К оглавлению Номер страницы после текста на указываемой странице. ТРЕВОЖНАЯ ЮНОСТЬИтак, весна 1933 года, осенью мне должно исполниться восемнадцать лет. Я студент (тогда мы так назывались) Педагогического техникума (тогда он тоже так назывался). Теперь он называется Педагогическое училище. Когда-то я был высоким, выше своих сверстников, но в 15 лет рост остановился; я маленький, щупленький, чернявый, некрасивый. Лицо в прыщах. Очень застенчив. Товарищей не имею : с школьными товарищами пути разошлись; в техникуме ни с кем не подружился. Держусь особняком (считают — от гордости, на самом деле — от застенчивости). Иногда пытаюсь заговаривать с девочками и даже ухаживать, копирую манеры отца в разговоре с женщинами, но они не обращают на меня никакого внимания. Очень нервен. Плохо сплю ночами. Живу в одной комнате с бабушкой. Она мне готовит, стирает, меня обслуживает. Но я ей часто грублю. С отцом и Екатериной Андреевной (мачехой) очень мило беседую : отец, который тоже ото всех отдалился, называет меня «единственным знакомым». Мы действительно знакомые : живем разной жизнью. Я бываю на их половине только по вечерам и тогда, когда отец позовет. (Зовет меня, впрочем, каждый вечер, когда я дома). Став обновленцем, я сразу начал действовать — решил поступить в обновленческую Духовную академию. Увы! Это оказалось невозможным: в 1933 году прием в нее был прекращен. Она доживала последние дни своего существования. Добился, однако, того, что мне (к ужасу отца) стали высылать конспекты лекций и списки рекомендованной литературы. К этому времени относится мое знакомство с Платоновым, Введенским и (как это ни странно) более тесное общение с епископом (будущим митрополитом) Николаем. Начало своего знакомства с обновленческим архиепископом Николаем Платоновым, имевшее малоприятные последствия, мною описано 245 в моих воспоминаниях «Закат обновленчества». Все-таки вернусь к этому опять. 3 июля 1933 года, понедельник, страшно жаркий день. Я в своей черной рубашке — косоворотке на выпуск, подпоясанной узким ремешком (пиджаков я еще не носил). Поднимаюсь по лестнице на второй этаж дома № 11 по б линии Васильевского острова. На дверях объявление с надписью : «Архиепископ Лужский Николай Платонов принимает по понедельникам с 10 до 2 часов». Долго стою у дверей. Слышу, как бьется сердце. Не могу решиться позвонить. Обыкновенная дверь в коммунальную квартиру : табличка с перечнем жильцов (кому сколько раз звонить). Отдельный звонок; над ним дощечка : «Звонить к архиепископу Николаю». Перекрестясь, нажимаю на пуговку звонка. Дверь тут же раскрывается. На пороге — маленькая старушонка, безвкусно, по-мещански одетая, в пенсне, с неприятным лицом. Резким тоном: «Кого Вам надо ?» Заикаясь от робости, отвечаю : «Я бы хотел видеть владыку». «Как Ваша фамилия?» «Анатолий Левитин». Проходит по коридору, стучит в какую-то дверь. «Вас спрашивает какой-то гражданин Анатолий Левитин». Из-за двери сильно гнусавый баритон : «Пусть подождет». Старушонка — сердито : «Пройдите, подождите !» Прохожу направо. Видимо, была столовая. Стоит буфет, круглый стол. На стене портрет хозяина. Откуда-то от окна бесшумно встает молодой человек маленького роста, рыжеватый; манеры консисторского чиновника, неопрятный; взглянув ему в лицо, невольно вспоминаю гоголевский эпитет : «кувшинное рыло». (Это теперь уже покойный будущий профессор Ленинградской Духовной академии — А.Ф.Ш.). В руках у него книга. Тихо : «Распишитесь». Книга аккуратно разделена на 3 графы : «Фамилия. По какому делу. Ориентация». Взяв перо в руки, сразу ощущаю прилив смелости, робость изчезла. Пишу : «Анатолий Левитин. По личному делу. Христианский социалист». Старушонка заглядывает мне через плечо, и первый раз на ее тонких губах появляется улыбка. Часы отбивают половину одиннадцатого. Из коридора слышится голос : «Кто меня спрашивал ?» Старушонка говорит : «Идите !» Иду по коридору. На пороге стоит «он», которого я с детства привык видеть в золотом облачении, в облаках кадильного дыма. Теперь он просто в рясе. Из-под широких рукавов выглядывают манжеты с запонками. Подхожу под благословение. Спокойно : «Пройдите !» Кабинет. 246 На письменном столе — «Известия» и «Ленинградская Правда». На стене портрет тогда уже покойного митрополита Вениамина Муратовского. «Кто Вы такой ?» — указывает мне на табуретку, сам садится в кресло. Начинаю : «Я попрошу у Вас, Владыко, несколько минут внимания». Быстро овладеваю собой, начинаю говорить о своих взглядах. Бесстрастно слушает. По лицу нельзя судить о впечатлении. Но вот я говорю: «Я говорил со многими староцерковными священниками». Здесь хозяин прерывает молчание: «А конкретно с кем же именно ?» Я называю ряд имен. Слушает внимательно, уточняет фамилии. Я продолжаю. Кончил. Пауза. Несколько вопросов : «Ваше имя отчество». «Из какой семьи ?» «Я спрашиваю потому, что хочу понять, откуда такая религиозная стихия». Затем начинается разговор по существу: «Насколько я понимаю, обновленчество возникло вовсе не для того, чтобы фиксировать то, что давным-давно зафиксировано в христианском социализме. Обновленчество вовсе не хочет вмешиваться в политику. Ну вот мы всмотримся, что они там делают. Скажем : «Ну, что вы там такое строите, как вы строите ? Нет ! Вы строите совсем не так». И партия нам ответит так, как ответила троцкистам. Или мы скажем, что тоже хотим строить социализм. Вот видите, уже при одной этой фразе у Вас на лице улыбка. Я думаю, что такая же улыбка будет на всех лицах, начиная с товарища Сталина. Мы, конечно, сходимся и с коммунистами, и с социалистами, но только где-то на очень большой глубине: там, где речь идет о новом Иерусалиме и о браке Христа с церковью». Я начинаю говорить о борьбе церкви с несправедливостью, со всяким социальным злом. Говорю взволнованно. Постепенно и хозяин теряет свое олимпийское спокойствие. Спорит всерьез. Говорит : «Я не думаю, чтоб этот эксперимент увенчался успехом. (Это про Октябрьскую революцию.) Но если даже и увенчается удачей, мы должны остаться вне политики». Затем начинаются опять расспросы. Дает мне совет прочесть М.М. Тареева : «Основы христианства». Советует ходить на его беседы. Просит зайти осенью для разговора о Духовной академии. Выхожу. Делюсь дома своими впечатлениями. Бабушка польщена : ее внук такой умный, что даже епископы с ним разговаривают на равных. Отец внимательно выслушивает. Отзыв : «Во всем этом хорошо одно", что такой идиот может о чем бы то ни было рассуждать, да еще с таким убеленным богословом. 247 Но ведь практически это все совершенно нереально и несерьезно. Была в тебе одна черта, заслуживающая уважения, — фанатизм. А теперь и этого нет. Какие-то обновленцы, куда-то свернул. Все это не то». Приглашением архиепископа я воспользовался, стал его частым гостем. Иногда по его поручению наводил справки по научной части : в Публичной библиотеке разыскивал ему какие-либо нужные изречения в творениях отцов церкви или какую-нибудь историческую дату. Осенью произошло мое знакомство с Введенским. В сентябре он опять приехал в Ленинград. На этот раз я слышал три его проповеди и убедился в необыкновенно широкой амплитуде его ораторского таланта. Каждый раз он говорил по-другому. Не верилось, что это один и тот же человек. Я его слышал 18 сентября 1933 г. — в Захарие-Елизаветинской церкви на Захарьевской (улица Каляева). Он говорил спокойно, благодушно, в тоне старого профессора, дающего консультацию студентам. Говорил об Анри Бергсоне, излагал его систему очень популярно, изложил концепцию мистического биологизма. Сказал, что ему хочется пропеть гимн нервной системе, что это божественный инструмент... Словом, все было очень интересно, ново, оригинально и сильно напоминало тех модных профессоров, которые читали в лектории популярные лекции по истории искусства. На неделе он служил парастас Божией Матери в Пантелеймоновской церкви. В этот день он был чем-то взволнован. Порывистые движения, тик, судорожное подергиванье головой; речь нервная, сбивчивая, потрясающая. Он начал со слова, которое я уже слышал из его уст : «Христова ласка». И тут нее пояснил : «Я нарочно употребляю этот нецерковный термин, потому что неласково поступает с нами жизнь». Потом сказал о грубых лапах жизни, о трагизме жизни, упомянул проф. Крюкова, который говорил, что каждый из нас должен «довлачить свою жизнь до могильной ямы». Вспомнил Тургенева с его страхом смерти. Потом заговорил о Христе, привел изречение Оскара Уайльда: «Даже тому, кто не клонит колен перед алтарями Иисуса, становится легче, когда он слышит Его имя». Стал говорить о Христе, о Евангелии, о вечном празднике — и закончил опять Христовой лаской и начал благословлять богомольцев. В воскресенье вечером (25 сентября) он служил вечерню в Спасо-Сенновском кафедральном соборе, опять, как весной, 248 в сослужении всего обновленческого духовенства. На этот раз (как когда-то на диспутах) я услышал трибуна, обличителя, призывающего обновить церковь. И в эти же дни состоялось мое с ним знакомство. Чтоб познакомиться с ним, пришлось сделать довольно много усилий. Пошел к Спасу-на-Сенной. Один священник мне дал адрес, где жила его первая семья : «Верейская улица, 18». Сказал, что принимает каждый день с 2-х часов. Отправился туда. На дверях записка весьма прозаического содержания : «Шурик стоит за керосином». Звонил, не дозвонился. Сходя с лестницы, встретил молодого человека, очень похожего лицом на знаменитого витию. Это и был «Шурик» — старший сын обновленческого митрополита, которому впоследствии (через 16 лет) пришлось сыграть не особенно приятную роль в моей жизни : он помог мне очутиться в лагерях. Но тогда он еще сексотом, кажется, не был, поэтому особого интереса ко мне не проявил и лишь порекомендовал мне зайти в Заха-рие-Елизаветинскую церковь. Пошел туда, дозвонился. Сказали, что здесь; сейчас уходит. Провели в пономарку. Через пять минут откуда-то появился «сам», в штатском, в хорошо сшитом костюме, благословил, трижды облобызал. Стал слушать; однако на третьем слове перебил и начал сам мне рассказывать про меня : «Да, да, конечно, Тихоновская церковь Вас не удовлетворяет и удовлетворить не может... Владимир Соловьев ? Это светлое имя... Социализм ? Да, да, возможно только его религиозное обоснование. Я чувствую с Вами родство душ. Приезжайте в Москву. Непременно. Вы напоминаете меня в Вашем возрасте. Прекрасно ! Вы будете епископом». В этот момент открылась дверь; и иподиакон почтительно сказал : «Ваше Высокопреосвященство ! Вас ждут». «Да, да, сейчас ! Мой милый мальчик, как хорошо, что Вы ко мне пришли. До свидания в Москве». И он так же стремительно исчез, как появился. К этому времени относится и мое более близкое знакомство с епископом Николаем (будущим митрополитом Крутицким). Жил он тогда в Петергофе, на главной улице (Красный проспект, 40). Так как знал я его с детства и был у него посошником — счел долгом пойти к нему, рассказать о своем переходе в обновленчество и о своем намерении поступить в обновленческую академию. Он принимал по пятницам Пришел. Двухэтажный, наполовину каменный, наполовину деревянный дом. Передняя. 249 Старушка Елена Васильевна снимает пальто. Входишь в зал для ожидания. Довольно просторная комната. Мебель в чехлах. Сидят несколько священников, женщины в платочках, дамы в шляпах и без шляп. После каждого посетителя появляется владыка в рясе, с синей панагией на груди, спокойный, благостный. Все встают. Он указывает следующего посетителя. Ко мне обратился предпоследнему, после трех часов ожидания : «Идите Вы, молодой человек». Выслушал мое сообщение довольно равнодушно. Отговаривать от поступления в обновленческую академию не стал, слушал рассеянно. Благословив, сказал свою стандартную фразу (он ее говорил всем молодым людям, которые готовились к духовному поприщу) : «Да поможет Вам Господь в Ваших намерениях, благих, святых». Я ушел с твердым решением никогда больше у него не появляться. Каково же было мое изумление, когда через месяц, в Николо-Морском соборе, когда я в числе богомольцев подходил под архиерейское благословение, он мне сказал : «Не могли бы Вы зайти ко мне в пятницу ?» На этот раз владыка принял меня первого, был необыкновенно любезен и очень подробно расспрашивал об обновленческих делах. После этого мои посещения стали очень частыми. Только много позже я понял, в чем дело : владыке хотелось знать, что творится в обновленческих кругах. Я также очень часто выполнял некоторые его поручения: разыскивал газеты, журналы, наводил исторические справки. Не надо забывать, что тогда все духовные лица были лишены избирательных прав — и пользование библиотеками было исключено. В свою очередь владыка часто беседовал со мной о тогдашней церковной ситуации и даже рассказывал мне кое-что о планах митрополита Сергия в Москве. Особой симпатии ко мне он не чувствовал, но интеллигенция в те времена боялась как огня общения с духовенством, поэтому разговор с интеллигентным человеком (хотя и мальчишкой) ему, видимо, был приятен. ** А церковная ситуация в то время носила очень путаный и неопределенный характер. В октябре 1933 года митрополит Серафим был отправлен на покой. 29 октября 1933 года прибыл новый митрополит, Алексий Симанский, будущий Патриарх. Он служил в лавре. Я был на литургии, слушал его спокойную, изящную речь, 250 а потом, когда пришел момент идти к архиерейскому благословению, со мной произошел следующий инцидент : когда я был около самого митрополита, иподиакон неожиданно растворил решетку, и я очутился между двумя решетками у солеи. Решетку отодвинуть я не мог, так как идущая толпа ее плотно прижимала ко мне. Таким образом я простоял полтора часа, пока митрополит, заметив мое отчаянное положение, не приказал отодвинуть решетку. Между тем я в течение двух часов наблюдал нового митрополита, которого не видел уже несколько лет: волосы у него поседели, но в остальном он изменился мало. Благословлял с видом благодушным, шутил с духовенством, улыбался. Так бывало не всегда : иногда, в раздраженном настроении, он был высокомерен, хмур, делал резкие замечания. Так или иначе, митрополит начал свою деятельность в Ленинграде. Как это ни странно, в это время происходило оживление церковной деятельности. Обновленцы, совершенно зыбытые, как будто никому уже не нужные, снова всплыли на поверхность. Они начали шумную пропагандистскую кампанию в резко наступательном тоне. Платонов в Ленинграде неистовствовал: без конца говорил митинговые речи, как заправский пропагандист. Особенно усилил он свою деятельность, когда в сентябре 1934 года был назначен митрополитом Ленинградским и всего северо-западного округа. В то же время и в православной церкви началось некоторое оживление. В мае 1934 года заместитель Патриаршего Местоблюстителя — митрополит Горьковский Сергий — торжественно принял на себя титул Блаженнейшего Митрополита Московского и Коломенского. Получился канонический и литургический нонсенс : заместитель стал выше того, кого он замещает. Официальная формула поминовения гласила: «О Патриаршем Местоблюстителе, Высокопреосвященнейшем Петре, Митрополите Крутицком, и Заместителе его, Блаженнейшем Сергии, Митрополите Московском и Коломенском». Осенью 1934 года владыка Николай, также возведенный в сан архиепископа, мне сообщил, что ожидается в скором времени архиерейский собор, для избрания митрополита Сергия Патриархом, и даже обещал мне дать тезисы будущего собора, которые он ожидал со дня на день. Если архиепископ Николай (с его сдержанностью и тактом) говорил о таком событии с болтливым мальчишкой, то, видимо, это считалось делом решенным. 251 Как известно, он ошибся всего лишь на .... десять лет ! Что касается Платонова, то и он (несмотря на всю свою осторожность) чувствовал себя на седьмом небе : давал мне поручение за поручением. Разыскать разные сведения о соборах древней Руси, подготовительные материалы к собору 1917-18 годов. Он материал знал блестяще, но вход в Публичную библиотеку ему (увы !) был как лишенцу тоже запрещен. Был необыкновенно оживлен, составлял докладные записки, много шутил, смеялся. Иногда называл меня своим «Санчо Панса», на что я отвечал : «Что Вы, Владыко, по общему мнению я Дон Кихот !» «Здравствуйте ! Так что же, я у Вас Санчо Панса ?» Выбрался я и в Москву, к Введенскому; этот был уж совсем на седьмом небе и предсказывал всем нам самую блестящую будущность. О соборе говорил : «У них собор, и у нас — собор. Подождите, Вы еще будете референтом на соборе, конечно, когда подрастете !» Теперь у меня, конечно, нет ни малейших сомнений, чем было вызвано это кратковременное «оживление церковной деятельности». Основной причиной был приход в Германии к власти национал-социалистов. В газетах печатались противоречивые сообщения : то о конкордате Гитлера с Ватиканом, то о разногласиях между Гитлером и католиками. Впервые появились сообщения о преследованиях Гитлером католиков, стали появляться сообщения об участии католиков в движении сопротивления. На столбцах советских газет появилось имя «красного» настоятеля Кентерберийского собора Хьюлетта Джонсона. В этих условиях дальновидный и умный Тучков, видимо, вырабатывал план сотрудничества с православной церковью в сфере внешней политики. План, о котором вспомнили через десять лет, во время войны. Разница между тогдашним планом и тем, который был практически осуществлен, видимо, в том, что Тучков хотел иметь православную церковь в двух вариантах (староцерковников и обновленцев), так как староцерковная иерархия, включавшая много епископов старого, дореволюционного поставления, не внушала ему доверия. ** Я, по примеру своих наставников, тоже был полон оптимизма. Я перешел с дневного отделения техникума на вечер- 252 нее, имел уйму свободного времени и целые дни просиживал то в Публичной библиотеке (на Садовой), то в бывшем Владимирском соборе, где помещалась тогда антирелигиозная библиотека. Там была вся библиотека бывшей Петербургской Духовной академии. Книги этой библиотеки выдавать на руки полагалось только по специальному разрешению, но одна из библиотекарш была моей однокурсницей по техникуму и не придерживалась формальностей. И вдруг — катастрофа. ** В 1934 году Пасха была ранняя — восьмого апреля, на другой день после Благовещения. Я первый раз в этом году все страстные богослужения и светлую заутреню проводил в Андреевском соборе (у Платонова). Все было очень хорошо. Но вот, с 17 апреля я почему-то стал чувствовать давящую беспричинную тоску. Странное ощущение, почти физическое — что-то давит, наваливается на тебя. В таком состоянии я после техникума шатался по городу. Приходил поздно. Даже отец заметил, что со мной что-то неладное, сказал вдруг с непривычной лаской : «Что с тобой, мальчик ?» И тут же сам себе ответил : «Женить тебя надо !» И вот, 23 апреля, переступив порог лестницы, я вдруг (к своему собственному удивлению) сказал : «Ну, теперь все кончено». И почувствовал какое-то странное облегчение. А ночью я был разбужен стуком в дверь. Открываю. Трое военных. Один из них сует мне под нос какую-то бумажку, поясняет : «Ордер на обыск и арест». Так я был арестован в первый раз. ** Помню перевернутое лицо бабушки, бледное как полотно лицо отца, помню, как гепеушники рылись в шкафу. Но после нескольких минут смущения я быстро овладел собой. И когда настало время идти, я отправился даже в хорошем настроении. С детства я привык к тому, что самых почтенных людей, митрополитов, епископов, самого Патриарха, не говоря уж о священниках и монахах, арестовывали. Кроме того, последнее время я без конца читал о революционерах и себя также считал великим революционером. Арест мне импонировал : значит, меня принимают всерьез, значит, я действительно большой деятель. Привезли меня на Шпалерную («большой 253 дом»). После анкеты, личного обыска, сидения в «боксе», который мне напомнил, как однажды тетя Нина заперла нас с Сережей, двоюродным братом, на полчаса в чулан, за то что сильно шумели, меня повели внутренним переходом в тюрьму. Привели. Здесь я невольно содрогнулся, и мне (первый раз) стало очень не по себе. В голове мелькнула невольная ассоциация («ад !»). Представьте себе зал, похожий на партер театра, со всех сторон ярусы, только вместо театральных лож — железные двери. При этом зловещий желтый электрический свет, хотя уже 10 часов утра. Окна отсутствуют. Меня проводят по винтовой лестнице наверх. Пройдя несколько ярусов, останавливаюсь перед железной дверью. Камера № 191а; впоследствии из «Писем к родным» Ленина я узнал, что он в свое время сидел в камере 193. Открывается дверь. В нос шибает запах уборной, полутьма, электрический свет. Мне навстречу встает какой-то бледный, обросший бородой человек. Увидев меня, спрашивает :«Аид ?» Смущенно я отвечаю : «Да, мой отец еврей, но я по-еврейски не говорю». Сажусь на койку, осматриваюсь. Комната — шесть шагов. Над окном «козырек» (деревянный ящик) — виден лишь кусок неба. Ватерклозет. Две койки : одна железная, прикованная к стене, другая обыкновенная. У окна (как в купе вагона) — откидная железная доска, заменяющая стол. Удушающий запах от уборной и чеснока, который мой «напарник» ест в изобилии. Начинаем с ним разговор. Натан Соболев, еврей с неожиданно русской фамилией. Заведующий столовой. Сидит по делу «нарпитовцев» («Нарпит» — трест народного питания — ныне трест столовых и ресторанов). ОГПУ тогда занималось, кроме политических дел, также крупными хищениями. В тюрьме уже шесть месяцев. На другой день позвали к следователю. Следователь — Ермолаев — среднего роста, в штатском, пенсне, нос картошкой, лицо интеллигента. После обычных расспросов — «Какое Ваше credo ?» Мне этого только и надо. Разливаюсь соловьем. Говорю о социализме и христианстве. Слушает внимательно; лицо непроницаемо (так же, как несколько месяцев назад у Платонова). Через час меня отпускает. Я спрашиваю : «Чем вызван мой столь удививший меня арест ?» Ответ: «Об этом мы Вам скажем после». В тот же день — передача из дому. Отцовским почерком составлен список. Все, что только разрешено передавать. Тюремные книги. Здесь я впервые прочел «Мать» М. Горь- 254 кого. У меня уже был выработан некоторый литературный вкус, поэтому книга резанула своей ходульностью, неестественностью некоторых ситуаций. Но одно место врезалось в память : как Пелагея Ниловна ночью идет в село, села отдохнуть, и вдруг ей представляется картина : церковь перед пасхальной заутреней. Темно, народу еще нет, зажигаются лампады — и во всем какое-то ожидание чего-то необыкновенного, неповторимого, светлого. «...И так же сейчас в мире». Мне это было близко. Я с детства любил бывать в церкви, когда нет богослужения. И в этой торжественной тишине я всегда чувствую какое-то таинственное ожидание. Понравился Находка. Зато оттолкнул Павел. Я сразу почувствовал ту ограниченность и узколобие, которые мне всегда были особенно противны в коммунистах. Другая книга — Андрей Струг, «Бомба», талантливо написанный роман о польских террористах. Мой сосед по камере со мной много разговаривал. Оказался симпатичным, мягким человеком. Много рассказывал мне о своих донжуанских приключениях. Между тем, следователь вызвал меня второй и третий раз. Опять теоретический разговор. Наконец, называет 15-20 фамилий. Ни одной не знаю. Затем вынимает из ящика стола другой список. Опять фамилии. И о ужас ! Это как раз те самые фамилии, которые я назвал Платонову, когда он меня спросил, с кем конкретно из староцерковных священников я говорил. Тут и отец Иустин из Киевского подворья, и отец Михаил Яворский, и архиепископ Гавриил. Никто, кроме Платонова, о моем знакомстве с ними не знал. Впервые за все время я почувствовал острую боль. До этих пор я всегда резко обрывал тех, кто говорил о связях знаменитого проповедника с ГПУ, считал это глупой бабьей сплетней. А следователь, видимо, любуясь произведенным эффектом, говорил : «Итак, Вы охарактеризовали себя однажды как христианского социалиста». Пауза. Ермолаев продолжает: «А Вы, собственно говоря, не христианский социалист. Я Вам скажу, кто Вы такой : бунтарь-одиночка. И всегда таким будете. Мелкобуржуазный бунтарь. Но Вы нам много опаснее открытого реакционера. Вы берете реакционнейшую идеологию православной церкви и приделываете к ней революционную надстройку. Надстройка у Вас революционная, и ею Вы можете многих сбить с толку». Я отвечаю резко : «Говорите, что хотите: я все равно останусь при своем мнении!» «А если мы Вас 255 репрессируем, что тогда ?» «Делайте, что хотите !» «Не то, что хотим, а то, что будет нужно». На этом мы расстались. Потом он меня вызвал только однажды для очной ставки с каким-то незнакомым мне молодым человеком. Оказалось, что мы оба друг друга не знаем. Впоследствии я узнал, что это Николай Николаевич Сыренский (иподиакон, сын протопресвитера) и доныне проживающий в Ленинграде, тоже арестованный в то время. Больше меня следователь не вызывал, а Соболев сделал прогноз : «Три года лагерей; пошлют Вас рыть Волго-Московский канал — под Дмитров Туда всех теперь посылают». Оказалось не так. Через месяц распахивается дверь. Входит украинец-конвоир : «Собирайся с вещами» Собираюсь, прощаюсь с Соболевым. Он мне говорит: «Если на волю, зайдите к моей жене». Я отмахиваюсь : «Что Вы, какая воля !» Спускаюсь вниз. В светлом помещении появляется человек в чекистской форме. «Мы с Вами поговорим потом. А сейчас поезжайте домой». Дает мне подписать документ : «Обязуюсь явиться по первому требованию следствия и никуда за пределы Ленинграда не выезжать». Прохожу тюремный двор. Сторож распахивает дверь. Ленинградская улица. Воля. ** * Все как во сне. Только через некоторое время все для меня прояснилось. Тучков, делавший, по выражению Введенского, «религиозную погоду», проводил в это время политику «кнута и пряника» : с одной стороны, манил церковников обещаниями «собора», подстрекал обновленцев к «острой борьбе» с церковью, а с другой стороны, продолжал политику репрессий. Его, между прочим, сильно беспокоило появление в обновленческой церкви молодых священников, которые не были заражены духом подхалимства перед ГПУ в такой мере, как «старые обновленцы», и хотели действительного обновления церкви. ГПУ этого меньше всего хотело : оно рассматривало обновленчество как фигуру в шахматной борьбе с церковью и вовсе не желало, чтоб «старушечья церковь» стала по-настоящему живой, привлекательной для масс И вот, весной 1934 года ГПУ решило расправиться с обновленческой молодежью. Для этого было инсценировано «дело Захарие-Елизаветинского братства», якобы контрреволюцион- 256 ной организации, смыкающейся... с троцкистами. По этому делу были арестованы: священник отец Сергий Руменцев, молодой иерей, служивший в Вознесенском соборе, и священник отец Игорь Малюшицкий — ныне оба здравствующие и уже отнюдь не молодые (один в Питере, другой в Москве). И еще пять-шесть молодых обновленческих священников, фамилии которых не помню. ОГПУ решило включить сюда также Николая Сыренского и меня, который, видимо, был у них на примете со времени моего первого визита к Платонову. Я никого из своих «однодельцев» не знал, но это, конечно, не помешало бы послать меня «рыть канал», как отправились все другие (кроме Сыренского и меня), если бы не одно обстоятельство. Выше я указывал, что отец до 1924 года был крупным хозяйственником и имел знакомства в «Смольном». Потом все эти связи были заброшены, отец вел уединенный образ жизни : с мамиными родственниками после развода связи порвались, а советских служащих, своих коллег, отец не любил. Когда меня арестовали, отец (со своей особенностью все доводить до крайности) чуть с ума не сошел от горя и ужаса. В то же время он начал судорожно перебирать в уме : к кому из старых знакомых можно обратиться. И тут вспомнил Струппе — бывшего работника Совета народного хозяйства, который теперь занимал пост председателя Ленинградского облисполкома и был правой рукой и близким другом Кирова. К нему-то и пошел отец. Тот принял его тотчас. Усадил, стал расспрашивать : «Ну, как дела?» «Плохо». И отец изложил ему свое горе. Струппе поохал, покачал головой, а потом снял телефонную трубку и стал звонить к Медведю, председателю Ленинградского ГПУ : «Там какого-то мальчишку арестовали — Левитина Анатолия. Да, да, запиши. И разберись ! Мальчишке еще нет 18-и. (У меня по документам год рождения был указан 1916). Он какой-то малохольный. Все Богу молится. А отца я давно знаю. Приличный мужик. Сейчас у меня сидит». В тот нее день меня освободили ! ** Итак, я свободен. Четыре раза в жизни я освобождался из тюрьмы — и, как это ни странно, никогда не чувствовал при этом радости. Не почувствовал радости и в этот первый раз. Тотчас, как только я очутился за тюремными воротами, в 257 уме у меня всплыл вопрос : «Что делать ?» Проклятый вопрос ! В тюрьме он отпадает, об этом можно не думать, можно целиком положиться на волю Божию и черпать помощь в молитве. А здесь надо решать, решать сейчас же. Может быть поэтому я не очень спешил домой. Зашел в парикмахерскую, сбрил тюремную щетину; зашел в Пантелеймоновскую церковь, пошел Марсовым полем и Дворцовой набережной, через мост, на Васильевский. Стоял чудесный майский «белый» вечер — предвестие белой ночи; вот он опять Питер, чудесная Нева. И все тот же проклятый вопрос. Пришел домой. Всеобщая радость. Все в сборе, и даже Надежда Викторовна (моя мать), которая иногда заходила; с отцом они сохранили дружеские отношения. Все это прекрасно, но, все же, что делать ? Самое простое разрешение этого вопроса предлагала бабушка, которая со слезами на глазах умоляла меня больше никуда не ходить и заниматься только учебой. Отец был более серьезен; он понимал, что бабушкин вариант для меня не подходит. Он аргументировал более убедительно : «Теперь, когда то, что говорят бабы на папертях тихоновских церквей, подтвердилось, когда стало совершенно ясно, что Платонов чекист и подлец, — неужто ты будешь опять к нему ходить ? Ходи во Владимирский собор. Там приличные люди. Наконец, если уж так хочешь идти в обновленческую церковь, ну иди в Вознесенский собор; там, где тебя не знают. Что касается твоего желания |5ыть попом — то подожди ради Бога. Ну, окончи техникум, окончи институт, а потом уже занимайся экспериментами. У нас в ВИЭМе (он тогда был юрисконсультом Института экспериментальной медицины) прежде, чем делать эксперимент над кроликом, его подготавливают: кормят, поят, утучняют; ты хочешь делать эксперимент над собой — ну, приготовь себя к этому: тюрьма от тебя не уйдет — она подождет и 5, и 10 лет. Куда тебе спешить ?» И видя, что эти аргументы на меня не действуют, неожиданно дал мне четкую и ясную характеристику : «Беда с этим мальчишкой ! От своих материнских предков он взял религиозную манию, а от меня заимствовал мою дикую самоуверенность. Отсюда одержимость своей какой-то миссией». На этот раз вступила в дискуссию моя мать, которая обрушилась на идею христианского социализма и на обновленчество. В ответ на мои возражения, она неожиданно излила на 258 меня целый поток изречений из Евангелия, доказывая, что христианство несовместимо с социализмом. (Недаром она окончила в свое время институт с золотой медалью и по закону Божию шла первой). На мои слова, что это надо понимать не так, она отчеканила : «Понимать надо так, как сказано : Христос, когда говорил, вовсе не думал о том, что твоему попу Введенскому надо будет подлизываться к советской власти !» Отец закричал (как в английском парламенте) : «Слушайте ! Слушайте !» И вся семья (даже бабушка) покатилась со смеху. * Я все взвесил, все обдумал, со всем согласился и в следующее воскресенье (был праздник Троицы) пошел в Андреевский собор, наверное зная, что служит Платонов. После литургии я подошел к Платонову под благословение, и здесь произошел тот обмен репликами, который я привозку в своих воспоминаниях «Закат обновленчества». Смотря ему в лицо, я заметил : «Напрасно Вы сказали о моем знакомстве с Михаилом Яворским и другими». «Что такое ? Что я сказал ?» «Вы же знаете, владыко, кому Вы это сказали !» «Не помню, не помню !» — прогнусавил Платонов, отводя глаза, и прошел мимо. Еще неделя — и я опять нажал кнопку звонка его квартиры. На этот раз открыл «сам». В квартире шел ремонт, и он был одет в рабочую куртку, штаны, вправленные в сапоги, в руках кисть. Я невольно вздрогнул : без рясы и облачения — рыжий бородатый мужик с злобным лицом — он был похож на деревенского колдуна. «Я хотел с Вами поговорить, Ваше Высокопреосвященство !» «Можно ! Пройдите в ту комнату». Там опять бесшумно встал мне навстречу с книгой в руках А.Ф.Ш. «Расписываться не буду», — резко сказал я. «Нехорошо нарушать порядки учреждения». «Возможно, но я все-таки не буду». «Тогда я сам Вас зарегистрирую». «Регистрируйте !» В этот момент вышел Платонов, в рясе, но с таким же злобным выражением на лице. А.Ш. сразу испарился, как будто провалился сквозь землю. Платонов, благословив меня, но без обычного поцелуя («ликования»), официально, как к незнакомому, обратился ко мне : «Что Вам угодно ?» «Я пришел к Вам, владыко, сказать, что я, несмотря ни на что (я подчеркнул эту фразу), хочу служить церкви и намерен подать Вам про- 259 шение о рукоположении в священный сан». «Зачем Вам это нужно ? Конечно, мы можем завести дело о Вашем посвящении : рукоположим, а потом Ваша деятельность будет парализована». «Парализована, так парализована, а сколько Бог даст, столько и послужу». «Зачем Вы спешите; ну подождите лет десять. Учитесь. Молодой Вы очень и неуравновешенный. Очень неуравновешенный Вы человек». «Откуда у Вас, владыко, такие сведения ?» «А у нас свои наблюдения. Я считаю, что Вам в Вашем возрасте рано принимать сан». «Но митрополит Александр (Введенский) думает иначе». «А это другое дело. Конечно, если мне поручают рукоположить кого-либо лица, имеющие на это право, это другое дело. Но ведь Вы же, наверно, пришли просто посоветоваться, спросить моего мнения». Не найдя, что ответить, я сказал: «Так». «Да, так», — повторил архиепископ и, встав, столь же холодно меня благословил. А через несколько дней, а через несколько дней... я вступил на поприще «Самиздата» и написал архиепископу первое в моей жизни длинное письмо, оговорив в постскриптуме, что письмо считаю открытым и копию его посылаю Первоиерарху и митрополиту Александру. Письменного ответа не было, но в следующее воскресенье свою вечернюю беседу, длившуюся около двух часов, он посвятил (не называя имени) моему письму. В своем письме я говорил об истинном и фальшивом обновлении, я говорил о том, что истинное обновление состоит в том, чтоб не угашать дух, а обновленческое начальство только и делает, что «угашает дух», расхолаживает людей, опошляет религию. Примером этого является и наш последний разговор. Кроме того, я приводил много фактов из обновленческой практики в подтверждение. Беседа Платонова была о священстве, и он с блеском, ссылаясь на слова Апостола «Скоро рук не возлагай» и на творения отцов церкви, раскрывал понятие «горение Духа», которое надо отличать от вспышки молодого темперамента, нервного возбуждения и т. д. В конце речи мне протягивалась рука примирения. Говорилось о том, что церковь должна «различать духов», испытывать приходящих, а как только она убеждается, что это горение подлинное, а не мгновенная вспышка бенгальского огня, она тотчас с благодарностью принимает приходящего и дает ему «Божественную Благодать...» После беседы, когда я стоял в церковном дворе, разгова- 260 ривая со знакомыми дамами, из дверей вышел Платонов в лиловой рясе и шляпе, с букетом в руках, окруженный почитателями. Завидев меня издали, он снял шляпу и поклонился. На другой день я получил письмо (до востребования) от Введенского, в котором он заверял меня в своем расположении и надеялся, что я «сумею найти взаимопонимание с архиепископом Лужским (Платоновым)». Письмо было подписано по-царски : «Впрочем, пребываю к Вам благосклонный Александр». ** Нелегко мне было (после всего, что я узнал) идти опять на сближение с Платоновым. Прежде, чем идти к нему, я посоветовался с моим духовником, добрым, стареньким священником. Батюшка мне сказал : «Бросьте! Ну какой он провокатор ? Ну кто Вас за руку толкал писать о своем социализме ? Ведь Вы же знали, что это учреждение официальное и все там проверяется. У него спросили про Вас — он ответил, только и всего. И ничего же он такого про Вас не сказал, что Вам повредило. Ну, знали Михаила Яворского, ну, знали отца Иустина и архиепископа Гавриила. Кто же из церковных людей их не знал ? Идите к нему с миром». Прав ли был батюшка ? Нет, не прав : будущее показало, что разговор Платонова с гепеушниками не был случайностью. Но тогда я постарался себя в этом уверить и пошел к архиепископу. И, как все компромиссы с совестью, и этот ком-ьромисс мне ничего хорошего не дал. Между тем, летом 1934 года наблюдалось новое качание Политического маятника. Причем политический маятник качнулся как будто бы в сторону либерализма. Было опубликовано постановление ЦИКа и Совнаркома о расформировании ОГПУ, о преобразовании его в «Народный Комиссариат Внутренних Дел» (НКВД). Было оговорено, что при наркоме внутренних дел (им был назначен Г.Г. Ягода) учреждается «Особое Совещание, которое в административном порядке может приговаривать к четырем годам ИТЛ». Это уже было какое-то ограничение произвола. Простаки сразу окрылились 261 надеждами; тогда мы все еще были донельзя наивны и на все смотрели сквозь розовые очки. В это время я один раз вступил в соприкосновение с ГПУ и вынес из этого соприкосновения малоприятное впечатление. Я отправился на Шпалерную за своими вещами, отобранными у меня при аресте. Мне пришлось простоять часа два в длинной очереди, и кое-какие впечатления у меня остались. Я видел даму, которая добивалась, чтоб ей выдали труп мужа, умершего в тюрьме, и ей все время морочили голову: то говорили, что выдадут завтра, то говорили, что муж жив, то говорили, что совсем не выдадут. Очередь стояла у окошка. Кладовщик брал квитанцию, громко говорил кому-то, что в ней написано; тот или подавал вещи, или говорил : «На месте нет, зайти через неделю». Передо мной стоял солидный человек с бородой, похожий на купца. Запомнил его фамилию — Беспрозванный. Ни до, ни после такой фамилии не встречал. Кладовщик-чекист: «Беспрозванный: пять золотых портсигаров, кулон с бриллиантами. Перстень золотой с бриллиантом». «Нет на месте. Зайти через неделю !» «Да я уже два месяца каждую неделю хожу!» «У нас не Вы одни. Разыскиваем. Зайти через неделю !» «Левитин. Ремень брючный, крестик медный, шнурки от ботинок, крючок от брюк. Пожалуйста». «Иванова. Серьги золотые с рубинами. Два браслета. Кольцо золотое, обручальное. На месте нет. Зайдите через неделю!» Меня это заинтересовало : я задержался на час и убедился, что на месте оказываются только вещи бедняков, вроде меня : брючные ремни да шнурки. Элемент коррупции, видимо, сильно внедрился в работу «органов». Между тем, 1934 год принес много плохих вестей : в январе был арестован епископ Сергий (Зинкевич), о котором я упоминал ранее, и получил 10 лет. Одновременно с ним были арестованы его две сестры, которые также получили лагерный срок, и еще несколько человек из его окружения. Причина : пострижения в монашество, которые он совершал у себя на дому. Наконец, в Иваново-Вознесенске был арестован А.И. Боярский, но оптимисты указывали, что это было в первой половине года (еще до преобразования ГПУ в НКВД), а теперь, мол, начинается либеральная эпоха. И верили! Да, верили и надеялись! 262 В сентябре произошло сенсационное событие: Николай Платонов был назначен митрополитом Ленинградским. Приехав из Москвы, он совершил свою первую митрополичью службу в Андреевском соборе. Первый раз мы увидели его в белом клобуке. Когда я подошел под благословение, он неожиданно сказал : «Зайдите ко мне во вторник утром !» Во вторник он меня встретил стоя. Благословив и поцеловав, сказал : «Ну что ? Вы все еще недовольны ? Я и теперь говорю : годик с рукоположением придется подождать. (Годик ! Раньше он говорил о десяти годах !) А теперь вот что. Вот Вам бумажка, здесь записаны интересующие меня номера апостольских правил, правил вселенских и поместных соборов, а также святых отец. Разыщите мне и сделайте выписки : толкования Педалиона, Аристина, Зонара и Вальсамона, русской Кормчей, а также у канонистов : проф. Павлова, Лакшина и Иоанна Смоленского. Как можно быстрее. Срок пять дней». «Есть, Ваше Высокопреосвященство !» «Я знаю, Вы молодец, но подрасти все-таки нужно». Благословив и расцеловавшись со мной, он быстро вышел из комнаты. Я помню, меня несколько удивило то, что все эти правила касаются прещений по отношению к раскольникам и еретикам. Но сказано — сделано. Все разыскал и принес в срок. Принял опять находу : «А, принесли ? Давайте ! (Пробежал, кивнул голово). Спасибо. Сегодня уезжаю в Москву. Готовятся большие события. Александра Павловна (это секретарше), перепишите. До свидания». Только через месяц мы узнали, что это за «события». Узнали и ахнули. Оказывается, в Москве в это время заседала «Комиссия Священного Синода по борьбе со староцерковничеством». В сентябре комиссия приняла постановление по докладу Платонова, утвержденное тут же сессией обновленческого синода. Постановление было датировано 3 октября 1934 г. и поэтому его называли «Октябрьские указы». Согласно этому постановлению, «староцерковничество» (т. е. православная церковь) объявлялось «еретичествующим расколом»; все рукоположения, совершенные после 10 мая 1922 г., — день устранения Патриарха Тихона от власти, — объявлялись недействительными. Все клирики, приходящие в обновленчество, должны были приниматься через покаяние, а все храмы, переходящие к обновленцам, должны были переосвящатъся. Таким образом, всякое примирение между обновленцами и староцерковниками становилось невозможным. 263 Это была разорвавшаяся бомба: до сих пор православная церковь рассматривала обновленчество как раскол; обновленцы держались оборонительной тактики, считали себя «обиженными», призывали к миру. И вдруг «такой пассаж неожиданный». Епископ Николай Петергофский был взволнован, как и другие православные священники. Владыка специально меня вызвал, чтоб расспросить, не знаю ли я, чем вызвано это постановление. А я, разумеется, сам ничего не знал и не понимал. Большинство обновленцев также были смущены и не понимали, в чем дело. Один лишь Платонов был «на коне», выступал во всех храмах со скандальными речами, в которых обливал грязью церковь и иерархов и на все лады распинался в своем православии. Все это производило впечатление такой пошлости, что я перестал ходить на его службы и больше к нему не заходил. Мысль о священстве в обновленческой церкви я совершенно оставил : быть подручным Платонова мне больше не хотелось. Я готовил письмо протеста против «братоубийственных указов», как вдруг произошло событие, которое совершенно отодвинуло на задний план все наши церковные ссоры и счеты. ** Второго декабря по новому стилю (девятнадцатого ноября — по старому) церковь празднует память иконы Божией Матери «Во скорбех и печалех утешения». Икона эта находилась на Афоне, в Андреевском скиту, а ее чтимая копия у нас, в Питере, в Старо-Афонском подворье. В этот день совершались в подворье торжественные всенощная и обедня. В это время Афонское подворье было уже закрыто, но икона уцелела и находилась в Знаменской церкви против Московского вокзала. Второго декабря 1934 г. (это было воскресенье) я отправился в Знаменский собор. Проходя по Васильевскому, я заметил, что на всех домах красные флаги с черной траурной каймой. Боясь опоздать к обедне, я не стал узнавать, кто именно умер, сел на трамвай и поехал в храм. После торжественной обедни (служил епископ Амвросий), выйдя из церкви, я заметил большую толпу около газетного киоска. Спросил : «Вы не знаете, кто умер ?» Старая женщина ответила : «Кирова убили». Так я узнал об убийстве Кирова. Это событие произвело на всех ленинградцев большое 264 впечатление. Киров был единственным (за время советской власти) популярным руководителем. Он единственный был сравнительно доступен, постоянно гулял со своей собакой, и попасть к нему на прием было сравнительно нетрудно, причем в большинстве случаев он шел навстречу и просьбы удовлетворял. Он был довольно хорошим митинговым оратором, часто выступал на рабочих собраниях, относился к людям благожелательно. Было ли это все искренно ? Сказать трудно. Но сравнивая Кирова с другими его коллегами, начиная от Сталина и кончая Брежневым, можно вспомнить Герцена — его сравнительную характеристику Александра I и Николая I : «Если даже эта любезность была, как говорят, лицемерием, то такое лицемерие все же лучше наглого цинизма власти». Во всяком случае его смерть встретили с сожалением. Через несколько дней было сообщено, что убийство совершено «зиновьевской бандой». Это было встречено спокойно. Помню, отец сказал : «Если большевики убивают друг друга, так тем лучше». Зиновьевцев арестовывали, газеты писали о бдительности, но жизнь шла более или менее нормально. Но вот наступил март. Кошмарный март. Помнят его старые питерцы. *** Для меня этот месяц имел огромное значение, так как только в это время я узнал, что такое советская власть. Как это ни странно, несмотря на то, что я всю жизнь провел при советской власти, я ее как следует до этого не знал. Конечно, я знал о жестокостях гражданской войны и периода коллективизации, но так как я непосредственно с этими жестокостями не сталкивался, то они мне рисовались в романтической дымке революционных событий (примерно так, как эпоха французской революции рисуется в романе Гюго «Девяносто третий год». Отец ненавидел большевиков и боготворил старую Россию, но это скорее меня даже располагало в пользу советской власти : уж очень эта «тоска» хорошо подтверждала официальную версию о «классовых врагах», которые не могут примириться с потерей своих привилегий. Как я не раз говорил отцу, он был типичный буржуа, на что он полушутя отвечал : «А, конечно ! Я человек приличного общества, а не босяк, как ты». Правда, я не мог простить большевикам их глумления над церковью и над религией; но 265 с тех пор, как я стал обновленцем, я усвоил концепцию Введенского, что это есть диалектический момент, объясняемый тем, что церковь в прошлом была на стороне эксплуататорских классов, и несколько смягчил свою к ним неприязнь. Коммунистов я вообще никогда не видел. Если не считать директора школы и техникума, с которыми я никогда не разговаривал, и моего следователя Ермолаева, с которым я имел два-три официальных разговора, то единственный коммунист, которого я более или менее знал, был наш сосед по даче Акель Яковлевич. С ним и с его семьей, когда мне было 12 лет, я дружил, ходил в лес за грибами, много и часто разговаривал. Я помню, я как-то раз спросил его, какого он мнения о царе Алексее Михайловиче (я в это время как раз читал исторический роман Мордовцева), и получил ответ : «Что ты меня спрашиваешь ? Какого я могу быть мнения о царе ?» Тут впервые я почувствовал всю ограниченность и узколобие моего приятеля. Другой раз я ему сказал: «Ну, почему Вы коммунист ? Только потому, что у Вас партбилет ?» Акель надулся, а вечером, когда все вместе пили чай, пожаловался моим родителям. «Какой негодяй !» — воскликнули они в один голос и начали меня пробирать, но я видел, что глаза у них прыгают от сдерживаемого смеха и они кусают себе губы, чтоб не расхохотаться. Когда мы вошли в комнаты и остались одни, мама попробовала было продолжать нотацию, но тут же не выдержала и рассмеялась, а отец с громким хохотом бросился на диван и воскликнул: «Ну и мальчишка, ну и сукин сын». ** И только в марте 1935 года я окончательно понял, что советская власть — это и не романтично, и не смешно, а очень страшно и гнусно. В марте началось массовое выселение из Ленинграда «чуждого элемента». В газетах было опубликовано краткое сообщение о том, что «из Ленинграда выселено некоторое количество граждан из царской аристократии и из прежних эксплуататорских классов». Наряду с этим газеты запестрели каннибальскими статьями о «революционной бдительности». Помню подборку в «Ленинградской Правде» — «Будем поочередно держать почетную революционную вахту». В этой подборке было напечатано более десятка истерических статей каких-то «рабочих-стахановцев», которые призывали к 266 расправе с классовыми врагами. Какой-то «герой» хвастался тем, что только в своем доме разоблачил трех бывших белогвардейцев. Другой «герой» заявлял, что, когда он узнал, что из Ленинграда выкидывают классовых врагов, ему захотелось написать личное письмо с благодарностью товарищу Жданову (это был новый сатрап, назначенный к нам в Питер вместо Кирова). Редактор в передовой статье, подытоживая все эти крики и взвизги, писал, что «в городе Ленина имеют право жить только настоящие пролетарии, только честные труженики». Я отправился на Шпалерную посмотреть на высылаемых. Никогда не забуду этого дня. Еще не доходя до Шпалерной, я увидел старую даму, лет за 70, видимо, очень хорошего общества, которая еле двигалась на своих подагрических ногах; в руках она держала какую-то зеленую бумажку; встретившимся знакомым она громко жаловалась, что ей предложено уехать куда-то в Башкирию в течение 24 часов. Все улицы, прилегающие к Шпалерной, были наполнены такими же пожилыми людьми. С перевернутыми лицами, с прекрасными манерами, нагруженные вещами... Район Литейного — район аристократических особняков, и многие уцелевшие хозяева этих особняков ютились в дворницких и подвалах своих бывших домов. Теперь всем им надо было уезжать. Куда? Зачем ? Неизвестно. Но вот я дошел до Шпалерной, с трудом протискался в приемную, где несколько месяцев назад мой отец справлялся обо мне. Боже ! Что я здесь увидел. Большой зал, битком набитый людьми. Такого ужаса, такого отчаяния я еще никогда не видел. Порядок был такой. Человека арестовывали; через 2 дня выпускали, предписав явиться в НКВД с паспортом; паспорт отбирали и вместо него давали предписание : в 24 часа выехать в определенную местность. (Ту самую зеленую бумажку, которую я видел в руках старой дамы). В приемной было очень много бывших офицеров. Это было видно по военной выправке и по остаткам формы. Эти держались намеренно бодро, даже шутили друг с другом, но и у них на лицах я видел ужас и безнадежность. Я помню какую-то даму лет пятидесяти, когда-то, видно, прелестную, с остатками былой красоты, которая жаловалась: «Ну пусть мы, но за что же наших детей, наших внуков ? Что ж, это месть до десятого колена, что ли ?» А поблизости стоял старичок с лицом типичного- писаря, который говорил : «Вот уж не думал, что меня тронут. Я занимал ответственные долж- 267 ности, был заведующим канцелярией в Гороно, и вот...» Какая-то изможденная женщина читала вслух заявление, в котором содержалась просьба отсрочить выселение, так как она болела туберкулезом. Вышел какой-то хорошо одетый человек, видимо, инженер, сказал, что его высылают в Астрахань, но чекист его заверил, что там ему будет очень хорошо, что «это — не прежняя ссылка». В ответ послышался горький смех. Действительно, все эти несчастные были рассованы по медвежьим углам, а через 2 года (в 1937 г.) первыми были арестованы и почти все погибли в лагерях. Вечером, в техникуме, я узнал, что наш преподаватель педагогики, Иван Иванович Сухов, образованный, пожилой, вдумчивый человек, тоже выселен из Ленинграда. Атмосфера человеконенавистнической истерии действовала и на обыкновенных людей. Я помню, мой товарищ по техникуму, хороший парень из рабочей семьи, мне сказал : «Мама говорит, черт с ними, пусть высылают. Может быть, нам скорее квартиру дадут». Дома отец, весь бледный и поникший, был в панике : высылали многих его коллег-адвокатов, людей, совершенно не причастных ни к какой политике. По телефону звонили мать и тетки, спрашивали взволнованными голосами : «Что у вас, все благополучно ?» Так, как спрашивают во время эпидемии или наводнения. На другой день я должен был увидеть Петергофского владыку Николая. (Я должен был принести ему какую-то книгу). Зашел в Епархиальный Совет в бывшем Новодевичьем монастыре у Московских ворот. И здесь увидел почти ту же самую картину, что в приемной на Шпалерной : десятки батюшек в рясах, с наперсными крестами, с такими же взволнованными, красными лицами чего-то ожидали. Из-за дверей слышался убеждающий и как будто успокаивающий кого-то голос митрополита Алексия. Обо мне доложил секретарь, но владыка Николай в этот день меня не принял, секретарь мне сказал : «Владыка чрезвычайно занят; просит Вас приехать к нему в следующую пятницу, в Петергоф». ,«,» В следующую пятницу владыка был очень грустен, подавлен; едва взглянул на принесенную мной по его просьбе книгу, махнул рукой : «Нам теперь не до книг». Узнал, что высылают епископа Амвросия, отца Николая Чукова (будущего митрополита Ленинградского Григория) и большую часть питерского духовенства. Елена Васильевна, когда я уходил, в 268 прихожей шепотком мне сказала, что у владыки приготовлен узелок с бельем на случай ареста. Платонов сохранял спокойствие. Перед великим постом, однако, предупредил прихожан, что «теперь всюду духовенства станет меньше, так как они поедут в другие места делать дело Божие». Это означало ссылку. Действительно, обновленческое духовенство разделило участь своих собратий. Выслано было больше половины обновленческих священнослужителей, между прочим, был выслан чудесный, глубоко религиозный батюшка (уже на восьмом десятке, только что отпраздновавший полвека своего иерейства), отец Константин Шахов. Наша семья не пострадала, но лишь по счастливой случайности. Высылка производилась по следующему принципу : брали старую справочную книгу «Весь Петербург» и тех, кто уцелел, высылали. Высылали также по доносам. Высылали всех «бывших» : бывших дворян, бывших аристократов, бывших офицеров, бывших купцов, бывших лавочников, бывших торговцев. Как далеко заходило это гонение на бывших, показывает статейка в «Красной газете», в которой какому-то директору школы ставилось в вину даже то обстоятельство, что «...он сын бывшего ...губернского секретаря», т. е. Акакий Акакиевич (из гоголевской «Шинели») и Вырин (из пушкинского «Станционного смотрителя»). Они тоже должны были бы быть высланы. Мои родители не жили до революции в Питере; следовательно, в книге «Весь Петербург» они не числились, а при узком круге их знакомств доброжелателя-доносчика не нашлось. Так приоткрылся мне снова краешек завесы над той бездной жестокости и человеческих страданий, которая покрывалась условным термином «советская власть». Увы ! Это были цветочки — ягодки были впереди. Самый разгар высылок (по официальной терминологии это называлось «кампания по очистке Ленинграда от чуждого элемента») пришелся на масленицу и на первую неделю великого поста. На первой неделе я говел. Это было особое говение, особая углубленная молитва. В субботу за ранней я причастился и почувствовал полное спокойствие и мир духовный. 269 Но вот прошла «кампания», жизнь стала входить в свою колею. Наступила Пасха, печальная Пасха; невольно вспоминались наши священники и прихожане, высланные из Питера. Где они, что с ними, как они празднуют Пасху ? А затем опять возник передо мной вопрос : «Что делать ?» Я чувствовал себя разочарованным и обманутым. Обман, со всех сторон обман ! Обманом оказался советский социализм, в котором я думал найти нечто истинное : он оказался лишь маской, под которой скрывались жестокость и хамство. Я без содрогания не мог вспомнить ни перевернутых лиц высылаемых, ни гнусных слов матери моего товарища: «Черт с ними ! Пускай высылают, может быть, нам квартиру скорее дадут». Обманом оказалось обновленчество: вместо истинного обновления церкви — подлизывание к НКВД и карьеризм. В то же время и к старой церкви, с ее косностью, обрядоверием и консерватизмом, я вернуться уже не мог. В это время я, между прочим, имел разговор с митрополитом Алексием (будущим Патриархом), единственный откровенный с ним разговор. Он остался все такой же : изящные манеры, французский выговор, красиво брошенные на стол очки. «Да, да, наша церковь косная — и с этим ничего не сделаешь», — говорил владыка, задумчиво качая головой. «Что касается меня, то моя идеология — монашество. Мир все дальше и дальше отходит от Бога : люди в 1935 году гораздо хуже, чем они были в 1735 году. Я потому и пошел в монахи. В общем власть могла бы относиться к нам наиболее, что ли, снисходительно : мы совершенно отказываемся от всякого мирского властительства». (Красиво он выговаривал это слово с французским тянущимся «и» — «власти-и-тельство»). Мне он рекомендовал больше читать, больше систематически заниматься богословием. «Напрасно Вы думаете, что Вы богослов. Я помню, как я по окончании университета поступил в академию и как мне трудно было догонять. А Вы, Вы только вершки, вершки схватили !» Опять очень красиво у него выговарилось «в-э-ршки, вэршки». Он тогда жил еще в бывшем Новодевичьем, около Московских ворот. Монахинь уже давно не было: они были сосланы в 1932 году, в соборе был клуб, монастырская стена была снесена. От всей былой роскоши оставались только покои митрополита (нижний этаж игуменских покоев и небольшая церковь с иконой Божией Матери «Отрада»). Митрополит занимал три комнаты — ему прислуживал старичок иероди- 270 акон Макарий. Семьи Остаповых, игравшей такую большую роль, когда он стал Патриархом, при нем еще не было. В июне в одном доме я видел Платонова. После ужина, за которым он был очень оживлен, весел, обворожителен, он уселся у окна и подозвал меня к себе : «Ну, что Вы делаете ?» Я рассказал ему о своих мыслях и начинаниях (впрочем, довольно осторожно : тюрьма, хотя и кратковременная, меня все-таки кое-чему научила). Задумчиво он сказал : «Жизнь меняется. Религия, видимо, будет в каких-то совершенно других формах. И мы должны меняться». «И Вы, Ваше Высокопреосвященство, меняетесь ?» «Да, и я. Закон жизни, ничего не поделаешь !» И он начал прощаться с хозяйкой. Это был мой последний разговор с Платоновым как с архиереем. Следующий раз я увидел его через семь лет, незадолго до его смерти, в страшную блокадную зиму, когда у него уже позади были отречение от веры, превращение в профессионального антирелигиозника, а впереди — предсмертное раскаяние и смерть. Действительно, развитие — закон жизни. ** Лето 1935 года — время тоски и порою отчаяния. Особенно страшное время — вечера. Угрюмый и одинокий, бродил я по Питеру, погруженный в задумчивость. Вот иду я, помню, по Литейному и неожиданно вижу в зеркало около кондитерской свое отражение : чернявый, угрюмый парнишка в сером пиджаке (мой первый пиджак, перешитый из папашиного) и в рубахе косоворотке. И мне приходит в голову мысль : «А что если сейчас прямо по Литейному, к мосту и в воду». И сколько раз приходила в голову тогда мне такая мысль. Особенно влияла на меня в этом смысле декадентская поэзия, которой я в это время упивался. Но спасла меня от самоубийства все же церковь, все же глубокое религиозное чувство, особенно молитва к Божией Матери. Царица небесная, Скоропослушница ! Мать и Дева ! Непрестанно Она простирала надо мной свой Покров. И я чувствовал Ее руку в самые черные моменты и предчувствовал тяжелые беды, которые ждут впереди, но они были не страшны с Ней, Заступницей теплой мира холодного. Недавно раскрыл наугад томик Блока, вывезенный мной из России, — попал на одно стихотворение и удивился, как 271 верно поэт отразил там мое тогдашнее состояние, настроение моей тревожной юности. Он занесен — сей жезл железный — Над нашей головой. И мы Летим, летим над грозной бездной Среди сгущающейся тьмы. Но чем полет неукротимей, Чем ближе веянье конца, Тем лучезарнее, тем зримей Сияние Ее лица И средь круженье вихревое, ttt Сынам отчаянья сквозя. Ведет, уводит в голубое Едва приметная стезя. Между тем, наступил август. Техникум я окончил в июне. Надо было что-то делать. Безделие надоело. Да и папаша говорил, что вскоре мне будет 20 лет и пора вставать на собственные ноги. В августе я выдержал экзамен в Педагогический институт им. А.И. Герцена, на факультет языка и литературы. С первого сентября 1935 года стал студентом института (на вечернем секторе) и одновременно учителем начальных классов в одной из школ Ленинграда. Тревожная юность окончилась. Началась трудовая жизнь, которая несла новые тревоги, новые заботы. 272 ТРУДОВАЯ ЖИЗНЬВ пьесе Бернарда Шоу «Ученик дьявола» один из героев задает вопрос : «Что скажет об этом история ?» Ответ : «Верно, солжет по обыкновению». История если и не всегда лжет, то почти всегда бывает пристрастна и несправедлива. Пример исторической несправедливости: Екатерина II. Нет государя, который бы сделал для России столько добра, как эта высокоталантливая, энергичная и трудолюбивая женщина; именно в ее царствование Россия начинает приобретать облик цивилизованного государства, с этого времени ведет свое начало русская интеллигенция, русское общественное мнение, гласность, русский гуманизм. Не говоря уже о великолепной, блестящей государственной деятельности, благодаря которой Россия стала одной из ведущих держав Европы и обогатилась чудесными черноморскими жемчужинами. И что же ? В народной памяти она сохранилась как героиня нескольких анекдотов. Во всяком случае мы, старые питерцы, влюбленные в свой город, обязаны воздать честь ее памяти. Петр I положил основание новой столице — Екатерина II построила на этом месте один из самых прекрасных городов мира. В ее время жил в Питере Иван Иванович Бецкой, своеобразный, интересный человек (1704-1795 гг.), незаконный сын фельдмаршала князя Трубецкого, носивший усеченную фамилию своего отца; он был одним из крупнейших вельмож своего времени. Но память о незаконном рождении жгла его, не могла быть изглажена никакими почестями, никакими должностями. Это была рана, которая никогда не заживала, которая мучила его всю жизнь. И вот, по его инициативе, был основан специальный Екатерининский институт для незаконнорожденных детей, который занимает 12 огромных корпусов и тянется почти на километр. Он выходит одновременно на Мойку и другой стороной к Ка- 273 занскому собору. Целый городок Бецкого, и в садах этого городка до сих пор высится его памятник. Это здание сыграло ни с чем не сравнимую роль в моей жизни : здесь я не только получил образование и окончательно сформировался как личность, но познал и свою первую любовь, и свою первую дружбу. Здесь я впервые приобщился к политической деятельности. После революции, по инициативе A.M. Горького, в этих зданиях расположился Ленинградский Педагогический институт им. А.И. Герцена, как тогда говорили «производственным языком» первых пятилеток, — «самая большая кузница педагогических кадров». Действительно, до сих пор это самый большой педагогический институт в Советском Союзе. В мое время там училось 8 тысяч студентов; сейчас там учатся 16 тысяч человек. Десятки тысяч народных учителей во всех уголках России с любовью вспоминают этот институт. Так как я подхожу к тому времени, когда стал педагогом, здесь уместно будет посвятить несколько строк моим коллегам. Русский народный учитель всегда, на всем протяжении русской истории, был одной из светлых фигур русской жизни. И опять мы сталкиваемся с ужасной несправедливостью, на этот раз уже не истории, а русской литературы — она обошлась с моими коллегами на редкость жестоко : благодаря ей русское учительство ассоциируется с бурсацкими мастерами порки, с Беликовыми и Передоновыми. Неблагодарные ученики забыли тех, кто не только научил их грамоте, но и был первым проповедником гуманизма в их жизни. Ведь не от своих же родителей сыновья пьяного дьячка Помяловского, жестокого и жадного лавочника Чехова и безграмотной прачки Тетерниковой * восприняли светлые идеалы, питавшие их творчество ! Русский народный учитель, всеми презираемый, со всех сторон теснимый, всегда полунищий, полуголодный, униженный, был единственным, кто нес свет знания невежественному, пьяному, угнетенному народу. Могут спросить : «А советское учительство ?» Отвечаю : никакого советского учительства никогда не было и нет. Есть все тот же извечный труженик, русский учитель, теперь уже даже не полунищий, * Мать Федора Кузьмича Тетерникова (Сологуба), автора романа «Мелкий бес», в центре которого стоит мрачная фигура учителя словесности Передонова. 274 а совершенно нищий, живущий впроголодь, который единственный несет, худо или хорошо, знание все такому же невежественному, пьяному, угнетенному народу. И это он воспитал генерала Григоренко и тысячи других демократов. Он и никто другой. Владимир Буковский не любил школы и не очень хорошо отзывается о школьных «учителишках». Все нее я надеюсь, на старости лет он добром помянет одного из таких учителишек, с которым судьба его столкнула уже в его зрелые годы, когда этого учителишки уже давно на свете не будет. ** Так или иначе, 1 сентября 1935 года я переступил порог одного из корпусов института им. Герцена, где помещался факультет русского языка и литературы. Прошел в деканат для регистрации. Здесь я увидел полную даму лет 30-и, жгучую брюнетку, с открытым, приятным лицом, со светскими манерами, и худощавого чернявого парнишку, по виду рабочего, в прорезиненном пальто (как тогда называли — «макинтоше»), который нервно закуривал папироску. Дама обратилась ко мне : «Вы что, тоже на литфак ?» «Конечно !» «Ну вот, будем учиться вместе». Как она потом говорила, у нее в этот момент промелкнула мысль : «Этот в меня влюбится». Странно, что точно такая нее мысль промелькнула и у меня в голове. С этой встречи начинается большая любовь, которая длилась 24 года, до самой ее смерти... Парнишка был Борис Иванович Григорьев, впоследствии мой самый близкий, задушевный друг, умерший от голода в ленинградскую блокаду. Так начались годы учебы в институте — лучшие годы моей жизни. И в этот же день я впервые переступил порог школы и дал первый в моей жизни урок. Когда я стал учителем, было всеобщее изумление : недоумевали все, начиная от моих родителей, кончая владыкой Николаем. По обыкновению, проиронизировал отец : «Ну да, ты учитель советской школы. Ну, так им и надо !» Даже тактичный и безупречно вежливый владыка Николай не мог сдержать улыбки и развел руками : «Вы учитель ? Не представляю». Действительно, трудно было себе представить такого анархичного, сумбурного, мечущегося юношу в роли учителя. Тем более, что я стал учителем 1-го класса. Причем класс мне 275 дали состоящий из 40 восьмилетних детей (мальчиков и девочек), из которых ни один не знал ни одной буквы. Однако при моем появлении все встали. Я начал говорить и почувствовал, что меня внимательно слушают. И вдруг (неожиданно для самого себя) начал вести себя так, как будто я преподавал 20 лет. Я почувствовал себя свободно и уверенно, и какие-то невидимые нити протянулись между мной и детьми. ** Выше я много писал о театре. Актерский талант — это действительно нечто непонятное и неуловимое, рационально необъясняемое. Ремесло актера требует неимоверного труда, непрерывного напряжения. Но зато обещает впереди славу, почести, всеобщее преклонение (кому из актеров не мерещится все это в начале деятельности). Для многих будет неожиданностью, если я скажу, что педагогический талант — это также нечто врожденное, непонятное, рационально необъяснимое. В этом я убеждался сотни раз на протяжении своей педагогической деятельности : образование, педагогические навыки, интеллект — все это не имеет никакого значения, если нет педагогического таланта. Сколько я видел образованных, высоко интеллигентных педагогов, которые были школьными мучениками : ученики их не слушали, над ними издевались, уроки для них превращались в пытку. И, наряду с этим, самые серые, простые, даже полуграмотные люди при одном появлении у учительского стола водворяли полную тишину и спокойствие. Ученики их слушали внимательно, боясь проронить слово, и подчинялись им беспрекословно. Искусство педагога, пожалуй, еще в большей степени, чем актерское творчество, требует непрестанного упорного труда и нервного напряжения. И в то же время не только не сулит впереди никакой славы, но и вообще ничего не обещает, кроме жалкого полунищенского существования и обычно полного забвения со стороны тех, кому ты отдал жизнь : несколько казенно учтивых фраз на выпускном вечере, традиционный букет, а затем холодный кивок при случайной встрече на улице. Такова обычная награда педагогу со стороны его питомцев. За 60 лет советского строя выработалось бесконечное количество фикций. Одна из таких фикций — «советский учитель». Я утверждаю, что никаких советских учителей в природе не существует, даже если они сами себя таковыми 276 считают. Конечно, школьная программа буквально замусорена всякими «актуальными» советскими лозунгами; конечно, от учителя требуют расшаркиваний перед официальными авторитетами. Однако это все лишь привески, которых никто всерьез не принимает. Придя в первый класс в качестве учителя, я следующим образом сформулировал нашу программу : «Мы с вами будем учиться читать, писать и считать». По существу, это является главным делом педагога, от 1-го класса до 10-го. А дело это увлекательное, интересное и настолько трудное, что ни на что другое просто не остается времени. А ведь все беды человечества происходят именно потому, что оно не умеет читать, писать и считать. За примерами ходить недалеко : 2000 лет читают Евангелие и так до сих пор не научились его читать. А посмотрите на людей во всех странах мира — пять тысяч лет пишутся книги, и вот сейчас книгопродавцы всего мира жалуются, что спрос на книги падает. И еще меньше умеют люди писать, считать, формулировать, дифференцировать, определять, поэтому для среднего человека все события мелькают, как ландшафт для пассажира экспресса; какими-то фрагментами, обрывками, без всякой связи между собой. Поэтому большинство людей так легко становятся жертвами любого политического обманщика. А пока что все учителя в мире учат людей читать, писать и считать : ни для чего другого у них не остается времени. Пожелаем им успеха в этом их трудном и увлекательном деле. То, что я так быстро вошел в роль учителя, было для многих неожиданностью, но наибольшей неожиданностью это было для меня самого. Однако, когда через полгода я сфотографировался со своими ребятами, отец долго всматривался в эту фотографию, а затем пожал плечами и сказал : «Типичный сельский учитель. Как мог вдруг так переродиться». Я действительно люблю свое учительство и всегда о нем с удовольствием вспоминаю. Однако неровности моего характера всегда очень сказывались на моей работе. Как человек очень субъективный, эмоциональный и раздражительный, я всегда весь во власти личных симпатий и антипатий. Вот я прихожу в первый раз в класс — клacc во мне возбуждает симпатию, все прекрасно. Речь льется сплошным потоком, ученики слушают с блестящими глазами, атмосфера дружбы, любви, взаимной 277 симпатии, взаимная симпатия все возрастает, и когда приходит время расстаться (при выпуске учеников), мучительно страдаешь, кажется, отрываешь что-то от сердца. Но бывает и совершенно по-другому. Приходишь в класс. И сразу чувствуешь безотчетную антипатию. Особенно это у меня бывало, когда впоследствии мне приходилось преподавать в старших классах привилегированных московских школ. (Ученики — уже готовые чиновники советских министерств). И сразу эта антипатия заполняет все. Речь становится нервной, штампованной, неряшливой. Ученики это чувствуют. Злорадно ловят погрешности. Учителя это еще больше раздражает. Класс становится местом поединка между учителем и учениками. Патологическая вспыльчивость, унаследованная мною от отца, порождает острые инциденты; я делаю глупость за глупостью. И чем больше это сознаю, тем больше глупею. Жду не дождусь, когда перестану видеть перед собой эти неприятные физиономии. И мы расстаемся врагами. Так на простом практическом примере я убедился в глубокой правде апостольских слов : «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая и кимвал звучащий» (1 Коринф., 13, 1). ** * Как это ни парадоксально, работать тогда было много легче, чем сейчас. Многие прочтут эту фразу с широко раскрытыми глазами : как, в те времена, в преддверии ежовщины, работать было легче, чем сейчас, в эпоху Сахаровых и Солженицыных ? Представьте себе — легче. Конечно, если человека арестовывали, он проваливался сквозь землю и исчезал навсегда. Конечно, никто не был уверен, ложась спать, что посреди ночи его не разбудит стук в дверь. Но если человека не сажали, то было легче, много легче, чем сейчас. Объясняется это просто : тогда еще всюду и везде сохранилась старая интеллигенция. Она, по существу, занимала во всех учреждениях ключевые позиции. Вся профессура, все учительство, вся техническая интеллигенция состояла из интеллигентов старой формации. С ними сразу находился общий язык, и они создавали вокруг себя атмосферу доброжелательности, терпимости, широты взглядов. Тогдашние партийные руководители (из рабочих) чувствовали себя неуверенно и как-то стремились найти общий язык с интеллигентами. Сама совет- 278 ская жизнь еще не отлилась в те бездушно-бюрократические формы, в которых исчезает всякая живая мысль, всякое искреннее, сердечное чувство. Особенно это все чувствовалось в учительской среде : коммунистов здесь почти не было; обычно один на школу (директор), из сорока человек учителей — 30 старых питерских педагогов. Хорошо работалось в те дни ! С удовольствием вспоминаю своих тогдашних коллег. Среди учителей начальных классов преобладали женщины. Обычно «бестужевки», окончившие знаменитые Бестужевские курсы в Петербурге. Люди очень высокой культуры : все знали два-три иностранных языка, блестяще знали русскую и западно-европейскую литературу. До 1912 года учительницам воспрещалось выходить замуж (после выхода замуж она автоматически прекращала учительствовать), поэтому среди учительниц еще в мое время было много старых дев. В дореволюционное время они тоже жили не блестяще, однако общественность помогала. В частности, большую роль в помощи учителям играл Великий Князь Константин Константинович (известный поэт и переводчик К.Р.) На свои средства он устраивал учителям экскурсии за границу (платите 25 рублей — вас провезут по трем странам : Дрезден, Париж, Рим, Флоренция). Вам предоставят билеты во 2-ом классе, бесплатный вход во все музеи, трехразовое питание, гостиницы. Все это, разумеется, стоило не менее 200-300 рублей, но с учителя брали только 25 Остальное доплачивал Великий Князь. Он же помогал всем учителям в случае болезни, затруднительных обстоятельств — через особое бюро. В мое время питерские учителя хранили о Константине Константиновиче благодарную память. В 1959 году, будучи в Новгороде, я случайно встретил мою старую школьную учительницу, Ангелину Степановну Кирьянову, бывшую бестужевку. Приехав в Москву, написал ей и получил ответ. Я долго держал ее письмо в руках и буквально любовался им — хотелось вставить его в раму. Конверт с адресом, само письмо — все это было так красиво оформлено, с таким тонким чувством вкуса, письмо было написано так умно, с таким тактом, во всем чувствовалась такая высокая культура. В Москве сейчас (смело говорю) не найдется ни одного учителя, включая пишущего эти строки, кто мог бы написать такое письмо. И как было обидно, что этим высококультурным, морально не то что чистым, а чистейшим женщинам, платили несчастные гроши (даже школьная уборщица 279 иной раз зарабатывала больше). Иногда дворник говорил: «Татьяна Ивановна! (имя подлинное) что толку с Вашей грамоты ? Я вот ни одной буквы не знаю, а больше Вас в десять раз зарабатываю». Они сносили свое положение с большим достоинством. Никогда никаких жалоб. Работа в две смены с ужасными, разнузданными ребятами, достойный тон с родителями учеников, шутки с товарищами. Привычная книга перед сном. И над всем этим — бедность, аккуратная, заштопанная, чистоплотная бедность. С тех пор прошло 40 лет. Те учителя давно уже ушли из жизни. Сходят со сцены и те, кто тогда были мальчишками. Теперешние учителя не говорят по-французски и не пишут красивых писем. Одно осталось неизменным — бедность. Положение учителя с тех пор не только не улучшилось, но даже стало хуже. Тогда в учителях был недостаток, ими дорожили, и всегда можно было как-то подработать. Теперь среди учителей безработица — большая часть из них не имеет полной нагрузки; серая, нудная жизнь, и в то же время во всех школах плакат со словами Ленина : «Мы должны поднять народного учителя на такую высоту, на которой он никогда не стоял и не мог стоять в буржуазном обществе». Как правильно сказал А.Д. Сахаров, «дело народного просвещения находится в СССР в постыдном состоянии». ** У меня вскоре сложился новый образ жизни. В б часов утра встаю. Питерское зимнее утро. Тьма. Фабричные гудки. Школа до двух часов дня. Обед в столовке. Институт. Лекции до 10 часов вечера. Проводы Доры Григорьевны (таково было имя моей новой знакомой). Жила она на Лиговке, от института около 4-х километров. Возвращение домой в час ночи, чтобы завтра начать ту же жизнь. До 20 лет я жил замкнутой жизнью — весь в книгах, в церкви, в философских абстракциях. Теперь я впервые вышел из своей башни слоновой кости. Хотя я еще в детстве изучил вое тонкости русского лексикона, однако был, в сущности, парень неиспорченный : о любовных отношениях между полами знал, в основном, из романов, а вкус водки впервые узнал лишь в 19 лет. В нашей трезвой семье никогда не бывало ничего спиртного, кроме кагора, и то лишь три раза в год: на 280 Пасху, на Новый Год и на Рождество, которое совпадало с днем рождения отца. И вот теперь первая любовь. Мой друг Дора Григорьевна П. была человеком брызжущей жизнерадостности. Она мне всегда напоминала слова Моцарта у Пушкина : «А если мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти "Женитьбу Фигаро"». В каком бы настроении я ни был, как бы ни замыкался в своем мрачном внутреннем мире, увидев ее, я сразу весь преображался, убеждался, что и мир вовсе не так уж плох и что в 20 лет еще рано хоронить себя заживо. Между тем, более разных людей, чем мы с Дорой Григорьевной, трудно себе представить. Она родилась в 1903 году в семье крупного еврейского буржуа. С ранней юности отличалась жизнерадостностью и теми способностями, которые в других условиях сделали бы из нее украшение гостиных. Хорошо и много декламировала, была веселой, остроумной собеседницей. Она не принадлежала к глубоким людям, но имела живой интерес к политике, к литературе, к искусству, любила нравиться, но без тени пошлости. Ей был свойственен внутренний аристократизм : дрязги, сплетни, интриги ей были органически чужды и возбуждали у нее брезгливое отвращение, поэтому подруг у нее было мало. Когда мы с ней встретились, ей было 32, мне не было еще и 20-и. Сначала влюбленность мальчишки ее забавляла и немного льстила ее женскому самолюбию. Потом заинтересовала. Кончилось, однако, тем, что она меня полюбила. Так или иначе, но через полгода я объявил дома, что женюсь. Это объявление буквально повергло всю мою семью в транс. Против моего намерения восстала, конечно, бабушка : «Как ? ! Но ведь она же старше тебя на 13 лет ! Это же безумие !» Отец тоже возражал, но не так решительно : он видел Дору Григорьевну и она произвела на него хорошее впечатление. Кончилось тем, что я заявил, что все равно поступлю так, как решил. И, зная по опыту мое упорство, семейные замолкли. Препятствие, однако, пришло с другой стороны. Дора Григорьевна попробовала ввести меня в свой круг. Я очень оробел и, рассердившись на себя за застенчивость, начал всем дерзить и грубить. Поэтому, когда Дора Григорьевна осторожно объявила о своем намерении, началась буквально буря : «Как ? За этого нахального мальчишку-выкреста ? Ты сошла с ума !» Больше всего Дора Григорьевна испугалась «ridicule». Действительно, выйти замуж за неоперившегося мальчишку, которого на улице многие еще принимали за 281 школьника-десятиклассника, было нельзя сказать, чтоб очень серьезным шагом. И она нерешительно сказала: «Может быть, все-таки подождем ?» Так женитьба не состоялась, но дружба продолжалась почти четверть века... ** С Борисом Григорьевым нас сразу сблизила общая любовь к стихам. В первый же день мы разговорились о поэтах-символистах. Он увлекался Клюевым, я — Блоком, начали перебирать поэтов, тут же незаметно перешли на «ты». Итак, сразу между нами возникла дружба. Борис происходил из кондового русского мещанства. Его родной городок — Ранен-бург Рязанской губернии, сплошь поросший крапивой и заселенный сапожниками и огородниками. Отец, самородок-художник, сумел пробиться в Академию художеств и даже окончил ее с золотой медалью. Жениться, однако, Иван Васильевич поехал в свой родной Раненбург и привез оттуда веселую, чернобровую и почти совершенно неграмотную девушку. В 1916 году, 4 октября, родился у них сын Борис, который был моложе меня на год. В противоположность мне, прошедшему в это время уже огонь, воду и медные трубы и почти совершенно независимому от семьи, Борис был крепко привязан к семейному очагу и не мыслил для себя жизни вне дома. Худощавый, болезненный юноша, он был страстным курильщиком; буквально не вынимал папиросы изо рта, и от всех^его вещей так и несло запахом дешевого табака. Несколько лет назад, сидя ъ Библиотеке Ленина, я вдруг ощутил справа от себя запах студенческих дешевых папирос; курил мой сосед. И вдруг я почувствовал впервые за 30 лет у себя на глазах слезы. Как живой встал у меня перед глазами Борис. Дружба наша, однако, отнюдь не была сентиментальной : как все мальчишки, мы не выносили никаких проявлений чувства и всегда разговаривали друг с другом с подчеркнутой грубостью. Сначала мы разговаривали в основном о литературе, но вскоре наши беседы приняли более актуальный характер и уперлись в политику. В Советском Союзе всегда все упирается в это. Мы нашли полное согласие : оба были демократами, противниками капитализма и сторонниками того, что сейчас бы назвали «социализмом с человеческим лицом». В одном мы никогда не могли договориться с Борисом — 282 он не был религиозным человеком, не знал и не понимал христианства. Жил он в той своеобразной части Питера, воспетой Пушкиным и мастерски описанной Гоголем в «Портрете», которая называлась тогда Коломной, около самого Калинкина моста, где когда-то бродил Раскольников. ** * Питер — странный город; в нем никогда ничего не меняется. Каждый раз, когда я туда приезжаю (а живя в России я бывал там каждый год), я буквально погружаюсь в свое детство. Иду мимо крылечка (у нас на Васильевском) с пятью ступенями и думаю : «Что это сегодня нету бабки, которая семечками торгует и всегда здесь сидит ?» И только в следующий момент вспоминаю, что бабка эта здесь сидела и семечками торговала ровно 50 лет назад. Прихожу в библиотеку нашего института и нахожу стол, на котором сохранилось слово, вырезанное мной по привычке бурша перочинным ножом 40 лет назад. Вот и Коломна почти не переменилась с того времени, когда жил здесь Борис. И до сих пор от нее веет если не Пушкиным и Гоголем, то во всяком случае Раскольниковым. Каждый раз прихожу сюда, к Калинкину мосту, и стою на набережной канала Грибоедова, и смотрю на дом № 168, — это единственная возможность вспомнить Бориса, которого последний раз я видел здесь мертвого 23 февраля 1942 года. Могилы нет; он похоронен где-то среди умерших от голода, мать последовала вскоре за ним (отец умер еще до войны), а его фотографии потерял я вместе с вещами при выезде из Ленинграда после блокады. И уже никого не осталось, кроме меня, кто помнил бы его. А между тем это был человек кристальной душевной чистоты, редкого благородства, в моральном отношении во много раз более высокий, чем я. Ему никогда не было свойственно ни честолюбие, ни тщеславие; он был сама скромность. В минуту душевного волнения сильно заикался. Благодаря этому на экзаменах (при совершенно одинаковых знаниях — мы готовились всегда к экзаменам вместе) я всегда получал «5», а он тройку. Однако зависть и другие мелкие чувства никогда ему свойственны не были. Я помню, мы как-то с-ним шли осенью вместе по набережной Невы. Дул сильный ветер, на горизонте черные тучи, 283 однако вдали желтый просвет. Час заката. Придя домой, я написал стихотворение. Мы много лет с тобой вдвоем Обходим воды, мглу и сушу. И много лет я жег огнем Свою больную, злую душу. Идем зигзагами вперед, Блуждая вместе руку в руку. И черно-желтый небосвод Таит смертельную разлуку. Прошли мы с ним рука в руку совсем незначительный отрезок пути, а «смертельная разлука», когда я писал эти строки, была совсем не за горами. Но на всю жизнь образ Бориса Григорьева остался у меня одним из самых светлых воспоминаний. ** * «Меж ними все рождало споры и к размышлению влекло». Одно, кажется, было бесспорным, что советский режим безнадежно плох Каждый день приносил этому все новые и новые доказательства. Особенно ощутимо это было для нас, литературщиков, которые ежедневно соприкасались с тем всеобщим проституированием, которое все больше и больше охватывало советскую культуру. Правда, в это время советская литература еще не превратилась в такое смрадное болото, как в послевоенное время, в эпоху «сталинских лауреатов». Еще жили и действовали талантливые писатели, еще появлялись изредка талантливые произведения, и интерес к литературе в обществе еще не совсем погас. Но и то, что мы видели, было достаточно подло Ряд писателей сидел с кляпом во рту и ожидал гибели. Бабель, Пильняк, Пастернак, Лавренев. Другие доходили до самого гнусного сервилизма : Алексей Толстой становится в это время типичной фигурой Его «Петр Первый» еще вызывал интерес; за ним охотились, в библиотеках за ним стояли очереди, его зачитывали до дыр. К 1937 году, к 20-летию Октября, вышел «Хлеб», широко разрекламированный в газетах. Когда он появился, люди кинулись в библиотеки, схватились за книжку и тут же ее бросили. Уже через 2 недели «Хлеб» спокойно лежал на библиотечных стендах — никто его не брал. Так общественное мнение отвергло под- 284 халимское произведение придворного писателя. Из уст в уста передавался следующий перефраз знаменитой эпиграммы Пушкина на Булгарина: Двойной присягою играя, Наш граф в двойную цель попал : Он белых спас от негодяя И красных братством запятнал. В своих выступлениях Толстой побивал все рекорды холуйства : на одном из съездов комсомола он бросил поистине бессмертную фразу : «В старое время считали, что писатель должен искать истину. У нас частные люди поисками истины не занимаются : истина открыта четырьмя гениями и хранится в Политбюро». Было противно. Противно до тошноты. Сходную эволюцию (хотя и не с таким отвратительным цинизмом) проделывали и другие писатели. Своеобразное положение занимал А М. Горький. До 1935 года его считали одним из официальных авторитетов. Однако в 1935-36 гг. начал явно обозначаться перелом в отношении официальных кругов к «великому пролетарскому писателю». Это не осталось незамеченным. В марте 1935 года в «Литературной газете» появилось письмо Горького в редакцию по поводу романа Достоевского «Бесы». Речь шла о переиздании знаменитого романа, который уже был подписан к изданию, но в последний момент задержан. Горький высказывался за переиздание романа «Бесы», так же, как и «антинигилистических» романов Лескова «Некуда», Крестовского «Панургово стадо», Писемского «Взбаламученное море». В конце письма Горький отдавал должное мастерству романа и делал очень тонкое наблюдение, что в романе имеется персонаж, не замеченный критикой, — тот, от имени которого ведется повествование. Все мы привыкли к тому, что «догмат непогрешимости» распространяется и на Горького в такой же мере, как на «четырех гениев», и «великий пролетарский писатель» (таков был официальный титул Горького) является среди них пятым. И вдруг ! И вдруг появляется ругательный ответ Горькому от Д. Заславского, паршивой журналистской шавки, которого никто не принимал всерьез. Причем ответ, составленный в вызывающем тоне. Горького обвиняли в том, что он пропагандирует «клевету на революцию». Затем Заславский с грацией заправского доносчика делал провокационный пируэт : «Если 285 можно печатать старую клевету на революцию, то почему же не перепечатать более свежую клевету белогвардейских сочинителей — эмигрантов и господина Троцкого. Не предложит ли Алексей Максимович и их перепечатать и преподнести нашей молодежи с восторженным предисловием». Все ахнули от изумления и начали ожидать ответа Горького. Увы ! Ответа не последовало. А через два месяца— новый сюрприз. Появился в «Литературке» очередной опус Горького «Литературные забавы», № 2. Так назывались большие критические статьи Горького, занимавшие целый газетный лист, в которых Горький отчитывал многих писателей «соцреализма». Он, между прочим, однажды сделал довольно острое замечание: «Мне говорят, что я плохо знаю советскую действительность. Это правда. Но ведь я еще хуже знаю действительность индийскую и норвежскую. Однако, когда я читаю Рабиндраната Тагора или Кнута Гамсуна, у меня почти никогда не является никаких сомнений, а когда я читаю советских писателей, сомнение меня гложет на каждой строчке». В этой статье старик, между прочим, отвел душу на Панферове — официальном партийном писателе, бездарность которого была очевидна. И вдруг, вдруг появилось опять в ответ вызывающее письмо Панферова с личными выпадами в адрес Горького. Здесь была поставлена точка. Горький замолк. До самой его смерти не появилось ни одной строчки. Горький, видимо, решил уйти в молчание, во внутреннюю эмиграцию, так же, как Бабель, Лавренев, Пастернак. Это была единственная возможная в то время форма протеста. Но молчание Горького тоже было достаточно красноречиво. Все его прекрасно понимали, лучше всех понимал его Сталин, и потому он решил его участь : Горький ушел из жизни. Григорьев хорошо знал живопись и был связан (благодаря своему отцу) с кругами художников. Там была еще более затхлая атмосфера, чем в литературных кругах. Петров-Водкин, Остроумова-Лебедева, Игорь Грабарь доживали последние дни. Над всем царил дух художника И. Бродского, одного из самых подлых представителей сталинской эпохи. Сейчас он забыт. И забыт несправедливо. Он имеет право на бессмертие так же, как имеет такое право Иуда Искариот. Видел его много раз: он принимал участие во всевозможных конференциях, заседаниях, собраниях, где всегда сидел в президиуме. Полное еврейское лицо, длинные волосы, оставшиеся от юности, когда он был учеником Репина. На лице брюзгливое выражение: 286 самодовольство и злость. Все пальцы в кольцах. Он являлся не только придворным художником (автором портретов Ленина и Сталина), но и признанным законодателем в области живописи. В полной мере его роль выяснилась после его смерти, когда появилась о нем монография, написанная его сынком. Достойный отпрыск И. Бродского пишет о своем папаше следующее : «Однажды он был принят товарищем Сталиным. Товарищ Сталин задал вопрос : "Кто персонально мешает развитию советской живописи ?" "Я предвидел этот вопрос, товарищ Сталин, вот список лиц, мешающих развитию советской живописи". И отец положил на стол перед товарищем Сталиным список. Каково же было удовлетворение отца, когда он узнал, что все эти лица впоследствии оказались врагами народа». Если прибавить, что в числе «этих лиц» был великий русский художник, только что вернувшийся из эмиграции, Борис Шухаев и ряд других наиболее талантливых художников, то на этом можно считать характеристику маститого «заслуженного деятеля искусств» Израиля Бродского законченной. Во всех областях жизни, в науке, в искусстве, даже в церкви, — начинали господствовать в это время лица, подобные Бродскому. Великая блудница все больше укрепляла свое царство. Какова была позиция интеллигенции в это время ? Очень много бичевали интеллигенцию за трусость, за подхалимство, за беспринципное приспособленчество. Больше всего ее за это критиковали сами интеллигенты. Эти упреки, конечно, справедливы. Но лишь отчасти. Позиция старой русской интеллигенции была гораздо более сложной. Воспитанные на Некрасове, на статьях Белинского, Чернышевского, Добролюбова, на «хождении в народ», преклонявшиеся перед народниками, русские интеллигенты, конечно, не могли принять белогвардейского движения. Оно у них ассоциировалось с русским шовинизмом, с погромами, поркой крестьян шомполами, русским милитаризмом и полумонархизмом *. В 20-х, начале 30-х годов многие интеллигенты задавали себе вопрос : «Если не советская власть, то кто же ? Белая армия, которая придет вместе с интервентами ?» В 30-е годы русский интеллигент стоял перед еще более страшной альтернативой : фашизм, * Я знаю, что многие эмигрантские читатели будут шокированы этими словами. Но ведь всякие мемуары ценны только в том случае, если они искренни.
287 который был уже совершенно во всех отношениях неприемлем, и даже самое слово вызывало ужас. Большинство старых интеллигентов выходило из этого положения следующим образом : недостатков много, но все они временные, постепенно они будут изживаться. Поэтому надо работать не за страх, а за совесть. Работаем мы не для власти, а для народа. Мы с Борисом, как типичные интеллигенты, исходили их тех же предпосылок: в частности, Борис был страстным поклонником Белинского и полностью разделял мое преклонение перед Толстым. Идеология «Вех» была для нас обоих безусловно неприемлема. Преклонение перед идеалами Некрасова и народников было альфой и омегой нашей жизни. Различие было только в том, что я истолковывал народников в духе евангельской заповеди : «Волыни сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя» (Иоанн 15, 13). Я был (да и остался) христианским народником и христианским социалистом. Борис был народником и социалистом в чистом виде. Но мы были молоды и энергичны. Теория «малых дел» нас не устраивала. Мы жаждали деятельности. И на вопрос «Что делать ?» мы отвечали словами Некрасова От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви. Григорьев эту мысль выразил в довольно напыщенном, хотя и звонком четверостишии : Пусть трубит мне погибельный рог, Пусть паду я, сраженный позорно. & На перепутьи страшных дорог, Под орлиную песню де Борна *. Отсюда был только один шаг до участия в подпольных организациях, в подполных кружках. Оставалось сказать лишь слово. Это слово сказал я однажды вечером, между Покровским рынком и Калинкиным мостом, когда провожал Борю из института. Борис промолчал. Потом сказал : «Да, но я не хотел бы глупо погибнуть. Из-за болтовни». И дальше мы начали обсуждать конкретные пути. Месяца два мы говорили об этом. Но дальше разговоров дело не шло. * Де Борн — провансальский трубадур XIV века. 288 Может быть, так бы все и заглохло, если бы в это время я не познакомился еще с одним парнем — Володей Вишневским, тоже филологом, с дневного отделения. Вишневский был таким же типичным «герценовским» парнем, как мы с Борисом. Все мы, «герценовцы», одевались плохо, реяли в эмпиреях и были немного людьми не «от мира сего». Человек «этого мира» в учителя не пойдет. Как говорил однажды один мой знакомый преподаватель (циник и остряк), «в учителя идут все недоделки и неудачники жизни». Володя Вишневский был из приличной семьи, увлекался наукой, был круглым отличником. Мы с ним быстро нашли общий язык. Я уже на третий день знакомства раскрыл свои планы. Через несколько дней, в кавказском ресторанчике (погребке) у Казанского собора, мы пришли к полному согласию. Володя назвал несколько человек, которые могли бы принять участие в кружке, Борис назвал несколько своих школьных товарищей, я некоторых товарищей из молодежи по церковной линии. В общем насчитывалось человек 20 *. Мы бы, конечно, тут же всех их собрали и немедленно были бы арестованы, если бы Володе не пришла в голову мысль : посоветоваться с одной из преподавательниц института. «Преподавательница» (будем называть ее так, потому что у меня нет полной уверенности в том, что ее нет в живых, хотя надежд на это мало, — она в 1937 году попала в лагерь) была колоритной личностью. Экспансивная, сангвиническая еврейка, она читала у нас один из литературных предметов, охотно беседовала со студентами и некоторых приглашала к себе на дом. Володя Вишневский на дневном, я — на вечернем были ее фаворитами. Она дала Володе на прочтение редкий литературный сборник «Ржаное слово», мне она также дала для доклада о футуристах известный футуристический сборник «Пощечина общественному вкусу». Мы с Володей договорились прийти к ней в одно время. Борис, скромный и заикающийся, ее внимания не привлек и оснований к ней приходить у него не было. Итак, однажды, субботним вечером, мы с Володей переступили порог ее одинокой квартирки на одной из улиц, прилегающих к Невскому. Здесь, под зеленой настольной лампой, состоялся наш с ней разговор. Говорил * Начиная с этого места, всe имена собственные заменяются вымышленными, кроме имен уже умерших людей, как Борис, Вл. Вишневский и др.
289 Владимир, нервный, подергивающийся, теребя в руках носовой платок. Изложил наши планы. Окончил. Молчание. Она посмотрела внимательно ему в лицо, потом таким же изучающим взглядом на меня. Мы, затаив дыхание, ожидали, что она скажет. Ее реплика была неожиданна : «Скажите, ребята, вас в детстве ваши папаши секли ?» Володя покраснел, а я спокойно ответил : «Случалось». Она, однако, Володю не оставила в покое : «Так, его отец сек, а тебя ?» Володя ответил : «Тоже случалось». Она сказала : «Мало, очень мало. Надо было вас обоих драть, как Сидорову козу. Ну, есть ли у вас что-нибудь в голове, что вы вдруг приходите ко мне с таким делом ? Вы же знаете, что я член партии. Любой бы на моем месте немедленно позвонил в НКВД, хотя бы потому, что принял бы вас за провокаторов». Она прошлась несколько раз по комнате, а потом спросила : «Сумасшедшие мальчишки ! Хотите чаю ?» Я ответил : «Спасибо». «Спасибо да, или спасибо нет ?» «Спасибо, да !» «Ладно, подождите !» Она пошла на кухню раздувать примус, а Володя мне шепнул : «Клюнуло !» Вообще он был самый смелый и предприимчивый из нас. Царство ему Небесное ! Он умер как герой в первые же дни войны : добровольцем пошел на фронт и был убит под Ленинградом в августе 1941 года. За чаем разговор возобновился. Как бы невзначай она спросила Володю: «Ты не знаком с X из института Покровского ?» Он ответил : «Нет». «Познакомься. Он тебе много может дать ценных указаний по литературе». Затем обратилась ко мне : «А тебе, парень, полезно общаться больше с рабочими ребятами, а то уж очень ты книжный. Вот есть хороший парень из рабочих в университете, Николай. Будущий химик. Зайди-ка к нему в общежитие, на 3-ей линии. Подружись с ним : он тебя спустит с неба на землю». Затем заговорила о литературе, заинтересовалась нашими успехами и, все так же, между прочим, дала нам инструкции : никогда не собираться нигде больше 2-3 человек, никому не сообщать никаких фамилий. Держать связь только с этими двумя парнями. Больше к ней не приходить. Затем, пожав нам руки, пожелала нам всего хорошего. Когда мы очутились на лестнице, Володя кое-что сообщил мне про нее. Оказывается, она была старым членом зиновьевской оппозиции и поддерживала связь с троцкистскими кругами. Хорошая, умная, смелая женщина ! Я поминаю ее за упокой, если же жива (ей сейчас было бы 80 лет), тогда пусть примет привет от своего любящего ученика. 290 На Московском вокзале нас ждал Борис. Завидев его, я еще издали, смеясь, спросил: «Борька, тебя отец в детстве сек ?» Он вытаращил глаза : «Чего это вдруг ?» «Нет, ты отвечай, лупил тебя отец или нет ? Иначе ничего не скажем !» «Ну стегал, конечно, как и всех. Что из этого следует ?» И мы подробно изложили ему разговор с преподавательницей. Борис полностью со всем согласился. Так был закреплен наш триумвират — трех герценовцев. ** * В Институте им. Покровского готовили сельских учителей. Туда поступали обычно деревенские ребята, испытавшие на своей спине все прелести коллективизации. Среди них было больше десятка парней, связанных с одним из преподавателей, а через него — с известным меньшевиком Сандлером, а после его ареста — с одним профессором, фамилию которого нам не называли. Все эти ребята считали себя социал-демократами, хотя по своему мировоззрению скорее подходили к эсерам. Их в основном интересовала деревня. Их родители несли на своих плечах колхозное ярмо, они спали и во сне видели, когда возродится русская деревня и станет сытой, хлебной, грамотной, основанной на полном товариществе и братстве. Володя, нарушив запрет, познакомил меня с некоторыми из этих ребят. До чего же хорошие были люди : устойчивые, аккуратные, трудолюбивые. На таких можно было положиться. Впоследствии все побывали на войне. Вернулись в родные места. Учительствовали. Теперь те, кто жив, уже деды. Володя не хотел называть мою фамилию. И тут я впервые придумал себе кличку «Краснов», по имени одного священника, о. Владимира Краснова, служившего под Москвой и умершего в лагерях, которого я знал в детстве. Называли же меня обычно просто «Толик». В 1960 году, после того как в «Науке и религии» появилась про меня статья, где назывался мой псевдоним и имя, ко мне в дверь постучали. Вошел какой-то пожилой человек, по виду мне незнакомый, одетый в поддевку, с бородой, в шапке-ушанке, по-деревенски. Он меня крепко, крепко обнял и сказал : «Это ты и есть ! Я сразу догадался». Это был мой старинный товарищ из института им. Покровского. Между тем, тогда я направился в университетское общежитие на 3-ей линии. Разыскал Николая. Здоровый парень. Белобрысый. Хмурый. Когда я вошел в комнату, он с кем-то 291 играл в шашки. На мой робкий вопрос, он ли Николай, сказал : «А, это ты. Погоди маленько». И докончил партию. Докончив, хлопнул меня по плечу : «Пошли». Хмуро повел по Среднему проспекту до Андреевского рынка. Дорогой молчали. Здесь зашли в пивную, заказали пару пива. Преодолевая отвращение, стал пить (пиво я всегда не выносил). Он усмехнулся : «Плохо пьешь, парень ! Интеллигенция», — и выругался матом. Я озлился. «Ну ладно, хватит дурака валять. Имеешь ты мне что-нибудь сказать или нет, а то я уйду. А ругаться я умею не хуже тебя». Мой наскок, видимо, Николаю понравился. «Ну ладно, не петушись. Придет время, поговорим». Вскоре действительно начался серьезный разговор. Он был старше меня на десять лет. Теперь ему уже 70 и он имеет четырех внуков. Сын старого рабочего-путиловца, который принимал участие в революции, затем в гражданской войне. Его отец — старый троцкист, «отрекшийся формально от своих взглядов». Николай с детства усвоил взгляды отца, учился на рабфаке, работал на заводе. Сейчас был уже на третьем курсе. В университете тогда было много троцкистской молодежи, были троцкисты и среди преподавателей. Кряжистые, хорошие парни, хотя и довольно хамоватые в обращении, щеголявшие своим пролетарским происхождением. Вскоре договорились — все три молодежных потока, «герценовцы», «деревенщина» (так называли ребят из института Покровского) и университетские ребята, соединяются в единый социалистический молодежный фронт. Общая платформа следующая : I. Трудовая и учащаяся молодежь, как наиболее действенная и передовая часть общества, является движущей силой пролетарской демократии и социализма. II. Главной целью молодежи является борьба с господствующим слоем бюрократии. III. Молодежь требует внутрипартийной демократии, а также полной демократии внутри страны, которая должна выражаться в свободе критики, в свободе слова, собраний, печати для всех, кроме монархических, фашистских и буржуазных партий. IV. Молодежный фронт высказывается за сотрудничество с международным рабочим движением (в частности, с Социалистическим Рабочим Интернационалом). 292 V. Молодежный фронт высказывается за полную свободу профсоюзного движения. VI. Молодежный фронт считает недопустимым какую бы то ни было принудительную коллективизацию, осуждает всякое прямое или косвенное давление в этом вопросе и высказывается за то, чтобы советское крестьянство само избирало пути своего развития. VII. Молодежный фронт, являясь интернациональной организацией и признавая за всеми нациями право на самоопределение, в то же время считает необходимым сохранить Союз Советских Социалистических Республик. VIII. Социалистический молодежный фронт признает полную свободу религиозных и философских убеждений, как за своими членами, так и за всеми гражданами, категорически осуждает какое бы то ни было прямое или косвенное давление в этом вопросе. IX. Методом работы молодежного фронта является индивидуальная устная и (при возможности) письменная агитация среди молодежи. X. Ввиду особых условий, в которых действует молодежный союз, каждый вступающий в союз должен носить псевдоним, и всякое разглашение сведений о фронте квалифицируется как предательство и провокация со всеми вытекающими отсюда последствиями». Как видит читатель, наша программа в основном отражала установки троцкистской оппозиции и была выработана университетскими ребятами. IV, V, VI пункты были введены по предложению «деревенщины». VII пункт был введен по предложению Вишневского, а VIII пункт по моему предложению. Считалось, что молодежный фронт объединяет большевиков-ленинцев (троцкистов), социал-демократов и христианских социалистов. Платформа была принята 1 января 1936 года. «Фронт» просуществовал примерно год и, конечно, не мог себя особенно проявить в тех условиях. Тем не менее этот год дал мне очень многое : я понял, как много значит подлинное содружество идейных людей. И хотя в 1937 году наш фронт прекратил свою работу и все его члены отошли впоследствии от общественной деятельности, тем не менее ни 293 предателей, ни трусов в нашей среде не нашлось. «Органы» так ничего и не узнали о нашем существовании. ** Обсуждение нашей программы происходило следующим образом. Мы с Володей встречались с Николаем раз в неделю в пивной на 23 линии, в самом конце Васильевского острова, у Горного института. Заказывали пиво. Николай и Володя пили; я обычно лишь делал вид, что пью. Закусывали раками. Николай курил, громко ругался, заигрывал с официантками. Я это переносил довольно спокойно, а Володя, у которого было органическое отвращение к вульгарности и пошлости, сидел буквально как на иголках, нервно теребил свои недавно отпущенные усики, то надевал, то снимал шапку. Несколько лет назад Николай, уже старый и полупарализованный, спросил у меня : «А почему все-таки Володька меня так не любил ?» Я ответил дипломатично : «Закон кармы» — всякий получает то, что заслуживает». Правда, Николай объяснял свое поведение необходимостью конспирации, но я лично думаю, что это была наименьшая из жертв, принесенных им на алтарь демократии; все университетские почему-то и без всякой конспирации без матерщины не могли произнести и трех слов. Некоторые оправдывали эту привычку ссылкой на высочайший из авторитетов — на «самого» Льва Давыдовича. (Насколько это обоснованно, не знаю). Посидев в пивной с полчаса (причем Володя все время торопил идти), мы направлялись к бульвару, соединявшему Средний со Смоленским кладбищем. Обычно это было около пяти, когда происходила смена в расположенном у бульвара трампарке, а также в лежащих рядом заводах; народу в это время здесь было видимо-невидимо, и компания трех парней, от которых разило пивом, не могла привлечь ничьего внимания. Здесь вполголоса начиналась острая дискуссия. Николай требовал безоговорочного принятия программы, составленной с четко большевистских, троцкистских позиций. Володя буквально трясся от негодования. Мы шли обычно, сцепившись под руки. Я посредине, Николай слева от меня, Володя справа, и я чувствовал дрожь Володи. Я играл роль миротворца. Николай поэтому дал мне кличку : «Толик-цен-трист». (И в буквальном, и в переносном смысле.) Раза два-три встретились, так ничего и не добившись. Между тем Володя представлял довольно значительную группу с дневного отделе- 294 ния Герценовского и института Покровского. Невозможность с ним договориться означала конец надежд на создание единой организации еще до начала ее деятельности. На середине бульвара мы прощались. Коля пожимал нам руки и сворачивал на тротуар. Мы с Володей обычно доходили до Смоленского. Помню, как однажды, когда мы остались одни, Володя воскликнул : «Ну и типчик! Как это ты его выдерживаешь ?» Я ответил : «Что ж ты хочешь, революцию с профессорами делать ? Павел Николаевич и Александр Федорович это уже пробовали. Что из этого получилось, ты видишь»*. Вишневский ответил : «Неужели мы затеяли всю эту катавасию только для того, чтоб опять идти на поводу у этого хамья ?» Но пока мы доходили до Смоленского, он остывал, и мы мирно садились в трамвай № 4, чтобы ехать до площади Труда, где он жил. Он шел домой, я направлялся в институт. Наконец, произошел решительный разговор. Володя разразился резкой филиппикой в адрес коммунистов, которые хотят посадить нам на шею вместо грузинских авантюристов жидовских (выпад тем более неожиданный, что сам Володя был, как и я, наполовину еврей, а Николай был чисто русский парень), что Троцкий ничуть не лучше Сталина, что ни он, ни его ребята пальцем не пошевельнут, чтобы надеть те же «портки, только гашником наперед», что нам явно не по пути **. Николай тоже озлился : с раздувающимися ноздрями, позеленевший от злости, он четко и ясно изложил свою позицию. Заявил, что их целью вовсе не является сдавать власть буржуазным сынкам. Власть завоевана рабочим классом, и не может быть и речи, чтоб он отдал ее кому-нибудь другому. Вишневский возражал резко и убедительно. Николай, однако, с неотразимой логикой, обнаруживая огромную начитанность в марксистской (и не только в марксистской) литературе, разбил аргументы Вишневского. От добродушного, полупьяного пивного завсегдатая-матерщинника не осталось и следа. Перед нами был эрудированный и глубоко убежденный, стойкий борец. Наконец, в тот момент, когда страсти накалились до крайности, в спор вступил я. И — в этот вечер нам было суждено удивлять друг друга — стал дратья с Николаем его * Милюков и Керенский. ** Самое смешное, что этот образ был заимствован Володей у рабочих-большевиков, применявших его к Временному Правительству. 295 же оружием, основываясь на Марксе, Энгельсе, Плеханове, Ленине, Троцком. Почти 2 года корпения над марксистской литературой не прошли даром. Мы как будто уже начали находить какую-то общую платформу, но Володя чуть не испортил все дело. После какой-то, особенно его раздражившей, реплики Николая он вдруг воскликнул : «Все вы одна сволочь !» На что Николай ответил, все так же раздувая ноздри : «Таких, как ты, мы к стенке ставили и еще будем ставить !» Я быстро схватил в этот момент Володьку за руку, уловив его движение броситься на Николая. Стиснув зубы, он повернул от нас к Среднему. На этот раз мы с Николаем остались наедине. Шли некоторое время молча. Наконец я спросил: «Могу ли я осведомиться о своей участи ? Что, меня тоже к стенке ?» Николай махнул рукой, пробурчал какое-то ругательство и, едва мне кивнув, вскочил на ходу на вышедший из трампарка вагон трамвая. Я остался один. Поздно вечером, в одиннадцатом часу, после института, я пришел опять в общежитие, в комнату, где жил Николай. Увидев меня, он тотчас встал с койки с необычной для него любезностью и сказал : «А, Толик, пожалуйста!» (Ему, видимо, было стыдно за нынешнюю вспышку). Я сказал : «Можно тебя на минуту ?» Мы вышли в коридор. «Что ты, Толик ?» — все таким же виноватым тоном спросил он. Я молча протянул ему листок, на котором была написана программа, приведенная выше. Здесь только один пункт принадлежал мне (о свободе религиозных и философских убеждений), все остальные пункты были заимствованы у Николая (из его проекта), у ребят из института Покровского, у Вишневского. Коля пробежал программу глазами, видимо, остался доволен. Сказал : «Хорошо. Надо показать ребятам». Затем попросил меня подождать в вестибюле. Через 5 минут вышел. Отдал мне мою рукопись, сказал : «Разорви и сожги на спичке или спусти в уборной. Не надо, чтоб это было написано твоей рукой». «А как же программа ?» «Я уже ее переписал». Тут я впервые почувствовал у него ко мне теплое товарищеское чувство. Затем он мне сказал : «Пойдем, провожу тебя». Проводил меня до Тучкова моста. Говорили дорогой о посторонних вещах. У моста, перед прощанием, сказал : «А вообще интересный ты все-таки пацан. На все руки. И Маркса цитировать, и ругаться, и Богу молиться». Я ответил : «Стало быть, пока к стенке не ставить ?» Он ответил : «Нет, не ставить. Ты ренегат своего класса. Буржуи тебя никогда своим не при- 296 знают. Да и никто никогда тебя своим не признает». И мы пожали друг другу руки. Он напомнил мне этот разговор два года назад и сказал : «Ну как, вышло ведь все-таки по-моему ? В результате всего ты не в тех, не в этих. Так и остался белой вороной». А тогда он еще раз крикнул мне вслед : «Бумагу разорви — не забудь !» И мы расстались. Через пять дней, когда мы снова встретились с Николаем (на этот раз пошел я один), он мне показал проект программы, перепечатанный на машинке. Введена была лишь одна поправка : там, где говорилось о запрещении монархических и фашистских партий, было вставлено слово «буржуазных». Наших (особенно Володю и Бориса) это покоробило. Но я уговорил их не срывать дело, которое наладилось с таким трудом, из-за одного слова. 1 января 1936 года я был приглашен Николаем к нему на дом. Я должен был принести ответ наших. Жила его семья за Нарвскими воротами. Открыл дверь отец. Тоже белобрысый, суровый, наполовину седой. Обдав меня запахом водочного перегара, сказал : «К Николаю ?» И провел через кухню в крохотную комнатушку (типа чуланчика), где лежал на кровати полупьяный Николай. Завидев меня, спросил : «А, Толик, ну, с чем пришел ?» Я сказал : «Все в порядке !» «Значит, по рукам ?» «Да, да». «Ну и хорошо, а то жалко было с тобой расставаться. Больно уж хороший ты пацан». «Ас Володей?» Николай был на этот раз в благодушном настроении и потому ограничился лишь кратким резюме : «Ну его на...» Затем сказал : «Пойдем к моим. Батя все знает, а мать и моя девчонка (Николай вскоре должен был уже в 3-й раз жениться) ничего... Баб в эти дела путать нельзя». Вошли в небольшую комнату. Стол, накрытый белой скатертью, на столе несколько бутылок. В стороне, за ширмой, постель родителей. На стене портрет Ленина. Однако в углу небольшой образ Николая Угодника. Коля, поймав мой взгляд, сказал : «Это мамкин. Она у нас верующая». И началось пиршество. Настоящее русское рабочее празднество : пироги с капустой, с мясом, борщ со сметаной, мясо на второе из борща. И с настоящей сорокаградусной водкой, настоенной на тмине. Я довольно быстро захмелел. Помню только, как сквозь сон : целовались и обнимались с Иваном Яковлевичем (отцом Нико- 297 лая), с Николаем, с его невестой. А мать Николая я объявил своей единомышленницей как верующую. Говорил, вероятно, много глупостей. Николай потом проводил меня до Доры Григорьевны. Дорогой я протрезвился, и Николай меня поздравил с началом нового дела. Папаша, старый троцкист, как мне сообщил Николай, меня похвалил, сказав : «Ничего, хороший пацан, открытый, простой, только уж очень болтлив». ** Так или иначе, начали новое дело. В нашем институте была довольно сильная группа на дневном. У нас с Борисом нашлись несколько хороших ребят. Мы многому друг у друга научились. Мне не удалось обратить всех моих новых друзей в христианство; однако под моим влиянием все они решительно отвергли философию диалектического материализма. Вишневский вскоре погрузился в чтение B.C. Соловьева и стал верующим христианином, хотя называл себя «свободным верующим» и отвергал церковь. Примерно такой же линии держались и все его товарищи, за исключением Миши Гринберга, который был поклонником Спинозы. Борис воспринимал христианство, так сказать, эстетически. Его привлекал сияющий образ Христа; в это время он написал трогательные строчки : Христа распяли, Христа предали, Но жив Христос ! ! Я умиленный, чуть-чуть смущенный, клоню колена, где терний рос. Он воспринимал Христа по Ренану и Ал. Иванову, картину которого очень любил. Он считал себя неверующим, и в то же время ему были свойственны мистические переживания; он обожал символистскую поэзию, с упоением читал Рабиндра-ната Тагора «Титанжали» и иначе как с насмешкой и с пренебрежением не говорил о марксистской философии. Что касается меня, то хотя я оставался и в это время верующим христианином, но духовная жизнь во мне несколько заглохла : политика, литература, преподавание меня отвлекали от церкви. Тем не менее, я аккуратно три раза в год исповедовался и причащался (в великом посту, в рождественском и в день своего ангела — 16 июля) и старался не пропускать праздников. (Воскресных богослужений я посещать не мог, т. к. 298 воскресенья тогда были рабочими днями). Однако пунктуальнейшим образом соблюдал первую и страстную недели поста; не пропускал тогда ни одного богослужения и старался не вкушать мяса. С владыкой Николаем и с другими духовными лицами держал контакт по-прежнему. Тем не менее молился мало и рассеянно. В это время мною полностью овладевает моя постоянная наиболее сильная страсть — честолюбие. Оно принимает тем более противный характер, что я по своему простодушию и не пытался его скрывать. Помню, например, как однажды, когда в студенческой компании зашла речь о Пушкине и Дельвиге, я обронил полушутя замечание, обращаясь к Борису : «Вот видишь, как хорошо быть другом гениального человека — в историю попадешь». Борис, заикнувшись от раздражения, отпарировал: «Обойдемся без самовлюбленных нарциссов, разыгрывающих из себя филантропов». Отец смеялся, но и сам всем и каждому хвастал, что у него сын «отличник из отличников *. Я действительно сдал все экзамены на обеих зачетных сессиях на «отлично» и шел первым на курсе. Ребят грамоте научил и, таким образом, как педагог тоже выдержал испытание. Моя личная жизнь с этого времени начинает носить весьма запутанный характер. Не вдаваясь в подробности, скажу, что через очень много лет, прочтя великолепный роман Генриха Белля «И не сказал ни единого слова», я, как в зеркале, увидел свою юность и свои мучительно сложные отношения с любимой мною на протяжении многих лет женщиной. Лето 1936 года я использовал для того, чтобы возобновить свой контакт с духовенством. За зиму я соскучился по церкви и все лето ходил в храм чуть ли не каждый день. В это лето мы много и подолгу беседовали с владыкой Николаем. Я побывал в июле также в Москве, у Введенского. Вообще говоря, радоваться было нечему : в 1935 году был снят Тучков, руководивший церковным отделом в ГПУ начиная с 1919 года. После этого были распущены оба синода (как патриарший, так и обновленческий). Прекратился выход в свет «Журнала Московской Патриархии», издававшегося с 1930 года 2-3 раза в год в очень жалком виде, на 5-6-и страницах, без обложки. Тем не менее и Введенский, и владыка Николай были полны надежд. Надежды, как это ни странно, сосредотачивались на будущей конституции, которая-должна была быть принята осенью. Согласно новой конституции (проект был опубликован), духо- 299 венство получало избирательные права; следовательно, отпадал кошмар «лишенчества», который тяготел над священнослужителями много лет. «Лишенцы» — это была особая категория отверженных, подобно евреям в Германии во время фашизма. Всюду, куда ни являлся лишенец, вход ему был воспрещен (даже в столовых в 30-е годы я видел надпись : «Обеды отпускаются только гражданам, не лишенным избирательных прав»). Духовенство, лишенное всех прав в течение почти 20 лет, воспряло : им хотелось думать, что с принятием конституции все изменится. (Иллюзии ! Опять иллюзии !) В то же время все газеты пестрели лозунгами о «демократизации» конституции, о демократизации жизни. Владыка Николай лелеял, видимо, какие-то личные планы. Помню, как он с горечью сказал : «Я теперь человек, стоящий в стороне». И тут же, как бы между прочим, прибавил : «Скоро это, я думаю, изменится». И, по внезапно изменившемуся выражению его лица, я понял, что бес честолюбия мучит не только одних мальчишек. Лето 1936 года ознаменовалось двумя политическими событиями, которые имели огромные последствия, под знаком которых шла вся наша жизнь в последующие годы. Первое из этих событий — франкистский мятеж в Испании. 18 июля 1936 года. Когда я пишу слово «франкистский», я руководствуюсь позднейшими ассоциациями. Генерал Франко мог бы сказать о себе, как полковник Скалозуб в «Горе от ума» : «Довольно счастлив я в товарищах своих : из списков выключат иных, другие, смотришь, перебиты». Два его главных соперника (генерал Сен-Хурхо и генерал Мола) погибли (один в день переворота — во время авиационной катастрофы; другой через год после мятежа был убит шальной пулей в бою). Как бы то ни было, в начале гражданской войны испанское белое движение еще не ассоциировалось с именем Франко. Мы его называли просто «фашистским». Не приходится говорить, что все симпатии демократической молодежи были на стороне Республики, вплоть до того, что многие из нас мечтали (если начнется вербовка добровольцев) ехать в Испанию в качестве защитников Республики. Особенно мечтал об этом Володя Вишневский. Пылкий, экспансивный мальчик, он ненавидел одинаково лютой ненавистью и фашизм, и большевизм. Тонкий человек, интеллигент до мозга костей, он ненавидел всякую грубость, жестокость, всякую звериную, дикую силу. Я помню, как он мне однажды сказал : «И большевизм, 300 и фашизм полностью укладываются в «Бесах» Достоевского. Поставьте Верховенского и Шигалева у власти; они тут же подожгут рейхстаг, перебьют всех евреев или разгонят Учредительное собрание и перебьют половину крестьянства. И провозгласят власть «Ивана-царевича» — немецкого, грузинского, еврейского — не все ли им равно». Как человек действия, он хотел бороться непосредственно на полях сражения, а не в кабинете. Увы ! Через пять лет он осуществил свою мечту, пошел на войну добровольцем и пал под стенами родного города. В Володе было что-то от молодого Ницше; подобно Ницше, он был человек кабинета, филолог; подобно ему, «со светильником в руке он ходил от одного древнего поэта к другому», и, подобно Ницше, он рвался к живой жизни : цоканье кавалерии, романтика битвы воодушевляли его. Только идеалы у него были не ницшеанские, и он спал и во сне видел, как поедет он в Испанию бороться за свободу. Я тоже был воодушевлен борьбой за свободу Испании. Мне казалось, что в Испании формируется в лице борцов за Республику третья сила, одинаково враждебная и коммунизму, и фашизму, одинаково чуждая и капитализму, и советскому лжесоциализму. «Солнце восходит из-за Пиренеев», — говорил я. Особенно я был восторженным поклонником Ларго Кабальеро — испанского премьер-министра и вождя испанских левых социалистов. Мне нравилась его глубокая принципиальность, его независимость и бескомпромиссность в борьбе с фашизмом, в борьбе с испанскими коммунистами и с диктатом Москвы. Я и сейчас думаю, что, победи в Испании Республика, возможно, мы бы увидели в Испании то, что не удалось провести в жизнь Дубчеку : социализм с человеческим лицом. Хотя, конечно, в нашем сочувствии испанской Республике было немало элементов идеализации : мы и понятия не имели о тех зверствах, которыми запятнали себя защитники республики, узнали о них много позже из романа Хемингуэя и из других источников, которые дошли к нам в самиздате уже в наши Дни. Во время войны, на Кавказе, мне пришлось познакомиться с испанским эмигрантом, учителем из Барселоны, членом партии каталонской левой, сторонником Кампаниса. Мы с ним быстро нашли общий язык,и, как оказалось, в дни испанской войны он и его товарищи были воодушевлены теми же идеалами, что и мы. В довершение всего мой каталонский коллега оказался еще страстным поклонником Достоевского, и, когда 301 я говорил с ним, мне порой казалось, что я слышу тогда уже покойного Вишневского. Так происходила перекличка юных сердец, разделенных тысячами километров, высокими горами, не одним, а десятками железных занавесов, — общие идеалы воодушевляли самых различных людей. Что касается Николая, то он, конечно, был сторонником ПОУМ (испанских троцкистов) и поклонником Нина, действительно одного из интереснейших людей того времени, незаслуженно забытого в наши дни. Андрей Нин, в прошлом крупный испанский коммунист, был в то же время тонким интеллектуалом, переводчиком Достоевского на испанский язык. В 20-е годы он часто бывал в Москве, и то, что он здесь видел, отнюдь не приводило его в восторг. Впоследствии я подружился с одной дамой, хорошо знавшей Нина в те дни. Он ей говорил, что в скором времени вернется в Испанию. В Испании был тогда также авторитарный режим Примо де Ривера. «Но Вас же там посадят в тюрьму», — сказала дама. «Конечно, — хладнокровно ответил Нин, — я для того туда и еду. Зато в тюрьме я смогу спокойно написать книгу, которую здесь написать мне не позволят». Понятно, что такой человек не мог долго оставаться в орбите официального коммунизма. Во время гражданской войны он был крупнейшим теоретиком ПОУМ — испанских троцкистов. И Николай был его страстным поклонником и даже изучил испанский язык, чтоб прочесть в подлиннике книги Нина, которые сохранились от тех времен, когда Нин считался еще другом Кремля. Все мы хотели видеть в республиканской Испании осуществление наших идеалов. И хотя последние дни испанской Республики нас разочаровали (и здесь стало проявляться звериное лицо коммунизма), однако мы все оплакивали гибель Республики. А пока мы твердо верили в победу республиканцев и считали, что наш социалистический Фронт и испанские республиканцы — союзники, что мы делаем одно и то лее дело — боремся против варварства и деспотизма за свободу и демократию во всем мире. ** Лето 1936 года принесло еще одну трагическую новость. С конца июля в «Правде» и «Известиях» начали появляться из номера в номер статьи, направленные против Зиновьева и Каменева и вновь, в кликушеском тоне, призывавшие 302 отомстить за Кирова. Все мы были озадачены. В свое время убийцы Кирова (Николаев и его товарищи) были расстреляны; Зиновьев, Каменев, Евдокимов и ряд их сторонников были заключены в тюрьму (по совершенно вздорному обвинению в том, что они были причастны к убийству). Но это было в январе 1935 года, а теперь, через полтора года, все эти события уже подернулись тиной забвения. И вдруг опять начинается кампания, причем совершенно так, как будто Киров убит только вчера. Первый почувствовал что-то неладное Николай. Задумчиво он сказал : «Что-то там произошло. Предстоит опять кровавая баня. Но пока будем делать, что можем». В конце августа все выяснилось : начался процесс Зиновьева, Каменева и их товарищей. Этим процессом открывается новая глава в истории России, новая глава моих воспоминаний. 303 |