Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

МАРК БЛОК

АПОЛОГИЯ ИСТОРИИ

Глава третья
КРИТИКА
 

1. Очерк истории критического метода. 

 

Даже самые наивные полицейские прекрасно знают, что свидетелям нельзя верить на слово. Но если всегда исходить из этого общего соображения, можно вовсе не добиться никакого толку. Давно уже догадались, что нельзя безоговорочно принимать все исторические свидетельства. Опыт, почти столь же давний, как и само человечество, научил: немало текстов содержат указания, что они написаны в другую эпоху и в другом месте, чем это было на самом деле; не все рассказы правдивы, и даже материальные свидетельства могут быть подделаны. В средние века, когда изобиловали фальшивки, сомнение часто являлось естественным защитным рефлексом. "Имея чернила, кто угодно может написать что угодно",— восклицал в XI в. лотарингский дворянчик, затеявший тяжбу с монахами, которые пустили в ход документальные свидетельства. Константинов дар—это поразительное измышление римского клирика VIII в., подписанное именем первого христианского императора,— был три века спустя оспорен при дворе благочестивейшего императора Оттона III . Поддельные мощи начали изымать почти с тех самых пор, как появился культ мощей.

Однако принципиальный скептицизм — отнюдь не более достойная и плодотворная интеллектуальная позиция, чем доверчивость, с которой он, впрочем, легко сочетается в не слишком развитых умах. Во вре?ля первой мировой войны я был знаком с одним бравым ветеринаром, который систематически отказывался верить газетным новостям. Но если случайный-знакомый сообщал ему самые нелепые слухи, он прямо-таки жадно глотал их.

Точно так же критика с позиций простого здравого смысла, которая одна только и применялась издавна и порой еще соблазняет иные умы, не могла увести далеко. В самом деле, что такое в большинстве случаев этот пресловутый здравый смысл? Всего лишь мешанина из необоснованных постулатов и поспешно обобщенных данных опыта. Возьмем мир физических явлений. Здравый смысл отрицал антиподов. Он отрицает //47//


эйнштейновскую вселенную. Он расценивал как басню рассказ Геродота о том, что, огибая Африку, мореплаватели в один прекрасный день увидели, как точка, в .которой восходит солнце, перемещалась с правой стороны от них на левую 2. Когда же идет речь о делах человеческих, то хуже всего то, что наблюдения, возведенные в ранг вечных истин, неизбежно берутся из очень краткого периода, а именно — нашего. В этом — главный порок вольтеровской критики, впрочем, часто весьма проницательной. Не только индивидуальные странности встречаются во все времена, но и многие некогда обычные душевные состояния кажутся нам странными, потому что мы их уже не разделяем. "Здравый смысл" как будто должен отрицать, что император Оттон I мог подписать в пользу пап акт, содержавший неосуществимые территориальные уступки, поскольку он противоречил прежним актам Оттона I, а последующие с ним никак не согласовывались. И все же надо полагать, что ум у императора Оттона устроен не совсем так, как у нас,— точнее, что в его время между тем, что пишется, и тем, что делается, допускали такую дистанцию, которая нас поражает: ведь пожалованная им привилегия бесспорно подлинная.

Настоящий прогресс начался с того дня, когда сомнение стало, по выражению Вольнея, "испытующим"; другими словами, когда были постепенно выработать объективные правила, позволявшие отделять ложь и правду. Иезуит Папеброх, которому чтение "житий святых" внушило величайшее недоверие ко всему наследию раннего средневековья, считал поддельными все меровингские дипломы, хранившиеся в монастырях. Нет, ответил ему Мабильон, хотя бесспорно есть дипломы, целиком сфабрикованные, подправленные или интерполированные. Но существуют и дипломы подлинные и их можно отличить. Таким образом, год 1681 —год публикации "De Re Diplomalica" —поистине великая дата в истории человеческого разума: наконец-то возникла критика архивных документов.

Впрочем, и во всех других отношениях это был решающий момент в истории критического метода. У гуманизма предшествующего столетия были свои попытки, свои озарения. Дальше он не пошел. Что может быть характерней, чем пассаж из "Опытов", где Монтень оправдывает Тацита в том, что тот повествует о чудесах. Дело теологов и философов, говорит он, спорить о "всеобщих верованиях", историкам же надлежит лишь "излагать" их в точном соответствии с источниками. "Пусть они передают нам историю в том виде, в каком ее получают, а не так, как они ее оценивают". Иначе говоря, философская критика, опирающаяся на концепцию естественного или божественного толкования, вполне законна. Из остального текста ясно, что Монтень отнюдь не расположен серить в чудеса Веспасиана, как и во многие другие. Но, делая чисто исторический разбор свидетельства как такового, он, видимо, еще не вполне понимает, как этим методом пользоваться. Принципы научного исследования были выработаны лишь в течение XVII века, чье истинное величие //48//


связывают не всегда с тем периодом, с каким следует, а именно, со второй .его половиной.

Сами люди того времени сознавали его значение. Между 1680 и 1690 гг. изобличение "пирронизма в истории" как преходящей моды было общим местом. "Говорят,— пишет Мишель Левассер, комментируя это выражение,— что сущность ума состоит в том, чтобы не верить всему подряд и уметь многократно сомневаться". Само слово "критика", прежде означавшее лишь суждение вкуса, приобретает новый смысл проверки правдивости. Вначале его употребляют в этом смысле лишь с оговорками. Ибо "оно не вполне в хорошем вкусе", т. е. в нем есть какой-то технический привкус. Однако новый смысл постепенно приобретает силу. Боссюэ сознательно от него отстраняется. Когда он говорит о "наших писателях-критиках", чувствуется, что он пожимает плечами. Но Ришар Симон вставляет слово "критика" в названия почти всех своих работ. Самые проницательные, впрочем, оценивают его безошибочно. Да, это словно возвещает открытие метода чуть ли не универсальной пригодности. Критика — это "некий факел, который нам светит и ведет нас по темным дорогам древности, помогая отличить истинное от ложного". Так говорит Элли дю Пен. А Бейль формулирует еще более четко: "Г-н Симон применил в своем новом "Ответе" ряд правил критики, которые могут служить не только для понимания Писания, но и для плодотворного чтения многих других сочинений".

Сопоставим несколько дат рождения: Папеброх (который, хоть и ошибся в отношении хартий, заслуживает места в первом ряду среди основоположников критики в отношении историографии) родился в 1628 г.; Мабильон—в 1632 г.; Ришар Симон (чьи работы положили начало библейской экзегезе)—в 1638. Прибавьте, помимо этой когорты эрудитов в собственном смысле слова, Спинозу (Спинозу "Богословско-политического трактата", этого подлинного шедевра филологической и исторической критики), который родился также в 1632 г. Это было буквально одно поколение, контуры которого вырисовываются перед нами с удивительной четкостью. Но надо их еще больше уточнить: это поколение, появившееся на свет к моменту выхода "Рассуждения о методе".

Мы не скажем: поколение картезианцев. Мабильон, если уж говорить именно о нем, был благочестивым монахом, ортодоксально простодушным, оставившим нам в качестве последнего сочинения трактат о "Христианской смерти". Вряд ли он был хорошо знаком с новой философией, в те времена столь подозрительной для многих набожных людей, Более того, если до него случайно и дошли кое-какие ее отзвуки, вряд ли он нашел в ней так уж много мыслей, достойных одобрения. С другой стороны,— вопреки тому, что пытаются внушить нам. несколько страниц Клода Бернара, не в меру, быть может, знаменитых, очевидные истины математического характера, к которым, по Декарту, методическое сомнение должно проложить дорогу, имеют мало общих черт со все более приближающимися к истине гипотезами, уточнением которых, подобно лабораторным наукам, довольствуется историческая критика. Но для того, //49//


чтобы какая-либо философия наложила отпечаток на целый период ее воздействие вовсе не должно соответствовать ее букве, и большинство умов может подвергаться ее влиянию как бы посредством часто полубессознательного осмоса. Подобно картезианской "науке", критика исторического свидетельства ставит на место веры "чистую доску". Как и картезианская наука, она неумолимо сокрушает древние устои лишь для того, чтобы таким путем прийти к новым утверждениям (или к великим гипотезам), но уже надлежащим образом проверенным. Иными словами, вдохновляющая ее идея — почти полный переворот в старых концепциях сомнения. То ли их язвительность казалась чем-то болезненным, то ли в них, напротив, находили какую-то благородную усладу, но эту критику прежде рассматривали как позицию чисто негативную, как простое отсутствие чего-либо. Отныне же полагают, что при разумном обращении она может стать орудием познания. Появление данной идеи можно датировать в истории мысли очень точно.

С тех пор основные правила критического метода были в общем сформулированы. Их универсальную значимость сознавали так хорошо, что в XVIII в. среди тем, чаще всего предлагавшихся Парижским университетом на конкурсе философских работ, мы видим тему, звучащую до странности современно: "О свидетельствах людей по поводу исторических фактов". Разумеется, последующие поколения внесли в это орудие много усовершенствований. А главное, они сделали его гораздо более обобщающим и значительно расширили сферу его приложения.

***

Долгое время технические приемы критики употреблялись—я имею в виду последовательно — почти исключительно кучкой ученых, экзегетов и любителей. Писатели, создавшие широкие исторические полотна, не стремились поближе познакомиться с этими лабораторными предписаниями, на их взгляд слишком мелочными, и почти не желали знать о результатах такой работы. Но, как говорил Гумбольдт, нет ничего хорошего в том, что химики "боятся замочить руки". Для истории опасность подобного расхождения между подготовкой и свершением — двоякая. Прежде всего, и очень жестоко, страдают крупные работы, интерпретирующие историю. Авторы их не только нарушают первостепенный долг — терпеливо искать истину; лишенные тех постоянно возникающих неожиданностей, которые доставляет только борьба с источником, они, вдобавок, не могут избежать беспрерывного колебания между несколькими навязанными рутиной стереотипами. Но и техническая работа страдает не меньше. Без высшего руководства она рискует погрязнуть на неопределенный срок в проблемах незначительных или даже неверно поставленных. Нет худшего расточительства, чем растрачиваемая впустую эрудиция, нет более неуместной гордыни, чем самодовольство орудия, считающего себя целью.

Против этих опасностей отважно боролось сознание XIX в. Немецкая школа, Ренан, Фюстель де Куланж вернули исторической эрудиции ее //50//


интеллектуальную высоту. Историк был возвращен к верстаку. Но окончательно ли выиграна игра? Утверждать это было бы чрезмерным оптимизмом. Слишком часто исследование все еще ведется как попало без разумного выбора точек приложения. Главное же—потребность в критике еше полностью не овладела умами "честных людей" (в старом смысле этих слов), чье признание, нужное, конечно, для моральной гигиены всякой науки, особенно необходимо в нашей. Ведь предмет нашего изучения — люди, и если люди не будут нас понимать, не возникнет ли у нас чувство, что мы выполнили свою миссию лишь наполовину?

Впрочем, мы, возможно, и в самом деле выполнили ее не до конца. Отпугивающая таинственная замкнутость, в которой иногда пребывают лучшие из нас; преобладание в нашей популярной литературной продукции .унылого учебника, где навязчиво царит дух школярского обучения вместо настоящего синтеза; странная стыдливость, мешающая нам, когда мы выходим из своих кабинетов, показать непосвященным благородные пробы наших методов — все эти дурные привычки, порожденные скопищем противоречивых предрассудков, вредят, несомненно, благому делу. Все они сообща толкают беззащитную массу читателей к фальшивым брильянтам мнимой истории, где отсутствие серьезности, пестрота мишуры, политические пристрастия дополняются нескромной уверенностью: Моррас, Бамвиль или Плеханов категоричны там, где Фюстель де Куланж или Пиреня высказали бы сомнение. Бесспорно существует противоречие между историческим исследованием, каково оно есть или каким стремится стать, и читающей публикой. Как пример забавных доводов, к которым прибегают стороны, приведем великий и весьма показательный спор о примечаниях.

Нижние поля страниц вызывают у многих эрудитов нечто вроде головокружения. Конечно, нелепо заполнять, как они обычно делают, эти белые полоски библиографическими ссылками, которых в большинстве случаев можно избежать, поместив в книге указатель; еще хуже втискивать туда длинные рассуждения, место которых прямо указано в основном тексте. Таким образом, самое полезное, что есть в этих трудах, часто приходится искать в подвале. Но когда некоторые читатели жалуются, что от любой строчки, одиноко чернеющей под текстом, у них туманятся мозги, когда некоторые издатели заявляют, что для их клиентов — конечно, отнюдь не таких сверхчувствительных, как они изображают,— сущая пытка глядеть на такую обезображенную страницу, эти неженки доказывают лишь свою неспособность понять даже элементарные правила научной этики. Ибо, не беря в расчет свободную игру фантазии, утверждение не имеет права появляться в тексте, если его нельзя проверить; и для историка, приводящего какой-то документ, указание на то, где его скорее всего можно найти, равносильно исполнению общеобязательного долга быть честным. Наше общественное мнение, отравленное догмами и мифами, даже когда оно не враждебно просвещению, утратило вкус к контролю. В тот день, когда мы, сперва позаботившись о том, чтобы не отпугнуть его праздным педантизмом, сумеем его убедить, //51//


что ценность утверждения надо измерять готовностью автора покорно ждагь опровержения, силы разума одержат одну из блистательнейших своих побед. Чтобы ее подготовить, и трудятся наши скромные примечания, наши маленькие, мелочные ссылки, над которыми, не понимая их" потешаются нынешние остряки.
* * *

Изучавшиеся первыми эрудитами источники были чаще всего произведениями, либо рекомендовавшими сами себя, либо по традиции—как написанные таким-то автором в такое-то время и в расчете на читателя рассказывавшие о таких-то событиях. Правду ли они говорили? Принадлежат ли книги, называемые "Моисеевыми", действительно Моисею, а дипломы, носящие имя Хлодвига, этому самому Хлодвигу? Достоверно ли рассказанное в "Исходе" или в "житиях святых"? Такова была проблема. Но по мере того, как история научилась все больше пользоваться невольными свидетельствами, она уже не ограничивалась оценкой нарочитых утверждений, содержавшихся в источниках. Ей пришлось исторгнуть у них сведения, которых они не собирались давать.

Критические правила, выдержавшие испытание в первом случае, оказались не менее эффективными и во втором. Вот передо мной лежит стопка средневековых грамот. Одни датированы, другие—нет. Там, где дата указана, надо ее проверить: опыт учит, что она может быть ложной. Даты нет? Надо ее установить. В обоих случаях я воспользуюсь одними и теми же средствами. По характеру письма (если это оригинал), по состоянию латыни, по учреждениям, которые там упоминаются, и по общему ходу изложения данный акт, предполагаю я, соответствует легко отличимому стилю французских нотариусов периода около 1000 г. Если он выдает себя за документ меровингской эпохи, обман, таким образом, разоблачен. Итак, дата примерно установлена. Точно так же археолог, желая классифицировать по эпохам и цивилизациям доисторические орудия или распознать поддельные памятники древности, изучает, сопоставляет, уточняет формы и приемы — по правилам для обоих случаев в сущности своей похожим.

Историк все реже и реже предстает тем ворчливым следователем, чей непривлекательный образ пытаются нам навязать некоторые учебники для первокурсников. Разумеется, он не стал легковерным. Он знает, что свидетели могут ошибаться или лгать. Но прежде всего он старается вынудить их говорить, чтобы он мог их понять. Одна из прекрасных черт критического метода — то, что он сумел, ничего не меняя в основных принципах, направить исследование в более широкое русло.

Было бы, однако, неблагодарностью отрицать за неверным свидетельством его заслугу как стимула, вызвавшего попытки создать технику поисков истины. Кроме того, оно остается тем простейшим случаем, от которого эта техника непременно должна отправляться в своих рассуждениях. //52//


2. Разоблачение лжи и ошибок. 

Из всех ядов, способных испортить свидетельство, самый вредоносный — это обман. Он, в свою очередь, может быть двух видов. Прежде всего обман, связанный с автором и датой: фальшивка в юридическом смысле слова. Все письма, опубликованные за подписью Марии-Антуанетты, не были написаны ею; среди них есть сфабрикованные в XIX в. Тиара, проданная в Лувр в качестве скифско-греческого памятника III в. до нашей эры, названная тиарой Сайтоферна, была отчеканена в 1895 г. в Одессе. Кроме того, существует обман в самом содержании. Цезарь в своих "Комментариях", где его авторство нельзя оспаривать, сознательно многое исказил, многое опустил. Статуя, которую показывают в Сен-Дени как изображение Филиппа Смелого,— бесспорно, надгробное изваяние этого короля, исполненное после его смерти, но по всему видно, что скульптор ограничился воспроизведением условной модели и от портрета здесь осталось только имя.

Эти два вида обмана порождают различные проблемы, решение которых не влияет друг на друга.

Большинство письменных документов, подписанных вымышленным именем, лживы также и по содержанию. "Протоколы сионских мудрецов" не только не написаны сионскими мудрецами, но и по существу крайне далеки от истины22. Предположим, что мнимый диплом Карла Великого окажется на самом деле документом, сфабрикованным два-три века спустя. Можно держать пари, что великодушные деяния, приписываемые в нем императору, также вымышлены. Однако категорически этого утверждать нельзя. Ибо некоторые акты были изготовлены с единственной целью воспроизвести подлинники, которые были утеряны. В виде исключения фальшивка может говорить правду.

Кажется, не стоило бы упоминать о том, что, напротив, свидетельства, самые бесспорные по происхождению (которое указано в них самих, вовсе не обязательно правдивы. Но ученым, устанавливающим аутентичность источника, приходится так тяжко трудиться, взвешивая его на своих весах, что у них, потом не всегда хватает духа оспаривать его утверждения. В частности, сомнение легко отступает перед документами, предстающими под сенью внушительных юридических гарантий: актами публичной власти или частными контрактами, в случае, если последние должным образом заверены. Однако и те и другие не слишком заслуживают почтения. 21 апреля 1834 г., еще до начала процесса тайных обществ, Тьер писал префекту департамента Нижний Рейн: "Предписываю вам приложить все усилия, чтобы обеспечить с вашей стороны наличие документов для начинающегося главного следствия... Важно надлежащим образом выявить корреспонденцию этих анархистов, выяснить тесную связь событий в Париже, Лионе, Страсбурге—одним словом, существование обширного заговора, охватывающего всю Францию". Вот бесспорно хорошо подготовленная официальная документация. Что же до миража, каким морочат нас долж //53//



ным образом припечатанные и датированные грамоты, то достаточно самого скромного житейского опыта, чтобы он рассеялся. Всякому известно, что составленные по всем правилам нотариальные акты полны умышленных неточностей; я вспоминаю, как сам однажды, повинуясь приказу, датировал задним числом свою подпись под протоколом одного из высоких правительственных учреждений. Наши отцы были в этом отношении не более щепетильными. "Составлено такого-то дня в таком-то месте",—читаем мы в конце королевских дипломов. Но загляните в книгу расходов по поездке государя, Вы там не раз обнаружите, что в указанный день он на самом деле находился за несколько лье от того места. Бесчисленные акты освобождения сервов от личной зависимости в подлинности которых не сомневался ни один здравомыслящий человек, утверждают, что они будто бы продиктованы соображениями чистого милосердия,— мы же можем положить рядом с ними счета по оплате свободы.
***

Но недостаточно констатировать обман, надо еще раскрыть его мотивы. Хотя бы для того, чтобы лучше его изобличить. Пока существует сомнение относительно его причин, в нем есть нечто сопротивляющееся анализу, нечто лишь наполовину доказанное. Кроме того, прямая ложь как таковая — тоже своего рода свидетельство. Доказав, что знаменитый диплом Карла Великого, пожалованный церкви в Ахене, подделка, мы избавимся от заблуждения, но не приобретем никаких новых знаний. А вот если удастся установить, что фальшивка была сочинена в окружении Фридриха Барбароссы и целью ее было служить великим имперским мечтам, мы сможем по-новому взглянуть на открывшиеся перед нами обширные исторические горизонты. Так критика приходит к тому, чтобы за обманом искать обманщика, т. е. в соответствии с девизом истории,— человека.

Наивно перечислять бесконечно разнообразные причины, побуждающие лгать. Но историкам, естественно склонным чрезмерно интеллектуализировать человека, полезно помнить, что далеко не все резоны резонны. Случается, что ложь (обычно ей сопутствует комплекс тщеславия и скрытности) становится, по выражению Андре Жида, каким-то "беспричинным актом". Немецкий ученый, который сочинил на отличном греческом языке восточную историю, приписанную им фиктивному Санхопиатону, что бы легко и с меньшими издержками приобрести репутацию солидного эллиниста. Сын члена Института, сам впоследствии заседавший в этом почтенном учреждении, Франсуа Ленорман начал свою карьеру в 17 лет, мистифицировав своего отца мнимым открытием надписей в Ла-Шапель-Сент-Элуа, целиком сделанных его рукою. Когда он был уже стар и осыпан почестями, его последней блестящей проделкой, говорят, было описание как греческих древностей нескольких обычных предметов доисторической эпохи, которые он попросту подобрал на полях Франции.

Мифомания присуща не только отдельным индивидуумам, но и целым эпохам. Такими были к концу XVIII в. и в начале XIX в. поколения //54//


предромантиков и романтиков. Псевдокельтские поэмы, приписанные Оссиану; эпопеи и баллады, сочиненные, как утверждал Чаттертон, на древнеанглийском языке, мнимосредневековые стихи Клотильды де Сюраиль; бретонские песни, придуманные Вильмарке; якобы переведенные с хорватского песни Мериме; героические чешские песни краледворской рукописи — всего не перечислить. В течение нескольких десятилетий по всей Европе как бы звучала мощная симфония подделок. Средние века, особенно с VIII до XII в., представляют другой пример такой эпидемии. Конечно, большинство подложных дипломов, папских декретов, капитуляриев, фабриковавшихся тогда в огромном количестве, создавались с корыстной целью. Закрепить за какой-нибудь церковью оспариваемое имущество, поддержать авторитет римского престола, защитить монахов от епископа, епископов от архиепископов, папу от светских владык, императора от папы — дальше этого намерения подделывателей не шли. Но характерная черта — люди безупречной набожности, а часто и добродетели, не брезговали прилагать руку и к подобным фальшивкам. Видимо, это нисколько не оскорбляло общепринятую мораль. Что касается плагиата, то он в те времена считался самым невинным делом: анналист, агиограф без зазрений присваивали себе целые пассажи из сочинений более древних авторов. Однако в обществах этих двух периодов, в остальном весьма различных по своему типу, не было и тени "футуризма". Как в религии, так и в области права средние века опирались только на уроки, преподанные предками. Романтизм жаждал черпать из живого источника примитивного и народного. Так периоды, особенно приверженные традиции, позволяли себе наиболее свободное обращение со своим прямым наследием. Словно неодолимая потребность творчества, подавляемая почтением к прошлому, брала естественный реванш, заставляя выдумывать это прошлое.
* * *

В июле 1857 г. математик Мишель Шаль передал в Академию наук целую пачку неизданных писем Паскаля, проданных ему постоянным его поставщиком, знаменитым подделывателем Врен-Люка. Из них явствовало, что автор "Писем к провинциалу" сформулировал еще до Ньютона принцип всемирного тяготения. Один английский ученый выразил удивление. Как объяснить, спрашивал он, что в этих текстах используются астрономические выкладки, произведенные через много лет после смерти Паскаля, о которых сам Ньютон узнал лишь после опубликования первых глав своего труда? Врен-Люка был не из тех, кто станет смущаться из-за такого пустяка. Он снова засел за свой верстак, и вскоре благодаря его стараниям Шаль сумел представить новые автографы. На сей раз они были подписаны Галилеем и адресованы Паскалю. Так загадка была объяснена: знаменитый астроном произвел наблюдения, а Паскаль—вычисления. Оба, мол, действовали в тайне от всех. Правда, Паскалю в день смерти Галилея было всего восемнадцать лет. Ну и что? Еще один повод восхищаться ранним расцветом его гения.

Но вот другая странность, заметил неугомонный придира: в одном из этих писем, датированном 1641 г., Галилей жалуется, что пишет с большим //55//


трудом, так как у него устают глаза. Между тем разве неизвестно, что уже с конца 1637 г. он совершенно ослеп? Простите, возразил немного спустя наш славный Шаль, я согласен, что до сих пор все верили в эту слепоту. И напрасно. Ибо теперь я, дабы рассеять всеобщее заблуждение могу предъявить написанный именно в это время и решающий для нашего спора документ. Некий итальянский ученый сообщал Паскалю 2 декабря 1641 г., что как раз в эти дни Галилей, чье зрение несомненно слабело уже ряд лет, потерял его полностью...

Конечно, не все обманщики работали так плодовито, как Врен-Люка, и не все обманутые обладали простодушием его несчастной жертвы. Но то, что нарушение истины порождает целую цепь лжи, что всякий обман почти неизбежно влечет за собой многие другие, назначение которых, хотя бы внешнее, поддерживать друг друга,— этому учит нас опыт житейский и это подтверждается опытом истории. Вот почему знаменитые фальшивки возникали целыми гроздьями: фальшивые привилегии кентерберийского архиепископства, фальшивые привилегии австрийского герцогства, подписанные многими великими государями от Юлия Цезаря до Фридриха Барбароссы, фальшивка дела Дрейфуса, разветвленная, как генеалогическое древо. Можно подумать (а я привел лишь несколько примеров), что перед нами— бурно разрастающиеся колонии микробов. Обман, по природе своей, рождает обман.

* * *

Существует еще более коварная форма надувательства. Вместо грубой контристины, прямой и, если угодно, откровенной,— потаенная переработка: интерполяция в подлинных грамотах, узоры выдуманных деталей, вышитые на грубовато-правдивом фоне. Интерполяции обычно делаются в корыстных целях. Узорочье лжи — для украшения. Не раз изобличались искажения, которые вносила в античную или средневековую историографию эстетика лжи. Ее влияние, наверно, не намного меньше и в нашей печати. Не слишком заботясь об истине, самый скромный новеллист охотно обрисовывает своих персонажей согласно условиям риторики, престиж которой отнюдь не подорван временем,— у Аристотеля и Квинтилиана куда больше учеников в наших редакциях, чем обычно думают.

Некоторые технические обстоятельства даже как будто благоприятствуют таким искажениям. Когда в 1917 г. был приговорен к смерти шпион Боло, какая-то газета, говорят, поместила б апреля отчет о его казни. Действительно, казнь сперва была назначена на это число, но на самом деле состоялась лишь одиннадцать дней спустя. Журналист, убежденный, что событие произойдет в намеченный день, сочинил "отчет" заранее и счел лишним проверить. Не знаю, насколько достоверен этот анекдот - такие грубые ляпсусы, конечно, исключение. Но легко допустить, что для быстроты — ведь главное представить материал вовремя — репортажи об ожидающихся событиях иногда сочиняются заранее. Можно сказать с уверенностью, что, увидев все своими глазами, журналист, если нужно, внесет изменения в канву рассказа, в его основные пункты, но вряд ли ретуширование коснется деталей, которые были присочинены для колорита //56//


и которые никому не придет в голову проверять. Так, по крайней мере, кажется мне, профану. Хотелось бы, чтобы какой-нибудь журналист-профессионал рассказал об этом вполне откровенно. К сожалению, газета еще не имеет своего Мабильона. Но не приходится сомневаться, что подчинение несколько устаревшему кодексу литературных приличий, власть стереотипной психологии, страсть к живописности прочно занимают свое место в галерее виновников публикуемых измышлений.
* * *

От чистого и простого вымысла до невольного заблуждения—немало ступеней. Уже хотя бы потому, что так легко искренне повторяемая чепуха превращается в ложь, если случай тому благоприятствует. Вымысел требует умственного усилия, которому сопротивляется свойственная большинству леность ума. Насколько удобней попросту поверить выдумке, в истоках своих ненарочитой и соответствующей интересам момента!

Вспомните знаменитую историю с "нюрнбергским самолетом". Хотя до конца она так и не выяснена, кажется вполне вероятным, что какой-то французский коммерческий самолет пролетал над Нюрнбергом за несколько дней до объявления войны. Возможно, его приняли за военный. Возможно, что среди населения, уже взбудораженного призраками ожидаемой войны, распространился слух о бомбах, сброшенных в разных местах. Между тем точно известно, что бомбы не были сброшены, что правители Германской империи имели все возможности для того, чтобы рассеять этот ложный слух. Следовательно, бесконтрольно его приняв, чтобы сделать из него повод для войны, они по существу солгали. Но солгали, ничего не измышляя и, возможно, даже не очень ясно сознавая вначале этот обман. Они поверили нелепому слуху, потому что им было выгодно поверить. Среди всех типов лжи ложь самому себе — достаточно частое явление, и слово "искренность" — понятие весьма широкое, пользоваться которым можно лишь после уточнения многих оттенков.

Тем не менее верно, что многие очевидцы обманываются совершенно искренне. Вот тут самое время историку воспользоваться драгоценными i результатами, которыми за несколько последних десятилетий наблюдение вооружило почти совершенно новую дисциплину—психологию свидетельства. В той мере, в какой ее достижения касаются нашего предмета, нам хотелось бы сказать следующее.

Если верить Гийому де Сен-Тьерри, его ученик и друг святой Бернард однажды с большим удивлением узнал, что капелла, в которой он, молодой монах, ежедневно присутствовал на богослужении, имела в алтарной стене три окна,— а он-то всегда считал, что там лишь одно окно. Агиограф в свою очередь удивляется и восхищается: подобное безразличие к земному, конечно, предвещало благочестивейшего слугу господа. Бернард, по-видимому, и в самом деле отличался из ряда вон выходящей рассеянностью. Если верить другому рассказу, ему впоследствии довелось целый день бродить у Женевского озера, а он его даже не заметил. Однако многократные случаи показывают: чтобы грубо ошибаться в //57//


отношении окружающих предметов, которые, казалось бы, должны быть нам известны лучше всего, отнюдь не надо быть выдающимся мистиком, Студенты профессора Клапареда в Женеве показали себя во время его знаменитых опытов столь же неспособными верно описать вестибюль их университета, как "доктор медоточивых речей" —капеллу своего монастыря. Дело в том, что у большинства людей мозг воспринимает окружающий мир весьма несовершенно. Кроме того, поскольку свидетельства — это в сущности лишь высказанные воспоминания, всегда есть опасность, что к первоначальным ошибкам восприятия добавятся ошибки памяти, той зыбкой, "дырявой" памяти, которую изобличал еще один из наших старинных юристов.

Неточность некоторых людей бывает поистине патологической. Для такого психоза я бы предложил, хоть это и непочтительно, название "болезнь Ламартина". Все мы знаем, что такие люди обычно не лезут за словом в карман. Но если можно говорить о свидетелях более или менее неточных и вполне надежных, то опыт показывает, что нет таких свидетелей, чьи слова всегда и при всех обстоятельствах заслуживали бы доверия. Абсолютно правдивого свидетеля не существует, есть лишь правдивые или ложные свидетельства. Даже у самого способного человека точность запечатлевающихся в его мозгу образов нарушается по причинам двух видов. Одни связаны с временным состоянием наблюдателя, например, с усталостью или волнением. Другие — со степенью его внимания. За немногими исключениями мы хорошо видим и слышим лишь то, что для нас важно. Если врач приходит к больному, я больше поверю его описанию вида пациента, чью внешность и поведение он наблюдал с особым тщанием, чем его описанию стоявшей в комнате мебели, которую он, вероятно, окинул рассеянным взглядом. Вот почему, вопреки довольно распространенному предрассудку, самые привычные для нас предметы, как для святого Бернарда капелла в Сито, относятся, как правило, к тем, точное описание которых получить трудней всего: привычка почти неизбежно порождает безразличие.

Свидетели исторических событий часто наблюдали их в момент сильного эмоционального смятения, либо же их внимание,— то ли мобилизованное слишком поздно, если событие было неожиданным, то ли поглощенное заботами о неотложных действиях,— было неспособно с достаточной четкостью зафиксировать черты, которым историк теперь по праву придает первостепенное значение. Некоторые случаи стали знамениты. Кем был сделан первый выстрел 25 февраля 1848 г. перед Министерством иностранных дел, давший начало восстанию, которое, в свою очередь, привело к революции? Войсками или толпой? Мы этого, вероятно, так никогда не узнаем. И как можно теперь относиться всерьез к длиннейшим описаниям хроникеров, к подробнейшим рассказам о костюмах, поведении, церемониях, военных эпизодах, как можно, подчиняясь укоренившейся рутине, сохранять хоть тень иллюзии насчет правдивости всей этой бутафории, которой упивались мелкотравчатые историки-романтики, когда вокруг нас ни один свидетель не в состоянии охватить с точностью и пол //58//


нотой те детали, которых мы столь наивно ищем у древних авторов? В лучшем случае такие описания представляют декорацию в том виде, как ее воображали во времена данного писателя. Это тоже чрезвычайно поучительно, но отнюдь не является тем родом сведений, которых любители живописного обычно ищут в своих источниках.

Надо, однако, уточнить, к каким выводам приводят нас эти замечания, возможно лишь с виду пессимистические. Они не затрагивают основу структуры прошлого. Остаются справедливыми слова Бейля: "Никогда нельзя будет убедительно возразить против той истины, что Цезарь победил Помпея", и, какие бы принципы ни выдвигались в споре, нельзя будет найти что-либо более несокрушимое, чем фраза "Цезарь и Помпей существовали в действительности, а не являлись плодом фантазии тех, кто описал их жизнь". Правда, если бы следовало сохранить как достоверные лишь несколько фактов такого рода, не нуждающихся в объяснении, история была бы сведена к ряду грубых утверждений, не имеющих особой интеллектуальной ценности. Дело, к счастью, обстоит не так. Единственные причины, для которых психология свидетельства отмечает наибольшую частоту недостоверности, это самые ближайшие по времени события. Большое событие можно сравнить со взрывом. Скажите точно, при каких условиях произошел последний молекулярный толчок, необходимый для высвобождения газов? Часто нам придется примириться с тем, что этого мы не узнаем. Конечно, это прискорбно, но в лучшем ли положении находятся химики? Состав взрывчатой смеси, однако, целиком поддается анализу. Революция 1848 года была движением, вполне отчетливо детерминированным; только по какой-то странной аберрации кое-кто из историков счел возможным представить ее как типично случайное происшествие, в то время как известны многие весьма различные и весьма активные факторы, которые Токвиль сумел тогда же распознать и которые ее давно подготавливали. Чем была стрельба на Бульваре капуцинок43, как не последней искрой?

Но мало того, что, как мы увидим далее, ближайшие причины слишком часто ускользают от наблюдения очевидцев и, следовательно, от нашего. Сами по себе они принадлежат в истории к особому разделу непредвидимого, "случайного". Можем утешиться еще и тем, что неполноценность свидетельств обычно делает эти причины недоступными для самых тонких наших инструментов. Даже когда они лучше известны, их столкновение с великими каузальными цепями эволюции даст осадок лжи, который наша наука не в состоянии устранить и не имеет права делать вид, что она его устранила. Что касается интимных пружин человеческих судеб, перемен в мышлении или в образе чувств, в технике, в социальной или экономической структуре, то свидетели, которых мы об этом спрашиваем, нисколько не подвержены слабостям моментального восприятия. По счастливому единству, которое предвидел уже Вольтер, самое глубокое в истории — это также и самое в ней достоверное.//59//


* * *

Крайне различная у разных индивидуумов способность наблюдать не является также и социальной константой. Некоторые эпохи были ею наделены меньше, чем другие. Как ни низко стоит, например, у большинства людей нашего времени восприятие чисел, мы в общем не так уж ошибаемся, как средневековые анналисты — наше восприятие, как и наша цивилизация, пропитано математикой. Если бы ошибки в свидетельствах определялись в конечном счете только недостаточной остротой ощущений или внимания, историку пришлось бы представить их изучение психологу. Но наряду с довольно обычными мелкими отклонениями, связанными с деятельностью мозга, многие ошибки в свидетельствах коренятся в явлениях, типичных для особой социальной атмосферы. Вот почему они, равно как и ложь, приобретают иногда документальную ценность.

В сентябре 1917 г. пехотный полк, в котором я находился, залегал s окопах на Шмен-де-Дам, к северу от городка Брен. Во время одной из вылазок мы взяли пленного. Это был резервист, по профессии коммерсант, родом из Бремена на Везере. Чуть позже до нас дошла из тыла забавная история. Наши прекрасно информированные товарищи говорили примерно так: "Подумайте, до чего доходит немецкий шпионаж! Мы захватываем небольшой их пост в центре Франции и кого же мы там находим? Коммерсанта, устроившегося в мирное время в нескольких километрах отсюда, в Брене". Конечно здесь — игра слов. Но не будем считать, что все так просто. Можно ли взваливать вину только на слух? Настоящее название города было не то чтобы плохо расслышано, а скорее неправильно понято; никому не известное, оно не привлекло внимания. По естественной склонности ума людям казалось, что они слышат вместо него знакомое название. Но и этого мало. Уже в первый акт истолкования входил другой, столь же безотчетный. Бесчисленные рассказы о немецких кознях создали мысленную картину, к сожалению, слишком часто оказывавшуюся правдивой; она приятно щекотала романтические чувства толпы. Подмена Бремена Бреном как нельзя лучше согласовывалась с этим умонастроением и, конечно, напрашивалась сама собой.

Так и бывает с большинством искаженных свидетельств. Направление ошибки почти всегда предопределено заранее. Главное, она распространяется и приживается только в том случае, если согласуется с пристрастиями общественного мнения. Она становится как бы зеркалом, в котором коллективное сознание созерцает свои собственные черты. Во многих бельгийских домах сделаны на фасадах узкие отверстия, чтобы штукатурам было легче укреплять леса. Немецкие солдаты в 1914 г. и не подумали бы в этой безобидной выдумке каменщиков усмотреть бойницы, приготовленные вольными стрелками, не будь их воображение уже давно напугано призраком партизанской войны. Облака не изменили своей формы со средних веков. Мы, однако, уже не видим в них ни креста, ни волшебного меча. Хвост кометы, которую наблюдал великий Амбруаз Паре, вероятно, нисколько не отличался от тех, что движутся по нашим небе //60//


сам. Паре, однако, чудилось, что он видит там щиты со странными гербами. Предрассудок одержал верх над обычной точностью глаза, и его свидетельство, как и многие другие, говорит нам не о том, что он наблюдал в действительности, а о том, что в его время считалось естественным видеть.

Однако для того, чтобы ошибка одного свидетеля стала ошибкой многих, чтобы неверное наблюдение превратилось в ложный слух, необходимо определенное состояние общества. Чрезвычайные потрясения коллективной жизни, пережитые нашими поколениями, дают, конечно, множество разительных примеров. Правда, факты настоящего слишком близки к нам, чтобы их подвергать точному анализу. Зато войну 1914—1918 гг. можно рассматривать с большей дистанции.

Всем известно, как урожайны были эти четыре года на ложные вести, с особенности среди сражавшихся. Именно в этом крайне своеобразном "окопном" обществе интересней всего проследить, как создавались слухи.

Роль пропаганды и цензуры была значительна, но на свой лад. Она оказалась противоположной тому, чего ожидали создатели этих органов. Как превосходно сказал один юморист, "в окопах господствовало убеждение, что все может быть правдой, кроме того, что напечатано". Газетам не верили, литературе также, ибо, помимо того, что любые издания приходили на фронт очень нерегулярно, все были убеждены, что печать строго контролируется. Отсюда — поразительное возрождение устной традиции, древней матери легенд и мифов. Мощным толчком, о котором не посмел бы мечтать самый отважный экспериментатор, правительства как бы стерли предшествующее многовековое развитие и отбросили солдата-фронтовика к средствам информации и состоянию ума древних времен, до газеты, до бюллетеня, до книги.

Слухи рождались обычно не на передовой. Там небольшие отряды были для этого слишком изолированы друг от друга. Солдат не имел права перемещаться без приказа, и если это делал, то чаще всего рискуя жизнью. Иногда, правда, здесь появлялись случайные гости: связные, исправлявшие линию телефонисты, артиллерийские наблюдатели. Эти важные персоны мало общались с простым пехотинцем. Но были также и регулярные связи, гораздо более существенные. Их порождала забота о пропитании. Агорой этого мирка убежищ и сторожевых постов являлись кухни. Там встречались раз или два в день дневальные, приходившие из разных пунктов сектора, там они беседовали между собой или с поварами. Последние много знали, ибо, находясь на перекрестке дорог на всех воинских частей, они, кроме того, обладали особой привилегией—могли ежедневно обмениваться несколькими словами с кондукторами воинских составов, счастливцами, размещавшимися по соседству со штабами. Так вокруг костров или очагов походных кухонь завязывались мимолетные связи между совершенно несхожими людьми. Затем дневальные трогались в путь по тропинкам и траншеям и вместе с котлами приносили на передовые линии всякие известия, правдивые или ложные, но почти всегда слегка искаженные и сразу же подвергавшиеся дальнейшей переработке.//61//


На военных картах, чуть позади соединяющихся черточек, указывающих передовые позиции, можно нанести сплошь заштрихованную полосу—зону формирования легенд.

История знала немало обществ, в которых существовали аналогичные условия, с той лишь разницей, что эти условия были не временным следствием чрезвычайного кризиса, а составляли нормальную основу жизни. Там тоже устная передача являлась единственно надежной. И связи между разрозненными элементами также осуществлялись почти исключительно особыми посредниками или в определенных узловых пунктах. Бродячие торговцы, жонглеры, паломники, нищие заменяли там наших дневальных, пробиравшихся по траншеям. Регулярные встречи происходили на рынках или по случаю религиозных празднеств. Так обстояло дело, например, во времена раннего средневековья. Монастырские хроники, составленные в результате опросов странников, во многом схожи с заметками, которые могли бы писать, будь у них к этому вкус, наши кухонные капралы. Для ложных слухов эти общества всегда были превосходным питательным бульоном. Частое общение между людьми заставляет сравнивать различные версии- Оно развивает критическое чувство. Напротив, рассказчику, который, появляясь изредка, приносит трудными путями далекие вести верят безоговорочно.

3. Очерк логики критического метода. 

Критика свидетельства, занимающаяся психическими явлениями, всегда будет тонким искусством. Для нее нет готовых рецептов. Но все же это искусство рациональное, основанное на методичном проведении нескольких важнейших умственных операций. Короче, у него есть своя собственная диалектика, которую следует попытаться определить.

Предположим, что от какой-то исчезнувшей цивилизации остался лишь один предмет и к тому же обстоятельства его нахождения не дают возможности связать его с чем бы то ни было, даже чуждым человеку, например с геологическими отложениями (ибо при поисках связей неодушевленную природу тоже надо принимать в расчет). Нам совершенно невозможно будет датировать эту единичную находку и оценить ее подлинность. В самом деле, всякое установление даты, всякая проверка и интерпретация источника в целом возможны лишь при включении его в хронологический ряд или синхронный комплекс. Мабильон создал дипломатику, сопоставляя меровингские дипломы то один с другим, то с текстами иных эпох или иного характера; экзегетика родилась из сопоставления евангельских рассказов. В основе почти всякой критики лежит сравнение.

Но результаты этого сравнения неоднородны. Оно приводит к установлению либо сходства, либо различия. В некоторых случаях совпадение одного свидетельства со свидетельствами близкими по времени может привести к прямо противоположным выводам.//62//


Сперва рассмотрим простейший случай — рассказ. Марбо в своих "Мемуарах", которые столь волновали юные сердца, сообщает с массой подробностей об одном отважном поступке, героем которого выводит самого себя: если ему верить, в ночь с 7 на 8 мая 1809 г. он переплыл в лодке бурные волны разлившегося Дуная, чтобы захватить на другом берегу у австрийцев несколько пленных. Как проверить этот рассказ? Разумеется, призвав на помощь другие свидетельства. У нас есть армейские приказы, походные журналы, отчеты; они свидетельствуют, что в ту знаменитую ночь австрийский корпус, чьи палатки Марбо, по его словам, нашел на левом берегу, еще занимал противоположный берег. Кроме того, из "Переписки" самого Наполеона явствует, что 8 мая разлив еще не начался. Наконец, найдено прошение о производстве в чине, написанное самим Марбо 30 июня 1809 г. Среди заслуг, на которые он там ссылается, нет ни слова о его славном подвиге, совершенном в прошлом месяце. Итак, с одной стороны — "Мемуары", с другой — ряд текстов, их опровергающих. Надо разобраться в этих противоречивых свидетельствах. Что мы сочтем более правдоподобным? Что там же, на месте, и штабы и сам император ошибались (если только они, бог весть почем;', не исказили действительность умышленно); что Марбо в 1809 г., жаждая повышения, грешил ложной скромностью; или что много времени спустя старый воин, чьи россказни, впрочем, снискали ему определенную славу, решил подставить еще одну подножку истине? Очевидно, никто не станет колебаться: "Мемуары" снова солгали.

Итак, здесь установление разногласия опровергло одно из противоречивых свидетельств. Одно из них должно было пасть. Этого требовал самый универсальный из постулатов логики: закон противоречия категорически не допускает, чтобы какое-то событие могло произойти и в то же время не произойти. Правда, в мире ученых встречаются этакие покладистые люди, которые при двух антагонистических утверждениях останавливаются на чем-то среднем; они напоминают мне школьника, который, отвечая, сколько будет 2 в квадрате, и слыша с одной стороны подсказку "четыре", а с другой—"восемь", решил, что правильным ответом будет "шесть".

Остается вопрос, как делать выбор между свидетельством отвергаемым и тем, которое как будто должно быть принято. Здесь решает психологический анализ: мы взвешиваем возможные мотивы правдивости,. лживости или заблуждения свидетелей, В данном случае эта оценка приводит к почти бесспорным выводам. Но при других обстоятельствах она иногда осложняется гораздо более высоким коэффициентом неуверенности. Выводы, основанные на тщательнейшем взвешивании мотивов, располагаются на большой шкале от почти невозможного до совершенно правдоподобного.

Вот, однако, примеры другого типа.

Грамота, датированная XII в., написана на бумаге, тогда как все, обнаруженные до сих пор подлинные документы той эпохи написаны на пергамене; форма букв в ней сильно отличается от той, которую мы видим //63//


в других документах того же времени; язык изобилует словами и оборотами, не свойственными тогдашнему обиходу. Или так: характер обработки некоего орудия, как нам говорят,— палеолитического, обнаруживает приемы, которые, насколько нам известно, применялись лишь в эпохи гораздо более близкие к нам. Мы сделаем вывод, что эта грамота и это орудие— поддельные. Как и в предыдущем случае, приговор будет вынесен на основе разноречия, но из соображений совсем иного рода. В данном случае аргументация будет строиться на том, что в пределах жизни одного поколения в рамках одного и того же общества господствует такое единообразие обычаев и технических приемов, что ни один индивидуум не может существенно отойти от общепринятой практики. Мы считаем бесспорным, что какой-нибудь француз времен Людовика VII выписывал буквы примерно так же, как его современники; что изъяснялся он примерно теми же словами; что пользовался он теми же материалами; что если бы один из ремесленников мадленской эпохи располагал для обработки костяных наконечников механической пилой, то его товарищи также пользовались бы ею. Постулат этот в конечном итоге — социологического порядка. Понятие "коллективный эндосмос", влияние количества, неизбежность подражания, на которых этот постулат основан, несомненно, подтверждаются постоянным опытом человечества и в целом сливаются с самим понятием "цивилизация".

Не очень хорошо, однако, если свидетельства чересчур уж совпадают во всем. Это говорит тогда не в их пользу и скорее побуждает их отвергнуть.

Всякий, кто участвовал в сражении при Ватерлоо, знал, что Наполеон потерпел там поражение. Слишком уж оригинального свидетеля, который стал бы это отрицать, мы сочтем лжесвидетелем. Мы должны допустить, что. если ограничиться простой и грубой констатацией поражения Наполеона при Ватерлоо, то во французском языке нет особых возможностей высказать это как-то иначе. Но что, если два свидетеля или те, кто претендует на эту роль, опишут нам битву в одних и тех же выражениях? Или даже при некотором различии выражений опишут ее с теми же деталями? Мы без колебаний сделаем вывод, что один из них списал у другого или что оба они списали с какого-то общего образца. Действительно, наш ум отказывается допустить, что два наблюдателя, неизбежно находившиеся в разных пунктах и в разной степени внимательные, могли записать с одними и теми же подробностями один и тот же эпизод; что в бесчисленном количестве слов французского языка два писателя, работавших независимо один от другого, могли, действуя произвольно, выбрать те же слова и в той же последовательности для описания одних и тех же фактов.

Если оба рассказа выдают себя за непосредственное описание действительности, по крайней мере один из них лжет.

Представьте себе еще, что на двух древних памятниках из камня высечены два военных эпизода. Они относятся к двум разным походам, но изображены почти в одинаковых чертах. Археолог скажет: "Один из двух //64//


художников наверняка обокрал другого, если только они оба не довольствовались воспроизведением с какого-то общепринятого шаблона". Неважно, что две эти стычки отделены лишь коротким промежутком времени или что в них сражались те же народы — египтяне против хеттов, ассирийцы против эламитов. Нас возмущает сама мысль, что, при бесконечном разнообразии человеческих поз, для изображения двух различных событий, совершившихся в разное время, выбраны одни и те же жесты. В качестве свидетельства о ратных подвигах, на что эти картины претендуют, по крайней мере одна из них, если не обе, безусловно, подделка.

Так критика движется между двумя крайностями — сходством подтверждающим и сходством опровергающим. Дело в том, что возможность случайного совпадения имеет свои пределы и ткань социального единообразия не так .уж ровна и гладка. Иными словами, мы полагаем, что в мире и в данном обществе единообразие достаточно велико, чтобы исключить возможность слишком резких отклонений. Но это единообразие, как мы его представляем себе, определяется чертами весьма обобщенными. Оно предполагает, думаем мы, и в какой-то мере охватывает — стоит лишь углубиться в факты действительности —число возможных комбинаций, слишком близкое к бесконечности, чтобы можно было допустить их ненарочитое повторение: для этого необходим сознательный акт подражания. Хотя в конечном счете критика свидетельства все же основана на инстинктивной метафизике подобного и различного, единичного и множественного.

***

Когда у нас возникло предположение о том, что перед нами копия, нам остается определить направление влияния. Надо ли считать, что в -каждой паре документов оба исходят из одного общего источника? А если предположить, что один из них подлинный, то который из двух достоин этого звания? Иногда ответ подсказывают внешние критерии, например датировка обоих документов, если ее можно установить. Если же этого подспорья нет, вступает в свои права психологический анализ, опирающийся на более глубокие, внутренние особенности, присущие самому предмету или тексту.

Естественно, что такой анализ не подчиняется механическим правилам. Надо ли, например, как делают некоторые эрудиты, руководствоваться тем принципом, что при последующих обработках текста в него вносятся все новые выдумки? Тогда текст наиболее сжатый и наименее неправдоподобный всегда будет иметь шанс, что его признают самым древним. Порой это верно. Мы видим, что от одной надписи к другой число врагов, павших в бою с тем или иным ассирийским царем, непомерно возрастает. Но случается, что этот принцип изменяет. Самое баснословное описание "страстей" святого Георгия — как раз первое по времени; в дальнейшем, принимаясь за обработку старинного рассказа, его редакторы устраняли одну деталь за другой, шокированные их невероятной фантастичностью. Есть много способов подражания. Они зависят от характера ин //65//


дивидуума, а порой — от условностей, принятых целым поколением. Как и любую другую интеллектуальную позицию, их нельзя предвидеть заранее ссылаясь на то, что нам, мол, они кажутся "естественными".

К счастью, плагиаторы нередко выдают себя своими промахами. В случае, если они не поняли текста, послужившего им образцом, их бессмыслица изобличает их мошенничество. Если же они пытаются замаскировать свои заимствования, их губит примитивность уловок. Я знал одного гимназиста, который на уроке, не сводя глаз с тетрадки соседа, старательно списывал его сочинение фразу за фразой, только переиначивая их. С большой последовательностью он делал подлежащее дополнением, а действительной залог менял на страдательный. Разумеется, он лишь дал учителю превосходный образец для применения исторической критики.

Разоблачить подражание там, где, как нам кажется, у нас есть два или три свидетеля, значит оставить из них лишь одного. Два современника Марбо, граф де Сегюр и генерал Пеле, дали аналогичное его рассказу описание пресловутой переправы через Дунай. Но Сегюр писал после Пеле. Он читал Пеле. Он попросту списал. Что касается Пеле, тот, правда, писал до Марбо, но он был его другом и, безусловно, часто слышал рассказы о его вымышленных подвигах, ибо неутомимый хвастун, дурача своих близких, упражнялся в том, чтобы получше мистифицировать потомков. Итак, Марбо остается единственным собственным поручителем, ибо два других говорили с его слов. Когда Тит Ливии воспроизводит Полибия, пусть даже приукрашивая его, единственным авторитетом для нас остается Полибий. Когда Эйнхард, обрисовывая Карла Великого, повторяет портрет Августа, сделанный Светонием,— тут, собственно, вовсе нет свидетеля.

Бывает, наконец, что за мнимым свидетелем прячется суфлер, не желающий себя назвать. Изучая процесс тамплиеров, Роберт Ли заметил, что когда два обвиняемых, принадлежавших к различным группам ордена, допрашивались одним инквизитором, они неизменно признавались в одних и тех же зверствах и кощунствах. Но если двое обвиняемых, даже принадлежащих к одной группе, попадали на допрос к разным инквизиторам, их признания уже не совпадали. Естественно сделать вывод, что ответы диктовал тот, кто допрашивал. Подобные примеры, я думаю, можно часто встретить в юридических актах.

Роль, которую играет в критическом рассуждении то, что можно назвать принципом ограниченного сходства, нигде, без сомнения, не выступает с такой рельефностью, как при новейшем применении этого метода — при статистической критике.

Предположим, я изучаю цены в период между двумя определенными датами в обществе с весьма развитыми связями и с активным торговым оборотом. После меня за это исследование берется другой ученый, затем третий, но они пользуются материалами, которые отличаются от моих, а также различны у обоих: другие счетные книги, другие прейскуранты. Каждый из нас устанавливает средние годовые цены, определяет на основе некоей общей базы индексы, выводит графики. Все три кривые примерно //65//


совпадают. Отсюда можно заключить, что каждая из них дает в общем верное представление о движении цен. Почему?

Дело не только в том, что в однородной экономической среде большие колебания цен непременно должны подчиняться единообразному ритму. Этого соображения было бы, наверное, достаточно, чтобы взять под подозрение резко отклоняющиеся кривые, но не для того, чтобы убедить нас, что среди всех возможных вариантов тот, в котором наши три кривые совпадают, единственно верный именно потому, что они тут совпадают. На трех одинаково подкрученных весах можно взвесить один и тот же груз и получить один и тот же результат — неверный. Суть рассуждения основывается здесь на анализе механизма ошибок. Ни один из наших трех графиков цен нельзя считать свободным от этих ошибок в деталях. В области статистики такие ошибки почти неизбежны.

Допустим, что мы устраняем возможность индивидуальных ошибок исследователя (не говоря о более грубых промахах, ибо кто из нас решится утверждать, что никогда не запутывался в неописуемом лабиринте старинных мер?), но даже добросовестнейший ученый будет попадать в ловушки, расставляемые самими документами. По неаккуратности или нечестности некоторые цены могли быть записаны неточно; другие являются исключением (например, цена товара, продаваемого "другу", или, наоборот, вздутая цена), и потому могут сильно исказить нашу среднюю; прейскуранты, отражающие средние рыночные цены, не всегда составлялись с идеальной точностью. Но при большом числе цен эти ошибки уравновешиваются, так как в высшей степени неправдоподобно, чтобы ошибки всегда делались в одном направлении. Итак, если соответствие результатов, полученных при помощи различных данных, можно считать их взаимоподтверждением, это объясняется тем, что лежащее в глубине соответствие разных небрежностей, мелких обманов, мелких .уступок представляется нам — и вполне резонно — не поддающимся исследованию. Если при каких-то неустранимых разноречиях свидетели в конечном счете приходят к согласию, мы должны отсюда сделать вывод, что в основе их показания исходят из реальности, суть которой в данном случае вне сомнений.

Реактивы, применяемые для проверки свидетельств, требуют осторожного обращения. Почти все рациональные принципы, почти все опытные данные в этой области, если доводить их до крайности, приводят к своей противоположности. Как у всякой уважающей себя логики, у исторической критики есть свои антиномии, по крайней мере внешние.

Чтобы свидетельство было признано подлинным, этот метод, как мы видели, требует определенного сходства данного свидетельства с близкими ему. Но если выполнять это требование неукоснительно, что станется с открытием? Ведь само слово "открытие" означает неожиданность, отклонение. Заниматься наукой, 'которая ограничивается констатацией того, что все происходит всегда так, как этого ожидаешь, было бы и бесполезно и неинтересно. До сих пор не обнаружено грамот на французском языке, написанных ранее 1204 г. (а не по-латыни, как было в предшествующие времена). Вообразим, что завтра какой-нибудь ученый найдет француз //67//


скую грамоту, датированную 1180 г. Признает ли он этот документ подложным или же сделает вывод, что наши знания были недостаточными?

Впрочем, впечатление, что найденное свидетельство противоречит данным своей эпохи, коренится порой не только в преходящей неполноте наших знаний. Бывает, что это несоответствие присуще самим изучаемым предметам. Социальная однородность не так уже всесильна, чтобы некие индивидуумы или небольшие группы не могли ускользнуть от ее власти. Откажемся ли мы признать установленные даты "Писем к провинциалу" или "Горы Сент-Виктуар" под тем предлогом, что Паскаль писал не так, как Арно, а живопись Сезанна отличается от живописи Бугро? Сочтем ли мы поддельными древнейшие орудия из бронзы на том основании, что из большинства слоев той эпохи нам пока удалось добыть лишь орудия из камня?

Эти ложные умозаключения отнюдь не выдумка, и можно было бы привести длинный список фактов, которые сперва отрицались рутинной эрудицией, потому что были неожиданными, начиная с обожествления животных у египтян, над чем так усиленно потешался Вольтер, и кончая следами римского быта в слоях третичной эпохи. Однако если приглядеться, методологический парадокс здесь только внешний. Умозаключение на основе сходства не утрачивает своих прав. Важно лишь, чтобы точный анализ определял возможность отклонений и пункты необходимого сходства.

Ибо всякая индивидуальная оригинальность имеет свои границы. Стиль Паскаля принадлежит только ему, но его грамматика и словарный фонд принадлежат его времени. Наша условная грамота 1180 г. может отличаться особенностями языка, не встречающимися в других известных нам документах того же времени. Но чтобы можно было ее считать подлинной" французский язык в ней должен в целом соответствовать состоянию, отраженному в литературных текстах, относящихся к этой дате, и упоминаемые в ней учреждения должны соответствовать тем, которые в то время существовали.

Правильно проводимое критическое сопоставление не довольствуется сближением свидетельств одного временного плана. Всякий феномен человеческой жизни — звено цепи, проходящей через века. В тот день, когда новый Врен-Люка, бросив на стол в Академии пачку автографов, захочет нам доказать, что Паскаль открыл принцип относительности еще до Эйнштейна, мы без обиняков скажем, что его бумаги поддельны. Не потому, что Паскаль был неспособен открыть то, чего не открывали его современники, а потому, что теория относительности была открыта в результате долгого развития математических умозаключений. Ни один человек, будь он даже самым великим гением, не мог бы самостоятельно проделать эту работу поколений. И напротив, когда при первых открытиях палеолитических рисунков некоторые ученые оспаривали их подлинность или датировку под тем предлогом, что подобное искусство не могло после такого расцвета полностью угаснуть, эти скептики рассуждали неправильно: некоторые цепи обрываются, и цивилизации смертны. //68//


Когда читаешь, пишет отец Делэ, что церковь отмечает в один и тот же день праздник двух своих деятелей, которые оба умерли в Италии; что обращение одного и другого было вызвано чтением "житий святых"; что каждый из них основал монашеский орден с названием, происходящим от одного и того же слова: что оба эти ордена были затем упразднены двумя папами-тезками, так и хочется сказать, что, видимо, в мартиролог по ошибке вписали одну и ту же личность под двумя именами. Между тем это чистая правда: ставши монахами под влиянием биографий праведников, святой Джованни Коломбини основал орден иезуатов, а Игнатий Лойола—орден иезуитов; оба умерли 31 июля (первый близ Сиены в 1367 г., второй в Риме в 1556); орден иезуатов был упразднен папой Климентом IX, а Братство Иисусово — Климентом XIV. Пример весьма любопытный. Наверное, он не единственный. Если после какого-нибудь катаклизма от философских трудов последних столетий останется лишь несколько скудных отрывков, какие мучительные размышления вызовет у ученых существование двух мыслителей, которые оба англичане, оба носят имя Бэкон и оба в своем учении уделяли большое место опытному знанию. Г-н Пайс признал легендами многие древнеримские предания лишь на том основании, что в них также упоминаются одни и те же имена в связи с довольно похожими эпизодами. Не в обиду будь сказано критике плагиатов, суть которой — в отрицании спонтанного повторения событий или имен, совпадение — одна из тех причуд истории, которые нельзя просто зачеркнуть.

Но мало признать возможность случайных накладок. Сведенная к этой простой констатации, критика вечно будет балансировать между "за" и "против". Сомнение станет орудием познания лишь тогда, когда в каждом отдельном случае можно будет с известной точностью оценить степень вероятности данной комбинации. Здесь путь исторического исследования, как и многих других гуманитарных дисциплин, пересекается с широкой дорогой теории вероятности,

***

Оценить вероятность какого-либо события — значит установить, сколько у него есть шансов произойти. Приняв это положение, имеем ли мы право говорить о возможности какого-либо факта в прошлом? В абсолютном смысле — очевидно, не имеем. Гадать можно только о будущем. Прошлое есть данность, в которой уже нет места возможному. Прежде чем выбросишь кости, вероятность того, что выпадет то или иное число очков, равна одному к десяти. Но когда стаканчик пуст, проблемы уже нет. Возможно, позже мы будем сомневаться, выпало ли в тот день три очка или пять. Неуверенность тогда будет в нас, в нашей памяти или в памяти очевидцев нашей игры. Но не в фактах реальности.

Однако, если вдуматься, применение понятия вероятности в историческом исследовании не имеет в себе ничего противоречивого. Историк, спрашивающий себя о вероятности минувшего события, по существу лишь пытается смелым броском мысли перенестись во время, предшествовавшее //69//


этому событию, чтобы оценить его шансы, какими они представлялись накануне его осуществления. Так что вероятность — все равно в будущем. Но поскольку линия настоящего тут мысленно отодвинута назад, мы получим будущее в прошедшем, состоящее из части того, что для нас теперь является прошлым. Если факт бесспорно имел место, эти рассуждение не больше, чем метафизическая игра. Какова была вероятность того, что родится Наполеон? Что Адольф Гитлер, будучи в 1914 г. солдатом, избегнет французской пули? Развлекаться такими вопросами не запрещено. При условии, что им придается лишь то значение, которое они имеют в действительности; это просто разговорный прием, позволяющий белее рельефно показать роль случайного и непредвидимого в историческом движении человечества. В них нет ничего общего с критикой свидетельства, Но если, напротив, сомнительно само существование факта? Например, мы сомневаемся, что некий автор мог, не списывая чужой рассказ, самостоятельно повторить многие его эпизоды и даже слова; что только случай или некая богами предустановленная гармония могут объяснить поразительное сходство памфлетов одного писаки времен Второй империи с "Протоколами сионских мудрецов". Мы сегодня можем допустить или отвергнуть правдоподобие такого совпадения в зависимости от того, насколько — еще до написания рассказа — это совпадение представлялось возможным с большим или меньшим коэффициентом вероятности,

Однако математические расчеты случайного основаны на воображаемом допущении. При всех возможных случаях постулируется в исходном моменте равновесие условий: причина, которая заранее благоприятствовала бы одному или другому, была бы с этих расчетах инородным телом. Игральная кость теоретиков — идеально уравновешенный куб; если в одну из его граней впаять свинцовый шарик, шансы игроков уже не будут равны. Но критика свидетельств почти сплошь имеет дело с краплеными костями. Ибо тут постоянно вмешиваются тончайшие элементы человеческого, склоняя чашу весов в сторону какой-то одной преобладающей возможности.

Правда, одна из исторических дисциплин является исключением — это лингвистика, по крайней мере та ее отрасль, которая занимается установлением родственности языков. Сильно отличаясь по масштабу собственно критических операций, этот вид исследования имеет с исторической критикой то общее, что стремится раскрыть филиации. Условия, являющиеся тут объектом рассуждений, чрезвычайно близки исходному условий равенства, присущему теории случайного. Этой привилегией лингвистика обязана особенностям феноменов языка. Действительно, огромное количество возможных комбинаций звуков сводит к ничтожному числу вероятность их случайного повторения в больших масштабах в различных говорах. Но тут есть и нечто более важное: если исключить немногие подражательные звукосочетания, значения, вкладываемые в эти комбинации, совершенно произвольны. То, что очень сходные сочетания "тю" или "ту" ("til", произнесенное по-французски или по-латыни) служат для обозначения второго лица, очевидно, не предопределено заранее какой-либо //70//


 образной связью. Поэтому, если мы устанавливаем, что таков смысл данного сочетания звуков во французском, итальянском, испанском и румынском языках, и если мы к тому же находим в этих языках множество других соответствий, равно иррациональных, то единственным разумным объяснением будет то, что французский, итальянский, испанский и румынский языки имеют общее происхождение. Различные возможности были тут для человека равноценны, поэтому решение обусловлено почти чистым подсчетом шансов. Но далеко не всегда дело обстоит так просто.

В нескольких дипломах средневекового монарха, трактующих о различных предметах, мы встречаем одни и те же слова и обороты. Приверженцы "критики стиля" утверждают: причина в том, что эти дипломы составлены одним нотариусом. Если бы все определялось только случаем, с их мнением можно было бы согласиться. Но это не так. В каждом обществе и, более того, в каждой небольшой профессиональной группе существуют свои языковые навыки. Значит, недостаточно указать пункты сходства. Надо еще отделить в них редкое от общеупотребительного. Лишь действительно необычные выражения могут свидетельствовать в пользу одного автора, разумеется, при условии, что они повторяются достаточно часто. Ошибка здесь в том, что всем элементам языка придается одинаковый вес, как если бы изменчивые коэффициенты социальных предпочтений не были свинцовыми шариками, что нарушают равновесие шансов.

С начала XIX в. целая школа ученых занялась исследованием истории списков литературных текстов. Принцип прост. Перед нами три рукописи одного и того же произведения: В, С, D; мы констатируем, что все три содержат одни и те же, явно ошибочные прочтения оригинала (это самый старый, выдвинутый Лахманном, метод установления ошибок). Либо мы вообще в них находим одни и те же прочтения, правильные и неправильные, но по большей части отклоняющиеся от соответственных мест в других рукописях (предложенный дом Кантоном интегральный учет вариантов) . Мы решаем, что экземпляры "родственны". Это можно понимать по-разному: либо одни из них списаны с других в последовательности, которую еще предстоит определить, либо все они. каждая рукопись своим путем, восходят к некоей общей модели. В самом деле, трудно допустить, чтобы такая последовательность совпадений была случайной. Однако два сравнительно недавно выдвинутые соображения вынуждают критику текстов в значительной мере отказаться от квазимеханической строгости своих выводов.

Переписчики порой исправляли свою модель. Даже тогда, когда они работали независимо друг от друга, общие навыки мышления, вероятно, довольно часто диктовали им сходные решения. Теренций кое-где употребляет исключительно редкое слово raptio. Не поняв его, два переписчика заменили его словом ratio, вносящим бессмыслицу, но зато знакомым. Надо ли было им для этого сговариваться или списывать друг у друга? //71//


Такой тип ошибок ничего не может нам прояснить в "генеалогии" рукописей. Более того. Почему переписчик должен был всегда пользоваться только одной моделью? Никто ему не запрещал, если была возможность, сопоставлять несколько экземпляров, чтобы по своему усмотрению сделать выбор между различными вариантами. Конечно, это случай редкий для средних веков, когда библиотеки были бедны, зато, по всей вероятности, гораздо более частый в античную эпоху.

Какое место предназначить этим кровосмесительным порождениям нескольких разных традиций на роскошных древах Иессеевых, которые принято изображать в критических изданиях? В игре совпадений воля индивидуума, как и влияние коллективных сил, плутует в сговоре со случаем.

Как поняла уже вместе с Вольнеем философия XVIII в., большинство проблем исторической критики — это, конечно, проблемы вероятности, но настолько сложные, что самые детальные вычисления не помогают их решить. Беда не только в чрезвычайной сложности данных, но и в том, что сами по себе они чаще всего не поддаются переводу на язык математики. Как, например, выразить в цифрах особое предпочтение, которым пользуется в данном обществе некое слово или обычай? Мы не можем избавиться от наших трудностей, переложив их на плечи Ферма, Лапласа и Эмиля Бореля. Но так как их наука находится в некотором роде на пределе, не достижимом для нашей логики, мы можем хотя бы просить ее, чтобы она со своих высот помогала нам точнее анализировать наши рассуждения и вернее их направлять.

* * *

Кто сам не имел дела с эрудитами, плохо представляет себе, с каким трудом они обычно соглашаются допустить самое невинное совпадение. Разве не пришлось нам видеть, как уважаемый немецкий ученый утверждал, что Салическая правда составлена Хлодвигом, ибо в ней и в одном эдикте Хлодвига встречаются два схожих выражения?. Не будем повторять банальные аргументы, приводившиеся в споре обеими сторонами. Даже поверхностное знание математической теории вероятности помогло бы тут избежать промаха. Когда случай играет свободно, вероятность единичного совпадения или небольшого числа совпадений не так уж невозможна. Неважно, что эти совпадения кажутся нам удивительными,—недоуме-ниям здравого смысла не следует придавать слишком большое значение.

Можно, забавы ради, высчитать вероятность случайного совпадения, при котором в два разных года кончины двух совершенно различных людей могут прийтись на одно и то же число одного месяца. Она равна 1/365 : 2 а(Если предположить, что таксы смертности равны для каждого из дней года. Хотя это неточно (существует годичная кривая смертности), все же такое предположение возможно, без большой погрешности). Предположим теперь (хотя это предположение абсурдно), что за


(а) Если предположить, что шансы смертности равны для каждого из дней года. Хотя это нточно (существует годичная кривая мертности), все же такое предположение возможно, без больной погрешности (прим. М. Блока).

//72// 


ранее предрешено: созданные Джованни Коломбини и Игнатием Лойолой ордена будут упразднены римской церковью. Изучение списка пап позволяет установить: вероятность того, что упразднение это совершат двое пап, носящих одно имя, равна 11/13 . Совместная вероятность совпадения числа и месяца для двух смертей и того, что ордена будут распушены двумя папами-тезками, лежит между 1/103 и 1/106

(б)

Желающий держать пари, наверное, не удовлетворился бы таким приблизительным числом. Но точные науки рассматривают как близкие к неосуществимому в нашем земном масштабе лишь возможности порядка 10. До этого числа тут, как мы видим, еще далеко. А что положение это верно, подтверждается бесспорно засвидетельствованным примером двух святых.

Практически можно не принимать во внимание только вероятность большого скопления совпадений, ибо, в силу хорошо известной теоремы, вероятности отдельных случаев тогда следует перемножить между собой, н их произведение будет вероятностью комбинации; а так как каждая из этих вероятностей представляет дробь, то произведение их будет величиной меньшей, чем каждый из множителей. В лингвистике знаменит пример слова bad, которое по-английски и по-персидски означает "плохой", хотя английское и персидское слова никак не связаны общим происхождением. Тот, кто вздумал бы на этом единственном соответствии построить филиацию, погрешил бы против охранительного закона всякой критики совпадений: тут имеют силу лишь большие числа.

Массовые соответствия или несоответствия состоят из множества частных случаев. В целом же случайные влияния взаимоуничтожаготся. Но если мы рассматриваем каждый элемент независимо от другого, воздействие этих переменных величин уже нельзя исключить. Даже при крапленых костях всегда труднее предугадать каждый отдельный бросок, чем

(б) Прим. М.Блока: Со смерти Джованни КЕоломбини до наших дней во главе римской церкви стояли 65 пап (включая двойные и тройные правления времен Великой схизмы); после кончины Игнатия их сменилось 38. В первом списке 55 порвторяющихся имен, которые есть и во втором списке, где их как раз 38 (как известно, папы по обычаю берут имена, освященные прошлым). Возможность того, чтобы иезуаты были распущены одним из этих пап-тезок, была, таким образом, 55/65 или 11/13; для иезуитов же она составляла 38/38, т.е. 1, иначе говоря, была равна уверенности. Комбинация вероятностей составляет 11/13Х1, или 11/13. Наконец 1\3652 или 1/133 225 х 11/13 дает 11\1 731 925 или чуть больше 1\157 447. Для полной точности надо было бы учесть продолжительность правления каждого папы. Но в этой математической забаве, единственная цель которой показать, какого порядка велична должна быть принята в расчет, я позволил себе упростиь вычисление.

//73//


исход партии, и этот бросок будет иметь гораздо больше различных объяснений. Вот почему чем дальше критика углубляется в детали, тем меньше уверенности в ее выводах. В "Орестее", какой мы ее читаем сегодня, нет почти ни одного отдельно взятого слова, о котором мы могли бы сказать с уверенностью, что читаем его так, как оно было написано Эсхилом. И все же не будем сомневаться: в целом эта "Орестея" действительно принадлежит Эсхилу. По поводу целого у нас больше уверенности, чем относительно его компонентов.

В какой степени, однако, мы вправе произносить это ответственное слово "уверенность"? Уже Мабильон признавался, что критика грамот не может обеспечить "метафизической" уверенности. И он был прав. Мы только ради простоты иногда подменяем язык вероятности языком очевидности. Но теперь мы знаем лучше, чем во времена Мабильона, что к этой условности прибегаем не только мы одни. В абсолютном смысле слова отнюдь не "невозможно", что "Дар Константина" по длинный, а "Германия" Тацита, как вздумалось утверждать некоторым ученым, подложна. В этом же смысле нет ничего "невозможного" и в предположении, что обезьяна, ударяя наугад по клавишам пишущей машинки, может случайно буква за буквой воспроизвести "Дар" или "Германию". "Физически невозможное событие,— сказал Курно,— это всего лишь событие, вероятность которого бесконечно мала". Ограничивая свою долю уверенности взвешиванием вероятного и невероятного, историческая критика отличается от большинства других наук о действительности лишь несомненно более тонкой нюансировкой степеней.

* * *

Всегда ли представляем мы себе, какую огромную пользу принесло применение рационального метода критики к человеческому свидетельству? Я разумею пользу не только для исторического познания, но и для познания вообще.

В прежние времена, если у вас заранее не было веских поводов заподозрить во лжи очевидцев или рассказчиков, всякий изложенный факт был на три четверти фактом, принятым как таковой. Не будем говорить так, мол, было в очень давние времена. Люсьен Февр великолепно показал это для Ренессанса: в эпохи, достаточно близкие к нам, только так мыслили и действовали, и поэтому шедевры тех времен все еще остаются для нас живыми. Не будем говорить: да, конечно, таким было отношение легковерной толпы, чья огромная масса, в которой, увы, немало полуученых, вплоть до наших дней постоянно грозит увлечь наши хрупкие цивилизации в страшные бездны невежества или безумия. Самые стойкие умы не были тогда свободны, не могли быть свободны от общих предрассудков. Если рассказывали, что выпал кровавый дождь, стало быть, кровавые дожди бывают. Если Монтень читал у любезных ему древний авторов всякие небылицы о странах, жители которых рождаются бе безголовыми, или о сказочной силе маленькой рыбки прилипалы, он, не помор //74//


щившись, вписывал это в аргументы своей диалектики. При всем его остроумии в разоблачении механики какого-нибудь ложного слуха, готовые идеи встречали в нем гораздо больше недоверия, чем так называемые засвидетельствованные факты.

Да, тогда, по раблезианскому мифу, царил старик Наслышка. Как над миром природы, так и над миром людей. И даже над миром природы, быть может, еще больше, чем над миром людей. Ибо, исходя из более непосредственного опыта, люди скорее готовы были усомниться в каком-либо событии человеческой жизни, чем в метеоре или мнимом происшествии в природе. Но как быть, если ваша философия не допускает чуда? Или если ваша религия не допускает чудес других религий? Тогда вам надо поднатужиться, чтобы для этих поразительных явлений найти, так сказать, познаваемые причины, которые — будь то козни дьявола или таинственные приливы,— как-то укладывались в системе идей или образов, совершенно чуждых тому, что мы бы теперь назвали научным мышлением. Но отрицать само явление — такая смелость даже в голову не приходила. Помпонацци, корифей падуанской школы, столь чуждой сверхъестественному в христианстве, не верил в то, что короли, даже помазанные миром из священной ампулы, могут—ибо они короли—исцелять больных своим прикосновением. Однако самих исцелений он не отрицал, только приписывал их физиологической особенности, которую считал наследственной: благодать священного помазания сводилась у него к лечебным свойствам слюны у лиц данной династии.

Если картина мира, какой она предстает перед нами сегодня, очищена от множества мнимых чудес, подтвержденных, казалось бы, рядом поколений, то этим мы, конечно, обязаны прежде всего постепенно вырабатывавшемуся понятию о естественном ходе вещей, управляемом незыблемыми законами. Но само это понятие могло укрепиться так прочно, а наблюдения, ему как будто противоречившие, могли быть отвергнуты лишь благодаря кропотливой работе, где объектом эксперимента был человек в качестве свидетеля. Отныне мы б состоянии и обнаружить, и объяснить изъяны в свидетельстве- Мы завоевали право не всегда ему верить, ибо теперь мы знаем лучше, чем прежде, когда и почему ему не следует верить. Так наукам удалось освободиться от мертвого груза многих ложных проблем.

Но чистое знание и здесь, как во всем остальном, не отделено от поведения человека.

Ришар Симон, чье имя в когорте наших основоположеников находится в первом ряду, оставил нам не только великолепные труды по экзегетике. Ему пришлось однажды применить всю остроту своего ума для спасения нескольких неповинных людей, преследуемых по нелепому обвинению в ритуальном убийстве. В таком сочетании нет ничего случайного. В обеих областях потребность в интеллектуальной чистоплотности одинакова. И удовлетворить ее в обоих случаях помогало одно и то же орудие. Человек в своей деятельности постоянно вынужден обращаться к информации со стороны, и тут ему не менее важно, чем при научном ис //75//


следовании, взвешивать точность этой информации. Никаких особых средств для этого нет. Скажем точнее: он пользуется теми же средствами, которые уже выкованы эрудицией, В искусстве извлекать пользу из сомнения судебная практика всего лишь идет по следам — и не без запоздания — болландистов и бенедиктинцев. Даже психологи додумались сделать непосредственно наблюдаемое и провоцируемое свидетельство объектом науки лишь много спустя после того, как туманная память прошлого начала подвергаться проверке разумом. Возмутительно, что в нашу эпоху, особенно подверженную действию бацилл обмана и ложных слухов, критический метод не значится даже в самом крошечном уголке ученых программ,— хотя он уже перестал быть лишь скромным подспорьем в узко специальных работах. Отныне перед ним открылись куда более широкие горизонты, и история вправе назвать в числе самых бесспорных побед то, что она, разрабатывая свои технические приемы, открыла людям новую дорогу к истине и, следовательно, к справедливости.

  

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова