Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.

Владимир Бурцев

БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ

К оглавлению

Глава VIII.

Приезд в Париж. — Попытка издать "Земский Собор". — Парижские кружки народовольцев. — Первая моя встреча с Геккельманом-Ландезеном-Гартингом в Женеве. — Обвинение Ландезена в провокации в 1884 г. — Встречи с Ландезеном в Париже. — Динамитная мастерская.

Летом 1889 г. я покинул Женеву. Мне хотелось побывать в Париже и познакомиться там с новыми людьми.

В Париж я приехал в памятный день столетнего юбилея французской революции, 14 июля 1889 г.

В русской колонии уже знали о сделанном редакцией "Свободной России" заявлении, что она не будет больше выходить. Сначала почему-то предполагали, что "Свободная Россия" прекратилась из-за редакционных разногласий по вопросу об отношении к либералам и что я переменил свое отношение к ним и встал на обще эмигрантскую точку зрения. Это с восторгом было принято в революционных кругах. Меня горячо приветствовали. Сначала даже не верили, когда я стал опровергать эти слухи. Всем казалось так неизбежным, что я, революционер, должен был разойтись с либералами. Но скоро убедились, что я по-прежнему остаюсь и защитником общенационального объединения и союза с либералами и вовсе не в этом разошелся с участниками "Свободной России".

В Париже я стал хлопотать о том, чтобы вместо "Свободной России" начать издавать ,,Земский Собор" с ярким революционным направлением и в то же самое время с призывом к общенациональному объединению.

(89) Но и в Париже, куда на выставку толпами приезжали русские из России, не нашлось никого, кто бы горячо принял к сердцу заботу о создании такого органа. Не нашлось даже никого, кто бы вообще понимал, что без свободного заграничного органа немыслима борьба с реакцией.

Плохо понимали значение свободной заграничной прессы революционеры, но они все-таки для нее сделали не мало. Но без всякого сравнения еще менее и хуже, чем они, к ней, относились люди оппозиции: земцы, литераторы и вообще общественные деятели, кто были вне революционных кругов, и кто свысока относился к ним.

Для "Земского Собора" я приготовил несколько статей на принципиальные темы, но я не встретил никого, кто бы дал мне возможность начать издавать этот орган. Тогда я решил нелегально съездить в Россию, — и там в русской обстановке переговорить о нем с теми, кто мог бы мне помочь.

В Париже я близко сошелся с кружком молодых народовольцев, кто тоже собирались ехать в Россию. Одни из них хотели ехать, чтобы найти средства для продолжения их органа "Социалист", другие — завязать связи с революционными организациями и принять участие в их борьбе, вести пропаганду среди рабочих, продолжить деятельность арестованной весной этого года С. Гинсбург и т. д.. Среди них, кроме Раппопорта, с которым я приехал заграницу осенью 1888 г., были Кашинцев, Степанов, Рейнштейн и др. Раппопорт к этому времени уже успел нелегально побывать в России и привез оттуда и средства, и материалы для издания первого номера "Социалиста".

Второй номер "Социалиста" пока не издавался, отчасти потому, что первый номер не удовлетворил никого из участников, отчасти по недостатку средств, но едва ли, главным образом, не потому, что в это время было прекращено уже издание "Свободной России" и более не было необходимости дальнейшей борьбы объединенными силами эмигрантов с направлением, которое она представляла.

Попытки ехать в Россию делались нами при очень (90) трудных обстоятельствах. Прежде всего, нужны были средства и паспорта, а у нас не было ни того, ни другого. Мы, тем не менее, начали готовиться к поездке. Но мы не подозревали, что в это время вокруг нас провокация ткала свою паутину и что мы были накануне больших несчастий.

Еще в Женеве, после выхода, второго номера "Свободной России", случилось одно из самых роковых событий в моей жизни. В то время я не обратил на него никакого внимания. Я его понял только через год-полтора.

Однажды Серебряков пообещал нас, участников "Свободной России", познакомить с своим хорошим приятелем — Ландезеном, другом эмигранта А. Баха, с кем тот прожил на одной квартире последние два года в Париже, и близким человеком Лаврову и парижским народовольцам — Ошаниной (Полонской), Тихомирову (когда он был старым Тихомировым) и др. В Париже Ландезен кончил земледельческую школу и, будучи очень состоятельным человеком (за такового он выдавал себя и таким его считали все), бывал часто полезен эмигрантам. Узнав об основании "Свободной России" и о моем приезде заграницу, он, оказывается, захотел быть также полезным и нам,— и будучи проездом в Женеве, попросил Серебрякова познакомить его с нами.

Мы, конечно, согласились принять Ландезена, и Серебряков на другой день привел его на квартиру Дебагорий-Мокриевича.

Из завязавшегося разговора я узнал от Ландезена, что он из Петербурга, бывал там в 1883-84 гг., был знаком с Якубовичем и, между прочим, с Ч.

Тогда я сказал Ландезену:

— Я очень виноват пред вашим Ч.. так как я невольно был передатчиком очень неприятных сведений. В начале 1884 г. в партию народовольцев я передал указания, сделанные Дегаевым, что в революционной (91) среде находятся два агента полиции: — это Ч. и какой-то Генкель.

— Не Генкель, а Геккельман! — поправил меня, несколько смутившийся Ландезен.

В это время Серебряков, ходивший по комнате, зашел за спину Ландезена и сделал мне какой-то предостерегающий жест. Я понял, что я сделал какую-то оплошность, заговорив о Геккельмане, и переменил разговор.

Когда ушел Серебряков с Ландезеном, Дебагорий-Мокриевич сказал мне:

— Ну, и попали — вы впросак! Да, ведь, это Геккельман и был!

На следующий день утром ко мне кто-то постучал в дверь и затем вошел Ландезен.

Сначала мы говорили на разные случайные темы, а потом я ему сказал:

— Я должен сказать вам прямо, что я знаю, что вы — Геккельман, тот самый, которого я обвинял в провокации.

Ландезен, смеясь, сказал мне:

— Ну, мало ли чего бывает! Я не обращаю на это внимания!

К этому первому своему обвинению Геккельмана-Ландезена я впоследствии возвращался много раз в разговорах и с Дебагорий-Мокриевичем, и с Драгомановым, и с Серебряковым, и с очень многими другими.

Вот при каких обстоятельствах я в первый раз обвинял Ландезена в провокации.

В 1884 г. я был студентом петербургского университета. Меня в гостинице посещал, между прочим, нелегальный Мих. Сабунаев. Он иногда и ночевал у меня. Однажды он пришел ко мне не в обычный час, рано утром, сильно взволнованный, разбудил меня и сказал:

— Львович, в партии есть два провокатора: Ч и Геккельман!

По его словам, в Петербург приехали из Парижа представители Народной Воли (как потом оказалось, — (92) Лопатин, Салова, Сухомлин и др.) и привезли копию дегаевской исповеди, где есть указания на этих двух лиц, как на агентов Судейкина.

Я тотчас же пошел отыскивать хорошо мне знакомого народовольца Мануйлова из группы молодой Народной Воли, чтобы через него найти скрывавшегося тогда нелегального П. Якубовича, молодого поэта, бывшего лидером молодых народовольцев, которые тогда вели кампанию против старых народовольцев. Мне сообщили, что Мануйлов действительно мог бы найти Якубовича, но что он сейчас сам болен и лежит на одной конспиративной квартире. Мне сообщили адрес этой квартиры. Это была квартира Ч.!

Революционер Мануйлов, — он тоже был тогда нелегальным, — лежит на квартире провокатора! К нему на свидание ходят нелегальные, в том числе Якубович! Мне было ясно, что вся организация была в руках полиции. С полученными сведениями я послал к Мануйлову его близкого приятеля Михаила Петровича Орлова, и к известному часу обещался к нему придти сам. Когда в условленное время я поднимался по лестнице в квартиру Ч., меня встретил взволнованный Якубович.

Ему, оказывается, уже сообщили мои сведения.

— Ч. и Геккельман, — сказал мне Якубович, — близкие мне лично люди. Я за них отвечаю. Прошу вас забыть, что вы сообщили. Если это станет известным полиции, то будет провалено одно большое революционное дело.

Якубович имел в виду, очевидно, тайную дерптскую типографию, с которой был связан Геккельман и где в то время печатался 10-й № "Народной Воли".

Я, конечно, сказал Якубовичу, что об этом деле лично ничего не знаю, что являюсь только передатчиком этих сведений и, конечно, никому о них не буду более говорить.

Но члены "Молодой Народной Воли" были в резких отношениях с приехавшими из Парижа народовольцами и не встречались с ними. Якубович попросил меня (93) раздобыть записки Дегаева. Через несколько дней я от Саловой получил выписку из показаний Дегаева, касающуюся Ч. и Геккельмана, и передал ее Якубовичу, — и снова выслушал от него просьбу-требование никому не повторять этого вздорного обвинения.

Через несколько месяцев я в Москве встретил нелегального Лопатина. В разговоре со мной он, между прочим, сказал:

— Это вы сообщали о Ч. и Геккельмане?

Я ответил:

— Да!

— Так вот: я категорически запрещаю вам когда-нибудь кому-нибудь повторять эти слухи! — подчеркивая каждое слово, сказал мне Лопатин.

Я дал слово и, действительно, никогда никому ни разу об этом более не говорил, пока через пять лет в квартире Дебагорий-Мокриевича в Женеве не встретил самого Геккельмана под именем Ландезена.

Ландезен интересовался изданием "Своб. России", и, кажется, оставил нам франков 500. Вскоре он ухал в Париж.

Позже, в Париже, я часто встречал Ландезена. Он в это время часто посещал квартиры наиболее известных эмигрантов и считался у них своим человеком. Ему верили, и все добродушно посмеивались, когда я в сотый раз повторял свой рассказ о том, как в 1884 г. я этого именно Ландезена-Геккельмана обвинял в том, что он — провокатор.

Во время наших сборов в Россию Ландезен заявил нам, что он тоже едет в Россию для устройства своих денежных дел с отцом. Старые его товарищи, Бах и другие, давали ему указания и связи, молодые революционеры, и я в том числе, тоже дали ему свои указания.

Ландезен ехал нелегально с французским паспортом при очень благоприятной обстановке и надеялся собрать нужные нам сведения для наших, поездок.

(94) Когда он уехал, мы продолжали готовиться к поездке в Россию. Я жил на бульваре Сен-Жак вместе с Кашинцевым. На нашей квартире иногда происходили собрания тех, кто должен был ехать в Россию. У нас, между прочим, бывал Борис Райнштейн, кто в Цюрихе вместе с Дембо занимался опытами с бомбами. Он рассказывал нам об этих опытах и однажды попросил на нашей квартире проделать какой-то химический опыт. Он принес нужные реторты, материалы и стал эти опыты делать вместе с другим опытным химиком эмигрантом Лаврениусом. Опыты были с веществами очень пахучими и нам приходилось принимать меры, чтобы соседи не поняли, что у нас делается. Это не было приготовление бомб, но мы понимали, что если об этом узнает полиция, то нас будут преследовать. Мы не были химиками и присутствовали более как зрители, чем как активные участники.

Во время своих подготовлений к поездке в Россию мы как бы забыли о Ландезене и от него после его отъезда в Россию долго не было никаких сведений. Но вот неожиданно, когда мы были все в сборе на моей квартире и о чем-то весело бедовали, раздался стук в нашу дверь. Я открыл дверь и на лестнице увидел Ландезена.

Он как будто издали рассматривал нас и, почему-то, стоя некоторое время на пороге, не решался войти к нам. Потом-то мы поняли, почему он не решался сразу войти в комнату. Он, конечно, мог предполагать, что за его отсутствие его расшифровали, и встретят совсем иначе, чем бы ему хотелось. Но мы, увидевши его, все как-то радостно закричали и он понял, что опасаться ему нечего. Он вошел тогда к нам и начал рассказывать о своей поездке в Россию.

Оказалось, по его словам, он, устраивая свои денежные дела с родными, по пути кое-что видел, кое-что слышал, даже кое-что привез нам, что нам нужно для поездки в Россию. Вскоре даже мы получили от него небольшие деньги, отчасти наличными, отчасти какими-то (95) бумагами, а также паспорта ... для поездки в Россию. Деньги были незначительные — тысячи две франков, но они позволили нам ускорить наши поездки в Россию.

Первыми должны были ухать Раппопорт и я. Раппопорт ехал для того, чтобы связать эмигрантов с революционными кружками в России. Я ехал, главным образом, чтобы добиться возможности начать издавать, вместо "Свободной России" — "Земский Собор". Имея в руках номера "Свободной России", там на месте, в России, я рассчитывал переговорить с теми, кто мог бы сочувствовать нашей постановке революционной борьбы.

Однажды на мою квартиру пришел сильно взволнованный Райнштейн. Он просил всех нас быть осторожными, очистить все наши квартиры, уничтожить все, что могло свидетельствовать о наших химических опытах и т. д. Говорил он намеками. Мы поняли, что-то случилось, вследствие чего могут быть у нас и обыски. Особенно мы не расспрашивали Райнштейна, но догадались, что он, очевидно, участвовал еще в каком-нибудь неизвестном нам кружке и что в этом кружке делались не только химические опыты, а что-нибудь и такое, что он и Дембо делали в Цюрихе. Этой таинственностью в рассказе Райнштейна больше всех нас заинтересовался Ландезен. Он сильно допытывался, и мы возмущались его любопытством

Впоследствии, когда я уже ухал из Парижа, оставшиеся мои товарищи, а также и Ландезен, узнали, что у Райнштейна, действительно, существовал другой кружок, о котором мы не подозревали. В этом кружке, кроме Райнштейна и Раппопорта, были еще эмигранты А. Теплов, Накашидзе и еще кто-то. Они делали бомбы. Для опытов ездили в Венсенский лес и там их бросали. Во время одного из таких опытов в Венсенском лесу был ранен Теплов. Обо всем этом я узнал только впоследствии, когда уже был на Балканах.

Прошло некоторое время. Не было никаких обысков. Но настроение было тревожное, и мы — Раппопорт и я — старались возможно ускорить свой отъезд в Россию.

(96)

В начали мая 1890 г. мы выехали в Россию. При отъезде приняли меры предосторожности и не решились сесть в поезд в Париже, а сели на станций Сен-Дени. Нас провожали Кашинцев, Райнштейн и ... Ландезен. Словом в Париже об нашем отъезде не знал никто, кроме ... Рачковскаго, заведовавшего тогда всем русским сыском заграницей!

(97)

Глава IX.

Поездка в Россию Ю. Раппопорта и моя. — Слежка за нами дорогой. В Румынии. — В Константинополе. — Обвинение Ландезена в провокации. — Провокация Ландезена в 1883—84 гг. в России и позднее заграницей.

В Базеле нам пришлось ночевать. Выходя с вокзала, я тогда же сказал Раппопорту, что за нами следят. Он рассмеялся и стал вышучивать меня, уверяя, что это мне только мерещится. Утром мы поехали дальше. Я ему снова указал, что за нами есть слежка. Но в Цюрихе, где мы меняли поезд, я никакой слежки не видел, и Раппопорт еще больше стал вышучивать мои первые подозрения и упрекать меня в мнительности. На австрийской границе, однако, он согласился, что за нами слежка, действительно, есть.

В Вене наши товарищи, кому мы говорили об этой слежке, сказали нам, что она едва ли относится к нам, а что австрийская полиция в эти дни усиленно занята какими-то своими поисками, не имеющими отношения к русским революционерам.

Когда мы уезжали из Вены и затем были в Лемберге, для меня стало настолько очевидно, что за нами следят, что я наотрез отказался ехать на границу для переправы в Россию. Только после долгих уговаривании Раппопорт согласился ехать со мной в Румынию, где мы могли принять меры, как уйти от слежки, и безопасно переправиться в Россию.

В Румынии у меня с Раппопортом снова завязался спор на старую тему — есть слежка или нет слежки, (98) можем ли мы теперь перейти границу или нет. Раппопорт упорствовал на своем и как мне не было тяжело, но я решился расстаться с ним. Он поехал на границу, а я остался в Румынии. Расставаясь с ним, я был почти убежден, что его арестуют тут же на границе.

В Румынии, в Плоештах, я заехал к старому русскому эмигранту Доброджану. Там через несколько дней мы получили известие, что на русской границе, в Унгенах, Раппопорт был арестован. Он долго просидел в тюрьме и был потом совершенно больным выпущен на волю.

Я еще не ухал из Румынии, как получил из Парижа письма в ответ на свои письма и на письма Раппопорта. Кашинцев просил меня быть осторожным и не рисковать ехать в Россию. Ландезен арест Раппопорта объяснял случайностью, не без злости вышучивал мою осторожность и говорил о необходимости ехать дальше. Он показывал вид, что пишет от имени других моих товарищей. На самом же деле, эти письма были писаны им совместно с Рачковским. Им обоим очень хотелось поскорее видеть меня в тюрьме.

Чтобы замести свои следы, я на некоторое время съездил по Дунаю в Белград и потом снова вернулся в Румынию.

Румынские товарищи, — Доброждан, между прочим, — брались меня благополучно переправить в Россию, если я буду действовать так, как они мне будут указывать.

Со всеми предосторожностями они отправили меня в Сулин, румынский городок на берегу Дуная, против русского города Измаила, к русскому эмигранту доктору Ивановскому.

Ивановский встретил меня очень тепло и гарантировал мне, что благополучно устроит мне переезд в Измаил, но просил, пока не будет все готово для переправы через Дунай, несколько дней никуда не выходить и просидеть у него в верхнем этаже в отдельной (99) комнате. Кроме доктора, ко мне приходил и приносил мне пищу только ближайший его доверенный человек — фельдшер Федоров. Как потом я узнал, этот "доверенный человек" был профессиональным шпионом, давно приставленным к доктору, и он доносил о каждом моем шаге русским властям в Измаиле.

По ту сторону Дуная была устроена для меня засада. Я, конечно, этого не подозревал и рвался возможно скорее ехать в Измаил. Три раза я делал попытку переправиться через Дунай, но неисправность того или другого из лиц, кто должны были принимать участие в моей переправе, заставляла меня откладывать мой отъезд. В конце концов, я решил, что эти мои троекратный попытки переехать Дунай могли быть замечены полицией, и я отказался от мысли переправиться в Россию в этом месте.

Простившись с доктором, и ничего не сказавши фельдшеру, я сел на пароход, отходивший в Константинополь.

В Константинополе я благополучно высадился и отправился в русское консульство визировать свой фальшивый паспорт для отъезда в Россию. Я рассчитывал на ближайшем пароходе ехать в Батум. В консульстве меня попросили придти за визой часа через два.

На улице я купил французскую газету и как громом был поражен известием из Парижа. Там было арестовано много русских и, между прочим, и мои друзья, оставшиеся на моей квартире. Говорилось о каких-то опытах с бомбами около Парижа. В первый момент я ничего не понял. Когда я уезжал, никаких бомб не было и никаких опытов с ними не делалось. Но, очевидно, никакой ошибки тут не могло быть. Для меня быль ясно только одно, что при данных условиях я не должен ехать в Россию, — и я отправился в Болгарию — в Софию.

По дороге, в Филиппополе, во французских газетах я прочитал и подробности парижских арестов; Для меня стало ясно, хотя об этом в газете и не было сказано, что мы были выданы и при том никем иным, как (100) Ландезеном, что он — агент русской полиции. Об этом я сейчас же написал в Париж. Но скоро в Софии я получил из Парижа письмо, где на меня обрушились за одно такое предположение. Потом во время нового моего приезда в Румынию Доброджан получил письмо от Серебрякова, в котором он предостерегал против меня и говорил что я погубил его друга Ландезена, обвиняя его в провокации.

Когда по указанию арестованных в Париже Ландезена стали открыто обвинять в провокации, то от имени многих эмигрантов к Ландезену пришел Серебряков и стал настаивать на том, чтоб он немедленно скрылся. Ландезен протестовал против обвинений в провокации и особенно сильно ругал меня, но, конечно, немедленно же скрылся из Парижа.

Верившие Ландезену и потом еще долго его защищали. В 1903 г., когда я был у Баха в Женеве и, в присутствии эмигранта Билита, упомянул о Ландезене, то он стал о нем говорить, как о добродушном, добром, честном товарище, которого я загубил, обвиняя его, как провокатора. По словам Баха и Билита, Ландезен, чтобы избежать ареста, должен был ухать в Южную Америку — Чили или в Аргентину, где спустя некоторое время он и умер. Они смеялись над тем, что я все еще — даже в 1903 г. — могу считать его провокатором, и находили это какой-то нелепостью, не требующей даже опровержения.

Только впоследствии вполне выяснилась история с Ландезеном.

В 1882-83 гг. Ландезен, совсем молодым, когда он еще назывался Геккельманом, был заагентурен Судейкиным и по его указаниям занялся провокацией среди народовольцев. При участии Ландезена Якубович и его товарищи поставили тайную типографию в Дерпте и стали печатать орган партии "Молодой Народной Воли".

После присоединения группы Якубовича, к организации "Народной Воли", старые народовольцы (Лопатин, Салова и др.) в дерптской типографии печатали второе (101) издание 10-го номера "Народной Воли". О связи Геккельмана-Ландезена с Судейкиным случайно узнал Дегаев и об этом сообщил в своей покаянной исповеди парижским народовольцам. Выписки из его исповеди, касающие Ч. и Геккельмана, я и получил от Саловой в 1884 г. и передал Якубовичу, но ни он, ни его товарищи не поверили этим обвинениям. При помощи Ландезена они закончили в Дерпте издание 10-го номера "Народной Воли". Они защищали Геккельмана именно потому, что он им помогал в таком ответственном деле, как издание "Народной Воли". Они полагали, что, если бы жандармы через Геккельмана знали о дерптской типографии, то они арестовали бы ее. Народовольцы тогда не подозревали, как далеко могут идти в своей провокации жандармы с их Судейкиными, а Судейкин тогда едва ли мог подозревать, что его преемники, идя по его дорожке, дойдут до Азефа!

10-ый номер "Народной Воли" был отпечатан, развезен по России, но ... Вскоре последовали аресты всех, кто только имел какое-нибудь отношение к изданию 10-го номера, и многих, кто к нему никакого отношения не имел. Выловлены были почти все отпечатанные номера "Народной Воли". Это было полное торжество судейкинской провокаторской тактики!

Роль Ландезена в тогдашнем разгроме народовольческого движения огромна. Дерптская типография оставалась не арестованной еще несколько месяцев, но в ней ничего более не печаталось. В этой типографии жандармы рассчитывали и впредь, при помощи того же Ландезена, продолжать печатать революционные издания, а затем распространять их и этим путем вылавливать революционеров, кто будут причастны к их распространению. Но в феврале 1885 г. в этой типографии скоропостижно умер хозяин квартиры, революционер Переляев, и она, таким образом, неожиданно для жандармов, была случайно обнаружена местной полицией. При обыске в ней были найдены документы Ландезена и ему поэтому пришлось официально скрыться.

После провала дерптской типографии, — в начале (102) 1885 г., — Геккельман, с паспортом на имя Ландезена, приехал заграницу. Эмигранты встретили его, как одного из немногих уцелевших от тогдашних массовых арестов. Он вошел в их среду и стал пользоваться их доверием. Особенно хорошо сошелся с Бахом, Тихомировым, Лавровым, Серебряковым. Конечно, все время, как агент Рачковского, он их "освещал" и расстраивал все их дела. В начале 1889 г. он добился того, что они познакомили его с нами во время издания "Свободной России", и с тех пор он стал "освещать" и нас.

Начальник русского заграничного сыска Рачковский мог играть значительную роль заграницей, благодаря тому, что французское правительство стремилось во что бы то ни стало заключить союз с Россией и очень дорожило связями с русским правительством. Со своей стороны, русское правительство в общей политике готово было очень многое делать для французского, чтобы оно взамен того помогало ему в борьбе с эмигрантами.

Через своих агентов Рачковский не только освещал эмигрантскую жизнь, но занимался и уголовщиной и провокацией. Им была разграблена типография "Народной Воли" в Женеве в 1886 г. Его агент, Яголоковский, участвовал в бросании бомб в Бельгии, когда это надо было русскому заграничному сыску для компрометирования русских эмигрантов. Через Ландезена Рачковский много сделал для того, чтобы Тихомиров уехал в Россию и на деньги, данные Рачковским, Ландезен помог Тихомирову печатать его брошюру «Почему я перестал быть революционером".

Когда весной 1890 г. через Ландезена Рачковский узнал, что Райнштейн в Париже занимается бомбами, то Ландезен с его согласия принял участие в этом деле. Рачковский рассчитывал арестовать наиболее деятельных эмигрантов, создать против них большой процесс, надолго от них отделаться и разгромить русскую эмигрантскую колонию в Париже. Он надеялся, что французское правительство в данном случае широко пойдет (103) ему навстречу. Было арестовано человек 78, принадлежавших к небольшому отдельному кружку и из них создали процесс. Во всем этом Рачковскому тайно оказывали огромные услуги и французская полиция, и французское министерство внутренних дел.

Однако Рачковскому пришлось отказаться от многого, о чем он мечтал вначале, когда подготовлял аресты. Процесс сразу принял скорее неблагоприятный характер для русского правительства и, во всяком случае, аресты в Париже вовсе не отразились на общем положении русских эмигрантов во Франции.

Один из защитников подсудимых, Мильеран, нынешний президент республики, потребовал ареста и привлечения к делу агента Рачковского провокатора Ландезена. В этом его решительно поддержали и французская пресса и французское общественное мнение и даже суд. Ландезен, однако, благодаря податливости французского министра внутренних дел Констана, имел возможность скрыться, и сам Рачковский лично благополучно вышел из этого дела. По суду арестованные эмигранты были приговорены к одному-двум годам тюрьмы, а Ландезен заочно был приговорен к пяти годам тюремного заключения.

За свое предательство и свою провокацию Ландезен был щедро награжден. Правительство прикомандировало его, как чиновника, к одному из заграничных посольств, представители высшей аристократии приняли участие в его крещении, Александр III разрешил ему переменить фамилию Геккельмана на Гартинга (Аркадия Михайловича) и т. д.. С тех пор Ландезен сам занялся организацией политического сыска заграницей и долго заведовал им, между прочим, в Берлине. В конце концов он имел наглость (другого слова нельзя подыскать) добиваться того, чтобы на эту должность его перевели в Париж, а Рачковский постарался даже, чтоб он был награжден французским орденом Почетного Легиона. Но с русского эмигрантского горизонта Ландезен с тех пор совершенно исчез.

(104) В 1908 г. я был в театре Шатлэ. Давали какой-то русский спектакль. Во время антракта в кулуарах я обратил особое внимание на человека, проходившего в толпе мимо меня, фигура которого меня очень поразила и показалась мне знакомой. Чтобы получше всмотреться в его лицо, я стал его искать, но второй раз увидеть его мне никак не удалось. Он больше не показывался. Да мне и не до того было! Я тогда же увидел, что меня плотным кольцом окружили агенты полиции и они были чем-то очень встревожены. Я на это обратил внимание моих товарищей, бывших со мной. Мы были убеждены, что меня хотят арестовать. Я сделал все указания на случай моего ареста. Когда спектакль кончился, я вышел из театра с одним из своих товарищей, а другие сопровождали нас издали. Мы заметили, как за мной по лестнице театра пошла группа агентов. В сопровождении их я вышел на площадь Шатлэ. Мне казалось, что меня здесь сейчас же арестуют. Я пошел через мост на Сен-Мишель и увидел, как агенты меня оставили. Вскоре я убедился, что, действительно, иду один.

Разгадку этой истории, — думаю, что я не ошибаюсь, — я понял впоследствии, а именно, что в театре Шатлэ я, спустя двадцать лет, встретил Ландезена, когда он уже под именем Гартинга занимал пост оффициального представителя русской полиции заграницей. Он был седой, а я оставил его брюнетом. Он, очевидно, меня узнал и предполагал, что и я его тоже узнал, — и ждал нападения. Вот отчего так были взволнованы полицейские агенты, окружившие меня.

Как русское правительство заинтересовалось судом над парижскими эмигрантами Кашинцевым, Ананьевым, Тепловым и др., это видно из рассказа французского сенатора Э. Додэ в его воспоминаниях.

,,В 1890 г. нам, пишет Додэ, представился случай оказать русскому правительству очень важные услуги". "Министр внутренних дел Констан через русских и французских агентов узнал, что русские революционеры в Париже заняты приготовлением взрывчатых (105) веществ и намерены(?) везти их в Россию. Русский посланник Моренгейм потребовал, чтобы французское правительство приняло меры и не допустило ввоза динамита в Россию. Рибо, Фрейсинэ и Констан, которым он сообщал свои опасения, взяли на себя самые формальные обязательства в том что они помешают революционерам вывезти динамит из Парижа."

2-го мая Констан собрался ехать с Карно на юг Франции. Моренгейм, перепуганный тем, что без Констана "нигилисты", наверное, скроются, бросается к нему на квартиру умолить об арестах, но Констан уже ухал на вокзал. Моренгейм едет на вокзал и там застает Констана, который его и успокаивает, что "меры" приняты. Моренгейм стал собираться уезжать, но Констан обратил его внимание на то, что свидание их замечено журналистами и, чтобы избежать толков, он ему посоветовал дождаться Карно. Через минуту Карно при входе в вагон простился с русским посланником и был очень польщен любезностью Моренгейма, истинной причины которой он не понимал, и "горячо его б л а г о д а р и л за честь".

Александр III, когда узнал обо всем происшедшем в Париж, выразил свою глубокую признательность французскому правительству за его содействие в борьбе с народовольцами.

"Император", говорить Додэ: "высказал свою благодарность французскому посланнику Лябулэ в таких выражениях, которые ясно говорили об ее искренности и глубине".

Александр III, который готов был в 1886 г. разорвать дипломатические сношения с Францией в следствии того, что французское правительство амнистировало Кропоткина и выпустило его из тюрьмы, почти сразу переменил свою внешнюю политику, и арест русских революционеров в Париже, по словам Додэ, имел большое значение в истории франко-русских сношений.

(106)

Глава X.

Попытка русской полиции арестовать меня в Константинополе. — Приезд в Лондон. — Степняк и Волховский. — Борьба среди эмигрантов. — Провокатор Бейтнер.

В то время, когда в Париже происходил суд над арестованными эмигрантами по делу, о динамитной мастерской, русская заграничная полиция употребляла всё усилия, чтобы заманить меня в Россию или арестовать где-нибудь заграницей и, так или иначе, привлечь меня к парижскому делу.

Я в это время жил в Болгарии. Вначале никто меня не беспокоил, но несколько позднее полиция Стамбулова стала делать мне разные затруднения и я должен был скрыться из Болгарии. За это время русская заграничная полиция не раз устраивала в Болгарии мне ловушки, но я ни разу не попал в них.

Через Константинополь, где мне тоже была устроена засада, я благополучно приехал снова в Румынию и оттуда я решил ехать в Лондон. Но в Румынии я узнал, что на всех границах меня ждут и хотят арестовать по требованию русского правительства. Единственный путь, каким я мог поехать во Францию, — это было ехать на английском торговом пароходе через Галац, Константинополь, Гибралтар — в Лондон.

Когда я садился на пароход в Галаце, местные эмигранты привели ко мне все того же фельдшера Федорова из Сулина. Разумеется, он тогда же донес русским сыщикам, на каком пароходе и куда я еду.

(107) Наш пароход в Константинополе должен был стоять целый день. Капитан, матросы, все воспользовались случаем и поехали осматривать Константинополь и звали туда меня.

Я не имел никаких данных предполагать, что русская полиция знает, где я, и хочет меня арестовать, но я все-таки допускал возможность, что мой проезд через Константинополь может быть ей известен. Как ни хотелось мне еще раз посмотреть такой любопытный город, как Константинополь, но я не решился сойти на берег. Я знал, что там турецкая полиция могла без всякого затруднения выдать меня в Россию.

Прошел час, два. На нашем пароход появились книгоноши, предлагавшие мне по дешевой цене купить книги на берегу. К нам подъезжали турецкие лодки, предлагавшие мне покататься по чудному Босфору. Но я отказывался от всех этих приглашений и только с парохода любовался видом Константинополя в прекрасный, теплый, почти летний день, хотя это было в ноябре-декабре. Как раз, в такое же время, но при совершенно другой обстановке через двадцать слишком лет мне пришлось еще раз несколько дней любоваться Константинополем. Это было после эвакуации Крыма, с борта русского парохода!

Затем я увидел, что наш пароход окружен десятью-двенадцатью лодками и в них сидели турки в военной форме, а вместе с ними было несколько штатских, по-видимому, русских. Затем, мимо нашего парохода медленно прошел другой небольшой пароход, на нем была группа штатских и военных — человек десять — и все они в бинокль смотрели на меня. Я понял, что дело что-то неладно. В то же время с одной из лодок, окружавших наш пароход, к нам подъехал какой-то военный турок. Никого на палубе не было и я спустил ему лестницу. Турок ушел в каюту помощника капитана, а я пошел в свою каюту. Через несколько минут ко мне пришел взволнованный, (108) бледный помощник капитана — англичанин. Он сообщил мне, что турецкая полиция требует моей выдачи.

Я спросил, что же он хочет делать со мной? Он ответил мне, что это все зависит от капитана, а он на берегу.

Вскоре приехал на пароход, тоже взволнованный, капитан и сообщил, что на берегу ему предлагают десять тысяч франков за то, чтобы он ссадил меня в лодку. Капитан посмотрел на меня и с гордостью сказал:

— Я им ответил, что здесь, — он показал на пароход, — Англия, и арестовать вас здесь никто не может!

Помолчав немного, он добавил: Я — джентльмен Он сейчас же записал меня матросом на пароход, одел в матросскую форму и засадил в трюм, где лежали мешки с хлебом.

На пароход приходила целая комиссия от имени русских и турецких властей, она, очевидно, хотела видеть меня, но не нашла. Долго они спорили с капитаном, грозили, что не выпустят парохода из Константинополя, что будут в него стрелять, если он пойдет . . . Уговаривали, предлагали деньги, но упрямый капитан твердил:

— Здесь — Англия! не могу! Я — джентльмен! и т. д. Поздно вечером наш пароход, однако, отпустили, и только тогда капитан меня выпустил из трюма и позволил быть в каюте. Но около дверей каюты был приставлен матрос, ему было приказано не выпускать меня из каюты и ко мне никого не впускать.

Дело в том, что, под предлогом осмотра ночных фонарей, турецкая полиция поместила на пароход какого-то своего человека, в высшей степени подозрительного на вид. Это был Бинт, агент Рачковского, как он мне об этом недавно сам рассказывал. А за нами, не отставая от нас, шел какой-то другой пароход. Капитан предполагал, что этому человеку дано было поручение выбросить меня в море, а нас обоих подобрали бы на пароход, следовавший за нами.

(109) На следующее утро, в Дарданеллах, наш пароход снова задержали. Снова явились и русские, и турецкие власти и стали попеременно то просить, то угрожать, то подкупать капитана, чтобы он высадил меня к ним в лодку. Капитан вызвал местного английского консула и в его присутствии предложил составить протокол о задержании парохода.

Тогда, наконец, наш пароход оставили в покое и его покинул также подозрительный субъект, посаженный к нам в Константинополь. Мы благополучно вышли в открытое море.

Когда мы приехали в Лондон, мы узнали, что наша история в Константинополе в Англии была уже известна из телеграмм и вызвала в печати и в обществе огромнейшую бучу.

Англичане, между ними были члены парламента, а затем члены русской колонии, среди них был Волховский (Степняк в то время был в Америке), дали в честь капитана обед и благодарили его за мое спасение. "Таймс" и другие английские газеты много места посвятили рассказу об этой попытке русского правительства арестовать меня в Константинополе.

Через несколько дней после того, как я благополучно избежал ареста в Константинополе, туда из Софии приехал мой хороший знакомый, русский эмигрант, инженер Луцкий. По требованию русских властей, турецкая полиция схватила его на улице и сейчас же на лодке доставила на русский пароход. Луцкий был увезен в Россию, но там его скоро освободили, потому что выяснилось, что он был выдан без всяких оснований, только потому, что русские власти хотели несколько загладить свою неудачу с моим арестом и арестовали первого попавшегося им под руки эмигранта.

С приездом в Лондон для меня тогда началась самая глухая пора моей эмигрантской жизни.

Конец царствования Александра III был трудными годами для всех нас, русских, и в России и заграницей. Реакция придавила всех. Не было ни активной (110) революционной борьбы, ни каких-нибудь серьезных общественных выступлений. Наступило время маленьких дел.

Все наши попытки за эти годы нелегально поехать в Россию для того, чтобы принять там участие в революционном движении или хотя бы завязать связи для революционной деятельности из-за заграницы, разбивались об инертность сочувствующих нам в России лиц. Мы, эмигранты, остались совсем без поддержки из России, хотя там мы имели и личных друзей, и своих единомышленников.

В России на нас смотрели, как на Дон-Кихотов, кто из упрямства не отказывается от старых взглядов и все еще говорит о революционной борьбе, невозможной — одни говорили на пятьдесят лет, другие — на двести лет.

В 1892-94 гг. я из Англии ездил в Париж, в Женеву, в Цюрих, чтобы оттуда связаться с Россией, но и это не приводило ни к чему.

После 1894 г. я вернулся в Лондон и здесь в Британском Музее много работал по истории русского революционного движения. В эти годы я составил и напечатал кропотливую работу — "За сто лет".

В Лондоне в это время жил известный русский эмигрант, литератор, Сергей Михайлович Степняк-Кравчинский, убийца Мезенцева. По своим взглядам он близко подходил к направлению, которое выражалось в "Свободной России".

После того, как нам пришлось прекратить издание "Свободной России", Степняк, при помощи основанного им вместе с Ватсоном общества "Друзей русской свободы" стал издавать в Лондоне имевший большой успех, на английском языке, ежемесячный орган "Frее Russia" ("Свободная Россия"). На ее страницах Степняк демонстративно подчеркивал свою связь с нашей "Свободной Россией".

При мне в Лондон приехал, бежавший из Сибири, близкий друг Степняка — Феликс Вадимович Волховский. Оба они были революционеры с огромным (111) прошлым, очень талантливые, широко образованные, выдающиеся писатели, с крупным безупречным прошлым.

Они основали "Фонд вольной русской прессы" и стали издавать небольшие "Летучие Листки" такого же направления, как наша "Свободная Россия". Эти свои "Листки" они издавали три-четыре года. Но оба они, и Степняк и Волховский, прекрасно понимали, что для борьбы с реакцией мало таких "Листков", а нужен большой орган и они все время говорили о необходимости издавать "Колокол». Впрочем, свой будущий орган они не имели в виду называть "Колоколом", как не имели в виду и мы назвать свой орган "Колоколом", когда, готовясь к изданию "Свободной России", тоже говорили о "Колоколе". Для нас в Женеве и для Степняка и Волховскoго в Лондоне слово "Колокол" тогда было только таким условным названием, которое всем определенно могло говорить, что мы хотим основать разоблачительный орган, каким раньше был "Колокол" и каким потом было "Освобождение".

Из России к Степняку и Волховскому приезжало много известных русских общественных деятелей и литераторов. Их самих все хорошо знали в России, но таково было тогда проклятое настроение в России, что в продолжении многих лет Степняк и Волховский так-таки и не могли дождаться из России никакой помощи, чтобы начать орган, о каком они мечтали, как этого не удалось и мне. К ним так же, как и к нам, безучастно отнеслись представители тогдашней русской оппозиции, как Пентрукевич и Родичев, чьи имена тогда были у всех на устах. Русская оппозиция в те годы ни сама не создала своего органа, ни другим не помогла его создать. У нее не было никакого размаха в ее деятельности и она заранее, даже не начиная борьбы с правительством, отказывалась от нее и сама приготавливала свою печальную будущность.

Степняк умер прежде, чем ему удалось осуществить свои мечты — основать большой орган.

В Британском музее вместе со мной целыми днями работал глубокий старик В. В. Берви (Флеровский), (112) лет семидесяти слишком. Он едва ходил, плохо слышал и обнаруживал много старческих особенностей. Существовал потому, что бесконечно привязанная к нему жена следила за каждым его шагом и кормила его специально какой-то кашицей. Он представлял собою в полном смысле слова развалину.

Ко мне в Британском музее как-то подошел жизнерадостный Степняк. Коренастый, среднего роста, вся его фигура дышала здоровьем и железной волей. Показывая на Берви, он мне сказал:

— Вот чего я не хотел бы, так это дожить до такого состояния!

Через несколько дней я получил городскую телеграмму: "Немедленно приходите. Убит Степняк".

Степняк вышел из своего дома и пошел к Волховскому через пустырь. Когда, по обыкновению задумавшись, он переходил через полотно железной дороги, на него наскочил поезд, и он был убит на месте.

Берви вернулся в Россию и после революции 1917 г. мне говорили, что он еще жил где-то на Кавказе...

Степняка сожгли в крематории близ Лондона. В похоронах приняли участие кроме русских и очень многие англичане во главе с Ватсоном. В крематории все были глубоко взволнованы и никто не мог ничего говорить. Только Ватсон сказал несколько слов о Степняке, как о своем друге и как о замечательном русском политическом деятеле. От имени русских к Ватсону подошел Волховский и, сдерживая рыдания, только пожал ему крепко руку и по-английски сказал ему:

— Благодарю вас!

Но как ни трудно тогда, жилось мне в Лондон, я все-таки по мере возможности продолжал защищать те же идеи и преследовать те же планы, с которыми в 1888 г. я приехал из России в Женеву. Мне и тогда приходилось плыть не по течению, а против него. Я по-прежнему боролся с теми, что партию ставили выше родины и не видели в какую пропасть ведут нас реакция с одной стороны и проповедь социальной революции — с другой.

(113) В результате этой борьбы с некоторыми эмигрантскими течениями у меня сложились острые отношения со многими из видных эмигрантов, а с некоторыми даже враждебные. Но у меня было много и явных и тайных

друзей.

Теплое отношение к себе я встретил в Лондоне со стороны Степняка, а потом Волховскаго, Чайковского, Кропоткина, не смотря на наши некоторые разногласия.

Лично я высоко ценил Степняка и Волховскаго, у нас были прекрасные отношения и я всегда был их открытым сторонником. Оба они прекрасно относились к "Свободной России", но острота моей постановки вопросов, что так часто ставило меня во враждебные отношения с очень многими эмигрантами, заставляло и их, по крайней мере, открыто не быть со мной и по отношение ко мне они по большей части были только тайно сочувствующими друзьями-Никодимами.

Аналогично враждебное или, по крайней мере, отрицательное отношение приходилось встречать со стороны эмиграции и Степняку, и Волховскому — именно за их сочувствие тем идеям, которые защищала "Свободная Россия". Но общее отношение эмиграции к обоим им было, конечно, менее острое, чем по отношение ко мне. Было это, может быть, потому, что оба они избегали открыто выступать против своих политических противников, эмигрантов, и вообще старались не поднимать в печати острых вопросов, как это часто считал нужным делать я.

Степняк работал главным образом среди англичан и по большей части был как бы в стороне от русской эмиграции. Кроме того, у него было большое революционное прошлое и оно ставило его в исключительное положение среди эмигрантов.

Волховский подвергался большим нападкам чем Степняк. Вообще же его любили и глубоко уважали, но многие отрицательно относились к его взглядам на революционные вопросы и часто жестоко на него нападали. Волховский чувствовал это враждебное к себе отношение, и ему иногда, видимо, было тяжело его переносить.

(114) Такие враждебный отношения были, в то время довольно обычным явлением между эмигрантами. Скажу для справедливости, что такая же борьба тогда велась не только заграницей между эмигрантами, представителями разных политических течений, но и в России, — и не только в то время, — да и не только среди русских! Эта борьба между близкими, соперничающими партиями — обычная вредная болезнь всех вообще политических партий всех стран и всех времен.

Я очень часто говорил с Волховским по поводу тогдашней борьбы среди эмигрантов. Особенно мне памятен с ним один мой разговор.

У Волховскаго была большая квартира, в несколько комнат. Жил он один, и я иногда оставался ночевать у него.

Однажды, когда его не было, я пришел к нему и лег спать. Когда же потушил огонь и стал уже дремать, я услышал, как он возвратился к себе с целой компанией. Они весело разговаривали между собой, но так как между пришедшими были некоторые, кого я не хотел видеть, то я не вышел из своей комнаты и под их разговор я заснул.

На следующий день я долго не просыпался и Волховский стал меня будить.

— Вставайте, Львович! Идите чай пить! Уже поздно! Я как будто с каким-то испугом схватил его руку, крепко ее сжал и несколько раз повторил ему:

— Так это вы? это вы?

Волховский с изумлением спросил меня:

— Да что с вами?

Я продолжал крепко жать его руку и проявлял необычную для меня экспансивность.

Волховский, хорошо знавший меня, был поражен моими восклицаниями и все спрашивал, что с Вами?

Я ему рассказал необычный свой сон, от которого все еще не мог отделаться.

Выехал я из Лондона на берег моря. Но еще в поезде меня что-то мучило и что-то тянуло снова в (115) Лондон. Когда я приехал на берег моря, то мне там подали телеграмму о том, что в Лондоне умер он — Волховский. Я сейчас же сел в поезд и приехал в Лондон прямо на его квартиру.

Я увидел его лежащим в гробу. Закрытые глаза, бледный, с седой бородой. Он лежал, как живой, каким я его всегда знал. Его кабинет был полон народа. Там было много известных эмигрантов. Готовились уже выносить гроб. Когда я вошел, произносили речи.

М., один из известных эмигрантов, который в то время вел особенно острую борьбу против Волховскаго, говорил об его заслугах в революционном движении и как о дорогом и любимом товарище. Второй, NN., тоже из его противников, который еще недавно называл мне Волховскаго выжившим из ума стариком, пережившим себя человеком, высмеивал его статьи и отрицал всякое его значение, тут пел дифирамбы — и его уму, и его преданности революционному делу. Он говорил, что история революционного движения на своих страницах уделит Волховскому большое место.

Публика вся была глубоко взволнована. Все были в слезах. Я стоял сзади всех, слезы душили меня. Я тоже хотел сказать несколько прощальных слов, о том, как я высоко ценил Волховскаго. Но едва я начал говорить, как голос мой стал обрываться. Я уже чувствовал, что дальше не могу говорить, и вот-вот сейчас должен буду замолчать. Я оборвал то, что начал говорить и, обращаясь к тем ораторам, которые только что произнесли свои панегирики Волховскому, с волнением как-то выкрикнул им:

— Вы теперь восхваляете Волховскаго, когда он умер, я что вы о нем говорили неделю тому назад? Что, напр., вы — я указал на первого оратора — говорили о нем еще так недавно?

Голос мой прервался. Присутствующие заволновались, когда я стал это говорить. Все обернулись в ту (116) сторону, где я стоял. Они, очевидно, со страхом ждали, что я кончу каким-нибудь скандалом.

Обратившись ко второму оратору, я ему сказал:

— А вы, что еще недавно писали о нем? Что вы о нем мне говорили?

Именно в это время Волховский стал меня будить. Я открыл глаза, но до такой степени был под впечатлением того, что видел во сне, что не мог отдать себе отчета — видел ли я это только во сне или все это было на яву. Я все еще боялся верить, что это был только сон и несколько раз повторял Волховскому:

— Так это вы? это вы?

Я рассказал ему, какой пережил мучительный сон. Волховский, смеясь, спросил:

— А вы думаете N. (он назвал фамилию перваго оратора), если я умру, будет именно это говорить обо мне?

Я ответил ему:

— Конечно! Я глубоко убежден, что они все забудут все, что теперь о вас говорят и будут вас именно так восхвалять.

— Что ж, — несколько подумавши и улыбаясь, сказал Волховский, — вы, Львович, правы! У нас с вами одинаковая участь. На вас также все нападают. А знаете, что сейчас нужно для вашей биографии, чтобы прекратились все нападки на вас?

Я молчал.

— Вам нужен некролог! Тогда прекратятся все обвинения против вас!

Я никогда не мог забыть этой нашей беседы с Волховским.

Ее я вспоминал во время различных яростных атак, которые часто мне приходилось переживать и впоследствии.

В пылу самых горячих схваток я хорошо понимал и нелепость этой борьбы и то, что она велась только благодаря легкому отношению борющихся друг к другу, потому что ее разжигали нездоровые инстинкты политического соперничества и политических страстей и потому, что в этой борьбе многие свое личное дело ставили выше общего. (117)

В 1914 г., незадолго до войны, я был в Лондоне и, конечно, зашел к Волховскому. Он был уже и стар, и очень болен. Говорил много о смерти. Прощаясь, мы не надеялись более встретиться. Голова у Волховскаго была свежая, дух бодрый. Он продолжал быть тем же Волховским, каким я его знал в самые боевые годы его жизни. Он умел жить и умел умереть — спокойно, с верой в будущее. Он сообщил, что сделал распоряжение о сожжении его после смерти.

Во время нашего разговора мы как бы подводили итоги прошлому. Я ему, между прочим, напомнил наш разговор, только что приведенный мной. Он его хорошо помнил.

— Ну, а что обо мне теперь будут говорить N. и ММ.? — (он назвал фамилии тех эсеров, кто в свое время доставляли ему столько тяжелых минут и с кем он в последующие годы вместе работал в эсеровских организациях) — после того, как я умру? Ведь, наверное, все они будут говорить то же самое, что говорили у вас во сне, — и он добродушно улыбнулся.

С одним из этих лиц я потом встречался и в разговоре с ним услышал о Волховском самые теплые воспоминания, как об одном из выдающихся людей.

В Лондоне в те годы у меня была еще одна роковая в моей жизни встреча. Истинное значение ее мы все поняли только лет через семь-восемь.

В 1893 г., в Цюрихе, в квартире студента Гронковского, я встретил молодого человека, сына предводителя нижегородского дворянства, Льва Бейтнера, бывшего гвардейского офицера, пажа, товарища молодого студента Кузнецова, сына нижегородского миллионера Аф. Аф. Кузнецова, кто потом был членом второй Госуд. Думы. На следующий день Бейтнер должен был ехать в Россию по личному делу, но Гранковский и другие давали ему революционные поручения, между прочим, к этому Кузнецову. Сколько я помню, я тоже просил передать в Россию Кузнецову "Свободную Россию", и на словах сказать о (118) необходимости активной революционной борьбы во имя умеренных политических требований.

Бейтнер уехал. У него в дороге была какая-то странная история, — его арестовали в Венгрии, — связанная как-то с Гранковским. В чем заключалась эта история — не помню, но мне вообще была непонятна тогда роль Гранковского и его знакомого, какого-то таинственного субъекта, жившего в Цюрихе, который в печати подписывался "Может быть, псевдоним". Оба они были в близких отношениях с Бейтнером.

Побывши несколько месяцев в России, Бейтнер совершенно неожиданно приехал к нам в Лондон с молодой женой, сестрой Кузнецова, и поселился там.

Кроме меня, Бейтнеры близко сошлись тогда с Волховским, Чайковским, Лазаревым и другими. Из Нижнего Новгорода они получали большие средства, жили довольно широко, помогали лондонским эмигрантам. Иногда Бейтнер ездил с женой в Швейцарию, в Париж и везде у него среди эмигрантов были большие знакомства.

Как потом обнаружилось, Бейтнер был агент провокатор и освещал эмигрантов — в том числе и нас. Он, по-видимому, был заагентурен очень молодым, вращаясь в кружках студенческой молодежи, и вначале не имел большого значения для сыска. Съездивши в Россию и породнившись там с миллионером Кузнецовым, Бейтнер, одно время, по-видимому, так сказать, сбежал от жандармов, но они его отыскали заграницей и под угрозой разоблачения заставили служить, когда это ему и не было нужно.

(119)

Глава XI.

Издание "Народовольца". — Протесты против него эмигрантов. — Письмо Азефа.

Всем нам, кто не отказывался от революционной борьбы и верил, что реакция не только не вечна, но что скоро ей придет конец, работать в те годы было очень трудно.

Кругом нас всех охватила апатия. Большинство потеряло веру даже в возможность революционной борьбы в России. Наблюдая все, что тогда в эмиграции делалось, трудно было предсказать, что всего только через несколько лет эти тогдашние порицатели революционной борьбы забудут весь свой пессимизм и превратятся в таких ярых защитников революции, что нам же придется их убеждать, что их революционизм не соответствует ни их силам, ни условиям русской жизни и только может губить молодое дело русской свободы. Когда потом, в 1905-06 гг. и позднее, эти новые защитники революции страстно боролись против наших предостережений, они не хотели признать, как тяжело нам было пронести нашу веру в революционную борьбу в трудные годы безверия и общей апатии девяностых годов.

Но, тем не менее, мне и в эти годы удавалось, хотя урывками, вести пропаганду, начатую в Женеве. О ней хорошо знали революционеры, — знали о ней в общественных и правительственных сферах.

Правительство с его Деп. Полиции давно установили на меня определенный взгляд, как на непримиримого (120) революционера, может быть, потому, что я и в вопросах революционной борьбы всегда ставил точки над "и" и никогда не скрывал своих взглядов. Я никогда не прятался за псевдонимами даже и в статьях о терроре. Я о нем писал с той же прямотой, как и о вопросах теоретических. Это очень смущало даже моих друзей. О терроре писать всегда считалось и опасным и нерасчетливым. О нем обыкновенно говорили только в четырех стенах — с глазу на глаз, а в печати — самое большее, что полунамеками и то всегда за псевдонимами.

Но в то время как эмигранты нападали на меня за умеренность моей программы и за призыв отказаться от революции, если правительство честно пойдет на уступки, правительство вело против меня систематическую борьбу.

Во время погони за мной русской заграничной полиции в Болгарии, Румынии, Константинополе в 1890-91 гг., обо мне делались постоянные доклады лично Александру III. Он внимательно следил за всеми ловушками, устраиваемыми мне полицией. Когда после Константинополя я был на английском пароходе вне досягаемости для русской полиции, Александр III на одном из докладов написал: ,,Жаль, что не попался!" "Авось еще попадется!" и т. д. На другом месте одобрительно отозвался по поводу приставленного ко мне провокатора: "Ловко действует!"

После Александра III Николай II тоже внимательно следил за всем, что делалось в нашей эмиграции и в частности за всем тем, что касалось "Народовольца". В 1910 г. я опубликовал т. н. "Царский Листок" — собрание еженедельных докладов М.В.Д. Николаю II за 90-е годы. Там целые страницы посвящены изложению полицейской слежки за мной в Лондоне и подробно изложена история издания ,,Народовольца" и мой суд по поводу его.

Но как ни были тяжелы условия тогдашнего личного моего существования в Лондоне, но тем не менее, когда я закончил печатание "За сто лет", я решился приступить к изданию органа по такой программе, как раньше задумывал "Земский Собор". На этот раз я хотел до (121) конца, без каких бы то ни было умолчаний, договорить все о революционной борьбе с правительством. Я решил не считаться с возможными даже в Англии преследованиями за такой орган.

Но я не мог и мечтать об издании "Народовольца" даже в таких размерах, как раньше издавал ,,Свободную Россию". Я мог начать его издавать в еще более скромных рамках.

Для издания "Народовольца" у меня не было почти никаких средств, — вернее, никаких. Я и мои ближайшие приятели в Лондоне жили в это время в самых тяжелых материальных условиях, и мы буквально не знали, что нас ждет завтрашний день — где будем спать, что будем есть — и перебивались грошовыми заработками.

"Народоволец" выходил редко. В 1897 г. вышло всего три номера — в начале года, в августе и ноябре. На все его издание я истратил не более полутора-двух тысяч франков. У меня не было даже сколько-нибудь сносной типографии, и я вынужден был его печатать в типографии моего знакомого поляка Вержбицкого только по четыре страницы малого формата. Так мало было у нас шрифта! На суде было установлено, между прочим, что когда я напечатал № 2 "Народовольца", то больше месяца не мог получить от переплетчика ни одного номера, так как не мог ему заплатить ничтожную сумму за брошюровку. Английский суд был поражен тем, на какие гроши мы издавали "Народовольца", против которого русское правительство пошло походом и мобилизовало огромные силы.

В этих тяжелых условиях я все-таки решился приступить к изданию органа, который скоро заставил о себе много говорить.

На "Народовольце" был мой адрес, и мое имя стояло, как имя редактора и издателя. Все ответственные статьи были подписаны моим именем.

Политическая программа в "Народовольце" была мной выставлена, по обыкновению, очень умеренная — требование конституции. Конституция должна была быть дана (122) самим правительством. Оно само должно было призвать страну к новой жизни, не дожидаясь с закрытыми глазами народного революционного взрыва, и дать возможность при нормальных условиях окрепнуть государственным течениям в русской жизни и помочь нормально бесправному государству превратиться в правовое.

Эта программа, как и программа "Свободной России", снова вызвала против меня в революционной среде обвинения в либерализме и в отказе от социализма.

Боевая программа в "Народовольце" была ярко террористическая. Было категорически заявлено, что правительству должен быть поставлен ультиматум — дать конституцию и угрожать дойти в терроре до цареубийства, если правительство не пойдет да уступки. В то же самое время я в самых категорических выражениях настаивал на том, что террор — зло, которое должно быть оставлено сейчас же, как только явится возможность действовать легальным путем и правительство пойдет навстречу обществу.

Для того чтобы не было никаких недоразумений насчет направления органа, я для него взял название "Народоволец" и в нем выступил с яркой защитой партии Народной Воли, но всегда подчеркивал, что говорю о Народной Воле 1879 и 80 гг. К событию 1-го марта 1881 года у меня было иное отношение, чем к политическому террору народовольцев 1879-80 гг., потому что это событие было совершено тогда, когда правительство обратилось к обществу, и террористы могли с ним говорить языком письма Исполнительного Комитета к Александру III.

Я стал защищать Народную Волю, потому что ее знамя было ярко и много говорило и друзьям и врагам, но не потому, что оно было популярно.

В те годы и особенно в 1897 г. народовольческое движение не было популярным. Его сторонились и на его счет стали развиваться другие течения. От него явно отказывались те, кто тайно были его безусловными сторонниками. Даже молодые народовольцы, приезжавшие из России, сознательно отказывались от самого названия (123) Народной Воли и выступали, как социалисты-революционеры. Помню приезд заграницу Виктора Чернова. Его товарищи и он уверяли нас, что они только временно выступают, как эсеры, но когда они укрепятся и создадут организацию, то они снова вернутся под знамя Народной Воли. То же говорили позднее М. Гоц и парижские народовольцы, вступавшие в ряды эсеров.

В те годы в литературе вообще избегали даже говорить о террористической борьбе. Террор как будто был осужден. О нем молчали и те, кто скоро стал его самым горячим защитником и в жизни и в литературе.

"Народоволец" с его яркой защитой программы Народной Воли обратил общее внимание на террор. Вслед за ним заграницей появилась брошюра Григоровича (Житловского) в защиту, под флагом социалистов-революционеров, если не народовольчества, то некоторых его принципов, а в России в том же духе появилась брошюра А. Аргунова, изданная тем кружком, который вскоре стал издавать "Революционную Россию".

Набравши несколько страниц 1-го № "Народовольца", я разослал их корректуру лондонским эмигрантам. Они забили тревогу и напомнили мне ту тревогу, какую в свое время забили Дембо и его друзья, когда получили от меня корректуру передовой статьи "Свободной России". Но на этот раз причины тревоги были совершенно иные. Если в то время били тревогу, боясь умеренности моей программы, теперь, наоборот, боялись слишком революционного языка.

В Британский Музей ко мне пришел Чайковский и от имени своих товарищей стал уговаривать меня прекратить издание "Народовольца". Он принес выписки из английских газет об аналогичных делах, и предсказывал, что я неизбежно буду осужден за "Народовольца" в каторжные работы.

За тем же специально приходил поговорить со мной и Волховский. Он тоже уговаривал меня отказаться от издания "Народовольца". Он просил меня и дружески (124) грозил. Мы с ним расстались после довольно тяжелых объяснений. Уходя, он мне сказал, что я совершаю безумие и что-то очень вредное для общего дела. Когда вышел 1-й № "Народовольца", Волховский отступил от своего правила не полемизировать с эмигрантами и в своих "Летучих Листках" задел меня за "Народовольца". Разумеется, в следующем же номере "Народовольца" я ответил ему.

"Народовольца" читали, о нем говорили, он произвел впечатление. Хотелось думать, что теперь революционеры и общественные деятели, наконец, поймут необходимость поддержать нас и откликнутся, или... сами, независимо от меня, продолжат начатое мной дело.

Русское правительство обратило серьезное внимание на "Народовольца" и в Петербурге по его поводу сильно забеспокоились.

От одного лица, близкого к русскому посольству в Лондоне, было мне передано полудружеское предостережение, чтобы я прекратил «Народовольца". Иначе, говорили, мне грозит судебное преследование в Англии.

Между первым и третьим номером "Народовольца" я смог побывать в Париже и в Швейцарии, списался с очень многими из эмигрантов, дал знать о "Народовольце" в Россию через ехавших туда, предупреждал ,о возможности катастрофы с его изданием. Не могу сказать, чтобы не было откликов. Я выслушал много заявлений о необходимости развить издание "Народовольца", были большие обещания, но никто от слова не переходил к делу. Месяца проходили прежде, чем кто-нибудь решился помочь мне в издании "Народовольца" и эти переговоры продолжались вплоть до тех пор, когда над "Народовольцем" разразилась катастрофа.

Отмечу здесь полученное мною письмо, на которое я в свое время не обратил особенного внимания.

Из Германии от Азефа было получено предложение распространять "Народоволец" и связать меня с революционными кружками в России. Азефа я знал очень мало. Я его до тех пор только раз и то случайно встретил в (125) Цюрихе в 1893 г. Указывая на него, один мой знакомый тогда сказал мне:

— Вот крупная сила, интересный человек, молодой, энергичный, он — наш!

— Вот грязное животное! — сказал мне другой. Я не решился тогда познакомиться с Азефом и вот почему и в 1897 г., во время издания "Народовольца", когда я с такой жаждой искал всюду поддержки, я даже не ответил на письмо Азефа.

(126)

Глава XII.

Мой арест в Лондоне. — Суд. — Речь прокурора и защитника. — Осуждение на полтора года каторжных работ.

16-го декабря 1897 г., когда я выходил из главного зала Британского музея в вестибюль, я был там арестован главным инспектором английской сыскной полиции Мельвилем и отправлен в тюрьму.

Через два часа меня вызвали из тюрьмы в предварительный суд и там предъявили обвинение в возбуждении к убийству "лица, не состоящего в подданстве Ее Величества," т.е. Николая II. Задача этого суда заключалась в том, чтобы решить, можно ли мое дело передать суду присяжных или нет. В этот суд меня приводили раз пять.

На другой-третий день после моего ареста меня вызвали на свидание. Через две решетки я увидел Волховского. Я заранее знал, что именно он придет ко мне на свидание.

Волховский был в это время одним из главных защитников русского дела в Англии против русского правительства и у него были прекрасные связи с англичанами, в частности, с английским обществом "Друзей русской свободы". Русские эмигранты и наши английские друзья не могли не посмотреть на мое дело, как на общее дело.

Волховский был взволнован и, видимо, очень недоволен мной. Тоном дружеского выговора, но резко, с явным протестом, он сказал мне:

(127)

— Ну, вот, видите, что вы наделали! Мы вас предостерегали! Во всем вы сами виноваты!

И этот тон, и эти слова меня больно резнули. Я еще ничего не успел Волховскому возразить, как он сразу понял, что я хочу резко протестовать, и сказал мне:

— Ну, чего тут спорить! Надо как-нибудь спасать дело!

— Дорогой Феликс Вадимович! — ответил я ему. Я очень благо дарен, что вы ко мне, пришли. Но если вы и другие мои друзья негодуете на меня и думаете, что я сделал какую-нибудь ошибку, то прекратимте разговоры! В таком случае я не хочу вашей защиты. То, что я сделал, я сделал сознательно, — и скажу вам: то, что надо было сделать! Никакой ответственности я не боюсь!

— Да не будемте об этом говорить! — переменяя тон, сказал мне Волховский. — Вас не переупрямишь! Да и дело сделано! Англичане (он имел в виду, конечно, Общество друзей русской свободы) против вас возмущены, но и они, и мы сделаем все, чтобы лучше прошло дело. Имейте в виду, что вам грозит до десяти лет каторжных работ.

Надо ли говорить, что и эта и следующая наши беседы носили совершенно дружеский характер, а острота выражений и разница в наших взглядах были те же самые, которые я слышал от Волховского, когда он с корректурой "Народовольца" в руках несколько месяцев перед этим приходил меня убеждать не издавать его.

У меня не было средств ни вести процесс, всегда дорого стоющий в Англии, ни как следует ликвидировать на воле дело "Народовольца". В тюрьму я попал с одним пенсом в кармане. Это был весь мой капитал, какой был у меня при аресте! Но благодаря Волховскому была устроена блестящая защита, были приглашены солистер и адвокат Кольридж и устроены все мои дела, связанные с "Народовольцем".

(128) Для того, чтобы добиться моего осуждения, русское правительство целиком перевело на английский язык все три номера "Народовольца" и напечатало его для суда в нескольких экземплярах, не пропуская ни одной строчки. Это одно показывало, к каким средствам прибегало оно, чтобы засадить меня в тюрьму.

Кропоткин просмотрел внимательно изданный русским правительством текст "Народовольца" на английском языке и этот экземпляр с его многочисленными поправками я сохраняю и до сих пор, как один из самых дорогих для меня документов о моей борьбе с русской реакцией.

По просьбе русского правительства, разбирательство моего дела, раз назначенное, было отложено на месяц "до прибытия свидетелей" из России. Через месяц свидетели приехали, но это были исключительно русские сыщики и привезли они с собою документы, по большей части выписки из жандармских архивов. Прокурор на суде не счел для себя полезным вызывать этих свидетелей и делать ссылки на их документы.

Суд состоялся 11-го февраля 1898 г. Обвинение против меня сводились исключительно к изданию "Народовольца".

Свидетели — по большей части английские сыщики — установили, что "Народоволец" издавался мной, статьи подписаны моим именем, что я его продавал и рассылал по почте.

Зал суда был полон публики. Было много адвокатов и представителей печати. Полиция сильно опасалась демонстраций на суде и поэтому заранее постаралась занять своими людьми места, предназначенные для публики. Под предлогом недостатка мест, русских не пустили даже на галерею, предназначенную для публики, и в зал заседаний только вместе с защитником прошло несколько русских: Волховский, Кропоткин, Чайковский и др.

В начале заседаний прокурор почти целиком прочитал несколько статей из "Народовольца". После него этим же занимались и мой адвокат, и председатель.

(129) В продолжение нескольких часов — было сделано три перерыва — в зале суда только и слышались с невозможным английским произношением русские имена: Желябов, Перовская, Халтурин, Народная Воля, Степняк и т. д. Суд представлял необычайное зрелище. Имена, темы, идеи, — все это были совершенно необычайными для английского уха и на лицах большинства было, прежде всего, написано изумление. Они никогда не слыхали такого революционного языка.

Затем, мой защитник, лорд Кольридж, видный член радикальной партии, выступил с обширной речью. Он дал яркую картину положения дел в России, много говорил о Сибири, Петропавловской крепости, рассказал об убийстве политических ссыльных в Якутске в 1889 г. Затем он прочитал несколько ярких цитат из «Народовольца".

Я приведу некоторые из них и потому, что они характерны для "Народовольца", за который я судился, и потому, что они точно выражают сущность того, что все время защищал заграницей, и потому, наконец, что эти прочитанные цитаты обратили на себя внимание на суде, а затем были напечатаны в различных самых распространенных английских газетах, начиная с "Таймса", и таким образом с ними в свое время хорошо познакомилась и широкая читающая публика, и русское правительство. Вот некоторые из этих цитат.

"Являясь такими защитниками террора и в теории и на практике, народовольцы смотрели на него, как на средство временное, обусловленное исключительно правительственными гонениями. Народовольцы с большим нетерпением ждали того времени, когда возможно будет оставить приготовление и бросание бомб, слежение, рытье подкопов и т. д. и построить всю свою деятельность на свободе слова, печати и широкой агитации. Это было заветной думой народовольцев во время апогея их влияния. Об этом говорили на суд Кибальчич и Желябов, а позднее Суханов, Корба и др. То же отношение к террору мы встречаем в таких официальных народовольческих документах, как письмо Исполнительного Комитета к Александру III.

(130) "Аналогичное отношение к террору мы находим и у Степняка, который, будучи заграницей, даже тогда, когда не был официально связан с партией Народной Воли, всегда являлся ее горячим защитником."

"Я принадлежу", — писал, напр., Степняк в 1887 г. в редакцию "Самоуправления", к разряду более мирных "постепеновцев" в вопросе собственно переустройства политического строя. Я очень желал бы, чтобы это произошло возможно мирно и, со своей стороны, всегда бы одобрил принятие мирных условий со стороны предержащей власти, если только эти условия заключают в себе отречение от самодержавной власти и народное представительство, хотя бы и плохенькое, но имеющее право на самоулучшение посредством легальной агитации и выборов. Но на такую уступку надежд никаких не питаю, а потому, практически, надеюсь на политический террор и политические военные заговоры, когда оные будут возможны, — вообще на насильственные действия."

"Под таким заявлением, как нам кажется, должны подписаться всё, кто действительно верно понимает, в чем состояла сущность деятельности Народной Воли во время ее апогея."

"Мы будем первыми, кто выскажется за полное прекращение террористической борьбы, раз только правительство честно захочет отказаться от нынешней своей разбойничьей политики. Мы теперь за террор не потому, что он нам нравится, а единственно потому, что, по нашему мнению, в настоящее время нет других средств борьбы с правительством, которые могли бы — без помощи террора — заставить его пойти на уступки. Когда в России будет возможна честная, уверенная в себе политика, независимая ни от каких Победоносцевых, хотя бы такая, какая начиналась под давлением революционеров при Лорис-Меликове, и будет открыто заявлено, с достаточными гарантиями, о наступлении новой эры для России — эры свободного развития, мы тоже, подобно Степняку, "одобрим принятие мирных условий", и будем тогда против террора так же, как мы и теперь против него в свободных странах."

"Мы считаем необходимыми условиями успешной политической борьбы: свободу печати, сходок, личности. При наличности этих условий мы и без террора дойдем до всех своих заветных идеалов."

"По своим конечным идеалам — мы социалисты, и в этом отношении мы прямо примыкаем к тем традициям, которые выработаны рядом поколений русских (131) революционеров, начиная с Чернышевского и кончая Желябовым и Германом Лопатиным, традициям, которым русские революционеры оставались всегда верны, ни на минуту не сомневаясь в их правоте, традициям, которые выработаны социалистическими партиями всех других стран.

"Нашей ближайшей задачей является — уничтожение самодержавия, передача всех общегосударственных дел из рук современной бюрократии в руки правильно выбранных народных представителей, федеративное устройство государства, широкое областное и местное самоуправление, обеспечение за всеми личных прав: права слова, печати, свободы личности, национальности и т. д."

"В области экономической мы будем защищать и поддерживать все, что приближает нас к осуществлению конечного социалистического идеала".

В конце своей речи лорд Кольридж указал и на то, что я не связан ни с какой организацией и о терроре Народной Воли я писал, как литератор, и что я — литератор pur et simple. "Его, — сказал он, — арестовали в величайшей библиотеке — в Британском музее. Вот где находился этот революционер!"

"Если бы я, — закончил свою речь лорд Кольридж, — считал террор недопустимым и если бы я думал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни против какой тирании нельзя употреблять террора, то все же мой сосед вправе думать, как ему угодно и я не могу навязывать ему свое мнение. Если мой сосед имеет какое-нибудь особое мнение, то я желаю, чтобы он высказал его".

После защитника говорил еще раз прокурор и еще одну обвинительную речь, вопреки обычаям английского суда, произнес председатель суда Лауренс, известный ярый английский консерватор.

Приговором суда я был признан виновным, но в виду того, что дело было чисто литературное и я не был связан ни с какой партией и не был замешан ни в каком покушении, то я был приговорен, как этого ожидали, не к десяти годам каторжных работ, а к полутора.

Вержбицкий, мой типографщик, печатавший "Народовольца", судился одновременно со мной и был приговорен к двум месяцам тюремного заключения.

На следующий день после процесса английские газеты (132) дали полный отчет о процессе. "Тimes" посвятил не один столбец выдержкам из "Народовольца". Три номера "Free Russia" (1-3 №.№ за 1898 г. органа «Друзей русской свободы") состояли исключительно из статей по этому делу; между прочим, была статья Ватсона "Государственный процесс". Газеты указывали, что процесс был подстроен английским правительством с целью подслужиться русскому и продажей "нигилиста" купить себе кое какие нужные уступки.

Выбор судьи для процесса, все ведете процесса, его подготовка — показали, что консервативное правительство хотело непременно угодить русскому правительству и очень старалось добиться от суда обвинительного вердикта.

Спустя некоторое время после процесса представители некоторых английских либеральных учреждений подавали петицию об освобождении меня из тюрьмы раньше срока. Вначале, по-видимому, имелось в виду меня освободить и смотритель тюрьмы об этом мне говорил. Но через несколько дней тот же смотритель сообщил, что встретились затруднения для освобождения раньше срока... Понятно, эти "затруднения" шли из Петербурга.

Всякий раз, когда меня вызывали на суд, во всех английских газетах давался о нем отчет, и "Народовольца" газеты могли цитировать по готовому английскому тексту, сделанному русским правительством. Благодаря этому в "Таймсе" и в других английских газетах появлялись целые столбцы с наиболее яркими цитатами из моих статей лично о Николае II и о русском правительстве, о моем призыве к революционной борьбе.

До своего суда я, конечно, никогда не мог даже мечтать о такой широкой агитации. Русское правительство и английский суд мне, молодому эмигранту, оторванному от России, без связей, без средств, которому даже в своей среде приходилось бороться за самое право вести пропаганду в таком революционном духе, дали возможность громко, в мировой прессе, высказать все то, что у меня было на душе. Почти десять лет перед тем я с (133) этими самыми взглядами приехал из Сибири заграницу, но обстоятельства все время мне мешали даже в самых скромных рамках выступить с ними в печати.

С чувством полного удовлетворения я мог сказать, что то, что я писал в "Народовольце", прочитали все, кто читают такие газеты, как "Таймс", Вот то радостное сознание, с каким я попал в английскую каторжную тюрьму.

По словам Дорошевича (в "Рус. Слове"), Горемыкин однажды сказал обо мне: Бурцев — мой крестник! Когда его спросили, почему он называет меня своим крестником, он ответил:

— Это я его засадил в английскую тюрьму!

Дело в том, что правительству очень хотелось избавиться от меня. По приказу Горемыкина, из Петрограда в Лондон был послан начальник заграничного сыска известный Рачковский с целой организацией провокаторов, филеров и т. д. Они вошли в сношения с английскими сыщиками и выработали подробный план, как "подготовить" дело для английского суда.

На их долю выпала нелегкая задача, но они ее все-таки выполнили и добились того, что им было приказано из Петрограда Горемыкиным. Вот каким образом я прихожусь крестником Горемыкину!

Этого своего крестного отца я видел всего только один раз — в очень тяжелой обстановке.

Через несколько дней после революции на дворе Гос. Думы я увидел приехавший грузовик. Он был полон солдатами. Они о чем-то громко кричали, чему-то радовались, кому-то угрожали. Их было человек десять-пятнадцать. Они привезли Горемыкина. Бледный, раздавленный, с глазами, в которых застыл ужас . . . Его фигура запечатлелась у меня в памяти. Она мне ясно говорила о ненужности таких арестов. Эта страдающая фигура Горемыкина меня заставила тогда же усиленно начать кампанию за прекращение борьбы с дряхлыми стариками, ненужной, вредной и позорной для революций.

(134)

Глава ХIII.

В английской тюрьме. — Ее режим. — "Безвыходное положение. — Воспоминание о ландезенском деле. — Каторжные работы. — Тюремные свидания. — Провокатор Бейтнер.

Кончился мой суд по делу "Народовольца".

В тот же самый вечер меня отправили из тюрьмы в Бовстрит, находившийся при здании суда, в Пентенвильскую каторжную тюрьму. Туда меня привезли в двенадцатом часу ночи.

Меня заставили принять ванну. Я снял свое платье, вымылся и меня выпустили на другую сторону ванной комнаты. Здесь меня нарядили в арестантский костюм: что-то вроде желтого пиджака, желтые штаны, желтая арестантская шапочка. Весь костюм и белье были разрисованы черными стрелками.

Меня отвели в отдельную камеру. Там я нашел тычком стоявшие три доски. На них перекинуты были простыня, тонкое, как лист бумаги, одеяло и тонкий мочальный матрац. Тут же была небольшая мочальная подушка. К стене привинчен железный столик, полка, на ней железная кружка, тарелка, деревянная ложка, солонница. На столике лежали евангелие и библия. В камере имелись табурет и знаменитая параша. Вот и все, что было в камере, в которой мне предстояло просидеть полтора года. Камера очень небольшая и освещалась окном под потолком с двойной или тройной решеткой. На стене висли тюремные правила, угрожающие наказаниями.

(135) Меня заставили сейчас же лечь спать, но предварительно я должен был на ночь вынести в коридор матрац.

Я провертелся всю ночь на голых досках, не сомкнувши глаз. В голове было только одно — полтора года, пятьсот слишком дней каторжных работ!

Утром начался мой первый тюремный каторжный день.

Звонок. Быстро нужно было встать, вынести парашу и внести обратно из коридора в камеру матрац, повесить его снова на досках, чтобы весь день смотреть на него, а на ночь снова выносить его в коридор. Спустя несколько месяцев, мне стали давать матрац на ночь в камеру два раза в неделю, а через полгода я имел матрац уже каждый день. Меня его лишали только, когда я не успевал связать достаточное количество чулок.

Через несколько минут мне принесли чашку какой-то каши. Потом гуськом все арестованные молча шли в часовню на молитву. Дорогой нельзя было оглядываться по сторонам.

Первый мой день прошел без каторжных работ. Раз десять выводили меня из камеры в контору для допросов, для переспросов, для освидетельствования у доктора и т. д. Каждый раз самым тщательным образом производили обыск, ощупывали меня с ног до головы. Стоять приходилось руки по швам. Распоряжения делались по большей части молча, выразительными жестами или выкриком каких-нибудь приказов. Я потерял свою фамилию, превратился в какой-то номер А 442, т. е. корпус А, четвертый этаж, 42-й номер. Для всех я стал только вещью. Не смел ни рассуждать, ни говорить и только был обязан исполнять предписания.

На стенах, на столе, на стульях, на чайной кружке, на ложке, на евангелии, словом, — всюду, как и на костюмах, были нарисованы черные стрелки, напоминающие нам, что мы — каторжане. Долго не мог я помириться с этими стрелками, но через два-три месяца к ним привык. Когда впоследствии я был освобожден из (136) тюрьмы, я долго еще во сне, видел и себя и всех вообще не иначе, как в костюмах с этими стрелками.

Мне бесчисленное количество раз повторяли о взысканиях и наказаниях. Никто из начальства даже не интересовался мной лично, не знал, по какому я делу попал. Я для них был только арестант, которого надо запугать и держать в черном теле, ибо иначе с ним ничего не поделаешь. Все арестанты, кто мена брил, стриг, кто заставлял носить парашу, давал работу, — тоже на каждом шагу давали мне понять, что я попал в такие тюремные тиски, в которых нет места никакой личной воле. Сидя рядом с десятками вновь принимаемых арестантов, наблюдая их, слыша их несколько отрывочных фраз, видя грубое, нечеловеческое обращение с ними тюремщиков-профессионалов, я на основании всего этого сразу себе представил и, как потом оказалось, представил себе верно, что представляет собою жизнь изо дня в день в английской тюрьме.

Когда вечером я очутился один в камере, мне дали ужин — чашку овсянки и кусок хлеба — и заявили, что через четверть часа я должен лечь спать и не имею права вставать. Мне предстояло подчиняться этому режиму в течении 500 с чем-то дней! Тогда я точно высчитал; сколько именно дней мне надо было провести в этих условиях. Мне, который прожил до этого заграницей лет десять на свободе, как политический деятель и журналист, это было как-то даже непонятно. Я не мог себе представить, чтоб я, Бурцев, привыкший жить жизнью среднего интеллигентного человека, физически мог просуществовать в таких условиях целых 18 месяцев! Я одно повторял: этого не может быть! это абсурд! Я думал не про то, что не смогу вынести этого режима, но что этого просто не может быть. Жить такой жизнью в продолжении 18 месяцев мне казалось таким же абсурдом, как если бы мне предложили переплыть океан или прыгнуть на вершину какой-нибудь горы. Не тяжесть перспектив и не тяжесть оскорблений, которые мне приходилось

(137) бы переживать, смущали меня, а именно эта нелепость предстоящей мне жизни в тюрьме.

Снова пришлось мне лечь на голые доски и я чувствовал, что снова проведу ночь напролет и ни на один миг не сомкну глаз. Я знал, что мне нельзя встать и ходить по камере, что я так любил часами делать в Петропавловской крепости. У меня, как у новичка, особенно часто открывался глазок в двери и тюремщики смотрели, что я делаю. Я вынужден был продолжать лежать, но никто мне не мешал совершать 80 тысяч верст вокруг самого себя.

Я думал, мечтал, рисовал себе различный картины будущего, но все мои эти рассуждения сводились к тому, что такая жизнь немыслима!

Прошел час, два, три, четыре. Тюремные часы выбивали каждые четверть часа. На меня не нападало даже забытье. Открытыми глазами я смотрел во тьму и только маленький лунный свет проникал из высокого под самым потолком окна.

Но вот как будто неожиданно для меня все стало сразу ясно... Многое из того, о чем я за этот день и за эту ночь думал, сформулировалось в полную картину, и я увидел просвет в моем положении . . .

Дело вот в чем. Я вспомнил свой разговор с уголовным арестантом на одном из сибирских этапов, лет 10-12 перед тем. Несколько его фраз как-то помогли мне формулировать мою мысль ясно. Мне даже казалось странным, как это я еще утром в этот день или ночью, когда ложился, не понимал, что никакой безвыходности в моем положении нет.

Мой знакомый сибирский арестант, рассказывая о своих и чужих тюремных переживаниях, объяснил мне, как арестанты иногда кончали с собой. Они брали полотенце, мочили его в воде, особым образом устраивали узел и, по словам этого арестанта, спасения от такой петли не было.

Припомнив этот рассказ, я улучил момент, когда (138) тюремный стражник посмотрел в мой глазок, быстро на цыпочках встал, взял полотенце, намочил его, сделал, накрывшись одеялом, старательно петлю так, как мне это показывал уголовный арестант. Затем прицепил петлю к железной полке, положил в петлю свою шею и повис. Я почувствовал, что начинаю забываться. Меня охватило какое-то чувство необычайной радости, как будто я чего-то достиг такого, о чем мечтал давным-давно ...

Я сознавал, что еще несколько секунд и тот какой-то особый свет, который уже блистал в моих глазах, не прекратится никогда и что никакие силы не спасли бы меня от этой мокрой петли, которая, как щупальцами, охватила мою шею. Я задыхался. В глазах у меня было то совсем темно, то как будто сыпались искры.

В эту минуту я сделал усилие, ногами уперся в стену и поднялся.

Я соскочил на ноги, снял приготовленную петлю и быстро лег под одеяло. Я весь дрожал от волнения. В эти минуты я чувствовал себя едва ли не счастливейшим человеком в мире. Я почему-то вспомнил тогда чьи-то слова: "Ничего с нами не поделаешь!" Перефразируя их, я мысленно себе повторял: "Ничего со мной не поделаешь!" Мне стало ясно: что бы со мной ни случилось впредь, какие бы тяжелые минуты мне не приходилось переживать, — у меня есть один верный выход.

— Ничего со мной не поделаешь! — повторял я себе. Я хотел слышать эти звуки и вот, лежа на досках, закрывшись одеялом, я десятки раз вслух шепотом, чтобы не слышали в коридоре, повторял себе:

— Ничего со мной не поделаешь!

Эта ночь осталась мне памятной не только все мое тюремное заключение, но и всю последующую жизнь.

В тюрьме мне приходилось переживать тяжелые минуты, особенно во время разных обысков, во время издевательств тюремщиков, но чтобы вокруг меня не происходило, я всегда старался оторваться от этих (139)впечатлений. Не слушая того, что мне говорили и не обращая внимания на то, что они со мной делали, я мысленно повторял себе: "Ничего со мной не поделаешь!" Я понимал, что у меня есть выход. Какие бы тяжелые обстоятельства ни были, я, зная себя, был уверен, что в любое время я найду радикальный выход из всякого положения и никакого безвыходного положения у меня никогда не будет...

В последующие годы мне много раз приходилось переживать тяжелые события. Но как бы они ни были страшны, я, вспоминая памятную ночь в английской тюрьме, всегда неизменно повторял: "Ничего со мной не поделаешь!" С тех пор эти слова стали моим каким-то талисманом на всю мою жизнь.

Нечто подобное тому, что тогда было со мной в английской тюрьме, я однажды переживал и раньше в связи с делом провокатора Ландезена.

Я любил жизнь и любил людей. На меня всегда производили глубокое впечатление природа, горы, море. Многое в прошлом мне было дорого и я любил жить воспоминаниями. Но я никогда не был привязан ни к жизни, ни к ее удобствам. Я всегда легко рисковал всем. Иногда одним сознательно принятым решением я разбивал все, что у меня было, и начинал новую жизнь.

Вот почему и до английской тюрьмы у меня не было и, так сказать, не могло быть ничего страшного в жизни. Я всегда был уверен, что могу найти выход из самых тяжелых обстоятельств. Я никогда не мог понять, когда при мне говорили о "безвыходном положении". Для меня всегда было ясно, что никакого безвыходного положения в жизни быть не может.

Всегда ... Но было еще раз в моей жизни, когда я, было, подошел к тому же выходу из безвыходного положения, к которому я подошел и в английской тюрьме, — и тогда я яснее, чем когда либо понял, что безвыходного положения не бывает.

Это было в 1890 г. Я хал из Румынии в Сербию на пароходе по Дунаю. Был вечер. Стояла теплая, (140) чудная погода. Берега Дуная близ Железных ворот представляют собою дивную картину. Я ехал один. Несколько посторонних лиц, полутуристов, не скрывали своего восторженного состояния при виде этой чудной картины природы. Я ходил по палубе парохода и с глубоким чувством молодости тоже любовался этим необыкновенно красивым зрелищем. Никто не обращал на меня никакого внимания. Я старался держаться в стороне от всех, и никто не мог бы догадаться о том, что происходило в моей душе в то время. А происходило тогда вот что.

Незадолго перед тем, как я поехал в Сербию, я получил точные сведения, что мои товарищи, арестованные в Париже и в России, явились жертвою предательства втершегося в нашу среду провокатора Ландезена-Гартинга. Я совершенно случайно остался на воле. Чувство какой-то нравственной раздавленности и оскорбления в самых интимных и дорогих чувствах заставляло меня переживать тогда чудовищное состояние. Я вспоминал слова и клятвы предателя. Понял его змеиную дружбу. Я знал, как в это время радуются и торжествуют вместе с ним наши враги. Только оставшись один, в чудной обстановке близ Железных ворот, я смог вполне понять весь ужас этого высшего несчастья в жизни политического деятеля, кто весь ушел в политическую борьбу и вне ее даже не пытался ничего для себя создать. Это было первым политическим несчастьем в моей жизни. Оно мне казалось непереживаемым. Мне казалось, что я попал в ... "безвыходное положение".

И вот, нервно прохаживаясь по палубе, представляя себе все возможные перспективы последствий обрушившегося несчастья, я ясно увидел для себя радикальный ВЫХОД ИЗ ЭТОГО ПОЛОЖЕНИЯ ...

Мы ехали в такой обстановке, что в любой момент я мог броситься в Дунай и ни о каком спасении не могло бы уже быть речи ...

Я подходил к борту парохода, — один миг, и (141) навсегда кончилось бы мое "безвыходное положение". Этот миг был так легок ... Но я как-то мгновенно почувствовал, что это было бы с моей стороны каким-то позорным дезертирством в борьбе, и я переломил себя ... Я решил, что сил должно хватить пережить обрушившееся на меня несчастье. Я отказался от только что принятого решения. Мне стало ясным, что в будущей борьбе я найду совсем иной выход из настоящего, так называемого, безвыходного положения.

Со второго дня моего пребывания в английской каторжной тюрьме, для меня начались ежедневные принудительные работы. Сначала приходилось разбирать нитки и рассучивать паклю. Затем в продолжение недели меня обучали вязанию на спицах чулок. С трудом, но вязать чулки все же научился. Сам делал и пятки. Приходилось и вертеть колесо в камере. Через год стали давать нисколько часов в день работу на воздухе: приходилось по большей части бить камни.

Припоминаю один хорошо запечатлевшийся у меня в памяти эпизод из моей тогдашней тюремной жизни.

В большой зале нас, осужденных в каторжный работы, сидело человек пятьдесят по три человека в ряд. Нас обучали вязанию чулок. Все были в тюремных желтых костюмах с черными стрелками. В каждом ряду по середине сидел "учитель", а по бокам у него двое, кого он обучал. Работа велась под бдительным надзором стражников, следивших, чтобы арестанты не разговаривали между собой. Мне приходилось сидеть рядом с моим учителем, французом, профессиональным вором-рецидивистом.

Пользуясь тем, что англичане-стражники не понимали нас, мы иногда обменивались отдельными фразами, не имевшими отношения к нашей работе. Это были очень редкие моменты за все мое пребывание в тюрьме, когда я с кем-нибудь мог обменяться хотя бы отрывочными фразами.

Однажды мимо нас "прогоняли" — именно прогоняли — с выкрикиванием разных угроз, с толчками — (142) толпу пятьдесят- шестьдесят мальчиков — тоже в таких же арестантских костюмах, в каких были и мы. Большинству среди них было по 10-12 лет. Мальчуганы смеялись, толкали друг друга и, видимо, плохо понимали, что такое тюрьма. На меня эта толпа мальчиков произвела ошеломляющее впечатление. Я даже не понимал, как эти дети могли попасть в тюрьму. Показывая своему "учителю" на спицы и как бы спрашивая его, как вязать, я тихонько спросил его:

— Что это такое?

Француз, тоже как будто показывая мне, как надо вязать, с сознанием собственного достоинства, ответил мне:

— Это сволочь, недостойная сидеть в тюрьме! Оказывается, в Англии засаживают детей 10-12 лет в каторжные тюрьмы иногда на 5-10 дней за разного рода уличное озорство. Их засаживают в тюрьму должно быть для того, чтобы они с детских лет ... свыкались с тюремной обстановкой!

В два-три месяца мне давали одно свидание. На первое свидание ко мне пришли мой добрый приятель Каган с женой и ... Бейтнер. Свидание продолжалось всего только 20 минут. Торопясь, я задавал им вопросы о том, что делается на воле. Меня интересовали последствия моего процесса и как к нему отнеслись. Спросил я и о том, в каком положений находится дело Дрейфуса. В первые три месяца я не имел с воли никаких известий, кроме кратких официальных писем.

Пришедшие ко мне на свидание едва мне могли отвечать. Они сами были крайне взволнованы. Их ужасно поразили и отделявшие нас решетки, одна от другой на расстоянии чуть ли не сажени, и мой арестантский костюм, и моя бритая голова и вся вообще обстановка тюремного свидания. Они едва сдерживали свое волнение и даже плакали. Я их вышучивал за это и в то же самое время старался их ободрить. Потрясен был тогда и Бейтнер. Тогда я, конечно, не мог понять, почему он был более (143) всех взволнован. Это я понял позднее. Когда он приходил ко мне в английскую тюрьму на свидание и смотрел на меня через две решетки, он, конечно, не мог не сознавать, что моя тюрьма в известной степени — дело его рук, и он знал, что в этот же день ему нужно будет делать по начальству доклад о том, что он видел и слышал на этом свидании . . . Обстановка тогдашнего нашего свидания не могла не потрясти даже предателя.

Я и раньше не раз замечал какую-то особенную борьбу в Бейтнере, когда он говорил со мной. Но мне никогда не приходило в голову объяснять это тем, что он — провокатор. В последующие годы, когда я ухал в Россию, он сделал довольно откровенную попытку свести моего друга эмигранта Ж. с охранниками, якобы для литературной работы. Но Ж. это понял и разоблачил его. Бейтнер должен был скрыться. Года через два, брошенный и охранниками, и своей семьей, он умер где-то в Дании.

Во время издания "Народовольца", Деп. Полиции мог знать через Бейтнера, — правда мы этого и не скрывали, — где и когда издавался "Народоволец", а когда компания Рачковского приехала в Лондон подготавливать мой процесс, то Бейтнер бывал на их квартире и давал им советы, но в это время ко мне он не показывался.

Но провокация и в данном случае осталась провокацией.

Охранники для того, чтобы с блеском выполнить им порученное дело, не только не мешали, а, наоборот, через своего агента помогали мне выступить перед европейским общественным мнением с пропагандой народовольческих идей. Делая свое дело, охранники помогали развиваться революционному движению.

Только желание Горемыкина, во что бы то ни стало засадить меня в тюрьму и дало мне возможность так широко в европейской прессе сказать то, чего мне не давали целые десять лет сделать общее равнодушие и инертность моих друзей и единомышленников.

(144)

Глава XIV.

Освобождение из английской тюрьмы. — 1-й № "Былого". — Издание брошюры "Долой царя!". — 4-й № "Народовольца".

Летом 1899 г. кончилось мое полуторагодичное заключение в английской тюрьме. Из Англии я выслан не был.

Оставаясь в Лондоне, я вскоре приступил к изданию исторического сборника "Былое". Для него я и название придумал, и темы выбрал еще тогда, когда сидел в английской тюрьме и когда у меня было столько досуга для мечтаний за вязанием чулок. Это была, так сказать, тоже моя тюремная, каторжная работа.

Я выпустил первый номер "Былого". По выражение одного из тогдашних отчетов Деп. Полиции, "Былое" было еще "хуже" "Народовольца". Действительно в "Былом" еще ярче, чем в "Народовольце", были подчеркнуты главные его идеи и еще яснее было сказано, что если правительство не вступит на путь либеральных уступок, то в России не может не возникнуть террористического движения. Это было напечатано задолго до дела Карповича и Балмашева, до образования "Боевой Организации" и до дела Плеве.

О неизбежности в России террористической борьбы, если правительство не откажется от реакции, я говорил не как член какой либо революционной партии, посвященный в ее секреты, и не по чьему либо поручению, а только, как свободный русский публицист.

Издавать "Былое" мне пришлось уже при иной (145) атмосфере, чем я издавал "Народоволец". Взгляды, раньше мною развиваемые, к которым все тогда относились отрицательно, и в лучшем случае замалчивали их, получили в это время не только широкую огласку, но даже признание. Это было накануне дела Карповича, действовавшего от отдельного эсеровского кружка. Вскоре затем Балмашев по поручению ,,Боевой Организации" партий эсеров убил министра внутренних дел Сипягина. Об этих двух террористических актах говорили с восторгом в самых широких слоях общества.

Таким образом, после английской тюрьмы лично мне с моими взглядами куда легче было выступать, чем раньше: не было уже той безвоздушной атмосферы, в какой приходилось действовать в предшествующие 8-10 лет.

Перемена в настроении революционеров заграницей и в России за последние три-четыре года была вообще очень резкая. Прежний пессимизм явно сменился общим подъемом.

Еще недавно, пять-семь лет перед тем, в 90х г.г. социал-демократы, бывшие в то время главными выразителями настроений среди революционеров, сводили революционную борьбу едва ли не исключительно к экономической борьбе фабричных рабочих за прибавку копейки на рубль, и отрицание террора было введено ими в общепризнанный догмат. Об этом времени один эсдек в 1901 г. писал:

"Мы ухитрились широкое и большое социал-демократическое мировоззрение в 90е годы утопить в какой-то маленькой луже». Свою тогдашнюю робкую политику сами эсдеки еще в 1900-01 гг. высмеивали в Плехановском органе в песне Нарциса Тупорылова:

Медленным шагом, робким зигзагом,

Тише вперед, рабочий народ!

Не увлекаясь, приспособляясь,

Тише вперед, рабочий народ!

Если возможно, но осторожно,

Шествуй вперед, рабочий народ!

(146) Отступничество от революционной борьбы и в частности от Народной Воли, подготовлявшееся давно, в 90х гг. стало общим. От террора оступались даже вчерашние террористы. На своем тайном съезде в 1898 г. эсеры, не отказываясь в принципе от террора, заявили, что откладывают его применение до момента организации сильной рабочей партии, от имени и во имя которой велась бы террористическая борьба.

Но уже в самом начале 1900х г.г. дела быстро изменились.

Вскоре после дела Карповича один из наиболее крайних экономистов эсдеков, Кричевский, поместил в ,,Листке Рабочего дела" статью "Исторический поворот". В ней он заявил, что "мы можем и должны коренным образом изменить нашу тактику и чем скорее и бесповоротнее мы это сделаем, тем лучше. Старый "воин революций", по словам Кричевскoго, — Вильгельм Либкнехт — говорил: ,,Если обстоятельства изменяются в 24 часа, то нужно и тактику изменить в 24 часа". ,,В настоящее время, — сказал он же в другой раз, — благоразумна одна только смелость".

В половине 1901 г. в "Вестнике Русской Революции", а затем в "Револ. России" эсеры уже стали защищать предпринимаемый партией систематический строго организованный террор. Их в этом поддержала польская революционная печать. Такие же голоса раздались в эсдекской "Свободе" и в "Накануне" (статьи Оленина-Чернова и Галина).

Но кто в то время решительно восстал против террора, так это был Ленин. В статье "Политический террор" в "Искре" он резко, по-ленински, напал на Кричевского за его статью, где тот приветствовал выстрел Карповича. Ленин писал, что "террор должен, быть отвращен активной работой эсдеков над созданием действительно революционного и сознательного политического движения пролетариата". Ленинцы признавали вообще нецелесообразным террор и тогда же стали готовиться не к конституционным завоеваниям, а к (147) революционной диктатуре пролетариата — к тому, что было ими сделано в России в 1917г.

Подъем тогдашнего общего революционного настроения в русском обществе Горький выразил в своей "Песне о соколе". Она в то время облетела весь читающий русский мир и выражала общее настроение. Горький писал:

Безумству храбрых поем мы славу!

Безумство храбрых — вот мудрость жизни!

Безумству храбрых поем мы песню!

В это время ярко обрисовалась борьба между политическими течениями, стремившимися к политическим конституционным завоеваниям, и подготовлявшими главным образом социальную революцию. В первом лагере были и такие определенные защитники конституции, к каким принадлежал я с "Народовольцем", и социалисты- революционеры, кто много имел общего с эсдеками, но кто по существу тоже боролся главным образом за свободные учреждения. Среди эсдеков были плехановцы, кто тоже стремились к конституции и свободным учреждениям главным образом путем развития рабочего движения, но и между ними преобладающее значение имели сторонники Парвуса и только что приехавшего заграницу Ленина. Ленинское течение относилось отрицательно к конституционным завоеваниям и главным образом настаивало на необходимости организации рабочего класса для совершения социальной революции. Ленин скоро открыто бросил вызов Плеханову и даже Мартову, и эсдеки поделились на два лагеря: большевиков и меньшевиков.

Странную позицию в борьбе с этими политическими течениями занимало русское правительство с его Департаментом Полиции.

Главным своим врагом они считали политиков-террористов и меньшим — защитников социальной революции ленинского толка. Им казалось, что эсдеки, не только плехановского направления, но даже мартовского и ленинского, не представляют большой опасности для правительства, и они часто их поддерживали, чтобы тем (148) ослабить "политиков". Даже когда появилась заграницей "Искра" под редакцией Ленина, Мартова и Потресова, то охранники надеялись, что для них она будет полезна, как противовес движению народовольцев. С народовольцами охранники боролись беспощадно и афишировали эту борьбу, а с эсдеками боролись меньше и часто поощряли их — и это тоже афишировали.

Главным выразителем этого течения среди охранников явился отец провокаций — начальник московского охранного отделения Зубатов, а потом в этом его во многом повторял директор Департамента Полиции Белецкий.

Мне и в то время была ясна нелепость этой политики русского правительства и об этом не раз я говорил в печати. Я понимал, в какую бездну толкали ею Россию охранники вроде Зубатова.

Об этой "зубатовской" политике я очень много услышал вскоре после того, как я вышел из английской тюрьмы.

Вот в нескольких словах, что тогда мне рассказывали на этот счет.

В начала девяностых годов усилившееся эсдековское движение обратило было на себя особенное внимание в правительственных сферах, но на него и тогда не смотрели так же серьезно, как на народовольческое движение.

Среди эсдеков, занимавшихся пропагандой среди рабочих, были произведены массовые аресты. В тюрьме очутились Ленин, Мартов и все их ближайшие товарищи. Для всех их ожидали не суда, а административную высылку на большие сроки в отдаленные места Сибири.

Но тут сказалась новая политика правительства. По настоянию начальника московского охранного отделения Зубатова, демонстративно решено было показать, что правительство борется исключительно с террористами и резко их отличает от пропагандистов среди рабочих. Для одних арестованных эсдеков наказание было ограничено тремя годами административной высылки, а другие отделались еще меньшим наказанием; один только Мартов попал на три (149) года в Туруханский край. Как бы для того, чтобы показать всем, что охранники делают большую разницу между народовольцами и эсерами с одной стороны и эсдеками — с другой и что, в сущности, эсдекам не придают особенного значения, все высылаемые по делу эсдековской пропаганды среди рабочих, в том числе Ленин и Мартов, были перед высылкой выпущены в Петербурге на свободу на пять дней — "для устройства своих дел". Они, таким образом, имели возможность тогда сговориться друг с другом и с остающимися в Петербурге своими единомышленниками о дальнейшей деятельности. Им тогда удалось устроить суд над одним из своих товарищей, кто неумело вел себя на допросах. Недавно была опубликована фотография, на которой тогда были вместе сняты Ленин, Мартов и их товарищи, только что освобожденные из тюрьмы. В свое время эта фотография была широко распространена и толки по поводу такого отношения охранников к эсдекам докатились и до нас заграницей.

Ленина сослали на три года в Минусинский край и ему разрешили из Петербурга ехать туда свободно на свой счет без конвоя. В ссылке эсдеки пользовались сравнительно большими пред народовольцами льготами. Все они через три года, а некоторые и раньше, были возвращены в Россию и смогли вернуться к их прерванной эсдековой работе.

Когда, окончив ссылку, в 1900 г. Ленин возвращался из Сибири, он и его товарищи приехали в Москву прямо на квартиру провокаторши Серебряковой, — и все их планы тогда же были хорошо освещены для Департамента Полиции. Охранники скоро узнали, что в Пскове состоялось их тайное собрание, на котором участвовали Ленин, Мартов и др. и что там они решили ехать заграницу, и там основать "Искру" с определенной, употребляя нынешний термин, ленинской тактикой — антиплехановской. В Департаменте Полиции горячо обсуждался вопрос, арестовать ли снова Ленина и его товарищей, или отпустить заграницу для основания "Искры". После долгих обсуждений, по настоянию Зубатова, было решено (150) беспрепятственно пустить их заграницу. При этом высказывалась определенная надежда, что Ленин поможет русскому правительству в борьбе с народовольцами и эсерами.

Ленин, Мартов и Потресов благополучно уехали из России заграницу, и там, так сказать, с благословения Департамента Полиции положили основание большевистскому движению, известно, чем кончившемуся впоследствии.

Какое вообще огромное значение для борьбы с террористами охранники придавали развитию рабочего движения в России, показывает то, что с благословения правительства в то время делал для него Зубатов.

Зубатов впродолжение многих лет систематически помогал развиваться независимому еврейскому рабочему движению и, так называемому, гапоновскому движению. Он не только не арестовывал известных пропагандистов среди еврейских рабочих, как М. Вильбушевич, Шаевич и др., а сам предоставлял им возможность принимать деятельное участие в рабочем движении и придавать ему иногда общерусское значение. Когда Зубатов арестовал Гершуни, то он его вскоре выпустил на свободу, потому что пришел к убеждению, что Гершуни будет принимать участие не в эсеровском движении, а в рабочем.

Незадолго до приезда Ленина заграницу, из ссылки бежал литератор, известный эсдек. Махновец (Акимов), уже сыгравший значительную роль в организации рабочего движения. В Петербурге Махновец пришел прямо на эсдековскую конспиративную квартиру к Гуровичу, который, как потом оказалось, был одним из выдающихся провокаторов. Гурович знал, что Махновец едет заграницу издавать там эсдековский орган специально для обслуживания рабочего движения. Департамент Полиции, по настоянию того же Зубатова, тоже беспрепятственно отпустил Махновца заграницу. Охранникам казалось, что такой своей тактикой они одновременно достигают двух целей: в противовес политическо-террористическому движению создают специально профессионально-рабочее движение и в то же самое время такие провокаторы, (151) как Гурович, будут от связанного с ним Махновца получать из-за границы нужные сведения.

Зубатов всегда выставлял себя убежденным врагом революционнополитического движения, главным образом, террористического, и в развитии рабочего движения видел средство для борьбы с революционерами. Эту свою политику Зубатов объяснял своим сочувствием рабочему движению и на нее часто ссылался, как бы в оправдание своего ренегатства и предательства.

Вслед за 1-м № "Былого" я издал брошюру, где собрал всё те самые статьи "Народовольца", за которые я сидел в английской тюрьме, а в предисловии к этой брошюре я с сочувствием говорил о первых двух террористических актах — Карповича и Балмашева. Брошюра называлась "Долой Царя!". В ней, как и в "Народовольце", как и в "Былом", говоря о терроре, я никогда не забывал резко подчеркнуть свое "но". Террор всегда мной ставился в тесную зависимость от политики правительства.

После моего освобождения из английской тюрьмы, русское правительство не оставило меня в покое. Оно снова пыталось, было, привлечь меня к суду в Англии, во Франции и в Швейцарии за издание мною первого номера "Былого" и брошюры ,,Долой царя!" и снова надеялось засадить меня в тюрьму на более или менее продолжительный срок.

Но ему отсоветовали делать даже попытку возбудить против меня новое дело. В это время в эмиграции не было уже того беспросветно тяжелого настроения, как это было в 1897 г. при издании "Народовольца". Если же и тогда правительство не смогло втихомолку засадить меня в тюрьму, а ему пришлось примириться с широкой агитацией по моему делу, то теперь ему было бы еще труднее вести дело против меня. Это, по-видимому, понимало и само русское правительство: оно отказалось возбудить в Англии против меня новый процесс за "Былое" и за брошюру "Долой царя!", хотя в Лондоне я подолгу живал после освобождения из тюрьмы.

(152)

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова