Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.
[Отрывки из дневника]
Януш Корчак. Дневник // Король Матиуш Первый: Пер. с польск. К.Сенкевич. / Послесл. А.Шарова; Ил. Е.Медведева. — М.: Правда, 1989. — с.452-464.
Уныла, удручающа мемуарная литература. Артист или ученый, политик или полководец вступают в жизнь, полные честолюбивых замыслов, мощных завоевательных волевых импульсов — сама мобильность. Продвигаются вверх, преодолевают препятствия, расширяют сферу влияний и, вооружась опытом и большим числом друзей, все плодотворнее и все легче идут — этап за этапом — к своей цели. Это длится десяток лет, порой два, три десятка. А затем...
Затем уже — усталость, затем уже — лишь шаг за шагом, упорно, в раз избранном направлении, уже более удобным, более торным путем, с меньшим пылом и с мучительным чувством, что не так, что слишком мало, что куда труднее в одиночестве, что прибывают лишь седины и больше морщин на ранее гладком дерзновенном челе, что глаз менее зорок, кровь обращается медленнее, а ноги несут с трудом.
Что ж? Старость!
Один противится и, поняв все, хочет по-прежнему и даже быстрее, сильнее, чтобы успеть. Обманывается — обороняется — бунтует — мечется. Другой в печальной покорности начинает не только останавливаться, но и отступать.
«Уже не могу. — Не хочу и пробовать. — Не стоит. Уже не понимаю. О, если б вернули мне урну испепеленных лет — энергию, растраченную на блуждания, расточительный размах давних сил...»
Новые люди, новое поколение, новые потребности. Уже и его раздражают, и он раздражает — сначала недопонимание, а затем уже одно непонимание. Их жесты, их шаги, глаза, белые зубы и гладкий лоб, хотя уста и молчат...
Все и вся кругом, и земля, и ты сам, и звезда твоя, говорят:
«Довольно... Твой закат... Теперь мы... Ты у предела...» Ты говоришь, что мы так... А мы и не спорим — тебе лучше знать, ты ведь опытный, но дай попробовать самостоятельно.
Таков порядок жизни. Так и человек, и звери, пожалуй, так и деревья, а кто знает, может, даже и камни.
Их теперь воля, сила и время.
Твоя сейчас старость, а завтра дряхлость.
И все быстрее вращаются стрелки на циферблате.
Каменный взгляд сфинкса задает вечный вопрос:
«Кто утром на четырех ногах, в полдень бодро на двух, а вечером на трех?»
Ты! Опершись на палку, смотришь, как гаснут холодные закатные лучи.
А ну, попробую в своей автобиографии иначе. Быть может, и благая мысль, быть может, и выйдет удачно, быть может, так и надо.
Когда копаешь колодец, начинаешь не с самого дна: сперва забираешь широко верхний слой, отбрасывая землю лопату за лопатой, не зная, что ниже, сколько переплетающихся корней, какие там препятствия и помехи, сколько тяжелых, закопанных другими и тобой, забытых камней и разных твердых предметов.
Решение принято. Хватит сил начать. А вообще бывает ли когда совсем завершенная работа? Плюнь на ладонь. Взялся. Смелей!
— Раз-два, раз-два...
— Бог помочь, дедушка! Что это ты задумал?
— Сам видишь. Ищу подземные источники, откапываю чистую холодную водную стихию — воскрешаю воспоминания.
— Помочь тебе?
— О, нет, мой милый, тут уж каждый должен сам. Никто не придет на выручку и не заменит. Все другое — вместе, коли веришь еще в меня и ценишь, но эту последнюю мою работу — я сам.
— Ну, давай тебе бог удачи!
Так вот...
(...)
Греются на солнышке два деда.
— А ну скажи, старый хрыч, как это получилось, что ты еще жив?
— Ого-го, я вел солидную, благоразумную жизнь, без потрясений и без крутых поворотов. Не курю, не пью, в карты не играю, за женщинами не бегаю. Не голодаю, не переутомляюсь, не спешу и не рискую. Все всегда вовремя, в меру Сердце свое я не терзал, легкие не напрягал, голову не ломал. Умеренность, покой, благоразумие. Вот и живу.
Ну а второй?
— А я несколько иначе. Всегда там, где достаются шишки да синяки. Еще сопляком был, а уже первый бунт и перестрелка. И ночи бессонные были, и тюрьмы столько, сколько надо хлебнуть юнцу, чтобы малость утихомириться. Ну а после война. Так себе война. Искать пришлось ее далеко, за горами, за Уралом, да за морем, за Байкалом. Через татар, киргизов, бурят аж до китайцев... Докатился я до маньчжурской деревни Таолайчжао, и опять революция. Потом вроде как бы передышка наступила. Водку пил, ясно, да и жизнь не раз — не смятый листок — на карту ставил. Только на девчонок вот времени не хватало. Кабы они еще не стервы были, а то ведь жадные, на ночи лакомые, да и детей рожают... паскудный обычай. Раз и со мной это случилось. На всю жизнь оскомина. Хватит с меня этого, и угроз, и слез. Папирос искурил без счета. И днем, и во время ночных раздумий и споров дымил, словно дымовая труба. И нет во мне ни единого здорового местечка. Спайки да боли, грыжи да шрамы. Весь расползаюсь, еле скриплю, а вот пру вперед, живу. Да еще как живу! Знают про то те, кто мне поперек дороги становится. Пну, будь здоров. И теперь, бывает, целая банда от меня шарахается. А впрочем, есть у меня и союзники и друзья.
— И у меня. Дети, внуки есть. А у вас, приятель?
— А у меня их двести штук.
— Ох, и хват же!..
(...)
Туристы вышли из положения: фотография. Уже даже и кинолента. Растут дети и молодежь, которые могут увидеть свои первые неумелые шаги.
Незабываемо зрелище просыпающейся спальни. Отяжелевшие взгляды и движения или внезапный прыжок с постели. Этот протирает глаза; этот обтирает рукавом рубашки уголки рта; этот почесывает ухо, потягивается и, держа в руке какую-нибудь часть одежды, замирает, уставившись в одну точку.
Живо, флегматично, ловко, неуклюже, уверенно, робко, точно, небрежно, осмысленно или автоматически.
Это — тесты: сразу видно, каков парень и почему у него так всегда или именно сегодня.
Лектор комментирует фильм:
«Пожалуйста, присмотритесь внимательно, — водит он указкой, словно по карте, — недружелюбные взгляды этих двоих направо говорят о том, что они не любят друг друга и кровати их не должны стоять рядом.
Прищуривание глаз вон того — верное доказательство близорукости.
Не верьте в выносливость этого малыша: чувствуются напряжение, перебои в темпе, паузы при очевидной, казалось бы, спешке. Может быть, он поспорил, предупредил и бежит взапуски с тем вот, налево, на которого он то и дело взглядывает.
А этому я предсказываю плохой день. Во время умывания, уборки постели или утреннего завтрака, через минуту или через час он поссорится, подерется, невежливо ответит воспитателю».
Мы стояли вдвоем у окна, когда набиралась новая партия «двойного боя».
Благородная, рыцарственная игра!
Десятилетний спец был моим лектором:
«Этого сразу выбьют, он устал. А этот только наполовину разошелся. Того отсеют. А у этого, видно, глаза на затылке, смотрит направо, а бьет налево. Этот нарочно поддается, хочет выбить этих двух. А этот обидится, поругается, разревется».
Если предсказание не сбудется, мой спец знает почему и объясняет мне почему. Потому что, когда оценивал, он не принял в расчет:
«Он играет так потому, что вчера выбил стекло, вот и боится. Этому солнце в глаза, а тот не привык к мячу, мяч слишком жесткий. А у того нога болит. Этим блестящим ударом он обязан товарищу: тот ему всегда помогает».
Спец читает игру, словно музыкант партитуру, объясняет движения, словно шахматные ходы.
Если я тут кое в чем разбираюсь, я обязан этим моим самоотверженным учителям. Какие они терпеливые, самоотверженные и благожелательные и какой я неспособный и неумелый ученик!
Ничего удивительного: мне было больше сорока, когда у нас появился футбол, а они начинали ползать с футбольным мячом под мышкой.
Пять толстых томов:
1. Обычная игра в мяч.
2. Ножная (футбол).
3. «Двойной бой».
4. Психология и философия игры в мяч.
5. Биография, интервью. Описание знаменитых ударов мячом, партий, спортивных площадок.
И сто километров киноленты.
Не раздражаюсь, не выхожу из себя, не сержусь и не возмущаюсь, если я наперед знаю реакцию.
Сегодня класс будет беспокойный, потому что первое апреля — жара — через три дня экскурсия — через неделю праздник — у меня голова болит.
Помню воспитательницу с большим стажем работы, которая возмущалась тем, что у мальчиков так быстро отрастают волосы, и помню молоденькую бурсистку, начинавшую отчет о дежурстве по укладыванию девочек спать с замечания:
«Девочки сегодня были несносные. В девять часов еще шум и гам. В десять часов еще шепот, смешки. А все потому, что начальница дала мне нагоняй — что я была злая — что я торопилась — что завтра у меня семинар — что у меня задевались куда-то чулки — что получила плохое письмо из дому».
Кто-нибудь скажет:
«Какова цена фильму, если дети знают, что их снимают?»
А ведь проще простого.
Кинокамера стоит постоянно. Оператор в разные часы снимает в разных направлениях пустым аппаратом. Детям обещают показать фильм, когда будет готов, но всегда что-нибудь не удается. Снимают по многу раз надоедливых, неприятных, непопулярных ребят и неинтересные сцены. Ни разу не говорят ребятам, чтобы были естественными, смотрели туда, а не сюда, «занимались своими делами». Без разбору зажигают и гасят юпитеры. А то прерывают игру и устраивают обременительную репетицию.
Повышенный интерес сменяется раздражением. Наконец съемку перестают замечать. Через неделю, через месяц. Впрочем, я это зря пишу. Наверное, так все делают — иначе и быть не может.
Воспитатель, который не знает этого, просто безграмотен и кретин, если не понимает.
В будущем каждый воспитатель станет стенографом и кинооператором.
А парлограф, а радио?
А эпохальные эксперименты Павлова(1)?
-------
(1) Павлов И.П. (1849 — 1936) — известный русский физиолог.
-------
А тот садовник, который путем скрещивания или особого ухода получает розы без шипов и «груши на вербе»?
Силуэт человека у нас уже есть — а быть может, и фотография? Быть может, уже немногого не хватает? Нужен лишь способный и добросовестный ретушер?
Не отказывай, если ребенок просит повторить ему сказку еще и еще.
Для некоторой группы детей, быть может, более многочисленной, чем мы думаем, представление должно состоять из одного лишь многократно повторяемого номера.
Один слушатель — часто многочисленная и благодарная аудитория. Не потеряешь время напрасно.
Старые няньки и печники — часто лучшие педагоги, чем дипломированная воспитательница.
Ведь и взрослые кричат «бис»!
Бис!
Одна и та же без конца повторяемая сказка — словно соната, словно любимый сонет, словно скульптура, без которой тебе день не в день, сер и бесцветен.
Картинные галереи знают маньяков одного экспоната.
Мой — «Святой Иоанн» Мурильо(1) из Венского музея и две скульптуры Рыгера(2): «Ремесло» и «Искусство» в Кракове.
-------
(1) Мурильо Бартоломе Эстебан (1617 — 1682) — испанский живописец.
(2) Рыгер Теодор (1841 — 1913) — польский скульптор.
-------
Прежде чем человек вконец погрязнет и смирится с нечистоплотностью переживаний, он защищается... страдает... стыдится, что он иной, ниже толпы; а может быть, лишь с болью чувствует, что одинок и чужой в жизни?
(...)
День начался со взвешивания. Май дал большое падение. Прошлые месяцы текущего года неплохи, и май еще не вселяет тревогу. Но до нового урожая осталось еще в лучшем случае два месяца. Это наверняка. А ограничения властей и дополнительные разъяснения, скопление народа должны ухудшить положение.
Час субботнего взвешивания детей — это час сильных ощущений.
После завтрака — школьное заседание.
Завтрак сам по себе тоже работа. После моего грубого письма к одному сановному лицу мы получили относительно недурное подкрепление в виде колбас, даже ветчины, даже сотни пирожных.
Никогда до этого не было хорошо, ибо хотя и немного пришлось «на нос», а эффект был.
А потом даже приятная неожиданность в виде двухсот килограммов картошки.
Имеются письменные отзывы. Но вот загвоздка. Мимолетная дипломатическая победа, легко доставшаяся уступка не должны будить оптимистических надежд и усыплять бдительность.
Персоны попробуют отыграться — как этого избежать? Откуда ждать грозы? Какие и когда соберутся невидимые омы, вольты и неоны и образуют молнию или вихрь из пустыни?
Мучительное: «Хорошо я сделал или плохо?» — мрачный аккомпанемент беззаботного детского завтрака.
После завтрака, наскоро, `a la fourshette — уборная (про запас, а значит, и это через силу) и собрание, а на нем — план летней работы школы, отпуска и заместительства.
Было бы удобно так, как в прошлом году. Но трудность в том, что многое переменилось: по-другому спальня, много ребят прибыло и убыло, новые перемещения по работе, да что говорить — многое по-другому. А ведь хотелось бы лучше.
После собрания — газета и судебные приговоры. Вкрались злоупотребления. Не каждому хочется слушать битый час про то, кто хорошо хозяйничал, а кто плохо, чего прибыло, а чего убыло и что надо ждать и что надо делать. Для новичков газета явится откровением.
Но старожилы знают, что так или эдак, но им не услышать главного, самого для них главного. Их не касается, и они не слушают; раз можно избавить себя от выслушивания — почему не избавить?
Сразу после газеты, для меня мучительной, ибо я разумно смиряюсь и умело не вижу того, чего удобнее не замечать, если не хочешь насильно, а нельзя убеждением — длинный разговор с одной дамой, предлагавшей своего протеже. Такая беседа — серьезное испытание, требующее осторожности, любезности, решительности — ошалеть можно. Но об этом как-нибудь в другой раз. Гонг на обед.
Чем этот субботний обед отличается от остальных — не могу рассказать обстоятельно и тоже предпочитаю отложить.
На сегодня у меня запланированы лишь три адреса, три визита. С виду легко!
1. Навестить одного моего «болельщика» после перенесенной им болезни.
2. Почти рядом в доме разговор о дрожжах для ребят.
3. Неподалеку встреча реэмигрантов с Востока, людей милых и благожелательных, к которым и я расположен.
Так-так.
Первый визит — это продолжение утреннего спора о школе.
И — не застал дома.
«Прошу принять запоздалое поздравление. Я хотел раньше, но не мог».
Мучают мысли — так их много!
Этот пожилой человек, странный и нетипичный, в качестве учителя средней школы. Что я о нем знаю? Ни одного длительного разговора, а может, вообще ни одного за весь год.
Не было времени? Лгу. (Слипаются глаза. Не могу. Ей-ей, не могу. Проснусь и закончу.
...Привет тебе, прекрасная ночная тишина.)
(...)
Каждый зажиточный человек должен помогать семье. Семья — это братья и сестры его жены, их братья, сестры, старики родители, дети. Пособия от пяти до пятидесяти злотых — и так с утра и до позднего вечера.
Если кто-нибудь умирает с голоду, он найдет семью, которая признает родство и обеспечит двухразовое питание; два-три дня он счастлив, не дольше недели, а после просит рубашку, башмаки, человеческое жилье, немного угля, а после хочет лечиться сам, лечить жену, детей — наконец, не желает быть нищим, требует работу, хочет постоянное место.
Иначе и быть не может, но все это вызывает такую злость и нежелание помогать, боязнь и отвращение, что добрый и впечатлительный человек делается врагом семьи, людей, самого себя.
Я хотел бы уж ничего не иметь, чтобы они видели, что у меня ничего нет, и всему б конец.
С обхода я вернулся совсем разбитый. Семь посещений, бесед, лестниц, расспросов. Результаты: пятьдесят злотых и обещание складчины, по пяти злотых в месяц. Можно тут содержать двести человек?!
Ложусь спать в одежде. Первый жаркий день. Не могу заснуть, а в девять часов вечера так называемое воспитательное заседание. Иногда кто-нибудь загорится и тут же на попятную (не стоит). Иногда какое-нибудь робкое замечание (только так, для вида). Церемония длится час. Проформа соблюдена: с девяти до десяти. Ясно, сгущаю краски...
(...)
Пожалуй, это я впервые забыл, что живу в десятом семилетии жизни, 7x9 = 63.
С величайшей тревогой я ждал 2x7. Быть может, именно тогда я услышал про это в первый раз.
Цыганская семерка, семь дней недели. Почему не победная десятка оных времен (число пальцев)?
Помню любопытство, с которым я ждал, чтобы пробило двенадцать часов ночи. Должна была наступить эта перемена.
Был там какой-то скандал с гермафродиткой. Я не уверен, было ли это именно тогда. Не знаю, боялся ли я, что могу проснуться девочкой. Случись так, я решил скрыть этот факт любой ценой.
Гепнер(1) — 7х10, а я — 7x9. Если я прослежу свою жизнь, седьмой год принес сознание моей ценности. Я есть. Я вешу. Значу. Меня видят. Я смогу. Я буду.
-------
(1) Гепнер Адам (Абрам) (1872 — 1943) — польский общественный деятель и филантроп.
-------
Четырнадцать лет. Гляжу. Наблюдаю. Вижу... Глаза у меня должны были открыться. И они открылись. Первые мысли о реформах воспитания. Читаю. Первые тревоги, беспокойства. То путешествия и романтические приключения, то тихая семейная жизнь, дружба (любовь) со Стасем. Основная мечта из многих-многих других: он ксендз, а я врач в том же маленьком местечке. Я размышляю о любви; до тех пор я только чувствовал — любил. С семи и до четырнадцати я беспрерывно был влюблен в ту или другую девочку. Интересно, что я многих запомнил. Две сестры из парка, двоюродная сестра Стаха (дедушка — итальянец), та в трауре, Зося Калхорн, Анелька, Ирэнка из Налэнчова, Стефця, для которой я рвал цветы с клумбы около фонтана в Саском саду. Здесь же маленькая канатоходка, я еще оплакивал ее тяжкую долю. Я любил неделю, месяц, порой два-три месяца. Одну я хотел бы иметь сестрой, другую — женой, сестрой жены... Любовь к Мане с четырнадцатого года моей жизни (летом в Вавре) являлась составной частью этого [...] чувств, поочередно то убаюкивавших меня, то потрясавших. Мир, полный интереса, находился уже не вне меня. Теперь он был во мне. Я существую не для того, чтобы меня любили и мной восхищались, а чтобы самому действовать и любить. Не долг окружающих мне помогать, а я сам обязан заботиться о мире и человеке.
3x7. На моем седьмом году — школа, на четырнадцатом — религиозная зрелость, на двадцать первом — армия. Мне было тесно уже давно. Тогда меня сковывала школа. Теперь мне тесно вообще. Я хочу завоевывать, бороться за новые просторы.
(Может быть, эту мысль мне подало 22 июня, когда после самого длинного дня в году начинает ежедневно убывать по три минуты солнца. Незаметно и неуловимо, но неизменно на три минуты, и опять на три день меньше. Я сочувствую старости и смерти, теперь я уже менее в себе уверен и сам начинаю бояться. Надо многое завоевать и сделать, чтобы было из чего терять. Может быть, именно тогда зубной врач вырывает у меня первый постоянный зуб, который уже не вырастет. Мой бунт не против социальных условий, а против закона природы созрел. Стань на колено, целься и стреляй.)
4x7. Потребность в безукоризненной деятельности на своем собственном участке. Я хочу уметь, знать, не лениться, не ошибаться. Я обязан быть хорошим врачом. Вырабатываю собственный образец. Не хочу подражать признанным авторитетам.
(Все было тогда по-другому. И теперь еще бывают минуты, когда я чувствую себя юным, — передо мною большой кусок жизни, стоит планировать и начинать! Во втором и уже, несомненно, в третьем семилетии я чувствовал себя минутами таким старым, что уже все одно и то же, что уже слишком поздно, не стоит. Воистину жизнь — огонь: затухает, хотя масса топлива, или взметнется вдруг снопом искр и ярким пламенем, когда совсем было прогорела. И гаснет. Жаркий осенний день и сознание, что это уже последнее холодное июльское утро.)
5x7. Я выиграл в жизненной лотерее. Мой номер уже выпал. Ставка — ровно столько, что в этом розыгрыше не проиграю (если не рискну вновь). Это хорошо: я мог и проиграть. Зато потерял шанс на главный выигрыш, значительный выигрыш — жаль! Мне справедливо вернули то, что я потратил. Безопасно. Но серо — жаль.
От одиночества не больно. Ценю воспоминания. Школьный товарищ — приятная беседа за стаканом черного кофе в случайной уютной кондитерской, где никто не помешает.
Не ищу друга — знаю, не найти. Не стремлюсь знать больше, чем положено. Я заключил с жизнью договор: не будем мешать друг другу. Не пристало выцарапывать глаза, да и бесполезно. Кажется, в политике это зовут: разграничить сферы влияния. Вот досюда, не дальше и не выше. Ты и я.
6x7. А быть может? Уже или еще есть время? Это зависит от... Сведем баланс. Имею, должен. Если б можно было знать, сколько еще лет, когда конец. Смерти я еще не чувствую в себе, но уже думаю о ней. Когда портной шьет мне новый костюм, я не говорю: это последний, но вот эти письменный стол и шкаф, наверное, переживут меня. Так без эксцессов и сюрпризов... Будут и суровые и мягкие зимы, и дождливые и знойные лета. И приятная прохлада, и бури, и пыль. И я буду говорить: десять, пятнадцать лет не было такого града, такого паводка. Помню подобный пожар: я тогда был еще молодой, мне было — сейчас скажу — студентом я тогда был или школьником?
7x7. Что такое, собственно, жизнь, счастье? Лишь бы не хуже, лишь бы так, как сейчас. Две семерки встретились и учтиво раскланялись, рады, что именно так, и именно здесь, и при таких обстоятельствах. Газета — внешне лишь бессмысленное чтение. Да даже бы и так. Без газеты нельзя. Тут и передовые, и отрывки из повести, и некрологи, и театральные рецензии, и сообщения из суда. Кино — новый фильм. Новая повесть. Мелкие происшествия и мелкие объявления... Все это не столь интересно, сколь разнообразно. Кто-то попал под трамвай, кто-то что-то изобрел, у этого шубу украли, тому пять лет тюрьмы. Этот хочет купить швейную машину, пишущую машинку, или продает пианино, или ищет три комнаты со всеми удобствами. Широкое русло, так сказать, величаво катящей свои волны Вислы, именно такой, как под Варшавой.
Мой город, моя улица, мой магазин, где я всегда покупаю, мой портной, мое — и это самое главное — место работы.
Лишь бы не хуже. Если можно было бы сказать солнцу «остановись», так это, пожалуй, сейчас. (Есть такой трактат — «О счастливейшем времени жизни» — и кто бы поверил — Карамзина(1). Ох, и надоел же он нам в русской школе.)
-------
(1) Карамзин Н.М. (1766 — 1826) — русский писатель и историк.
-------
7x8 = 56. Как годы промелькнули! Именно промелькнули. Только вчера было 7x7. Ничего не прибыло и не убыло. Какая огромная возрастная разница: семь и четырнадцать, четырнадцать и двадцать. А для меня тот, кому 7x7, и тот, кому 7x8, — одногодки.
Пожалуйста, не поймите превратно. Нет двух совершенно одинаковых листьев, капель, песчинок. У этого больше лысина, а у того седины. У этого вставные зубы, а у того одни коронки. Этот в очках, тот глуховат. Этот покрепче, тот еле ноги волочит.
Но я говорю о семилетиях.
Знаю: молено разделить жизнь и на пятилетия — и тоже сойдется. Знаю: условия жизни. Богатство, бедность. Успех, заботы. Знаю, война, войны, катастрофы. Да и то относительно. Одна особа в летах мне сказала: «Избаловала меня война, после трудно было опять привыкать». Даже нынешняя война многих избаловывает. И нет, кажется, никого, кто бы считал, что нехватка сил, здоровья, энергии — не из-за войны, а из-за этих самых 7x8 и 7x9.
Какие невыносимые сны! Вчера ночью: немцы, а я без повязки в недозволенный час в Праге. Просыпаюсь. И опять сон. В поезде меня переводят в купе, метр на метр, где уже есть несколько евреев. Этой ночью опять мертвецы. Мертвые тела маленьких детей. Один ребенок в лохани. Другой, с содранной кожей, на нарах в мертвецкой, явно дышит. Новый сон: я на неустойчивой лестнице, высоко, а отец опять и опять сует в рот кусок торта, большой, этакий с глазурью и с изюмом, а то, что во рту не помещается, раскрошенное, кладет в карман.
В самом страшном месте просыпаюсь. Не является ли смерть таким пробуждением в момент, когда, казалось бы. уже нет выхода?
«Каждый может найти эти пять минут, чтобы умереть» — читал я где-то.
(...)
21 июля 1942
Завтра мне исполняется шестьдесят три или шестьдесят четыре года. Отец несколько лет не оформлял мне метрику. Я пережил из-за этого ряд тяжелых минут. Мама звала это небрежностью, достойной наказания: как адвокат, отец должен был не затягивать этого вопроса.
Я зовусь по деду, а имя деда Герш (Гирш). Отец имел право назвать меня Генриком, так как сам он получил имя Юзеф. И других детей дед назвал христианскими именами: Мария, Магдалина, Людвиг, Якуб, Кароль. И все-таки отец колебался и оттягивал.
Я обязан посвятить отцу много места: я реализую в своей жизни то, к чему он сам стремился и к чему столь мучительно в течение стольких лет стремился дед.
И мать. Но об этом после. Я — и мать и отец. Знаю это и поэтому многое понимаю.
Прадед мой был стекольщиком. Я рад: стекло дает людям тепло и свет.
Тяжелое это дело — родиться и научиться жить. Мне осталась куда легче задача — умереть. После смерти опять может быть тяжело, но об этом не думаю. Последний год, последний месяц или час.
Хотелось бы умирать, сохраняя присутствие духа и в полном сознании. Не знаю, что я сказал бы детям на прощание. Хотелось бы сказать многое и так: они вправе сами выбирать свой путь.
Десять часов. Выстрелы: раз, два, залп, два, один, залп. Быть может, это именно мое окно плохо затемнено.
Но я не перестаю писать.
Наоборот, мысль (отдельный выстрел) работает быстрее.
(...)
4 августа 1942
1
Я полил цветы, бедные цветы детдома, цветы еврейского детдома. Пересохшая земля вздохнула.
К моей работе приглядывался часовой Сердит его, умиляет ли этот мирный в шесть часов утра труд?
Часовой стоит и смотрит. Широко расставил ноги.
2
Ни к чему старания вернуть Эстерку. Я не был уверен, в случае успеха окажу я ей этим услугу или поврежу.
— Где она попалась? — спрашивает кто-то.
Быть может, не она, а мы попались (что остаемся)?
3
Я написал в комиссариат, чтобы выслали Адзя: недоразвит и злостно недисциплинирован. Мы не можем из-за какой-нибудь его выходки рисковать детдомом. (Коллективная ответственность.)
4
На Дзельную покамест одну тонну угля — к Розе Абрамовне. Кто-то спрашивает, в безопасности ли там уголь?
В ответ улыбаюсь.
5
Пасмурное утро. Половина шестого.
Будто и нормально начался день. Говорю Ганне:
— Доброе утро.
Она отвечает удивленным взглядом.
Прошу:
— Ну улыбнись же!
Бывают бледные, чахлые, чахоточные улыбки.
6
Пили вы, господа офицеры, обильно и вкусно — это за кровь; в танце позванивали орденами, салютуя позору, которого вы, слепцы, не видели, вернее, делали вид, что не видите.
7
Мое участие в японской войне. Поражение — крах.
В европейской войне: поражение — крах.
В мировой войне...
Не знаю, как чувствует себя и чем чувствует себя солдат победоносной армии...
8
Журналы, в которых я сотрудничал, закрывались, распускались — обанкрочивались.
Издатель мой, разорясь, лишил себя жизни.
И все это не потому, что я еврей, а что родился на Востоке.
Печальное могло бы быть утешение, что и пышному Западу худо.
Могло бы быть, да не стало. Я никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается.
9
«Отче наш, иже еси на небеси...»
Молитву эту изваяли голод и недоля.
Хлеба насущного.
Хлеба.
Ведь то, что я переживаю, было. Было.
Продавали вещи и одежду за литр керосина, за килограмм крупы, за рюмку водки.
Когда один юнак, поляк, дружески спрашивал меня в комендатуре, как я выбрался из блокады, я спросил, не мог бы он «что-нибудь» по делу Эстерки.
— Конечно, нет.
Я поспешил сказать:
— Спасибо на добром слове.
Эта благодарность — бескровное дитя нищеты и унижения.
10
Я поливаю цветы. Моя лысина в окне такая хорошая цель.
У него винтовка. Почему он стоит и смотрит?
Нет приказа.
А может, в бытность свою штатским он был сельским учителем, может, нотариусом, подметальщиком улиц в Лейпциге, официантом в Кёльне?
А что он сделал бы, кивни я ему головой? Помаши дружески рукой?
Может быть, он не знает, что все так, как есть?
Он мог приехать лишь вчера, издалека...