли можно привести примеров, когда даже самые богатые страны в течение долгого времени оказывались в состоянии поддерживать такие траты?

Некоторые конфликты, разгоревшиеся сразу после окончания «холодной войны», особенно в Боснии и Сомали, сделали достаточно очевидной эту не ощущаемую ранее ограниченность государственной власти. Все вышесказанное проливает свет на потенциальный источник международной напряженности в третьем тысячелетиистремительно расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными странами. Богатые ненавидят бедных, и наоборот. В частности, исламский фундаментализм был движением, направленным не столько против модернизации по западному образцу, сколько против «Запада» как такового. Не случайно активисты подобных движений нападали на западных туристов, как это случилось в Египте, или убивали местных жителей, выходцев с Запада, как в Алжире. В свою очередь, в богатых странах ксенофобия была направлена в основном против иммигрантов из стран третьего мира, так чю в конце концов Европейский союз закрыл свои границы для многочисленных бедных граждан развивающихся стран, ищущих работу. Даже в США появились признаки серьезной оппозиции к привычной терпимости по отношению к бесконтрольной иммиграции.

И тем не менее с политической и военной точки зрения ни одна из сторон не могла полностью подчинить себе другую. Почти каждый прямой конфликт между государствами Севера и Юга заканчивался неизбежной победой Севера благодаря его богатству и значительному техническому превосходству, как это убедительно показала в iggi году война в Персидском заливе. Даже нали­чие нескольких ядерных боеголовок у той или иной страны третьего мира, равно как и средств их доставки, вряд ли служило эффективным сдерживающим фактором. Ведь западные государства как видно на примере Израиля и антииракской коалицииоказались и готовы, и способны наносить упре-5 9 0 Времена упадка

ждающие удары по своим потенциальным противникам, на тот момент еще слишком слабым. С военной точки зрения Запад вполне мог обращаться с третьим миром как с «бумажным тигром», по выражению Мао. И все же во второй половине «короткого двадцатого века» становилось все более очевидным, что

Запад выигрывает у стран третьего мира битвы, но не войны, или, скорее, что военные успехи, если таковые были, не гарантировали последующего контроля над побежденными территориями. В прошлом осталось главное преимущество империализма: готовность населения колоний после завоевания покорно повиноваться небольшой группе завоевателей. Империи Габсбургов не составляло труда управлять Боснией и Герцеговиной, но в начале 1990-х годов военные советники западных правительств предупреждали, что контроль над этим раздираемым войной регионом потребует присутствия в течение неопределенного времени нескольких сотен тысяч солдат, т. е. мобилизации, сравнимой с крупномасштабной войной. Управлять колонией Сомали всегда было нелегко, один раз англичане даже были вынуждены прибегнуть к военной силе, и все же ни Лондону, ни Риму тогда не казалось, что Мухаммед бен Абдалла, знаменитый «Безумный мулла»постоянный источник беспокойства для колониальных властей. Но в начале 1990-х годов несколько десятков тысяч американских и ооновских солдат бесславно покинули эту африканскую страну, столкнувшись с перспективой бессрочной и бессмысленной оккупации. Даже военная мощь США оказалась бессильной, когда на соседнем Гаити (который традиционно являлся сател­литом Вашингтона и зависел от него экономически) местный генерал, командующий армией, вооруженной американским оружием и сформированной по американскому образцу, воспрепятствовал возвращению законно избранного и (неохотно) поддержанного Америкой президента, фактически подталкивая США к оккупации острова. Американцы, в свою очередь, отказались оккупировать Гаитикак они уже делали с 1915 по 1934 год,вовсе не потому, что тысяча одетых в военную форму головорезов гаитянской армии представляла серьезную военную угрозу, а из-за того, что не знали, как разрешить гаитянские проблемы с помощью внешней интервенции.

В целом «короткий двадцатый век» завершился международной нестабильностью не вполне ясного свойства. При этом не было сформировано никаких механизмов по ее преодолению либо контролю над ней. II

Причиной тому была не только неподдельная глубина и серьезность международного кризиса, но и явный провал всех программкак старых, так и новыхпо улучшению человеческого удела. На пути к третьему тысячелетию

«Короткий двадцатый век» можно уподобить эпохе религиозных войн; при этом самыми кровавыми и воинствующими оказались светские «религии», возникшие в девятнадцатом веке, например социализм и национализм, в которых место божественного начала заняли абстрактные идеи или «великие вожди». Возможно, еще до завершения «холодной войны» распространение крайних форм подобного светского обожествления пошло на убыль. Речь идет прежде всего о различных вариациях культа личности, которые, если можно так выразиться, превратились из вселенских церквей в разрозненные и конфликтующие друг с другом секты. Причина их мощного воздействия на массы заключалась не столько в способности вызывать переживания, сходные с переживаниями верующих традиционных религий, на что, кстати, никогда не претендовала идеология либерализма, сколько в обещании решить важнейшие проблемы человеческого сообщества. И именно к концу двадцатого века стала бесспорной полная несостоятельность таких притязаний.

Развал Советского Союза привлек внимание прежде всего к краху советского коммунизма, т. е. к попытке построить экономическую систему на абсолютной собственности государства на средства производства и всеобъемлющем централизованном планировании, в обход рынка и нормального ценообразования. Все иные исторические формы социализма также закладывали в основу экономики общественную (хотя не обязательно государственную) собственность на средства производства, распределения и обмена и полный отказ от частного предпринимательства и рыночного распределения ресурсов. Так что крах советского коммунизма, в свою очередь, подорвал надежды некоммунистического социализма, хотя такие режимы и правительства далеко не всегда открыто провозглашали социалистические идеалы. На сегодня остается открытым вопрос : есть ли будущее у какой-либо из форм марксизма, в котором коммунизм черпал свое интеллектуальное обоснование и вдохновение? Но очевидно, что если бы Марк.: (несомненно, один из величайших мыслителей человечества) прожил бы несколько дольше, то все версии мар­ксизма, сформулированные после i89o-x годов в качестве программ политической борьбы или социалистического движения, подверглись бы значительной переработке. С другой стороны, так же явно потерпела крах и другая утопия, противоположная советскому коммунизму. Имеется в виду слепая вера в экономику, в которой ресурсы целиком и полностью

распределяются неконтролируемым рынком в условиях неограниченной конкуренции. Считалось, что такое положение вещей приведет не только к появлению максимального количества товаров и услуг, но и к максимальной сумме человеческого счастья, а значит, создаст единственное общество, достойное именоваться «свободным». Но общество laisser-faire в чистом виде никогда не существовало. В отличие от со-5 9 2 Времена упадка

ветской утопии, вплоть до igSo-x годов никто не предпринимал попыток воплотить эту либеральную утопию в жизнь. В течение почти всего «короткого двадцатого века» либеральная идея бытовала в основном в качестве удобной платформы, позволяющей критиковать низкую эффективность существующих экономических систем, а также усиление государственной власти и бюрократизм. На Западе наиболее последовательная попытка такого рода принадлежала Маргарет Тэтчер, причем экономическая несостоятельность этого режима стала общепризнанной еще до ее отставки и даже в Великобритании его приходилось вводить с некоторой постепенностью. Когда же политикой laisser-faire стремились заменить экономические системы советского типа в сжатые сроки и посредством «шоковой терапии», рекомендованной западными консультантами, результаты оказывались экономически плачевными и социально и политически гибельными. Ибо теоретические основания неолиберальной теологии, несмотря на все свое изящество, были весьма далеки от реальности.

Крах советской модели утвердил сторонников капитализма в убеждении, что экономика не может эффективно работать без фондовой биржи. В свою очередь, крушение либеральной модели укрепило сторонников социализма в более обоснованной уверенности в том, что разнообразные человеческие отношения, включая экономические, слишком важны для общества, чтобы отдавать их на произвол рынка. К тому же экономисты-скептики отрицали прямую зависимость между экономическими успехами той или иной страны и наличием в ней выдающихся экономических талантов *. При этом весьма вероятно, что наши потомки сочтут противопоставление капитализма и социализма как полярных и взаимно исключающих друг друга систем пережитками идеологической и религиозной «холодной войны» двадцатого века. Это противопоставление может показаться им таким же неинтересным, какими в восемнадцатом и девятнадцатом веках казались те споры об истинной сущности христианства, что велись между католиками и реформаторами различного толка в шестнадцатом и семнадцатом веках.

Но в еще большей растерянности пребывали сторонники программ и экономических политик промежуточного или смешанного типа, которым были

* Можно даже предположить наличие обратной зависимости. Например, Австрия до 1938 года отнюдь не являлась символом экономического процветания, несмотря на одну из самых знаменитых школ экономической мысли. Она добилась значительных экономических успехов только после Второй мировой войны, когда там вряд ли проживал хотя бы один экономист с мировым именем. Германия, в университетах которой не преподавались признанные во всем мире экономические теории, ничуть от этого не пострадала. Сколько цитат из трудов южнокорейских или японских экономистов можно найти в обычном номере «American Economic Review»? Имеется и обратный пример. Это Скандинавские странысоциал-демократические, процветающие и располагающие самыми известными на сегодняшний день экономическими кадрами. На пути к трет ьему т ысячелетию 593

обязаны своим существованием главные «экономические чудеса» двадцатого века. Такие модели прагматично сочетали общественное и частное, рынок и планирование, государство и бизнесв соответствии с местными условиями и идеологиями. В этих случаях речь шла не о претворении в жизнь некоей искусственно созданной, интересной и убедительной модели, которая вполне могла быть теоретически правдоподобной; целью подобных программ являлись практические успехи, а не теоретическая последовательность. «Десятилетия кризиса» продемонстрировали ограниченность экономических подходов «золотой эпохи», нона тот моментне сумели предложить убедительные альтернативы. Они помогли выявить неожиданные и порой весьма драматичные социальные и культурные ограничения всемирной экономической революции, развернувшейся после 1945 года, а также ее потенциально катастрофические экологические последствия. Иначе говоря, они показали, что институты, создаваемые человеческими коллективами, утратили контроль над коллективными последствиями человеческих поступков. И действительно, одна из причин краткой популярности неолиберальной утопии заключалась именно в том, что она предлагала обойтись без подобных институтов коллективного принятия решений. Пусть индивидуумы стремятся к своим целям без всяких ограничений и, к чему бы это ни привело, результат все равно будет наилучшим из всех возможных. И, как не вполне убедительно доказывали сторонники такой политики, остальные программы все равно окажутся еще хуже. В то время как программные идеологии конца девятнадцатого и начала двадцатого века на исходе

тысячелетия переживали разброд и шатания, традиционные религиидревнейший вид духовного утешения страждущих тоже ничего не могли предложить взамен. Религии Запада сдавали свои позиции даже в тех странахи прежде всего в США,где посещение церкви и следование религиозным ритуалам BCI ещг считалось обычным делом (Kos-min/Lachman, 1993) Пришли в упадок многие течения протестантизма. Церкви и часовни, построенные в начале двадцатого века, в конце столетия пустовали или же использовались не по назначению даже в таких местах, как Уэльс, где Церковь способствовала формированию национальной идентичности. Мы уже видели, что с начала 19бо-х годов католицизм стремительно приходит в упадок. Даже в бывших коммунистических странах, где Церковь стала символом оппозиции непопулярным режимам, после падения коммунизма католические «овцы» так же отбились от пастырей, как и повсюду. Не­которые обозреватели считают возможным религиозное возрождение на постсоветском православном пространстве, но к концу двадцатого века не появилось убедительных свидетельств этого маловероятного, хотя и возможного развития событий. Во всем мире все меньше мужчин и женщин следуют учению Христа, несмотря на все его достоинства. 594 Времена упадка

При этом упадок традиционных религий, по меньшей мере в развитых урбанизированных странах, не компенсировался подъемом воинствующего сектантства или появлением новых культов, служащих иррациональным прибежищем в мире, который невозможно понять и контролировать. Несмотря на широкую известность подобных сект, культов и верований, их популярность была относительно невелика. В Великобритании только з—4% евреев принадлежали к различным ультраортодоксальным сектам и группам. И не более 5% взрослого населения США входило в воинствующие или миссионерские секты (Kosmin, Lachman, 1993, РР- *5*б) *. А вот в третьем мире и на его границах сложилась совершенно иная ситуация за исключением, видимо, Дальнего Востока, жители которого из-за влияния конфуцианства в течение тысячелетий оставались невосприимчивыми к официальной религии. Казалось весьма вероятным, что как только широкая публика начнет активно участвовать в общественной жизни своих стран, традиционные религиозные учения, основанные на обыденном восприятии окружающего мира, приобретут особое значение. Так и случилось в последние десятилетия двадцатого века, когда малочисленные секуляризированные и модернизированные элиты таких стран, еше недавно способствовавшие их приобщению к Западу, оказались оттесненными на периферию (см. главу 12). Политизированные религии Востока приобретали еще большую привлекательность благодаря тому, что они, практически по определению, выступали врагами западной цивилизации, которая казалась главным фактором социального распада, и богатых и безбожных стран Запада, как ни­когда эксплуатировавших бедные страны. А поскольку подобные движения неизменно были направлены против вестернизированных представителей высших слоев с их «мерседесами» и эмансипированными женщинами, в эту борьбу привносилось классовое звучание. На Западе их обозначают привычным (но не вполне удачным) термином «фундаментализм». Но как бы они ни назывались, подобные движения всегда брали за образец более простую, стабильную и понятную эпоху воображаемого прошлого. Поскольку пути назад, «во время оно», не былоа подобным идеологиям нечего было сказать по поводу современных проблем, не имеющих никакого отношения к проблемам пасторальных кочевников древнего Востока,они оказались не в состоянии предложить никаких эффективных рецептов. Фундаментализм скорее стал симптомом недуга, каким венский остроумец Карл Краус называл психоанализ «заболеванием, которое ошибочно считают лекарством от этого заболевания».

* Я учитывал здесь последователей только тех учений, которые относят себя к «пятидесятникам», «церквам Христа», «свидетелям Иеговы», «адвентистам седьмого дня», «ассамблеям Господа», «церкви святости», «заново рожденным» и «харизматикам».

На пути к третьему тысячелетию 595

Сказанное верно и в отношении того вороха лозунгов и эмоций не заслуживающих даже названия идеологии, которые расцвели пышным цветом на развалинах институтов и идеологий прошлого, подобно тому как зарастали сорняками руины европейских городов после бомбардировок Второй мировой войны. Речь идет о ксенофобии и всевозможных попытках само идентификации. Бежать от враждебного настоящегоотнюдь не значит решить или хотя бы сформулировать его насущные проблемы (см. главу 14). И действительно, наиболее близкая к подобному подходу политическая программа, а именно отстаиваемое Вильсоном и Лениным «право нации на самоопределение» для предположительно однородных в этническом, лингвистическом и культурном отношении «наций», к началу нового тысячелетия свелась к жестокому и трагичному фарсу. В начале iggo-x годов, возможно, впервые с начала двадцатого

века, обозреватели-реалисты независимо от своих политических пристрастий (речь здесь не идет о малочисленных группах националистов) открыто заговорили об отказе от «права на самоопределение»*.

В очередной раз сочетание интеллектуальной пустоты и сильных, даже отчаянных, массовых эмоций оказалось мощным политическим оружием, крайне эффективным во времена кризисов, неопределенности ина значительной части земного шарараспада государств и общественных институтов. Подобно послевоенному ожесточению, некогда породившему фашизм, религиозно-политическое брожение в странах третьего мира вкупе с тоской по самоидентификации и общественному порядку (а призывы к «единению» часто сопровождались призывами к «порядку») создали необходимую почву для появления новых, весьма действенных политических сил. В свою очередь, эти силы иногда свергали прежние режимы и создавали новые. При этом они были столь же неспособны предложить эффективные решения проблем нового тысячелетия, как фашизм, не умевший справиться с проблемами «эпохи катастроф». В конке Акороткого два вдатого века» было даже не совсем ясно, способны ли они организовать кассовые национальные движения того масштаба, какой сделал некоторые фашистские движения социально опасными еще до того, как они добрались до решающего орудиягосударственной власти. Основным достоинством таких режимов, видимо, являлась их

* Сравните пророчество 1949 года русского эмигранта Ивана Ильина (18821954)> который размышлял о последствиях «жесткого этнического и территориального размежевания» в постбольшевистской России. «В лучшем случае появится несколько отдельных государств, причем ни у одного из них не будет бесспорных границ, наделенного настоящей властью правительства, законов, судов, армии или этнически однородного населения. По сути это окажется набором ярлыков. И в течение последующих десятилетий будут постепенно формироваться новые государства в результате процессов отделения или дезинтеграции. Каждое из них вступит со своими соседями в долгую борьбу за территорию и население, и Россия погрузится в бесконечную череду гражданских войн» (цит. по: Chiesa, 1993, Р- 34, зб—37). Времена упадка

невосприимчивость к академической экономической теории и антигосударственной риторике либерализма, идентифицирующейся со свободным рынком. Если бы текущие задачи потребовали повторной национализации промышленности, то теоретические аргументы их не остановили бы если они вообще могли их понять. Но даже при всей своей небесспорной готовности что-то предпринять, они ничуть не лучше всех остальных знали, что именно надо делать. III

Конечно же, автор этой книги знал это не лучше других. А между тем некоторые тенденции кажутся настолько очевидными, что представляется возможным выделить самые важные международные проблемы и даже указать на некоторые предпосылки их решения. Самыми важными и в долгосрочной перспективе решающими выступают две проблемы: демографическая и экологическая. Ожидается, что население земного шара, колоссально возросшее с середины двадцатого века, стабилизируется на отметке десять миллиардов человек (что в пять раз превышает численность населения в 1950 году) примерно к 2030 году, в основном за счет снижения рождаемости в странах третьего мира. Если этот прогноз окажется неверным, будущее становится еще более неопределенным. Если же допустить правильность этого прогноза, то немедленно возникнет новая глобальная проблема как поддержать численность населения (или, скорее, флуктуации его численности) примерно на одном уровне. (Значительное снижение численности населения земного шара, маловероятное, но все-таки возможное, породило бы сложности другого рода.) При этом предполагаемый рост населения неизбежно привел бы к его неравному распределению в различных регионах. В целом, как и в «коротком двадцатом веке», численность населения прежде всего стабилизируется в богатых и развитых странах. Причем в некоторых развитых странах население даже не будет воспроизводиться, как это было, например, в 199°'е годы.

Развитые государства с их многочисленными пенсионерами и малочисленными детьми, окруженные бедными странами, обремененными огромной армией молодежи, стремящейся к скромным заработкам за границей, по стандартам Сальвадора или Марокко кажущимся баснословными, столкнутся с неизбежным выбором. Им придется либо разрешить массовую иммиграцию (которая вызовет напряженность в обществе), либо наглухо отгородиться от пришельцев, которые им необходимы (что в долгосрочной перспективе непрактично), либо придумать что-то еще. Наиболее вероятным выходом из этого тупика было бы разрешение временного проживания в стране на опре-На пути к третьему тысячелетию 5 9 "7

деленных условиях, без предоставления гражданских социальных и политических прав т. е. создание неэгалитарных обществ. Подобные сценарии варьируют от режима откровенного

апартеида, как в ЮАР или Израиле (отвергнутого, кстати, далеко не всеми государствами), до неформальной терпимости к иммигрантам, которые, сохраняя приверженность исторической ро­дине, не предъявляют никаких претензий к принимающей их стране, рассматривая последнюю исключительно как временный источник дохода. Транспорт и средства коммуникации двадцатого века, а также огромная разница в заработках между бедными и богатыми странами делают подобную двойственность существования вполне возможной. Предоставим же вечным оптими­стам и утратившим иллюзии скептикам судить о том, приведет ли все это в отдаленном либо ближайшем будущем к смягчению трений между гражданами богатых стран и иммигрантами из стран бедных.

Ибо такие трения, без всякого сомнения, окажут самое значительное влияние на национальную и международную политику ближайших десятилетий.

Экологические проблемы, очень важные в перспективе, в рассматриваемый период еще не казались слишком уж страшными. Разумеется, их не стоит недооценивать, хотя с начала 1970-х годов, когда они прочно вошли в общественное сознание и стали темой публичных дебатов, их нередко (и ошибочно) рисовали в апокалиптических тонах. Однако то обстоятельство, что «парниковый эффект» к 2ооо году едва ли погубит Бангладеш и Нидерланды, а исчезновение некоторых видов животных и растений в истории Земли никогда не было редкостью, конечно же, не повод для оптимизма. Стремление поддерживать на прежнем уровне экономический рост конца двадцатого века (если допустить такую возможность) будет иметь необратимые и, вероятно, катастрофические последствия для природы и человечества, которое является ее частью. Это не приведет к разрушению нашей планеты и не сделает ее абсолютно непригодной для жи?чи, ко определенно изменит сам способ существования биосферы и вполне может сделать ее непригодной для жизни вида homo sapiens в нынешнем количестве. Кроме того, порожденная развитием техники способность человека изменять окружающую среду такова, что даже при сохранении сегодняшних темпов экономического роста время, отведенное нам на решение экологической проблемы, измеряется скорее десятилетиями, чем столетиями. Касаясь нашего ответа на приближающийся экологический кризис, с полной определенностью можно констатировать лишь три обстоятельства. Прежде всего, человечеству следует выработать единую глобальную стратегию, несмотря на то что более эффективными порой представляются меры локального характера например, стремление заставить 4 % населения земного шара, проживающие в США (крупнейший источник загрязнения), платить за бензин столько, сколько он действительно стоит. Во-вторых, цели экологиче-Времена упадка

ской политики должны быть радикальными и реалистичными одновременно. Данному критерию, кстати, совершенно не соответствуют сугубо коммерческие решения в частности, желание включить издержки по защите окружающей среды в потребительскую стоимость товаров и услуг. Опыт США свидетельствует, что даже самые умеренные попытки увеличить налог на потребление энергии могут вызвать непреодолимые политические сложности. Динамика роста цен на энергоносители с 1973 года показала, что в обществе свободной рыночной экономики следствием двенадцати- или даже пятнадца­тикратного увеличения цен на нефть в течение шести лет стало не снижение потребления энергии, а более эффективное ее использование. При этом значительно возросли инвестиции в разработку новых и часто экологически спорных источников невосполнимого ископаемого топлива. Но использование таких источников, в свою очередь, вновь привело бы к снижению цен, а значит, спровоцировало бы новый рецидив расточительности. С другой стороны, стремление к нулевому росту, не говоря уже о фантазиях вроде возвращения к так называемому примитивному симбиозу человека с природой, при всем своем радикализме абсолютно нереалистично. В нынешней ситуации нулевой рост приведет лишь к «замораживанию неравенства» между богатыми и бедными странами. Такая персгектива скорее устраивает среднего жителя Швейцарии, чем среднего жителя Индии. Неслучайно экологические проекты находят поддержку в основном у процветающих стран, а также в среде высшего и среднего класса всех государств (за исключением разве что бизнесменов, наживающихся на деятельности, связанной с загрязнением окружающей среды). Бедные и не имеющие работы, число которых неуклонно растет, выступают за дальнейшее «развитие», а не за его ограничения. И все-таки правы были именно сторонники экологической политикибогатые и не очень, В обозримом будущем темпы экономического развития придется свести к уровню, позволяющему поддерживать его «устойчивость» несмотря на расплывчатость этого понятия, а ь перспективе установить равновесие между человечеством, потребляемыми им ресурсами и его влиянием на окружающую среду. Сегодня никто не знает, как именно это можно сделать и при какой численности населения, уровне развития техники и потребления станет возможным подобное равновесие.

Разумеется, научные исследования указали бы, как избежать необратимых последствий экологического кризиса, но проблема поиска равновесия является не научно-технической, а социально-политической. С полной уверенностью можно утверждать лишь одно. Подобное равновесие несовместимо с мировой экономикой, при которой бизнес в бесконтрольной погоне за прибылью и конкурентной борьбе по определению интересуется только собственной выгодой. С точки зрения защиты окружающей среды, если человечество намерено выжить, в будущем капитализму «кризисных десятилетий» не найдется места. На пути к третьему тысячелетию 599

IV

Проблемы мировой экономики, если их рассматривать изолированно от всех прочих проблем, за единственным исключением, представлялись менее серьезными. Мировой экономический рост не прекратится и без каких-либо особых мер. Если верна периодизация Кондратьева, то человечество еще до конца второго тысячелетия должно было вступить в новую эру подъема. Впрочем, ее наступление может быть несколько отсрочено из-за дезинтеграции советского социализма, анархии и вооруженных конфликтов в некоторых регионах, а также излишней приверженности идеалам свободной торговли, которая всегда вызывала больше энтузиазма у экономистов, чем у историков экономики. Тем не менее масштабы этой новой экспансии обещали быть огромными. Как мы уже видели, «золотая эпоха» затронула прежде всего страны «развитой рыночной экономики»а это примерно двадцать государств с совокупным населением около боо миллионов человек (1960). Глобализация и международное перераспределение производства будут, как предполагалось, продолжаться, вовлекая в мировую экономическую систему большую часть оставшихся 6 миллиардов. Даже закоренелые пессимисты не станут отрицать, что такая перспектива выглядела весьма благоприятной для бизнеса. Серьезной проблемой, которая портила общую картину, выступало очевидное и необратимое углубление пропасти между бедными и богатыми странами. Этот процесс несколько ускорился из-за отрицательного влияния кризиса 1980-х годов на значительную часть третьего мира, а также паупери­зации многих бывших социалистических стран. На фоне резкого роста численности населения в развивающихся государствах эта пропасть будет, скорее всего, увеличиваться. Убеждение неоклассических экономистов, согласно которому неограниченная международная торговля позволит более бедным странам приблизиться т> своем развитии к богатым, противоречит как опыту истории, так и здравому смыслу*. Глобализация экономики, которая в течение многих поколений развивалась в рамках растущего неравенства, почти наверняка только усугубит эти проблемы. Как бы то ни было, экономическая деятельность не существует и не может существовать вне более широкого контекста, а также определяемых ею последствий. Как мы убедились выше, в конце двадцатого века три аспекта мировой экономики внушали вполне обоснованные опасения. Прежде всего, новые технологии продолжали вытеснять человеческий труд из сферы производства товаров и услуг, не создавая взамен достаточного количества рабо-

'" Гонконг, Сингапур, Тайвань и Южная Корея, которые обычно приводят в качестве успешных примеров стимулируемой экспортом индустриализации, составляют менее 2% населения стран третьего мира. ООО Времена упадка

чих мест и не гарантируя темпов экономического роста, необходимых для их создания. Поэтому лишь немногие западные аналитики всерьез рассматривали перспективу хотя бы временного возвращения к полной занятости «золотой эпохи». Во-вторых, в то время как труд по-прежнему являлся главным фактором производства, в процессе глобализации экономики индустриальные мощности перемещались из богатых стран с высокой стоимостью труда в страны, чьим основным преимуществом, при прочих равных условиях, были дешевые рабочие руки и мозги. Все это может привести к перераспределению рабочих мест между регионами с высокой и низкой зарплатой и в соответствии с законами свободного рынка к падению высокой заработной платы под давлением глобальной конкуренции. Страны ранней индустриализации, в частности Великобритания, скорее всего, начнут эволюционировать в направлении экономик с дешевой рабочей силой, что чревато тяжелыми социальными последствиями. Кроме того, на этой основе им все равно не удастся конкурировать с «новыми индустриальными странами». В прошлом подобные проблемы решались при помощи соответствующей государственной политики, т. е. протекционизма. Однакои в этом состоит еще один настораживающий аспект мировой экономики/in de siecleбурный рост вкупе с идеологией свободного рынка ослабил или вообще устранил большую часть механизмов, позволяющих сглаживать социальные последствия экономических неурядиц. Мировая экономика постепенно приобретает черты мощного и не поддающегося регулировке двигателя. В итоге неясно, возможно ли его контролировать в принципе, и если да, то кто должен это делать. Сказанное затрагивает множество экономических и социальных проблем, которые стоят более

остро в одних странах например, в Великобритании и менее остро в другихнапример, в Южной Корее.

Основой экономического чуда «золотой эпохи» стало увеличение реальных доходов населения в странах «развитой рыночной экономики» ведь экономике, основанной на массовом потреблении, требуются многочисленные потребители, способные покупать

высокотехнологичные товары длительного пользования*. Большую часть этих доходов составляла заработная плата, полученная на высокооплачиваемых рынках труда, Но теперь само су­ществование таких рынков оказалось под вопросом, хотя наличие многочисленных потребителей было как никогда необходимо для успешного функционирования экономики. Разумеется, в богатых странах потребительский рынок несколько стабилизировался благодаря переходу значительной части рабочей силы из сферы производства в сферу услуг (в которой, как правило,

* Далеко не все знают о том, что доля экспорта развитых стран (за исключением США) в страны третьего мира Б 1990 году была меньше, чем в 1938. Запад (включая США) в 1990 году отправлял в третий мир менее i/5 своего экспорта (Bairoch, 1993, Table 6.1, р. 75)-

На пути к третьему тысячелетию О 01

рабочие места более стабильны), а также благодаря значительному росту социальных выплат (по большей части за счет взимаемых государством налогов). В конце 1980-х годов на все эти выплаты приходилось около зо% совокупного ВНП развитых стран Запада, тогда как в 1920-6 годы менее 4% (Bairoch, 1993, Р-174)- Сказанное, кстати, объясняет, почему обвал фондовой биржи на Уолл-стрит в 1987 годукрупнейший после 1929 годане привел к мировой депрессии, как в 1930-е годы.

Однако именно эти два стабилизирующих фактора оказались теперь под угрозой. К концу «короткого двадцатого века» западные правительства и ортодоксальные экономисты пришли к заключению, что уровень государственных социальных выплат и пособий слишком высок и требует снижения. В результате обычным явлением стало массовое сокращение занятости в самых стабильных прежде секторах сферы услугв государственном секторе и банковских и финансовых структурах с их технологически избыточной офисной занятостью. Все это не содержало в себе непосредственной угрозы мировой экономике, пока относительный упадок прежних рынков компенсировался экспансией в других частях света или пока число людей с растущими доходами увеличивалось быстрее, чем с доходами низкими. Можно высказаться и более резко: если мировая экономика не считается с меньшинством бедных стран, неинтересных и ненужных с экономической точки зрения, то почему она не может отнестись подобным образом и к самым бедным гражданам капиталистического мира, ведь число потенциально интересных потребителей все равно остается достаточно большим! С высоты равнодушия к человеческим нуждам, с которой обозревают окружающий мир экономисты и финансисты, кому нужны те ю% населения США, чья почасовая оплата с 1979 года сократилась на i6%?

В глобалистской перспективе, присущей любой модели экономического либерализма, неравенство в развитии не имеет особого значения, если глобальные результаты являются скорее положительными, чем отрицательными *. С этой точки зрения трудно найти причины, не позволяющие Франции, после расчетов сравнительной себестоимости, отказаться от собственного сельского хозяйства и импортировать все продовольственные товары из-за границы. Или, если это технически осуществимо и выгодно, почему бы не перенести съемки всех телевизионных программ в мире, например, в Мехико? Однако с такой постановкой вопроса вряд ли согласятся те, кто живет не только в мировой, но и в национальной экономике, т. е. все национальные прави­тельства и большинство граждан их стран. И не в последнюю очередь потому, что невозможно избежать социально-политических последствий глобальных экономических сдвигов.

* В целом доказать это можно достаточно часто.

20-2294

0 0 2 Времена упадка

Какой бы ни была природа упомянутых здесь проблем, ничем не ограниченная и неконтролируемая глобальная, свободная, рыночная экономика вряд ли способна их решить. Напротив, более вероятным представляется скорее усиление таких тенденций, как постоянный рост безработицы и неполной занятости. Ведь бизнес, заинтересованный прежде всего в максимизации прибыли, рационально стремится а) к сокращению занятости, поскольку человеческая рабочая сила дороже компьютерной; б) к возможно большему снижению отчислений на социальное страхование или других подобных налогов. И нет ни малейших оснований для предположений, что глобальная, свободная, рыночная экономика справится с этими проблемами. До igyo-x годов национальный и мировой капитализм функционировал в совершенно иных условиях и далеко не всегда успешно. Уже для девятнадцатого века по меньшей мере спорно то,

что, «в противовес классической модели, в соответствии с которой свободная торговля, возможно, являлась основной причиной депрессии и протекционизма, она в то же время была и основным источником развития большинства стран, которые сегодня считаются богатыми» (Bairoch, 1993, р. 164)- А в двадцатом веке экономические чудеса совершались не благодаря экономике laisser-faire, а вопреки ей.

И потому было маловероятно, что мода на экономическую либерализацию и «маркетизацию», господствовавшая в 1980-6 годы и достигшая пика идеологического самодовольства после распада советской системы, продержится долго. Сочетание мирового экономического кризиса начала 1990-х годов с сокрушительным провалом либеральной экономической политики, использованной бывшими социалистическими странами в качестве «шоковой терапии», охладило пыл многих прежних энтузиастов подобного подхода. И действительно, вряд ли кто-либо раньше мог предположить, что в 1993 году западные экономические советники будут говорить, что «возможно, Маркс был все-таки прав». Однако адекватно оценивать ситуацию мешали два серь­езных препятствия. Прежде всего, на тот момент отсутствовала потенциальная политическая угроза капиталистической системе, исходившая ранее от Советского Союза или, в ином роде, от немецкого фашизма. Именно ее наличие, как я попытался показать, и подтолкнуло капитализм к реформам. Исчезновение Советского Союза, упадок рабочего движения, низкая эффективность традиционных войн в третьем мире, переход бедняков развитых странах в малочисленную категорию «деклассированных элементов» все эти факторы сдерживали реформаторскую инициативу. Впрочем, укрепление позиций ультраправых, а также неожиданная поддержка прежнего режима в бывших коммунистических странах выступали настораживающими факто­рами, обратившими на себя внимание уже в начале 1990-х годов. Вторым препятствием оказался сам процесс глобализации, который только ускорился в результате разрушения национальных механизмов защиты «жертв» свобод-пути к третьему тысячелетию ООЗ

ной глобальной экономики от социальных последствий того, что гордо называли «системой построения благосостояния (...) повсеместно признанной наиболее эффективной за всю историю человечества».

Хотя, например, редактор газеты «Financial Times» (24/12/93), из которой и взята вышеприведенная цитата, признает, что «на сегодняшний день эта сила все-таки не является совершенной. (...) Примерно две трети населения земного шара практически не выиграли от наращивания темпов экономического роста. Даже в развитых странах граждан с минимальным доходом теперь несколько больше, чем раньше».

По мере того как приближалось третье тысячелетие, становилось все более очевидным, что важнейшая задача современности состоит не в том, чтобы злорадствовать по поводу краха советского коммунизма, но в том, чтобы вновь проанализировать врожденные пороки капитализма. Как нужно изменить капиталистическую систему, чтобы от них избавиться? Поскольку, как заметил Джозеф Шумпетер по поводу циклических флуктуации капиталисти­ческой экономики, «они не похожи на миндалины, которые можно лечить отдельно от всего организма; они подобны биению сердца и сродни самой сущности организма, в котором функционируют» (Schumpeter, 1939,1, v).

V

Западные обозреватели отреагировали на распад советской системы, немедленно заявив о вечном триумфе капитализма и либеральной демократии некоторые не особенно проницательные американские аналитики склонны смешивать эти два понятия. Ибо даже если капитализм конца «короткого двадцатого века» переживал не лучшие времена, коммунизм советского типа, несомненно, был мертв и ,чр яд ли мог возродиться. С другой стороны, ни один аналитик начала iqgo-x годов не смотрел на будущее либеральной демократии столь же оптимистично, как на будущее капитализма. С некоторой долей уверенности можно было констатировать лишь то, что большинство государств (за исключением немногочисленных фундаменталистских режимов) продолжают заявлять о своей глубочайшей приверженности демократическим идеям, организуют более или менее свободные выборы и порой терпят формальную оппозицию, понимаемую, впрочем, по-разному*.

* Так, один сингапурский дипломат говорил мне, что развивающимся странам пойдет на пользу некоторая «отсрочка» в утверждении демократии. Когда же демократия наконец устоится, она будет не столь либеральной, как на Западе, но более авторитарной, делающей упор скорее на общественное благо, нежели на права личности. Для такой демократии будет характерно наличие одной-единственной доминирующей партии ипочти всегдацентрализованной бюрократии и «сильной

государственной власти». О О 4 Времена упадка

И действительно, наиболее характерной чертой политической ситуации конца двадцатого века является нестабильность. По самым оптимистическим прогнозам, большинство современных государств едва ли сохранят существующий образ правления в течение ближайших ю—15 лет. Даже страны с традиционно предсказуемой системой власти, например Канада, Бельгия или Испания, не могут быть уверены, что сохранятся в качестве единых государств через ю—is лет; значит, неопределенным является и характер режимов, которые могут прийти им на смену. Иначе говоря, политику вряд ли можно считать благодатным полем для футурологических прогнозов. И тем не менее выделить основные черты международного политического ландшафта не так уж сложно. Прежде всего, неоднократно отмечалось ослабление роли национального государства основного политического института со времен «эпохи революции». Причиной тому служила прежняя монополия национального государства на власть и законность, а также концентрация в руках государства различного рода политических инициатив. Ныне его роль оказалась подорванной как изнутри, так и извне. Государство постепенно уступало свои полномочия и функции различным наднациональным образованиям. К тому же распад крупных государств и империй породил множество мелких государств, слишком слабых, чтобы отстаивать свои интересы в эпоху международной анархии. В довершение всего национальные государства теряли монополию на эффективную власть и свои исторические привилегии в рамках собственных границ. Об этом свидетельствует, в частности, развитие частных охранных агентств и курьерских служб, конкурирующих с охранными и почтовыми услугами, которые прежде практически повсеместно осуществляло государство.

Впрочем, государство отнюдь не становилось ненужным, а его деятельность нельзя было считать полностью неэффективной. В каком-то смысле способность национального государства контролировать своих граждан и влиять на их деятельность значительно возросла благодаря современным технологиям. Большинство финансовых и административных трансакций, совершаемых гражданами (за исключением мелких наличных платежей), теперь заносилось в компьютер, а любые виды коммуникаций (кроме частной беседы двух людей на открытом воздухе) стало возможным перехватить и записать. Кроме того, само положение государства изменилось. С начала восемнадцатого века до второй половины двадцатого национальное государство практически непрерывно расширяло сферу своего влияния, возможности и функции. В этом по большей части и состоял процесс «модернизации». Во всех типах режимов либеральных, консервативных, социал-демократических, фашистских или коммунистических жизнь граждан практически полностью определялась (за исключением периодов межгосударственных конфликтов) деятельностью или бездействием государства. Даже воздействие на

На пути к третьему тысячелетию

граждан глобального экономического бума или Великой депрессии благодаря политике государства и его институтов носило опосредованный характер*. В конце двадцатого века национальное государство пытается защититься от влияния мировой экономики, которую оно теперь не в состоянии контролировать, а также от международных институтов, созданных ради преодоления его внешнеполитических слабостей. Оно стремится преодолеть свою очевидную неспособность оказывать гражданам те услуги, которые не сложно было оказывать еще несколько десятилетий назад, а также неготовность выполнять свою основную функцию поддерживать общественный порядок и законность. А поскольку в процессе своего развития национальное государство взяло на себя и централизовало слишком много разнообразных функций, а также установило для себя весьма высокие стандарты общественного порядка и контроля, то неспособность поддерживать их на прежнем уровне оказалась вдвойне мучительной. Тем не менее государство (или иная форма власти, представляющей общественные интересы) оставалось как никогда необходимым прежде всего из-за потребности компенсировать последствия социального и экологического неравенства, порождаемого рыночной экономикой. Кроме того, оно, как это показал опыт реформирования капитализма в 1940-6 годы, оставалось востребованным в силу желания обеспечить удовлетворительную работу экономики. Сложно представить, что бы произошло с населением большинства развитых стран без государственных субсидий и перераспределения национального дохода. Ведь экономика этих стран базировалась на постоянно сжимающемся фундаменте работающей части населения, «зажатого» между растущим числом людей, труд которых не востребован высокотехнологичной экономикой, и все

увеличивающейся долей неработающих пенсионеров. Нелепо даже предположить, что граждане Европейского союза, чей совокупный доход на душу на/.аления с ig?1-' по 1990 год вырос на 8о%, в 1990 году обладали бы более низким уровнем дохода и благосостояния чем тот, который считался само собой разумеющимся в 1970 году (World Tables, iggi, p. 8—9)- Но такая ситуация стала возможна прежде всего благодаря поддержке государства. Предположим а такой сценарий вполне вероятен, что в результате тенденций, существующих уже сейчас, через двадцать лет появятся экономические системы, в которых работает только четверть населения, а национальный доход в два раза превышает сегодняшний. Кто, кроме государства, сумеет обеспечить минимум дохода и благосостояния для всех? Кто сможет про-

- По мнению Байроха, тот факт, что в igso-e годы швейцарский ВНП на душу населения упал, а шведский вырос (несмотря на то что Великая депрессия для Швейцарии оказалась менее болезненной), «в значительной степени объясняется социально-экономическими мерами, предпринятыми правительством Швеции, и отсутствием таковых со стороны властей Швейцарии» (Bairoch, 1993, Р- 9). ООО Времена упадка

тивостоять сползанию в неравенство, столь явно наметившемуся в «десятилетия кризиса»? Судя по опыту 1970—i98o-x годов, отнюдь не свободный рынок. Если эти десятилетия чему-то нас научили, так это тому, что крупнейшей глобальной политической проблемой, и особенно в развитых странах, было не умножение национального богатства, а его перераспределение в интересах всего населения. Сказанное справедливо даже для «бедных» стран, добивающихся ускоренного экономического роста. ВНП на душу населения в Бразилии, этом оплоте социального неравенства, в 1939 году почти в 2,5 раза превышал ВНП Шри-Ланки, а в конце rgSo-x почти в 6 раз. Но в Шри-Ланке, которая до конца igyo-x субсидировала сельскохозяйственное производство, а также предоставляла своим гражданам бесплатное образование и медицинское обслуживание, новорожденный в среднем имел возможность прожить на несколько лет больше, чем в Бразилии. В 1969 году детская смертность в Бразилии была в 2 раза выше, чем в Шри-Ланке, а в 1989 годууже в з раза выше (World Tables, p. 144147,524—527). Процент неграмотных бразильцев в 1989 году в 2 раза превышал соответствующий показатель Шри-Ланки. И потому именно распределение, а не экономический рост станет крупнейшей политической проблемой нового тысячелетия. Нерыночное выделение ресурсов или, по крайней мере, безжалостное ограничение деятельности рынка совершенно необходимы для предотвращения надвигающегося экономического кризиса. То есть судьба человечества в третьем тысячелетии будет зависеть от восстановления систем общественного регулирования. '.

VI

В этой связи возникают две основные проблемы. Какими будут природа и сфера компетенции новых органов, принимающих решения? Будут ли они наднациональными, национальными, региональными, глобальными? Или же речь будет идти о той или иной комбинации всех этих уровней? И как будет строиться их взаимодействие с народами, судьбу которых они стремятся решать? Первая проблема носит в целом технический характер, поскольку необходимые органы власти на данный момент уже существуют, как существуют в теории но не на практике модели взаимодействия между ними. Расширяющийся Европейский союз явился своего рода полигоном для апробирования их деятельности, при этом многие конкретные предложения относительно разделения труда между глобальными, наднациональными, национальными и внутринациональными органами власти нередко вызывали неодобрение со стороны какого-нибудь из упомянутых уровней. На данный момент международные органы власти обладают весьма ограниченными полномочиями, хотя и стремятся расширить сферу своего влияния, навязывая свою полити­к/а пути к третьему тысячелетию 0 0 7

ческую и экологическую политику странам, нуждающимся в займах. Евросоюз является уникальным образованием и, будучи продуктом особой и, вероятно, неповторимой исторической конъюнктуры, скорее всего, так и останется уникальным, если, конечно, на месте бывшего Советского Союза не появится сходное политическое образование. Сложно предвидеть темпы рас­ширения полномочий этих наднациональных институтов. Тем не менее такое расширение неизбежно, и можно даже предположить, как именно оно произойдет. Дело в том, что эти органы власти во всем мире уже функционируют через менеджеров гигантских международных финансовых организаций, объединивших ресурсы олигархии самых богатых и влиятельных стран. А поскольку пропасть между бедными и богатыми странами будет только расширяться, возрастет и финансовое влияние соответствующих международных институтов. Проблема заключается в том, что с i9?o-x годов Всемирный банк и Международный валютный фонд при политическом

содействии США поддерживали непреложные принципы свободного рынка, частного пред­принимательства и глобальной свободы торговли. Все это прекрасно подходило для американской экономики двадцатого века и британской экономики середины девятнадцатого века, но совсем не обязательно годится для всего человечества. То есть глобальное регулирование окажется эффективным только при условии отказа великих экономических держав от традиционной политики. Но, по-видимому, в ближайшем будущем подобных изменений не предвидится. А вот вторая проблема отнюдь не является технической. Мир конца двадцатого столетия, основанный на определенных принципах политической демократии, столкнулся с проблемой выработки политических решений, причем президентские и парламентские выборы не имеют к данной проблеме никакого отношения. В цепом мир столкнулся с проблемой роли обычных людей в эпоху, справедливо называемук во гсяком случае, до возникновения феминизма,«зеком простого человека». В двадцатом веке любому правительству следовало по мнению некоторых, оно было даже обязано быть «из народа» и «для народа», но в операционном смысле править от «имени народа» становилось все сложнее и сложнее. Впрочем, эта проблема далеко не нова. Хорошо известные политологам и сатирикам политические трудности демократии (отчасти затронутые в предыдущих главах) были всецело осознаны в тот момент, когда всеобщее избирательное право перестало быть особенностью США.

Но затруднения демократии с недавних пор значительно возросли. Общественное мнение, постоянно фиксируемое в социологических опросах и пропагандируемое вездесущими средствами массовой информации, сделалось необычайно действенным политическим фактором, но при этом, однако, органам власти теперь приходилось принимать все больше решений, для кото-

6о8

Времена упадка

рых общественное мнение никак не могло служить ориентиром. Это могли быть решения, непопулярные у большинства избирателей, причем избиратели, веря в их необходимость для общего блага, нередко считали последствия таких решений вредными для себя лично. В итоге к концу двадцатого века политики некоторых демократических стран пришли к выводу, что любые предложения поднять налоги самоубийственны с электоральной точки зрения, а выборы превратились в соревнования по фискальной безответственности. В то же время избирателям и парламентам постоянно приходилось сталкиваться с вопросами, для решения которых неспециалисты, т. е. подавляющее большинство граждан, просто не имели требуемой квалификации например, вопросы о будущем атомной энергетики. Впрочем, в некоторых случаях граждане даже демократических государств настолько идентифицировали себя с целями своих правительств, обладающих легитимностью и пользующихся всеобщим доверием, что в обществе возникло чувство «общих интересов», как, например, в Великобритании времен Второй мировой войны. Можно привести и другие случаи базового консенсуса между основными политическими оппонентами, в результате чего правительства беспрепятственно проводили политику, не вызывавшую значительных разногласий. Мы уже убедились, что такое положение дел было характерно для некоторых западных стран в «золотую эпоху». Правительства также полагались на согласованные оценки своих технических или научных советников, мнения которых совсем нелишни в деле управления простыми людьми. Когда советники приходили к сходным решениям или консенсус в целом превышал разногласия, область политических разногласий сужалась. Когда же эксперты не могли прийти к единому мнению, властям приходилась действовать вслепую, подобно присяжным, внимательно выслушивающим экспертов-психологов со стороны обвинения и защиты, но не доверяющим ни одному из них.

Но мы уже видели, что в «десятилетия кризиса» политический и интеллектуальный консенсус оказался подорванным, особенно в областях, непосредственно связанных с выработкой политических решений. Что касается народов, которые полностью идентифицировали себя со своими правительствами, то к началу 1990-х годов их осталось не так много. Разумеется, в мире немало стран, граждане которых поддерживают идею сильного, активного и социально ответственного государства, наделенного, поскольку оно служит общему благу, свободой действий в определенных сферах. К сожалению, большинство правительств^ de siede имели мало общего с этим идеалом. С другой стороны, те страны, правительства которых сами по себе вызывали подозрение, следовали американской модели индивидуального анархизма, смягченной судебным контролем и политикой лоббирования. Или жеи таких государств достаточно много власть в этих странах была настолько кор-

На пути к третьему тысячелетию

609

румпированной, что граждане вообще не ожидали от нее никакого общественного блага. Такое положение дел было достаточно распространенным во многих странах третьего мира и, как это показали события в Италии igSo-x годов, оказалось не чуждо и развитым странам. В итоге наиболее эффективно работали те организации, которые вообще не придерживались демократической практики принятия решений: частные корпорации, наднациональные институты и, разумеется, недемократические режимы. В демократической системе не так-то просто отстранить политиков от принятия решений, даже если некоторым странам и удавалось вывести центральные банки из-под их контроля, а здравый смысл требовал распространения подобной практики и на другие страны. Тем не менее правительства все чаще пытались игнорировать чужое мнение, причем как избирателей, так и законодательных органов. Или, во всяком случае, они торопились принять решение, а затем ставили общество перед свершившимся фактом, надеясь на разногласия, непостоянство и инертность общественного мнения. Политика постепенно превращалась в своеобразное упражнение в уклончивости, поскольку политики боялись говорить избирателям то, что те не хотели слышать. При этом после окончания «холодной войны» прятать непопулярные действия за железный занавес «национальной безопасности» стало гораздо сложнее. Стратегия уклончивости, несомненно, будет и дальше набирать силу. Даже в демократических странах институты принятия решений будут все больше выводиться из-под контроля электората. В результате, скорее всего, сохранятся лишь косвенные формы общественного контролявыборный характер правительства, формирующих инструменты выработки решений. Многие правительства, стремящиеся к концентрации власти (как, например, в Великобритании в igSo-e и начале 199о-х годов), целенаправленно наращивали число подобных ad hoc органов, неподотчетных избирателям и прозванных «quangos». Даже страны., не обладающие эффективной системой разделения властей, до достоинству оценили такое отступление от демократии. А в таких странах, как США, этот процесс вообще являлся неизбежным, поскольку конфликт между исполнительной и законодательной властью, изначально присущий их системе управления, исключительно затруднял процесс принятия решений в обычных условиях. К концу двадцатого века многие граждане перестали интересоваться политикой, предоставив государственные дела так называемому «политическому классу»кажется, это название появилось в Италии. Речь идет об особой «группе интересов», состоящей из профессиональных политиков, журналистов, лоббистов и т. д., представители которой читают написанные друг дру­гом речи и политические статьи. Многим людям политический процесс казался совершенно неинтересным или просто чем-то таким, что малозаметно, но неизбежно влияет на повседневную жизньблагоприятно или нет. С од-OIO Времена упадка

ной стороны, растущее благосостояние, усилившийся интерес к частной жизни и развлечениям, а также потребительский эгоизм делали политику менее важной и привлекательной, с другой граждане, считавшие, что выборы им ничего не дают, их просто игнорировали. С 1960 по 1988 год число рабочих, принимавших участие в президентских выборах в США, уменьшилось на треть (Leighly, Way /or, 1992, р- 73-0- Упадок массовых партий, классовых или идеологических, устранил основной общественный механизм превращения «простых людей» в политически активных граждан. Даже коллективная идентификация со своей страной теперь осуществлялась через национальные виды спорта, спортивные команды и другие неполитические символы, а не через государственные институты.

Может сложиться впечатление, что в результате деполитизации гражданского населения у власти появилась большая свобода принятия решений. Но в действительности все оказалось наоборот. Различные меньшинства, не прекращавшие борьбу за отдельные аспекты общих интересов или несколько чаще за узкие интересы своих групп, получили возможность влиять на отработанный процесс принятия решений столь же (если не более) эффективно, как и многоцелевые политические партии. Ведь в отличие от крупных партий малые инициативные группы концентрировали всю свою энергию на преследовании единственной цели. Более того, растущее стремление правительств обойти выборный процесс укрепило политическое влияние средств массовой коммуникации, которые теперь проникали в каждый дом и превратились в мощное средство передачи информации из общественной сферы рядовым мужчинам, женщинам и детям. СМИ сделались значимыми игроками на политической арене прежде всего благодаря своему умению выискивать и обнародовать то, о чем власти предпочли бы умолчать, а также служить

средством выражения тех общественных настроений, которые более не могли транслироваться посредством формальных демократических механизмов. Политики использовали СМИ в своих целях и в то же время боялись их. Ведь технический прогресс весьма затруднил эффективный контроль над ними даже для авторитарных режимов. А общее ослабление государственной власти, присущее демократическим режимам, не допускало их монополизации. К концу двадцатого века стало очевидным, что СМИ превратились в более важный компонент политического процесса, чем партии и избирательные системы, и, скорее всего, таковым они и останутсяесли только политики не откажутся от демократии. Однако, несмотря на роль мощного противовеса секретно­сти, насаждаемой правительствами, СМИ ни в какой мере не являлись инструментом демократического правления.

Ни СМИ, ни законодательные органы, избранные посредством всеобщего голосования, ни «народ» сам по себе не могли управлять в прямом смысле этого слова. С другой стороны, правительство (или любой другой подобный На пути к третьему тысячелетию

6п

ему орган принятия решений) теперь могло управлять народом против его воли или даже без его участия не в большей степени, чем «народ» мог обходиться без решений правительства или не повиноваться этим решениям. Хорошо это или плохо, но в двадцатом веке простые люди стали полноправными коллективными участниками исторического процесса. Все режимы, за ис­ключением теократических, получали свои полномочия именно у народа. Сказанное справедливо даже для тех режимов, которые проводили политику террора и убивали своих граждан в огромных количествах. Само понятие «тоталитаризма», некогда довольно модное, подразумевало популизм; ибо, если не важно, что «народ» думает о тех, кто управляет от его имени, зачем напрягаться и заставлять его думать так, как этого хотели бы его правители? Все меньше оставалось тех правительств, которые черпали свои полномочия в непререкаемом послушании божеству или традиции или в уважении низших к высшим в иерархически построенном обществе. Даже исламский фундаментализм, самый успешный вариант теократии, опирался не на волю Аллаха, а на массовую мобилизацию простых людей против непопулярных правительств. Имел «народ» право избирать правительство или нет, его влияние на общественные дела, активное или пассивное, было решающим.

И действительно, именно потому, что двадцатый век знал множество чрезвычайно жестоких режимов, а также режимов, стремящихся силой навязать власть меньшинства большинству как, например, апартеид в ЮАР, он ярко продемонстрировал ограниченность власти, основанной исключительно на принуждении. Даже самые безжалостные и жестокие правители прекрасно понимали, что сама по себе неограниченная власть не заменяет политических качеств и навыков, необходимых в деле государственного управления: убеждения общества в легитимности режима, некоторой поддержки со стороны народа, умения разделять и властвовать иособенно во времена кризисаготовности граждан к послушанию. Когда в 1989 году граждане отказались подчиняться социалистическим правительствам Восточной Европы, власти сложили с себя полномочия, несмотря на полную поддержку со стороны чиновников, вооруженных сил и сил безопасности. Иначе говоря, опыт двадцатого века (каким бы странным на первый взгляд ни казалось такое утверждение) прежде всего показал, что против воли всего народа вполне можно управлять некоторое время, против воли некоторой его частидолгое время, но нельзя управлять все время против воли всего народа. Сказанное не может служить утешением для постоянно подвергающихся угнетению меньшинств или народов, страдавших от угнетения в течение одного или нескольких поколений.

Разумеется, это не является и ответом на вопрос, какими должны быть идеальные отношения между принимающими решения властными структурами и народом. Для выработки эффективной политики руководителям при-012 Времена упадка

дется учитывать пожелания людей или, во всяком случае, большинства из них, даже если власти и не собираются следовать воле народа. Вместе с тем управлять на основе одной только этой воли невозможно. К тому же навязать непопулярные решения сложнее именно массам, а не малочисленным группировкам, наделенным какой-либо властью. Проще установить предельные нормы выброса загрязняющих веществ для нескольких крупных автомобильных компаний, чем убедить миллионы водителей сократить потребление бензина. Все европейские правительства уже

осознали, что если отдать будущее Евросоюза в руки простых избирателей, результаты окажутся, скорее всего, неблагоприятными или, во всяком случае, непредсказуемыми. Каждый серьезный обозреватель прекрасно понимает, что многие политические решения, которые необходимо принять в начале двадцать первого века, будут непопулярными. Возможно, очередная эпоха всеобщего благоденствия и роста, подобно «золотой эпохе», и смягчила бы настроение граждан, но ни возврата в 19бо-е годы, ни снижения социальной и культурной нестабильности и напряженности «десятилетий кризиса» в ближайшее время не ожидается. Если наиболее распространенной политической практикой останется всеобщее голосованиечто весьма вероятно,нас ожидают два основных сценария. В странах, где процесс принятия решений все еще осуществляется в рамках демократической процедуры, он все чаще будет протекать, минуя выборы или, скорее, сопряженные с ними формы контроля. Выборные органы власти будут, подобно осьминогу, все больше скрываться за облаком туманной риторики, сбивая с толку избирателей. Второй возможностью является воссоздание такого консенсуса, который предоставил бы органам власти значительную свободу действий, по крайней мере до тех пор, пока граждане не имеют достаточных причин для недовольства. Такая политическая модель появилась в девятнадцатом веке во времена Наполеона III: это демократические выборы «спасителя народа/-или режима, спасшего нацию,т. е. «демократия плебисцита». Подобный режим не обязательно приходит к власти конституционным путем, но если он ратифицируется посредством достаточно честных выборов с несколькими соперничающими между собой кандидатами и даже некоторой оппозицией, то удовлетворяет критерию демократической легитимности, присущему fin de siecle. Это, однако, не оставляет перспектив для либеральной парламентской демократии.

VII

В этой книге читатель не найдет готовых ответов на вопросы, с которыми человечество столкнулось в конце второго тысячелетия. Написанное мною поможет разве что разобраться в сущности возникших проблем и лучше понять На пути к третьему тысячелетию 013

предпосылки их решения, но отнюдь не укажет, существуют ли эти предпосылки сегодня и появятся ли они в будущем. По прочтении этой книги станет более очевидной вся ограниченность наших знаний например, насколько плохо разбирались в происходящем те, кому пришлось принимать важнейшие общественные решения двадцатого столетия. И насколько мало число тех событий, особенно во второй половине двадцатого столетия, которые были спрогнозированы заранее. Все это только подтверждает давно известную истину, согласно которой историяв числе прочих, возможно, более важных феноменовявляется хроникой преступлений и безумств рода человеческого, А значит, историку не к лицу пророчествовать.

Так что я не стану завершать написанное прогнозами по поводу ландшафта будущего, ведь жизнь уже изменилась до неузнаваемости благодаря тектоническим сдвигам «короткого двадцатого века», а события настоящего приведут к еще более серьезным переменам. Сегодня у нас меньше оснований для надежд на лучшее будущее, чем в середине igSo-x, когда автор этой книги завершил трилогию, посвященную истории «долгого девятнадцатого столетия» (1789—194), следующими словами: «Имеются достаточные основания предполагать, что мир двадцать первого столетия переменится к лучшему. Если человечеству удастся избежать тотального уничтожения (например, в результате ядерной катастрофы), то вероятность такого поворота событий достаточно высока».

Но даже историк, в силу своего возраста не смеющий надеяться на благие перемены до конца своей жизни, не станет отрицать возможность некоторых улучшений в ближайшие двадцать или пятьдесят лет. Вполне вероятно, что пришедшая на смену «холодной войне» дезинтеграция окажется временной, хотя сейчас она и представляется несколько более затянувшейся, чем период распада и разрушения после двух мировых войн. Разумеется, все эти надежды и страхи нельзя считать прогнозами на будущее. Но мы все же догадываемся, что за непроницаемым облаком нашего незнания и неумения точно предвидеть конечный результат все еще действуют те исторические силы, которые опредешли ход двадцатого века. Мы живем в мире, который завоеван, лишен своих корней и изменен мощлым процессом экономического и научно-технического развития капитализма, властвующего уже два или три столетия. Мы также знаем или, во всяком случае, имеем достаточные основания для предположений о том, что такое развитие событий не может продолжаться ad in/mi turn. Появились внутренние и внешние признаки того, что мы вплотную приблизились к историческому кризису, а значит, наше будущее не может быть продолжением настоящего. Силы, созданные научно-техническим прогрессом,

являются теперь достаточно мощными для уничтожения всего сущего, а значит, и материальных

основ жизни человека. Общественные структуры, включая социальные основания

капиталистической эконо-

014 Времена упадка

мики, могут вот-вот обрушиться из-за распада всего того, что мы унаследовали от прошлого. Наш

мир могут подорвать как влияния извне, так и процессы внутренней дезинтеграции. А значит, ему

придется измениться.

Мы не знаем будущего. Мы знаем только, что так сложилась история, и

если читатель разделяет аргументацию автора этой книгипонимаем, почему. Мы можем быть уверены только в одном. Если человечество задумывается о будущем, то это будущее не может быть продолжением прошлого или настоящего. Попытки построить третье тысячелетие на прежних основаниях будут обречены на неудачу. А ценой неудачи, т. е. альтернативой изменившемуся обществу, является пустота.

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова