Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.

Владимир Бурцев

БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ

К оглавлению

Глава XXIV.

В Париже. — Начало открытой борьбы с провокацией. — Разоблачение Кенсинского. — Дела Бржозовского и Стародворского.

Я был вне предела досягаемости для Азефа и отныне мог вести с ним открытую борьбу. Телеграммой я дал знать в Париж моим товарищам, что я еду и просил это передать Бакаю.

На этот раз в Париж я приехал уже формально эмигрантом.

В это время цензура в Петрограде прекратила "навсегда" "Былое" и вместо него мы там же начали издавать журнал "Минувшие Годы", но преследования за старое "Былое" в Петрограде продолжались. За октябрьскую книжку "Былое" 1907 г. был осужден и посажен на два с половиной года в тюрьму Щеголев, Богучарский после ареста и содержания некоторое время в тюрьме был выслан заграницу. Сначала он жил в Болгарии, а потом в Париже.

В Париже я открыто поднял совершенно новый для эмиграции вопрос — о борьбе с провокацией.

За мной было уже несколько еще в России удачно сделанных разоблачений провокаторов. Многие из эмигрантов придавали большое значение этим моим разоблачениям, но я не надеялся у них найти поддержку. Для них было совершенно ново то, что я делал, и они никак не могли мириться, напр., с моими свиданиями с лицами, причастными к Деп. Полиции. Находили это и очень опасным, и даже недопустимым для революционеров. Они меня убеждали, что те, кто мне дают (213) сведения, могут быть подосланными и будут меня обманывать, что я могу сделаться их орудием для оклеветания честных революционеров и т. д. Они никак не могли понять, как это я решаюсь поддерживать такие рискованные связи, как связи с Бакаем, и убеждали меня бросить их. Выходило так, что готовые разоблачения они были согласны принимать, но только не хотели делать того, без чего этих сведений получить было нельзя.

Многих особенно поражали мое доверчивое отношение к Бакаю, мои частые встречи с ним и мои заботы о нем. Они не могли никак переварить того, что Бакай у меня бывает каждый день, что я с ним пью, ем, хожу вместе с ним в рестораны, считаюсь с его мнением, верю его сообщениям, говорю об его добросовестности, искренности и т. д. По поводу всего этого, если я не всегда выслушивал прямые, открытые обвинения, то на каждом шагу я не мог не чувствовать неудовольствие против меня.

Вскоре после приезда в Париж, я предъявил обвинение против нескольких провокаторов, кто играл тогда заметную роль в революционном движении и имел связи с революционерами, действовавшими в России. Со своим списком, — в нем было до 50-60 имен, — я познакомил все партии и они присылали ко мне за справками.

Одного из первых я обвинил в провокации деятельного члена максималистов Кенсинского, бывшего секретарем на их только что окончившемся съезде. Его товарищи были возмущены моим обвинением его, головой за него ручались и говорили об его больших заслугах. Меня обвиняли в шпиономании. Они знали, что сведения мне дал Бакай и решили, что Бакай подослан ко мне и что таким образом охранники хотят дезорганизовать их партию. Больше всего шумел сам Кенсинский. Я потребовал его к допросу, и после первого же допроса Кенсинский должен был скрыться. Его друзья, кто успел уже шумно и демонстративно обрушиться на меня за клевету на этого их друга, были сконфужены и должны были признать, что мои обвинения, основанные на сведениях Бакая, верны.

(214) Через некоторое время я совершенно случайно узнал, по какому адресу на почте "до востребования" получает Кенсинский письма. Я написал ему и попросил придти ко мне на свидание в кафе на улице Сен-Лазар и при этом, конечно, я заявил, что не устраиваю ему никакой ловушки. В условленный час Кенсинский пришел и я долго мирно беседовал с этой своей жертвой.

Я ему сказал, что приехал заграницу вести кампанию против провокаций и против Деп. Полиции и провокацию считаю величайшим злом для России и основой русской реакции. С провокацией мы никогда не помиримся и после революции мы будем преследовать самым жесточайшим образом провокаторов, где бы они ни были. Для того, чтобы хоть несколько загладить то, что он сделал, я ему предложил помочь мне своими сведениями так же, как мне помогал в то время Бакай, а я ему гарантировал в продолжение двух лет получение по двести франков в месяц, чтобы он мог где-нибудь в Европе или в Америке устроиться и зажить новой жизнью. Кенсинский просил у меня тысячи три единовременно и обеспечение по сто франков в продолжение двух лет. Я ему сказал, что в принципе принимаю его предложение, но просил его торопиться ответом, так как со временем его сведения могут потерять значение.

Я видел колебания Кенсинского. Ему и хотелось принять мои предложения, и он боялся порвать свои связи с Деп. Полиции и с охранниками, не получивши желательной для него суммы. Но он понимал, что я ему денег не дам прежде, чем он не порвет сношений с ними, а у меня не было наличных денег, чтобы тогда же договориться с ним.

Во время нашего разговора Кенсинский сказал мне:

— Вы нас (он говорил о провокаторах) не понимаете. Вы не понимаете, что мы переживаем. Например, я недавно был секретарем на съезде максималистов. Говорилось о терроре, об экспроприациях, о поездках в Россию. Я был посвящен во все эти революционные (215) тайны, а через несколько часов, когда виделся с своим начальством, те же вопросы освещались для меня с другой стороны. Я перескакивал из одного мира в другой ... Нет! ... Вы не понимаете и не можете понять (в это время Кенсинский как будто с сожалением сверху вниз посмотрел на меня), — какие я переживал в это время эмоции!

Это слово "эмоции" он произнес смакуя, и его лицо выражало какое-то особенное блаженство авантюриста.

Он, молодой, очевидно не хотел легко примириться с моими прозаическими предложениями — помочь мне в моих разоблачениях и после этого уйти в сторону и поработать два-три года над обеспечением своей новой жизни ... без эмоций!

Мы расстались. Я обещал его вызвать, когда смогу немедленно дать ему нужные средства.

Мне казалось, приду я к эсерам, эсдекам, кадетам, ко всем тем, кто верил мне, а таких было много, и кому нетрудно было найти пять-шесть тысяч франков, — и они дадут мне возможность вызвать Кенсинского и я повторю с ним то же, что я сделал с Бакаем. Но сколько я ни ходил и к эсерам, и к кадетам, я никого не мог убедить, что надо затратить эти гроши, чтобы усилить нашу борьбу с провокацией.

Больше Кенсинскаго я не видал.

Начиная с разоблачения Кенсинскаго, сделанного мной в первые недели после моего приезда в Париж в январе 1908 г., борьба с провокаторами заняла в моей жизни заграницей огромное место в продолжение нескольких лет подряд. Со стороны могло даже иным казаться, что она поглотила всего меня, и не многие хотели видеть, сколько я делал усилий, опять-таки с первых же дней своего приезда в Париж, начать издавать газету, возобновить иоторический журнал "Былое" и т. д.

Немедленно приступить к изданию газеты я, однако, не мог просто потому, что не было средств, но я тогда же стал о ней сильно хлопотать. Я о ней писал в (216) Россию, где я только что оставил многих, кто хорошо меня знал и кого я хорошо знал, кому было так легко помочь мне основать заграницей свободный орган, в котором можно было бы выступить с программой: ни Л е н и н, ни Ч е р н о в, ни р е а к ц и я! Тогда же я выпустил в Париже обширное заявление о возобновлении "Былого". Кто теперь взглянет на это обстоятельно формулированное заявление, тот поймет, как широко мне хотелось тогда поставить в научном и литературном отношении "Былое". Тогда же я засел за приготовление второго издания "За сто лет" и по опросным листкам ("Для собирания сведений об участниках освободительного движения" и "Для собирания сведений для хронологической канвы по истории освободительного движения") можно видеть, как широко ставилась мной и эта задача.

Мне казалось, поставленные задачи так важны, что на мой призыв кто-нибудь да откликнется. На это я имел право надеяться и потому, что и в первом издании "За сто лет", и в заграничном "Былом" я доказывал возможность хорошо выполнить их заграницей. Но скоро я увидел, что дождаться из России отклика на эти мои призывы не так-то легко.

Но все мои сложные и мучительные хлопоты о "Былом", "За сто лет" и о газете, если легко могли быть известны тем, кто имел со мной дело, то их не могла также легко знать широкая публика. Ей была более знакома шумная борьба с провокаторами и о ней более всего и говорили.

Привезенный мной из России список провокаторов сильно всех взволновал. Одни верили мне и помогали изобличать провокаторов. Другие — наоборот, защищали обвиняемых мною провокаторов и открыто готовились начать против меня самую беспощадную войну. Только удачное разоблачение Кенсинскаго, и его бегство несколько сдержало пыл моих обвинителей. Борьба против меня некоторое время сделалась по внешности более сдержанной и первое время не выливалась ни в какие резкие формы.

(217) Но вот в начале июня 1908 г. я выступил с обвинением против шлиссельбуржца Стародворского. Это было, может быть, первым делом, которое в широкой публике, как заграницей, так и в России, явно сорганизовало вокруг меня столько острой ненависти. То, что до тех пор таилось у отдельных лиц против меня за то, что я начал ворошить осиное гнездо провокаторов, все это выплыло наружу и против меня повелась настоящая кампания.

В то же самое время на меня обрушилось давно подготовлявшееся нападение со стороны поляков за мои обвинения против их провокаторов. Многие из обвиняемых мною провокаторов нашли себе горячих защитников.

Внешним поводом для начала кампании поляков против меня было то, что польская социал-демократическая партия, получившая от меня список обвиняемых провокаторов только для расследования, неожиданно опубликовала его в своей газете "Красное Знамя" с прямым указанием, что сведения идут от меня. Статья "Красного Знамени" подняла целую бурю в польской печати и меня засыпали запросами и протестами — особенно по делу Бжозовского.

Таким образом, к лету 1908 г. дела Стародворского и поляков-провокаторов выбросили на улицу во всем его объеме вопрос о борьбе с провокаторами. С тех пор в продолжение нескольких лет без перерыва и русская, и европейская печать были полны статьями о русских провокаторах в связи с моими разоблачениями. Едва ли какой либо другой вопрос из русской жизни привлекал в то время такой же общий интерес. От разговоров о разоблачении провокаторов никуда нельзя было уйти. Все было полно ими!

Можно указать, как на общее правило: при разоблачениях даже самых гнусных и самых опасных провокаторов, по поводу которых потом не могли даже объяснить, как можно было хотя минуту их защищать, все они находили себе горячих защитников, кто ручался за них головой и кто с пеной у рта обвинял меня в (218) том, что я легкомысленно гублю честнейших людей. Это делало все мои разоблачения необыкновенно трудными и необыкновенно тяжелыми.

Но злоба, которая при этих разоблачениях развивалась против меня, никогда не приняла бы того острого характера, если бы защитников разоблачаемых провокаторов тогда не воодушевляла бы бросавшаяся в глаза, не всегда даже им понятная, злоба эсеров против меня. А у эсеров был особый повод вести против меня систематическую кампанию, чтобы дискредитировать и погубить меня.

(219)

Глава XXV.

Обвинение Азефа в провокаторстве. — Образование комиссии для расследования "слухов о провокации в партии эсеров". — Приезд заграницу Лопатина.

Весь 1908 г., кроме меня, только очень немногие эсеры знали, что сущность поднятой мной борьбы с провокаторами заключалась вовсе не в тех именах, о которых все говорили и все писали. Для меня и для эсеров борьба с провокаторами и в то время сводилась главным образом к имени, которое в публике было известно только очень немногим: — к имени Азефа. Вокруг этого имени у нас все время и велась, скрытая для публики, жестокая борьба.

Мы знали, какую роль в революционном движение играл Азеф, и для нас было ясно, что, когда его дело будет вскрыто, то оно поглотить все другие дела о провокации и получит огромное общерусское политическое значение.

Когда я приехал в Париж, в новую свою эмиграцию, то первое слово, которое я выговорил, было:

Азеф.

С этим словом я, не расставаясь, жил последние полгода в Петербурге и в Финляндии. О нем я думал и днем и ночью, изо дня в день, целыми месяцами.

В Париж я приехал с твердым убеждением, что Азеф — провокатор. Об этом я сейчас же сказал моим ближайшим политическим товарищам и дал знать в партию эсеров. Оттуда сначала окольным путем меня переспросили, правда ли,, что я решаюсь обвинять (220) Азефа. Я ответил, что глубоко убежден, что Азеф—провокатор. В ближайшие после моего приезда дни меня встретил видный эсер Минор и, как о чем-то совершенно невозможном, спросил меня — неужели я действительно серьезно обвиняю Азефа? Я ему ответил: да!

Я старался ему изложить факты и свои соображения, почему я обвиняю Азефа, как провокатора. К Минору я относился с полным доверием, как к старому своему товарищу, и потому в своем рассказе я не пропустил ничего из того, что знал по этому делу. Но я нисколько не изумился тому, что мои слова не поколебали в Миноре веры в Азефа. Он спросил меня, — хорошо ли я знаю роль Азефа в революционном движении, и подробно рассказал мне об участии Азефа в самых громких террористических делах. В его рассказе для меня было очень мало нового. Все это я давно знал.

Я расстался с Минором с тяжелым чувством. Он мне говорил о моей страшной ответственности даже не столько лично перед Азефом, сколько перед партией эсеров, которую я гублю своими обвинениями. Со своей стороны я указал ему, какую он и его партия берут на себя ответственность перед всем освободительным движением, страстно защищая злостного провокатора.

Вскоре после моего разговора с Минором ко мне явились эсеры Натансон и Леонович уже с официальным требованием от имени партии объяснений. Они мне объявили об основании, по решению товарищей из России, тайной следственной комиссии для расследования слухов о провокации в партии эсеров. Приблизительно тогда же я узнал, что умиравший в Швейцарии Гершуни, когда ему сказали о моих обвинениях, очень взволновался и заявил, что как только поправится, сейчас же поедет в Россию вместе с Азефом и своей террористической борьбой они докажут нелепость слухов об его провокации.

Следствие об Азефе велось совершенно тайно. В него были посвящены только очень немногие.

(221) В это время я близко сошелся и с самым горячим защитником Азефа — Борисом Викторовичем Савинковым и между нами сразу установились самые доверчивые и дружеские отношения.

Тогда же в Париже я встретил группу эмигрантов, так называемых, левых эсеров — Гнатовского, Юделевича, Агафонова и др. На самом деле они были скоре правыми эсерами. Они вполне были согласны со мной, что в партии существует центральная провокация, а некоторые, с которыми я был откровеннее, соглашались и с тем, что этот провокатор — именно Азеф, — и они стали помогать мне в моих расследованиях.

Огромное значение для всей моей тогдашней деятельности имел приезд заграницу Лопатина летом 1908 г. С ним я хорошо был знаком и раньше, но особенно близко я сошелся с ним именно в этот его приезд заграницу. С тех пор в продолжение нескольких лет моя эмигрантская деятельность изо дня в день теснейшим образом была связана с ним.

Первый раз Лопатина я встретил еще летом 1884 г. в Москве. Я был совсем молодым революционером, а он только что тайно приехал из-за границы и скрывался, как нелегальный. Полиция его отыскивала всюду днем с огнем.

Тогдашняя моя встреча с Лопатиным произвела на меня глубочайшее впечатление. Осенью 1884 г. его арестовали и он был освобожден из тюрьмы только в конце 1905 г. — после двадцати одного года тюремного заключения в Шлиссельбургской и Петропавловской крепостях. После освобождения ему не разрешили остаться в Петербурге и прямо из тюрьмы выслали под надзор полиции в Вильно, где жил один из его братьев. Я в это время только что вернулся из своей эмиграции и, хотя еще не совсем прочно легализировался в Петербурге, тем не менее тайно поехал в Вильно повидаться с Лопатиным и провел у него сутки.

Лопатин жадно меня расспрашивал о том, что было за последние двадцать лет, как он выражался, "после (222) его смерти", а мне он рассказывал, как им жилось в Шлиссельбургской крепости. Но я старался больше ему рассказывать, чем его расспрашивать. Лопатин засыпал меня вопросами о лицах и событиях. Он необыкновенно умело расспрашивал о всем том, что ему было нужно знать.

Во втором часу ночи мы легли спать в одной и той же комнате. Прежде чем потушить лампу, я показал ему несколько заграничных брошюр. Он быстро, с какой-то жадностью стал их перелистывать. Я заранее знал, за что он больше всего ухватится. Он почти выхватил у меня из рук брошюру "Процесс двадцати одного". По этому процессу он судился. Там было рассказано об его аресте и суде над ним. Я видел, что ему уже не до меня. Я лег на свою кровать и, как мне потом рассказывал Лопатин, моментально заснул. Часа через два я проснулся и увидел Лопатина, с каким он волнением, очевидно, не в первый раз перечитывал брошюру о своем процессе.

К Лопатину я приезжал приглашать его принять участие в "Былом". Он, конечно, встретил это издание с горячим сочувствием, но скептически относился к тому, чтобы при тогдашних политических условиях нам удалось вести журнал по намеченной нами программе. Он мне дал чрезвычайно ценные указания для "Былого" и с этих пор я никогда не переставал во всем встречать у него самую горячую поддержку до самого последнего нашего свидания в 1918 г., когда выйдя из тюрьмы большевиков, я в последний раз прощался с ним в Петрограде на квартире Амфитеатрова.

1908-14 г.г. мы или жили вместе, или находились в постоянной переписке. В эти годы Лопатин был посвящен во все, что было связано с "Былым", "Общим Делом" и "Будущим" и с моей борьбой с провокацией. Он проявлял необыкновенную энергию и настойчивость. Он толкался во все двери, где только мог, и убеждал всех помогать мне и в литературных моих предприятиях, и в борьбе с провокаторами. Все это он делал неустанно, изо дня в день, в продолжение многих лет, (223) несмотря на свой обычный скептицизм и обычную для него нерешительность в практических делах, когда ему самому приходилось брать инициативу.

Его письма ко мне были полны самой придирчивой и едкой критики по самым разнообразным поводам.

Он постоянно нападал на меня за мое "неисцелимое кадетолюбие" ("кадетострастие"), когда я будто бы не решался их "ударить даже цветком", за мою недопустимую "мягкость" и "слабость" к Азефам и Богровым, за мое доверие к "раскаивающимся", за мой оптимизм и т. д. Но вся огромная переписка моя с Лопатиным ясно показывает, с каким вниманием он следил за всеми моими изданиями, за каждой моей газетной кампанией, за каждой моей связью с этими самими "раскаивающимися", за разоблачениями провокаторов, от кого он всегда старался меня предостеречь и т. д., и какое огромное значение он придавал тому, что делалось вокруг "Былого" и "Общего Дела". Его замечания всегда были глубоки и выливались в удивительно удачных выражениях, которые блестяще формулировали его мысль и всегда брали быка за рога.

К счастью, у меня сохранилась, по-видимому, вся переписка с Лопатиным или, по крайней мер, большая часть ее. Предо мной сейчас лежат несколько сот четко написанных, как будто мелким бисером, его писем и открыток. Они представляют огромный исторический интерес. Для меня они важны и потому, что в них в мельчайших подробностях отражаются тогдашние наши с ним отношения.

Особенно сблизило меня с Лопатиным в 1908 г. его участие в суде надо мной по делу Азефа.

(224)

Глава XXVI.

Переписка через Бакая с охранниками. — Письма Бакая к Доброскоку и его ответы. — Поддельные документы из Охранного отделения.

С самого моего приезда в Париж я старался делать все возможное в моем положении для собирания сведений против Азефа.

Я попросил Бакая под мою диктовку написать письма в Россию к некоторым из бывших его сослуживцев в охранных отделениях и в Деп. Полиции. Бакай писал им о том, что он теперь находится заграницей, с моей помощью устроился, помогает мне в борьбе с провокацией и убеждал их следовать его примеру: бросить служить у жандармов и приехать заграницу, — и обещал, что я их тут устрою. О жандармах и провокаторах он писал в самых резких выражениях, чтобы не было никакого сомнения, к чему он призывает своих корреспондентов. Письма эти были или целиком писаны мной, или просматривались мною. Я, конечно, хорошо знал, что большинство этих писем будет немедленно передано по начальству и, если мы оттуда будем получать ответы, то опять-таки их будут писать нам с согласия начальства.

Одно из первых писем Бакай написал Доброскоку, так называемому "Николаю-Золотые-Очки", прямо в петербургское охранное отделение. Доброскок раньше был провокатором среди меньшевиков, а в то время заведовал сношениями с провокаторами среди эсеров-террористов.

(225) Я знал, что письмо к Доброскоку, прежде чем попасть к нему, будет тайно прочитано его начальством, Герасимовым, а Доброскок, зная это, прочитавши письмо, во избежание неприятностей, сам покажет его Герасимову. Я. мог предполагать, что Доброскок-Герасимов или совсем не ответят нам, или, если будут вести переписку, то только со своими специальными целями. Я, конечно, заранее решил: не верить ни одному слову в их письмах, но я надеялся использовать эту переписку, как мне это будет нужно, а главное, я хотел, чтобы в охранном отделении через Доброскоков знали, что я их вызываю заграницу и где они могут меня найти. Эти мои обращения к охранникам впоследствии дали мне ценные результаты. Кое-кто из служивших в охранке обращались ко мне и присылали мне документы.

Мои связи с Бакаем и с другими выходцами из того мира для борьбы с провокацией уже и в то время дали блестящие результаты, и мне казалось, что меня в дальнейшем поддержат не только революционеры, но и кадеты.

На письма Бакая первым ответил нам Доброскок и затем он стал часто писать. Он обещал прислать документы, приехать в Париж и раскрыть тайны охранных отделений. Предо мной теперь лежит целый ряд его писем. Для меня, конечно, было яснее ясного, что эти письма писаны им с одной целью — ввести меня в заблуждение и были посланы с ведома Герасимова.

В 1914 г. для 15-го № "Былого" я приготовил, было, статью под заглавием "Переписка Вл. Бурцева с ген. Герасимовым", но эта книжка не вышла в свет вследствие моего отъезда в Россию. В предисловии я говорил, что писем Герасимову я никогда не писал и Герасимов никогда не писал мне, но тем не менее переписка между нами существовала. Я диктовал письма Бакаю для Доброскока. а Герасимов диктовал Доброскоку для Бакая но по существу я писал не Доброскоку, а Герасимову, и Герасимов писал не Бакаю, а мне.

Вот в хронологическом порядки отрывки из (226) некоторых писем Доброскока к Бакаю. В таком же духе были писаны письма и других охранников к нам. Все они были, очевидно, совместным творчеством их авторов с их начальством.

,,Письмо Ваше с приложением получил. Очень Вам благодарен, хорошо, что получил до отъезда в Читу, куда меня командировали с отрядом филеров; пробуду там несколько дней. Писем мне не пишите до моего возвращения. Я вам сейчас напишу и пришлю кое-что очень интересное и дам новый адрес. Вот было бы несчастие, если бы это Ваше письмо было получено в мое отсутствие, тогда наверное пришлось бы бежать к Вам. Спешу сообщить Вам на интересующий Вас вопрос. Д. не провокатор. Это ложь. Фамилии Вышинский, Азеф и Гринберг мне даже неизвестны ( Через Бакая я писал Доброскоку, что заграницей носятся какие-то неопределенные слухи о сношениях с охранным отделением четырех лиц: Д., Вышинского, Азефа и Гринберга и просил навести справки об этих именах. О Д. незадолго перед этим в каких-то общественных организациях велись расследования по поводу его знакомства с кем-то из охранников. Точно не помню, в чем заключалось это дело — в свое время оно много заставило о себе говорить. (Д., кажется, был оправдан в подозрениях). "Вышинский" и "Гринберг" — имена выдуманные, первые попавшиеся мне под руку, когда я диктовал Бакаю письмо. Имя Азефа я нарочно поставил между другими именами. Доброскок не мог не знать Азефа, или как революционера, или как провокатора, и из того, что он стал отрицать, что ему известно имя Азефа, для меня было доказательством, что ему и Герасимову нужно его затушевать и свалить обвинение в провокаций на кого-нибудь другого. Прим. Бурцева).

В разговорах об этих лицах я пришел к убеждению, что они мало известны ведущим розыск. Я думаю, что это тоже гнусная инсинуация. Имейте в виду, что Герасимов, как я знаю, всегда распускал слухи не только в отделении, но даже в Деп. Полиции о лицах, которые в действительности у него никогда не могли служить. И он их сам даже мало знает. Он говорит, что это — его тактика, агентурным явным путем устраивать в партий дезорганизацию. Я помню, что в прошлом году он называл своим сотрудником Виктора Чернова и не приказал ставить за ним наблюдения. Конечно, это ерунда, я этому не верил и не верю и если в партию дойдут такие слухи, то на Вашей обязанности лежит святая обязанность (227) предостеречь партию от дезорганизации. Вполне допускаю, что слухи о выше упомянутых лицах — это проделка негодяя Герасимова, и таким слухам нельзя верить. У нас в Питере среди наших какое-то замешательство, и, знаете, Герасимов что-то злой: рвет и мечет, говорит, что провокация вся пропала. собирается уходить, и догадываюсь, и его душевное состояние приписываю провалу Л."

"Не отвечал Вам, так как все зондировал почву, можно ли ехать заграницу или нет. Но, оказывается, совершенно невозможно. Приезжайте в Финляндию, а оттуда — наездом в Питер, и будем видеться. Я Вам гарантирую безопасность путешествия. Очень и очень мне нужно видеться. Вы, может быть, догадываетесь сами зачем, так как знаете из газет, что у нас творится в Питере. Это надо прекратить".

"Ваше письмо тронуло меня до глубины души. В нем я увидел луч света и он зажег во мне страстное желание выбраться из той тьмы культа и невежества, в которую я попал благодаря тем жестоким ударам судьбы, которые Вы пережили сами. Надежда выбраться опять на свет Божий, возвратиться в круг родных для меня товарищей, пожать их честные руки, стать вместе с ними за освобождение народа и, если потребуется, отдать свою жизнь за святое дело, — это тот идеал, который для меня был уже похоронен. Вы мой спаситель и я горячо Вас приветствую, что Вы возвращаете меня к жизни настоящего человека! Но научите же меня, что мне делать? Уволиться в отставку и ехать к Вам и товарищам, отдать себя в их распоряжение, или же остаться здесь на время и приносить по возможности пользу?

"Да, мой дорогой, меня эта мысль уже полгода мучит, и я не знал, дорогой, к кому мне нужно было идти и к кому обратиться за содействием. Не скрою свою душу, находясь внешне в неприятельском стане, я много оказывал и оказываю облегчения не знающим меня, но близким по плоти и крови товарищам. Какое было бы для меня счастье повидаться с Вами! Но, оставаясь здесь на (228) службе, ехать заграницу или в Финляндию я не могу. Это вызовет подозрение, под каковым я теперь нахожусь, и, конечно, проследят. Если бы Вы приехали в Финляндию и на несколько часов могли бы приехать в Питер, тогда я бы душу свою отдал.

"Но раз нельзя — пишите мне! наша переписка будет тайна. Я Вам верю, как своему дорогому товарищу, спасающему меня. В отставку же выйти я могу сейчас и приехать тогда на свидание с Вами. Пишите мне свои соображения по этому вопросу".

"Меня удивляет, что центр не может дознать виновника, провала северной летучки и целый ряд других, а ведь это очень просто.

"Когда заболел Карл ( Т.е. был арестован Трауберг, член Северной эсеровской летучки. Вл. Б.), то у него найдены были улики по отношению "Максима." Судебные власти требовали его ареста, но мой патрон сказал им, что Максим его близкий человек и только по настоятельному требованию согласился (чтобы не открыть карты суду) обыскать его в Териоках, но предупредил его и обыск произведен в его отсутствие. — Максим — это партийная кличка. Его фамилия — Леонович (О Леоновиче мне пришлось упомянуть эсерам по их просьбе, а как они использовали это сообщение, мной рассказано в другом месте моих воспоминаний. Вл. Б.). Это я знаю наверное. Это проговорился сам Герасимов, который его тщательно оберегает, говоря, что, пока он у нас, никто не страшен, а теперь куда-то его спрятал. У нас его теперь нет. Могу доказать документально. Я пишу это в тех видах, что пролитая кровь требует мщения. Больше писать не буду, если Вы не можете приехать. В таких делах серьезных посредничество неуместно, и прошу писать мне прямо, как писали, и не доверять адресованный мне письма третьим лицам."

"Посылаю Вам документ, который я вырвал из (229) дела, хранящегося у Герасимова в ящик письменного стола, случайно оказавшегося незапертым».

"Напрасно Вы сообщили о Л. товарищам, не получив от меня этого документа. Вы пишите о тайне. Сообщите — я весь Ваш. Бежать еще не время. Если не можете приехать, буду присылать ценные вещи. Как бы мне хотелось поговорить и войти в родную семью, но разум требует остаться здесь, где я больше принесу нашему делу пользы."

Вот этот документ, оригинал которого у меня и теперь сохраняется.

МИНИСТЕРСТВО

Внутренних Дел

Департамент Полиции

По Особому Отделу

1 Декабря 1907 г.

№ 13565

Лично.

Совершенно секретно.

Начальнику С. Петербургского Охранного Отделения.

По докладу представлений Вашего от 27-го Ноября 1907 года за № 30334, Г. Товарищу Министра Внутренних Дел, Сенатору Тайному Советнику Макарову, Его Превосходительство признал возможным, в виду оказанных услуг по арестованию в пределах Финляндии, некоторых членов Северного боевого летучего отряда, назначить Вашему сотруднику Василию Леоновичу, денежную награду в сумме 1500 рублей.

Об отпуске, означенной суммы в распоряжение Вашего Превосходительства вместе с сим Департаментом Полиции сделано соответствующее распоряжение.

За Директора: С. Виссарионов

За Заведывающего Особым Отделом: Пешков (?)

(230) "Не делайте распространения большого этой бумажки, чтобы еще не узнал Герасимов. С нескрываемой радостью сообщаю о другом провокаторе центра, кажется, как говорить Герасимов, агент Ц.К.П.С.Р.Z. (Зет — это один из известных с.р. деятелей. Его, как Леоновича, Герасимову надо было скомпрометировать. Но о нем я не упоминал никому, даже с.р., и его имя, поэтому, никогда не упоминалось ни в каких расследованиях.).

Он в 1906 г., кажется, был арестован на собрании комитета. Герасимов с ним долго беседовал наедине и, очевидно, убедил, потому что его выпустили под залог, а затем по суду оправдали и он уехал заграницу. Мои данные, приведшие к такому умозаключению, следующие.

Во время проживания Z. в Финляндии, в Петербурге Герасимов с пеной у рта не позволял вести наблюдения за ним, бережно охраняя его (обычная тактика всех этих негодяев!). В первых числах мая Z. был подчинен наблюдению. Заботливость Герасимова по отношению Z. поразительна. Он циркулярные дал в некоторые отделения телеграммы, куда — не знаю, от меня скрыли. Писали ее вместе с Комиссаровым. Чтобы наблюдаемый Z. не был арестован, наблюдение чтобы велось питерскими филерами, которые и уехали.

"Я полагаю, что для нас с Вами, побывших на службе в "таких почтенных учреждениях", — смысл и значение всего этого достаточно понятен.

"Как тяжело, дорогой, находиться в этой атмосфере. Просимое Вами все по возможности доставлять буду. Не торопитесь. Пока пишу о центре, а дальше будет все, так надо, если знаете почему".

"На днях послал Вам письмо, получили ли Вы? Посылаю пока две карточки Карла и Распутиной (Эти карточки были помещенные в "Былом."), членов Северной летучки, остальные буду доставать и высылать по возможности. Относительно Вас был только лишь циркуляр, что скрылись и о розыске и больше ничего, пока молчат. Вы спрашиваете о количестве агентуры. (231) Конечно, я всех не знаю, но я знаю, что Центральн. Агент. Интеллигент. силы у Герасимова и Комиссарова. — Все усилия приму по возможности узнать, кто они, если не точно, то хотя по догадкам постараюсь их выудить, а что же касается рабочей Агент., то она у меня, но она очень слаба. Я их в таком направлении веду, что они скоро все разбегутся обратно. О них сообщу Вам при личном свидании. — Да это кажется и неинтересно. Относительно моей поездки заграницу скажу опять, что это пока невозможно, провал безусловный и не даст нам достигнуть намеченной цели обезоружить прохвостов. При личном свидании я все Вам объясню. Надо не забывать, что служба моя в этом хорошем учреждении принесет еще пользу очень большую. На днях при пересмотре дела ареста на Фурштадской № 20 у Халютиной Военно-Орг. бюро П. С. Рев., не подлежит сомнению, это дело Леоновича — безусловно».

Когда Доброскок и Герасимов поняли, что ловушки нам они устроить не смогут, то они прекратили переписку с нами. По поводу этой переписки Доброскок и другие наши такие же корреспонденты имели большие неприятности и им приходилось оправдываться перед своим начальством. Вскоре после прекращения нашей переписки тот же самый Доброскок для своей реабилитации (в начале 1909 г.) опубликовал в газетах следующее письмо.

"Прочитав в газетах речь члена Государственной Думы Покровского, лидера думской с.д. фракций, в которой он назвал меня провокатором, я настоящим моим заявлением поставляю в известность наших пресловутых социал-демократов, что я с детства воспитан в православной вере, в любви и беспредельной преданности престолу и отечеству, почему и не мог быть социал-демократом.

"Если же я номинально назывался с.д., то для того, чтобы проникнуть в эту преступную шайку для (232) осведомления правительства о преступной ее деятельности. Звание социал-демократа в моих глазах преступно и позорно, и я таковым никогда не был. Примите и проч.

И. В. Доброскок."

Мои тогдашние обращения через Бакая к охранникам и моя борьба с ними в литературе имели свои результаты. Одни из охранников, как Герасимов, были удалены, другие, как Доброскок, понявши, что им придется со временем серьезно отвечать за их занятия, сами уходили в сторону. Доброскок с разрешения царя переменил фамилию на Добровольского и поступил на службу полицмейстером в Петрозаводск.

Среди охранников мой призыв сообщать мне сведения, был очень хорошо известен и некоторые из них откликнулись. Кроме того, этот призыв был для меня полезен и тем, что поселял среди охранников недоверие друг к другу. На это мне впоследствии жаловались наиболее крупные представители охранки.

(233)

Глава XXVII.

Бакай об Азефе. — Встреча Бакая с Ратаевым. — Cвидание Бакая с Донцовым в Германии. — Поездка Азефа в Варшаву в 1904 г. — Ложное обвинение охранниками Леоновича.

Ко мне в редакцию "Былого" в Париже ежедневно приходил Бакай. Я его часами подробно расспрашивал о деятельности охранных отделений и в его рассказах я старался уловить все, что так или иначе могло быть полезным для разоблачения Азефа. О своих обвинениях Азефа я по различным соображениям долго не говорил Бакаю и даже до поры до времени при нем не произносил имени Азефа.

Но однажды я просил Бакая рассказать мне то, что в охранке известно о Чернове, Натансоне и других видных эсерах; среди них я упомянул имя Азефа.

Бакай обстоятельно мне ответил о Чернове, Натансоне, но когда я упомянул об Азефе, он сказал:

— Азефа я не знаю!

Я ему сказал, что он — эсер.

— Нет, я такого имени не слышал! — ответил он мне.

Меня это поразило и я замолчал. На следующий день я снова как бы случайно вернулся к Азефу и сказал Бакаю:

— Как это вы не знаете Азефа? Он очень видный эсер. Его, несомненно, полиция разыскивает!

Бакай как-то недоверчиво выслушал меня и еще раз повторил:

(234)

— Нет, такой фамилии я не слышал! У нас о нем никогда не было разговора! Его у нас не разыскивали!

Еще через день, подумавши, я решил еще прямее сказать Бакаю об Азефе.

— Как же вы, — сказал я Бакаю, — не знаете об Азефе? Он не только видный эсер, но он — глава "Боевой Организации"!

— Странно! — сказал, задумавшись, Бакай. — Но, может, вы, В. Л., смеетесь надо мной? или, может быть, конспирируете? Мне не знать главу "Боевой Организации" — это значит все равно, что не знать фамилии директора Департамента Полиции!

Бакай, очевидно, думал, что я выпытываю его и для чего-нибудь говорю ему о каком-то несуществующем Азефе.

Тогда я решился до конца быть откровенным с Бакаем:

— Нет. Азеф, именно с.р. Это он — глава "Боевой Организации". Это тот, кого я уже целый год обвиняю в том, что он — главный агент-провокатор среди социалистов-революционеров.

Тогда Бакай сразу оживился и сказал мне:

— Да вы давно бы мне это сказали! Если Азеф видный с.р., да еще глава "Боевой Организации", действующей много лет подряд, близкий человек для Чернова, Гершуни и Натансона, и у нас о нем не разговаривают и его не разыскивают - это, значит, он наш сотрудник!

Бакай даже, когда говорил со мной о Деп. Полиции, охранниках и т. д., никогда не мог отделаться от слов: "мы", "у нас", "наши сотрудники" и т. д.

Я подробно рассказал Бакаю все главное, что знал об Азефе. Он внимательно выслушал меня и в конце нашего разговора категорически заявил, что теперь для него Азеф — провокатор и что в этом не может быть никакого сомнения.

Выслушавши Бакая, я в свою очередь согласился с ним, что он прав. Если бы Деп. Полиции, действительно, разыскивал Азефа, то он, Бакай, не мог бы не знать (235) его имени. Если же Азефа не разыскивали, значит, им не надо было его разыскивать, так как он был их агент.

Затем мы с Бакаем установили, что все имевшиеся до сих пор у нас сведения о существовании какого-то крупного провокатора среди с.р. — Раскина — могут относиться именно к Азефу.

С этого дня в продолжении целых месяцев мы с Бакаем обсуждали все касающееся Азефа и старались подыскать все новые и новые, хотя бы косвенные, улики для его изобличения.

В Париже, в отставке, жил известный охранник Ратаев, бывший заведующий заграничной агентурой, кто не мог не знать всей правды об Азефе.

Я послал Бакая к Ратаеву, кого он знал по службе в Деп. Полиции, чтобы, если Ратаев его примет, постараться как-нибудь свести разговор к Азефу. Мы долго обдумывали с Бакаем, что и как ему говорить с Ратаевым.

Ратаев принял Бакая. В разговоре с ним Бакай, смеясь, как бы между прочим, как это и было у нас условленно, сказал Ратаеву:

— А какой вам удар готовит Бурцев! Он хочет разоблачить вашего главного эсеровского агента Азефа!

— Какого Азефа? — несколько смущенно спросил Ратаев. — Никакого Азефа я не знаю!

Потом по какому-то поводу Бакай упомянул о тяжелом положении жены Азефа, в виду обвинения ее мужа.

— Так неужели Бурцев и жену Азефа обвиняет в провокации? — спросил Бакая Ратаев.

Бакай сказал Ратаеву, что я обвиняю только Азефа, а не его жену. Ратаев еще раз смущенно повторил:

— Нет, никакого Азефа я не знаю!

Когда Бакай вернулся от Ратаева, я просил его в мельчайших подробностях припомнить мне весь свой разговор с ним. Мы долго комментировали каждое слово Ратаева. Для обоих нас было вне сомнения, что Ратаев не мог не знать Азефа или как своего агента, или (236) как революционера, и что если он отзывался незнанием Азефа, то лишь для того, чтобы спасти его. Если бы я ошибался в своих обвинениях Азефа, Ратаев, конечно, воспользовался бы случаем и с своей стороны что-нибудь через Бакая подсказал мне, что еще более могло бы убедить меня в том, что Азеф — агент.

В ответ на свои письма в Россию Бакай получил, между прочим, письма еще от одного из своих знакомых, Донцова, служившего тогда в виленском охранном отделении.

Из его писем так же, как и из писем Доброскока, ясно было, что он пишет Бакаю под диктовку своего начальства. Донцов не соглашался приехать в Париж, а предложил, чтобы я приехал повидаться с ним в Берлин. Я понял, что это ловушка, но ответил, что согласен и приеду туда вместе с Бакаем. К назначенному времени в Германию выехал один Бакай с моими инструкциями. Около отеля, в котором было у него назначено свидание с Донцовым, Бакай сразу заметил слежку. Ловушка была, очевидно, устроена совместно русской и немецкой полициями в виду возможного моего приезда и приезда Бакая.

Бакай не показал вида Донцову, что он понял, что ему устроена ловушка, и стал беседовать с ним.

На прямой вопрос об Азефе, Донцов отозвался незнанием даже этой фамилии и затем, очевидно, по сделанным ему указаниям, стал рассказывать о провокаторах явно ложные вещи, чтобы навести меня на ложный след.

Когда Донцов кончил свой рассказ, Бакай прямо ему сказал, что все, что он говорил, — неправда, что он подослан к нам охранниками, что даже из его слов видно, что Азеф — провокатор. Затем Бакай от моего имени заявил Донцову, что я в любое время готов встретиться с ним в Париже и устрою его, если он скажет правду об охранке. Донцов продолжал уверять, но уже только для виду, что его начальство не знает об его поездке, а кончил тем, что сказал, и на этот раз совершенно искренно, что если бы ему было (237) хорошо заплачено, то он сложил бы в чемоданы все документы своего охранного отделения ... и приехал бы ко мне в Париж.

— Но, — добавил он, — Бурцеву революционеры не верят (дело шло о разоблачениях провокаторов) и у него денег нет! Мы это знаем.

Чтобы Донцов приехал в Париж со всеми документами своего охранного отделения, ему нужно было заплатить тысяч двадцать пять. совершенно такие же заявления я впоследствии не раз слышал и от многих других очень сведущих охранников.

После разговора с Донцовым, Бакай неожиданно для него скрылся из отеля, сел в поезд и вернулся г. в Париж.

Когда Бакай в Германии вел переговоры с Донцовым, я был в Швейцарии, и еще там от него получил такую открытку (28. 8. 08.): "Сегодня выезжаю домой. Могу только сказать: да!! во всех отношениях штучка!"

В Париже я с Бакаем подробно обсудил все, что ему говорил Донцов. Некоторые, даже мелкие, замечания такого примитивного дипломата, как Донцов, ясно говорили мне, что охранники хотели скрыть и в чем хотели меня обмануть.

Разговор Бакая с Донцовым для меня был новым подтверждением того, что Азеф — агент Ден. Полиции.

Еще в Петрограде, в 1906 г., Бакай сообщил мне, со слов видного охранника Медникова, что в 1904 г. в Варшаву приезжал эсеровский провокатор Раскин и ему нужно было повидаться с инженером Д. Раскин зашел к нему, но тот почему-то не пожелал с ним иметь дела. Перед самым моим отъездом из Петрограда, в марте-апреле 1907 г., когда я только что начинал разоблачение Азефа, я написал в Варшаву этому инженеру и просил его приехать ко мне в "Былое" поговорить об одном литературном деле. Д. приезжал ко мне, но из излишней конспирации не назвал своего имени и говорил (238) о себе в третьем лице, что он приехал от Д. узнать, в чем дело. Постороннему лицу я не считал возможным даже намекнуть, зачем мне, нужно видеть этого инженера. Затем мне скоро пришлось скрыться из Петербурга, и я не мог более вызвать к себе Д. Все попытки из заграницы через третьих лиц выяснить у него вопрос о провокаторе ни к чему не приводили. Я его смог вызвать к себе на свидание в Швейцарию только летом 1908 г.

Мы с Д. встретились в Лозанне и я ему поставил вопрос, не был ли, приблизительно в такое-то время, у него приехавший из заграницы в Варшаву какой-нибудь эсер. Д. сначала уверенно стал мне говорить, что этого и не могло быть, так как в это время он с революционерами никаких отношений не поддерживал! Я был очень озадачен его словами, — и мог подумать, что в сведениях Бакая, полученных им со слов третьих лиц, была какая-то ошибка.

Затем Д. неожиданно мне сказал:

— Но приблизительно в это время ко мне не на квартиру, а в мою контору заходил какой-то эсер, но он мне показался до такой степени подозрительным, что я его принял за шпиона и прогнал.

Об этом господине он мог сказать только то, что его прислал Рубакин. В это время в Лозанне как раз находился Рубакин. Мы вызвали Рубакина и спросили, какого эсера он тогда-то посылал в Варшаву к Д. Не придавая никакого особенного значения своему ответу, Рубакин сказал:

— Азефа!

Я сопоставил рассказ Бакая с сведениями Рубакина и Д. и для меня было совершенно ясно, что в обоих случаях речь шла именно об Азефе.

Мои собеседники только тогда поняли, почему это рубакинское слово "Азеф" так меня взволновало, когда я им объяснил, в чем я обвиняю Азефа, — и почему для меня было важно установить, что в Варшаве у Д. был именно Азеф.

(239) В то же самое время я установил, что на Азефа, как агента Деп. Полиции, были прямые указания еще в России в 1903, 1905 и 1907 г.г.

Все собранные мною сведения, касающиеся Азефа (переписка с Доброскоком о свидании Бакая с Донцовым, о приезде Азефа в Варшаву, разговор с Ратаевым, об обстоятельствах обыска у Бакая в Сибири, об указаниях охранников на Азефа в 1903, 1905 и 1907 гг. и т. д.) я летом 1908 г. подробно излагал в комиссии, назначенной для расследования слухов о провокации в партии эсеров. В ней участвовали — неизбежный Натансон, Зензинов и др. Меня выслушивали, все записывали, находили всему объяснения, благоприятные для Азефа, и во всем, прежде всего, видели интриги против него Деп. Полиции. Вера в Азефа ни у кого из членов следственной комиссии поколеблена не была.

Но для меня и до сих пор непонятны некоторые эпизоды в расследовании эсерами дела Азефа.

В комиссии я, напр., подробно передал свои разговоры с Траубергом и Лебединцевым об Азефе, о том, что они еще в 1907 г. допускали вероятность моего обвинения Азефа. Трауберг даже сообщил мне о совершенно неизвестном мне тогда саратовском письме, в котором Азеф обвинялся в провокации, и обещал расследовать этот эпизод.

Как мне говорили эсеры в комиссии, а потом и на суде, адвокаты, через которых они имели сношения с Траубергом и с Лебединцевым во время их суда, сообщали обоим им, каждому в отдельности, о том, что на воле начато расследование о центральной провокации у эсеров. Трауберг и Лебединцев, оба выданные, несомненно, Азефом, по словам этих адвокатов, верили в существование центральной провокации, высказывали свои подозрения на различных лиц, но ни один из них не высказал подозрений на Азефа. Трудно сказать, объясняется ли это тем, что адвокаты, сами слепо веровавшие в Азефа, передавали по поручению партии Траубергу и Лебединцеву слухи о провокации в такой обстановке, что те (240) перед смертью (оба они вскоре были повышены) не решились поверить своих подозрений на Азефа, или дело объясняется, может быть, тем, что сообщения этих адвокатов до нас дошли в пристрастной передаче слепых и заинтересованных людей?

Трауберг и Лебединцев в разговоре со мной не только допускали, что я прав, обвиняя Азефа в провокации, но в конце концов — особенно Трауберг — соглашались со мной, что Азеф — провокатор. Я не могу представить себе, чтоб обстановка их ареста не укрепила бы их в обвинении Азефа.

На это молчание Трауберга и Лебединцева насчет Азефа с особенным подчеркиванием указывали эсеры на моем суде, когда возражали мне. Они ссылались на мнение обоих их, как на мнение людей, кто лучше чем кто-нибудь мог догадываться, кем они выданы, — и если они даже в тюрьме после моего предупреждения все-таки не заподазривали Азефа, то, значит, они ни на одну минуту не допускали против него такого обвинения.

В связи с комиссией по расследованию моего обвинения Азефа отмечу один эпизод, связанный с именем эсера Леоновича.

Леонович не состоял членом этой комиссии, но был одним из ее инициаторов. Именно с ним и приходил ко мне Натансон объявить об ее образовании. В партии эсеров Леонович играл вообще видную роль.

Знакомя постепенно комиссию со всеми накопившимися у меня сведениями и соображениями относительно Азефа, я сообщил ей и о том, что получил от Доброскока, несомненно, поддельный документ, обвиняющий видного эсера в провокации и устно во всех подробностях познакомил комиссию с его содержанием. Я только не называл имени эсера, о ком шла речь. Я доказывал, что цель этого документа одна: спасти Азефа от моего обвинения и набросить сомнение на людей невиновных. Для меня вся переписка с Доброскоком и в частности этот (241) им присланный документ были новыми яркими доказательствами того, что Азеф — провокатор.

В комиссии очень заинтересовались документом и просили, чтобы я его им показал и назвал упоминаемое в нем имя. Но я отказался это сделать.

Через несколько дней ко мне пришел Савинков, если не ошибаюсь, тоже постоянно участвовавший в комиссии. Он сказал мне, что вполне согласен со мной, что в партии эсеров, несомненно, есть центральная провокация, но, конечно, этим провокатором не может быть Азеф, а что надо искать какое-нибудь другое лицо. Он спросил меня, не подозреваю ли я кого-нибудь, кроме Азефа, среди эсеров в провокации и почему я не допускаю возможности, что лицо, указанное в документе Доброскока, действительно провокатор.

Я ему ответил, что среди известных мне центральных деятелей эсеров я не вижу никого, кого бы я мог заподозрить в провокации, а указанию в доброскокском документе не придаю значения, потому что он, несомненно — подложный и прислан, чтобы навести меня на ложный след. При следующей нашей встрече Савинков снова стал просить, чтобы я его познакомил с этим документом. Я долго отказывал ему в этом, но в конце концов, взявши слово не разглашать упоминаемую фамилию, показал его. Савинков, к моему изумлению, познакомившись с документом, стал настойчиво просить у меня разрешения показать документ комиссии. В комиссии тоже продолжали о том же просить меня. После данного мне слова, что этим документом не воспользуются для обвинения упоминаемого лица, я его передал в комиссию. Со мной, по-видимому, согласились, что документ — подложный, но мы разошлись в его толковании. Я утверждал, что им хотят спасти Азефа от моего обвинения, а мне указывали, что тут кроется тончайшая политика охранников. Выгораживая Азефа, они этим самым хотят укрепить меня в моем его обвинении!

К Леоновичу отношение у эсеров вначале не переменилось. Он продолжал принимать участие в делах, (242) был на съезде в Лондоне, но со временем у некоторых эсеров к нему я стал замечать какое-то осторожное отношение, — но не более.

После разоблачения Азефа эсеры начали расследовать, не участвовал ли кто-нибудь из их товарищей вместе с Азефом в сношениях с Деп. Полиции или, по крайней мере, не знал ли кто-нибудь об этом? Эти расследования начались едва ли не с Леоновича. Против него возбудили формальное расследование и вокруг его имени подняли шум. Вопреки нашему договору, эсеры воспользовались в деле Леоновича документом Доброскока. Когда по этому делу допрашивали меня, то я, разумеется, прежде всего выступил с решительным протестом против того, что в этом деле ссылались на заведомо подложный документ. Обвинения против Леоновича, как и следовало ожидать, были чистой выдумкой Доброскока и сделаны были по указанно Герасимова.

(243)

Глава XXVIII.

Конференция эсеров в Лондоне. — Участие в ней Азефа. — Привлечение меня эсерами к суду. — Мои встречи с Лопухиным в Петербурге и заграницей.

В августе 1908 г. в Лондоне собралась тайная эсеровская конференция или съезд. Там должны были поднять вопросы о борьбе с провокацией, о политическом терроре и т. д.

Совершенно неожиданно из Лондона, со съезда, когда он еще не кончился, в Париж приехал бывший шлиссельбуржец М. Фроленко, живший у меня в "Былом", и по секрету сообщил мне, что на съезде находится глава "Боевой Организации" — Азеф.

Фроленко не подозревал, какое ошеломляющее известие он принес мне. Я сейчас же отправился на почту и послал в Лондон письмо-экспресс одному из участников съезда А. Теплову. Я ему писал, что я самым категорическим образом обвиняю члена съезда Азефа в том, что он провокатор. Я добавил в письме, что по поводу Азефа идет партийное расследование и хотя, по просьбе эсеров, постановлено мое обвинение держать в тайне, но тем не менее я считаю своим долгом об этом сообщить ему, раз эсеры сочли возможным на партийный конспиративный съезд пригласить Азефа, пока дело его не кончено, и не предупредили съезд об имеющихся против него тяжких обвинениях.

Оказалось, что Теплов, как и большинство других участников съезда, даже не слышал, что Азеф обвиняется в провокации. Для него Азеф был революционер, стоящий выше всяких подозрений, видный член партии (244) эсеров, глава "Боевой Организации". С моим письмом он отправился к организаторам съезда и потребовал объяснений. Эсеры прежде всего обрушились на меня, и мои обвинения Азефа называли безумством и клеветой, не требующей даже опровержения. Они убедили Теплова не поднимать на съезде этого вопроса и сообщили ему, что они немедленно привлекают меня к суду за клевету.

Для широкой публики и после эсеровского съезда мое обвинение Азефа в провокации продолжало оставаться тайной. Многие только знали, что я обвиняю в провокации какого-то видного члена партии эсеров, — и думали, что я обвиняю Чернова.

На одном из многочисленных колониальных собраний в Париже, где Чернов давал отчет о лондонскому конгрессу, он с негодованием говорил о распространяемой мной клевете против наиболее видного члена их партии и о том, что до последнего времени она была неуловима, но теперь удалось поймать "ужа за хвост" и клеветник скоро будет разоблачен и пригвожден к позорному столбу. Не все знали, кого обвиняют в провокации, но все знали, что в клевете Чернов обвиняет меня. Своими нападками на меня Чернов сорвал тогда у своей аудитории много бурных аплодисментов.

Когда в Лондоне заканчивалась эсеровская конференция, для моего расследования об Азефе произошло очень важное событие.

Еще в самом начале моей борьбы с провокацией я в Петрограде в 1906-07 г.г. несколько раз виделся с А. А. Лопухиным, быв. директором Деп. Полиции. Он бывал у нас в редакции "Былого". Я и тогда не раз старался свести разговор с ним на борьбу с провокацией, но я никогда не ставил ему этих вопросов прямо. Лопухин, охотно разговаривавший со мной на разные темы, видимо, уклонялся от рассказов о провокаторах.

В самом начале 1908 г., когда я скрывался в Финляндии, я послал в Петроград к Лопухину Соф. Викт. Савинкову сказать ему, что я на днях вынужден ухать заграницу и хотел бы с ним переговорить. Лопухин (245)

приехал ко мне в Териоки в гостиницу, где я под чужим именем занял комнату специально для свидания с ним. Но он очень торопился и мог остаться у меня всего несколько минут, только от поезда до поезда: у него была, кажется, больна жена и ему надо было поскорее вернуться в Петроград. На этот раз я ему поставил вопрос о провокаторах прямее, чем это делал раньше. Но он уклонился от определенных ответов и только сообщил мне, что в Деп. Полиции обо мне сведения получались через Бейтнера. Я сказал ему, что это мне давно известно. Лопухин пообещал подробнее о провокации поговорить со мной на свободе заграницей, где он должен был скоро быть, и ушел. Я в такой обстановке не смог ему тогда же прямо поставить мучивший меня вопрос об Азефе, а Лопухин сам ничего о нем сказать, очевидно, не хотел. Я просил его дать о себе знать, когда он будет заграницей.

Лопухин заграницу приехал только летом 1908 г. и поселился в немецком курорте близ Кельна. Посланное им письмо пришло ко мне чуть ли не через месяц, благодаря тому, что парижская улица Люнен, где я жил, — новая и была плохо известна на почте. В начале сентября 1908 г. неожиданно для себя через одного нашего общего знакомого Б. я узнал, что Лопухин через два дня едет в Петербург через Кельн. К этому дню утром я приехал в Кельн и стал осматривать поезда, приходившие с курорта, где жил Лопухин. С одним из таких поездов Лопухин действительно приехал и сейчас же пересел в поезд, который шел в Берлин. Я сел в тот же поезд, но подошел к Лопухину только тогда, когда поезд тронулся.

Я был вполне убежден, что Лопухин в это время не имел ничего общего с правительством и, следовательно, я мог с ним говорить, как обыкновенно говорят со всеми независимыми людьми, на самые щекотливые политические темы, не опасаясь того, что частная беседа станет достоянием кого не следует.

Лопухин прекрасно понимал, зачем я его хотел (246) видеть и о чем я хотел его расспросить. Этого он не мог не понять еще из разговора со мной в Териоках. Он легко мог уклониться от встречи со мной заграницей, однако, он этого не сделал, — и я надеялся, что в частной беседе он даст нужные мне указания на счет Азефа.

Но я, конечно, понимал, что Лопухину нелегко было делать разоблачения об Азефе. Если бы было легко, то он и без меня сам давно бы это сделал. Еще в 1906 г., если не ошибаюсь, Иос. Гессен спросил его, каким образом Деп. Полиции узнал о присутствие Милюкова на тайном съезде русских политических организаций в Париже в 1904 г. Вместо того, чтобы сказать, что на этом съезде Милюков заседал вместе с Азефом и об этом Азеф прислал в Деп. Полиции собственноручный подробный доклад, Лопухин стал довольно сложно объяснять полученные сведения перехваченными письмами, слежкой и т. д.

Потому ли не разоблачал тогда Лопухин Азефа открыто (или хотя бы частным образом), что это неудобно было ему по его положению, чтоб его не обвинили в разглашении государственных тайн, или из обычной осторожности — это трудно сказать. Но, очевидно, тоже по одной из этих причин он в Териоках не выговорил мне слова "Азеф" или не сделал тогда мне самому возможным выговорить это слово. Поэтому же в нашем разговоре между Кельном и Берлином на мой вопрос, Где Ландезен, Лопухин неопределенно сказал, что он где-то живет в Германии. Если бы я от него тогда узнал, что Ландезен и Гартинг одно и то же лицо, то, вернувшись в Париж, я немедленно, еще в 1908 г., арестовал бы Ландезена и тогда же, а не в 1909 г., начал бы против него дело. Поэтому же Лопухин мне тогда не сказал ничего о Жученко, и я о ней узнал чуть не через год после свидания с Лопухиным. А между тем у Лопухина в то время были совершенно точные сведения о многих провокаторах, которых я разыскивал с таким трудом, — в том числе он хорошо знал и об Жученко.

(247) Если бы из Берлина я приехал в Париж с лопухинскими указаниями, что Гартинг — Ландезен, и тогда же разоблачил бы его, то и все, даже эсеры, сразу поверили бы тому, что сказал мне Лопухин об Азефе. Тогда Лопухину не нужно было бы видеться с эсерами в Лондоне, моя беседа с ним осталась бы между нами и ему самому не пришлось бы побывать в Сибири. Многое было бы иначе!

Полагая, что и в данном случае Лопухин сам не пойдет ко мне навстречу в разоблачении Азефа, я, прежде чем спросить его об Азефе прямо, постепенно и обстоятельно знакомил его со всей обстановкой, в которой разыгралось тогда азефское дело.

Начиная свой рассказ, я не сомневался, что Лопухин о роли Азефа среди эсеров знал очень мало, и я ему мог сообщить об этом много нового и важного, что могло бы его побудить легче подтвердить мое обвинение Азефа.

Кроме того, своим подробным рассказом об Азефе я хотел показать Лопухину, что он мне не делает ровно никаких разоблачений. Это, казалось мне, тоже могло ему помочь легче решиться подтвердить мои сведения об Азефе. Если бы ему когда-нибудь пришлось бы отвечать за разговор со мной, то он с полным основанием мог бы сказать, что он никаких разоблачений не делал, что я и без него все знал и что он не мог отрицать того, что я ему говорил в частном разговоре.

(248)

Глава XXIX.

Мой разговор с Лопухиным "между Кельном и Берлином".

Cвой разговор с Лопухиным об Азефе я старался так построить, чтобы независимо от того, как бы он ни отнесся к моим вопросам, я все-таки получил бы тот, ответ, который мне был нужен.

Я, прежде всего, сообщил Лопухину о возобновлении заграницей моего издания "Былого", о своих работах по истории общественных движений, о том, что я рассчитываю скоро легально вернуться в Россию и начать там издание нового исторического журнала. Я познакомил его с характеристикой личности всех тех эмигрантов, которые играли главную роль в азефской истории и привел имена, на которые мне в продолжении нашего дальнейшего разговора пришлось ссылаться.

Мы вели, по всей видимости, обыкновенный литературно-политический разговор вроде тех, которые в Петербурге, напр., ведутся ежедневно между литераторами, каким был я, и общественными деятелями, каким был Лопухин. Сколько подобных разговоров мне пришлось вести и раньше, как с самым Лопухиным, так и с многими другими! Без сомнения, и самому Лопухину наша тогдашняя беседа вначале казалась обыденной, мало чем отличающейся от прежних бесед. Хотя он, конечно, не мог не видеть, к чему я клоню свой разговор, но сам он не шел ко мне навстречу.

Когда я почувствовал, что я уже достаточно познакомил его со всем тем материалом, которым мне придется оперировать в рассказе о самом Азефе, я сказал (249) Лопухину, что страшные провалы, бывшие за последние годы в эсеровской партии, объясняются, по моему, тем, что во главе ее "Боевой Организации" стоит агент-провокатор.

Лопухин как будто не обратил внимания на эти мои слова и ничего не ответил. Но я почувствовал, что он насторожился, ушел в себя, точно стал ждать каких-нибудь нескромных вопросов с моей стороны.

— Позвольте мне, Алексей Александрович, — обратился я к Лопухину, — рассказать вам все, что я знаю об этом агенте-провокаторе, о его деятельности, как среди революционеров, так и среди охранников. Я приведу все доказательства его двойной роли. Я назову его охранные клички, его клички в революционной среде и его настоящую фамилию. Я о нем знаю все. Я долго и упорно работал над его разоблачением и могу с уверенностью сказать: я с ним уже покончил. Он окончательно разоблачен мною! Мне остается только сломить упорство его товарищей, но это дело короткого времени.

— Пожалуйста, Владимир Львович! Я вас слушаю, — ответил мне Лопухин.

Что мог сделать в данный момент Лопухин? Ему оставалось, как выразился на суде его защитник г. Пассовер, прервать со мной разговор и попросить меня удалиться из его купе, или же воспользоваться правом, принадлежащим даже русскому человеку, слушать заграницей то, что ему говорить его собеседник.

Лопухин выбрал второе, — и это было его е д и н с т в е н н ы м преступлением. Все, что дальше было сделано Лопухиным, все неизбежно вытекало помимо его воли из того факта, что я, уже разоблачив Азефа, стал ему говорить о роли этого предателя, а он слушал меня.

Он мог даже не произнести имени Азефа, — я все равно из его молчания понял бы, что он знает Азефа, как агента полиции, а когда я вернулся бы в Париж, я верно истолковал бы молчание Лопухина, как свидетельство против Азефа.

(250) Более того, если бы Лопухин, понявши, что я свою, вначале, по-видимому, простую, обывательскую беседу, свожу к щекотливому вопросу об Азефе, захотел бы, под тем или иным предлогом, прервать разговор со мной, я бы не отпустил его ни в коем случае, не добившись вольного или невольного признания насчет Азефа.

Я был убежден, что Лопухин знает правду об Азефе и, увидевши его в Кельне, я был уверен, что прежде, чем мы приедем в Берлин, я для дальнейшей своей борьбы с Азефом буду иметь "новый факт" — заявление Лопухина. И, действительно, в конце концов Лопухин выговорил и не мог не выговорить слово "Азеф".

Все, что было далее: мое сообщение об этом разговоре с Лопухиным на суде в Париже, посещение Лопухина Азефом, встречи эсеров с Лопухиным в Петербурге и Лондоне, его письмо к Столыпину, а, следовательно, его арест, суд, ссылка, — все это было неизбежным следствием того, что между Кельном и Берлином Лопухин произнес слово "Азеф".

В своем разговоре с Лопухиным я, ни разу не называя ему Азефа по имени, в продолжение четырех часов в мельчайших подробностях рассказывал ему о тех путях, которыми дошел до обвинения Азефа в провокации и всех тех мучительных, сложных перипетиях, которые мне пришлось переживать во время борьбы с этим провокатором. Я привел ему все доказательства моих обвинений, рассказал о своих спорах с защитниками Азефа, познакомил со своими аргументами, точно и во всех деталях с хронологическими данными восстановил деятельность Азефа, как охранника, назвал его департаментские псевдонимы, указал квартиры, где он имел свидания.

Чем дольше я говорил, тем мне становилось яснее и яснее, что Лопухин подавлен и изумлен моими сведениями. По тому, как он слушал, я видел, что он понял, о ком идет речь, и что для него эта фигура очень хорошо знакома. И его молчание было для меня равносильным признанию.

(251) После каждого нового доказательства, я обращался к Лопухину и говорил:

Если позволите, я вам назову настоящую фамилию этого агента. Вы скажете только одно: да или нет?

На такой вопрос Лопухин всякий раз мне отвечал молчанием. Но я видел, что он вовсе не хочет избежать разговора со мной. Это ему тогда было бы сделать не трудно.

Тогда, после небольшой паузы, я снова обращался к нему с вопросом:

— Позвольте мне рассказать вам еще одну подробность из деятельности этого агента,

— Пожалуйста, пожалуйста! — предупредительно отвечал он.

Интерес к рассказу у Лопухина видимо возрастал.

Я видел, что он был потрясен совершенно неожиданным для него рассказом об Азефе, как о главном организаторе убийства Плеве. С крайним изумлением, как о чем-то совершенно недопустимом, он спросил меня:

— И вы уверены, что этот агент знал о приготовлении к убийству Плеве?

— Не только знал, — ответил я, — но он был главным организатором этого убийства. Ничто в этом деле не было сделано без его ведома и согласия. Он три раза приезжал для этого дела в Петербург и осматривал позиции, занятые революционерами. Это он непосредственно руководил Сазоновым.

Тут я подчеркнул, что о всех этих обстоятельствах знаю со слов Савинкова, личность и роль которого были хорошо известны Лопухину. Начиная свой разговор с Лопухиным, я знал, что ссылка на Савинкова мне будет нужна, и поэтому я в начале нашей беседы много останавливался на личности Савинкова и на моих отношениях с ним.

Далее, я сообщил Лопухину об участии того же, агента в деле убийства вел. князя Сергея. Затем, оговорившись, что я не имею права также подробно, как об (252) этих делах, рассказать еще об одном деле, я, подчеркивая свои слова, сообщил ему, что еще совсем недавно, всего лишь несколько месяцев тому назад, агент, о котором я говорил, лично организовал покушение на Николая II, которое, если и не удалось, то только помимо его воли . . .

Лопухин был крайне взволнован. Тоном человека, который слышит невероятные вещи и должен верить им, он стал задавать мне вопросы. Я знал, что Лопухин, достаточно знакомый с моей личностью, не мог сомневаться ни в моих словах, ни в словах Савинкова и других товарищей, на которых я ссылался. Тем не менее он, видимо, с трудом усваивал то, о чем я говорил.

Встретившись со мной в Кельне, он, конечно, не подозревал, что под Берлином он услышит что либо подобное по невероятности тому, что я ему рассказал. Ему, бывшему директору Деп. Полиции, я сообщил, что бывший его подчиненный, его агент, был в то же время главой "Боевой Организации" эсеров и фактически организатором убийств Плеве, Сергея и покушения на Николая II!

— Вы, будучи директором Деп. Полиции, не могли не знать этого провокатора, — в департаменте полиции он был известен, как Раскин, Виноградов, — были у него и другие клички, — сказал я. — Как видите, я его теперь окончательно разоблачил и я еще раз хочу попросить вас, Алексей Александрович, позвольте мне сказать вам, кто скрывается под псевдонимом Раскина?

— Никакого Раскина я не знаю, а инженера Евно Азефа я видел несколько раз! — сказал Лопухин.

Конечно, для меня менее, чем для кого либо эта фамилия была новостью. Больше года она буквально ежеминутно была у меня в голове. Но то, что я ее услышал из уст Лопухина меня поразило, как громовой удар.

После шестичасового разговора с Лопухиным, — причем говорил, собственно, один я, — я настолько устал, что не мог слушать со вниманием того, что дальше (253) говорил Лопухин. Я мысленно уже перенесся в Париж, в ту среду, где велась ожесточенная борьба за и против Азефа, и там уже продолжал борьбу против предателя с новыми аргументами "от Лопухина".

Поезд, между тем, уже приближался к Берлину.

Я крепко пожал на, прощанье руку Лопухину. Снова его я встретил только . . . через десять лет — в Петрограде!

Впечатления от разговора между Кельном и Берлином глубоко волновали меня. Но сам Лопухин не придавал, видимо, особенного значения тому, что он мне сказал. Да и какое особенное значение мог он придавать этому разговору?

Ну, мог ли он считать, что раскрывает какую-то правительственную тайну, что срывает маску с неведомого революционерам провокатора, когда прежде чем он произнес имя Азефа, он выслушал подробнейший рассказ о его деятельности, рассказ, к которому трудно было бы что либо добавить. Мало того, он сам услышал много такого, чего не только не знал, но никогда и предположить не мог.

Мог ли он думать, что в Петербурге его будет ждать арест, а потом и ссылка его, — бывшего директора Департамента Полиции?!

Приехавши в Париж, я, конечно, решил никому не сообщать о своем свидании с Лопухиным, — исключение сделал только для Савинкова. Прямо с вокзала я направился к нему и подробно рассказал ему о своем свидании с Лопухиным. Но я не только взял с него слово сохранить эту тайну, но предварительно убедился и в том, что он понял важность для меня этой тайны и действительно выполнит данное слово и никому ни при каких условиях не скажет о моем свидании с Лопухиным. Савинков понял, как это для меня важно, и сдержал данное слово.

Когда Савинков выслушал весь мой рассказ о свидании с Лопухиным, он сказал:

(254)

— Лопухин лжет! Он подослан к вам! Ему надо скомпрометировать вас и выслужиться! Азеф выше всех обвинений Лопухина!

(255)

Глава XXX.

Мое заявление в Ц. К. эсеров об Азефе. — Суд надо мной по обвинению в клевете на Азефа. — Письмо Азефа к Савинкову.

Я видел, что в деле обвинения Азефа стою пред глухой стеной и что одними конспиративными переговорами с эсерами я не разрешу азефского вопроса. Я тогда решился скорее настоять на суде и пред беспристрастными и не загипнотизированными судьями обосновать свои обвинения против Азефа.

Эсеры медлили с назначением суда надо мной. Но я более ждать не хотел.

Я составил заявление, обращенное к партии эсеров и в нем прямо обвинял Азефа, как провокатора. Но прежде, чем опубликовать это заявление, я его корректуру передал представителям эсеров, и заявил, что, если немедленно не будет назначено суда, я его опубликую.

Вот несколько отрывков из этого моего заявления.

"Уже более года, как в разговорах с некоторыми деятелями П.С.Р. я указывал, как на главную причину арестов, происходивших во все время существования Партии, на присутствие в Центральном Комитете инженера Азефа, которого я обвиняю в самом злостном провокаторстве, небывалом в летописях русского освободительного движения.

Более полугода уже, как существует комиссия, образованная Центральным Комитетом для расследования причин петербургских провалов конца того и начала этого года. В этой комиссии я все время категорически (256) заявлял, что, по моему глубокому убеждению, причина всех бывших провалов — провокация, и при этом я все время указывал на Азефа, как на провокатора.

Повторяю, прошедшие петербургские события не позволяют мне более ограничиваться бесплодными попытками убедить вас и вашу комиссию в ужасающей роли Азефа, и я переношу этот вопрос в литературу и обращаюсь к суду общественного мнения".

,,Я давно уже просил Центральный Комитет вызвать меня на третейский суд по делу Азефа. Сколько мне известно, решение вызвать меня на суд со стороны Центрального Комитета состоялось более месяца, но оно мне не объявлено до сих пор. Разумеется, на третейский суд я явлюсь по первому требованию, но события происходят в настоящее время в России ужасающие и кровавые, и я не могу ограничиться ожиданием разбора дела в третейском суде, который может затянуться надолго, — и гласно, за своею подписью, беру на себя страшную ответственность обвинения в провокаторстве одного из самых видных деятелей П.С.Р."

"Перед нами задача стоит не только в том, чтобы изобличить и обезвредить на будущее время Азефа, но и добиться полной ответственности Рачковских и Герасимовых за их чисто уголовные преступления."

На корректурном листке моего заявления, адресованного в "Центральный Комитет партий с.р.", я рукой сделал следующие три примечания для эсеров:

1) Прошу переслать это заявление в Ц.К. для того, чтобы после срежиссировать его вместе;

2) Ц.К. может от себя добавить в этом же листке все, что ему угодно;

3) Разумеется, это заявление не должно быть известно Азефу и тем, кто ему может о нем передать."

Эсеры, как было потом сказано в докладе судебно-следственной Комиссии, не могли не понять, что опубликование этого заявления произвело бы потрясающее действие не только в партии, но и во всем русском (257) обществе. Но эсеры официально не хотели принять моего последнего условия и от имени партии мне было сказано:

— Азеф и Партия — одно и тоже. У нас от Азефа нет секретов, и потому мы вам возвращаем эту прокламацию. Действуйте, как хотите".

Но в то же самое время мне было заявлено, что Ц.К. немедленно созывает суд, и я, не опубликовывая заявления, отложил его для передачи суду.

Судьями эсеры предложили выбрать Г. А. Лопатина, В. Н. Фигнер и П. А. Кропоткина. Когда они сообщили мне этот список, я сейчас же, без возражений, согласился на него. Но суд должен был состояться собственно не над Азефом по обвинению в том, что он провокатор, а надо мною за то, что я клевещу на Азефа и называю его провокатором.

По словам одного из судей, задачи суда были таковы:

— ". . . Предположено было заняться тем, чтобы выяснить, клеветник Бурцев или нет? И мало того, не только клеветник, но человек, который легкомысленным образом распространяет клеветнически-злостные слухи относительно одного из самых выдающихся деятелей Партии, одного из столпов ее. И вся наша задача состояла в том, чтобы определить, действительно ли это было так или нет."

Сам Азеф заранее отказался явиться на суд. Но он все время прекрасно знал, в каком положении находится дело и со стороны старался руководить теми, кто на суде были его защитниками, и он им подсказывал аргументы для своей защиты.

Накануне суда Азеф прислал целое послание к Савинкову. После суда это письмо я целиком напечатал в 9-10 №№ "Былого". Вот из него несколько отрывков.

"Но если бы еще и можно было похерить суд над Бурцевым, то я скорее был бы против этого, чем за, но, конечно, не имел бы ничего, если бы вы там так решили это дело. Некоторые неудобства суда имеются. Я многое, указанное в твоем письме, разделяю, но не все.

(258) Мне кажется, дорогой мой, ты слишком преувеличиваешь то впечатление, которое может получиться от того, что выложит Бурцев".

,.Х. пишет, что Бурцев припас какой-то ультрасенсационный "материал", который пока держит в тайне, рассчитывая поразить суд, — но то, что я знаю, действительно, не выдерживает никакой критики и всякий нормальный ум должен крикнуть: — "Купайся сам в грязи, но не пачкай других!". Я думаю, что все, что он держит в тайне, не лучшего достоинства. Кроме лжи и подделки ничего быть не может. Потому, мне кажется, суд, может быть, и сумеет положить конец этой грязной клевете. По крайней мере, если Бурцев и будет кричать, — то он останется единственным маньяком. Я надеюсь, что авторитет известных лиц будет для остальных известным образом удерживающим моментом. Если суда не будет — разговоры не уменьшатся, а увеличатся, а почва для них имеется: ведь биографии моей многие не знают" ...

"Конечно, мы унизились — идя на суд с Бурцевым. Это недостойно нас, как организации. Но все приняло такие размеры, что приходится и унизиться. Мне кажется, что молчать нельзя, — ты забываешь размеры огласки. Но если вы там найдете возможным наплевать, то готов плюнуть и я вместе с вами, если это уже не поздно. Я уверен, что товарищи пойдут до конца в защите чести товарища, а потому я готов и отступиться от своего мнения и отказаться от суда".

"Мне хотелось только не присутствовать во время этой процедуры. Я чувствую, что это меня совсем разобьет. Старайся, насколько возможно, меня избавить от этого".

(259)

Глава XXXI.

Cуд. — Обвинение Чернова и мой ответ. — Рассказ о свидании с Лопухиным. — Обвинения Азефа по указаниям охранников. — Отношение непартийной публики к Азефу.

Первое заседание суда состоялось на квартире Рубановича. Обвинителями против меня выступили Чернов, Натансон и Савинков.

От имени своих товарищей Чернов, прежде всего, поставил мне вопрос, даю ли я слово, в случае, если суд признает меня виновным, прекратить кампанию против Азефа?

На его вопрос я ответил, что, если даже суд признает, что мои обвинения Азефа неосновательны, а я буду все-таки убежден, что Азеф — провокатор, то я и тогда не прекращу своей борьбы с ним. Чернов и Натансон — они все время действовали солидарно, когда приходилось выступать против меня — резко запротестовали против этих моих слов и говорили, что я срываю суд, что при этих условиях суд не имеет смысла и т. д.

После горячих споров я сделал такого рода заявление, удовлетворившее моих обвинителей: если суд признает мои обвинения недоказанными, а я останусь при своем убеждении, что Азеф — провокатор, то я при каждом моем выступлении против него буду обязан упоминать, что суд высказался против меня, и в то же самое время я предоставляю эсерам право на мою дальнейшую агитацию против Азефа реагировать против меня всеми способами — вплоть до убийства меня.

Приступили к разбору дела.

Первым говорил Чернов. Он говорил часа четыре.

(260) Прежде всего он изложил биографию Азефа. Он говорил о нем, как об одном из создателей партий эсеров и главных ее деятелей, и как об организаторе целого ряда политических убийств — Плеве, великого князя Сергея — и как участника покушения на царя. Затем рассказал, сколько было попыток со стороны Деп. Полиции бросить тень на Азефа и по пунктам опровергал серьезность всех моих обвинений.

Кончая свою обвинительную речь, Чернов от имени партии обратился к суду с просьбой категорически обвинить меня в клевете.

После Чернова говорил я.

Я подробно рассказал о моей борьбе с провокацией, об источниках моих сведений, о Бакае, о свидании его с Ратаевым, об его переписке с Доброскоком, о встрече с Донцовым, о моем свидании с Д. в Швейцарии и т. д. Затем стал критиковать доводы Чернова.

Кончивши это, я сказал суду, что у меня есть еще кое-что по делу Азефа, но что это я могу сообщить только в том случае, если представители эсеров не воспользуются никогда моим рассказом иначе, как с согласия суда. Суду же я предоставлял право делать из моего сообщения все, что ему угодно, но только я просил предварительно сообщать мни о том, что он считает нужным с ним сделать. Это мое условие было принято и суд таким образом взял на себя ответственность за то, что тайна эсерами будет сохранена.

Тогда я стал подробно рассказывать о моей встрече с Лопухиным. Я никогда в моей жизни не говорил перед такими внимательными слушателями, как в этот раз. Я видел, что мои слушатели были поражены рассказом и ждали всего, что угодно, но только не этого. Меня не прерывали. Я чувствовал, как глубоко все взволнованы и как все боятся своим волнением нарушить тишину.

Когда я повторил слова Лопухина "никакого Раскина я не знаю, а инженера Евно Азефа я видел несколько раз!" — все враз заговорили и встали со своих мест.

(261) Взволнованный Лопатин, со слезами на глазах, подошел ко мне, положил руки мне на плечи и сказал:

— Львович! Дайте честное слово революционера, что вы слышали эти слова от Лопухина . . .

Я хотел ему ответить, но он отвернулся от меня, как-то безнадежно махнул рукой и сказал:

— Да что тут говорить! . . Дело ясно!

Я возобновил свой рассказ. В одном месте Савинков прервал меня и сказал:

— Владимир Львович, ведь вам Лопухин говорил еще вот что ...

Тут, как ужаленные, вскочили Чернов и Натансон. Они буквально набросились на Савинкова:

— Как, вы знали о свидании с Лопухиным и не сказали нам?

Савинков им объяснил, что я ему все рассказал в день моего приезда в Париж после свидания с Лопухиным, но что я взял с него честное слово молчать и он, поэтому, не мог нарушить своего слова. Я продолжал свой рассказ.

Но всем казалось, что, очевидно, ничего нового я им уже больше не скажу. Никто и не мог и не хотел соблюдать той тишины, которая перед тем только что тут стояла. Всем хотелось скорее разойтись. Все чувствовали себя утомленными от всего, что они слышали. Я посмотрел на старика Кропоткина. Он, как судья, ни одним жестом, ни одним словом не выказал мне сочувствия, но я чувствовал, что он весь на моей стороне.

Среди моих обвинителей было сильное смущение. Как-то неестественно вышло восклицание у Натансона:

— Ваш рассказ подсказал Лопухину имя Азефа! Лопухин — бывший директор Деп. Полиции. Он воспользовался вашим рассказом и подтвердил старую клевету на Азефа...

Суд заседал почти весь октябрь месяц. Заседания происходили почти ежедневно, и иногда даже не один раз в день. Судьи допрашивали и меня, и других свидетелей по всем самым интимным вопросам. Никто не (262) отказывался отвечать ни на какие вопросы. Все чувствовали, что решается не личный мой вопрос и даже не вопрос об Азефе, — а что-то гораздо более важное.

Эсеры в самых радужных красках продолжали рисовать роль Азефа, как революционера, и ни на одну минуту не допускали мысли, что я прав.

Кроме Чернова, о деятельности Азефа, как террориста, много говорил Савинков. То, что на суде он говорил об Азефе, он сформулировал сейчас же после суда, когда маска с предателя была сорвана, но именно таким языком он о нем говорил и на суде.

Вот несколько отрывков из заявления Савинкова.

"Азеф состоит членом партии с самого ее основания; он знал о покушении на харьковского губернатора князя Оболенского (1902 г.) и принимал участие в приготовлениях к убийству уфимскаго губернатора Богдановича (1903 г.). Он руководил с осени 1903 г. "Боевой Организацией" и в разной степени участвовал в последующих террористических актах: в убийстве министра внутренних дел Плеве, в убийстве великаго князя Сергея Александровича, в покушении на великого князя Владимира Александровича, в покушении на петербургского ген. губ. ген. Трепова, в покушении на киевского ген. губ. Клейгельса, в покушении на нижегородского губерн. ген. барона Унтерберга покушении на моск. ген. губ. адмирала Дубасова, в покушении на мин. вн. дел Дурново, в покушении на офицеров семеновскаго полка ген. Мина и полк. Римана, в покушении на заведующего политическим розыском Рачковского, в убийстве Георгия Гапона, в покушении на командира Черноморского флота адмир. Чухнина, в покушении на премьер-министра Столыпина и в трех покушениях на царя. Кроме того, он заранее знал об убийстве Татарова, об убийстве ген. Сахарова в Саратове, об убийстве петербургского градоначальника ген. Фон дер Лауница, об убийстве главн. военного прокурора ген. Павлова, о покушении на вел. Князя (263) Николая Николаевича, о покушении на московского ген. губ. Гершельмана и т. д.

"Он был членом Центрального Комитета и принимал участие во многих крупных революционных предприятиях и в обсуждении всех без исключения планов, в том числе планов московского, свеаборгского и кронштадтского восстаний.

"В виду таких фактов биографии Азефа, Центральный Комитет считал себя вправе не придавать существенного значения указанным слухам (между прочим, моим обвинениям, — Вл. Бурц.) и цитированным письмам (указавшим на Азефа, как на провокатора, — Вл. Бурц.):

он склонен был усматривать в них интригу полиции. Полиции было выгодно, конечно, набросить тень на одного из вождей революции и тем лишить его возможности продолжать свою деятельность. Такого мнения держалось большинство товарищей. Меньшинство, не веря в полицейскую интригу, тем не менее, далеки были от заподазривания Азефа в провокации. К последним принадлежал и я.

"Я был связан с Азефом дружбой. Долговременная совместная террористическая работа сблизила нас.

"Я знал Азефа за человека большой воли, сильного практического ума и крупного организаторского таланта. Я видел его на работе. Я видел его неуклонную последовательность в революционном действии, его спокойное мужество террориста, наконец, его глубокую нежность к семье. В моих глазах он был даровитым и опытным революционером и твердым, решительным человеком. Это мнение в общих чертах разделялось всеми товарищами, работавшими с ним . . .

"Быть может, не все одинаково любили его, но все относились к нему с одинаковым уважением. Было невероятно, что все эти товарищи могли ошибаться!..."

С особым подчеркиванием сообщили эсеры на суде об участии Азефа в покушении на цареубийство в 1908 г. Вместе с Савинковым, Карповичем и др. Азеф (264) организовывал покушение на царя на пароходе "Рюрик". Если бы Азеф и хотел потом предотвратить это покушение, он уже не мог бы это сделать, — говорили эсеры.

На суде было констатировано, что и раньше не раз Азефа обвиняли в провокации, но на это эсеры не обращали должного внимания.

Так еще в 1903 г. в Петербурге молодой революционер Крестьянинов от одного знакомого рабочего, оказавшегося потом сыщиком, получил определенное указание, что Азеф — провокатор. С помощью Рубакиной он поднял вопрос об Азефе. Эсеры и члены редакций "Русского Богатства", между прочим Пешехонов, разбирали дело и пришли к заключению, что обвинения Азефа ни на чем не основаны и являются только происками охранки. Азеф плакал, оскорбленный гнусным обвинением в провокации. Его утешали и обвинителей заставили отказаться от их обвинения.

В 1905 г. Меньщиков через с.-р. инженера Ростковского передал эсерам анонимную записку о том, что в их партии есть два шпиона: Азеф и Татаров. Татарова эсеры изобличили и убили, но решили, что (на этом особенно настаивал Чернов на моем суде) Деп. Полиции сознательно выдал эсерам Татарова, чрезвычайно важного провокатора, только для того, чтобы "бросить тень" на Азефа.

В 1905 г. такие же прямые указания на Азефа, как на провокатора, были получены от одного охранника в Саратове, в связи с приездом туда Брешковской, и в 1906 г. — в Одессе через Тютчева. До эсеров тогда же дошли слухи и о том, что однажды, это было уже в 1906 г., Азеф был охранниками арестован, но после, каких-то переговоров выпущен.

Всё эти факты в свое время были известны эсерам лучше, чем нам, но они от них отмахивались и не обращали на них никакого внимания. О них Чернов на суде много говорил и видел в них лишь попытки Деп. Полиции скомпрометировать Азефа. Он изумлялся, как это для нас не ясны эти тонкие интриги охранников.

(265) На суде я приводил несколько примеров того, как на многих, лично не знавших Азефа, он часто оставлял впечатление преступника и шпиона.

Назначаются свидания в Петербурге с представителем эсеров, приехавшим из заграницы. Встречаются там с незнакомым Азефом и сразу наотрез отказываются с ним говорить. В тревоге идут к тем, кто дал адрес для свидания, и говорят: к кому вы нас послали? Ведь, это — несомненный шпион!

"Когда Азеф, говорит в своей книге Циллиакус, явился по поручению эсеров в Финляндию, где он устроил грандиознейшую провокацию, то он произвел отвратительное, отталкивающее впечатление: "круглый, шарообразный череп, выдающиеся скулы, плоский нос, невообразимо грубые губы, которых не могли прикрыть скудно взрощенные усы, мясистые щеки, все расширяющееся от нижней части лба лицо, вообще чисто калмыцкий тип, — все это не располагало в пользу таинственного незнакомца Ивана Николаевича. Лица, снабжавшие Азефа рекомендательным письмом, очевидно, имели в виду возможность неблагоприятного личного впечатления. По крайней мере, в письме писалось: "Не цени собаку по ее шерсти" и тут же Азеф рекомендовался, как выдающийся член партии".

На суде Чернов и сам не отрицал, что Азеф производил на незнакомых с ним лиц иногда тяжелое впечатление. Но, говорил он, "надо только хорошенько, всмотреться в его открытое лицо и в его чистых, чисто детских, глазах нельзя не увидеть бесконечную доброту", а хорошо узнавши его, как его знал сам Чернов, "нельзя было не полюбить этого, действительно, доброго человека и нежного семьянина". Когда Чернов говорил нам все это, он как-то особенно самоуверенно рисовался своим тонким пониманием психологии.

На суде указывали на темные стороны жизни Азефа, но его защитники или отрицали эти факты, или придавали им особое значение и объясняли, что все это Азеф делал из-за конспирации.

(266) Впоследствии выяснилось, что в жизни Азефа не только всегда было много темного, что должно было его компрометировать и как революционера, и как человека, но что это темное видели и его товарищи эсеры. Но гипноз партийности, на который всегда были способны Черновы и Натансоны, заставлял их на все это закрывать глаза, и они рисовали Азефа, каким он нужен был для их партийных целей.

(267)

Глава XXXII.

Допрос Бакая об его побеге из Сибири. — Заключительная речь Савинкова на суде и мой ему ответ.

На суд для допроса приглашали Бакая и некоторых других свидетелей. Судьи по собственной инициативе, а еще чаще по просьбе эсеров, входили в мельчайшие подробности моей борьбы с провокацией. Старались в этой области не оставить ничего невыясненным. Защищая Азефа, эсеры хотели разоблачить интриги Деп. Полиции, направленные на то, чтобы скомпрометировать Азефа.

Они особенно подробно расспрашивали меня о моем отношении к Бакаю, об его побеге из Сибири, устроенном мной, о средствах, которые я тратил на Бакая и т. д.

На суде, как и до суда, как только началось дело Азефа, — скажу, впрочем, что тоже было и до дела Азефа, — я чувствовал к себе особенно злобное отношение со стороны Чернова и Натансона. Натансон и тут оставался тем же Натансоном, с каким мне пришлось столкнуться еще в Сибири в 1888 г. В отношении к себе в деле Азефа я не могу ни в чем упрекнуть только самого горячего защитника Азефа — Савинкова.

Чернов и Натансон и не скрывали желания утопить меня, спасая Азефа. Я был в положении обвиняемого и мне приходилось мириться с этим инквизиционным отношением ко мне и отвечать на все вопросы, даже когда они делались с злобными чувствами и даже когда этих чувств не скрывали.

С какой жестокостью отнеслись к Бакаю эсеры, когда они его допрашивали! Я не был бы изумлен, если (268) бы Бакай на одном из допросов счел возможным не продолжать давать показания, а ушел бы с заседания суда, куда он приходил добровольно по моей просьбе.

Подошли к вопросу о том, как он бежал из Сибири. Для эсеров было несомненно, что побег Бакая был подстроен Ден. Полиции для того, чтобы он через меня мог скомпрометировать Азефа. Об этом они говорили прямо.

Натансон и Чернов спросили Бакая, кто ему устраивал побег?

Бакай ответил, что я еще в Петрограде предупредил его, что пришлю в Сибирь кого-нибудь его освобождать и что, действительно, я прислал к нему доверенное лицо.

— Кто к вам приезжал? Бакай ответил:

— В. Л. здесь. Если он мне разрешить назвать это лицо, я назову.

Эсеры, а потом и судьи стали настаивать на том, чтобы я разрешил Бакаю назвать это лицо.

У Чернова и Натансона я увидел злобные огоньки в глазах и какую-то надежду, что вот-вот для защиты Азефа они узнают что-то нужное для них. Меня взорвало такое отношение ко мне и я с трудом скрыл в себе это чувство, но решил поставить их в такое положение, чтобы они вполне выявили свое злобное отношение ко мне.

Я категорически заявил, что посылал вполне своего человека, и, полагаю, что называть его не имеет никакого смысла и что его имя ровно ничего не может нам выяснить, так как все решения принимал я, а это лицо было только посредником.

Мой настойчивый тон и нежелание сообщить имя посланного мною лица в высшей степени заинтересовали и Чернова и Натансона. Им казалось, что вот-вот тут-то и зарыта собака. И чем я больше упорствовал в нежелании назвать это лицо, тем больше они на этом настаивали. Наконец, они стали говорить со мной языком ультиматума, и заявили, что это для них очень важно. Они (269) напомнили, что в начале нашего суда мы решили ничего не скрывать и что я сам до сих пор отвечал на все вопросы, касающееся даже лично меня.

Мой спор с Натансоном и Черновым продолжался долго и со стороны, конечно, нельзя было не видеть, что хотя обе стороны и стараются выражать свои чувства в спокойной форме, но сильно волновались и между ними происходить настоящая дуэль.

Чернов и Натансон обратились к судьям с просьбой, во что бы то ни стало потребовать от меня, чтобы я назвал это лицо. Я заметил, с какой тревогой все время к нашему спору относился любивший меня Лопатин. Он, очевидно, допускал, что название фамилии этого лица почему-нибудь неудобно для меня. С такой же тревогой и с такой же любовью смотрел на меня Кропоткин. Фигнер, по обыкновенно, была на стороне эсеров и решительно настаивала на том, что я должен назвать это имя. Судьи единогласно обратились ко мне с заявлением, что они просят меня назвать это имя, и что они не могут в этом отказать эсерам.

Тогда я сказал судьям:

— Если и вы считаете нужным настаивать, я назову это имя, но очень вас прошу: не настаивайте! Поймите, что это имя не нужно для дела. Оно вам ничего не объяснит.

И судьи, а еще больше Чернов и Натансон, стали еще с большей силой настаивать. Наконец, судьи и мои обвинители единогласно заявили мне, что я должен назвать это имя.

— Хорошо! — ответил я. — Я разрешаю Бакаю назвать имя лица, которое я посылал к нему. Он знает это имя, и вы все знаете. Но позвольте мне еще раз просить вас не настаивать. Это бесполезное осложнение дела!

Я понимал, конечно, что после этих моих слов эсеры особенно будут продолжать настаивать на своем. Во мне начинала клокотать злоба против этих, действительно, злых людей — Чернова и Натансона, даже не скрывавших своей злобы, — и я нарочно еще некоторое (270) время, что называется, ломался. Но, в конце концов, обращаясь к тут же сидевшему и слушавшему всю эту нашу перепалку Бакаю, я сказал ему:

— Ну, что ж! Суд настаивает, чтобы было названо имя лица, которое я к вам посылал, Вы знаете его. Я вам разрешаю назвать его.

Воцарилась тишина. Я посмотрел на Чернова и Натансона. Они ждали, что вот-вот на их улице будет праздник. Я видел с какой тревогой ждали этого имени Лопатин и Кропоткин. Всё впились глазами в Бакая.

Он некоторое время молчал. Потом сказал:

— Ко мне в Тюмень освобождать меня В. Л. присылал Софью Викторовну Савинкову.

Тут я увидел воочию что-то вроде заключительной немой сцены из "Ревизора".

Едва сдерживая свою торжествующую злобу, я совершенно спокойно сказал, обращаясь, главным образом к эсерам:

— Да, я подтверждаю, что я посылал в Тюмень к Бакаю Софью Викторовну Савинкову, которую вы все знаете. Я надеюсь, что говорить о ней, как об агенте Деп. Полиции, посланном освобождать Бакая, никто из вас не будет.

Общее молчание. Не забуду я выражения Лопатина. Он тоже едва был в силах скрыть свою радость и свое волнение.

Как председатель, он спокойно ответил мне:

— Ну, разумеется, о Соне — ее все присутствовавшие хорошо знали лично — никакого сомнения ни у кого быть не может!

Чернов и Натансон сидели более, чем разочарованные.

Мы перешли к другим делам.

Года через два я был в Неаполе и написал Лопатину на Капри. Лопатин, от имени Горького, телеграммой пригласил меня приехать на Капри. Один вечер мы провели все вместе у Горького за общим разговором. Более всех рассказывал Лопатин. Рассказывал (271) по обыкновению красочно и увлекательно. Слушателей особенно занял его рассказ именно о том, как эсеры хотели меня на суде поймать по поводу устройства побега Бакаю. По поводу этого эпизода на суде Лопатин однажды мне сказал:

— Когда Чернов и Натансон стали настаивать, чтобы было произнесено имя лица, посланного освобождать Бакая, мне показалось, что у них есть какие-то особые сведения на этот счет и они рассчитывают вас утопить. Я никак не мог понять, почему вы так долго упорствовали и все желали оттянуть упоминание этого имени. Но потом, когда Бакай сказал слово "Савинкова", я понял, как вы съехидничали, когда вас разозлили!

Во время допроса Бакай приводил разные соображения, почему Азеф, по его мнению, должен быть провокатором. Для этого он сообщал разные факты, цитировал слова охранников, рассказывал о технике сыскного дела и т. д. Но он видел, что и судьи, и обвинители, все, кроме меня, не только не верили ему и не были с ним согласны, а просто таки не понимали его. Он всячески старался помочь им понять то, о чем он рассказывал, и вот однажды сказал им:

— Нет, вы этого не понимаете! Вот В. Л., он рассуждает, как настоящий охранник!

Мы все переглянулись, каждый готов был прыснуть со смеху. Если бы хоть один из нас не сдержался, то, несомненно, несмотря на весь трагизм наших разговоров, разразился бы неудержимый общий смех.

Признаюсь, для меня это было одной из больших наград после долгого и мучительного изучения провокации.

В самом деле, речь шла о вопросах, касающихся деятельности охранных отделений. Люди брались решать вопросы величайшей общественной и партийной важности, вопросы совести и чести, жизни и смерти людей и общественной безопасности, — и в этом деле они обнаруживали самое грубейшее непонимание того, о чем говорили, — и они не только не понимали, но говорили с необычайной самоуверенностью и боролись, часто самыми (272) отвратительными приемами, с теми, кто им возражал. Доказавши свое полное непонимание в одном случае, — они сейчас же в другом повторяли то же самое с той же самоуверенностью.

Чернов и Натансон на суде настаивали, что охранники подослали ко мне Бакая и Лопухина, ведут вокруг меня сложнейшую интригу, Ратаев в Париже, Доброскок в Петербурге, Донцов в Берлине и т. д. одновременно участвуют в огромнейшем заговоре против Азефа! Но эти мои обвинители не могли не признать, что в уже сделанных до того времени мною разоблачениях было много ценного и что мной, благодаря Бакаям, из рядов революционеров вырваны были десятки очень важных провокаторов. Тем не менее тоном, не допускающим возражений, они говорили, что Деп. Полиции дал мне возможность разоблачить десятки провокаторов только для того, чтобы через Бакая я бросил тень на Азефа!

Я доказывал эсерам, что ни Бакай, ни Лопухин не подосланы ко мне, что в Петербурге, в Саратове, в Одессе не могли одинаково по общему плану заниматься компрометированием Азефа, что Ратаевы, Доброскоки, Донцовы не способны на такую сложную игру, какую им эсеры приписывают, что Деп. Полиции не может делать таких глупостей, как выдавать своих агентов и давать их убивать лишь для того, чтобы сделать какую-нибудь попытку скомпрометировать Азефа. Указывал я им и на то, что если Деп. Полиции действительно придает такое значение Азефу, то он, конечно, мог бы просто его арестовать, потому что Азеф часто бывал нелегально в Петербурге, посещал театры, бывал на вокзалах, виделся с революционерами и т. д. Я приводил случай, как в 1906 г. я сам встретил в Петербурге Азефа в том виде, в каком его все и всегда могли видеть, и как легко я узнал его издали на улице.

Конечно, для того, чтобы рассуждать так, как я, не надо было быть "настоящим охранником", а только надо было не рассуждать, как люди, желавшие во что бы то ни стало все подгонять под предвзятые партийные задачи.

(273) В деле защиты Азефа Чернов и Натансон рассуждали о провокации именно так, потому что интересам своей партии они привыкли слепо подчинять все — интересы родины, принципы, правду, логику.

В политике они такими, впрочем, всегда были и это они особенно ясно доказали несколько лет спустя, когда для России начиналась, было, новая, свободная жизнь и когда они ради интересов своей партии все погубили.

На последнем заседании суда — в конце октября 1908 г. — сильную и красивую речь против меня сказал Савинков.

— Я обращаюсь к вам, В. Л., как к историку русского освободительного движения, и прошу вас после всего, что вам мы рассказали здесь о деятельности Азефа, сказать нам совершенно откровенно, есть ли в истории русского освободительного движения, где были Гершуни, Желябовы, Сазоновы, и в освободительном движении других стран более блестящее имя, чем имя Азефа?

— Нет! — отвечал я. — Я не знаю в русском революционном движении ни одного более блестящего имени, как Азефа. Его имя и его деятельность более блестящи, чем имена и деятельность Желябова, Сазонова, Гершуни, но только ... под одним условием, если он — честный революционер. Но я убежден, что он — провокатор, агент полиции и величайший негодяй!

— Вот, товарищи, какое положение! — добавил я, обращаясь ко всем присутствующим. — Мы с вами горячо, сколько недель подряд рассуждаем о том, первый ли человек в революционном движении Азеф или это первый негодяй, и не можем убедить друг друга, кто из нас прав! Что касается меня, то я по-прежнему твердо убежден, что прав я: Азеф — провокатор!

(274)

Глава XXXIII.

Поездка Аргунова в Петербург — Письмо Лопухина Столыпину об Азефе. — Эсеры убедились, что Азеф — провокатор. — Бегство Азефа. — Совместное заявление эсеров и мое об окончании дела Азефа. — Натансон приходит "мириться". — Мои письма к Лопатину и Кропоткину, и их ответы.

Эсеры просили суд сделать перерыв в занятиях на некоторое время для дальнейшего расследования дела.

Затем они просили у суда разрешения послать специального человека, члена Ц. К. Аргунова, в Петербург, собрать там материалы, обличающие Лопухина в двойной игре. Без разрешения суда этого они сами сделать не могли. Суд согласился и, как это у нас было условленно сообщил мне, об этом. Я видел, что слово "Лопухин", помимо моей воли, будет выброшено на улицу, но помешать этому не мог...

Скоро из Петербурга Аргунов прислал поразившее эсеров известие. Они устраняли всякую мысль о какой либо двойной игре Лопухина. Затем в Париж вернулся и сам Аргунов со сведениями, уличающими Азефа.

Когда Аргунов был еще в Петербурге, Лопухин написал известное свое письмо к Столыпину, где прямо называл Азефа агентом Деп. Полиции. Из своего письма Лопухин не делал секрета. Одновременно с тем, как его получил Столыпин, оно очутилось и в руках революционеров, а затем было напечатано заграницей. Письмо Лопухина имело огромное политическое и общественное значение. Правительство Столыпина это поняло и скоро жестоко расправилось с Лопухиным.

(275) Когда я в Париже узнал о письме Лопухина к Столыпину, я написал в Петербург в Публичную Библиотеку Браудо и просил его лично передать прилагаемое письмо "общему нашему знакомому, о ком мы с ним беседовали в Париже последний раз". Этим путем через Браудо я и раньше раз или два писал Лопухину.

Я горячо благодарил Лопухина за нашу беседу между Кельном и Берлином и просил его извинить меня, что мне пришлось упомянуть его имя на суде надо мной. Я высказал пожелание еще раз встретиться заграницей и поговорить de omnibus rebus. Конечно, с Лопухиным, как и с Витте, я хотел говорить не о разоблачении Азефа, во всяком случае не только об этом, а об "Общем Деле", "Будущем", "Былом", о борьбе с реакцией и т. д. Моя тогдашняя борьба с Азефами вовсе не сводилась к вылавливанию и к разоблачениям того или другого провокатора, а имела в виду широкую политическую борьбу с русской реакцией. Об этом я открыто твердил во всех своих изданиях. Обращаясь к представителям русской государственности всех оттенков, я никогда не переставал говорить им о том, что нужно поговорить de omnibus rebus, чтоб избежать надвигавшейся катастрофы.

Это мое письмо Лопухин сохранил и при аресте сам отдал обыскивающим его. Впоследствии оно читалось на его суде и целиком было опубликовано в русской печати.

После того, как был объявлен перерыв в заседаниях суда, я для того, чтобы хоть немножко освежиться от кошмара, в котором мне приходилось жить последние месяцы, поехал в Италию к Амфитеатрову в Кави ди Леванто. У него я встретил раньше меня уехавшего Лопатина, а также Григория Петрова и Шаляпина. Еще до моего приезда, Лопатин успел познакомить Амфитеатрова с делом Азефа и вполне его убедил в том, что я прав.

После долгих, мучительных месяцев борьбы из-за Азефа, я, наконец, впервые встретил людей, кто (276) понимал меня и кто был на моей стороне. В Кави я отдохнул душой. Но Амфитеатров, сколько мне помнится, так же, как мои единомышленники в Париже, безнадежно смотрел на дело. Все они плохо верили в возможность разоблачения Азефа в сколько-нибудь близкое время. Я был оптимистичнее их, но чувствовал, что в то время у меня уже едва хватало сил держаться на ногах, и временами мне казалось, что лично я нахожусь накануне катастрофы. Я заготовил завещание, где обращался с указаниями к тем, кто после меня решился бы продолжать дело разоблачения Азефа.

В декабре 1908 г. в Лондон по своим делам приехал Лопухин. Чернов, Савинков, Аргунов отправились на свидание к нему. Оттуда все они вернулись вполне убежденными, что Азеф — провокатор.

Савинков пригласил меня к себе. Когда мы остались вдвоем, он закрыл за собою дверь и сказал мне:

— Вы правы во всем! Азеф — агент полиции. Мы знаем, что вы переживали последние месяца. Но в настоящее время каждый из нас готов пережить в десятки раз больше, чем переживали вы, чтобы только не переживать того, что нам приходится переживать ...

Эти слова Савинкова для меня были почти совершенно неожиданными. Я говорю "почти", потому что накануне этого дня из слов Фигнер, когда она приходила в редакцию «Былого», я мог догадаться, что у эсеров уже происходит какой-то перелом по отношению к Азефу. Тем не менее, я, как громом был поражен словами Савинкова. Я не мог говорить и только горячо обнял его, с кем последние месяца я так страстно боролся из-за Азефа.

От имени эсеров Савинков просил меня еще несколько дней сохранять тайну, и я даже ближайшим своим друзьям не сказал ничего, что услышал от Савинкова.

Я, было, попросил Савинкова "отдать" мне Азефа. Он меня без дальнейших комментарий понял, но сказал:

(277)

— "Нет, мы его никому не отдадим: он принадлежит нам".

Я тоже понял Савинкова, но не ожидал, что эсеры Азефа "упустят" или, как однажды выразился Лопатин, "отпустят".

Но вот на другой день ко мне пришел видный эсер, еще ничего не знавший о полном изменении во взглядах своих шефов на дело Азефа. В это были посвящены только несколько членов Ц. К. с.р. и некоторые члены "Боевой Организации". Часть боевиков, напр., Белла, продолжали, безусловно, защищать Азефа и заявили Натансону, Чернову и Савинкову, что если они пальцем тронут Азефа, то они их всех перестреляют.

Этот пришедший ко мне эсер принес мне гектографированную прокламацию ("К читателям "Былого" и "Революционной Мысли"), развешенную в парижских столовках и распространенную по городу. В прокламации сообщалось, что в редакции "Былого" у Бурцева, "как постоянный сотрудник", работает Бакай. Его называли предателем и предостерегали против него.

Удар, конечно, был направлен не против Бакая, а против меня. Передавая прокламацию, эсер дружески просил меня быть осторожным. На днях, по его словам, расправятся с Бакаем, но и мне придется отвечать за доверие к нему. Он говорил о своей любви ко мне, о моих революционных заслугах, и добавил:

— Вы сами виноваты! Вы превратились в орудие Деп. Полиции и разрушаете нашу партию. Мы будем бороться с вами до конца!

Говорил он крайне нагло. Веруя в Азефа, он, по-видимому, и пришел-то ко мне только для того, чтобы наговорить мне дерзостей. Так тогда все эсеры были уверены, что скоро разделаются со мной. Карпович писал из России, что он едет меня убивать из-за Азефа, и не один Карпович говорил обо мне таким языком. Я очень жалел, что тогда же не мог сказать пришедшему ко мне прокурору, в каком положении находится дело (278) Азефа. Но Бакая я предупредил, что несколько дней он должен быть особенно осторожным.

Через несколько дней после моего разговора с Савинковым, он, Чернов и Н. отправились к Азефу и заявили ему, что они его обвиняют в том, что он — агент Деп. Полиции. Азеф возмущался и протестовал. Окончание переговоров было отложено до следующего дня.

Ночью Азеф бежал. На следующий день один из эсеров пришел ко мне часа в три и сказал:

— Азеф для объяснений должен был придти сегодня в двенадцать часов — и не пришел!

— И не придет! — сказал я, — если вы его оставили на свободе.

Через два дня эсеры (7. янв. 1909 г.), так таки не дождавшись Азефа, особой прокламацией объявили его провокатором.

Азеф скрылся. Эсеры вынесли ему смертный приговор. Они несколько лет подряд старались найти его и привести в исполнение над ним этот приговор. Но Азефа больше никто никогда не мог встретить. Только в 1912 г. при исключительных условиях мне удалось встретиться с ним в Германии.

После бегства Азефа негодование против эсеров было огромное. Им приходилось объясняться ежедневно и с отдельными лицами и на собраниях. Их обвиняли в том, что они сознательно укрывали Азефа. Все ждали, что я выступлю против эсеров и припомню им борьбу со мной из-за Азефа. Многие от меня этого требовали.

Мое положение после разоблачения Азефа было таково, что я мог, конечно, выступить с обвинениями не только против Чернова и Натансона, но и против всей партии эсеров. Моих выступлений ожидали и сами эсеры. Но я этого не хотел делать и, прежде всего, открыто заявил, что я не верю тому, чтобы кто-нибудь из эсеров знал об истинной роли Азефа.

Через несколько дней после разоблачения Азефа эсеры пришли в редакцию "Былого" "мириться". Заявили, что они ошибались, но ошибались добросовестно и считают (279) себя во многом виновными предо мной. Но если я считаю их добросовестно ошибавшимися, то в интересах общей борьбы они предложили мне составить заявление, которое положило бы предел брошенным тогда против них обвинениям.

Общественное мнение категорически обвиняло эсеров в том, что, кроме Азефа, вместе с ним в охранке служили и другие видные эсеры, как Чернов, Натансон, что во время моего суда они сознательно прикрывали Азефа, — словом, что многие из них так же виновны, как и он сам.

От имени эсеров, пришедших ко мне, больше всего говорил Савинков. О нем после всей нашей борьбы из-за Азефа у меня сохранилось воспоминание, как о честном противнике. Хотя я знал, что не все эсеры так и впредь будут относиться ко мне, как относился Савинков, но все-таки полагал, что есть же мера всему и что после дела Азефа и Натансоны, и Черновы не будут больше относиться к моим разоблачениям провокаторов и ко всей моей деятельности по-натансоновски и по-черновски.

Я согласился подписать с эсерами заявление о прекращении нашей тяжбы по делу Азефа и, сколько помнится, в заранее заготовленный ими текст я не внес никаких изменений. Эсеры не скрывали тогда своего изумления по поводу того, с какой легкостью я враз перечеркнул свою бывшую долгую, необычайно тяжелую борьбу с ними после того, как я так блестяще ее выиграл, и что не только не хотел разжигать разгоревшихся против них страстей и мстить им за все то, что они сделали по отношение ко мне, но своим заявлением делал трудным для других обвинять их в сознательном укрывательстве Азефа, как провокатора.

Этот мой договор с эсерами вызвал бурю негодования против меня со стороны тех, кто до сих пор тайно поддерживал меня, но кто по большей части прятались под псевдонимами и даже отказывались от роли обвинителей Азефа. Они считали это как бы изменой с моей стороны и непременно хотели, чтобы я, пользуясь (280) создавшимся необыкновенно благоприятным для меня положением после разоблачения Азефа, повел систематическую борьбу с эсерами.

Через несколько дней ко мне в редакцию, несколько неуверенно, не зная, как я его приму, пришел Натансон. Но он сразу увидел, что я вовсе не хочу воспользоваться положением созданным для меня разоблачением Азефа, и не имею в виду припоминать ему прошлое.

Я приветливо его встретил. Взволнованным голосом Натансон оказал мне:

— Ну, В. Л., забудемте все, что было!

И он потянулся ко мне с объятьями . . .

Ему, по-видимому, в эту минуту казалось, что он заглаживает все, что до тех пор он делал по отношению ко мне, а я думал о другом:

— Но неужели и впредь по отношению ко мне он будет делать то же самое, что делал и до сих пор?

Чтобы объяснить мое тогдашнее отношение к эсерам, скажу несколько слов.

Во время реакции я поддерживал все революционные и оппозиционные течения — в том числи; и эсеров.

Но я и тогда знал, что в программе и деятельности эсеров было много такого, что самым ужасным образом могло отразиться на жизни всей страны в роковые моменты ее истории. На это я постоянно указывал самим эсерам, — и на идейную борьбу с ними в своих изданиях я тогда звал всех. Но сочувствующие мне, даже кадеты, всегда относились безучастно к этим моим призывам. В тех же, кто тогда меня толкал на борьбу с эсерами из-за Азефа, я видел желание бороться с ними не столько, как с партией, из-за идей, сколько с отдельными личностями из-за их ошибок. Такая борьба не была моей борьбой, и толкавшие меня на нее никогда не были мне по пути.

Разоблачение Азефа я вел все время так, чтобы впоследствии мне не пришлось брать ни одного слова назад.

(281) Я хотел его так же честно кончить, как я его честно вел.

Несмотря на большой предыдущей горький опыт, у меня все-таки была некоторая надежда, что дело Азефа впредь заставит эсеров справедливее отнестись к моей борьбе с провокаторами и они перестанут говорить о моей близорукости и поймут, сколько они нанесли зла тогдашней моей борьбе с провокацией.

Но я так-таки ни тогда, ни после, никогда не дождался даже элементарнейшей справедливости не только со стороны Чернова и Натансона, но и со стороны партии эсеров, как таковой. Наоборот, со стороны партии очень скоро снова стали против меня повторяться старые обвинения. Эсеры и тогда оставались моими врагами, какими были и в деле Азефа, — и в борьбе со мной по-прежнему во главе всех их всегда шел Натансон.

После окончания дела Азефа я написал письма моим судьям — Лопатину и Кропоткину и горячо их благодарил.

"Благодарности" Вашей, — писал мне (9. 1. 09.) Лопатин в ответ на мое письмо, — не отклоняю из ложной скромности, конечно, понимая под этим простое признание моей усердной, моральной помощи в этом деле. Такую же благодарность я ощущал все время и ощущаю к кн. Петру (кн. Кропоткин). Без его моральной поддержки мне — бывшему народовольцу, наследственному эсеру, товарищу В. Н. (Фигнер) и приятелю всех присутствующих, очень расположенному к ним и ценящему их расположение ко мне — было бы очень плохо. Да и было!"

На мое письмо к Кропоткину, где я благодарил его за его участие в деле Азефа, он писал (14. 1. 1909) мне:

"Не меня, а вас надо обнять, да еще как! Я ведь понимаю, что вы пережили. Много нужно веры, и силы, и вашего глубокого отношения к делу".

Через несколько дней от Кропоткина было еще (282) письмо (17. 1. 1909) в ответ на мое новое письмо, где я ему сообщал, что готовлю брошюру об Азефе.

"Жду с нетерпением дальнейших известий, писал Кропоткин, и очень рад был бы, если бы, не дожидаясь выхода в свет, вы прислали бы мне корректуры предполагаемой вами брошюры.

Помните, родной мой, — вы не сердитесь за этот совет — помните, что в вашей брошюре вам надо быть очень сдержанным по отношению к с. -рам, чтобы не взвалить на них слишком много. Вина их очень велика, но ошибаться свойственно людям — особенно, людям действия.

Поберегите их партию, чтобы не было паники.

А паника очень возможна, раз он скрылся я может все, все выдать! ..."

Несколько позднее по поводу заявления, подписанного мною с эсерами об окончании дела Азефа, Лопатин писал мне (5. 2. 1909):

"В виду мировой сделки 30 января с. г., третейский суд стал ненужным, деятельность его упразднена и самое существование прекратилось, так что ему не приходится делать никаких постановлений или высказывать каких либо мнений. Но, конечно, если бы дело было поведено иным путем и дошло до заключительного постановления суда, то ему пришлось бы признать, что он не только не усматривает в Вашей деятельности по делу Азефа легкомысленного распространения ничем не обоснованных и вредных для с.р. партии слухов, но — напротив того — считает, что все друзья освободительного движения в России обязаны Вам признательностью за то, что Ваша настойчивость так много посодействовала обнаружению и уничтожению страшной провокации."

Далее, в том же письме Лопатин говорит несколько следующих строк и о Бакае, на которого эсеры нападали не только до, но и после разоблачения Азефа.

"Что касается до Бакая — этого отправного пункта всех Ваших расследований по этому делу — то, говоря лишь за себя — на что я только и имею право, я (283) должен сказать, что показания его производили на меня все время впечатление полной правдивости и не только субъективной, но и объективной истинности, т. е. мне все время казалось, что Бакай не только убежден в том, что дело происходило именно так, как он рассказывает, но что оно и действительно происходило именно таким образом. Добавлю к этому, что показания одного важного, сведущего и достоверного лица (Лопатин имел в виду, кажется, Лопухина) подтвердили позже почти все показания Бакая, иногда даже в самых ничтожных и незамеченных сначала мелочах".

(284)

Глава XXXIV.

Судебно-следственная Комиссия по делу Азефа. — Полемика "Революционной России". — Самоубийство Беллы.

Для изучения дела Азефа эсерами была назначена следственная комиссия. В нее вошли Бах, Иванов, Лункевич и Блеклов. Эта комиссия допрашивала многих участников дела Азефа. Допрашивала она и меня. Доклад их комиссии был впоследствии напечатан. В ее отчете есть такие строки:

"Оценивая роль В. Л. Бурцева в деле разоблачения Азефа, Судебно- Следственная Комиссия, являющаяся в данном случае представительницей Партии, считает своим долгом заявить, что В. Л. Бурцев своими бескорыстными и мужественными усилиями, направленными к выяснению истины, оказал незабвенную услугу Партии С.Р., а с нею и всему русскому освободительному движению."

Это говорила Судебно-Следственная Комиссия эсеров, а их партия продолжала вести борьбу со мной и после разоблачения Азефа, как об этом я расскажу дальше — напр., по поводу Азефа они страстно хотели со мной сосчитаться еще и в. 1912 г. после моего свидания с ним во Франкфурте.

На одном собрании в Париже, через несколько дней после разоблачения Азефа Чернов все еще упрекал меня за то, что у меня не было достаточных доказательств против Азефа!

В "Революционной России" против меня продолжали вести полемику в более прикрытой форме, но ее страстность была прежняя.

(285) "В. Л. Бурцеву партия в деле Азефа, писали эсеры в "Революционной России", многим обязана и должна быть крайне признательна. Упорством в своих показаниях против Азефа и настойчивостью в изыскании улик против него он дал такой толчок всему делу, что перед этим меркнет, устраняется, становится слишком мелким вопрос о ненормальности установленных им при этом отношений к Ц. К. партии. И можно только пожалеть, что после такой услуги в деле разоблачения Азефа он вступает на такой радикально ложный путь в направлении своей идейно-политической агитации по поводу этого дела."

Вот о чем сожалели эсеры.

Я никогда не допускал мысли, как это делали очень многие (почти все), что среди эсеров кто-нибудь знал о двойной роли Азефа, и своими выступлениями в печати я парализовал уже сформулированные общественным мнением такие обвинения против Чернова, Натансона и некоторых других членов Ц. К. с. р. Но я утверждал, что если сам Деп. Полиции активно не поддерживал Азефа в террористических актах и даже не знал его роли в них, то некоторые из руководителей политического розыска, как Рачковский, Ратаев, Герасимов, знали, что Азеф получает сведения об эсерах не благодаря только своим личным связям с отдельными эсерами, а потому, что он, ближайший человек к Гершуни и Савинкову, был активнейшим членом партии и членом Боевой Организации, и понимали, что он поэтому не мог не участвовать в некоторых террористических актах. Это все они знали и мирились с этим, потому что дорожили получаемыми через него сведениями о революционерах.

Эсеры, конечно, понимали, что я прав, но, тем не менее, возражали мне, спасая престиж своей организации.

Еще в начале 1905 г. Лопухин, когда уходил из Деп. Полиции, понял, что Азеф свои сведения об эсерах получал не потому, что лично был в близких отношениях с Гершуни, а потому, что он сам был (286) видным членом партии, которая в это время вела активную террористическую борьбу. Лопухин тогда же убедился и в том, что непосредственный руководитель Азефа, Ратаев, систематически и сознательно скрывал даже от своего высшего начальства истинную роль Азефа, и он предупредил своих преемников о том, что представляет собою Азеф и настаивал на необходимости его арестовать. После Лопухина роль Азефа для Деп. Полиции выяснилась еще более. О ней доносили и другие эсеровские провокаторы, как Татаров и Жученко. Это особенно ясно должен был понять, и не мог не понять, Герасимов во время суда надо мной по делу Азефа, когда и после моих разоблачений он все-таки старался спасти Азефа. Азеф для него, и тогда нужен был, несмотря на то, что он был уличен в участии в политических актах и ни для кого более не было сомнения, что он — глава Боевой Организации.

Эсерам, наоборот, хотелось доказать, что о роли Азефа, как активного террориста, ничего не знали даже Рачковский и Герасимов. В моем обвинении Герасимова и Рачковского они видели умаление значения и компрометирование террористической деятельности их партии.

В этом смысле Ц. К. эсеров по делу Азефа выпустил прокламацию. Она с разных сторон вызвала резкие протесты. По ее поводу один из известных общественных деятелей писал мне:

"Я полуоффициально уведомил Ц. К. через Ф. о том, почему его прокламация кажется искажением истины и бесспорно вызывает соблазнительные толкования деятельности Азефа, помогая полиции и отдельным лицам вроде Рачковского в нелегком деле самоочищения от подозрений в сотрудничестве с Азефом.

В беседе с Ф. выяснилось, что абзац, говорящий о неведении Деп. Полиции, имеет ввиду сие учреждение, как таковое, а не отдельных служащих. Я указал на чудовищность редакции, вызвавшей и вызывающей и по сейчас превратное понимание мысли Ц. К. (у тех, кто сам умеет думать) и превратное представление об Азефе (287) (у тех, кто думает, как прикажут свыше). Я предложил принять меры к тому, чтобы — а) прокламация в теперешнем виде больше не распространялась и

б) чтобы выпущено было разъяснение к абзацу, вызвавшему недоразумение.

Но, конечно, тогдашний спор эсеров со мной по поводу Азефа был только одной из причин, почему они вели против меня кампанию. Она объяснялась, главным образом, другими причинами. Полемика с эсерами у меня велась давно. Еще с самого возникновения их партии я отрицательно относился к ним по многим существенным вопросам их программы и тактики.

Эсеры, как социалисты-революционеры, стояли всегда за революцию и за революционную борьбу и всегда против эволюции, — а я за революцию и за революционную борьбу или эволюцию стоял в зависимости от обстоятельств. Я никогда не был, во что бы то ни стало социалистом-революционером и всегда готов был во имя социализма быть против революции за эволюцию, когда она делалась возможной.

Разоблачение Азефа не могло не произвести потрясающего впечатления на эсеров.

Скажу несколько слов об одной из жертв Азефа.

Месяца за два три до разоблачепия Азефа, Савинков просил меня устроить "дуэль" по поводу Азефа, — чтоб я ему рассказал все об Азефе, что знаю, а он мне. Савинков предложил спорить до конца. Мы несколько раз собирались и спорили. Однажды во время этих наших споров присутствовала член "Боевой Организации" Белла Лапина, безгранично верившая Азефу. Но на этих наших собеседованиях, мы, однако, друг друга не убедили, и каждый остался при своем взгляде на Азефа.

Несколько времени спустя, ко мне на квартиру пришла Белла — одна. Я с ней хорошо и давно был знаком, и мы всегда встречались с ней дружно. В Петербурге она состояла секретарем нашего журнала "Былое". Это была одна из преданных эсерок, искренняя, фанатичка. Ко мне Белла пришла, очевидно, для того, чтобы (288) еще раз попытаться убедить меня в нелепости моих обвинений Азефа и, кончая разговор, сказала:

— В. Л., мы вам рассказали самые конспиративные сведения об Азефе. Теперь вы знаете все. Дальнейшее обвинение Азефа с вашей стороны только одно упрямство. Неужели вы не понимаете, что вы делаете? Вы знаете, что вам останется делать, когда вы убедитесь, что Азеф честный человек?

— Знаю. Мне тогда останется одно: пустить себе пулю в лоб ... И я сделаю это!

— Да, у вас не будет другого выхода! Вы должны будете это сделать!

— Ну, — сказал я ей, — а если я прав? А если Азеф действительно провокатор? А если вы все время работаете с провокатором? А если глава вашей "Боевой Организации" и действительно провокатор?...

— Ну, тогда, — Белла захохотала, — тогда нам всем надо будет перестреляться!

Она нервно, волнуясь, встала и направилась к выходу. В ее глазах я видел ненависть ко мне и то, что между нами все кончено ... Я ее стал провожать к дверям и протянул ей руку. Она демонстративно вышла из моей квартиры, не простившись со мной ...

Я с любовью посмотрел из окна на эту быстро удалявшуюся от нашего дома честную, упрямую фанатичку... В эту минуту мне было очень тяжело за нее . . .

Только после бегства Азефа, Белла убедилась в том, что он — провокатор.

Однажды я пришел на одно колониальнее парижское собрание. Издали увидел, как около стенки, скромно, задумавшись, стояла Белла. Я проходил мимо нее. Она увидела меня впервые после разоблачения Азефа и, наверное, вспомнила, как мы с ней в последний раз расстались. Она сильно заволновалась, будто съежилась и не знала, куда девать свои глаза. Я прошел мимо нее, не показавши вида, что заметил ее смущение. Выходя из собрания, я как ни в чем не бывало поздоровался с ней и сказал ей несколько слов приветствия. Этим мне хотелось дать (289) ей понять, что я не имею теперь в виду с нею сводить каких-нибудь старых наших азефских счетов. Затем я ее не раз видел, когда она была более спокойной. Конечно, я никогда с ней не поднимал разговоров об Азефе.

В комиссии, назначенной для изучения дела Азефа, многие из тех, кто раньше защищал его, должны были давать объяснения. Давала показания и Белла.

На нее пало подозрение, что она знала истинную роль Азефа и в революционных целях помогала ему. По ее поводу в комиссии допрашивали и меня. Я, конечно, ни одной минуты не допускал возможности, что она знала об истинной роли Азефа.

Однажды Белла пришла ко мне в редакцию "Былого". Она, видимо, была взволнована. Спросила адрес нашего общего знакомого в России, которому ей надо было написать, и мы дружески поговорили с ней об обыденных вещах.

На следующий день мне сообщили, что Белла застрелилась.

Впоследствии я узнал, что обвинения ей были предъявлены в очень резкой форме. Молва, вернее, злая воля клеветников, как-то связала ее смерть с моими обвинениями, и я тогда же настоял на том, чтобы эсеры официально опровергли эту клевету (см. "Будущее" № 46).

(290)

Глава XXXV.

После разоблачения Азефа заграницей и в России. — Арест Лопухина. — Снова борьба против меня из-за разоблачений провокаторов.

В России разоблачение Азефа произвело потрясающее впечатление. Русская печать, несмотря на цензуру, смогла ярко выявить общественное настроение и с сочувствием говорила о разоблачении Азефа, как о деле огромной; общественной и государственной важности. С живейшим интересом о нем заговорили в Гос. Думе. Вскоре за тем с ее кафедры правительству был сделан запрос о деле Азефа. Говорили Маклаков, Пергамент, Покровский и др. Им отвечал Столыпин.

Как будто для того, чтобы показать, какое огромное значение придает оно разоблачению Азефа, правительство при исключительно сенсационной обстановке арестовало в Петербурге быв. директора Деп. Полиции Лопухина. Можно было подумать, что отечество было в опасности и правительство ждало уличного боя.

Арест Лопухина был событием огромной общественной важности и имел большие последствия. Целые страницы в русских газетах, начиная с "Нового Времени", были посвящены его делу.

Европейская пресса глубоко заинтересовалась делом Азефа, а в связи с ним и общим положением революционной борьбы с реакцией в России. Меня охотно печатали в большой европейской прессе.

Для правительства дело Азефа было настоящим ударом, ударом не по оглобле, а по коню. Этим (291) разоблачением особенно были поражены в стенах Деп. Полиции. Там, говорят, некоторое время все бросили свои занятия. Ходили от стола к столу и обсуждали событие.

Лично для меня окончание дела Азефа явилось поворотным пунктом во всей моей тогдашней жизни.

К этому времени обстоятельства сложились так, что все мои политические планы, все мои политическия связи, все мои личные дела — были не то, что просто связаны, но были всецело поглощены делом Азефа и целиком зависели от него. Это хорошо знали только я и еще очень немногие из моих друзей и моих врагов, а широкая публика об этом не имела понятия.

Когда в январе 1908 г. я приехал в Париж, в свою новую эмиграцию, у меня, как и в 1889 г., на первом плане были широкие литературные планы. Но оттого, что я тогда же начал дело Азефа, положение мое скоро сделалось необычайно тяжелым.

Обвинение Азефа создавали мне препятствия за препятствиями. Мне старались вредить на каждом шагу. Широкая публика не могла разобраться, в чем дело и почему меня преследуют, но тем не менее отходила от меня в сторону. Я не мог продолжать начатых своих даже литературных дел и попал в тяжелое материальное положение, из которого временно не видел никакого выхода.

Благодаря этой борьбе со мной из-за Азефа и отчасти из-за Стародворского, на меня надвигалась катастрофа. Если до сентября 1908 г. дело Азефа было для меня тяжело, то тогда оно все-таки не было тем, чем стало после сентября, когда оно для меня делало невозможным не только вести общественную работу, но просто существовать.

И вот в конце 1908 г. неожиданно совершилось разоблачение Азефа

Люди сколько-нибудь чуткие и добросовестные признавали, что в деле Азефа я оказался правым не только в конечном результате, но был прав во всех деталях моего расследования, что Бакай вовсе не был подослан ко мне и что Деп. Полиции вообще не так уж (292)легко было меня обмануть, как о том уверенно говорили мои противники, что я умею расследовать дела о провокации и что все то, что Натансон и Чернов распространяли про меня, было — сплошная клевета.

Были и такие из моих противников, кому было невыгодно это громко признать, — и они предпочитали молчать!

Но были и такие, кто, признавая, что я оказался прав в деле Азефа, говорили: это так, но что касается дела Стародворского, (другие называли имена Бжозовского, потом Батушанского и др.), в этом деле Бурцев неправ, его обманывают агенты Деп. Полиции, он совершает величайшее преступление, губит революционное движение и т.д., — и на этом основании снова начинали против меня свою старую борьбу, какую они вели из-за Азефа.

Конечно, после разоблачения Азефа мои обвинители по делу Стародворского сильно сбавили тон сравнительно с тем, что они еще недавно говорили обо мне, но они все-таки систематически продолжали вредить мне так же, как это делали Натансон и Чернов в деле Азефа.

Таким образом, с разоблачением Азефа исчезло многое, что разрушало мои дела, и открывалась широкая дорога для дальнейшей моей работы.

Я начал встречать несколько большую поддержку, чем раньше. Я смог часто выступать в европейской прессе и выпустил новую книгу "Былого". Русские газеты охотно помещали мои интервью и статьи о моих разоблачениях.

Сочувствия, приветов, горячих газетных статей, корреспонденций было без конца. Едва ли когда-нибудь какое-нибудь другое эмигрантское русское дело имело такую шумную известность в России, как то, которое мне приходилось тогда вести. За моей деятельностью по легальным изданиям имели возможность следить по всей России.

Я стал ждать, что из России приедут представители не только революционных, но и умеренных и радикальных партий, представители Думы и печати для (293) переговоров об общем деле и дадут нам возможность широко развить литературную пропаганду заграницей и борьбу с провокацией, о чем тогда с таким сочувствием говорили в России — или, пользуясь моим опытом, сами будут работать в этом направлении.

Но на деле, и следующие года — были очень тяжелыми годами в моей жизни — опять таки потому, что я продолжал идти не проторенными партийными дорогами, а шел своей дорогой и был против всяких компромиссов — и направо и налево.

(294)

Глава XXXVI.

Дело Стародворского после разоблачения Азефа. — Первые указания на сношения Стародворского с Департаментом Полиции. — Тайное получение документов из Департамента Полиции. — Прошение Стародворского из Шлиссельбургской крепости о помиловании. — Его переговоры с чинами Деп. Полиции в Петропавловской крепости.

Разоблачение Азефа меня спасло от нескольких новых тяжелых ударов. Я их ждал. Их ждали и мои друзья с болью в сердце за меня, и мои враги с надеждой "сосчитаться" со мной. Мне было трудно даже что-нибудь сделать, чтобы предотвратить эти удары. Я быль убежден, что если Азеф не будет разоблачен или даже только его дело затянется, то мне не удастся отвратить надвигающихся на меня несчастий.

Пока происходил суд по делу Азефа, в широкой публике только догадывались, что партия эсеров ведет против меня какое-то серьезное дело. Более же посвященные, если не знали определенно имени того, на кого я "клевещу", то во всяком случае были вполне убеждены, что против меня ведется такое серьезное дело, которое должно меня раздавить. Это особенно хорошо знали защитники Стародворского и Бжозовского и на это они сильно рассчитывали.

Когда 7 января 1909 г. Ц. К. эсеров объявил Азефа провокатором, произошла враз какая-то катастрофа во взаимных отношениях между мной, эсерами и публикой.

Вчера я сидел на скамье подсудимых, эсеры были моими прокурорами и гремели против меня. Вокруг (295) себя они собрали друзей Стародворского и обвиняемых поляков и очень многих других, кто по разным обстоятельствам злобствовал против меня.

Сегодня на квартире эсеров члены их же партии, развалившись в креслах, требовали объяснения об Азефе. Они обвиняли своих вожаков, заподазривали их, грозили им. Эсерам, а больше всего Чернову, приходилось публично давать отчет и стараться убедить публику, хотя бы только в том, что они добросовестно заблуждались насчет Азефа.

Совершенно в иную сторону изменились мои дела. Ко мне совсем иначе стали относиться по всем делам, по поводу которых еще недавно вели против меня кампанию. Это изменение сказалось и в деле Стародворского.

Заседания третейскаго суда между Стародворским и мной происходили с конца 1908 г. параллельно с заседаниями суда по делу Азефа. Об обвинении меня по делу Стародворского знали все. В русской печати уже появилась резкая статья Стародворского против меня, и я также резко отвечал ему. В публике многие были убеждены, что я клевещу на этого шлиссельбуржца по наущению подосланного ко мне Деп. Полиции Бакая. Я не был еще обвинен, третейский суд только начинался, но ко мне относились уже как к осужденному, и я чувствовал себя как бы зачумленным, от которого старались отойти.

После разоблачения Азефа защитники Стародворского и Бжозовского уже не держали себя так самоуверенно и уже больше не говорили, что Бакай подослан ко мне Департаментом Полиции. Но, впрочем, по существу они, однако, не переменили ко мне своего отношения и больше только внешне стали иначе относиться ко мне. Защитники Стародворского еще шесть месяцев вели против меня систематическую кампанию и кончили таким приговором, от которого впоследствии всем им пришлось отказываться.

Из того, как велось и после разоблачения Азефа дело Стародворского, можно видеть, как бы мне пришлось за него расплачиваться, если бы оно кончилось до (296) разоблачения Азефа. Им хорошо бы против меня воспользовались и в деле Азефа, и в деле Бжозовскаго.

Но, к счастью, обоим этим делам предшествовало разоблачение Азефа.

При разбирательстве дела Бжозовского в Кракове в начале 1909 г. уже не было и речи, что Бакай ко мне подослан, и я творю волю Департамента Полиции, а дело Стародворского, если не формально, то по существу кончилось для него осуждением.

Дело Стародворского в моей жизни заняло огромное место — и в те годы, когда оно только что начиналось, и впоследствии. После дела Азефа оно было едва ли ни самым ответственным моим делом в области разоблачения провокаторов. Временно оно целиком захватило всего меня. Это — целая полоса в моей жизни.

В конце 1906 г. — я тогда жил в Петербурге и принимал участие в редактировании "Былого" — до меня случайно дошло сведение, по-видимому, совершенно невероятное. Но получил я это сведение в таких условиях, что не мог не обратить на него внимания.

Мне сказали, что в сношениях с охранным отделением находится кто-то из ... старых революционеров, из шлиссельбуржцев!

Я достал полный список шлиссельбуржцев. Стал его читать и перечитывать и вдумываться в каждое имя. Лопатин, Морозов, Фигнер ... На них, конечно, я не останавливался ни одной минуты. Было четыре-пять имен шлиссельбуржцев, о которых я не имел таких же обстоятельных сведений, как о других, но то, что я знал и о них, устраняло всякое сомнение относительно них. Неизвестных для меня имен среди шлиссельбуржцев не было.

Но, признаюсь, когда еще в первый раз я прочитал список шлиссельбуржцев, в нем одно, хорошо мне известное, имя как-то сразу остановило на себе мое внимание, и потом всякий раз, когда я возвращался к нему, у меня сердце всегда екало, но я сейчас же отгонял свои сомнения. Тем не менее, я снова и снова невольно (297) возвращался к нему. Я боролся с собой и старался заглушить в себе страшные подозрения. Но ни на одном другом имени я как-то даже и не останавливался. Я все невольно про себя твердил: Стародворский, Стародворский, Стародворский . ..

Мне сказали, что если дать тысяч десять рублей, то назовут имя этого шлиссельбуржца и дадут о нем подробные сведения. Называли источник, где можно получить эти сведепия, а именно — у И. Ф. Мануйлова-Манасевича.

Но я тогда не решался даже начать какие-либо расследования о дошедших до меня сведениях, и до поры до времени только сохранял их про себя. Догадка моя казалась слишком невероятной и было тяжело думать, что это верно. Я даже не считал себя вправе поделиться с кем- либо полученными указаниями.

В это время я имел сношения с одним чиновником Департамента Полиции, имевшим отношение к его архиву. За очень скромное вознаграждение, через общего нашего знакомого N., он доставлял мне из этого архива целые тома секретных документов — по 800 стр. in folio. Я пересмотрел таким образом до двадцати больших томов, не считая мелких. Я их просматривал и возвращал обратно, заказывал новые и т. д. Все это делалось в продолжение нескольких месяцев при огромном риске и для этого чиновника, и для меня.

Когда до меня дошло сведение, что с охранниками связан какой-то шлиссельбуржец, я попросил чиновника принести мне из Департамента Полиции за некоторые годы дела о шлиссельбуржцах, где я надеялся найти нужную мне разгадку того, что меня мучило.

Вскоре в одном из таких томов нашлось заявление Стародворского на имя Директора Департамента Полиции о намерении подать прошение на Высочайшее имя о помиловании.

Полученный том с этими документами, как я обыкновенно делал, я сейчас же передал для переписки моим добрым знакомым супругам К. Сам К., известный юрист и любитель истории, занимавший видное место в судебном мире, много раз помогал мне разбираться в (298) материалах Департамента Полиции, а жена его переписывала для меня особо секретные документы. Все это делалось ими вполне безвозмездно и бескорыстно с огромным риском для себя. Я целые года при царском режиме продолжал пользоваться их услугами. Воображаю, какой бы шум тогда был бы поднят, если бы охранникам удалось как-нибудь узнать, на чьей квартире я хранил и переписывал документы, тайно добытые мной при таких исключительных условиях из Департамента Полиции!

Передавая документы г-же К., я не мог предупредить ее о прошениях Стародворского, но она сама без меня нашла их. Они ее так поразили, что она по телефону спешно вызвала меня к себе. Я, не расспрашивая ее, понял, зачем ей надо было видеть меня.

Потом в шлиссельбургских документах нашлось не одно прошение Стародворского о помиловании, а три. На них я обратил особенное внимание потому, что имя Стародворского было именно тем именем среди шлиссельбуржцев, на котором я невольно последнее время останавливался с тех пор, как до меня дошли темные слухи о сношениях какого-то шлиссельбуржца с Департаментом Полиции.

Надо было так хорошо знать биографию Стародворского, как я ее знал, чтобы одновременно и быть пораженным этими его прошениями, и в то же самое время сразу допустить, что они были им написаны и что на этот счет не могло быть сомнений.

В декабре 1883 г. Стародворский участвовал в убийстве известного жандармского полковника Судейкина и весной 1884 г. он был арестован. В 1887 г. его приговорили к смертной казни, а после помилования заключили в Шлиссельбургскую крепость, где он и просидел до 1905 г., т.е., включая и годы предварительного заключения в Петропавловской крепости, всего более 20 лет.

Но общая амнистия 1905 г. застала Стародворского не в Шлиссельбургской крепости, а в Петропавловской, куда он, как это выяснилось после, был ранее привезен по сделанному тайно от товарищей им самим вызову для (299) переговоров с правительством. Сидя в Петропавловской крепости, Стародворский виделся и вел переговоры с представителями Департамента Полиции, — между прочим, с Рачковским.

Из этих своих переговоров в Петропавловской крепости Стародворский сделал тайну не только от своих товарищей по тюрьме, но и от всех нас, с кем он имел дело, когда был уже на воле. Он совершенно не сознавал, какую опасность представляют для него тайные сношения с Департаментом Полиции, и не понимал того, что Рачковский в своих сношениях с ним руководствуется только одними узкими, самыми низкими, полицейскими целями. Льстя и обманывая Стародворского, Рачковский имел в виду только заагентурить на свою службу еще одного лишнего тайного сотрудника с таким политическим прошлым, как у Стародворского. Стародворский не понимал и того, что тогдашнее правительство по своим взглядам на общественные вопросы было не выше Рачковского. Оно и не могло идти навстречу Стародворскому, когда он просил его освободить во время войны и послать солдатом сражаться на войну. Для правительства это означало создать апофеоз для человека с таким революционным прошлым, как Стародворский, а оно и во время войны в общественных вопросах руководствовалось не общегосударственными, патриотическими целями, а только исключительно полицейскими.

О переговорах Стародворского носились только какие-то туманные слухи. Вообще же думали, — так дело объяснял и сам Стародворский, — что из Шлиссельбургской крепости перевезли его в Петропавловскую крепость помимо его ходатайства, быть может, потому, что правительство, узнавши через тюремное начальство об его патриотическом настроении во время тогдашней войны, само хотело, если и не освободить его за это из тюрьмы и отправить на фронт — война в это время кончалась, — то оказать ему кое-какие льготы.

Когда Стародворский в конце октября 1905 г., одновременно со всеми другими шлиссельбуржцами, был (300) освобожден из Петропавловской крепости, он в наших глазах был окружен ореолом не только своего двадцатилетнего сидения в шлиссельбургской каторжной тюрьме, но и воспоминанием об участии в убийстве одного из самых ненавистных людей своего времени — Судейкина.

Над именем Стародворского не тяготело никаких сомнений. Моя первая статья, напечатанная в России после возвращения из-за границы, была посвящена Стародворскому, и о нем я говорил с глубоким сочувствием.

Высокого роста, физически совершенно сохранившийся, здоровый, сильный, живой — Стародворский производил очень глубокое впечатление. По своим политическим взглядам он не был крайним, его политика была реальна и патриотична. Люди моих политических взглядов не могли не относиться к нему с сочувствием, — и я ему заказал воспоминания для "Былого" об убийстве Судейкина.

Но вскоре Стародворский как-то отошел от всех нас. Между нами сразу появился какой-то холодок, и мы почувствовали отчужденность от него. Стали передавать из уст в уста рассказы об его различных довольно "практичных" делах. Были между ними и такие рассказы, которым не хотелось верить. Хотелось их замалчивать и не придавать им никакого значения, как будто ничего подобного не было. Тем не менее, от всего этого что-то оставалось на душе. Что-то в том же роде стали рассказывать об его поездках по загранице — об излишней, проявленной там, его практичности, поразившей даже иностранцев ...

Найденные в бумагах Департамента Полиции три прошения Стародворского о помиловании для меня были не только результатом одной временной слабости человека, просидевшего долго в тяжелых условиях в тюрьме, но они говорили и об его систематическом обмане товарищей в продолжение многих лет и о том, что он и теперь говорит всем неправду.

Только после этих находок в бумагах Департамента Полиции я и счел себя вправе начать расследование о (301) Стародворском в связи с полученными сведениями о том, что кто-то из шлиссельбуржцев находится в сношениях с Департаментом Полиции.

Тогда через третьих лиц я постарался переспросить Мануйлова-Манасевича, с которым я не был тогда знаком, о том, кого он имел в виду, когда говорил о шлиссельбуржце, завязавшем сношения с охранкой. Он ответил, что дело идет о Стародворском. Это указание дано было Мануйловым-Манасевичем нейтральному человеку, когда он сам этому разговору не придавал никакого особенного значения и не мог даже предполагать, что его слова будут переданы мне, и он не знал, что собственно мной же ему и был поставлен этот вопрос. Кстати, ни о каком требовании десяти тысяч за это сообщение, как о том говорили, не было речи ни с его стороны, ни со стороны других лиц.

Обстановка, при которой на этот раз было получено это сведение, меня почти окончательно убедила, что речь шла именно о Стародворском.

(302)

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова