Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Митрополит Антоний Блум

ВОСПОМИНАНИЯ

Ист.: Kiev-orthodox.org, 2004

Митрополит Вениамин (Федченков)

Митрополит Вениамин (Федченков) (1880-1961) окончил Тамбовскую духовную семинарию и Санкт-Петербургскую духовную академию. В 1907 году он принял монашеский постриг и был рукоположен в иеромонаха. Революция застала будущего Владыку Вениамина ректором Тверской семинарии. В 1917-1918 годах он участвовал в работе Поместного Собора Православной Российской Церкви. Владыка Вениамин был хиротонисан во епископа Севастопольского в 1919 году, а в 1920 возглавлял военное духовенство Врангелевской армии. После эмиграции он был одним из организаторов Всезарубежного Церковного Собора 1921 года в Сремских Карловицах (Сербия), но впоследствии отошел от «карловчан» и удалился в сербский монастырь Петковице, где вокруг него собралось братство русских иноков. В 1925-1927 и 1929-1931 Владыка преподавал в Свято-Сергиевском Православном Богословском институте в Париже. В 1933-1947 годах Владыка Вениамин был архиепископом Алеутским и Северо-Американским. В Америке он был возведен в сан митрополита. Вернувшись на родину в 1947 году, Митрополит Вениамин принял Рижскую и Латвийскую кафедру, в 1951-1955 годах управлял Ростовской епархией, был переведен в 1955 году в Саратов и ушел на покой в Свято-Успенский Псково-Печорский монастырь в 1958 г.

Я мог бы коротко сказать о Митрополите Вениамине. Коротко потому, что мне не о чем говорить очень много. Но есть вещи, которые меня в нем очень поразили. Митрополита Вениамина я встретил, когда уже случилось разделение между той частью Русской Церкви, которая пошла под Константинополь и той малюсенькой частицей, которая осталась под Москвой. В то время под Москвой остались: один приход в Париже, несколько человек в Канне и Ницце, один маленький приход в Берлине и один маленький приход в Амстердаме.

Митрополит Вениамин (я не знаю, какая у него раньше карьера была) непосредственно до иммиграции был главным духовным руководителем Врангелевской армии. И он остался на всю жизнь верным старой России. Я бы не сказал, что в политическом смысле монархистом, но верным старой России. В каком-то удивительном смысле он умудрился многого не заметить. Я помню, когда он вернулся в Россию много лет спустя, то был назначен не то в Саратов, не то в Самару. К нему пришел уполномоченный. Это было еще в сталинские времена. И вот, он сказал, что он — уполномоченный по делам Церкви и хочет с ним поговорить. Владыка Вениамин его спрашивает: «Ах да, вы коммунист и верующий?» — «Нет, я безбожник» — «Вон!», – встал и сказал Владыка Вениамин.

Тот несчастный вылетел, и через два для Владыка Вениамин тоже вылетел. Он каким-то образом умел не видеть некоторых вещей. Другой случай у него в Америке был, куда он был назначен после Франции. Он был приглашен на какой-то обед представителей Белой армии в Нью-Йорке. Там был такой момент, когда Владыка Вениамин всех ошарашил, сказав: «Дорогие мои, вы меня простите, я должен вас оставить, потому что я должен ехать на прием в Советское посольство». Тут Белая армия собралась, а он прямиком — туда. Для него была только одна Россия. Я помню, ему ставили это в упрек, потому что в то время очень резко относились к Советам. Когда мне было восемнадцать лет, и я присоединился к патриаршей Церкви, многие из моих близких знакомых сказали мне: «Больше не смей к нам ходить! – Ты стал красным…» — что было совершенно неправда, так как у нас в Трехсвятительском подворье были люди самых разных расцветок. Были ярые монархисты, были люди левого типа. Скажем, Вадим Орловский, который был монархистом, стоял справа на этой шкале, с другой стороны был Бердяев — левого крыла. Между ними были все оттенки. Владыку Вениамина спрашивали: «Как Вы, главный священник Белой армии, смогли пойти в красную церковь?» Я помню, он выражался иногда очень грубо: «Если бы моя мать стала бы проституткой, я бы от нее не отрекся, но Русская Церковь проституткой не стала, а попала в плен. Я от нее никогда не отрекусь». Это меня очень поразило — мне было тогда семнадцать лет.

У Владыки Вениамина было одно потрясающее свойство, подобное которому было и у Владыки Владимира (Тихоницкого) на rue Daru. Когда они принимали участие в службе, даже не служа, они как-то поднимали службу, и она от земли возвышалась к небу. Я помню, как Владыка Вениамин стоял на службе, и от того служба делалась цельной и возносилась. Но проповедник он был опасный. В том смысле, что не все люди, которые слушали его проповеди, благодарили его за нее. Я помню два случая. Один случай был такой: он вышел на проповедь, перекрестился, посмотрел вокруг себя направо, налево, вглубь церкви и начал: «В одном из приходов, где я служил, жили двое, мужчина и женщина…» — и тут он стал рассказывать все их частные дела — «его звали Иваном, ее звали Марией…». Оба этих человека, которые на самом деле были в церкви, стоят, переминаются с ноги на ногу и тают от ужаса. И вот такие проповеди он говорил.

Другое, из этой области, то, что он говорил на редкость длинные проповеди. И как-то его спросили: «Владыка, как вы проповеди готовите?». Он говорит: «Я не готовлю. Я выхожу, перекрещусь, и скажу: Во имя Отца и Сына и Святого Духа, – а потом прибавлю мысленно: Дух Святой, пошли мне мысль. И мне приходит мысль, которую я вам повторяю. Потом другая мысль приходит, потом третья, потом четвертая. А потом я вижу, что вы все начинаете переминаться с ноги на ногу, и я говорю мысленно: Господи, Дух Святой, им домой пора, перестай давать мне новые мысли». У него была какая-то изумительная простота, таких простых людей надо с фонарем искать. Но с другой стороны, в этом было что-то замечательное. Я помню, как-то на Трехсвятительском подворье — я пришел почему-то поздно, и вижу: Владыка Вениамин лежит на каменном полу, завернувшись в свою черную монашескую мантию, даже без подушки, — просто лежит. Я ему говорю: «Владыка, что Вы здесь делаете?» — «Ты знаешь, я здесь спать устроился» — «Как, у Вас разве комнаты нет?» — «Знаешь что, сейчас на моей кровати спит один нищий, на матрасе другой, еще один спит на подушках, а еще другой – на моих одеялах. Так я здесь устроился, потому что в мантии моей мне тепло».

Вот это для него типично. В это время действительно было голодно. На Трехсвятительском подворье в то время было пять человек, кажется, священников. Они ели только то, что прихожане оставляли в картонке у дверей. Денег никаких не было. Но Владыка Вениамин умел вдохновить всю службу, вот так ее к небу возносить. Это все, что я могу о нем сказать, потому что это единственное, чем он для меня памятен: своим лежанием на каменном полу и возношением богослужения к небу. И цельностью, хотя и с изрядной долей наивности.

Записано 8 сентября 1999 г.

Подготовил Олег Беляков

Архиепископ Василий (Кривошеин)

Архиепископ Василий (1900-1985) был студентом Санкт-Петербургского университета, когда разразилась революция. Он бежал на юг, где воевал в рядах Белой армии. Владыка Василий окончил исторический факультет Сорбонны, учился в Свято-Сергиевском институте в Париже и был участником Русского Студенческого Христианского Движения. Позже он принял монашеский постриг в монастыре св. вмч. Пантелеимона на Афоне.

Владыка Василий знаменит своими богословскими трудами. В 1947 он переехал в Оксфорд для участия в составлении “Греческого Святоотеческого словаря”. С 1960 года владыка Василий был Архиепископом Брюссельским и Бельгийским. В сентябре 1985 владыка Василий посетил Ленинград. После совершения Божественной литургии в Спасо-Преображенском соборе, в котором его крестили 85 лет тому назад, он почувствовал себя плохо и вскоре скончался. Погребен архиепископ Василий на Серафимовском кладбище в Петербурге.

В настоящее время вышли в свет три тома его сочинений: “Преподобный Симеон Новый Богослов”, “Богословские труды” и “Воспоминания”.

— Я не могу сказать, что хорошо его знал. Я его знал как священника в Оксфорде, когда он уже вернулся с Афона. И я его знал потом как викарного епископа в Париже и епископа в Бельгии. Он жил у нас в церковном доме. Когда он вел богослужение, мне и людям бросалась в глаза его физическая неуклюжесть. Он никогда не научился кадить, никогда не научился в облачении ходить «павой», но молиться он мог научить без слов кого угодно. Он никогда не говорил: «Делай то-то и молись так-то». Я у него исповедовался, поэтому у меня есть какой-то малый опыт. Он почти что ничего не говорил. Я помню, когда он в церкви стоял, было такое чувство, что вся молитва постепенно собирается в нем как бы «под кожей» и идет к небу. Бывало, придешь к нему в комнату, постучишь – ответа нет, войдешь – он даже не заметил, сидит с четками и молится. И только тогда тебя заметит, когда ты к нему обратишься. Вот это меня очень поразило. Наряду с этим он мог быть очень резок на слово. Я помню, один подвижник-монах жаловался, что мало денег ему достается. Владыка Василий ему сказал: «А Вы разве не помните, что сказано в службе Великого Четверга – О Иуда, зачем ты пришел к учителю без корыстности, когда ты денег хочешь?» Так что он мог очень резко сказать. Он был ученый. То, что он писал, говорил, было всегда очень глубоко обосновано.

На Афон он попал одновременно с о. Софронием. Их отправили к старцу. Кажется, его звали Ефрем,— я не уверен. Он спросил будущего о. Софрония: «Для чего Вы сюда приехали?» — «Для одинокой созерцательной жизни» — «Вот хорошо, так вот ты пойди и стань помощником сторожа дверей».

А будущему владыке Василию говорит: «А вы для чего приехали?» — «Я приехал заниматься исследованиями богословскими, рукописями афонскими» — «Вот хорошо, так ты иди на кухню».

И вот, он продержал того и другого некоторое время там, чтобы они стали в первую очередь монахами. Это мне рассказывал владыка Василий, поэтому в этом нет ничего тайного. И только потом владыке Василию было разрешено работать в библиотеке, и он пришел к библиотекарю. Библиотекарь был некультурный, в библиотеке был страшный беспорядок. Когда выпадали страницы из рукописей, он просто складывал их в угол. И вот, он говорит владыке Василию: «Что тебе надо?» — «Да вот, меня благословили работать в библиотеке» — «Это хорошо, вот тебе метла – чистить» — «Да нет, я хочу рукописями заниматься» — «Но так это же не работа!» Потом уже он работал там без метлы, над рукописями.

О. Михаил: Как владыка Василий проповедовал? Как в этом проявлялись его интеллектуальные способности?

Митр. Антоний: Просто. Он проповедовал немного резко, незатейливо, непродолжительно. Говорил только то, что он имел сказать.

О. М.: Он считается одним из больших богословских мыслителей нашего времени.

М. А.: О да, но для этого надо читать его труды, потому что так, в разговоре, он не проявлял себя в этом отношении. Он не из тех людей, которые пользуются каждым случаем, чтобы тебя просветить. Он отвечал на вопросы.

Владыка Василий был практически совершенно неспособен устроить свою жизнь. Когда он попал в Оксфорд после войны — он был еще тогда монахом, не священником — тогда были карточки на еду. Он их взял, сходил, накупил всю еду, разложил все пакетики на столе и потом ел один пакетик в день. Хлеб отдельно, картошку отдельно, масло отдельно, то-другое отдельно, пока не нашелся добрый человек, будущая мать Екатерина. Она ему сказала: «Что вы, что вы, так нельзя». Потом она его спросила: «Почему у вас здесь такой беспорядок?» — «Да вот, я не знаю, как убирать. Я доедаю пакетик и толкаю его рукою на пол, так они там и лежат…»

Вот такой своеобразный человек. Он был очень культурный и совершенно неприспособленный к простым вещам в жизни.

О. М.: Как он относился к современным событиям? Мне казалось, что он был всегда страстным критиком эпохи. Его отец был министром царского правительства в России (отец владыки Василия, А.В.Кривошеин был министром земледелия и землеустройства при Николае II и главой Крымского правительства Врангеля в 1920 г). Он рос, жил в этом мире.

М. А.: Он рос в этом мире, и у него сохранились убеждения старой России. Я знаю один случай и до сих пор не могу понять, как он уцелел. Он куда-то ехал на машине в России, это было в брежневское время. Они проезжали мимо какого-то места, и сопровождающий его священник говорит: «Вот это место, где был расстрелян преступник Власов». «Преступник не Власов, а Сталин»,— ответил владыка. И ничего не случилось.

О. М.: Я тоже помню, как владыка собрал какой-то материал и писал письмо Брежневу по поводу ареста о. Дмитрия Дудко. Он был горячий человек.

М. А. Смелый, совершено смелый.

О. М. Бесстрашный.

Записано 8 сентября 1999 г.

Протоиерей Георгий Флоровский

Отец Георгий Флоровский родился в 1893 году в семье ректора Одесской духовной семинарии и настоятеля Преображенского собора Василия Антоновича Флоровского. Будущий о. Георгий окончил историко-филологический факультет Одесского университета. В 1920 году семья Флоровских покинула Россию и поселилась в Софии. В 1921 году Георгий был приглашен преподавать философию права в Прагу. Он был одним из организаторов Православного Богословского Института преподобного Сергия в Париже, где преподавал патристику.

В 1932 Георгий Флоровский принял священнический сан и был направлен приходским священником в Константинополь. В 1948 году о. Георгий переехал в Америку и служил профессором Свято-Владимирской семинарии в Нью-Йорке. В 1950 году он стал деканом семинарии. В 1954-1965 годах он был профессором Истории Православной церкви в Гарвардской духовной школе и преподавал на Славянской кафедре в Богословской школе Св. Креста. С 1965 года и до самой своей смерти в 1979 году о. Георгий преподавал в Принстонском университете на кафедре Славянских исследований.

На русском языке вышли в свет ставшие классическими книги о. Георгия «Пути русского богословия», «Восточные отцы IV века», «Византийские отцы V–VIII веков», «Догмат и история».

— Я познакомился с отцом Георгием Флоровским очень поверхностно и одновременно глубоко, когда мне было лет семнадцать-восемнадцать. Я пришел в Введенскую церковь, которая тогда была на бульваре Montparnasse 10, когда он служил. Я его до этого не встречал, вовсе не знал. То, что меня поразило, мою мать это тоже поразило – она была тогда с нами – это то, как он служит. Речь здесь идет не об эстетике, а о том, что когда он молился, было ясное чувство, что он лично говорит с Богом. Он говорит с Богом от себя, и поэтому каждое его слово – правда. Но, с другой стороны, он говорит, как член Церкви, и это голос всей Церкви, которая проходит через него. Второе, что нас поразило в тот день – это то, как он ходил по церкви и кадил. Мы все знаем, как дьякон и священник кадит, переходя от иконе к иконе, не пропуская ни одну. Но тут было нечто совсем другое. Он кадил каждую икону лично, как будто перед ним стоит Христос, стоит Божия Матерь и он им отдает почтение. Это было видно не только из движения кадила, но и из того, как он кланялся этой иконе, когда кадил. Причем это был не уставной механический поклон. Он через эту икону поклонялся, выражал свое благоговение перед лицом, на которой оно изображено. Я это отметил позже в контексте одного места из писаний Св. Иоанна Златоуста, который говорит: «Если хочешь помолиться, то встань перед иконой, потом закрой глаза и молись». Встань пред иконой – потому что она как окно, которое открывается, и ты должен смотреть на то, что за окном, а не на самое окно. И было такое чувство, что он кланяется не дереву и краскам – он кланяется Тому, Кто сияет через эти краски, через это дерево и присутствует реально в этом. Нас с матерью тогда еще поразило то, что он ходил по церкви и на каждого кадил таким же образом. Не «оптовым» образом, а именно каждому с тем же самым благоговейным подходом. Это было первое мое впечатление об отце Георгии Флоровском.

Позже я его потерял из виду. Мы были в разных приходах, он был большой богослов, а я – ничтожество. На этом уровне у нас не было контакта. Потом он уезжал из Франции на довольно длительные периоды, как мне кажется. А потом я его встретил снова в Англии. В Англии я его встретил на съезде. На первом съезде, когда я был мирянином. Мы поздоровались как люди уже знакомые, хотя он знал меня очень поверхностно. И то же самое было впечатление. Его личное отношение к каждому человеку. Причем, когда я говорю «личное впечатление», это не значит, что он был сладок. Он мог быть страшно резок. Я могу даже пример тому дать. Я как-то его спросил, уже много лет спустя, когда он жил у нас в церковном доме, что он думает об одном из самых больших богословов православных нашего времени. Я ему говорю: «Отец такой-то еретик или нет?» И он на меня так посмотрел через очки: «Для того, чтобы быть еретиком, надо сначала быть христианином». Это был единственный ответ, который он дал. Это был очень и очень резкий ответ.

O. Михаил: Резкость его была от его темперамента или из его сознания истины, более объективных понятий?

М. А.: Оба играли роль. Конечно, его богословие было очень глубокое, погруженное в патристическую традицию. И поэтому то, что отходило от этой традиции, он не воспринимал. Причем, думаю, что он мог бы воспринимать больше, чем он на самом деле воспринимал. Когда я сейчас думаю об его отношении к богословию отца Сергия Булгакова, я считаю, что он бы мог гораздо менее резко к этому богословию относиться, чем он тогда относился. Но тогда это был период становления. Отец Сергий Булгаков «становился». Он «становился», они оба достигали своего полного размера. И поэтому нельзя судить о нем, как о человеке только с этой точки зрения. С другой стороны, он помимо того, что сравнивал с тем, что говорили отцы, еще отзывался очень глубоко из своего нутра. Его отец, который был священником, к этому его приучил с самого раннего возраста. Мы как-то разговорились с ним о прошлом – как я уже сказал, он живал в у нас в церковном доме, когда приезжал в Англию – и я помню, я его спросил: «Когда мальчиком был, ты прислуживал или нет?» Он ответил: «Нет. Мой отец наотрез отказал мне в этом. Он сказал, что только тогда меня допустит сослужить, когда придет к убеждению, что я уже умею молиться; до этого – молись в церкви, учись молиться». И такой подход у него остался на всю жизнь.

O. М.: В лице Георгия Флоровского мы имеем самого видного, наверное, неопатролога. Значит ли это, что такие люди как он, изучая Отцов, говорили о прошлом, а не о настоящем?

М. А.: Я думаю, что в какой-то мере это не так. Отцы имеют вечное измерение. И поэтому нельзя сказать, что они отжили. С другой стороны, если чье-нибудь выражение или подход не укладывался в его представлении о том, что Отцы могут сказать, он к этому относился с сомнением. И отзывался иногда очень резко. Я помню, как был глубоко ранен Лев Александрович Зандер, который написал книгу “Vision and action” – очень замечательную, об экуменизме, но так как это был подход именно экуменический, отец Георгий ответил страшной критикой в одной газете. Так что, в этом смысле – да, он был укоренен в Отцах. Но, с другой стороны, он не был динозавром, он не окаменел. Он думал постоянно очень живой мыслью.

Записано 8 сентября 1999 г.

Приведенный ниже текст беседы составляет вторую половину воспоминаний владыки Антония Сурожского о выдающемся богослове и патрологе, авторе трудов по византологии и истории русской философии, протоиерее Георгии Флоровском. Работы о. Георгия, провозгласившего лозунг «Вперед — к Отцам», подхваченный лучшими представителями православного богословия XX века, широко известны и доступны современному читателю. Первая часть беседы опубликована в номере 15 нашей газеты. В беседе принимали участие о. Михаил Фортунато, Алексей Ахмедов и Олег Беляков.

о. Михаил: Очень многие люди говорят, да я и сам это видел – это общеизвестно – что о. Георгий Флоровский переформулировал и уточнил положение Православной Церкви в экуменическом движении. Он действительно выразил православную точку зрения в современном христианском мире, удивил протестантский мир умением и содержанием своего учения. А сказал ли он что-нибудь о современном мире? О современных проблемах в богословии?

Митрополит Антоний: Я думаю, что он сказал довольно много о богословах и писателях XIX и XX века. Скажем, его «Пути русского богословия» написаны в свете Отцов. Но с другой стороны – что не только меня поражало, потому что у меня не хватает в этом смысле широты и глубины культуры для того, чтобы суждение иметь – порой его суждения были не справедливы. Он судил очень резко.

о. М.: Страстный человек…

м. А.: Страстный был человек. Если читать его книгу о современных богословах и отдельные статьи, то можно заметить, что он иногда рубит с плеча и не видит проблемы, как они ее видят. Точнее, сами проблемы-то он видит, но видение автора остается ему чуждо.

о. М.: Может быть, тут есть некоторое раздвоение между тем, как он выражал литургическое уважение в храме к человеку и как он судил о богословах с профессорской кафедры.

м. А.: Я думаю, что он умел подойти к человеку именно как к человеку. Очень глубоко. Но в какой-то момент встречал лжеучение. И тут была черта, непроходимая для него. Причем он не осуждал человека, но он полностью осуждал его мысли. С другой стороны, у него могла быть потрясающая чуткость и ласковость в своем роде. Я помню, на одном из съездов, на втором съезде братства свв. Албания и Сергия, на котором я присутствовал в 1948 году, я сидел на чьей-то лекции и мне хотелось ужасно от о. Георгия получить совет и благословение. Я ему послал записку – он сидел немножко поодаль – можно ли мне с ним поговорить после того, как окончится собрание. О. Георгий послал короткую записку: «Нет, я сразу уезжаю». Через минуту я получил другую записку: «О чем?» Я ему написал: «Сейчас стоит вопрос о моем рукоположении». Он встал с лекции: «Идем!» Он со мной ушел с лекции и стал говорить о том, каким будет для меня священство.

Он сразу почувствовал: это слишком важно, ни одна лекция не стоит того. А если поставить на весы лектора – я не помню, кто это был, это, может быть, был Федотов или кто-нибудь из наших знаменитых лекторов – и такую мелочь, как я. Конечно, это глубоко меня тронуло. Поэтому он мог быть очень личным, но личным и так и сяк. Очень резким и очень ласковым и внимательным.

о. М.: А что самое замечательное в его учении, в его видении Церкви? Я хочу потом спросить о его отношении к Русской церкви. Он, собственно, принадлежал к Константинопольскому патриархату, а потом уехал в Америку.

м. А.: Мне кажется, что видение его замечательно тем, что оно вполне принимает современность. Это не человек, который говорил о том, что когда-то было – ах, если бы можно было вернуться к первому веку, если бы мы стали ранней общиной, если бы мы вышли в мир и так далее… Он отлично понимал, в каком положении мы находимся. С одной стороны, он был непоколебимо православен, то есть Православие для него — это Церковь, несомненно. С другой стороны, у него не было ослепления по отношению к другим. Он мог общаться с католиками, с протестантами разного рода, с неверующими и с людьми других вероисповеданий с открытостью. Не полемически, не нападая, а просто поставляя их перед лицом опыта, который Церковь приобрела за почти что две тысячи лет. И это было замечательно. С другой стороны, у него было очень резкое отношение к неправде вероучительной и житейской, а с другой стороны какая-то чуткость.

Я помню, мы как-то говорили опять-таки о ересях, и он мне сказал: «Знаете, ереси были справедливо осуждены, но еретикам ответ не был дан». Потому что вопросы, которые они ставили, происходили от ума, и тогда, в ту эпоху, ни философски, ни научно не было на них ответа. И он привел мне пример Ария. Он говорил, что проблемой Ария было время и пространство. Ограниченность и бесконечность. Арий в ту эпоху соблазнился, он не смог принять Бога просто таким, какой Он есть. И он стал искать возможности ответить рационально на свой вопрос. А в ту эпоху не было учения о пространстве и времени, о конечности и бесконечности, которое бы ответило на этот вопрос. Как он сказал, надо бы было дождаться XIX века, чтобы получить такое представление.

С другой стороны, он мне сказал, что нет ни одного отца Церкви, у которого нельзя было бы найти хоть какую-нибудь малую ересь. За исключением святителя Григория Богослова, который был так осторожен, что никогда не подставил себя под удар. Так что у него было, с одной стороны, очень острое чувство правды, абсолюта, а с другой стороны то, что этот абсолют надо искать не в голове, и не даже не в тексте Писания, потому что текст Писания мы читаем головой, а не только сердцем. Конечно, мы отзываемся внутренне, но мы размышляем, и это мне напоминает слова Семена Людвиговича Франка, который мне сказал: «Вы должны помнить, что ум – слуга». Ум должен прислушиваться к тому, что знает сердце – здесь я говорю, конечно, не об эмоциях, а о всем «нутре» — и найти этому выражение. Я думаю, что отец Георгий был с этим вполне согласен. Ошибка еретиков была в том, что они не вслушивались в то, что говорит сердце. Они хотели сразу найти умственные формулировки. И, конечно, заблудились.

о. М.: Как же отец Георгий относился к Русской Церкви? Он еще в России принадлежал к ней, но полностью вышел из Русской Церкви. Он уехал заграницу – в Сербию, потом во Францию, в Америку. Как он воспринял трагедию Русской Церкви?

м. А.: Как трагедию и как плен. И как невозможность полностью в ней работать, потому что тогда были страшные ограничения – это было сталинское время. И он чувствовал, что если ему быть священником Русской Церкви, то ему, вероятно, придется вмешаться в политическую жизнь, которая была ему чужда. Ему это было в каком-то смысле не интересно. Он чувствовал себя русским, членом Русской Церкви, но он не был бойцом за ее церковно-политическую линию или положение. Во Франции он, конечно, принадлежал к церкви на rue Daru1, в Америке — к Американской Церкви2, и все равно, это для него была только принадлежность к Вселенской Церкви.

Кроме этих высоких вершин, в нем было очень много человеческого. Первое, что мы можем уловить, — это то, что в его писаниях о других богословах и мыслителях он подходил к ним очень лично. Может быть, часто несправедливо и однобоко. Я сейчас не думаю ни о ком специально, но если читать «Пути русского богословия», то видно, что это — его личная реакция на того или другого писателя. Так что в этом смысле искать объективности здесь нельзя. Но он может жгучей мыслью обратить твое внимание на то, что говорит, и тебя заставить задуматься: «А правда ли?» Когда речь идет о каком-нибудь древнерусском писателе, скажем, о Григории Сковороде — это просто, а когда речь идет о том, кого ты знал, и в котором ты видел другое, тогда больно делается. Больно делается всегда, когда он очень резко отзывался о Зандере, об отце Сергии Булгакове, о других людях.

У него было одно трудное человеческое свойство. Это его обидчивость. Он мог обидеться раз и навсегда. С одной стороны, он ко мне относился очень ласково и хорошо. У меня были все его книги с надписями «моему верному ученику», «моему другу» и так далее. У меня их больше нет, потому что он мне сказал как-то: «Вы знаете, у меня все мои книги пропали, а я хочу их переработать — одолжите их мне». Я их все отдал, в том числе, по его просьбе, собрание сочинений Феофана Затворника, потому что он хотел написать книгу о нем. Он уехал и умер. Так я и не смог добиться возвращения этих книг. Я писал о. Иоанну Мейендорфу, о. Александру Шмеману, но так и не получил ответа. То, что меня всегда огорчало — это то, что он может не простить. На этом кончилось мое близкое знакомство с ним.

Он у меня всегда живал, когда приезжал в Лондон. В какой-то момент ко мне приехали друзья моего отца — целая семья. Ты знаешь церковный дом. Поместить больше четырех там нельзя. Тем более, что отца Георгия и его супругу поместить где-то в углу невозможно. Он позвонил по телефону: «Я приезжаю завтра в Лондон, к вам». Я отвечаю ему: «Вы знаете, у меня сейчас нет места. Я вам заплачу за гостиницу, но я не могу вас принять». На что он говорит: «Мне не надо вашей гостиницы».

После этого он никогда со мной не разговаривал. Я писал — он не отозвался. Это был конец. Очень было больно с одной стороны, с другой стороны это показывает, почему его отзыв о некоторых русских мыслителях мог быть таким резким. Они его каким-то образом задели. Он не мог этого воспринять и отверг. Но для меня он — чудо жизни. Как он молился! Его богословие, личное, его изумительное отношение к моей матери, бабушке и мне, когда он живал в Лондоне — навсегда останется в памяти. И это как бы скрывает все остальное.

Олег Беляков: Каково было отношение отца Георгия Флоровского к автокефалии Американской Церкви?

м. А.: Я с ним об этом не говорил. Я знаю только то, что когда он поехал в Америку, он влился в эту Церковь. Но тогда она еще не была автокефальной. Она была автономной, в каком-то неопределенном положении. Константинополь ее не признавал, Русская Церковь признавала. И было не ясно. Но он без всякого колебания с одной стороны считал себя членом Вселенской Православной Церкви. Причем «вселенской» не обязательно означало Константинопольской. С другой стороны, он знал, что у нас сейчас в русском церковном мире или в мире, который родился из русской стихии, такая путаница, что лучше не усложнять жизнь себе и другим. Скажем, когда он приезжал в Лондон, он служил у нас, в нашей домовой церкви. Наряду с этим, он был членом Американской Церкви и одновременно в каком-то отношении под Константинополем.

о. М.: У него не было неприязни к Русской Церкви советского периода, которая наблюдается у других деятелей в Париже.

м. А.: Он спокойно относился к ней. Он считал, что Русская Церковь в плену. Что даже богословски в ней нельзя выражать правоту Православия. Поэтому он отошел в сторону, но неприязни у него не было. У него была большая любовь к Русской Церкви как таковой. Это была все-таки его Церковь. Он был священником в ней.

о. М.: Сложный человек был, большой…

м. А.: А так, по-человечески, порой было забавно. Скажем, он сидит за столом, с ним разговариваешь, а он сидит и думает. Жена его перебивает и говорит: «Отец Георгий, повтори, что я сейчас сказала!» Он повторит: «Ты сказала: отец Георгий, повтори, что я сейчас сказала!».

Алексей Ахмедов: Вы сказали, что он критиковал многих современных ему мыслителей. А были ли такие мыслители, с которыми бы он был полностью солидарен? Которые заслуживали похвалы в его глазах?

м. А.: Богословски он понимал Лосского3 безоговорочно, но также безоговорочно не понимал отца Сергия Булгакова. Это было для него самой трудной проблемой.

о. М.: У него чувство юмора было?

м. А.: Да, потому что когда он так отвечал жене, он отлично знал, что он делает. И он мог дразнить в разговоре. Но всегда дразнить серьезно, как будто он говорит нечто совсем серьезное.

Опубликовано в Сурожском листке, подготовил Олег Беляков

В беседе принимал участие о. Михаил Фортунато. Примечание о Л. А. Зандере написано о. Михаилом, который лично знал Льва Александровича.

 

Борис Владимирович Гопфенгаузен

Три человека сыграли большую роль в ранние годы моей молодости по отношению к России и по отношению к Церкви. О первом человеке я могу сказать очень мало. Когда я был мальчиком лет девяти, меня отправили в скаутский лагерь. Эта организация, которая потом умерла, называлась «Молодая Россия». Начальником этой организации был дядя Боб — Борис Владимирович Гопфенгаузен. После того, как умерла эта организация — через год — он исчез вообще из виду. Я узнал много-много лет спустя, что он поселился на юге Франции и там был просто рабочим. Что меня в нем поразило — это его личность. Он был человек небольшого роста, скорее худой, очень спокойный, никогда не повышал голос. У него было два свойства. Одно — это его бесконечно глубокая любовь к России. «Молодая Россия» для него была будущим нашей Родины. Нас он готовил к тому, чтобы рано или поздно вернуться в Россию и принести туда все, что мы сможем собрать с запада. С другой стороны, он нас тренировал строго, спокойно, сознательно, с точки зрения личной внутренней дисциплины. Мы должны были быть готовыми к подвигу. Он никогда не повышал голос, никогда никого не ругал. Я помню две его фразы, которые были решающими в нашей жизни. «Плохой скаут» — это был конец. После этого себя надо было оправдать не только в своих глазах, но и в глазах дяди Боба. Он для нас был судом над нами. А другая фраза была — «хорошо», и это значило «да, ты оправдан», оправдан перед совестью, перед Россией, перед ним. О нем я собственно ничего не могу сказать, кроме того, что он устроил эту организацию, что у нас были слеты по воскресениям в парке St.Cloud, что мы там играли в разные игры, что одновременно мы проходили курс обучения — в том смысле, что нам задавали задачи. Прочесть, например, «Песню о купце Калашникове» и потом при всех рассказать и отвечать на вопросы. Другие задачи были более трудные. Это правописание. Тогда мы писали и, должен сознаться, так я пишу и теперь, по старой орфографии. Лет десяти я купил грамматику и эту грамматику зубрил. Слова на «ять» — наизусть и так далее. И в этом случае у нас была совместная культурная работа, на уровне детей девяти-десяти лет и старше. И с другой стороны, прививалась преданность Родине.

Другое воспоминание об этом лагере. Он оказался началом моей медицинской карьеры. Я заболел. Заболел потому, что слишком долго сидел на солнце, и моя спина покрылась волдырями. У нас была докторша Буйневич, ее сын был моим сверстником, он потом погиб в Париже, его сбил автомобиль, почти что после лагеря. Меня присудили в лазарет. Понимаете? Заперто все, ты там сидишь, а снаружи погода дивная, все играют. Я думал: «Как бы мне выбраться из лазарета?» И в какой-то день, кажется, на второй день моего «заключения», докторша вернулась отдохнуть к себе в комнату. Я подкрался к ее комнате и запер ее на ключ. Она оказалась в плену у себя. А сам я вылез в окно и вернулся в лагерь. Это, конечно, обнаружилось, и меня вызвали на суд. И в виде наказания мне было предназначено готовиться к экзамену на фельдшера. Вот тут началось мое обучение анатомии и медицине с точки зрения первой помощи. Это пригодилось в тот же самый год, когда мы вернулись из лагеря. Я помню, мы вышли из вокзала и стояли, ждали перехода. Ехал велосипедист, шел автомобиль, и вдруг велосипедист налетел на автомобиль и головой пробил окно. Была перерезана артерия. И тут я вспомнил, что меня учили, как останавливать кровь. Причем это была часть моего экзамена, несчастная часть! Мне поставили именно этот самый вопрос на экзамене, и я не знал, как ответить, где эти сосуды. И мне было сказано — это очень просто, надо взять рукой за мускулы шеи, провести рукой и сразу найдешь. Я это сделал, оказал первую помощь, и мы привели этого несчастного в больницу, где мне было сказано, что я спас ему жизнь. Этот случай меня вдохновил к тому, что стоит знать что-нибудь о первой помощи. Я после этого все свои годы в лагерях занимался первой помощью и в конечном итоге стал врачом.

Николай Федорович Федоров

Потом организация распалась, и меня отправили на следующий год в лагерь «витязей» под руководством Николая Федоровича Федорова. Он был начальником дружины «витязей» и начальником лагеря. Рослый, широкоплечий, мужественный, играл в игры. Он был образованный человек, хотя это и не было его стихией. Его стихией было воспитание нас, детей. И он учил нас тому, что мы должны и в школе, и в организации — во всех обстоятельствах жизни — так себя вести и так учиться, чтобы собрать с Запада все то, что Запад может дать, чтобы отнести в Россию, когда она откроется.

Первое, о чем речь шла — чтобы так учиться, чтобы все, что можно узнать учебой, можно было сохранить себе и передавать дальше. Тогда мы учились во французских школах или в русских гимназиях. Я во французской школе учился. Потом мы поступили кто в университет, кто на работу, и мы все старались выучить все, что только можно было. Потому что в России, может быть, этого нет, и это нужно нашему народу. И кроме этого, мы учили страстно то, что мы называли «родиноведением». То есть, все то, что относилось к культуре и жизни России. Это была вера православная, это была история, география, это была литература, очень много мы читали о воинской доблести. Все, что можно узнать было о России, мы страшно впитывали. И с раннего возраста нас учили не только тому, чтобы самим выучить и сохранить в себе, но и передавать другим.

Николай Федорович не был усложненным человеком. Вот, например, люди как Бердяев, как Вышеславцев — они выражали любовь к Родине на культурном уровне, который был выше нас. Я раз-другой ходил на лекции Бердяева и перестал, потому что мне тогда было лет пятнадцать-шестнадцать. Я просто не понимал его языка. А тут был человек, всецело укорененный в России. Он был из простых, он знал русскую историю, как ее писали для средней школы или, скажем, Карамзин. И русскую литературу, XIX века, главным образом. Это была его жизнь. Поэтому он с нами мог говорить о России, о культуре языком, который нам был понятен. Он был на нашем уровне. Не в том смысле, что он был некультурным, он был человеком, культура которого могла быть выражена словами, доступными для нас без того, чтобы он унижал эту культуру. Потому что иногда бывает так, что человек хочет сделать доступным то, что он говорит и поэтому говорит так, что ему больше верить нельзя. Я вам расскажу анекдот по этому поводу, который относится к организации РСХД (Русское Студенческое Христианское Движение). Был в Париже тогда замечательный проповедник о. Иаков Ктиторов — священник удивительной веры и цельности, но который детьми не занимался. Он был проповедник для взрослых. Для взрослых культурного уровня ранних тридцатых годов. Я помню, профессор Лев Александрович Зандер решил нам, молодым руководителям, показать, как можно дать примерный урок. И пригласили этого священника. Нас рассадили по стенкам, детей собрали на середину. Он дал урок Закона Божьего. Потрясающе! Мы, руководители, сидели и млели, таяли, восхищались. И думали, если бы нам научиться так говорить! Потом он ушел. Лев Александрович поймал мальчонку лет семи и говорит: «Тебе понравился батюшка?». А мальчонка говорит: «Занимательно было, жаль только, батя не верит в то, что он говорит». Потому что это было выражено таким языком и с такой изящностью, что до детей не дошло. Я готов жизнью поклясться, что он был верующим и очень большого размаха человек в этой области. Но до нас не доходило. Знаете, с Иоанном Златоустом был такой случай: он говорил проповедь, и какая-то женщина из толпы закричала: «Говори проще, колодец твоей мудрости очень глубок, а у нас веревки с ведрами очень коротки».

Мы с Николаем Федоровичем позже расстались. Я не знаю точно, почему. Я знал, что он не поладил с РСХД, были разные мнения об этом. Я был на учредительном собрании его новой организации «Витязи». На основании его слов я решил примкнуть, а потом я пошел посоветоваться к тому, который стал потом о. Василием Зеньковским. Оказалось все не так просто. Я потом сказал Николаю Федоровичу, что я не считаю возможным уйти из РСХД, примыкая к нему. И мы тогда расстались. Я очень, очень жалею об этом. Я потом когда-то в России читал доклад о нем. И его вдова, Ирина Эдмондовна, мне написала, что она слышала, что я читал этот доклад и попросила его прислать. Вы знаете, как я читаю доклады. У меня ни одной записки нет. Я не смог этого сделать, но у нас началась переписка, и до сих пор у нас осталась дружба. Та шероховатость, которая разделяла нас тогда, прошла.

Отец Георгий Шумкин

Когда меня отправили в лагерь «витязей» под руководством Николая Федоровича Федорова, у нас был священник, отец Георгий Шумкин. Отец Георгий Шумкин оказался для меня первой встречей с Церковью. Это был не религиозный опыт в прямом смысле — потому что я не соотнес о. Георгия с Богом, а я увидел в нем икону, живую икону. Я это понял много лет спустя. Он был очень простой, не сложный, образованный, культурный человек. В парижском пригороде Chaville у него был маленький приход. Потом он переехал в Grenoble, где у него с женой было куриное хозяйство и малюсенький приход, и я его потерял из виду. Но одно у меня осталось навсегда — этот образ Божественной любви.

Вот случай об о. Георгии. Была Великая Пятница. Нас собралось мальчиков десять. Он стоял на коленях перед плащаницей, мы стояли за ним тоже на коленях. Он стоял довольно долго, и мы стояли. Была такая неописуемая тишина. Тишина не потому, что мы не шумели, а тишина, в которую мы могли погрузиться, как можно погрузиться в тепло или в холод, или в свет. Он встал, повернулся. Все лицо его было покрыто слезами. Он на нас посмотрел и сказал: «Сегодня Христос на кресте умер за каждого из нас. Давайте плакать над собой». Он встал на колени и заплакал. Никакой другой проповеди он не говорил. Но эту проповедь я никогда не мог забыть, а прошло больше семидесяти пяти лет.

О. Георгию была поручена забота о наших душах, но без преувеличения религиозности, а так, чтобы мы развивались честными, добрыми мальчиками. То, чему он нас учил, была честность, правдивость, чистота. Он для этого учредил уроки воспитания характера. Эти уроки состояли в том, что он беседовал с нами о важности нравственных ценностей, о готовности служить людям и для этого покорять себя самого. Он давал нам упражнения. Упражнения двух родов. С одной стороны, он давал физические упражнения, чтобы развить в нас стойкость. Одно, что я помню: нам нужно было стоять на одной ноге, вытянув руки и лицом к солнцу как можно дольше, пока тебе хватит мужества на это. Когда тебе девять лет, это большое упражнение!

Кроме того, у нас был такой лист, где было записано, что мы должны были делать или не делать. Мы должны были каждый день ставить крестики или нолики: соврал, обманул, не исполнил задание. И это в течение целого лагеря. Он нас так воспитывал. Причем воспитывал ласково. Он нас не наказывал за это. Он говорил: «Ах, как жалко, почему ты так поступил?» И все. Но то, что меня поразило в нем, то, что было для меня откровением и осталось у меня до сих пор,— это то, что он умел любить всех и каждого неизменной любовью. Когда мы были хороши, его любовь к нам была ликованием. Он сиял этой любовью. Когда мы были плохи, в том или другом отношении, это было для него глубоким горем и раной. Его любовь никогда не делалась меньше. Он никогда не говорил: «Если ты так будешь поступать, то больше любить не буду». Наоборот, он виновного старался приласкать, чтобы тот почувствовал, что его виновность, говоря церковным языком «греховность», не может превзойти ни Божью любовь, ни любовь людей, которые способны его любить. И это тогда меня поразило, потому что это был единственный такой случай. Скажем, мои родители могли меня любить, это дело простое. Но чтобы совершенно чужой человек меня любил — задарма, без всякой причины, без основания? У него было такое сердце, где мы все могли жить и ликовать. Удивительно. Я понял это много-много лет спустя. Я тогда его, конечно, полюбил и оценил, но связь межу ним и Богом, видение его как иконы, я постиг, вероятно, только сорок лет спустя. Вдруг я понял, что так-то нас и любит Бог. Я это знал где-то. Где-то в душе или в голове это знаешь. Но тут я понял это с такой яркостью, что я видел Любовь Божию, воплощенную и действующую, никогда не изменяющуюся, никогда не делающуюся меньшей.

Для нас он казался стариком. Ему было, наверное, тридцать пять лет. Он был рослый, на нем висела ряса, он не был жеманный, у него была длинная борода и длинные волосы. Он нам казался ветхим. Он с нами ходил в походы, пробовал играть в волейбол — безуспешно. Но в походах он нас кое-чему научил — заботиться друг о друге. Я помню как в одном из походов, на обратном пути, один мальчик, я до сих пор помню его имя — Кирилл Уваров — подвернул ногу, и отец Георгий на него посмотрел и сказал: «Тебя надо понести». И это было для нас всех не только приказом — к приказу можно было отнестись спокойно — это было что-то вроде дивного призыва. Я помню, как я к нему подошел и сказал: «Кирилл, садись мне на спину». И я его до лагеря тащил на спине. У меня было такое чувство счастья — не потому, что я такой крепкий, нет — я не был такой крепкий — я никогда не был особенно крепкий. Детство у меня было трудное, я болел очень много, поэтому физической силы у меня не было. Но у меня было чувство, что я несу товарища. Вот это о. Георгий мне дал.

Я потом был его епископом. Отношения остались у нас те же самые. Он был любящим отцом, который способен любить тебя, какой бы ты ни был.

 

Семен Людвигович Франк

Семен Людвигович Франк (1877–1950) родился в Москве, принял Православие в 1912 году. Семен Людвигович окончил юридический факультет Московского университета. В юности он увлекся идеями социал-демократии, занимался в нелегальных кружках, был арестован и выслан. В 1890-х годах, разочаровавшись в марксизме, он порывает со средой революционеров. После революции, в 1917 году Семен Людвигович становится профессором Московского Университета. В 1922 г. он выдворен из России на “философском пароходе”. В эмиграции Семен Людвигович преподавал в Берлине и Париже. В 1930-е годы, при нацистах, его лишают кафедры в Германии, он уезжает во Францию, а после немецкой оккупации эмигрирует в Лондон, где он и прожил до своей смерти (1945 г.).

С. Л. Франк – автор многочисленных трудов по проблемам гносеологии, психологии, социальной философии. Особое место в его работах занимает проблема соотношения науки и религии, между которыми Семен Людвигович не видел противоречия.

О. Михаил: В самые последние недели жизни Семена Людвиговича Франка вы, Владыка, ходили к нему каждый день или очень часто. Какие у вас самые последние впечатления об этом философе?

Митр. Антоний: Прежде чем говорить о последних впечатлениях, я расскажу о том, как я однажды осрамился с Семеном Людвиговичем. Когда я впервые приехал в Англию, я остановился у них после съезда (вероятно, в 1947 году, на первой конференции Содружества св. Албания и св. Сергия Радонежского). Я не имел никакого представления о том, что он выдающийся русский философ. Мы как-то сидели, а он был, в общем, довольно глухой в то время. Поэтому все говорили ясно и громко. Он меня спросил, читаю ли я какие-то богословские книги. Я не мог назвать ни одной его книги, потому что я не знал ничего об этом, и я сказал: «Да, я хорошо знаком с Лосским, читал все, что он когда-либо писал». И потом прибавил: «А вы его читали? Он очень глубокий, но, я думаю, что вы несомненно могли бы его осилить». Он улыбнулся и сказал: «Да, я думаю, что я мог бы понять то, о чем он пишет». Я только после этого узнал, с кем я имею дело, и какую я безнадежную глупость сказал.

Он тогда очень слабо слышал, и поэтому разговаривать с ним было нелегко. Кроме того, он был философ, а я – только любитель, не знаток философии. Он ко мне относился очень ласково и слегка снисходительно. Он был очень прост. И однажды я поставил вопрос, не мешает ли ему глухота. Он улыбнулся, и сказал: «Да нет, это меня защищает от того, чтобы слышать, что вы мне говорите».

о. М.: А какой он был человек в обращении?

М. А.: Во первых, он очень мало сидел в компании, потому что плохо слышал. С другой стороны, он был очень сдержанный и приветливый одновременно. И в конце его жизни он был весь собранный – я не знаю, как это иначе выразить. Не расплескивался никуда, он ушел внутрь. Но, уйдя внутрь, он не ушел ни от кого. Он ушел на ту глубину, где можно встретить и Бога, и святых, и грешников, и всех мыслителей, о которых он писал и которых он читал, и всех самых простых людей вокруг. Он не делал различия между людьми его уровня и низшего уровня, что было замечательно.

о. М.: Был ли он человеком Церкви?

М. А.: Он был человеком Церкви, но он был в каком-то смысле универсальным христианином, который принадлежал Православной Церкви. Он не был как бы «пленником» бытового Православия, что ли. Богословски – да, богословски он полностью принадлежал Православию. Но житейски он был открыт другим религиям. Он не стал бы с католиком или протестантом вступать в спор или раздор, разве что по поводу определенной мысли, из-за истины, но не потому что он католик или протестант.

Лев Александрович Зандер

Лев Александрович Зандер (1893–1964). Человек исключительной образованности, глубоко сведущий в русской религиозной мысли и при этом владевший в совершенстве рядом европейских языков, благодаря чему он в любой европейской стране чувствовал себя как дома. Пожизненный член и один из руководителей Русского Студенческого Христианского Движения в Западной Европе, профессор философии Свято-Сергиевского Православного Богословского Института в Париже, видный и неутомимый деятель по сближению христианских Церквей. В 30-е годы был назначен заведующим финансами Православного Богословского Института и Русского Студенческого Христианского Движения и в этом качестве организовывал и вдохновлял поездки хора Института за границу с духовными концертами. Автор книг: «Бог и Мир: миросозерцание о. Сергия Булгакова» в 2-х томах, где представлено полное изложение богословской системы о. С. Булгакова; «Тайна Добра: Проблема добра в творчестве Достоевского», а также многих статей по философии, богословии и проблемам экуменизма.

О. Михаил: Знали ли вы Льва Александровича Зандера?

М. А.: Льва Александровича я знал уже позже и не так близко. Я знаю его по сочинениям, по книгам. Я его знал в связи с Содружеством свв. Албания и Сергия: он приезжал на съезды и читал доклады. А также в связи с его отношением к о. Сергию Булгакову: он старался изложить доступно для других учение о. Сергия, что было нелегко, потому что о. Сергий писал сложно и трудно, а он старался представить его учение доступным образом.

о. М.: Очень светлый человек был.

М. А.: Да, он был очень светлым человеком. С одной стороны, он был до глубины православным, с другой стороны — он был открыт инославию. Если читать его книгу “Vision and Action”, то видно, что с одной стороны его открытость ему давала возможность понимать инославных самого разного рода. Но вместе с этим он оставался чисто православным. Скажем, как-то раз его одни критиковали, а другие восхищались из-за того, что он написал статью, в которой указал параллели и сходство между Франциском Ассизским и прп. Серафимом Саровским. И конечно, традиционалисты сказали: «Как же можно еретика сравнивать со святым!»

Учение о. Сергия, конечно, оспаривалось очень многими и по разным причинам, но не в этом дело. Лев Александрович предпринял попытку сделать его доступным. В каком-то смысле это ему не удалось, так же, как, я думаю, невозможно поэму перевести в прозу. Его книга об учении о. Сергия – проза по сравнению с поэмой. Она понятная, тогда как поэма не всегда понятная, и не всегда может хватить у человека терпения прочесть то, что он писал. Но, с другой стороны, это было сведение на прозу. И я вспоминаю – я не знаю, лучше вспоминать или лучше не вспоминать – как-то я говорил с о. Георгием Флоровским. Я его спросил, что он думает о книге Льва Александровича, и он мне сказал: «Склеп костей булгаковских». И в каком-то смысле – да, это был костяк, но не поэма, не поэзия.

о. М.: Лев Александрович нам говорил, что когда он писал эту книгу, ему очень хотелось эту книгу назвать «И». Но он подумал, что никто не поймет, что такое «И», так что ему пришлось назвать ее «Бог и мiр». Эта книга собственно не о Боге и не о мiре, а об «И». Вот это как раз и значит, что он старался перевести стихи в прозу, и это ему не удавалось. Лев Александрович пленился не только личностью о. Сергия, многие пленялись ею – о. Сергий был пастырем очень влиятельным и незаурядным – но он оценивал тот факт, что о. Сергий старался выразить истину о вере, тогда как другие богословы изучают мнения древних отцов. Все неопатристическое богословие коренится в святоотеческом предании, но, может, оно не так оригинально – они занимаются больше историей, чем собственно богословием. У отца Сергия Булгакова же была абсолютно оригинальная мысль. То есть не абсолютно оригинальная, так как он зависит от Соловьева и других. Вероятно, у Льва Александровича было прозрение, что тут есть что-то оригинальное и современное, что еще никогда никто не говорил. Может ли так быть?

М. А.: Я думаю, что это отчасти так, хотя я судить по-настоящему не могу. То, что меня поразило отрицательно – это то, что мне показалось, что он делает все возможное, чтобы включить древнюю культуру, которая была ему очень дорога и которая была его культурой до того, как он стал верующим, в православное богословие. Выражения, которые он употреблял – «Небесная Афродита» и так далее – они, с одной стороны смущали, с другой стороны они, в общем, ничего тебе не говорили, если у тебя не было этой культуры. Так что тут была проблема. И потом, София как четвертая ипостась Троицы озадачила людей, потому что современный математик может говорить о четвертом измерении в трех измерениях, но богослов его времени едва ли мог. Я был слишком неразвит, и у меня не было достаточно культуры богословской и, может быть, культуры вообще оценить вот эту сторону у о. Сергия. Я многого не понимал.

о. М.: И сейчас время еще не настало, наверное. Если какая-то ценность в его трудах есть, то эпоха еще не доросла до этого.

М. А.: Ну, скажем, его судили и осудили. И тогда я сочувствовал его осуждению. Но когда я сейчас продумываю некоторые его темы, или читаю то или другое, я вижу другое измерение. Это было слишком просто – скажем, доклад, который был написан Фотиевским братством Патриарху Сергию и книга Владимира Николаевича Лосского «Спор о Софии», и то, что тогда было решено собором в России – не охватывало о. Сергия Булгакова. Я думаю, что теперь люди иначе судят, скажем, в России, несмотря на то, что было осуждение. Люди сейчас гораздо более открыты учению о. Сергия. Лев Александрович в этом смысле стоял за него горой, старался его сделать доступным, понятным. В какой-то мере он этого добился. Но только в какой-то мере, потому что подход людей к о. Сергию теперь идет через о. Сергия, а не через Льва Александровича, как мне кажется. Я не знаю, я недостаточно общаюсь с богословами, и сам недостаточно понимаю, но я думаю, что чтобы понять о. Сергия, они стали бы читать скорее его, чем Льва Александровича.

У Льва Александровича была открытость не только к о. Сергию или к богословию, но и личная открытость. Я помню, как о. Георгий Флоровский написал убийственную рецензию о книге «Vision and Action» и Зандер очень был огорчен, но не был озлоблен. Ему было больно, что он не понят, что это несправедливая рецензия – и она вполне несправедливая во многом. Его открытость была очень глубокая, и он это хотел нам передать. Я был тогда молодым руководителем в Русском Студенческом Христианском Движении. Он хотел нам передать все, что можно передать из русской культуры, старался научить нас говорить о вере с предельной по возможности глубиной.

Сурожский листок 338, подготовил Олег Беляков

 

В беседе принимали участие о. Михаил Фортунато и Олег Беляков. Текст приведен с сокращениями.

Трехсвятительское подворье

В 1930 году между Московской Патриархией и митрополитом Евлогием, патриаршим экзархом в Западной Европе, возник конфликт по причине участия митрополита в совместном с англиканской церковью молебне в Лондоне о страждущей Русской Церкви. Большевистские власти усмотрели в этом протест против СССР и оказали давление на патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия, который был вынужден потребовать от митрополита Евлогия осуждения своего поступка и обещания не участвовать в подобных «политических» мероприятиях впредь. Владыка Евлогий не пошел на уступки и был уволен от должности экзарха. Тогда, посоветовавшись с Епархиальным собранием, митрополит Евлогий перешел под юрисдикцию Константинопольского патриархата на правах особого русского экзархата (в 1945 году митрополит Евлогий при деятельном участии митрополита Николая (Ярушевича) вернулся в юрисдикцию Московского Патриархата, хотя и Вселенский Патриархат его считал своим экзархом. Большинство приходов при этом осталось под юрисдикцией Константинополя, другие отошли к Москве). Тем не менее, небольшая группа верующих отказалась отойти от Московского Патриархата. Среди них была парижская община в 25–30 человек, собравшаяся вокруг епископа Вениамина (Федченкова) и двух иеромонахов: Феодора (Текучева), впоследствии епископа (†1985), и Стефана (Светозарова), впоследствии архимандрита (†1969). В подвальном помещении на rue Petel 5 ими был устроен Трехсвятительский храм, который позже дал название подворью.

О. Михаил: Кем был Владимир Николаевич Лосский? Он был чуть-чуть старше тебя, лет на десять.

митрополит Антоний: Лет на десять, я думаю. Опять-таки, я с ним познакомился на rue Petel, в Трехсвятительском подворье в ту эпоху, когда там были все те, кто остался верным Московской Патриархии.

о. М.: Это после 1931 года?

м. А.: Это было в 1931 году. Тогда нас было всего не больше пятидесяти человек. Там был очень сложный народ, потому что люди собрались не по политическому признаку. Все были антисоветскими. Потому это была не политическая группировка. Это были люди, которые считали, что Русская Церковь в плену, что она мученица, что если она поступает так, как бы мы на свободе не поступили – это очень легко сказать – то не нам судить. Мы можем болеть душой, мы можем молиться, но отходить от нее – нет, нельзя. Я в прошлый раз процитировал владыку Вениамина[1]. Он был крайний монархист, он служил в армии Врангеля старшим священником. И вместе с этим он без колебания ушел в Патриаршую Церковь. Там был Бердяев, Федор Тимофеевич Пьянов, Иван Аркадьевич Лаговский[2], Владимир Николаевич Лосский, братья Ковалевские – Максим и Евграф, Леонид Александрович Успенский[3] и многие другие.

Также на Трехсвятительском подворье был Серафим Родионов, регент, и его семья, потом был другой Володя Родионов, который стал потом архиепископом Серафимом в Швейцарии. И было несколько разных священников, очень разных. Все собрались по одному признаку: абсолютной любви к Православию и абсолютной любви к Родине. Это было очень замечательно.

Тогда было очень голодно. Священников на подворье было человек шесть-семь, считая дьяконов. Денег никаких не было, кроме того, что люди оставляли на тарелке. Но вы понимаете, что когда пятьдесят человек ранней русской эмиграции кладут свою лепту, то на этом не разживешься. И у дверей церкви всегда стояла картонка, куда прихожане клали, что могли, из своей еды. И вот это только священники и ели. Это было действительно подвижническое время.

Я сейчас не помню, где жил тогда Владимир Николаевич Лосский. После он жил на одной улице с нами на Ile Saint Louis. Я его тогда очень мало знал. На службе он стоял всегда собрано, молчаливо. Он всегда на меня впечатление производил, какое портреты Бетховена производят. Тяжелое, суровое лицо. И я с ним очень много лет ни о чем не говорил, потому что я чувствовал: кто я такой, чтобы с ним вообще говорить.

То же самое было с Успенским. Мы с ним не разговаривали никогда. Мы стояли рядом в церкви и молчали. То есть мы молились и знали – он тут, и я тут. С Леней Успенским я в первый раз заговорил тогда, когда мы создавали миссионерский приход около Сорбонны. Тогда Лосский, оба Ковалевских, Леня и несколько других людей решили создать приход для обращения университета. Из этого ничего не получилось, но я с ним тогда познакомился, потому что тогда нас было еще меньше, тогда нас было десяток человек. И дали нам помещение неописуемое на rue de la Montagne Sainte Genevieve. Маленький вход, длинный коридор, где стояли помойные ящики, и где ночью и днем дрались ярой войной кошки и крысы. И чтобы дойти до храма, надо было пройти так, чтобы тебя, во-первых, не укусили, а во-вторых, чтобы тебе не было слишком противно. Потом была маленькая комната входная и другая комната, немножко больше. Там был поставлен фанерный иконостас, который расписал Евграф Ковалевский в очень своеобразной манере. Там была икона Всех Скобящих Радости. Божия Матерь была как Божия Матерь, но вокруг все были в пиджаках, рабочих куртках. Так что было очень своеобразно.

Иконостас занимал один угол, а другой угол занимал другой иконостас, потому что тогда Патриархия благословила нам служить по западному обряду. И поэтому была ранняя литургия западного обряда на французском языке и поздняя литургия на славянском языке. Служил тогда отец Михаил Бельский, и был при храме такой отец Димитрий. У меня осталось о нем глубокое впечатление. Когда я познакомился с ним, у меня к нему было только отвращение, потому что все знали, что он пьет и дерется при случае. И когда он стал ходить к нам в церковь, он приходил часто «в пол-свиста» и стоял неуверенно. Я тогда старостой был в течение одного года, потом меня сняли за неспособность. И я его ставил в угол и становился перед ним, так что если он упадет, чтобы он падал ко мне на спину. Поэтому у меня особенного восхищения к нему не было. Кроме одной вещи. Перед Великим Постом и на Страстной он был другой человек. Я помню и никогда не забуду, я надеюсь, как на Страстной в один год он вышел на середину церкви – он вышел и пел «Разбойника благоразумного» со слезами, которые текли по его лицу. У него голос был хороший. Он пел не о разбойнике каком-то, а о себе самом. Потом я с ним познакомился в другом плане. Отца Михаила Бельского арестовали немцы. Некого было назначать на его место, назначили отца Димитрия. Я думал: что будет? И он перестал пить. Я помню: вскоре после его назначения я к нему пошел на исповедь. Я исповедовался. Я никогда такой исповеди, кажется, не переживал. Он стоял рядом со мной и слезы текли по его лицу. Не пьяные слезы, а слезы такого сострадания, какого я не встречал. И когда я кончил, он сказал: «Знаешь что, ты знаешь, кто я такой, и ты имеешь полное право меня не уважать и даже не слушать того, что я говорю. Я тебе скажу словами Христа и Евангелия, что ты должен сделать. Сделай это, и тогда ты не станешь таким, каким я стал».

И у меня эта исповедь осталась, потому что часто священник говорит если не с высоты своего достоинства, то с высоты своего священства. А тут он говорил как грешник. Потом я узнал о нем другое. Он был молодым офицером, когда Белая Армия покидала Крым. Он был на одном судне, его жена и дети – на другом, и на его глазах это судно потонуло. И я помню, я это рассказывал кому-то и тот ответил: «Ну что, Иов не запил». Но вот отец Дмитрий запил. После этого я не мог к нему относиться иначе, чем с благоговением: пей, не пей — ты мученик. То, что ты пьешь, — это твое страдание, это не для удовольствия, это страдание оказалось слишком большим. И вот когда мы стояли на клиросе: Максим и Евграф Ковалевские, Саша Туринцев, жена Максима, Магдалина Лосская…

о. М.: Успенский?

м. А.: О нет, он не пел, он стоял и молчал. Тогда мы познакомились тем, что мы вместе молчали перед Богом и молились. И я с ним первый раз заговорил гораздо позже. Потому что до этого никогда не было чувства, что это необходимо. Мы общались [совместно молясь] полностью. И то же самое было с Лосским. Мы общались полностью, незачем было говорить. Что ты можешь прибавить разговором? Впоследствии у нас были разговоры, например, по поводу нехристианских вер. Это был один разговор. Другая вещь, которая осталась у меня навсегда — это воспоминание о том, как я пришел к Лосским домой, перед тем, как идти в церковь. Они жили в шестом номере, мы жили в третьем. И я вижу: стоят дети. Перед ними Владимир Николаевич и Магдалина. Владимир Николаевич им объясняет: «Мы с мамой сегодня хотим исповедоваться и причащаться, но мы не можем причащаться, если вы нам не простите то, чем мы вас обидели с прошлой исповеди. И поэтому мы будем подходить к каждому из вас и просить прощения». И я вижу: он и она подходят к каждому из детей, просят прощения и кланяются в землю, встают, и ребенок целует. Это была такая потрясающая вещь!

Богословие Лосского исходило из молитвы. Когда он должен быть писать даже доклад, он уходил из дому, у него была комнатушка отдельная. Он постился, исповедовался, причащался, запирался и писал свой доклад. Этот подход тогда меня глубоко поразил.

Владимир Николаевич был докладчик тяжеловесный немного, не блестящий. Евграф Ковалевский был блестящий, но своеобразно блестящий. Во-первых потому, что он часто читал доклады на французском языке, который он плохо знал, а во-вторых потому, что он был просто весь огонь. Лосский же, когда приходил читать доклад, садился. Электричество не зажигалось, чтобы создать настроение, ставилась свеча, и бедный Владимир Николаевич держал эту свечу – он никогда не говорил без записок – и читал, сколько только мог прочесть. А Евграф был — совершенно другая картина. Он становился в подряснике своем и говорил как Иоанн Креститель. Причем иногда выражения употреблял самые неожиданные, по-русски это сложно выразить, он говорил о снисхождении Святого Духа, и он не мог подобрать французское слово для «сошествия» и он говорит - degringoler - Святой Дух «кубарем скатился».

о. М.: Лосский был глубоко семейным человеком, у него очень талантливые дети были и очень живая семья… Я помню момент, когда он умер еще в молодом возрасте, какой это был шок. Ему было пятьдесят четыре года… А кто была его супруга, как ее можно охарактеризовать?

м. А.: Магдалина была живая, шустрая, убежденная, быстрая, прямая, правдивая. Мне вспоминается история, когда у нас еще была церковь St. Philips[4], и Магдалина приехала из Парижа ко мне на исповедь. Она исповедовалась, а потом я начал что-то ей отвечать, и уже подходило время начать Литургию. Она меня остановила и говорит: «Отец Антоний, оставьте немного своей мудрости в запас до другого случая, сейчас пора Литургию начинать».

1 См. воспоминания в «Камо грядеши» №5–6 (12–13), 2000.

2 И. А. Лаговский (1888–1945) был одно время центральным секретарем РСХД.

3 Известный литургист и богослов, автор многочисленных книг и статей.

4 Русский приход в Лондоне с 1923 года располагался в St. Philip’s Church, Buckingham Palace Road напротив вокзала Виктория. В связи с постройкой автобусной станции церковь была разрушена, и приход переехал в 1956 году в Собор Успения Богородицы и Всех Святых на Ennismore Gardens.

Сурожский листок 341, подготовил Олег Беляков

 

Владимир Николаевич Лосский (1903–1958) – один из самых выдающихся православных богословов XX века. Сын знаменитого русского философа – Николая Онуфриевича Лосского. Владимир Николаевич учился в Петроградском университете, эмигрировал из России в 1922 году. В Праге он занимался в семинаре у Н. П. Кондакова, после переезда в Париж изучал и преподавал средневековую историю и философию, а затем богословие. В 1928 году он становится членом Фотиевского братства. Владимир Николаевич был профессором Свято-Сергиевского Православного института в Париже, а также вел курсы догматического богословия и церковной истории в Свято-Дионисиевском богословском институте. Во время второй мировой войны был участником французского Сопротивления. Владимир Николаевич активно участвовал в работе Содружества Св. Албания и Св. Сергия Радонежского. Автор знаменитых книг о богословии православной церкви: «Очерк мистического богословия восточной церкви» и «Догматическое богословие».

О. Евграф Ковалевский (1905–1970) сделал героическую попытку создания Французской Православно-Католической церкви и стал впоследствии ее епископом (епископ Жан). Прекрасный и оригинальный проповедник, он был также одно время ректором богословского института Св. Дионисия в Париже (основан в 1944 году). Его брат Максим (р. 1903), математик, статистик, композитор, был известен как талантливый регент.

Владимир Николаевич Лосский

О. Михаил Фортунато: Что за человек был Владимир Николаевич Лосский? Он был незаурядным, правда?

Митрополит Антоний: Да, во-первых, он был сыном своего отца, который был философом и очень утонченным культурным человеком, но который, насколько я его помню, не «втирал» в других свою ученость. Он был прост, естественен, с ним можно было посидеть, поговорить и не догадаться, что он профессиональный философ и писатель. Это была очень привлекательная черта. И он мог говорить на человеческом языке, как говаривал владыка Филарет — не на «птичьем языке». И поэтому и Владимир Николаевич говорил на нормальном русском языке. Даже когда он читал доклады, они были не усложненными. Книги, которые он написал, вам всем известны. У меня есть целый ряд докладов, которые он читал по-французски о православном богословии. Он всегда свои доклады писал, он никогда не читал экспромтом. Он готовился к каждому докладу молитвой, исповедью, причащением. Для него писать доклад или книгу было исповеданием, исповеданием веры. Это не было культурным упражнением.

Владимир Николаевич был очень прост в обращении. Он был очень такой с виду серьезный, по-бетховенски немножко так выглядел. Он был остроумным, мог сострить. Однажды он рассказывал, что шел на лекцию Ж.-П. Сартра и не мог вспомнить адреса. Он шел по улице и думал: «В какой дом мне войти?» И тут он видит: какой-то человек бредет перед ним и заворачивает в какой-то подъезд. И Владимир Николаевич подумал, что если он туда бредет, значит это не там. Потом оказалось, что это Сартр. Другой случай был в 1947 или в 1948 году на съезде Содружества св. Албания и св. Сергия. Его спросили, что он думает о Сартре, — а Сартр написал две книги в свое время, кроме других, «Бытие и ничтожество» и «Тошнота», — и он сказал, что его можно определить так: Сартр смотрит на свое существо, бытие, видит свое ничтожество и ему делается тошно.

о. М.: У Владимира Николаевича было большое почитание страны, которая его приняла, Франции. Это удивительная вещь, мне кажется.

м. А.: Это удивительная вещь, потому что он, кажется, был единственным в этой среде. Это особенно видно из его книжки «Семь дней путешествия по Франции». Он принял Францию, уважал ее так, как никто из нас ее не уважал.

о. М.: Что он в ней видел? Видел ли он святость?

м. А.: Он видел святость, а с другой стороны, он кончил Сорбонну по факультету Средневековья. Средневековье было очень богатой эпохой во Франции. Люди, которые занимаются Средневековьем, видят в нем то, что в современности не видно. И у него была большая средневековая культура, он видел Францию в свете этого прошлого, становления, углубления и постепенного расцветания и, конечно, трагедии XX века.

о. М.: А стал ли он французом?

м. А.: Да, ты имеешь в виду гражданство?

о. М.: Нет, я говорю о душе.

м. А.: Я думаю, что он остался русским и стал французом одновременно. У него была такая открытость, что когда ты его встречал, то тебе и в голову не приходило его отношение ко Франции. Он был русским до дна. Но с другой стороны, когда ты с ним говорил о Франции, о французской культуре… И особенно он видел во Франции продолжение православия, галликанства. И французское благочестие, французская религиозность — он в них видел очень много общего с православием.

о. М.: То есть он отмежевывал французскую духовную традицию от латинской, римской традиции.

м. А.: Да.

о. М.: Это очень ценно для нас, в частности, православных, живущих на Западе, что мы живем на святой земле, на христианской земле.

м. А.: Определенно, на православной земле. Когда я говорю «на православной земле», можно понять, что я хочу сказать, что мы – православные, а другие – отщепенцы. Он этого не чувствовал, он просто видел корни православия вокруг. Он, конечно, был богословски очень ясновидящим, он, конечно, не принимал католичество за православие или протестантизм за православие, но он видел в них корни. Я думаю, он бы принял вполне то, что владыка Иоанн Вендланд сказал, когда мы вступили во Всемирный Совет Церквей, что мы не приносим новую веру, мы приносим исконную православную веру, которую вы отчасти утратили – принесите те плоды, которые мы не сумели принести. И у него было это сознание. Но, с другой стороны, у него было очень острое сознание богословских расхождений, разницы. Но, скажем, у него было больше полемичности внутри православия, чем вне, потому что он, скажем, считал, что отец Сергий Булгаков извращает православие, что это трагедия. Католик – это тот, кто еще не открылся православию, или же то православие, которое там было исконно, отчасти помрачилось, но это было не отступление.

О. Евграф Ковалевский

О. М.: Какую разницу можно усмотреть между позицией Владимира Николаевича Лосского и отца Евграфа Ковалевского, который ту же цель преследовал и который был его современником и даже сверстником? Они принадлежали тому же поколению русских православных людей, которые приехали на Запад в двадцать лет, то есть они приехали сформировавшимися, но еще очень и очень молодыми. И здесь они начали действовать, служить и работать.

м. А.: Есть такое древнее присловье: об усопших только хорошее говорить надо, а на твой вопрос очень трудно ответить в этих рамках, потому что если сравнивать Лосского и Евграфа, то можно сказать, что Лосский был правдой, в нем была абсолютная цельность, я не хочу сказать, что он никогда ни в чем не ошибался, но в нем не было никакого расчета. Евграф был готов защитить православие, порой любым способом. Я помню, было собрание «фотиевцев» у Jacques Maritain группы католиков – я тогда не участвовал, я был слишком молод. Они спорили о чем-то, и вдруг Евграф сказал: «Да как же вы говорите? Вот что говорит святой Василий Великий…» И он этим решил вопрос, православные победили. И когда они выходили, Владимир Николаевич говорит: «Ну, Евграф, знаешь, тебя осенил Дух Святой». Евграф ему ответил: «На самом деле Дух Святой осенил, Василий Великий ничего подобного не говорил». Он это выдумал тут же, для того, чтобы победу одержать.

о. М.: Можно ли сказать, что отец Евграф был по сути православный и желал блага Церкви?

м. А.: Он желал блага Церкви, он был глубоко православным, но он был готов идти порой на неправду для того, чтобы человека убедить. Я помню, когда он приезжал на съезд Содружества, он нам говорил о том, как сейчас растет западное православие. Он говорил, как оно растет, купола растут и так далее. И потом я ему говорю: «Евграф, что ты нам рассказал? Ничего у тебя этого нет!» А он отвечает: «Это неважно, я показываю людям купола в небе, и, глядя на эти купола, они начинают строить фундамент, а потом и остальное построят». И поэтому было порой трудно с ним. Он был готов пойти на обман, на неточность, на неправду, для того, чтобы послужить тому, что он считал больше и важнее этого. Но с другой стороны, он был готов жить впроголодь за свою идею. Я помню, как-то он был у нас, и мы сидели у меня в комнате. Я на него посмотрел, он был одет в довольно элегантную куртку и очень видную, элегантную рубашку, и говорю: «Что случилось, откуда у тебя такая прекрасная рубашка?» Он говорит: «Я тебе покажу». И тут он снял куртку, и у него только эта часть рубашки была, все остальное было привязано веревками. Он жил впроголодь и трудно, когда нужно было ради идеи. Но он был скользкий в этом смысле, и это очень жалко, потому что вокруг него создалось скользкое движение.

о. М.: А что можно доброго о нем сказать?

м. А.: Я думаю, что можно все сказать доброе. Он был удивительной доброты человек. Он был готов отдать последнее, что только у него было, он верил в православие до готовности умереть за него, хотя бы с голоду. Он был готов любого человека подобрать и его вдохновить верой в Бога и открыть перед ним какие-то пути. Но у него был двойной размах. Я помню, Лосский как-то сказал: Евграф как маятник, если он в одну сторону далеко уходит, то и в другую идет очень далеко.

Он не боялся строить, я даже бы сказал, на неправде. Это нас очень разделило. Он сначала был в Патриаршей Церкви. Потом его назначили к владыке Иринею в Winnaert, его поставили священником для этого. И когда владыка Ириней умер, то он унаследовал его работу и был вдохновением этой работы. Вначале она была чиста и прекрасна. Потом он стал стараться расширить работу и всякому человеку дать возможность приступить к православию, если он даже к этому не готов. Я помню, как он убеждал еврея одного причаститься на Пасху, потому что «Пасха – это ни что иное как еврейская пасха, ставшая христианской». Он ожидал того, что тот еврей испытает что-то неповторимое во время причащения и станет православным.

о. М.: Мне однажды Леонид Александрович Успенский говорил, что отец Евграф был чрезвычайно способным человеком, но он все время слишком торопился. Это все равно, как если посадишь укроп – и он собирает этот укроп, как только он появится из земли – и ничего не оставалось.

м. А.: Я думаю что, к несчастью, он так создавал свою церковь, он хотел, чтобы она разрослась быстро. Он создавал приходы по всей Франции. Когда я был экзархом РПЦ в Западной Европе, он обратился с просьбой, что вот ему бы вернуться в Московскую Патриархию. Я ему говорю: «Хорошо, составь список своего духовенства и список своих приходов – где, сколько их и сколько народу в каждом приходе». И оказалось колоссальное количество народа. Я не был готов верить Евграфу на слово и поэтому проверил. И оказалось, что он записал всех прихожан каждого прихода во все приходы. Получалось, что был полный список прихожан, и этот полный список переходил из прихода в приход, так что получалось действительно очень большое число.

о. М.: И его не приняли?

м. А.: Его не приняли. Я был против этого, и многие другие были против этого. Я думаю, что надо было нам в то время гораздо больше с ним сотрудничать и попробовать помочь в этом отношении. Максим Ковалевский, его брат, был правдивым и прямым. Но он был его братом, он стоял горой за него – вот и все. Очень жалко, что мы слишком быстро его отстранили вместе с его окружением. Я думаю теперь, что надо было больше пробовать с ними общаться. Когда я был экзархом, было уже слишком поздно, уже невозможно. Тогда он ушел из Московской Патриархии, потом ушел к владыке Владимиру (Константинопольский Патриархат), когда оказались трудности, он быстро ушел оттуда, перешел в Зарубежную Церковь, а потом с него сняли сан в Зарубежной Церкви. Тогда он объявил, что они незаконные, и поэтому он остался в сане и перешел в Румынскую Церковь. Румыны в этом смысле приняли его легкомысленно. Я говорил с их епископом, который мне сказал: «Знаете что, у меня приходов нет во Франции. Я их принял, и у меня оказалось одиннадцать приходов. Если окажется что-нибудь не то, мы их выкинем и ничего не потеряем, потому что все равно не наши». И это было очень грустно.

Евграфа Ковалевского можно было любить, можно было не соглашаться с ним, можно было отрицательнейшим образом относиться к его деятельности, а любить его можно было, потому что в нем был такой огонь и такое желание добра. Ну и культура, конечно.

Я помню, Владимир Николаевич Лосский, когда Евграф стал уже строить вещи по-своему, мне как-то сказал: «Жалко, что Евграфу дали священство. Потому что дать священство Евграфу – это все равно, что дать револьвер человеку с психическим расстройством». Это было его заключение уже напоследок, не вначале. Вначале он стоял за него. Он ушел, конечно, из Фотиевского братства, и Максим тоже ушел.

Подготовил Олег Беляков

Сурожский листок 342

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова