Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Сергей Аверинцев

БАХТИН И РУССКОЕ ОТНОШЕНИЕ К СМЕХУ

(От мифа к литературе: Сборник в честь 75-летия Е. М. Мелетинского . - М., 1993. - С. 341-345)

Я собираюсь говорить о том, что, в числе много другого, стоит за книгой М. М. Бахтина "Творчество Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса", составляет ее фон, ее внелитературную предпосылку, - и как раз потому в ней самой не обсуждается.

Основная категория книги - "народная смеховая культура" или, проще, короче и одновременно шире, - "смех". Речь идет об одной из универсалий человеческой природы. Это явление, однако, по-разному окрашено в различных культурах, и самое слово "смех" приобретает в несхожих языках то одни, то другие коннотации. По-русски односложное, отрывистое, фонетически весьма выразительное "смех" систематически рифмуется со столь же односложным и отрывистым "грех". Пословица говорит: "Где смех, там и грех" (варианты: "Мал смех, да велик грех"; "Навели на грех, да и покинули на смех"; "И смех, и грех"; "И смех наводит на грех"). Очень характерно пушкинское:

... А девица

Хи-хи-хи да ха-ха-ха!

Не боится, знать, греха.

За этим стоит нечто более глубокое, более спонтанное и более национальное, чем какая бы то ни было аскетическая программа особого круга святых или святош. В западной традиции аскеты и вообще религиозные лидеры занимали в вопросе о смехе различные позиции; но на уровне языкового обихода фраза "святой пошутил" ("The saint made a joke") в западных языках семантически допустима. По-русски такого и выговорить невозможно; подлежащее "святой" отказывается соединяться со сказуемым "пошутил", и это потому, что в народном языковом обиходе глагол "пошутить" систематически обозначает деятельность бесов. Самый обычный русский эвфемизм для беса - "шут" или, на более фольклорный лад, с оттенком боязливой интимности - "шутик". Бес "шутит", сбивая с пути или запрятывая позарез нужную вещь. Эта популярная демонология сама по себе, конечно, не специфична для России; уникальна лишь энергия, с которой сам язык связывает "беса" и "шутку", "грех" и "смех".

В Западной Европе поворот к религиозному отношению к смеху может быть прослежен не менее чем до времен Франциска Ассизского, этого "скомороха Господня" (Ioculator Domini). Из века в век можно наблюдать стремление католической гомилетики укротить смех, приручить его, интегрировать в свою собственную систему. Достаточно вспомнить немецкого каноника-августинца из времен Тридцатилетней войны - Абрахама а Санта Клара. Да и более ранние обыкновения, обстоятельно обсуждаемые Бахтиным, как то risus paschalis и прочие виды "смеховой" практики, подчиненные распорядку церковного года, укладываются в ту же матрицу. Важен здесь именно момент календарности, иначе говоря, условности, конвенциональности, конечно, упоминаемый, но, как кажется, недостаточно оцененный у Бахтина. Для последнего "карнавал" есть свобода и только свобода; но если свобода регулирует себя в соответствии с указаниями церковного календаря и отыскивает для себя место внутри конвенциональной системы, ее характеристики как свободы подлежат некоторому уточнению.

Русское отношение к смеху как к неуправляемой и потому опасной "стихии", как выражался Блок, очаровательно выражено у другого поэта - молодой Цветаевой:

... Прохожий, я тоже любила

Смеяться, когда нельзя!

Вся западная институция "карнавала" на том и основана, что смеются, когда - "можно", точнее, когда самое "нельзя" в силу особого формализованного разрешения на время обращается в "можно" - с такого-то по такое-то число.

Конечно, и русская традиция знает Святки, знает Маслену Неделю перед Великим Постом. Однако Православие не испытало ничего похожего на францисканский переворот. "Смехотворство" и поныне фигурирует в уставном каталоге грехов, в которых православный должен приносить покаяние. Притом кажется, что русская аскетика выделяется в этом отношении, если ее сравнить с остальным православным миром во времени и пространстве. Для меня затруднительно согласиться с моим уважаемым санкт-петербургским коллегой А. Панченко, в своей известной работе отнесшим поведение русских юродивых во Христе по ведомству "русского смеха" [1]; если определенные действия и слова св. Франциска, ранних францисканцев или того же Абрахама а Санта-Клара были направлены на то, чтобы вызвать именно смех, так как смех был адекватной реакцией со стороны присутствовавших, - весь сюжет поведения православного юродивого в том и состоит, что лишь по прискорбному заблуждению и греховному безумию, в меру помрачения нашего ума мы можем дерзнуть ему посмеяться. Мы смеемся, когда должны были бы вздыхать, плакать и трепетать.

Сказанное никоим образом не означает, будто русские - какие-то, говоря раблезианско-бахтинианским языком, "агеласты", т. е. люди, от природы не склонные, не способные, не расположенные к смеху; скорее уж наоборот. "Смеяться, когда нельзя", - переживание куда более острое, даже оргиастическое, нежели смеяться, когда "можно", зная, что "можно". Глубоко укорененное русское недоверие связано как раз с тем, что он, как и положено оргии, отменяет все социальные конвенции, что он ускользает от контроля воли, что он - "стихия", худо поддающаяся обузданию. Очень русская проблема - тот конфликт между комическим гением и православной совестью, который буквально загнал в гроб Гоголя. Смеялись в России всегда много, но смеяться в ней всегда более или менее "нельзя" - не только в силу некоего внешнего запрета со стороны того или иного начальства или же общественного мнения, но прежде всего в силу того, что, положа руку на сердце, чувствует сам смеющийся. Любое разрешение, любое "можно", касающееся смеха, остается для русского сознания не вполне убедительным. Смеяться, собственно, - нельзя; но не смеяться - сил никаких нет. Ситуация - не из простых; и она естественно порождает тоскующий взгляд в направлении того места, где смеяться заведомо можно и нужно - в направлении Запада.

Чего смертным не дано - так это соединить и пережить одновременно - спокойное пользование дозволенным и тревожную остроту запретного. Но самый взгляд из области "нельзя" в область "можно" порождает имагинативную иллюзию и утопию соединения несоединимого.

И вот русский мыслитель Бахтин строит чрезвычайно русскую философию смеха - на размышлениях о Рабле и других явлениях западноевропейской традиции. Можно возразить, разумеется: размышлял же он о таком русском предмете, как юмор Гоголя (как известно, глава Гоголя входила в диссертацию, была отвергнута от издания 1965 г. и вышла десятью годами позднее в составе тома "Вопросы литературы и эстетики"). Но характеристика Гоголя от начала и до конца ориентирована на карнавально-раблезианскую парадигму, абстрагируясь от вопроса о специфически русских чертах гоголевского смеха, а равно и контекста, в котором этот смех прозвучал. Для Бахтина важно, что "украинский бурсацкий смех был отдаленным киевским отголоском западного "risis paschalis" [2]. Эта перспектива, сама по себе, разумеется, имеющая полное право на существование, энергично стилизует материал. Для построения русской утопии Смеха с большой буквы, самодостаточного и самодержавного, животворящего и непорочного [3], Бахтин остро нуждался в Западе как ином России, в инаковости Запада.

Вернувшись к теме мировой смеховой культуры в одной очень яркой заметке [4], он уже не говорил ни о Средневековье, ни о Рабле. Однако и там, на пространстве в полстраницы, мы встречаем отсылку к двум западным писателям: Ярославу Гашеку и Шарлю де Костеру. По правде говоря, оба они входят в характерный канон советской интеллигенции; допустимо предположить, что их упоминание до известной меры представляет собой шаг навстречу представимому читателю. По отношению к "Бравому солдату Швейку" отмечена примесь "дезертирского нигилизма, чуждого раблезианскому смеху". Но роман бельгийского писателя назван с безоговорочной похвалой, что заставляет нас вспомнить, что роман этот сам по себе - тоже некоторым образом утопия, и романтическая, и "популистская": ее намеренно и обдуманно несерьезный герой перегружен ношей крайне серьезного и даже патетического содержания.

Что до утопических аспектов книги Бахтина о Рабле, их утопизм оказался возведен в квадрат, когда книга была с энтузиазмом принята в "хронотопе", столь отличным от ее собственного. У действительности - жестокий нрав: при жизни Бахтина о нем жестоко позабывали, а под конец его жизни и после его смерти мир канонизировал его теории, приняв их с большей или меньшей степенью недоразумения, тоже достаточно жестокого [5]. Всесветный миф о книге "Творчество Франсуа Рабле" - под стать всесветному мифу о "Мастере и Маргарите" Булгакова, чья судьба во многих отношениях параллельна судьбе бахтинского труда. Глаза Бахтина, обращенные в поисках материала для его утопии на инаковость Запада, словно бы повстречались с глазами его западных читателей, отыскивающих у русского мыслителя нечто недостающее на Западе - на потребу строительства их собственной утопии.

Покойный Л. Е. Пинский не без остроумия отметил в свое время, как нам недавно напомнили [6], что идея личности, вроде бы западная, показана у Бахтина на творчестве русского писателя Достоевского, а идея соборности, вроде бы русская - на творчестве западного писателя Рабле. Но ведь не только по цензурным правилам игры слово "соборность" для книги Бахтина табуировано: оно лексически несовместимо со словом "смех". Мысль Бахтина с необходимостью влеклась к выведению некоторой вполне русской проблемы возможно дальше за пределы русского контекста. Известная реакция А. Ф. Лосева на бахтинскую интерпретацию Рабле [7] практически напомнила именно об этом русском контексте, или, лучше сказать, через нее сам этот контекст напомнил о себе.


Примечания

1. Панченко А. М. "Смеховой мир" Древней Руси. Л., 1976 (совместно с Д. С. Лихачевым).

2. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М., 1975, с. 487.

3. Я пытался указать на некоторые черты этой утопии в моей статье: Бахтин, смех, христианская культура // Россия/Russia. Venezia, 1988, № 6, с. 119-130. Только что перепечатано в: М. М. Бахтин как философ. М., 1992, с. 7-19. (Мне хотелось бы напомнить сегодняшнему читателю этой статьи, что в пору работы над ней я не мог знать об известной концепции Б. Гройса, по отношению к которой мои мысли отчасти "параллельны", - однако именно "параллельны", с ней не пересекаясь. В контроверзе, вызванной Гройсом, я не могу занять позиции ни за, ни против, ибо любая позиция предполагает претензию на знание, что "на самом деле" означает бахтинская теория карнавала; для меня такая претензия недопустимо "монологична").

4. Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986, с. 513-514 ("Если народ на площади не смеется...").

5. О западном препарировании Бахтина "по-марксистски", "по-структуралистски" и "по-деконструктивистски" см.: Морсон Г. С. Бахтин и наше настоящее / пер. В. Махлина и О. Осовского // Бахтинский сборник, II. М., 1991, с. 5-30; Махлин В. Л. "Невидимый миру смех". Карнавальная анатомия Нового средневековья // Там же, с. 156-211. Боюсь, что сюда же следует отнести - при всей сложности вопроса о христианских истоках Бахтина - попытки однозначно рассматривать его как репрезентанта русского Православия.

6. Махлин В. Л. "Невидимый миру смех". Карнавальная анатомия Нового средневековья, с. 186.

7. Лосев А. Ф. Эстетика Возрождения. М., 1978, с. 588-593.

Бахтин, смех, христианская культура

В книге: М.М. Бахтин как философ. М., 1992, с. 7-19

Первая публикация: "Россия — Russia", Венеция, № 6, 1988, с. 119—130.

Михаил Михайлович Бахтин (1895-1975) - один из самых крупных мыслителей в нашей культуре за последние десятилетия. В статье ставится вопрос, можно ли совместить бахтинскую теорию "смеховой культуры" и субординированные ей в качестве ее внутренних категорий "карнавализацию" и "мениппею" с христианской культурой, в частности с той старой традицией, согласно которой Христос никогда не смеялся.

Это не статья о Бахтине. Это разросшаяся заметка на полях книги Бахтина о Рабле ["Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса"].

Мыслитель, не устававший повторять, что ни одно человеческое слово не является ни окончательным, ни завершенным в себе - он ли не приглашает нас договорить "по поводу" и додумывать "по касательной", то так, то этак разматывая необрывающуюся нить разговора? [...]

Есть один "теологический" (так сказать, паратеологический) вопрос, который так и не задан в книге Бахтина, хотя чуть ли не все смысловые линии книги, если их продолжить за пределы выговоренного, к этому вопросу ведут и на нем пересекаются.

Нам недавно о нем напомнили: он был разыгран в лицах и среди декораций XIV в., не без подчеркнутой связи с импровизациями также и на бахтинские темы, в романе Умберто Эко "Имя розы", по случаю первого же агона их протагонистов.

Но нас не интересуют умственные игры. Нас интересует вопрос сам по себе, непременно требующий от нас определенной меры наивности. Иначе обсуждение вещей духовных и жизненных рискует превратиться в интеллектуальный парад. Итак, после всего, что сказано у Бахтина о "смеховой культуре" и субординированных ей в качестве ее внутренних категорий "карнавализации"и "мениппее" 1, - вопрос: в чем же все-таки правота, в чем правда старой традиции, согласно которой Христос никогда не смеялся?

Или, может быть, и нет такой правды, нет смысла, подлежащего пониманию, а есть голый исторический факт, подлежащий разоблачению, - так называемая "средневековая серьезность", которую позволительно без малейших оговорок отдать на растерзание ходячей социологической фразе 30-х годов?

А если правда есть - вытекает ли из нее логически осуждение смеха вообще?

Попробуем ответить. Начнем с того, что смех есть событие сугубо динамическое - одновременно движение ума и движение нервов и мускулов: порыв, стремительный как взрыв, - недаром ходячая метафора говорит о "взрывах смеха" - захватывает и увлекает одновременно духовную и физическую сторону нашего естества. Это не пребывающее состояние, а переход, вся прелесть, но и весь смысл которого - в его мгновенности. Сама мысль о затянувшемся акте смеха непереносима, не просто потому, что нескончаемые пароксизмы и колыхания скоро становятся постылой мукой для утомившегося тела, но еще и потому, что смех, который длится, есть "бессмысленный" смех по некоему априорному суждению ума. Любая "смеховая культура", чтобы быть культурой, принуждена с этим считаться; и как раз народ со свойственным ему здравомыслием не забывал об этом никогда. Переход грозит лишиться смысла, если теряет темп, а вместе с ним живое ощущение собственной временности.

Итак, переход - но от чего к чему? Вслед за Бахтиным скажем: от некоторой несвободы к некоторой свободе Разумеется, такая аксиома характеризует пока не столько феномен смеха, сколько наши интересы при занятии смехом. Как отправной пункт аксиома годится. Но в связи с ней необходимо сейчас же сделать два замечания.

Во-первых, переход к свободе по определению - не то же самое, что свобода, что пребывание "в" свободе. Смех - это не свобода, а освобождение; разница для мысли очень важная. Да ведь и эмпирия не побуждает нас чрезмерно сблизить смех со свободой. Конкретный опыт смеха заставляет нас переживать особые моменты несвободы, специфические именно для смеха. Сюда относятся прежде всего черты механичности, отмеченные не только в структуре комического, но и в структуре самого смеха таким классическим философом смеха, как Бергсон; отстраняясь в смехе от механичности осмеиваемого предмета, мы через самый смех оказываемся вовлечены и втянуты в процесс, подвластный механическим закономерностям. Смех как автоматическая реакция нервов и мускулов, которой можно манипулировать, что и делается публично на любом комическом представлении; смех как эффект, который можно с намерением вызвать, словно нажимая невидимую кнопку, - все это далековато от торжества личного начала... При достаточно сильном порыве смеха мы смеемся "неудержимо"; лучше всего соответствует своему понятию смех "невольный", "непроизвольный", т.е. временно отменяющий действие нашей личной воли. Личную волю вообще не спрашивают, она тут ни при чем.

Смех относится к разряду состояний, обозначаемых на языке греческой философской антропологии как πάθη, - не то, что я делаю, а то, что со мной делается. Таким образом, переход от несвободы к свободе вносит момент некоторой новой несвободы. Но куда важнее другое: он по определению предполагает несвободу как свой исходный пункт и свое условие. Свободный в освобождении не нуждается; освобождается тот, кто еще не свободен. Мудреца всегда труднее рассмешить, чем простака, и это потому, что мудрец в отношении большего количества частных случаев внутренней несвободы уже перешел черту освобождения, черту смеха, уже находится за порогом. И здесь самое время вернуться к нашему вопросу. Если вообразим Человека, который изначально и в каждое мгновение бытия обладает всей полнотой свободы, то это Богочеловек Иисус Христос, каким его всегда мыслила и представляла себе христианская традиция. Он свободен абсолютно, и притом не с момента некоего освобождения, некоего "пробуждения", как Будда (буквально "Пробужденный"), а прежде начала своей жизни, из самой довременной глубины своей "предвечности". В своем воплощении Христос добро-вольно ограничивает свою свободу, но не расширяет ее; расширять ее некуда. Поэтому предание, согласно которому Христос никогда не смеялся, с точки зрения философии смеха представляется достаточно логичным и убедительным. В точке абсолютной свободы смех невозможен, ибо излишен.

Иное дело - юмор. Если смеховой экстаз соответствует освобождению, юмор соответствует суверенному пользованию свободой.

Во-вторых, не ради педантизма мы назвали выше смех переходом не просто от несвободы к свободе, но от "некоторой" несвободы к "некоторой" свободе". Словечко "некоторый" отнимает у слов "свобода" и "несвобода" мешающий оценочный пафос, возвращает к обязанности уточнять - свобода от чего? Как отлично известно из опыта европейской истории, освобождаться можно в числе прочего даже от свободы 2. Просьба простить за трюизм: положительная или отрицательная ценность любого освобождения стоит в обратном отношении к отрицательной или положительной ценности того (вне или внутри нас), от чего мы освобождаемся. Построения Бахтина имеют в виду только тот случай, когда освободиться над о от социальной маски, навязанной испуганному человеку "официальной культурой", т.е., говоря на простом русском языке, начальством. Что и говорить, проблема насущная для любой эпохи, для любой культуры; и она была до крайности болезненно выстрадана людьми того круга, к которому принадлежал сам Бахтин, свидетелями поры, когда по бессмертному выражению Юрия Живаго из пастернаковского романа, самое действительность до того запугали, что она скрывается, а может, ее уже и нет... И все же сводить к этому случаю все многообразие освобождения через смех очевидным образом неблагоразумно.

Например, люди искони смеялись над физической трудностью, чтобы одолеть ее в себе самом. Смех - зарок, положенный на немощь, которую человек себе запрещает, и одновременно разрядка нервов при невыносимом напряжении. Даже христианские мученики смеются над пытками, чтобы посрамить, обесславить и обратить в ничто силу страха. Народная культура знает и другой вид смеха над человеческой слабостью, когда целомудрие как самообладание осмеивает похоть как утрату самообладания; этот "холодный девический смех" куда более древний, чем христианская мораль, звучавший еще во времена Артемиды и ее нимф, - смех безусловно спонтанный, безусловно искренний, погрешающий разве что жестокостью или неосторожностью, но уж никак не ханжеством. Освобождение - в данном случае ускользание, триумфальный уход от навязываемой извне страсти, но и от собственной слабости.; опять-таки зарок на немощь. (Кажется, Рабле действительно можно описать, ни разу не упомянув ничего подобного, но вся проблема в том, что Бахтин берет Рабле не как индивидуального автора каких-то десятилетий, а как универсальную философско-антропологическую парадигму.)

Итак, на одном полюсе - смех человека над самим собой, смех героя над трусом в самом себе, смех святого над Миром, Плотью и Адом, смех чести над бесчестием и внутренней собранности над хаосом; смех человека над безобразием, на которое он вполне способен, но которое он себе не разрешит, а заодно над гордыней, внушающей ему, что его красота не пострадала бы и от безобразия... В акте смеха над собой одно и то же лицо как бы разделяется на себя, смеющегося, и себя, осмеиваемого, - по логической структуре вполне сопоставимо с тем, как при совершении новозаветной молитвы: "верую, Господи! помоги моему неверию" (Евангелие от Марка 9 : 24) оно разделяется на верующего, который молится, и неверующего, который молиться, по определению, не может, но за которого молитва приносится. Вообще если есть смех, который может быть признан христианским κατεξοχηυ 3, то это самоосмеяние, уничтожающее привязанность к себе. В поэме католического писателя Честертона "Белый конь" такой смех представлен как инициация, по-настоящему вводящая христианского короля в его права [...]

Наиболее благородные виды смеха над другим также до известной степени позволительно интерпретировать как смех над собой; смех вольнолюбца над тираном - это смех прежде всего над собственным страхом перед тираном; вообще смех слабейшего над угрозой со стороны сильнейшего - это смех прежде всего над собственной слабостью, как смех над ложным авторитетом - смех над собственной замороченностью, способностью к замороченности, и так далее.

Смех, сопряженный с освобождением от условностей, которые в терминах античной или томистсколигуорианской казуистики относятся к области нравственно-безразличного, в тех же терминах приходится признать безразличным. И чтобы отделаться от трюизмов, допускающих только интонацию "агеласта", поскорее минуем середину спектра и назовем его противоположный конец - смех хамский, в акте которого смеющийся отделывается от стыда, от жалости, от совести.

Но к несложным прописям о том, что освобождение от зла есть благо, освобождение от вещи безразличной есть вещь безразличная, а освобождение от блага есть зло, проблема духовной оценки смеха никоим образом не сводится. Смех - на то и смех, на то и стихия, игра, лукавство, чтобы в своем движении смешивать разнородные мотивации, а то и подменять одну мотивацию - другой. Начав смеяться, мы словно поднимаем якорь и даем волнам увлекать нас в направлении, заранее непредсказуемом. Над чем именно и почему именно мы смеемся - это то так, то эдак раскрывается и поворачивается в самом процессе смеха, и здесь всегда возможна игра смысловых переходов и переливов; ею, собственно говоря, смех и живет. Это чувствует каждый, кто не обделен либо вкусом к смеху и опытом смеха, либо, с другой стороны, духовной осторожностью, т.е. примерно тем, что в аскетике принято называть даром различения духов. Мы по опыту знаем, сколько раз совесть ловила нас на незаметных подменах предметов смеха, на внутренних отступничествах и сдвигах духовной позиции, которые именно смех делал возможными.

Уже то определяющее для феноменологии смеха вообще обстоятельство, что нервно-мускульная реакция, разбуженная мыслью, подхватывает порыв мысли и тут же перехватывает у нее инициативу - мы только что смеялись, потому что находили мысль смешной, и вот мы уже находим другую мысль смешной, потому что продолжаем смеяться, - уже оно облегчает любые подмены. В смехе сознание и бессознательное непрерывно провоцируют друг друга и обмениваются ролями с такой быстротой, с какой передается мяч в игре. Что касается духовной осторожности, это, конечно, вещь непопулярная. Рискуя вызвать самое резкое недовольство читателя, скажем, что она совсем не похожа на хмурую надутость "агеластов", и если она нужна, то не потому, что смех от Диавола, как полагает Хорхе из Бургуса в романе Эко, а просто потому, что смех - стихия.. Жажда "отдаться" стихии, "довериться" ей - давно описанное мечтание цивилизованного человека. Кто всерьез встречался со стихиями - хотя бы со стихиями, живущими в самом человеке, в том числе и со смехом, как Александр Блок, - держится, как правило, иных мыслей.

Бахтин таких вопросов не ставил, потому что мировоззрение, выразившееся в его книге о Рабле, делает критерием духовной доброкачественности смеха сам смех, - конечно не смех как эмпирическую, конкретную, осязаемую данность, но гипостазированную и крайне идеализированную сущность смеха или, как выражается он сам, "правду смеха". Эта "правда" была для Бахтина предметом безусловной философской веры, побуждавшей его к таким, например, утверждениям (контекстуально относящимся к Средневековью, но имеющим и более широкий смысл):

"Понимали, что за смехом никогда не таится насилие, что смех не воздвигает костров, что лицемерие и обман никогда не смеются, а надевают серьезную маску, что смех не создает догматов и не может быть авторитарным... Поэтому стихийно не доверяли серьезности и верили праздничному смеху" 4.

Здесь очень характерна уже грамматическая конструкция фразы с неопределенным субъектом действия. Она поднимает высказывание на такие высоты абстрактно-всеобщего, что всякий переспрос, всякий вопрос о верификации сам собой делается невозможным. "Понимали", "не доверяли" - кто именно? Так называемые простые люди? Люди "вообще"? Человек Средневековья - это персонаж, о котором хорошо было рассуждать в прошлом столетии; в ХХ в. уровень знаний едва ли это допускает. Но и прежде можно было спросить хотя бы Жанну д' Арк: она-то относится к простым людям Средних Веков, так что же, она "стихийно не доверяла серьезности" (чего? своих Голосов? Реймсского миропомазания?) или впадала в серьезность, как в маразм, по причине слабости и запуганности?

Но такие вопросы можно задавать без конца. Обратимся к самой характеристике смеха, данной, что называется апофатически, через одни отрицания, - "не таится насилие", "не воздвигает костров", "не создает догматов" и т.п. Из членов этого символа веры, высказанных на одно интонации непререкаемости, одно утверждение -трюизм: что "смех не создает догматов". Как кажется, смех вообще не "создает" ничего вне своего собственного игрового поля. Но даже над этим трюизмом стоит задуматься. Да, создавать догматы - это не функция смеха, но вот своей силой навязывать непонятые и непонятные, недосказанные и недосказуемые мнения и суждения, представления и оценки, т.е. те же "догматы", терроризируя колеблющихся тем, что французы называют peur du ridicule, - такая способность для смеха весьма характерна, и любой авторитаризм ей энергично пользуется. Смехом можно заткнуть рот как кляпом. Вновь и вновь создается иллюзия, что нерешенный вопрос давно разрешен в нужную сторону, а кто этого еще не понял, отсталый растяпа - кому охота самоотождествляться с персонажем фарса или карикатуры?

Террор смеха не только успешно заменяет репрессии там, где последние почему-либо неприменимы, но не менее успешно сотрудничает с террором репрессивным там, где тот применим. "Смех не воздвигает костров" -что сказать по этому поводу? Костры вообще воздвигаются людьми, а не олицетворенными общими понятия-ми; персонификациям дано действовать самостоятельно лишь в мире метафор, в риторике и поэзии. Но вот когда костер воздвигнут, смех возле него звучит частенько, и смех этот включен в инквизиторский замысел: потешные колпаки на головах жертв и прочие смеховые аксессуары - необходимая принадлежность аутодафе.

"За смехом никогда не таится насилие" - как странно, что Бахтин сделал это категорическое утверждение! Вся история буквально вопиет против него; примеров противоположного так много, что нет сил выбирать наиболее яркие. В Афинах, благороднейшем городе классической древности, великий Аристофан в единомыслии со своей публикой находил очень потешным мотив пытки раба как свидетеля на суде (в "Лягушках"). [...] В евангельском эпизоде глумления над Христом мы словно возвращены к самым истокам народной смеховой культуры, к древней, как мир, процедуре амбивалентного увенчания-развенчания, но ею оттенена горькая нешуточность муки невинного, которого немедленно после окончания шутовского обряда выведут на казнь. Что касается времен Архаики, когда ритуал увенчания-развенчания был не импровизацией, как для римских солдат в Палестине I в., а регулярно повторяемой церемонией, то ведь и тогда дело тоже кончалось смертью избранника; так что в начале начал всяческой "карнавализации" - кровь.

Разумеется, генезис не предрешает оценочного суждения - мало ли какие компоненты культуры генетически связаны с кровавыми ритуалами архаики, но к тому, чтобы уверовать в природную невинность смеховой траиции, так сказать, в непорочность ее зачатия, в несовместимость самой ее натуры с насилием, это тоже не располагает... Герою Бахтина Франсуа Рабле лично претили конфессиональные кровопролития, но это не потому, что он был инкарнацией народного смеха, а потому, что он был гуманистом с ментальностью гуманиста; но век Рабле знал бесчисленные протестантские карикатуры на папу и католические карикатуры на деятелей Реформации, бесчисленные фарсовые выходки одной стороны против другой, нередко талантливые и всегда рассчитанные на массовый, "площадной" резонанс.

А взять русскую историю - если посреди нее различима монументальная фигура "карнавализатора", то это, конечно, Иван Грозный, лучше кого бы то ни было знавший толк во всяческой амбивалентности [...], создавший уникальную монашески-скоморошескую обрядность опричников. И русская народная сказка приняла самого кровавого из русских самодержцев именно как страшного, но великого шутника [...] Иван Грозный был, как известно, образцом для Сталина; и сталинский режим просто не мог бы функционировать без своего "карнавала" - без игры с амбивалентными фигурами народного воображения, без гробианского задора прессы, без психологически точно рассчитанного эффекта нескончаемых и непредсказуемых поворотов колеса фортуны. Да и раньше, в 20-е годы, чем не карнавал - суд над Богом на комсомольских собраниях? Сколько было молодого, краснощекого, физкультурного смеха, пробовавшего крепкие зубы на ценностях "старого мира"! Сельский крестный ход мог быть подвергнут с высоты колокольни тому самому, чему в "Гаргантюа" (кн. I, гл. 17) герой подвергает парижан.

Примеров самой прямой связи между смехом и насилием, между карнавалом и авторитарностью слишком много. Хотелось бы выделить два случая. Во время Французской революции Кондорсе придумал "средство для смеха" - метод воздействия на монахинь, не признававших так называемого конституционного духовенства: монахинь ловили на улице, принародно заголяли и секли розгами [...] Второй случай ближе к нашему времени - это употребление касторового масла при обхождении с инакомыслящими в Италии Муссолини. Я не собираюсь, разумеется, приравнивать Кондорсе, имеющего свое место в истории европейской мысли , к тривиальным чернорубашечникам. Еще важнее для меня избежать недоразумений в другом пункте - я и в мыслях не имею набрасывать тень на безупречную чистоту философских интенций Бахтина, все усилия которого были без остатка отданы защите свободы духа в такой час истории, когда дело это могло казаться безнадежным. Весь смысл человеческой позиции Михаила Михайловича могут, наверное, понять только те, кто были ему и соотечественниками, и современниками; наша благодарность ему не должна иссякнуть. Но в царстве мысли господствуют иные законы, плохо совместимые с пиететом. Чтобы выяснить все возможности, присущие той или иной мысли как мысли, необходимо без всякого респекта поворачивать ее на разные лады, включать в самые странные сопряжения. А потому зададим вопрос - можно ли не заметить, до чего гладко оба надругательства над несогласными, и "средство для смеха", и касторка, укладываются в систему категорий "правды смеха", разработанную в книге о Рабле?

Ведь все сходится , без сучка, без задоринки! Все можно отыскать в обоих случаях - не только смеховое снижение, обыгрывание топики материально-телесного низа (как сказано у Бахтина еще в одном месте, "мощное движение вниз"), но также, что более принципиально, амбивалентность, бодрую перспективу незамкнутого будущего. В самом деле, образ казни, расправы, морального уничтожения амбивалентно приравнен архетипу омоложения в одном случае, выздоровления - в другом, обновления - в обоих. Монахиням по замыслу мучителей вроде бы дается шанс вернуться в детство и оттуда начать жизнь с начала, встать после порки бравыми законопослушными девочками, которые благодарят педагогов, научивших уму-разуму. Тому, чьи мысли были несозвучны эре фашизма, предлагалось осознать эти мысли как завалы нечистот, отравляющие его организм, - "материализация метафоры", очень типичная для карнавала, - затем подвергнуться действию слабительного, пройти через "смеховое" унижение, и опять-таки наподобие поротых монахинь ощутить себя маленьким мальчиком, марающим штанишки. Ощущение себя одновременно трупом и ребенком - чем не "амбивалентность рождающей смерти"?

Бахтин всемерно подчеркивал неготовность, незамкнутость всего, в чем есть жизнь, и это были с его стороны поиски шанса борьбы против тех, кто хочет командовать жизнью и закрыть историю. Беда в том, что тоталитаризм по-своему очень хорошо знает цену неготовому, незамкнутому, пластичному, имеет свой интерес к тому, чтобы преувеличивать эти аспекты сущего, утрировать их, окружая их свойственным для них эмоциональным ореолом амбивалентного смеха и ни с чем не считающейся бодрости. Готовым он считает только себя, точнее, атрибут непререкаемости, каждое мгновение присущий волеизъявлению "вождя"; содержание волеизъявлений импровизационно. Действительность должна быть пластичной, чтобы ее можно было взять и перекраивать. Люди должны быть неготовыми, несовершеннолетними, в становлении, чтобы их можно было воспитывать и перевоспитывать, "перековывать"; с ними нечего считаться, их нечего принимать всерьез, но им не следует унывать, потому что у них все впереди - как у детей [...]

И все же Бахтин был прав, глубоко прав, когда возлагал свою надежду на то, что пока народ - это народ, последнее слово еще не сказано. Другой земной надежды, кроме надежды на то, что люди не дадут себя программировать, не имеется. Бахтин имел право связывать эту надежду преимущественно с "трезвой насмешливостью" - в пору массовых идеологических истерий такой уклон понятен. Он сказал с бессмертной силой:

"Народ никогда не разделяет до конца пафоса господствующей правды. Если нации угрожает опасность, он совершает свой долг и спасает нацию, но он никогда не воспринимает всерьез патриотических лозунгов классового государства, его героизм сохраняет свою трезвую насмешливость в отношении всей патетики господствующей власти и господствующей правды. Поэтому классовый идеолог никогда не может проникнуть со своим пафосом и своей серьезностью до ядра народной души; он встречается в этом ядре с непреодолимой для его серьезности преградой насмешливой и цинической (снижающей) веселости; с карнавальной искрой (огоньком) веселой брани, растопляющей всякую ограниченную серьезность" 5 [...]

Бахтин абсолютизировал смех так же как экзистенциалисты, его современники, абсолютизировали acte gratuit, и по той же причине: когда защита свободы ведется на самой последней черте, возникает искушение зажать в руке какой-то талисман - смех, acte gratuit - ухватиться за него как утопающий хватается за соломинку, и верить, что пока ощущаешь его в руке, свобода не утрачена. Это очень понятное поведение. Но вопрос о свободе гораздо сложнее и одновременно гораздо проще 6 [...]

 

ПРИМЕЧАНИЯ С.С. Аверинцева

1. Напомним, что Бахтин находил высокую концентрацию того качества, которое называл "мениппейностью", в Новом Завете и вообще в начальной христианской литературе.

2. Вспомним, что европейская свобода как феномен вполне реальный, хотя и весьма несовершенный, основана "пуританами" в борьбе с распущенностью "кавалеров". Тоталитаризм противопоставляет демократии не только угрозу террора, но и соблазн снятия запретов, некое ложное освобождение; видеть в нем только репрессивную сторону - большая ошибка. Применительно к немецкому национал-социализму Т. Манн в своей новелле "Закон" подчеркивает именно настроение оргии, которая есть "мерзость пред Господом"; в стилизованном пророчестве о Гитлере говорится как о совратителе мнимой свободой (от закона). Тоталитаризм знает свою "карнавализацию", но об этом необходимо говорить особо.

3. Принципиальные сомнения в этом время от времени высказывались. В целом православная духовность недоверчивее к смеху, чем западная, а специально русская - особенно недоверчива; по-видимому, это реакция аскетики на черты русского национального характера, обозначаемые как "безудержность", "разымчивость" и т.п. Гоголь, не знающий как совместить в себе комического гения и набожного человека, - очень русский случай. "Шут" - по-русски ходовое эвфемистическое обозначение беса, и от него на слова "пошутить", "шутка" и т.п. в традиции народного языка падает компрометирующий отсвет. Характерно, что если одно древнее свидетельство рассказывает, как строжайший аскет начальных времен монашества Антоний Великий смягчал юмором свое поведение перед мирянами, то один почтенный русский духовный писатель XIX в. решился перетолковать это место против очевидности греческого текста, лишь бы изгнать из умов читателей мысль о допустимости юмора для подвижника.

4. Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965, с. 107.

5. Бахтин М.М. Литературно-критические статьи. М., 1986. с.513-514.

6. Аверинцев С.С. Бахтин, смех, христианская культура // М.М. Бахтин как философ. М., 1992, с. 7-19

*

 

МЫ ПРИЗВАНЫ В ОБЩЕНИЕ

Верен Бог, Которым вы призваны в общение Сына Его Иисуса Христа, Бога нашего. I Кор. 1, 9
...о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам, чтобы и вы имели общение с нами: а наше общение – с Отцем и Сыном Его, Иисусом Христом. I Ин. 1, 3

Самое первое правило, касающееся общения с Богом, правило, которое должен знать каждый: в этом делании нет места воображению. Как сказала замечательная религиозно-философская писательница нашего столетия Симона Вейль, воображение перекрывает именно те каналы, по которым только и может дойти до нас реальная, действенная благодать. Традиционный язык аскетики именует духовный самообман "прелестью" (тот же корень, что в слове "лесть"). Если грех, вина, суета препятствуют общению с Богом, то "прелесть" подменяет его собой, исключая самую его возможность. С Богом можно встретиться везде – даже в аду, как сказано псалмопевцем: "сойду ли в преисподнюю – и там Ты" (пс. 138, 8); христианская традиция говорит о сошествии Христа в ад... Есть только один род места, где встреча с Богом невозможна по определению: это место воображаемое. Там можно встретить только отдельный призрак Бога – и да оградит Ангел-Хранитель каждого из нас от такой встречи! Есть только один персонаж, через которого немыслимо быть пророчеству: это лже-пророк. Дух дышит, где хочет, и Валаамова ослица пророчествовала; но лжепророк выдумал себя как пророка, себя, которого на деле просто нет – как же Богу разговаривать с тем, кого нет? Ни одна самомалейшая реальная тайна не раскроется сердцу, утешающемуся тайнами мнимыми. Почему отпетым грешникам, по смыслу стольких евангельских текстов, легче встретиться с Богом, чем фарисею? Потому, и только потому, что они не обманывают себя относительно состояния своего "я"; а фарисей принимает за свое "я" некую внешнюю личину. Он, в самом буквальном смысле, как сказал бы ребенок, "воображает о себе".

Еще не все пропало, пока в стене, замкнувшей нашу "самость", есть окно. Через которое можно видеть сущее – то, что реально, ибо не подвластно нашему своеволию. Вещи, каковы они суть. Ближний, каков он есть. И во всем, бесконечно отличный от всего – лик Бога. Его взгляд через окно. Чем больше мы ограничили наше себялюбие, тем шире окно. Но вот когда мы впадаем в состояние "прелести", мы закрываем окно – зеркалом. Перед зеркалом наше "я" может принимать позы, самые что ни на есть благочестивые, благообразные и благолепные. Оно может вперять в гладь зеркала, пока в нем не замаячат фантомы нашего подсознания, миражи нашей внутренней пустыни. Это – самая безнадежная ситуация. Для любого общения и для общения с Богом как самого глубокого из общений, эгоизм и эгоценризм равно губительны; а возможно, эгоцентризм даже злокачественнее грубого эгоизма. Эгоизм – явное, постыдное торжество самого низменного в человеке; а эгоцентризм, переориентируя на иллюзию весь внутренний состав человека, способен превратить в ложь и возвышенное в нем. Находящийся в "прелести" эгоцентрик может весь замирать от восторга перед собственной готовностью на жертву ради Бога и ближнего. Но его необходимое условие при этом – чтобы и ближний, и Бог были его фантазиями, проекциями вовне его собственной психики. Ни реального ближнего, ни реальности Бога эгоцентрик не примет. От всего действительного он надежно укрыт своим зеркалом, занявшим место окна.

Основа общения – уважение к свободе личного бытия того, с кем мы общаемся. Злая воля "самости" стремится поработить ближнего, поглотить его личность. Она посягает и на верховную свободу Бога. Это странно и страшно, однако довольно обычно: человек, казалось бы, искренне верующий, спешит безапелляционно решать за Бога, подсказывать ему свои приговоры, выражает собственную волю как Его волю. Даже праведнику не всегда легко смириться с тем, что Бог – свободен. Библейская книга пророка Ионы повествует об огорчении, о раздражении человека, возроптавшего на Бога за то, что Бог в суверенном акте помилования отменяет собственный приговор, дает духу Своей любви восторжествовать над буквой Своего слова. Абстрактное "Высшее Существо", любезное философам "Божественное Начало" ни за что так не поступило бы. А вот Бог Живой – поступает. "Мне ли не пожалеть Ниневию, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?" – вот Его ответ негодующему пророку. Особенно поразительно упоминание домашних животных: подумать только, теплое дыхание скота – реальность, ради которой Судия берет слово назад и переменяет предначертанную судьбу обреченного города. Он свободен – пожалеть. Пока мы, с верой или скепсисом, понимаем это более или менее сентиментально, может показаться, будто проблем для верующего здесь нет; не утешительнее ли, в самом деле, иметь Бога, Который способен помиловать, нежели немилостивого? Разве что для скептика такая перспектива особенно недостоверна как раз в силу своей утешительности – человеку свойственно, скажет он, принимать желаемое за действительное; даже его скептицизма едва ли хватит на то, чтобы усомниться, действительно ли желаемо желаемое. Но дело не так просто. Пока речь идет о том, чтобы пожалели нас, простили и помиловали нас – нам это нравится. (Господи, в наших городах миллионы людей не умеют отличить правой руки от левой – смилуйся над нами!) Проблемы возникают, когда предмет вольной, а поэтому поистине неисповедимой милости Божией – не мы, а некто иной. Этот иной может быть злым обидчиком. Пожалуй, мы особенно уверенны в нашем праве требовать от Бога неумолимости в тех случаях, когда обида – не личная, а национальная, всенародная. Во время войны у одного очень уважаемого иерарха вырвалось заверение, что немцев Бог не любит и любить не может. Не так ли пророк Иона пытался возбранить Богу любить ниневитян – злейших врагов его народа? Но ему пришлось простонать: "Потому я и побежал в Фарсис, ибо знал, что Ты – Бог благий и милосердый, долготерпеливый и многомилостивый и сожалеешь о бедствии". Бог жалеющий. Бог живой.

Свободу Бога не всегда легко принять и тогда, когда Он милует тех, кто нам вовсе не враги. Вспомним евангельскую притчу о блудном сыне. Старший брат, наверное, очень удивился бы, если бы мы спросили, считает ли он младшего своим врагом. Но он настолько уязвлен щедростью прощения, которое отец излил на младшего, что ему не хочется входить в отцовский дом и делить общее веселье. Как же, он жизнь свою положил на то, чтобы заслужить, заработать свои сыновние права в доме. И этого засуженного, заработанного, причитающегося права у него никто не отнимает; от отца еще раз подтверждено: "сын мой! Ты всегда со мною, и все мое – твое" (Лк. 15, 31). Но младший, который ничего не выслужил себе, кроме срама, – ну, пусть бы еще отец его простил на каких-то условиях; но зачем, зачем это прощение – такое праздничное, пиршественное, безгранично-щедрое? Что бы ни было, благонравный исполнитель отцовских приказов хотел бы удержать чувство превосходства над кающимся беспутником, которое соответствует понятию "справедливости". (То же понятие – у других персонажей евангельских притчей, например, у фарисея, благодарящего Бога за то, что он, фарисей, не таков, как прочие, грешные люди, или у работников, сполна получивших договорную плату, но обиженных тем, что их товарищи, нанятые попозже и работавшие поменьше, из чистой милости получили столько же). Всем этим "правильным" людям хотелось бы, чтобы Бог миловал не чересчур великодушно, а в меру, не "переборщив". Это значит, что в тайне своей души, быть может, не вполне понимая, что делает, каждый из них навязывает Богу свою собственную меру. И каждому из них Бог отвечает: "разве Я не властен в своем делать, что хочу? Или глаз твой завистлив оттого, что Я добр" (Мф. 20, 15). И еще: "не ваши пути – пути Мои" (Ис. 55, 8).

Есть люди, которым легче телом и душою повергаться перед Богом во прах, простираться ниц перед Его беспредельным и запредельным величеством, чем каждый миг воздавать Ему самое простое уважение, такое, какое мы обязаны воздавать даже ближнему, даже равному, тем более – старшему. Простая наука, которой хорошие родители учат детей. Дослушивать, не перебивая. Притихнуть, чтобы как следует расслышать. Не стараться непременно оставить себе в разговоре последнее слово. Не "вклиниваться" в речь Собеседника, не подсказывать Ему. Без этих элементарных правил общение вовсе невозможно; тем более – общение с Богом.

У самых истоков библейской традиции – запрет: не сотвори себе кумира. Кумир здесь – не просто произведение языческой религиозной пластики, божок из дерева, камня или металла. Кумир – это материализация кощунственной идеи о божестве, которым можно манипулировать. Будучи сотворен руками человеческими, кумир остается во власти этих рук, как магическое орудие, при помощи которого община может расширить свою власть над миром зримым и незримым. Кумир – так сказать, нужная вещь. Выбор между ним и Богом Живым Библии – это выбор между манипуляцией и общением. Самый решающий выбор, который мы вновь и вновь совершаем в нашей жизни.

 

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова