Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь

Яков Кротов. Богочеловеческая комедия. Вспомогательные материалы.

Владимир Бурцев

БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ

К оглавлению

Глава XV.

Мой арест в Женеве и высылка из Швейцарии. — Постановление о высылки из Франции. — Протест Жореса. — Попытка арестовать меня в Анемасе и мой отъезд в Лондон.

В 1903 г. я жил в Женеве и там издал 4-ый номер "Народовольца", как прямое продолжение первых трех номеров. Об этом я и заявил в "Народовольце". Содержание этого номера было даже еще более резко, чем содержание предыдущих номеров. Он вышел под моей редакцией и все ответственные статьи были подписаны моим именем.

Пользуясь этим 4-ым номером "Народовольца", русское правительство решило попытать счастья в Швейцарии и добиться там моего заключения в тюрьму.

Как в Лондоне, в Женеве был составлен полицейский заговор. Закупили кое-кого из швейцарских властей и меня арестовали, как анархиста, призывающего к террору. Со мною арестовали П. А. Кракова за то, что он распространял "Народоволец". Для того, чтобы усилить обвинение против меня, мне совершенно ложно приписали издание одной революционной брошюры эмигранта Вейнштока ("К оружию!") и брошюру анархиста Романова о Казерио.

На допросе судебный следователь написал против моей фамилии слово "анархист". Я протестовал против этого и говорил, что я за политическую свободу, за конституцию, за республику, т.е. за то, против чего борются анархисты.

(153) Судебный следователь ответил мне:

— Да, вы правы, вы не анархист, — мы это знаем. Но, добавил он, смеясь после некоторого молчания: вы — хуже анархиста!

В женевской тюрьме меня с Краковым продержали около месяца. Но поставить мое дело на суд не решились, не желая создать мне нового громкого процесса, и без суда, административным порядком, выслали меня во Францию, в соседний французский городок Сен-Жюльен.

В самом начале 1904 г. я из Сен-Жюльена уехал в Париж и здесь стал продолжать издание "Былого". Русское правительство начало хлопотать о высылке меня из Франции. Ему предложили привлечь меня к суду. Но оно предпочитало добиваться моей высылки из Франции административным порядком.

Месяца через два-три моего спокойного пребывания в Париже меня как-то пригласили в полицию и там предложили подписать бумагу о том, что я обязан выехать из Франции в течении двух дней. Я подписал только то, что читал эту бумагу, и сейчас же, это было часов в 9 вечера, отправился к известному эсеру И. А. Рубановичу, который тогда был, так сказать, главным ходатаем по русским эмигрантским делам, когда приходилось защищаться от нападений русского правительства. Ему многие были обязаны, когда по требованию русского правительства их высылали или привлекали к суду. Прекрасный оратор, великолепно владевший французским языком, он умел производить огромное впечатление в своих выступлениях на судах и держался с необыкновенным достоинством в переговорах с властями. Ему удалось провести много блестящих дел не только во Франции, но в Италии, Бельгии, Швейцарии, имевших общеевропейское значение.

Когда я объяснил Рубановичу, с которым был в хороших отношениях, в чем дело, он меня спросил, хочу ли я мирно уладить это дело, — теперь же уехать из Франции и потом через некоторое время добиться возвращения, или хочу рискнуть защищаться и идти до (154) конца навстречу всем последствиям отказа уехать. Я, конечно, сказал, что готов самым резким образом поставить свою защиту и довести дело до конца. Мы тотчас же отправились в редакцию "Л'Юманите", переговорить прежде всего с Жоресом. Там же я тогда впервые увидел Бриана, и в этот или следующий раз Семба. Жорес остался очень доволен тем, что я так ставлю свою защиту.

На следующий день Жорес был у председателя совета министров Комба и предупредил его, что социалистические депутаты внесут в парламент запрос, если я буду выслан из Франции.

Когда из полиции на другой день от меня снова потребовали, чтобы я немедленно уехал из Франции, я категорически заявил, что не поеду и что, если желают, то могут меня арестовать. Но арестовывать меня полиция не хотела, — и сама мне предложила просить об отсрочки месяца на два для устройства своих дел. Но, по совету Жореса, я отказался это сделать.

В Париже были организованы многочисленные митинги протеста специально по поводу моей высылки. Французские газеты напечатали статьи в мою защиту. Особенно резко в мою защиту выступил Жорес, а его голос тогда во Франции имел огромное значение. На митингах по несколько тысяч человек выступали Жорес, Лафарг, Альман, Семба, Рубанович и многие другие. По поводу моей высылки митинги были и в провинции. Французские социалисты по поводу моего дела начали вести целую компанию вообще против русского правительства. В случае приведения в исполнение моей высылки предстояла, очевидно, еще большая кампания.

Попытка выслать меня из Франции осложнялась еще следующим обстоятельством.

В это время правительство Комба проводило свой знаменитый антиклерикальный закон. Он мог пройти в Палате только при поддержке Жореса и его партии. Достаточно было Жоресу и его товарищам по какому-нибудь вопросу вотировать против правительства, и оно бы пало, (155) а вместе с тем был бы провален столько лет подготавливавшийся закон против конгрегаций. Вот почему, между прочим, французское правительство и не решилось настаивать на моей высылке. Это был редкий случай, может быть, единственный, когда иностранец, относительно которого состоялось постановление о высылке, отказался уехать и его не решились ни выслать силой, ни арестовать.

Через неделю-полторы полиция даже перестала напоминать мне о том, что я должен уехать, и я спокойно продолжал жить в Париже. К лету я уехал в Анемас, французский городок — в получасе ходьбы от Женевы. Бывать в Женеве я не мог, потому что был оттуда выслан; но кому было нужно видеть меня, тот из Женевы пешком приходил ко мне на свидание.

Вблизи от Анемаса, на швейцарской территории, в это время происходил тайный съезд эсеров, как раз тогда, когда 15 или 16 июля (рус. стиля) там было получено телеграфное известие об убийстве Плеве. Ко мне, в Анемас, со съезда приехала большая, радостная компания именинников-эсеров. Между ними, кстати сказать, действительно было несколько именинников Владимиров. К нашему празднику тогда присоединились и некоторые эсдеки.

В самом начале августа — в это время парламент в Париже был уже распущен, а закон о конгрегациях уже прошел, — я случайно узнал, что в местной анемасской полиции был получен приказ из Парижа о моем аресте. Оказывается, французское правительство, под давлением русского, решилось, воспользовавшись летним затишьем, привести в исполнение свое решение о моей высылке.

Я уже видел полицию, которая шла в наш дом, но вовремя успел скрыться в горы через Салев. Меня продолжали искать в окрестностях Анемаса, а я пешком отправился в Париж, садился только на маленьких станциях и снова высаживался, подъезжая к большим городам. Благополучно прибыл в Париж и несколько дней скрывался там. Я знал, что полиция меня ищет. Я решил уехать тайно в Англию и там (156) переждать глухое каникулярное время и вернуться во Францию после того, как будет открыт парламент.

Вскоре после убийства Плеве, в России началась так называемая "весна".

Преемником Плеве явился Святополк-Мирский. Я был уверен, что он — не Плеве и ни в коем случай не будет настаивать пред французским правительством на требовании, сделанном по личному приказу Плеве незадолго до его смерти, о моей высылке из Франции. Да, впрочем, при тогдашних полицейских условиях не только Святополк-Мирский, неспособный в международной политике жертвовать политическими вопросами полицейским, но даже никакие Плеве и Рачковские не решились бы более на новый европейский скандал и не стали бы добиваться моей высылки, а самому французскому правительству высылать меня не было никакой охоты.

Когда, осенью, снова собрался французский парламент, я вернулся в Париж. Здесь я опять стал выступать во французской печати и издавал "Былое". Французская полиция меня больше не тревожила, и с тех пор никто мне никогда не напоминал о существовании постановления о моей высылке, хотя приказ о ней никогда не был аннулирован.

(157)

Глава XVI.

"Весна" в России. — Мое письмо к графу Витте. — Мой отъезд с чужим паспортом в Россию — В Петербурге. — Рабочие митинги в Петербурге.

В 1902-1905 г. г. в России гремела "Боевая Организация" партии с.р. Имена Карповича, Балмашева, Гершуни, Каляева, Сазонова были у всех на устах. Террористические удары во всех слоях общества встречались с энтузиазмом, и они имели не только русское, но общеевропейское значение.

Впервые мне тогда пришлось переживать торжество тех идей, с которыми я приехал заграницу десять лет тому назад. Чернов и другие сотрудники в "Революционной России" только повторяли то, что я тогда привез заграницу, и что с исчерпающей полнотой было сформулировано в "Народовольце" в 1897 г.

Но в отношении к политическому террору у меня и у эсеров была по-прежнему существенная разница.

Еще раз повторяю, что я считал допустимым и политически целесообразным политический террор только, как средство давления на правительство для требования политических уступок, — и считал его недопустимым и политически нецелесообразным всегда, когда правительство шло на уступки, и в этих случаях я готов был отказаться от террора и бороться с ним.

Я не верил и в целесообразность с.р. планов касательно народных революционных движений, при которых политический террор играл бы служебную роль.

(158) Вот почему до убийства Плеве я был защитником "Боевой Организации" с.р. и только требовал систематичности в ее деятельности и угроз лично по отношению к царю до тех пор, пока правительство не откажется от тогдашней его реакции.

После же убийства Плеве, когда началась "весна", я стал настаивать на том, что необходимо, — быть может, даже и не распуская "Боевой Организации" — обратиться к правительству с предложением перемирия. В случае действительного изменения политики правительства, открыто заявить о прекращении политического террора и честно сдержать данное обещание. Я тогда предлагал заявить то же, что было заявлено народовольцами в письме Исполнительного Комитета к Александру III в 1881 г.

Летом 1905 г. появились первые слухи об организации Государственной Думы. В обществе было сильное оживление. Тогда я стал еще с большей решимостью настаивать на том, что террористы должны начать переговоры с правительством.

В сентябре 1905 г. я узнал, что после заключения Портсмутского мира, проездом из Америки в Петербург, в Париже остановился граф Витте. Я собрал всё свои издания, между прочим, ,,Народовольца," "Долой царя!" и "Былое," и отправил их Витте с письмом, где я писал приблизительно следующее.

Я — террорист и, пока правительство борется с народом и с обществом, я считаю неизбежным для революционеров прибегать к террору. Но если русское правительство, как по некоторым признакам на это можно надеяться в настоящее время, хочет вступить на путь общеевропейского развития, то я считаю, что и революционеры должны прекратить террористическую борьбу и вступить на путь мирной, легальной деятельности. Если он, граф Витте, уверен, что правительство действительно хочет отказаться от белого террора и пойдет навстречу обществу, то я сочту своим долгом, как народоволец, открыто и решительно выступить в печати против (159) политического террора и буду призывать революционеров к мирной работе.

В конце письма я просил Витте, в случае, если он надеется на то, что правительство в будущем откажется от белого террора, повидаться со мной. Если же этой надежды у него нет, то он может мне не отвечать. Его молчание, прежде всего и будет его ответом.

Ответа от Витте не было. Стороной я узнал, что Витте получил мое письмо, снял с него копии и послал их в Петербург. Оно дошло тогда до министров и до Николая II.

Близкому человеку Витте сказал:

— Ну, что я могу ответить Бурцеву? Я не знаю, что будет со мной самим завтра!

Об этом моем письме Витте говорит в своих воспоминаниях.

В августе, сентябре, октябре в России происходили события огромной важности. С каждым днем во мне возрастала уверенность, что старая Россия умирает и нарождается новая Россия, несмотря на все упрямство власти.

События половины октября 1905 г. доходили до нас заграницу урывками. Телеграф работал неисправно. Наконец, был получен по телеграфу текст манифеста 17 октября. Судя по ходу событий, я его ждал. Через час я уже сложил свои вещи и пошел прощаться с моими друзьями, чтобы в тот же день выехать в Россию.

На улице я встретил знакомого эмигранта, кто часто нападал на меня за мою защиту союза с либералами и во имя революционных программ требовал более резкой борьбы с ними. Он приглашал меня непременно придти вечером на собрание эмигрантов поговорить, что нам делать и как реагировать по поводу манифеста.

Я ответил:

— Не могу придти! Иду на вокзал — еду в Россию! Прощайте!

Далее, между нами произошло довольно забавное объяснение. Прощаясь с ним, я просил мне писать (160) в Петербург по адресу: "Бурцев, Главный Почтамт, до востребования" и повторил, что никак не могу придти на собрание в 8 час., потому что поезд мой уходит в 6 час. вечера.

Мимо нас проходили французы. Я, шутки ради, обращаясь к прохожим, которые, конечно, не могли понять моих слов, громко кричал среди улицы:

— Скажите всем: Бурцев едет в Россию!

Это окончательно убеждало моего товарища, что я шучу, и он, не слушая меня, еще раз сказал мне, что в 8 час. там-то будет собрание.

Он ни на одну минуту не допускал возможности, что я, действительно, сегодня же, до обсуждения на собрании манифеста, уезжаю в Россию. Подобно очень многим он никак не мог поверить, что я, за кем так всегда гонялась полиция, могу уехать открыто в Россию, когда другие только собирались поговорить — ехать или не ехать?

Мы с ним расстались . . . Встретил я его в Петрограде . . . после революции ... 1917 г.! Он только тогда решился приехать в Россию!

Хотя сведения из России были очень неопределенны и правительство очень вероятно легко могло подавить начавшееся революционное движение и, в случае успеха, жестоко расправиться с его участниками, но для меня, кто всегда стоял на почве открытого протеста, было ясно, что необходимо ехать в Россию в обоих случаях: и тогда, когда начавшееся движение победило бы, и тогда, когда оно было бы разбито.

Я знал, что на границе меня пропустить не могли, если бы я явился под своим именем. Ареста я не боялся, но арест для меня был бы более выгоден в Петербурге, чем на границе. Поэтому я взял чужой паспорт и с ним поехал в Россию через ст. Вержболово.

В Вержболове на вокзале было необыкновенное оживление. Там, на границе, отразилась, конечно, вся та нервная жизнь, которая в этот момент охватила и Петроград, и всю Россию. В общей суматохе я проехал (161) благополучно и на следующий день поздно вечером был в Петербурге с чужим паспортом в кармане.

Итак, — я снова на родине после 15 лет эмиграции!

За эти годы Россия стала иной. Но что-то особенно новое происходило в Петрограде именно в эти дни. Газеты, которые я читал еще по дороге, говорили непривычным для русских людей — свободным языком. Все меня удивляло. Меня удивляло даже то, что при данных обстоятельствах, конечно, и не могло быть иначе.

Прописываться по чужому паспорту я не хотел, чтобы в будущем не сделать какой либо неприятности для владельца паспорта. В поисках за "ночевкой" я пришел в редакцию газеты, кажется, "Товарищ". Лично меня там никто не знал. Переговорить со мной вышел Щеголев. Я назвал свою фамилию и сказал, что я нелегальный, только что приехал из заграницы и что я без паспорта. Казалось, в виду моей давно установившейся репутации, все должны были меня бояться, как огня. Но я был поражен тем, что мне стали наперебой предлагать квартиры для ночевки. Из редакции мы отправились толпой на квартиру одного из известных педагогов. Там по тогдашнему петербургскому обычаю мы засиделись поздно, а я даже остался там и ночевать. В общей беседе на политические темы все говорили так же откровенно, как это мне приходилось слышать в Париже. Говорилось все в присутствии прислуги и случайно приходивших людей. Меня называли по фамилии, и это тоже никого не приводило в трепет. Меня все это тем более поражало, что заграницей встреч со мной нередко сильно побаивались не только русские, приезжавшие из России, но даже иногда и эмигранты, чтобы я их не скомпрометировал.

Мне, между прочим, сказали, что на следующий день на таком-то заводе будет митинг рабочих. Я решил отправиться на него.

Приходилось идти по каким-то закоулкам. На одной из перекрестных улиц я остановился, не зная, куда мне повернуть, и я спросил прохожего, где N-ская улица? По (162) старой привычке конспирировать я задал ему вопрос осторожно, вполголоса, чтобы кто-нибудь другой не услышал. Прохожий сам не мог дать мне нужных указаний, но ему хотелось услужить и он, к великому моему огорчению, через всю улицу обратился к околодочному надзирателю и спросил его:

— Где здесь N-ская улица? — Вот господин спрашивает ее!

Околодочный надзиратель, обращаясь ко мне, спросил:

— Это вам на рабочее собрание?

В прежние годы я понял бы, что значит этот вопрос, а теперь я постарался показать, что этот вопрос меня нисколько не изумляет, и я спокойно ответил ему:

— Да!

Околодочный стал мне подробно объяснять, как ближе пройти на митинг.

Этот Околодочный мне лучше всего показал, что Россия теперь совсем не та, какой я ее оставил когда-то.

Я вошел в огромную какую-то мастерскую. Среди машин, маховых колес, передаточных ремней, где толпились рабочие, я увидел, что где-то наверху, на какой-то машине, стоял хорошо мне знакомый эсер Бунаков-Фундаминский и, жестикулируя, произносил свою речь. Первые слова, которые я услышал, были: "Мы — социалисты-революционеры" и т. д.

Да, это была новая Россия! Такой России я не видел...

Я стоял в стороне, замешавшись в толпе, и с трудом слушал то, что говорили ораторы. Я был совершенно подавлен, слезы подходили к горлу и я невольно своими воспоминаниями переносился в 1883-84 гг., к нашим тогдашним попыткам завязать сношения с рабочими, когда мы "массовками" называли собрания, если нам удавалось на конспиративную квартиру или где-нибудь в лесу собрать 20-25 рабочих.

В один из первых вечеров я вместе со Сверчковым, членом совета рабочих депутатов, поехал на (163) какое-то собрание на Петербургской стороне. Увидев на улице толпу, я сказал Сверчкову:

— Смотрите, смотрите, ведь это, кажется, русские идут?

Сверчков как-то удивленно посмотрел на меня, и я только тут догадался до какой степени я отвык от России.

Потом, я как-то пришел в один дом на Пушкинской улице спрашивать кого-то из живших там студентов, фамилию которого я забыл. Я его описывал и, как главный признак, сказал: он русский!

Я нередко ловил себя на таких своих промахах, попавши в Россию после 17 лет эмиграции . . .

(164)

Глава XVII.

В Петербурге снова под своим именем. — Невозможность поддерживать правительство.

Несмотря на всю тогдашнюю свободу, вероятность реакции и жестоких расправ так казались возможными, что издатели, к которым я обращался с предложением перепечатать хотя бы в извлечениях то, что я заграницей издал в "Былом", отказывались и смотрели на это, как на совершенно безнадежное дело. Мое имя казалось им неприемлемым и с точки зрения жандармской, и с точки зрения цензурной. Особенно, как на что-то невозможное посмотрел на мои предложения М. Лемке, заведовавший тогда одним из больших издательств, тот самый Лемке, который теперь выступает таким ярым большевиком.

Прошло несколько дней. Я перевидал много знакомых, с кем условился на случай своего ареста на счет своих дел, кому надо выяснил мою политическую позицию, и решил легализироваться, т.е. перестать скрываться, не прописываясь. Кроме одного-двух человек, не было никого, кто бы одобрял это мое решение. Наоборот, мне предлагали паспорта, деньги и убеждали, пока не выяснятся обстоятельства, снова ухать или заграницу, или, по крайней мере, в Финляндию. Только П. Б. Струве говорил, что уезжать не надо и вообще одобрял мой приезд в Россию.

И вот, через несколько дней после моего приезда, захвативши с собой вещи, я поздно вечером пришел в (165) Балабинскую гостиницу близ Николаевского вокзала, занял номер и заказал себе самовар. Когда мне его принесли, коридорный попросил паспорт.

Я ему ответил, что я эмигрант, только что приехавший из-за границы, и что у меня паспорта нет. Коридорный, кому, очевидно, таких ответов никогда не приходилось слышать, выразил крайнее недоумение. Мой ответ поразил его даже в то необычное время, когда о революции все говорили и в печати, и на улице. Не сказавши мне ни одного слова, он ушел. Через несколько минуть ко мне пришел, очень взволнованный, заведующий конторой гостиницы. Он переспросил меня о паспорте и, видимо, не мог понять, как после такого моего заявления я все-таки решаюсь остаться у них. Он стал упрашивать меня сейчас же покинуть их гостиницу, а иначе он будет обязан немедленно же сообщить в полицию о том, что у меня нет паспорта. Тогда я попросил его отнести в полицию мое заявление о том, что у меня нет паспорта, — и тут же сам написал следующее заявление.

,,Я — такой-то, редактор издававшейся заграницей "Своб. Рос.," "Народовольца" и "Былого." В 1888 г. бежал из Сибири и с тех пор не имею паспорта. Через границу проехал с чужим паспортом и остановился в такой-то гостинице."

Заведующий конторой ушел, но потом еще раз вернулся с моим листком и снова стал убеждать меня уйти. Но я решительно заявил, что не уйду. Я понимал, что в гостинице упрашивают меня, потому что желают избавить меня от неприятностей, и старался объяснить им, что я вовсе не боюсь того, что полиция меня арестует. Тогда они, наконец, оставили меня в покое и отправили мое заявление в полицию.

Напившись чаю, я поздно, в двенадцатом часу, отправился в редакцию "Сына Отечества", где хорошо меня знали и попросил напечатать в газете заявление о моем приезде. Заявление я написал сам в таком (166) роде: "Русский эмигрант В. Л. Бурцев, бежавший из Сибири в июне 1888 г., возвратился в Петербург и остановился в Балабинской гостинице, Невский проспект, такой-то №. Заграницей Бурцев издавал "Свободную Россию", "Народовольца", "Былое". За свои статьи в "Народовольце" в Англии был осужден в каторжные работы тогда-то". Далее шли другие биографические сведения.

Когда я отдал редактору, кажется, Гуковскому, эту заметку, он стал убеждать меня не печатать заметки, а то их потом будут обвинять, что, благодаря им, меня арестовали. Но я указал на то, что в редакции остается писанное моей рукой заявление, следовательно, никто не сможет обвинять газету в том, что она меня подвела....

Поздно ночью я вернулся в гостиницу. Утром на следующий день я послал купить номер "Сына Отечества." Но, оказывается, он уже был в руках администрации гостиницы, и они тотчас же мне его дали. Моя заметка была напечатана целиком, как я ее сам написал.

В гостинице я пробыл до 10 часов утра. Полиция не приходила меня арестовывать. Из гостиницы я вышел на Невский проспект и сейчас же увидел за собой усиленную слежку. На одной из улиц я завернул за угол, а затем быстро возвратился назад, так, чтобы лицом к лицу встретиться с следовавшими за мной сыщиками. Я подошел к одному из них и сказал:

мерзавец! Он отошел от меня, не сказавши ничего. Слежки за собой я в этот день боле не видел.

На Невском проспекте я встретил своего товарища, бывшего офицера, Кранихфельда, брата известного писателя, с которым я расстался лет двадцать перед тем в ссылке. Он шел и, видимо, очень пораженный, читал в "Сыне Отечества" как раз мою заметку. Я его окликнул и мы поздоровались. Он с недоумением спросил меня:

— Вы еще не арестованы?

Как потом оказалось, в Департаменте Полиции не (167) знали, что делать со мной. Витте высказался за то, чтобы меня не трогали.

Целых полтора-два месяца я продолжал жить в той же гостинице без паспорта.

Однажды утром, спускаясь с лестницы, я встретил околодочного надзирателя. Он очень вежливо сказал мне:

— Ведь у вас нет паспорта, господин Бурцев? Смеясь, я ему ответил, что я не торговый человек, а литератор и что паспорта мне не нужно, что со времени побега из Сибири у меня не было паспорта. Он возразил мне на это, что в России жить без паспорта нельзя и что мне необходимо выправить паспорт. Тогда я сказал ему:

— Так выдайте мне паспорт!

— А когда вы можете придти к нам?— спросил он. Я ему ответил: — Хоть теперь же!

И мы вместе пошли в участок. Там я продиктовал ему сведения о себе, и он выдал мне паспорт. Он понимал, что выдает паспорт под мою диктовку, так сказать, "на веру", без всяких документов. Он запнулся только в том параграфе, где надо было ответить на вопрос: холост я или женат? Я ему продиктовал: холост. Он несколько смущенно сказал:

— Так как же я могу вам выдать такого рода удостоверение? Ведь, всяко бывает. . . Вопрос деликатный. . .

Подумавши он написал: — "Заявил, что холост".

По этому паспорту я потом продолжал жить в Петербурге и по нему же летом того года получил заграничный паспорт.

Но когда я еще не был прописан в гостинице, а скрывался по частным квартирам, я отправился как-то на главный почтамт и спросил письма на свое имя. Письма, оказывается, были из Парижа и из Швейцарии, и я их исправно получил.

Как это было необычно для меня, эмигранта, придти в Петербурге на почту и спрашивать письма до востребования на свое имя!

(168) Из недели в неделю пред моими глазами проходили митинги, собрания, рефераты. Тут были собрания рабочих депутатов, крестьянские собрания, общеполитические митинги и т. д. Иногда мне приходилось посещать и полуконспиративные революционные собрания. На них революционеры приходили не с воззваниями только, но в их руках я часто видел браунинги и наганы. Речь шла о подготовке социально-революционных восстаний среди рабочих и крестьян, о борьбе с кадетами, о борьбе со всеми несоциалистами и т. д. Словом, в революционной атмосфере пахло порохом.

Мне было тяжело все это слышать и наблюдать. Я чувствовал, что готовится что-то печальное и роковое, что отравит наши завоевания 1905г.

Я доказывал, что для социальной революции и для введения социализма Россия не готова, что у одних революционеров нет достаточных сил даже для защиты завоеванного и что это мы сможем сделать только в союзе с либеральной буржуазией, что своей целью мы должны ставить не немедленное осуществление социализма, а прежде всего укрепление наших политических завоеваний. Когда у социалистов по всему фронту шла драка с кадетами, я отстаивал необходимость союза с ними. Я предостерегал против продолжения всеобщих стачек и против тогдашних декретов совета рабочих депутатов.

Особенно решительно я был против бойкота Гос. Думы. За этот бойкот было большинство левых партий, но ярким исключением в их рядах в этом отношении был заграницей Плеханов. В Гос. Думе я видел одно из наших спасаний и резко высказывался против второго совета рабочих депутатов, где выступали Троцкий, Парвус и т. д., как и против московского восстания и т. д.

В революционной среде я мало встречал сочувствия. Меня скорее понимали и мне сочувствовали общественные деятели, напр. кадеты.

Как и раньше, когда для кадетов чужд был тот темперамент, какой я вносил в борьбу с (169) правительством, так и теперь для них была чужда моя борьба, которую я стал вести с первыми проявлениями большевизма в революционной среде. Они плелись в хвосте за революционерами и мне часто приходилось резко выступать против их излишнего соглашательства с эсерами.

Во главе правительства в начале 1906 г. стоял Витте. Как я потом узнал, он внимательно следил за моей деятельностью. В Деп. Полиции и после моей легализации не раз поднимался вопрос о моем аресте и обсуждали, по каким статьям я могу быть привлечен к суду, но голос Витте спасал меня от ареста. Не зная этого, я в Петрограде в частном письме на его имя снова повторил то же, о чем я ему писал до революции в Париже. Я снова предлагал ему открыто выступить против продолжавшегося террористического движения и защищать честный легализм, если он уверен, что правительство откажется от белого террора и открыто вступит на путь реформ. Ответа от Витте не было, но мне недавно рассказывали, как внимательно отнеся к этому моему письму тогда Витте.

При таких условиях, конечно, я не мог осуществить того, чем жил последнее время. Я не мог вместе с некоторыми демократическими и либеральными деятелями выступить в литературе с призывом к революционерам отказаться от революционных методов борьбы и совместно с другими государственными партиями начать борьбу с реакцией на общенациональной почве во имя России.

Однажды зайдя в редакцию "Сына Отечества", я там увидел Савинкова, затем — Азефа и многих членов "Боевой Организации". С некоторыми из них я за это время ближе познакомился и узнал, что готовится террористическая борьба. Я проклинал правительство Николая II, что оно не дает никакой возможности высказаться прямо и откровенно против готовившихся уличных восстаний и против политического террора во имя здоровой государственной, созидательной политики.

(170)

Глава XVIII.

Агитация против Гос. Думы. — Возстание в Cвеаборге. — Выборгское воззвание. — Мой арест в Женеве и новая высылка из Швейцарии.

Готовился созыв Государственной Думы. Немногие в России ждали этого знаменательного события для всей ее истории с таким волнением и с такими надеждами, с какими ждал я.

Я знал, что у Гос. Думы есть определенный враг — русское правительство, что оно, как коршун, будет следить за каждым ее шагом и будет стараться сводить на нет ее работу. Поэтому я не ждал от Думы каких-нибудь серьезных реформ, но я знал, что для агитации и политического воспитания России Гос. Дума много может сделать.

Как редактор "Былого", я имел возможность посещать заседания Гос. Думы и побывал на нескольких ее исторических заседаниях. Гос. Дума, главным образом, благодаря кадетам, делала огромное дело в смысле политического воспитания России. Муромцев, Набоков, Петрункевич, Родичев, Шингарев, Кокошкин, Кузьмин-Караваев, Ковалевский своими речами воспитывали Россию.

Общественное мнение все больше и больше вставало на сторону Гос. Думы. Временами Гос. Дума пламенно протестовала против реакции и рисовала широкие планы преобразования России.

В революционной среде находили, однако, Гос. Думу недостаточно радикальной, ее требования недостаточно (171) демократическими, в борьбе с правительством видели излишнюю нерешительность, требовали более революционных выступлений и более революционного языка. Вне Думы героем был депутат Аладьин. Эта критика Гос. Думы вне ее стен переходила в борьбу с ней. О Гос. Думе говорили, как о чем-то реакционном, и старались создать настроение против Гос. Думы.

Я самым решительным образом был против борьбы, которую вели с Гос. Думой революционеры, и был убежден, что эта борьба в близком будущем таит в себе большие несчастья для России. Я не сомневался, что правительство сумет воспользоваться отрицательным отношением к Гос. Думе со стороны радикальных элементов и ошибками, которые эта внедумская агитация будет совершать, чтобы нанести удары Думе, а в ее лице и всей новой России.

Поэтому, будучи решительным защитником Гос. Думы, я был и против того вызывающего тона, который ею был усвоен под влиянием агитации извне, и против некоторых ее слишком, не по силам ей, радикальных проектов. Я видел, что у этой Гос. Думы нет реальной поддержки в стране для защиты той программы, которая выставлялась даже такими партиями, как кадеты, и для такой тактики, которая ей извне навязывалась теми, кто стоял за Аладьиным.

Особенно ошибочной, по моему мнению, тактика революционеров и кадетов была летом 1906 г., незадолго перед роспуском Государственной Думы и сейчас после него.

Слушая то, что говорилось в обществе, можно было, пожалуй, подумать, что революционное настроение в России было в то время общим. Но я не сомневался, что революционеры преувеличивали свои силы и не сознавали, что реально они не имели в стране достаточной поддержки для того, чтобы выдержать взятый ими тон, а на самом же деле они были слабы, и правительство всегда легко могло сломить их.

К.д. также не понимали ни бессилия революционеров, ни своего собственного бессилия. Они не сознавали, что и (172) у них нет сил поддерживать взятый ими тон по отношению к правительству.

Когда в Гос. Думе; одна часть депутатов выставляла определенные демократические требования, другая, в том числе и некоторые к.д., ставила требования революционные.

Революционеров и кадетов я обвинял в том, что они не ставят реальных, доступных их силам задач, возможных по обстоятельствам времени, и не отстаивают их всеми доступными для них силами. Мои требования были более умеренны, но за них я по-прежнему считал необходимым бороться самым энергичным образом. Я ожидал, что отсутствие политического такта у к.д. и революционеров приведет к крушению тогдашнего общественного подъема, и что мы находимся пред новой реакцией.

Все это особенно для меня выяснилось при роспуске первой Гос. Думы, в начале июля 1906 г.

Около этого времени я как-то сидел в редакции "Былого", когда, запыхавшись, влетели к нам два эсера. Радостные, взволнованные, они кричали: ,,Наконец-то! Победа!" Они говорили, радовались, проклинали от своего имени и от имени своих партий. У них на устах все время было: мы, мы, мы.

Можно было думать, что они принесли известие колоссальной важности.

— В чем дело? — спросил я их.

— Восстание в полном разгаре! Эсеры во главе армии и моряков! Взять Свеаборг! Взят (не помню, что было взято). Говорят, что в ближайшем будущем должен пасть Кронштадт! ...

Кто-то из бывших в редакции "Былого" посетителей пришли в такое же восторженное настроение.

— Какое несчастье совершается! — сказал я. Все с недоумением обратились ко мне и стали спрашивать, что значат мои слова.

— Да, да, да! несчастье, — сказал я. — Несчастье, если, действительно, взят Свеаборг эсерами. Несчастье, если только будет взят Кронштадт. Прежде всего, (173) революционеры не могут удержать в своих руках ни Свеаборга, ни Кронштадта. Будет только пролита кровь ... От этого только пострадает Россия. А главное — своими восстаниями эсеры губят освободительное движение. Они подготавливают почву для реакции, и страна поддержит правительство в его борьбе с освободительным движением.

— Как вы, Бурцев, старый революционер, народоволец, эмигрант, считаете восстание в Свеаборге — несчастьем? Это невероятно! — с изумлением и с скрытым негодованием стали говорить мне пришедшие с.р.

— Да, да, это несчастье! — повторил я им. Я — революционер из революционеров и десятки лет я это доказывал при самых трудных обстоятельствах. Меня никто не упрекнет, что я не революционер. Но я хочу бороться с реакцией, а не поддерживать ее, а вы, — вы вызываете ее. Я всегда был против вспышкопускательства и всегда стоял за политическую борьбу. Я теперь являюсь защитником Гос. Думы, а вы ее разрушаете, а в ваше бунтарское народничество я не верю: я жду от него только несчастий для России!

Вскоре такие же острые споры были у меня и с к.-д. — по другому поводу. Впрочем, не могу сказать, были эти споры с к.д. днем раньше или позднее моего спора с эсерами.

Утром в Озерках я садился в поезд ехать в Петроград. Мимо нашей станции, не останавливаясь, пронесся поезд из Финляндии в Петроград. С поезда бросили нам пачку каких-то листиков. Это была первая прокламация о принятом думцами выборгском воззвании. На меня это воззвание произвело ошеломляющее впечатление, и я тут же стал говорить о нем, как о безумии и о величайшей политической ошибке. Особенно подчеркивал то, как могли это сделать кадеты. Бывший со мной на вокзале один кадет возмущался тем, что я говорил. Он, наоборот, был в восторге, что кадеты заговорили, наконец, с правительством настоящим языком.

(174) Затем пришел поезд, который шел из Финляндии через Озерки в Петроград. В поезде я очутился в одном вагоне с известным эсером. Он, захлебываясь, говорил, как им, эсерам, удалось вырвать подпись кадетов под этим воззванием. С гордостью рассказывал о роли в этом деле лидеров эсеров, кажется, главным образом, Натансона и Чернова, — как они запугали даже самого П. Н. Милюкова.

Этого эсера не менее, чем тех эсеров, которые принесли мне известие о свеаборгском восстании, я поразил своим отношением к выборгскому воззванию.

— Какое огромное преступление совершили эсеры, если они действительно толкнули на этот шаг кадетов! Мне кажется, кадеты сами не могли совершить такой ошибки. Поймите, что это на руку только реакции! Вы дискредитируете освободительное движение. Это воззвание никакого значения, кроме отрицательного, не может иметь.

Хуже всего было то, что такие же ошибки, как левые и как кадеты, делали тогда и правые. В России и в то время, к сожалению, не было здоровых государственных течений — ни революционных, ни оппозиционных, которые бы отстаивали истинные интересы освободительного движения, а власть находилась в руках тупых реакционеров.

В августе 1906 г. я получил заграничный паспорт и выехал из Петербурга через Берлин в Париж.

Заграницей мне необходимо было ликвидировать свои литературные дела, оставленные там на произвол судьбы в октябре 1905 г., когда я так поспешно поехал в Россию. Мне хотелось также поискать заграницей материалов для "Былого". Мне тогда действительно удалось найти много интересных материалов для "Былого" и я смог перевезти в Париж почти весь свой архив — и массу своих и чужих революционных изданий.

Но во время этой моей поездки заграницу у меня было одно совершенно неожиданное осложнение, не имевшее, впрочем, никаких особенно печальных для меня последствий.

(175) Из Парижа без визы (тогда ее не требовалось) я поехал в Швейцарию. В Женеве я остановился, не прописываясь, в отеле и на другой день пришел на почту получить письма до востребования. Почтовый чиновник, посмотрев на записке мою фамилию, как-то с раздражением и волнением ответил мне, что ничего для меня нет. Я сразу понял, что тут что-то неладное и что, очевидно, имеются указания на счет писем на мое имя. В стороне я увидел фигуру человека, подозрительно смотревшего на меня. Когда я вышел с почты, он пошел за мной. Через несколько улиц он меня остановил и спросил: вы ли будете Бурцев? Я ответил: да! Тогда он заявил, что он — чиновник женевской полиции, и что он меня арестует. На вопрос почему? — он мне ответил, что, так как несколько лет тому назад я был выслан из Швейцарии, то без особого разрешения я не имел права туда приехать. Я ему предложил, что я могу сейчас же уехать на французскую территорию: французская граница находится в двадцати минутах от Женевы. Но он не согласился. Из его вопросов я понял, что он хочет поймать меня, не намерен ли я его подкупить, чтобы он меня отпустил. Но это ему не удалось, да я этого и не предполагал делать. Он отвел меня в полицию, а оттуда меня отправили в знакомую мне по 1903 г. женевскую тюрьму.

Дней через десять состоялся суд. На суде я сказал, что я из Швейцарии выслан по настоянию русского правительства, как эмигрант, по поводу русских дел, и что к швейцарским делам никогда не имел никакого отношения, — и что в настоящее время я живу уже в России легально, издаю там журнал "Былое". Приехал в Швейцарию, не спрашивая разрешения, потому что считал свое дело ликвидированным.

Судья в своем резюме сказал:

— Если русский царь ничего не имеет против того, что Бурцев живет теперь в Петербурге, то я не считаю нужным его наказывать за приезд без разрешения (176) в Швейцарию, откуда он был выслан за статьи против царя.

Я был освобожден, но с обязательством сейчас же выехать из Швейцарии и с угрозой посадить меня в тюрьму, если я еще раз приеду в Швейцарию без разрешения.

(177)

Глава XIX.

Основание "Былого" в Петербурге. — Моя переписка с Зубатовым. — Встреча с Тихомировым. — Борьба с провокацией.

С моим приездом в Россию в конце 1905 г. для меня открылась впервые широкая возможность легальной литературной и издательской деятельности. После того, как я легализировался в Петрограде, издатели поняли, что, несмотря на всю мою революционную репутацию, а, может быть, благодаря ей, для меня является возможной легальная литературная и издательская деятельность.

Было решено начать издавать в Петрограде журнал "Былое". В редакции приняли участие Богучарский, Щеголев и я. Его издателем выступил Н. Е. Парамонов, издатель "Донской Речи". Мы обратились ко всем известным участникам освободительного движения и заручились их содействием. Наиболее выдающиеся знатоки новейшей русской истории обещали нам постоянную поддержку.

Журнал выходил ежемесячно большими книжками — в 20-25 листов. На его страницах мы стали печатать такие статьи и документы, каких в России печатать никто до сих пор не мечтал. Мы дали яркую картину освободительного движения и поместили воспоминания некоторых только что освобожденных шлиссельбуржцев. Только на 6-ой книжке цензура впервые задержала наш журнал.

В обществе "Былое" имело большой успех. Благодаря "Былому", у меня завязались сношения с различными лицами, имевшими отношение к Деп. Полиции (178) и к охранным отделениям. Одни, как Лопухин, приходили к нам явно, другие — тайно. Они давали мне чрезвычайно важные сведения и материалы.

В "Былом" была, между прочим, помещена статья М. Р. Гоца, где он сказал несколько жестких слов о Зубатове, с кем он юношей сталкивался, как с революционером, и кто потом, как творец "зубатовщины", стоял во главе всего политического сыска.

Зубатов прислал письмо в редакцию "Былого" с разъяснениями и возражениями Гоцу. Я воспользовался этим письмом и завязал переписку с Зубатовым.

В своих письмах к Зубатову я, как редактор "Былого", убеждал его писать воспоминания и собирать материалы. Конечно, через голову Зубатова я говорил со многими другими. Я знал, что мои к нему письма, во-первых, перехватывает полиция, а затем, что он сам о них докладывает кому нужно. Говорят, наша переписка была даже напечатана в ограниченном количестве для руководящих сфер. Мне хотелось всех причастных к Деп. Полиции приучить к тому, что я, как редактор "Былого", для изучения истории революционно-общественного движения имею право обращаться за материалами ко всем и даже к ним — нашим врагам. Мне это надо было для того, чтобы создать нужную мне атмосферу для предпринятой мною борьбы с Деп. Полиции и для того, чтобы удобнее было собирать материалы для "Былого". Я имею все основания думать, что такие мои обращения к Зубатову и к другим Зубатовым имели именно те, последствия, которые мне были нужны.

Из своих сношений с Зубатовым я, безусловно, ни от кого не делал никакой тайны. Мои товарищи, отговаривали меня от этой переписки и тем, что Зубатовы мне могут дать ложные сведения, и тем что, понявши цель этой моей переписки, полиция меня арестует и т. д. Но эти предостережения меня не останавливали и я продолжал свою переписку с Зубатовым.

В Деп. Полиции вскоре заинтересовались моей перепиской с Зубатовым и во Владимир к нему был (179) послан специальный чиновник для его допроса. Зубатов этим был сильно встревожен и ему тогда пришлось пережить не мало неприятностей в связи с перепиской со мной. В своем последнем письме, когда я еще был в Петербурге, присланным с особыми предосторожностями, чтобы оно не попало жандармам, Зубатов умолял меня перестать писать ему. "Не губите меня и не губите себя", — писал он мне. В ответ на это я писал Зубатову:

"Вот какие, с Божьей помощью, наступили теперь времена: Зубатов боится, чтобы Бурцев не скомпрометировал его своей перепиской!"

Но я не оставил в покое Зубатова и тогда, когда ухал заграницу. Я и оттуда писал ему письма, — и он мне иногда отвечал, хотя чуть не в каждом письме умолял прекратить переписку, чтобы не губить его. Часть этой переписки, представляющей, несомненно, большой интерес, я еще до революции опубликовал в "Былом".

В 1916 г., приехавши в Москву, я явился на квартиру к Зубатову, но не застал его дома. Видел, кажется, его сына и просил сказать ему, что хочу его повидать и буду ему телефонировать. Вечером я ему телефонировал. Зубатов мне ответил:

— Поймите, Владимир Львович, что я видеться с вами не могу! Это опасно и для меня, и для вас!

Так я его и не видел. При первых известиях о революции в марте 1917 г., чтобы не отдаться в руки революционеров, Зубатов застрелился.

Для собирания материалов для "Былого" я делал поездки по России — был в Нижнем у В. Н. Фигнер, около Дерпта у С. А. Иванова. Специально для этого ездил в Москву и в другие города.

Приехавши однажды в Москву, я написал письмо Л. А. Тихомирову и попросил с ним свидания. Я у него бывал несколько раз. Он поразил меня и своей религиозностью, и своим ханжеством. За едой он крестился чуть ли не при каждом куске, который клал в рот.

(180) В разговоре со мной Тихомиров ответил мне на многие вопросы о Народной Воле, которые меня занимали. Я ему, между прочим, поставил вопрос о том, какое участие принимал в составлении письма партии Народной Воли к Александру III в 1881 г. Н. К. Михайловский и не он ли писал это письмо?

Тихомиров, тогдашний монархист, глубоко религиозный человек, один из главных сотрудников "Московских Ведомостей", — очевидно, не хотел делить этой чести с Михайловским. Несколько заикаясь, но категорически сказал мне, что все это письмо писал он, а что Михайловский только прослушал его и внес в него несколько отдельных изменений, но в общем был вполне доволен письмом.

Тихомиров с глубочайшим уважением говорил, как о замечательнейшем русском человеке, какого он только встречал, об одном из первых организаторов Народной Воли—Александре Михайлове. Он сказал мне, что считает своим долгом написать о нем воспоминания и со временем обещал мне их дать. Но я их не получил и не знаю, выполнил ли он свое обещание записать эти воспоминания, как я его об этом очень просил. Он тогда же мне дал рукопись для "Былого" — показания Дегаева, данные ему в Париже. В них я увидел как раз те самые строки о Геккельмане-Ландезене и Ч., которые в 1884 г. мне дала Салова для передачи Якубовичу.

Эти свидания с Тихомировым произвели на меня очень сильное впечатление, как свидания с человеком когда-то близким, а в то время жившим в совершенно чуждом для меня мире.

В 1916 г. я хотел еще раз повидаться с Тихомировым, и несколько раз писал ему, но ответа от него не получил. Знаю, что он, как и Зубатов, боялся ответить мне.

"Былое" дало мне возможность в России в легальных условиях заняться тем, чем я отчасти занимался еще и заграницей.

(181) Еще заграницей я кое-что напечатал о Деп. Полиции и об охранных отделениях. Я занимался разоблачением их деятельности и настаивал на борьбе с ними. Я и тогда считал, что основа русской реакции и главная ее сила заключалась в ее политической полиции. Поэтому-то борьба с ней у меня и стояла на первом плане.

Начиная издание "Былого", я, разумеется, особенное внимание стал обращать на материалы об охранниках. Я старался везде, где только мог, завязывать сношения с агентами Деп. Полиции, хотя и понимал прекрасно всю опасность этих знакомств. Если бы Деп. Полиции узнал об них, то, конечно, он моментально свел бы со мной свои старые большие счета.

Была и другого рода опасность.

Забираясь в эту темную область политической полиции, я принужден был действовать при очень конспиративных условиях. Получаемые сведения мне было трудно проверять. Следовательно, возможно было: или впасть в роковые ошибки, или быть обманутым.

Я понимал это, и каждое подобное знакомство всегда завязывал с замиранием сердца, как будто мне приходилось ходить по краю пропасти. Малейшая неудача, и за нее я мог бы поплатиться не только свободой, но и чем-то большим — своим именем.

Мои друзья, посвященные в эту мою деятельность, видимо, страшно беспокоились за меня. Однажды, после одного особенно рискованного моего свидания, Богучарский сказал мне:

— Итак, В. Л., вы поставили над собой крест! Сегодня-завтра вы будете в Петропавловской крепости. Вы знаете, что вас уж, конечно, никогда оттуда не выпустят!

— Может быть — ответил я ему. — Что делать! Начиная борьбу с Деп. Полиции, я взвесил все. Я готов на все и не считаю себя вправе отказаться от такого дела, которое у меня на руках и которого никто из вас не хочет делать.

— Итак, вы, значит, порешили с "Былым"? (182) Значит, "Былого" не будет? — сказал он мне в другой раз.

Я понял, какой крик души раздался из души этого моего товарища по редакции. Я понял, о чем он думает, а также и то, что душа у него болит еще больше, чем это можно было заключить из этих его слов.

Мне самому было ясно, что в случае моего ареста, это, прежде всего, отзовется на "Былом", но когда я это услышал от другого лица, мне это стало особенно тяжело. Но я категорически заявил своим товарищам, что от борьбы с Ден. Полиции я отказаться не могу.

Когда начиналось "Былое", чтобы излишне не дразнить цензуру, мое имя не было выставлено, как редактора. В журнале было только сказано, что он издается при моем ближайшем участии.

Я предложил своим соредакторам снять и это заявление и формально совершенно уйти от редакции. Но этого я не сделал и не потому, что меня уговаривали этого не делать, а потому, что это все равно не достигало бы цели. Я принял другого рода меры. В случае моего ареста эти меры сняли бы ответственность за мои сношения с Деп. Полиции с редакции.

(183)

Глава XX.

Встреча с Бакаем. — Указания Бакая на провокацию среди эсеров. — Провокатор "Раскин". — Бакай о польских провокаторах и об с.д. динамитной мастерской в Финляндии. — Передача полякам сведений об их провокаторах.

В мае 1906 г. ко мне в Петербург в редакцию ,,Былого" пришел молодой человек, лет 27-28, и заявил, что желает поговорить со мной наедине по одному очень важному делу. Когда мы остались с глазу на глаз, он мне сказал:

— Вы — В. Л. Бурцев? — Я Вас знаю очень хорошо. Вот Ваша карточка, — я ее взял в Департаменте Полиции, — по этой карточке Вас разыскивали.

Я еще не произнес ни слова, и мой собеседник после некоторой паузы сказал:

— По своим убеждениям я — эсер, а служу в Департаменте Полиции чиновником особых поручений при охранном отделении.

— Что же вам от меня нужно? — спросил я.

— Скажу вам прямо, — ответил мне мой собеседник: — я хочу узнать, не могу ли я быть чем-нибудь полезным освободительному движению?

Я пристально посмотрел ему в глаза. В голове у меня пронеслись роем десятки разных предположений... Вопрос был поставлен прямо ... Я почувствовал, что предо мной стоял человек, который, очевидно, выговорил то, что долго лежало у него на душе и что он сотни раз обдумывал, прежде чем переступить мой порог.

(184) Я ответил, что очень рад познакомиться и обстоятельно поговорить, и что изучению освободительного движения может быть полезным каждый человек, а особенно служащий в Департаменте Полиции, если только он хочет искренне откликнуться на наш призыв.

Мой собеседник стал говорить, что он мог бы быть полезным в некоторых эсеровских практических делах, но я его остановил словами:

— Я — литератор, занимаюсь изучением истории освободительного движения, ни к каким партиям не принадлежу, и лично я буду с Вами говорить только о том, что связано с вопросами изучения истории освободительного движения и вопросами, так сказать, гигиенического характера: выяснением провокаторства и в прошлом и в настоящем.

Мой собеседник, очевидно, не ожидал, что я сведу разговор на такие, как будто, безобидные темы, и мне пришлось очень долго ему объяснять, что его услуги, как человека, служащего в Департаменте Полиции, могут иметь огромное значение для изучения истории освободительного движения и для агитации на современные политические темы. Мои надежды на агитацию и на Думу особенно его изумляли. Он твердил, что Думу через мсяц-полтора разгонят, что жандармские силы мобилизуются всюду, что вероятию военных, крестьянских и рабочих восстаний не придают никакого значения, что предстоит жестокая реакция и т. д. Он никак не ожидал, чтобы я возлагал такие надежды на литературу и заботам о ней отводил столько места в наших переговорах.

Мой новый знакомый во время первой же нашей встречи хотел рассказать свою биографию, но я его остановил, сказавши, что это пока для меня не нужно, так как я буду говорить с ним только на литературные темы. Он отрекомендовался мне "Михайловским" и я лишь через несколько месяцев узнал, что это был Михаил Ефимович Бакай.

Меня, конечно, занял вопрос о мотивах, которые привели Бакая ко мне, и я его спросил об этом. Он (185) ответил мне, что на службу в Департамент Полиции он поступил случайно, всегда там чувствовал себя чуждым для него человеком, так как характер службы был ему ясен, служил там по инерции, пока события последнего времени не раскрыли ему глаз, и что далее оставаться на службе не было сил. Еще в 1905 г. он делал попытки переговорить с революционерами, но ничего из этого не выходило. Ему не поверили. Он сказал мне, что к решению придти ко мне его привело одно лишь желание быть полезным освободительному движению, и что он не имеет в виду каких либо личных интересов: в денежном отношении он обеспечен прекрасно и бюрократическая карьера у него обеспечена, если бы он желал продолжать службу. Он сам упомянул о возможности провала, но сказал, что это его не останавливает, и что оставаться на службе ни в коем случае не считает более возможным.

Когда Бакай говорил об охранном отделении и в ярких красках рисовал, что скрывалось там за его стенами, я часто прерывал его словами: "Да, да, — мы знаем все это?" На это он мне десятки раз повторял: ,,Нет, — вы всего этого не знаете, — вы даже не подозреваете, какие ужасы творятся там!"

Он говорил тоном искреннего человека, — я и тогда же не сомневался в том, что он пришел ко мне без задней мысли (как не раз тогда приходили другие), а с желанием выйти на новую дорогу. Впоследствии я в этом убедился вполне, но в начале быть уверенным я не мог . . . Наша встреча была так необычайна: сошлись представители двух различных миров, еще вчера говорившие на различных языках, и мы говорили в Петербурге, в пределах "досягаемости" для Департамента Полиции.

Во время следующих наших свиданий мы говорили целыми часами. Предо мной действительно открывался совершенно новый мир — с иными нравами, иной логикой, иными интересами, иной терминологией. Между прочим, я долго не мог усвоить, что "сотрудник" означает ,,провокатор".

(186) Мне не без труда постепенно удавалось усваивать себе то, что я слышал от Бакая.

Мы виделись с Бакаем раз-два в месяц, а с его переездом в Петербург наши свидания стали еще чаще.

С самого начала нашего знакомства я стал убеждать Бакая писать свои воспоминания, и он редкий раз приходил ко мне без какого-нибудь нового наброска из прошлого. Много интересного для меня он рассказал и о текущих делах.

Иногда рассказы и предупреждения Бакая заставляли меня придавать им особое значение.

Так, однажды, Бакай сообщил мне:

— Вчера закончился съезд эсеров в Тамерфорсе, — приняты такие-то резолюции.

От партийных эсеров я раньше слышал, что съезд эсеров должен был тайно состояться, но не имел ни малейшего понятия о том, что он начался.

— Откуда вы знаете это? — спросил я Бакая.

— Был у заведующего агентурой по Б.О. с.р.-ов. "Они" уже получили сведения о съезде.

Через несколько дней этими своими сведениями я поделился с эсером, цекистом, Крафтом, приходившим ко мне в редакцию "Былого".

— Да, съезд кончился именно в такой-то день, — сказал он. — Но откуда вы узнали об этом?

— Прямо из Деп. Полиции! — отвечал я и, не называя никаких имен, объяснил, как я это узнал. Крафт изумился моим сообщением и для него, как и для меня, стало тогда ясно, что Деп. Полиции в центре партии эсеров имеет очень хорошего осведомителя. Я просил его об этом сообщить кому следует.

Но с каким доверием после нескольких месяцев знакомства с Бакаем я ни относился к его сведениям, я все-таки иногда бывал озадачен ими и задавал себе вопрос, да не обманывают ли его охранники, догадавшись о наших с ним сношениях, и не рассчитывают ли они через него ввести меня в заблуждение и на этом поймать меня.

(187) Однажды Бакай пришел в редакцию "Былого" и рассказал мне следующее.

На улице он случайно встретил одного молодого девятнадцатилетнего юношу Бродского, брата известных польских революционеров, служившего тайным агентом-осведомителем в варшавском охранном отделении. Бродский рассказал Бакаю, как своему человеку, если хотите, как своему начальнику, что он имеет дело с революционерами-террористами, устраивающими динамитную мастерскую в Финляндии и посвящен в их дело. Вот точная запись тогдашнего разговора Бакая с Бродским.

— Я теперь уже — член боевой организации: большевиков и служу в охранном отделении, — говорил Бродский Бакаю. Познакомился со студентом Александром Нейманом, сошелся с ним, и теперь являюсь его помощником в обучении рабочих за Нарвской заставой боевым делам. Нейман читает им лекции о приготовлении разрывных снарядов.

— Он теперь в Питере?

— Нет, — в Финляндии: он там находится в лаборатории.

— Охранное отделение обо всем этом знает?

— Да, конечно! Нейман теперь взят под наблюдение и место нахождения лаборатории точно установлено. Теперь остается выяснить еще некоторые районы, и тогда произведут аресты. Склад винтовок и револьверов также известен.

— Знаете ли что, — сказал мне Бродский, — зайдемте в одну квартиру, — здесь недалеко, и я вам кое-что покажу. Там никого нету, комната в полном моем распоряжении а жалеть не будете.

Мы пошли в дом № 3, кв. 27 по Бармалевой улице, дверь отворила какая-то женщина и беспрепятственно пропустила нас в комнату.

— Это комната Неймана, сказал Бродский, — она предоставлена в полное мое распоряжение.

Потом Бродский достал из кармана ключ, открыл (188) ящики стола и вынул оттуда свертки, в которых оказались динамит, запалы и более десятка форм для бомб.

— Охранное отделение и об этом также знает?

— Конечно, знает, я даже кое-что носил на конспиративную квартиру. Думают сделать так: когда установят связи Неймана в Финляндии, и когда он будет возвращаться, то его на вокзале арестуют, в Финляндии найдут лабораторию, а здесь — материалы для бомб."

Надо знать всю сложность конспиративных тогдашних условий моего знакомства с Бакаем, чтобы понять, что мне невольно в голову приходили разные тревожные гипотезы и я не легко мог отнестись доверчиво к сообщаемым фактам. Я мог, напр., допустить, что Бродскому поручено сообщить Бакаю ложные факты, втянуть в это расследование и меня, и моих друзей, чтобы всех нас потом скомпрометировать. Все это могло кончиться хуже, чем арестами.

Но дальнейший расспрос Бакая меня убедил, что рассказанное им дело очень серьезно, и я рискнул заняться им. Я отправился в Гос. Думу и вызвал одного из с.д. депутатов, сообщил ему сущность рассказа Бакая и просил расследовать, в чем дело. Конечно, мне пришлось сообщать полученные мною сведения очень осторожно, чтобы его деталями, в случае провала, не навести охранников на тот путь, каким я получил из Деп. Полиции эти сведения.

Через несколько дней мне сообщили, что хотя, действительно, есть такой с. д. Нейман, есть кружок, имеющий сношения с Финляндией, но в моем рассказе много преувеличенного, на самом деле не о чем тревожиться. Вскоре дополнительные рассказы Бакая были таковы, что я счел нужным еще раз сходить в с.д. фракцию Гос. Думы и предупредить об этом деле. Я, между прочим, сказал с. д., чтоб в дальнейшем они действовали помимо меня, так как я еду по личному делу в провинцию. На самом деле я должен был в ближайшие дни бежать из России.

(189) Когда я приехал заграницу, я вскоре прочитал в газетах телеграмму, что в Финляндии, в Келомяках, арестовано человек десять с.д. вместе с Нейманом, что открыта динамитная мастерская и т. д. Я понял, что сведения Бакая были точны.

Нередко на свидания со мной Бакай приносил интересные документы. Так им была принесена и записка Петухова, наделавшая в свое время большой шум и в прессе, и в среде правительства. Была назначена даже специальная комиссия для исследования того, как могла попасть в печать эта записка, переписанная в одном экземпляре и предназначенная для трех-четырех лиц. Больше всех, кажется, бился над этой загадкой помощник ген.губ. Утгоф. А "ларчик просто открывался". Утгоф придавал такое значение записке Петухова, что не решился послать ее с кем-нибудь для прочтения начальнику варшавского охранного отделения Заварзину и лично сам ее отвез, но не мог дождаться Заварзина и дал ее Бакаю для передачи ему. Бакаю ровно столько пришлось дожидаться приезда Заварзина, сколько нужно было времени, чтобы с этой записки снять для меня копию. Остальное понятно само собой.

Помню, с каким изумлением я услышал от Бакая в первый раз в Петербург еще летом 1906 г., что через порог охранного отделения перешагнул и ... известный польский писатель Бржозовский! Еще более меня изумился этим польский революционер, которому я об этом сообщил через несколько дней. Поляк любил Бржозовского, зачитывался его статьями, видел в нем талантливого выразителя своих взглядов на социальные и политические вопросы. Когда известия о Бржозовском в начале 1908 г. стали, наконец, общим достоянием и его имя, как человека, служившего в охранном отделении, попало в печать, нашлись два польские литератора, которые в брошюре открыто, страстно защищали Бржозовского. Они находили недопустимым, чтобы он одновременно писал свои чудные статьи и бегал в охранное отделение за получкой 30 серебренников.

(190) В конце 1906 г. Бакай, по моим настояниям, бросил службу в варшавском охранном отделении, подал в отставку и переехал в Петербург. Здесь он на свободе занялся писанием своих воспоминаний. Он приносил мне свои статьи для просмотра и по моим указаниям делал потом необходимые дополнения и изменения.

Круг сведений Бакая был сравнительно ограничен. Они относились главным образом к варшавскому охранному отделению. Но так как деятельность охранных отделений носила строго конспиративный характер и охранники мало доверяли друг другу, каждый вел только порученное им дело, то Бакай мог знать главным образом только те дела, которые он сам вел, а о делах других чинов даже варшавского охранного отделения у него были только отрывочные сведения и указания без имен. Тем не менее, в сообщениях Бакая для меня было много чрезвычайно интересного.

Прямых указаний на провокаторов в русских революционных партиях у Бакая было мало, но зато он дал много косвенных указаний, как вести о них расследования.

Бакай настаивал на том, что в партии эсеров среди влиятельных ее членов имеется какой-то важный провокатор, бывавший у них на съездах. Среди охранников этот провокатор назывался Раскиным. Но о нем Бакай не мог дать никаких точных указаний. Он только сказал мне, что один из главных филеров, Медников, как-то однажды сообщил ему в Варшаве в 1904 г., что туда должен был приехать видный департаментский сотрудник среди эсеров Раскин, и он будет иметь свидание с инженером Д. Затем Медников сказал Бакаю, что свидание это не состоялось и что Д. почему-то не хотел видеться с приехавшим агентом. Но как эти сведения ни были неопределенны, я ими воспользовался и старался выяснить, кто такой Раскин. Для этого я вызывал в редакцию "Былого" инженера Д., но выяснить вопрос о Раскине нам удалось только позднее.

(191) После нескольких месяцев нашего знакомства я стал относиться с полным доверием к рассказам Бакая, но и тогда возможность невольной ошибки с его стороны иногда не позволяла мне из его сведений делать все выводы, которые они заключали.

За все время моего знакомства с Бакаем я продолжал внимательно изучать и лично его, и его сведения.

Наконец, я решился его сведениями поделиться с поляками.

Я вызвал в редакцию "Былого" знакомого революционера Абрамовича, имевшего постоянные сношения с польскими и еврейскими революционными организациями в Варшаве, и с разными оговорками не называя источника, сообщил ему кое-что из того, что узнал от Бакая о польских делах. Я сказал ему, что это источник очень компетентный, ошибок в его сведениях, по всей вероятности, не может быть и что я употреблял все средства расследовать то, что он мне сообщал, и это до сих пор все оказалось очень точным. Думаю, что у него нет и сознательного желания ввести меня в заблуждение.

В первое же наше свидание с Абрамовичем, кроме общего взгляда на положение борьбы в Варшаве, я дал несколько имен провокаторов для проверки.

Абрамович отозвался о моих сведениях, как о чем-то невероятном. Я не сомневался, что он в глубине души полагал, что меня обманывают, что я попался впросак и что через меня жандармы рассчитывают очернить честных людей и погубить меня, как политического деятеля.

В разговоре с Абрамовичем я особенно почувствовал безграничный ужас от возможности сделать ошибку в этой области. У меня холодно стало на сердце. Я чувствовал, что я смотрю в какую-то страшную пропасть. В ту минуту мне было безмерно тяжело, что я завел знакомство с Бакаем и что пригласил к себе Абрамовича.

(192) С этого момента началась самая страшная и проклятая полоса моей жизни . . .

В продолжение многих лет моя жизнь была отравлена почти беспрерывно, изо дня в день.

Когда полученные сведения о Деп. Полиции я передавал кому надо для проверки, потом ждал результатов этой проверки, — сердце у меня всегда ныло. Мне казалось, что не может быть ничего ужаснее того, что я испытываю. В таких случаях я всякий раз в глубине души в тысячный раз упрекал себя за то, что я занялся расследованиями о провокаторах. Сотни раз у меня было такое настроение, когда лучшим исходом я считал пулю в лоб.

Пока мои обвинения не подтверждались всецело, со мною часто и сами обвиняемые и их защитники вели такую страстную борьбу, что она часто превращалась в настоящую травлю против меня. Меня старались всеми средствами раздавить. То, что в продолжение нескольких лет я испытал, я не пытаюсь даже передать.

К величайшему моему счастью, во всей моей борьбе с провокацией у меня не было ни одной сколько-нибудь серьезной ошибки. В этой борьбе с Деп. Полиции я шел от одной крупной победы к другой. Но победы предыдущих лет никогда не смягчали остроты переживаний позднейших исследований.

Но зато после каждой удачи эта моя борьба с Деп. Полиции приносила мне с разных сторон и горячие приветствия, и выражения искренней благодарности, когда видели, от чего спасали революционеров разоблачения провокаторов. Но в этих делах для меня было нечто бесконечно более важное, чем эти приветствия и благодарности. При разоблачениях провокаторов я ясно сознавал, что я делал нужное дело для всего освободительного движения и тем исполнял свой долг перед родиной.

Когда Абрамович ушел от меня, я не мог оставаться в редакции. Я несколько часов пробегал по (193) Петербургу и взвешивал каждое слово в своем разговоре с Абрамовичем.

Несмотря на свое недоверие к моим сообщениям, Абрамович тем не менее согласился послать специального человека в Варшаву для проверки обвинений против некоторых указанных мною лиц и обещал скоро дать ответ.

Я ждал этого ответа, как приговоренный к смертной казни. Мне могли сообщить, что лица, указанные как агенты полиции, надежнейшие товарищи и что, следовательно, я введен кем-то в заблуждение и распространяю клевету.

Через несколько дней Абрамович пришел ко мне в редакцию "Былого". Я с замиранием сердца по выражению его лица хотел угадать, с какими сведениями он пришел, но ничего на его лице прочитать не мог. Я постарался поскорее удалить посторонних лиц и когда мы остались вдвоем, Абрамович сказал мне:

— Можете представить: — то, что успели проверить, оказалось верным! Все ли верно — мы узнаем потом, во всяком случае ваш источник заслуживает полного внимания.

У меня от сердца отлегло.

С тех пор я еще внимательнее стал расспрашивать Бакая, но, тем не менее, каждое новое его сведение я с тревогой передавал заинтересованным лицам. Так страшны могли быть последствия каждого ложно сделанного шага!

(194)

Глава XXI.

Аресты среди эсеров летом 1906 г. — Встреча с Азефом на улице в Петербурге. — Первое подозрение против Азефа в провокации.

Я стал просить Бакая в разговорах с его знакомыми охранниками ставите им нужные для меня вопросы и стараться получить на них нужные для меня ответы, с этого рода поручениями Бакай, по моим просьбам, бывал у заведующего политическим сыском Доброскока, ездил во Владимир к Зубатову, разговаривал с своим непосредственным начальством и т. д. Потом, мы вместе с ним расшифровывали их ответы.

Так, например, я просил Бакая задать вопрос Доброскоку, почему такие то террористические акты были удачны, несмотря на агентуру, которой он всегда хвастался? Доброскок на это ответил, что эти удачные террористические акты произошли только благодаря тому, что в это время их агента не было в Петербурге. Это его указание потом было очень полезно для моих расследований.

Мои сношения в продолжении нескольких месяцев с Бакаем и с никоторыми другими, кто знакомил меня с политическим сыском, сильно обогатили мои сведения о Деп. Полиции и я приступил к разоблачению провокаторов.

Боле всего меня занимал вопрос о провокаций среди эсеров, так как она могла быть особенно опасна для всего освободительного движения, и я занялся ее изучением.

(195)

Летом 1906 г. было много арестов среди террористов. Их объяснили случайностью, внешней слежкой и т. д. Меня эти объяснения не удовлетворяли и во всех этих провалах я чувствовал присутствие провокации. Сведения Бакая позволили мне говорить об этом уверенно. Я был убежден, что провокация среди эсеров гнездится гораздо глубже, чем это думали.

Однажды, после работы в редакции "Былого", я отправился гулять и шел по Английской набережной. В этот раз я забыл даже посмотреть, есть ли за мной слежка, или нет. Вдруг издали увидел,, что навстречу мне на открытом извощике едет Азеф со своей женой. Лично с Азефом я не был знаком, но его роль в партии эсеров мне вообще хорошо была известна. Я знал, что он стоит во главе Боевой Организации. Еще незадолго перед этим я был в Териоках и встретил на улице Азефа в таком же костюме, в каком он был сейчас.

С женой Азефа я был хорошо знаком, — и я пришел в ужас от мысли, как бы она не вздумала со мной поздороваться. Я прекрасно сознавал, что если за мной идут сыщики и жена Азефа вздумала бы со мной поздороваться, то, конечно, эта наша встреча могла бы кончиться роковым образом.

Как часто бывает в таких случаях, мысль работала быстро, картина менялась за картиной, предположение за предположением. Решать надо было быстро. Я дал глазами ей знать о своей тревоге и, не оборачиваясь в ее сторону, пошел дальше. Пройдя довольно порядочно, я как бы нечаянно уронил газету. Обернувшись, я стал ее поднимать, и в то же время посмотрел туда, куда ухал извощик. К ужасу моему, я увидел, что на пустынной на этот раз набережной тот извощик, на котором только что ехали Азефы, остановился, вокруг него стояла толпа и к ней быстро шел городовой. Я был уверен, что произошла катастрофа и решил вернуться и подойти к толе. В толпе я не увидел Азефа. Оказалось, что произошел какой-то обычный уличный скандал, кого-то задерживали и извощик остановился, (196) как и другие, посмотреть на это зрелище. Я стал глазами искать, куда могли деться Азефы. Я зашел, между прочим, на пароходную пристань и увидел, что оба они стояли около кассы в хвосте, дожидаясь билетов. Тут только я почувствовал облегчение и понял, что моя тревога была напрасна. Я прошел мимо жены Азефа, дал ей понять, что все благополучно и, не здороваясь, ушел.

Я не сейчас вернулся в редакцию и продолжал гулять по улицам; я радовался, что этот инцидент, который мог дорого обойтись, прошел благополучно.

Но предо мной вдруг встал очень серьезный вопрос.

Если я издали увидел Азефа и так легко узнал его, то как же сыщики, которые, конечно, знают его в лицо, могут его не узнать, когда он так открыто бывает в Петербурге?

Этот вопрос с того дня приковал к себе мое внимание.

Я решил, что Азефа не арестовывают по всей вероятности потому, что полиции невыгодно его арестовать, — напр., потому что около него есть сыщик-провокатор, который получает через него нужные сведения. С тех пор Раскина я стал искать около Азефа. Я даже просил передать Азефу, что его, по моему мнению, не арестовывают, очевидно, именно потому, что около него есть какой-нибудь провокатор и он, Азеф, поэтому является нужным человеком для жандармов.

Сколько я ни перебирал фамилий из известных мне эсеров боевиков, кто из окружающих Азефа мог бы оказаться Раскиным, я ни на одной фамилий не мог остановиться. Ни личные качества, ни их биографии, ни сведения об их отсутствии или присутствии в Петрограде во время бывших террористических покушений не позволяли мне ни на одну минуту остановиться на вопросе — не он ли тот провокатор, которого я ищу? За все время расследования дела Азефа я ни разу не высказал ни одного ошибочного предположения ни на кого из эсеров, что он, может быть, и есть — Раскин.

(197) Но вот однажды, перебирая все известное мне лично об Азефе, я вспомнил кое-что, что меня всегда заставляло избегать с ним знакомства.

Как-то, неожиданно для самого себя, я задал себе вопрос: да не он ли сам этот Раскин? Но это предположение мне тогда показалось столь чудовищно нелепым, что — я только ужаснулся от этой мысли. Я хорошо знал, что Азеф — глава "Боевой Организации" и организатор убийств Плеве, великого князя Сергея и т. д. и я старался даже не останавливаться на этом предположении. Тем не менее с тех пор я никак не мог отделаться от этой мысли, и она, как какая-то навязчивая идея, всюду меня преследовала.

Выходя из предположения — Раскин, не Азеф ли? я с этой точки зрения стал рассматривать все, что знал о деятельности эсеров за последние годы. Когда я с тех пор расспрашивал террористов о причинах удач и неудач бывших террористических покушений, я, незаметно для них, ставил вопросы, касающиеся Азефа, и, между прочим, о том, где он бывал в это время?

Я нередко должен был невольно признаться самому себе, что чем я больше отмахивался от обвинения Азефа, тем оно делалось для меня все более и более вероятным.

(198)

Глава XXII.

Арест Бакая и обыcк в редакции "Былого". — Мой отъезд из России. — В Париже. — В Финляндии. — Встреча с Траубергом. Устройство побега Бакаю.

В 1906-07 г. г., кроме Бакая, я поддерживал связи и с другими лицами из мира охранки, которые тоже давали мне сведения. Для одних редакция "Былого" являлась приманкой, когда они рассчитывали что-нибудь заработать за сообщение материалов, а для других это было местом, где они могли бы из соображений нематериальных подлиться своими сведениями. Таким образом, за 1907 г. у меня в "Былом" сосредоточились драгоценные сведения о деятельности Деп. Полиции.

Но к марту 1907 г. охранники стали догадываться о моих сношениях с лицами, близкими к Деп. Полиции. Ко мне они стали подсылать агентов, чтобы поймать меня при покупке документов. Но, как оказалось, мне всякий раз удавалось избежать расставленных мне ловушек. Я не покупал и ни на минуту не оставлял в своей квартире приносимых мне документов от лиц, кто возбуждал во мне сомнение.

В конце марта 1907 г. меня постигли первые неудачи в моих сношениях с охранниками.

Не без помощи провокации — по всей вероятности по указаниям Азефа — в Деп. Полиции заподозрили Бакая в измене.

Бакай как-то предупредил меня, что за ним стали ходить по пятам сыщики. Я понял, что в ближайшие же дни он будет арестован.

(199) В это время я уже вполне был убежден в искренности Бакая и что он, действительно, желает помочь мне в борьбе с провокацией. Я убеждал его сейчас же скрыться в Финляндию, а оттуда —заграницу. Я обещал его обеспечить, чтобы он мог там устроиться. При "Былом" мне тогда не трудно было сделать это. С его поездкой заграницу я связывал свою будущую борьбу с Деп. Полиции. Вслед за Бакаем я и сам рассчитывал ехать туда же.

Уступая моим настояниям, Бакай уже раз был с чемоданом на Финляндском вокзале, но, увидевши за собою усиленную слежку, почему-то не уехал. Он все еще думал, что "его" не решатся арестовать!

Но вот, 31-го марта (1907 г.), ранним утром Бакая обыскивают, отбирают часть просмотренных мною рукописей о пытках в Варшаве, о перлюстрации, о черных кабинетах и т. д. и арестовывают его.

В то же самое утро был произведен обыск у меня в редакции. Все перевернули вверх дном, но ничего подозрительного найдено не было и меня пока оставили на свободе.

В руках охранников очутился необычный тип арестованного. Еще вчера в Деп. Полиции и в охранных отделениях Бакая считали безусловно своим человеком. Он знал их секреты, пользовался их полным доверием, он состоял у них на действительной службе, жалованье ему давали до трехсот рублей в месяц по должности чиновника шестого класса . . . Идут усиленные допросы Бакая, ему грозят военным судом за измену, за указание им провокаторов, из которых некоторые тогда уже были убиты революционерами, а другие вышли, так сказать, "в тираж". Но в руках жандармов оказались лишь бакаевские статьи по истории освободительного движения, да указания на знакомство со мною. На допросах стараются припутать к делу меня.

Предать суду Бакая было очень неудобно. На суде нельзя было бы обойти молчанием вопросов о перлюстрации, о провокации в делах с бомбами, которые при (200) допросах Бакая неизбежно выплыли бы наружу. Поэтому его содержат в Петропавловской крепости месяцев шесть и потом без суда ссылают на три года в Обдорск, где так удобно похоронить и его, и его любопытные сведения.

Со времени ареста Бакая я увидел за собой усиленную слежку и понял, что меня хотят арестовать.

Как редактору "Былого", мне не трудно было выхлопотать разрешение выехать заграницу по делам редакции и мне скоро, в тот же день, выдали заграничный паспорт.

С паспортом в кармане я зашел в редакцию и сделал последние распоряжения. Затем с одним своим приятелем отправился в свою гостиницу; отобрал самые нужные мне вещи и предупредил прислугу, что сегодня, может быть, не буду ночевать и поеду в Озерки, а что мой приятель принесет мне некоторые мои вещи в редакцию. Я попросил моего приятеля посидеть с полчаса в моем номере после моего ухода и, только убедившись, что нет за ним слежки, отнести мои вещи знакомым, кто бы их доставил на варшавский вокзал.

Когда я вышел из дому, я увидел, что за мной пошли два сыщика, а в стороне ехал их извозчик. Через час, после больших усилий, я, наконец, смог отделаться от слежки. На всякий случай еще некоторое время поплутавши по городу, я чистым, "без хвостов", явился на варшавский вокзал, где уже меня дожидались с моими вещами, и спокойно сел в поезд. Через сутки с небольшим я был уже заграницей, прежде чем в Деп. Полиции спохватились, что я исчез из своей квартиры.

Для меня началась новая эмиграция, — пока, вернее, это была только полуэмиграция.

Я побывал в Париже, Швейцарии и Италии. Но прежде чем официально выступить, как эмигрант, и начать в Париже издания за своим именем, я решился на некоторое время поселиться в Финляндии. Туда я поехал по тому паспорту, который получил на выезд из России и, таким образом, жил там формально не как (201) эмигрант, а как легальный человек, возвращающийся в Россию, но почему-то задержавшийся в Финляндии.

В это время в Финляндии существовало много русских революционных организаций с их полутайными типографиями. У них здесь бывали революционные съезды. Здесь же были центральные комитеты, динамитная мастерская, склады оружия и т. д. Финляндия была в то время вообще, так сказать, базой для действующих в России революционных организаций. Между Петроградом и Финляндией у революционеров были непрерывные сношения.

О моем пребывании в Финляндии знали очень многие. Знала, разумеется, и полиция. Я каждый день мог ждать ареста по требованию петербургских властей. С соблюдением известного рода формальностей меня и тогда могли вытребовать в Петроград. Но время было таково, что правительство избегало излишних столкновений с финляндским и русским общественным мнением, и потому я надеялся, что смогу жить в Финляндии сравнительно безопасно.

Во всяком случае я решился, для борьбы с провокацией рискнуть остаться некоторое время в Финляндии. Сноситься из Териок с Петербургом было очень легко и ко мне часто приезжали знакомые и друзья. Я мог поддерживать постоянные сношения и с редакцией «Былого". Но ехать мне самому в Петербург было совершенно невозможно.

В Финляндии я скоро познакомился со многими жившими там революционерами.

Особенно памятной мне осталась встреча с главой "Северного летучего отряда с.р." — "Карлом" (Траубергом).

Во время первой нашей встречи в Териоках, на квартире Денисевичей, я много говорил с Карлом о террористической борьбе эсеров и доказывал ему, что неудачи происходят, главным образом, благодаря существующей в партии провокации. Трауберг же все неудачи (202) объяснял иначе: ошибками организации, перехваченными письмами, предательством арестованных и т. д.

Однажды я его попросил дать мне честное слово, что он никому никогда не скажет того, что я ему сообщу.

Трауберг дал мне слово и сдержал его.

Со всякого рода оговорками я ему сказал, что в предательстве я обвиняю главу Боевой Организации — Азефа. Трауберг выслушал и, видимо, не желая как-нибудь обидеть меня резким словом, только мягко сказал, что это мое "предположение недопустимо", — и наш разговор на этом и прекратился.

Через неделю у меня с ним было новое свидание. Я снова поднял вопрос об Азефе. На этот раз Трауберг не только поколебался, но уже стал отчасти допускать возможность этой моей гипотезы. Еще через неделю — у нас свидания были раз в неделю — Трауберг стал говорить, что он почти уже не сомневается в том, что я прав в моих догадках и что с своей стороны он примет меры для расследования дела Азефа, — и он мне тогда же сообщил, что имеется указание на Азефа, как провокатора, в письме из Саратова. Подробнее об этом письме я узнал позднее — уже на моем суде в Париж.

Вскоре после этого нашего разговора Трауберг и его товарищи при таинственной обстановке были арестованы. Из правительственного сообщения по поводу этих арестов было ясно, что правительство не только знало то, что Трауберг подготовляет террористический акт в Гос. Совете, но что этот акт должен был быть совершен одним из иностранных корреспондентов, Кальвино-Лебединцевым. Он должен был в Гос. Совет пронести в своем портфеле бомбу и бросить ее там. Сведения были точные. О них могли знать только очень немногие эсеры и среди них и нужно было искать предателя. Лицо, на которое, по моему мнению, могло пасть подозрение, прежде всего, был, конечно, Азеф.

Приблизительно в это же время я узнал, что содержавшийся в Петропавловской крепости Бакай за знакомство (203) со мной высылается в ссылку в отдаленные места Сибири. Когда он был еще в петроградской пересыльной тюрьме, я из Териок снесся с ним и просил его под предлогом болезни задержаться в одном из ближайших городов Сибири. Я ему обещал устроить побег. Вскоре я узнал, что Бакаю удалось задержаться, кажется, в Тюмени. Тогда я туда послал Софью Викторовну Савинкову, сестру Бор. Вик., и через нее предложил Бакаю бежать заграницу, обещая ему обеспечить там его проживание, если он пожелает помогать мне в моих разоблачениях.

В Тюмени Бакай на несколько дней был выпущен из тюрьмы на вольную квартиру. Савинкова отыскала его и передала ему мое поручение. Но в то время как они разговаривали, к Бакаю неожиданно нагрянула полиция. При обыске ничего подозрительного найдено не было. Савинкову Бакай отрекомендовал, как только что приехавшую к нему жену.

Бакаю было объявлено, что на этих днях он высылается дальше в Сибирь. В тот же день Савинкова и Бакай, отдельно друг от друга, тайно выехали из Тюмени. Через несколько дней они благополучно, в одном поезде, приехали ко мне в Териоки.

Один из первых вопросов, с каким обратился ко мне Бакай, был такой:

— Кому вы, В. Л., говорили, что устраиваете мой побег?

Я ему категорически ответил: никому!

— Странно! — сказал Бакай. — В Тюмени меня должны были арестовать по телеграмме из Петербурга в Тобольск. Значит, в Петербурге кто-нибудь донес о том, что вы устраиваете мне побег.

Я продолжал категорически утверждать, что никому не говорил об его побеге. Но я с трудом мог скрыть от него, какую бурю во мне он поднял этим своим вопросом.

Об этом побеге я сказал Чернову. Чернов, как, оказалось, сообщил об этом Азефу, а Азеф, (204) следовательно, мог сообщить эти сведения в Департамент Полиции. Благодаря его доносу могла быть послана телеграмма в Тобольск о том, чтобы немедленно выслать Бакая в Обдорск. Я не сомневался, что Азеф — предатель, и что, следовательно, он не только мог донести, но он уже донес в Деп. Полиции о готовящемся побеге Бакая. Имя Бакая в моем разговоре с Черновым, кажется, не было названо, но в городе известно было, кто из служивших в Деп. Полиции был только что выслан в Сибирь за сношения со мной. Во всяком случае, это хорошо знали в Деп. Полиции. По времени все совпадало: Чернов о побеге Бакая сообщил Азефу, а Азеф мог успеть сообщить в Деп. Полиции.

Про себя я повторял: Азеф — предатель! Азеф — предатель!

(205)

Глава XXIII.

Моя встреча с Азефом в Финляндии. — Телеграмма об аресте Бакая. — Арест охранника Раковского. — Лебединцев-Кальвино.

Вот что произошло незадолго перед тем, о чем тогда я не мог рассказать Бакаю.

Когда я отправлял в Сибирь Савинкову, у меня не хватало денег и за ними я обратился через Чернова к эсерам. Я сообщил ему, что деньги нужны для устройства побега высланного в Сибирь человека, который может быть очень полезен в борьбе с Деп. Полиции. Я просил Чернова оставить между нами, для чего мне нужны деньги, и абсолютно никому об этом не сообщать. Часть денег я получил от Чернова тогда же, а остальную сумму он хотел принести мне сам через неделю в мою гостиницу в Выборге в 2 часа дня. Недостающия деньги я занял и тотчас отправил в Сибирь Савинкову.

В назначенный день я сидел в своей гостинице и ждал Чернова. Раздался стук в дверь. Я сказал: войдите!

Дверь отворилась и на пороге, вместо Чернова, я увидел . . . Азефа!

Я сразу все понял. Я понял, что он пришел по поручению Чернова, что он знает об устраиваемом мною побеге Бакаю ... Я решил, что провалено все и что я всецело нахожусь теперь в руках Азефа.

Когда он стоял в дверях, его лицо было какое-то перекошенное, как у какого-то изобличенного преступника. Мне и тогда, в тот самый момент, оно (206) показалось именно таким, каким я видел, тоже в дверях, лицо Ландезена, когда он вернулся к нам в Париж после поездки в Россию, и мог думать, что в его отсутствие его роль уже разгадана, и его встретят, как предателя. Азеф явно волновался и не знал, приму ли я его или, быть может, прямо брошу ему обвинение в предательстве.

Мысленно я повторял только одно слово: предатель! предатель! предатель!... В моем распоряжении было всего несколько секунд для того, чтобы решить, как встретить Азефа.

Я быстро встал с кресла и закричал:

— А, наконец-то, мы встретились! Сколько лет мне хотелось с вами повидаться! Ведь, у нас есть о чем поговорить.

Я говорил тоном человека, обрадовавшегося давно жданной встрече с очень интересным и нужным человеком.

В этот момент Азеф снова напомнил мне Ландезена, когда тот, убедившись, что не разгадан, развязно вошел в комнату и стал непринужденно разговаривать с нами. Он видел, что его встречают с полным доверием и на его лице испуг, страх и нерешительность, что было несколько секунд тому назад, — враз все пропало. Его фигура говорила об его добродушии — естественном или деланном — это другой вопрос. Он вплотную подошел ко мне уверенной походкой, весь сияющий и, невидимому, хотел обнять меня и расцеловаться. Но я, как бы нечаянно, уронил бывшие в моих руках бумаги и, нагнувшись, левой рукой стал их поднимать, а правой поздоровался с Азефом, и затем усадил его на кресло прямо против себя.

Комната была светлая и свет падал прямо на Азефа.

Во все время этого разговора я смотрел ему в лицо. Я видел каждое движение его мускулов. Внимательно следил за всем, что он говорил. И то, о чем он меня расспрашивал, и то, что он мне говорил, — все это я рассматривал с той точки зрения: — что обо всем этом думает сидящий передо мной предатель?

(207) Я смотрел ему в лицо, вслушивался в его вопросы и ответы, следил за его глазами, за его смехом, за его улыбками, его жестами, и внутренне все время я повторял себе: предатель! предатель! предатель! ...

Азеф начал с того, что Чернов ему рассказал о своем со мной разговоре и, по поручению Ц. К., он передает мне деньги. Далее он стал с восторгом говорить о моей борьбе с Деп. Полиции, о том, что я делаю огромное дело, без которого революционеры существовать не могут, что без нее немыслимы никакие революционные организации, что он будет настаивать на том, чтобы для этой борьбы мне были найдены большие средства и т. д.

Я жаловался Азефу, что никто мне не помогает, что в партии эсеров не понимают моей работы, что все Черновы — не практики, а теоретики, что с ними нельзя вести дела, и что было бы очень хорошо, если бы в моей борьбе с Деп. Полиции согласился вместе со мной принять участие такой революционер-практик, как он — Азеф.

При этих моих словах Азеф, очевидно, не мог скрыть своей особой радости и он сказал мне, что он с удовольствием согласится работать вместе со мной и что мы вдвоем, конечно, сумеем широко развить это дело.

— Вы в настоящее время готовите побег из Сибири одному агенту Деп. Полиции, — сказал мне Азеф. Я ответил: да! Я понял, что он знает о готовящемся побеге Бакая.

— Затем, — продолжал Азеф, — у вас бывает в Финляндии другой агент ...

Итак, и это было известно Азефу!

— Третья ваша связь с Деп. Полиции ... — опять стал мне говорить Азеф, но уже как-то неуверенно. Он как бы только вызывал меня на подробности . . . Эта третья связь его, очевидно, очень интересовала. Но о ней я ничего не говорил Чернову, кроме того, что есть четыре серьезных источника для получения сведений из Деп. Полиции, а, поэтому, о ней ничего не мог знать и Азеф.

(208) Я стал подробно рассказывать Азефу о том, что этот мой осведомитель один из влиятельных деятелей судебного ведомства из прокурорского надзора, сам он не служит в Деп. Полиции, но там он свой человек и в самых доверительных отношениях находится с его руководителями, что он либерально настроен, и я лично с ним в очень близких отношениях. В настоящее время он болен и ему надо ехать лечиться заграницу. Он согласен эмигрировать и открыто помогать нам, но требует только значительную сумму денег — тысяч сорок, — и тогда он весь будет к нашим услугам. В своем рассказе об этой мнимой моей связи с Деп. Полиции я старался заинтересовать Азефа разными деталями и этими подробностями придать своему рассказу возможно больше вероятия.

Ничего, конечно, нужного для розысков о третьем моем источнике Азеф не мог рассказать Деп. Полиции, но эти придуманные мной сведения, как я потом узнал, очень заинтересовали не только Азефа, но и Деп. Полиции.

Впоследствии, когда во Франкфурте Азеф разговаривал со мной, он сказал мне:

— Ведь вы ко мне тогда отнеслись с полным доверием. Вы мне рассказали об агентах, с которыми вы ведете дело.

Я объяснил Азефу, что из его слов я понял, что о Бакае и о Раковском он знает от Чернова.

— Да, — прервал меня Азеф, — но вы мне рассказывали о прокуроре, с которым вы имели дело!

— Я вам рассказывал о прокуроре, какого совсем не существовало. Я все детали выдумывал в тот момент, когда с вами разговаривал. Я знал, что об этой связи (это был не прокурор и приметы к нему совсем не подходили) вам ничего не мог говорить Чернов, так как и я ему ничего не говорил.

— Так, значить, вы мне говорили неправду? — несколько обиженным и укоризненным тоном сказал мне Азеф.

(209)

Я не стал отрицать, что я ему солгал.

Теперь Азеф был в восторге от разговора со мной и, наверное, рисовал себе радужными красками, как он скоро вместе со мной будет работать над разоблачением провокаторов и ... как вскроет всю мою деятельность! Мы условились с ним встретиться дней через десять.

Указание на агента, бывающего у меня в Финляндии, также, конечно, было передано Азефом в Деп. Полиции и этот агент — Раковский, — который у меня бывал и давал мне сведения, был тогда же арестован в Петрограде...

Его арест произвел большой шум. Желая отклонить подозрения от Азефа, что и в данном случае арест произведен по его указанию, Деп. Полиции, как и при аресте Трауберга, дал в печати фантастические сообщения. Убедили ли они кого-нибудь, что и Трауберг, и Раковский были арестованы, благодаря их собственной оплошности и искусству жандармской полиции, но на меня они подействовали как раз наоборот. Для меня это было лишним доказательством, что, когда власти сознательно путают в своих официальных заявлениях, то, значит, им очень надо скрыть истинную причину ареста Трауберга и Раковского и что арест обоих их — дело того провокатора Раскина, которого я все время отыскивал. Меня эти сведения приводили опять таки к тому же убеждению, что Раскин это — Азеф.

Пока я разговаривал с Азефом, я употреблял все усилия не выказать ему моего внутреннего волнения. Я только тогда почувствовал, как эта беседа взволновала меня, когда дверь за Азефом захлопнулась и я остался один.

Мне было совершенно ясно, что я — в руках Деп. Полиции, что в этот момент, по всей вероятности, в Сибири арестованы и посланная Савинкова, и Бакай, что, конечно, полицией приняты меры, чтобы я не мог скрыться, что мой арест — вопрос часов или дней, и что кулак занесен над "Былым", что разрушено все, что я долго готовил и на что так много надеялся . . .

(210) Я вызвал в Выборг к себе в гостиницу заместителя Трауберга — Лебединцева, которого я встречал еще в Париже, и решился ему сообщить то же, что я говорил Траубергу.

После всякого рода оговорок, я сказал Лебединцеву, что, по моему мнению, Азеф — предатель и что об этом я уже говорил Траубергу. Сообщил я ему и то, что в последние дни произошли события, которые меня еще более в этом укрепили. Но я ему ничего не говорил о своей встрече, с Азефом. Лебединцев был очень взволнован тем, что я ему сказал. Он в это время в некоторой связи с эсерами готовил свой террористический акт. Он не отрицал основательности моего обвинения Азефа, и мы решили с ним заняться дальнейшим изучением Азефа.

Более Лебединцева мне не удалось видеть. Вскоре я уехал заграницу, а Лебединцев был арестован по делу о заговоре на покушение на Щегловитова и в числе семи лиц тогда же был повешен.

Все последующие после свидания с Азефом дни были для меня полны тревоги. Тяжелых известий ждал я из Сибири, ежедневно ждал и своего ареста. Я очистил свою квартиру в Териоках и сделал все необходимые указания на случай ареста.

Но вот, однажды, когда я был у себя дома в Териоках, отворилась дверь: вошла Савинкова, а за ней, как ее победная добыча, шел Бакай.

Редко я радовался так, как этой встрече.

Бакай сказал мне, что он рассчитывает остаться несколько дней в Финляндии и хочет выписать к себе на свидание жену. Но я решительно запротестовал против этого и, не объясняя в чем дело, настоял на том, чтобы Бакай немедленно в тот же день ехал в Стокгольм.

Через несколько дней в Выборге я получил от Бакая из Стокгольма условную телеграмму о том, что он благополучно проехал.

(211) В гостинице в Выборге, где я постоянно останавливался, я сказал, что еду к себе в Териоки, а в Териоках сказал, что еду в Выборг, а сам тем временем направился в Або. На другой день я из Або на пароходе выехал в Стокгольм.

(212)

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова