Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.

Георгий Львов

ВОСПОМИНАНИЯ

К оглавлению

VIII

Когда началась Турецкая война и идея освобождения братьев славян высоко подняла общественное настроение, мы с братом были не малыши, а взрослые мальчики, и нас захватили высокие национально-патриотические чувства. Брат втайне задумал идти на войну добровольцем. Конечно, это было неосуществимо, но порыв этот находил сочувствие в окружающих. Общее

168//169

настроение было таково, что возражать ему было нельзя, и все одобряли его, зная, что все равно это неисполнимо. У меня не возникало таких мыслей, но я горел так же, как и он. Мы бегали каждый день за газетными листками, которые выпускались тогда днем, как раз ко времени окончания занятий в гимназии, на Арбатскую площадь и приносили с собой свежие вести домой. Отец читал и пояснял их. У него была карта военных действий, сделанная им самим. Карты театра войны тогда в продаже не было. Она появилась под самый конец войны. Это было первым делом И. Д. Сытина, с которого он и пошел в гору.

И. Д. Сытин, уроженец села Соломенного завода нашего, Алексинского уезда, занимался коробейничеством. Все село занималось коробейничеством и коновальством — ходили работать на Балканы в Сербию, Болгарию и в Турцию, возили туда лубочные картинки и лубочную литературу и занимались там коновальским делом. Талантливый, умный и сметливый коммерсант И. Д. Сытин догадался первый напечатать и выпустить в продажу карту театра военных действий и нажил на этом капитал, с которым и начал свое печатное и издательское дело.

В день взятия Плевны на Арбатской площади у булочной Савостьянова было большое оживление — расхватывали выпуски газетных листков с телеграммами о взятии Плевны. Мы забежали с ними в Староконюшенный переулок к двоюродным сестрам. Там уже знали о победе, они позвали нас к себе на вечер, когда ждали кого-то, кто должен был сообщить подробности. После обеда побежали к ним, но кого ждали, тот не пришел, а была у них старушка Майкова, родная сестра Аполлона Николаевича, поэта. Она была слепая, обладала, как и брат, выдающейся художественной натурой и тонким эстетическим чутьем и была удивительная музы-

169//170

кантша, импровизаторша. Сестра Лили попросила ее сыграть что-нибудь по поводу взятия Плевны. Через несколько минут, словно на нее нашло наитие, она встала, Лили подбежала к ней и под руку повела ее в темную, неосвещенную залу к роялю. Все умолкли, она заиграла импровизацию марша, и мы все в темноте плакали, особенно растрогалась старушка тетя Софья Алексеевна — сестры увели ее в спальню. Я был взволнован до чрезвычайности. Первый раз я слышал такую музыку, импровизацию, связанную еще с подъемом патриотического чувства. Она играла, точно не касалась клавишей, фортепьяно пело, как живое. Мы все перенеслись в Плевну, в армию, в освободительную войну, в тайны русского духа — нельзя было удержать слез. Весною, еще не сошел снег, приезжал в Москву царь. Москва в это время бывала очень грязной, на улицах скалывали черный лед, кучами складывали его по бокам улиц. Где ездили на санях, а где на колесах, но весеннее время все скрашивало. Я целые дни бегал по Москве по грязи, чтобы где-нибудь увидать царя. Иду раз по Моховой к Охотному ряду и слышу с Театральной площади крики "ура", бросился вперед и вижу необычайное волнение в Охотном, говорят, сейчас проедет. Остановился у церкви Св. Параскевы, чтобы осмотреться, народу немного, только суета, очевидно, не знали наверное, как вдруг рядом, около Дворянского Собрания опять крики и неожиданно показалась кавалькада верховых -=- впереди царь. Я его сразу признал и бросился к нему. Он ехал тихой рысцой, народу было немного, бежали рядом с ним, и я добежал с ним до поворота к Иверской. Он был, показалось мне, худой, бледный, старый и грустный. Я кричал изо всех сил, и у меня мелькала мысль: вдруг он меня узнает и сделает мне какой-нибудь знак, как знакомому. Но этого не случилось, конечно, и мне стало жаль его — так он

170//171

постарел и вид у него был такой усталый. В этот приезд обстановка была уже более строгая. В Кремль пропускали только по билетам. Так мне больше и не удалось повидать его.

Идеализация царя-освободителя, начинавшая было ослабевать в конце 70-х годов, вновь усилилась с освободительной войной. Славянофилы во главе с И. С. Аксаковым, под влиянием которых в значительной мере была предпринята эта война, были в чести. Их имена гремели в Москве, их слова передавались как самые авторитетные. Они прославляли героев — генерала Черняева с добровольцами, генерала Скобелева, русскую армию и русский народ с царем, олицетворяющим идею освобождения угнетенных младших братьев из-под турецкого ига. Я прочел в это время А. С. Хомякова, Ю. Ф. Самарина, Константина Аксакова и добрался до братьев Киреевских. Особенно увлекся я А. С.Хомяковым. Он отвечал моим чувствам и настроению. Русский народ — богоносец, залог лучшего будущего России в общении передовых слоев общества с народом и в возрождении его прежних идеалов: "Народу — сила мнения, царю — сила власти". Русское государство — это •/ союз народа с властью, земли с государством, все корни его в первобытной общине, где все члены равны и где впервые волею общины власть была предоставлена государю в качестве представителя общины. Полная противоположность родовому быту Запада, способствовавшему развитию аристократии, знати, а у нас ее не было и не должно быть. Все эти и другие основные положения теории славянофилов глубоко залегли в мою душу, подготовленную к их восприятию всем моим детством. Так уж сложилось в исторической последовательности событий, что мне довелось проникнуться оценкой прошлого и настоящего России, познакомиться с объяснениями исторического развития, сперва со славянофиль-

171//172

ской точки зрения, а потом уже, гораздо позднее, с точки зрения школы западников. Чаадаева я прочел только-студентом, но Белинского и других западников, вводивших читателей в круг интересов западноевропейской жизни, приводивших в ясность и в поэтических образах и в публицистических произведениях общественные недостатки и требовавших улучшения различных сторон русской общественной жизни, проглотил с увлечением еще в гимназии.

Крайности славянофилов, их утверждения, что Запад гниет и разлагается, не вызывали во мне раздражения своею несправедливостью. Они касались не своего, чужого. Напротив, крайность западников, отрицание значения русской исторической жизни, самостоятельности культуры, общенародного животворящего духа, побуждающего работать для блага всего человечества, огульное осуждение, выведенное из односторонней оценки прошлого и настоящего, вызывало во мне чувство глубокого оскорбления своею несправедливостью. Западники только укрепили во мне славянофильские взгляды. Они бесили меня отсутствием русского чувства. Но они раскрыли зато односторонность и крайность славянофилов в их оценке Запада. Они научили ценить громадную затрату сил, положенных на создание западного просвещения, образования и плоды их — уважение к правам личности, святость закона, равенство перед ним всех, идеи долга, права и, наконец, стремление к прогрессу. В Чаадаеве я нашел потом равнодействующую между крайностями славянофилов и западников. Все это западное — общечеловеческое достояние — принадлежит и нам, при условии, что мы, русские, не будем ревнивы к своему варварскому прошлому, что не будем хвастаться веками своего невежества и что наше честолюбие будет состоять в том, чтобы, оставаясь самими собою, русскими по природе, усвоить себе труды

172//173

всех народов, богатства, приобретенные умом человеческим на всех широтах земного шара. И славянофилы, и западники разными путями, но в одинаковой мере теоретически обосновали во мне любовь к своему русскому и укрепили то, что сидело во мне самородно, но западники, кроме того, сделали прививку идей гражданственности, широкого равноправия и прогресса.

С такой подготовкой, которую дала мне не гимназия, а действительная жизнь и литература, вступил я в новый, университетский период жизни. Общественно-политическое воспитание и образование соответствовали общей вялости общественно-политической жизни того времени. Она не обладала актуальностью, не прорывалась еще из области теоретических рассуждений в действенный мир.

Негодование и возмущение против нарастающей реакции накоплялись в глубинах, в скрытых недрах. О подпольном революционном мире я не имел ни малейшего представления, не подозревал о нем. И когда он обнаружился в акте убийства Александра II, я был поражен его несоответствием тому миру, в котором мы жили. Убийство царя-освободителя повисло над всеми, как зловещая туча. Все кругом потемнело, подавленно притихло в ожидании чего-то страшного. Зловещая туча все распухала, надвигалась и разразилась, наконец, крутой реакцией.

Я приехал в Поповку после выпускных экзаменов торжествующим, с чувством удовлетворения исполненного долга и радостного сознания свободы. Долго не мог я привыкнуть к этой свободе. И во сне и наяву нет-нет подымалась надо мною гроза экзаменов, или охватывал страх перед чем-то совершенно непреодолимым никаким напряжением сил. Очнешься, как от кошмара, с отрадным сознанием, что ничего страшного перед тобой нет, все это навсегда позади, кончено.

173//174

Я бросился в работу, помогать брату. Он уже окреп в деле, знал, что делает, и держал в своих руках весь строй дома и все дела. У него уже выработались планы хозяйственного строительства. Я с жадностью глядел на его работу, с горечью сознания, что она для меня недоступна. У меня впереди университет — предопределенная дорога, я отстал, да и двум хозяевам в деле быть нельзя. Хозяйская ответственность и право на нее, право на распоряжение было уже им завоевано и всеми признано. Результаты двухлетней работы говорили сами за себя. Все было приведено в порядок, хозяйственное колесо вертелось ладно, единственная беда была в том, что не было оборотного капитала. Без него нельзя было пустить машину полным ходом, усилить продуктивность работы. Надо было его создавать терпеливым накоплением, медленным неуклонным расширением дела.

Ничто так не вырабатывает спокойного терпения и выдержки, как земля. На ней не поспешишь. Всему свое время и свои часы. Ее не подгонишь — как прикажет, позволит она. Пашенная борозда научает не спешить. Как поспешишь, так огреха, а где огреха, там хлеба нет. Всему свои сроки землею положены, и их не перескочишь, как того ни хочешь. Раньше времени хлеба не посеешь и раньше положенного времени он не поспеет. Две недели трубку гонит, две недели колосится, две недели цветет, две недели наливается, две недели зреет, и роста этого не сократишь, а терпеливо дожидайся. Кипятиться, горячку точать бесполезно. От погоды тоже не уйдешь. Что Бог послал, то и есть. Стоит вёдро — радуйся, полил дождь — тужи не тужи, а больше ничего не сделаешь, как дожидайся погоды. "Кто намочил, тот и высушил", а ты, хоть из себя выходи, ничем этим делу не поможешь, а только себя оскорбишь. Потому-то мужик, из века в век поколения-

174//175

ми враставшийся в землю, и выработал такое спокойствие и терпение. Он живет во власти природы больше, чем кто-нибудь, на нем и отпечаталась она больше, чем на ком-либо. Кто хозяйствует, сам землю не работает, за делом не ходит, а плантует, распоряжается да на барометр смотрит, тот в постоянном волнении, в горячке и в нетерпении, а кто сам в работе, тот выламывается, приобретает спокойствие, неторопливость и подходит заподлицо общемужицкой величавой, спокойной покорности.

Не всякому это дается, брату далось. Он сам никогда не торопился, никого не торопил и суеты не любил. Василий Лопухин, николаевский солдат — плотник, которого специальность была не строить, а ломать старые постройки, который больше всего в работе уповал на рычаг — "рычаг все разворочает", в самом разгаре своего разворачивания неожиданно останавливался, снимал картуз, вытирал рукавом пот со лба и спокойно говорил: "Не суетись, человече, а одумайся, сказал Соломон"; хотя Соломон никогда этого и не говорил. Брат всегда одобрительно приговаривал: "Правильно, Петрович". Старик Петрович, редкий тип из оставшихся в живых николаевских солдат, был ярким примером выносливости и мужицкого долготерпения. Двадцать четыре года прослужил он солдатом на Кавказе, как "николаевский" не имел земли и жил до глубокой старости топором и рычагом. Плотник он был совсем плохой, все у него выходило косо и криво. Он не признавал ни правила, ни отвеса — "мой глаз сам ватерпас, что ж, что криво, прости Господи, глаз вытерпит". Зато он работал скоро и дешево. "Ну, расскажи, Петрович, про Кавказ, что ты там делал, как жил?" — "Ну, что Капказ — горы и все тут, а что делал, прости Господи, Шамиля брал". — "Так ты двадцать четыре года все и брал Шамиля?" — "Двадцать

175//176

 

четыре года мучился, прости Господи, а за мученье получил от царя награжденье — еще двадцать четыре года мученья, прости Господи. Домой верну лея,-муравьиной кочки не дали, сесть бы где. Вот он батюшка, его давно бросить пора, а он мне и дом и хлеб и мать и отец", — говорил он, показывая топор. На девятом десятке он все еще ходил по людям с топором.

Все упования брат полагал на клевер. Земля наша, суглинок, давала прекрасные урожаи клевера. Переход с трехполья на севооборот с травосеянием требовал нескольких лет — в хозяйстве что ни задумай, на все надо несколько лет. Но до правильного многопольного хозяйства Поповка нуждалась в какой-то усиленной эксплуатации для создания оборотного капитала. Леса были вырублены, из молодняка, кроме лык, ничего извлечь нельзя было, надо было выдумывать другие способы. Брат задумал пустить всю землю сразу под клевер не на сено, а на семена. Клеверные семена в те поры были очень ценны — доходили свыше 29 рублей за пуд. Спрос на них только что начинался и в частных хозяйствах и в земствах, которые проводили замену трехполья четырехпольем на надельных обширных землях. Хорошие семена красного клевера шли в Россию из Швеции, а русские были только вятские, но они были плохо очищенные.

Как товар клевер был замечательно заманчив, нарядный и уютный. Мешок клевера в 5 пудов стоил в среднем 75 рублей, тогда как такой же мешок ржи, хотя бы и семенной, стоил не более 5 рублей. Хорошо отделанный товар высоко ценился. Первый пуд шведского клевера был куплен братом у Иммера за 30 рублей. Пуд этот и был переворотным для всего Поповского хозяйства, с него пошел, что называется, новый постанов всего дела. Ну уж и научил он терпению и выдержке. Против хлеба ему нужно втрое больше вре-

176//177

мени и работы над ним надо во много раз больше. Самое важное для него влага в первые дни произрастания. Ему нужен покров от солнца, поэтому его сеют по овсу или по ржи. Мы сеяли его по ржаному полю, прямо по снегу, да по льду, утренниками, пока снег не рассолодел и утренний ледок не растаял. Семечко на солнце разогреется, протает снег, втянется в мокрую землю и захватит так всю весеннюю влагу. Рожь поспеет, клевер вытянется в нем до полроста ржи. Жнивье с клевером косили на корм — вторая уборка на том же поле шла. На другое лето он вырастает буйный, на семена не годный — батится, головка не наливается. Убирали его на сено, и только на второй год его можно убирать на семена, а бывает, что и на второй год не нальет как следует — все батеет, так надо еще год ждать. Если не убирать на семена, так до 6 лет дает хороший укос травой. Первый пуд дал счастливый урожай — вдвое против обычного, взяли, помнится, 32 пуда. На уборке, молотьбе и отделке его и выучились, как с ним управляться.

Долгий оборот дела с ним не смущал. С каждым годом росли надежды и настойчивость. Хлопот за ним, работы было пропасть — круглый год, но она была веселая, ободряющая, с ранней весны, с Благовещенья еще ловили дни, как бы не упустить хорошего посева. Это первая полевая работа еще на снегу в такую чудную пору была просто очаровательна. Часа за два до солнца сбирались человек двадцать — все лучшие севцы со своими севалками к нашему крыльцу — клеверные семена хранились не в амбаре, а в доме, шли на поле, там отсыпали каждому меркой поровну фунтов по пять семян, не больше. Семечко мелкое, как маковое, рассеять его ровно трудно, потому поле крестили — половину рассевали вдоль, другую поперек. Брали семена щепоткой в три пальца. Чтоб высеять ровно

177//178

пуд на десятину, надо большой опыт и примерку руки к глазу. Выстроятся, как на покосе, вереницей и начнут благословлять. Солнце еще не встало, снег, ледок крепкие, держат, ноги не тонут. Жаворонки заливаются, встречают весеннее солнце, тетерева токуют — сейчас солнце взойдет, перестанут, они зорю утреннюю любят, а днем замолкают. Всходит солнце, снег начинает солодеть, вода подо льдом пузырится из земли, ноги начинают тонуть в снегу и в грязи, но часов до семи можно еще ходить. Никакая другая работа не подымает так чувства весны. Эта встреча с ней на тающем снегу с семенами так и обдает дыханием молодой возрождающейся жизни. Земля дышит полной, освобожденной грудью, так и опалит она тебя своим горячим дыханием. Все враз загорают, ходят черные.

В уборку напрягали все силы, клали не в копны, как сено, а крестцами в снопах, чтобы слабая головка не осыпалась и на случай запоздания с возкой не запревала бы под осенними дождями. Как кончали молотьбу хлеба, приступали к клеверу и возились с ним месяца три-четыре. Тогда не было еще у нас специальных молотилок и машин терок, выписка из-за границы была недоступна, и молотили и терли его простой молотилкой рязанской, по нескольку раз пропуская в обшитый наглухо барабан. Терли день и ночь, ночная работа лучше, мороз крепче и вытиралось чище. Иван Небалу ев ответствовал — ни одной ночи не пропускал. Стоит в тулупе, весь пылью засыпанный, заиндевелый, посовывает в барабан. Так приладился, что ему ночь милее дня. Плата двойная, днем спит, и выходит ему в сутки два дня работы, а сна столько же, убытка в нем не терпит. Главный расход в работе — овес лошадям. Хлеб молотят — невейку едят, не видно расхода, а тут чистый овес надо^ работа трудная. Овса поэтому не продавали, весь на клеверную молотьбу и терку

178//179

уходил, и расчет большой был. Просевали тертую мякину девки на больших подвесных решетках. Тоже ночная работа, двойная плата — отбоя не было, чередовались в этом счастье. Мы за ночь раз пять, бывало, сходим на гумно работу проверять, а главное, лошадей соблюдать. Залогу при себе сделаем, приберем, заметем и лошадей подкормим. Зерно ссыпали не в амбар, а в дом — в гостиную, где мы уже с братом вдвоем вскруживали его на решетках и просевали в мелкие сита. Всю зиму работали, добро получалось, прямо золото. Хлопотно, копотно, но специальной клеверной сортировкой Робера такой отделки достигнуть нельзя было, как на ручных ситах. Иммер расценивал наш клевер как первоклассный и платил выше рыночной цены.

Превращение гостиной — стиль ампир — в амбар, решительная победа нового мира над старым знаменовала собой полный переворот. Хозяйственная атмосфера, созданная братом в Поповке, не касалась дома, в нем оберегались традиции старого строя жизни, насколько это было посильно, щадились старые привычки, уважалось вообще положение престарелых родителей. Занятие гостиной — это было уже вторжение в старую, почтенную обитель новых, претворенных в жизнь понятий и идей. До тех пор их наблюдали, критиковали и любовались ими из дома, как с острова на море, теперь волна новой жизни ворвалась внутрь самой тихой обители. Конечно, произошло это не без борьбы, и сдача старых позиций домашнего строя прошла не без сопротивления, но борьба эта была умилительная и трогательная. Старики родители с трудом примирялись с таким переворотом, они возмущались, но в то же время любовались проявлениями молодой жизни, отдавали должное настойчивым трудам в борьбе с тяжелым положением наших дел и умилялись энергией. Мы, ко-

179//180

нечно, в своем увлечении доходили до крайностей, были подчас жестоки и неумолимы, заставляли их подчиняться, недостаточно считаясь с тем, как это им тяжело, хозяйственной целесообразности.

В старом нашем амбаре пол был неровный, весь в щелях, и нам казалось совершенно естественным воспользоваться хорошим полом в пустой гостиной. Гостиная и столовая — две большие комнаты с колоннами не отапливались, и из гостиной была дверь на балкон, так что можно было ссыпать туда клевер и ворочаться с ним, совсем не затрагивая жилой части дома. Дело было в принципе. Принцип не устоял. Мы заклеили газетной бумагой все щели дверей, чтобы пыль не проникала в соседние комнаты и с увлечением предались работе. Нам нужно было непременно все самое лучшее. Мы брали из кухни сита и решета, брали щетки и посуду и дошли до необходимости в простынях, чтобы подстилать их под клевер вместо веретей. Сперва все это вызывало возмущение и сопротивление, а потом мама сама со слезами умиления давала нам простыни, а папа отбирал у себя за письменным столом по семечку лучшие клеверные семена, любовался на них в лупу и завертывал в особые пакетики для образцов.

Наконец дело было доведено до конечной цели. Почти вся земля была засеяна клевером. Запольная земля, никогда не бывшая под пашней, была распахана, засеяна рожью и по ржи клевером. Собралось под ним больше сотни десятин. В этот год урожай его был не особенно блестящий. Бывали года, что брали свыше 20 пудов с десятины, а в этот — в среднем прошло пудов по 18. И цена его уже несколько понизилась, но, помнится, продали его по 16 руб. за пуд. Конечно, ни при каком другом использовании такого дохода земля дать не могла. Нормально рожь тогда давала рублей сорок с десятины, а клевером дала в семь раз больше.

Именно в эту зиму произошло событие, чуть было не закончившее всю клеверную эпопею нашу несчастьем. В феврале начали отправлять клевер в Москву. Под самую Масленицу наладили обоз, лошадей 15, на станцию Суходол Сызрано-Вяземской железной дороги. Клевер засыпал и зашивал в двойной мешок я. Дорогому товару требовался точный, без всякого подвоха, за вычетом тары вес, нужна была и нарядная тара, аккуратная зашивка. Покуда убирались с обозом, с увязкой мешков и запряжкой, поднялась метель. Выехали после обеда не глядя на нее. Но как выехали, метель закрутила так, как это бывает у нас именно в феврале об Масленицу. Брат испугался и решил ехать за обозом. Запряг свою любимую лошадь — "Молодаго" в легкие санки и поехал. Метель разыгралась скоро в сильнейший буран. Мы ждали брата обратно со станции — до нее всего было пятнадцать верст — к ночи. Но никто не вернулся и всю нччь шла такая пурга, что и думать нельзя было выехать со двора.

В такие ночи мы звонили всегда в церковный сторожевой колокол. От языка его была протянута проволока прямо ко мне в комнату, через двойные рамы окна, и я постоянно вскакивал с постели и звонил. У нас был в доме тогда заменивший Гаврилу Петр, по прозванию "Анча". Всякому слову своему он предпосылал, точно заикаясь, непонятное "Анча". Он спал в сенцах, и когда, бывало, придешь к нему просить: "Петр, сходи, ударь в колокол", его никак нельзя было упросить: "Петр, ты душу свою, может, спасешь, в царство небесное попадешь". Он равнодушно поворачивался на конике и говорил: "А, Анча, я в ем не нуждаюсь". Между тем звонить с большими перемежками было мало толка, надо было звонить размеренно, постоянно. Это и привело к мысли протянуть проволоку к себе.

181//182

В одну из таких метелей звоню и слышу у церкви крики, отворил форточку — народ идет. Я вышел на улицу — ни зги не видно, снег так и лепит, намело, ног из снега не вытащишь. Спрашиваю, в чем дело, куда идут. Оказывается, на деревне услыхали крики на выселках, в конце деревни, явно было, человек бился в метель. Пошли, стали прислушиваться — ничего не слыхать, пришли к выселкам, метель гудит, ничего не слышно. Подняли кое-кого выселкских, никто ничего не слыхал. "Ну где же теперь его искать, поди замерз уж, замело его". Вдруг донеслись какие-то слабые звуки со стороны гумен, не то человеческий голос, не то сова. Пошли по проулку к сараю Сушкина, кричим, никто не откликается. Подходим к плетневому сараю — за углом стоит, прислонившись спиной к плетню, человек, выше колен снегом засыпан, уж застыл, ничего не видит, не слышит и голоса не подает. Понесли его в избу, в холодную половину, раздели и стали снегом растирать. Конечно, хотели непременно положить его на печь и, если бы я тут не случился, погубили бы человека. Он скоро очнулся и рассказал, что шел из Алексина в Павшин, покуда мог, шел на звон колокола, а выбился из сил и стал кричать, не зная, что кричит уж подле самого жилья. "Еще бы несколько пройти, да уж смысл потерял". Кричал он под самыми избами, никто не слыхал — голос ветром относило, услыхали на другом конце деревни. Он остался жив, но одну ногу так и не оттерли, он потом в больнице долго лежал, и часть ступицы ему ампутировали.

Мы страшно беспокоились за брата. Метель бушевала всю ночь и только к утру стихла. В полдни брат вернулся. Действительно, весь обоз едва не погиб. Спас старый вороной, Брат нагнал обоз за фроловским лесом. Лесом было хорошо, а как выехали из леса, попали в глубокий снег. К лесу так намело, что едва выдра-

182//183

лись из глубоких сугробов. Долго бились, потеряли много времени, а как выехали на бугор, там дорога чиста — ветер снег сдирает с поля, и поехали дальше. Место до станции голое, ни одной деревни. Уж полпути проехали, стемнело, и заметили, что идут целиком, лошадям трудно — не под силу. Остановились, разошлись в разные стороны, нащупывали кнутовищами дорогу — нигде нет, ясно было, что давно сбились и заехали в чистое поле. Темно, друг друга не видно в нескольких шагах, перекликались, чтобы не растеряться.

Что делать? Дожидаться света — замерзнешь, начать крутиться — хуже запутаешься. Метель не унимается. Ветер все ямчей берет. Голоса разбились, одни говорят — сбиться в~кучу, загородиться мешками, другие — нет, говорят, хуже останавливаться, засыпет снегом и пропало дело. Брат настаивал ехать, лишь бы с высокого места, с ветра заехать в какую-нибудь лощину—в более тихое место. Наконец, согласились на слова Егора Ивановича Косого — сложить мешки со старого вороного, разложить их на другие сани, а его пустить порожняком, он лучше найдет дорогу, груз не будет сбивать его, он чутьем узнает, в какую сторону вдариться. Так и сделали. Но пока перекладывали мешки и стояли на месте, обоз так замело, что лошади не могли стронуть воза с места, пришлось отаптывать сани, помогать каждой лошади. Пустили вороного, и он неожиданно повернул круто в сторону. Стали кричать на Егора Ивановича — "куда тебя леший несет, брось, стой", но Егор Иванович знал, кому верить, он не держал вожжей в руках, стоял спиной к вороному и кричал только: "потрафляй по следу" и через несколько минут заорал: "Вот она дорога". Старый вороной перестал проваливаться в снег, стоял на твердой дороге. Вывели на нее весь обоз, передохнули и предались на полную волю старого вороного. Он не выпустил

183//184

из-под ног дороги и довел, не сбившись ни разу, до станции, которая оказалась не так далеко.

Брат был так растроган, рассказывая про старого вороного, что чуть не плакал. В обед пошли к нему в гости, принесли ему гостинцев — ржаного хлеба и соли, гладили, ласкали, целовали его милую морду. Он смотрел на нас спокойными глазами, как будто ничего не случилось, а мы хотели внушить ему, что он герой. С тех пор он стоял на особом положении, овес был у него без выгреба, и его берегли, не брали на рядовую работу, он был общим любимцем, признанным достойным за заслугу особого почета. И так было жалко, что он не мог разделить с нами наших чувств и не мог понять, что овес без выгреба до самой смерти был заслужен им его лошадиным умом и геройским поступком.

К весне был доставлен в Москву весь клевер и была выручена крупная сумма денег. Этот год открыл новую эру Поповки. Стало возможным правильное хозяйство и планомерная работа. Тягостное прошлое в значительной мере отошло, и жить стало легче. Пройденная трудная полоса внесла к этому времени крупные, коренные изменения в строй домашней жизни. Старые, дорогие, барские привычки исчезли. Раньше казалось — без экономки, лакея, горничной жить нельзя, весь порядок в доме развалится. Последними эти должности занимали у нас Михаил Владимирович и Арина Александровна — старая чета, бывшие дворовые люди каких-то господ Сабуровых. Кстати и не кстати они постоянно вспоминали и проводили параллель между сабуровскими и поповскими порядками. Они жили у нас в Москве и переехали с нами в Поповку. Арина Александровна была типичная экономка, все дело которой сводилось к тому, чтобы пилить и допекать низших служащих. В хозяйстве она мало что понимала, но зато весь день заводила порядки и была, что называется,

184//185

целый день как за язык повешенная. Михаил Владимирович был очень добродушный и честный, но глупый человек и знал только одно дело — буфет, подавал к столу да охотился, ходил с ружьем, но никогда ничего не приносил. Арина Александровна скоро умерла, а Михаил Владимирович не захотел уйти от нас, просил разрешить ему открыть у нас лавку. На долголетней службе, бездетные, они скопили деньжонок, и он захотел под старость заделаться торговцем, нажить на них. Кончилось обычным образом. Ему было отведено помещение. Сейчас же он обнаружил полное неумение хозяйничать и торговать и обнаружил вместе с тем и свои "капиталы". За ними началась со всех сторон погоня. Из слабых рук легко взять, явились советчики, наседали с просьбами, давал взаймы и, наконец, его окрутила прачка, косоглазая вдова Авдотья — бедовая баба. Она женила старика на себе и отобрала у него все деньги. Лавку закрыли, а через несколько времени Авдотью, пустившуюся в аферы, ограбили где-то под Тулой и убили, а Михаил Владимирович впал в слабоумие и скоро у нас скончался.

С тех пор у нас больше не создавались бюрократические должности. Все было упрощено. Одели в чистую рубашку дворника-истопника — "Анча" — или Петра, он и подавал к столу. Хозяйство подобрала сестра Маня. Она захозяйствовала в доме так, как брат Сергей в имении. Она прошла ту же школу; те же условия поставили ее в ближайшие отношения с бабами. Она выбирала из них наиболее дельных и приучала их к работе в доме. Набрался прекрасный штат работниц-друзей. В доме завелась образцовая чистота, бабы старались вовсю. С поденки, да в барский дом попасть было лестно — и харчи лучше, и ходить чище, да и работу не сравнить с полевой, надворной. К мама была приставлена умная Татьяна Морозова, вдова, которая

185//186

ходила за ней до самой ее смерти как образцовая горничная и сестра милосердия. Маме ее очень любила. Она потом сделалась правой рукой Мани, была и кухарка и молочница, помогала в каждом деле, была на все руки. Про нее говорили на деревне, что она "В рай попала и ходит краше Бога". Она сумела, как только умеют одни бабы, скопить, получая сперва четыре, а потом шесть целковых на месяц жалованья, капитал и осуществить свое заветное желание — поставила себе и дочери избу с крыльцом, подведя ее под железную крышу. Городские прачки и кухарки тоже были заменены нашими бабами. Заборные книжки, по которым нарастали долги в магазины и лавки, были выведены. Кроме колониального товара — чая, сахара и т. п., все было свое, расходы по дому были доведены до минимума, но жили сытнее и чище, чем при старом строе.

Первые зимы дом был холодный. Он прежде никогда не отоплялся, печи были огромные и поглощали массу дров. Постепенно их все переклали заново, стало теплее и меньше жгли дров. Одежу всю шили дома. Овчины свои, шерсть своя, наши деревенские мастера портные брали за полную пару десять целковых, за полушубок восемь, валенки из своего сырья стоили работой целковый. Экипажей выездных, кучеров не было. Старики родители никуда не двигались, а мы ездили на телегах. Я ездил в Тулу за покупками для хозяйства, никогда в гостиницах не останавливался, а на постоялых дворах. Потом, когда окрепли, все приняло иные, лучшие формы, но первые годы, когда выбивались, не только вся жизненная обстановка была очень суровая, но часто положения бывали поистине трагичные.

В те годы мука ржаная стоила 45 копеек пуд, пуд ржи от 30 копеек. Соответственно с этим, хорошему рабочему годовая плата была 60 рублей, а за зиму

186//187

сплошь да рядом платили 15 рублей. Поденке платили летом 15 —20, а зимой 10 и 12 копеек, мелкоте платили по пятачку. Ходила на поденку при этом вся деревня, отбою не было. Непринятые уходили со слезами. Бывало до света собираются человек 30 — 50, дожидаются как благодати слова: "Оставайся", а та, что получит: "А ты иди домой", та в слезы и выпрашивает умильно "Дяденька, меня оставь, дяденька, я надысь на мякине стояла, оставь". На молотьбу при старой молотилке брали человек по 30—40, молотили до конца февраля. Зимой девкам делать нечего, и рады были на какую-никакую плату, хоть на платок красный на голову выходит. Давали девкам билетики-квитки, а расчет производили под большие праздники. Так же и по всем работам расчет производился под праздники, поэтому праздники были всегда мучением, особенно летом. Выручки никакой нет, она к осени сбиралась, оборотного капитала нет, кредита тоже нет — вот и приходилось вертеться. Всех, бывало, кругом оберешь, кого можно, и опять не хватает. Вот тут-то и выручали друзья. В первую очередь "бабка" Афанасия Ивановича Смирнова, бывшего целовальника, а потом, когда кабак закрыли, лавочника. Он, конечно, и наживал вокруг нас, в нашем хозяйственном обороте, но и выручал, особенно его мать, бабка — умная старуха. Она понимала расчет и необходимость, где нужно облегчить тягость, но и вместе с тем была жалостлива и любила брата Сергея за труды его. "Работа есть, нам работу дает, не было бы его, и нам съезжать бы с места надо, он здесь корень, а нас ветром нанесло, как лист сухой". У ней на все были умные слова и всегда в извинительном, в благостном тоне. Говорила она медленно, врастяжку и складно, словно былину сказывала, слова выкинуть нельзя. Бабы вообще речистее мужиков, они песни, напевы складывают.

187//188

Была у нас Агафья Хромова, так сказки сказывала, что мы хотели непременно дословно записать их. Был у нас одно лето репетитор чех для латыни, он был стенограф — все лекции по стенографическим записям учил, так не мог никак за Агафьей записывать, лилась у ней речь, как вода через мельничную v тварку — одним валом, ровно, хоть час, хоть два. Бабка любила своего Афоню и держала его строго. Он запивал. Она прохватывала его так, что он сам рассказывал: "Как выйдет ошибка, так бабка отчитает, что надолго заговеешься". А на людях "ошибки" эти она сама покрывала. "Что ж, что пьет, отцы святые и те желудевыми чашечками пили — это в пользу". Когда у него удача в делах, она его окорачивала: "Не гордись", а когда неудача, подбодряла: "Не кручинься". Мудрость житейская у ней была в преизбытке, по мудрости она и пользовалась всеобщим уважением и сама держала себя с достоинством, как бы знала сама себе цену. Много раз давала она сотнями и тысячами и никогда ни процентов, ни благодарности не требовала, и не напоминала о долге и людям не сказывала. Когда она умерла, Афоня ее скоро сбился, запил и опустился, хотя был очень умный и деятельный человек. "Как бабка кончилась, так жисть моя на нет пошла",— говорил он, вполне сознавая свою слабость и ее превосходство. Афанасий Иванович был родом из Деева, соседней с нами деревни. Отец его содержал еще в крепостное время постоялый двор на большой дороге, которая идет из Алексина на Тулу за прошпектом, мимо кладбища и часовни, там сдавалась ему под огород десятина земли в аренду. Он скоро умер, и двор перешел к сыну. Жить он пошел с нашего дубового леса.

 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова