Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.
ВОСПОМИНАНИЯ
К оглавлению
С уборкой овса кончается летняя страда. "Овес на гумне, бабье лето на дворе". Пойдут льны, конопли, картошки, а там, с Иванова дня, настоящая осень с дождями, с невылазной грязью, с первыми заморозками, с колочью, с темными долгими ночами, и, наконец, около Покрова Пресвятой Богородицы белая пелена снега с веселым первопутком. "Пришла Пречистая — все причистила". За лето в работе не замечаешь, как время скрадывается: "Петр и Павел на один час убавил, Илья пророк целых два уволок", а как пришел Покров, день сразу показывается с половину летнего, и не знаешь, куда девать время без дела на дворе. Понемногу перестраивали день на зимний лад. После ужина сидели все вместе, потом разбредались по своим комнатам, опять собирались к чаю и опять сидели по своим углам. Папа в это время усердно занимался литературным трудом. Он написал в эти годы своего "Петрушу Перлова", "Дяденькины рассказы" для сельской школы, потом свои воспоминания и несколько стихотворений. В них отразилась происходившая в нем
212//213
внутренняя работа и его отношение к перерождающейся жизни. Рассказы его были напечатаны "Обществом распространения полезного чтения", а стихи так никогда и не были напечатаны. Особенным успехом пользовались у нас его стихи "Пахарь".
Пахарь
Был вечер... яркой полосою
День на закате догорал.
Склонясь над нивою родною,
Шел пахарь... Месяц встал.
Вот над алеющим востоком
Горячим, радостным потоком
Вновь занялась заря...
А пахарь шел стопою мерной,
Как раб евангельский, раб верный,
На пашне борозду творя.
О, дай и мне, о Боже, силы,
Святой закон свершая Твой,
Трудиться бодро до могилы
На ниве жизни трудовой.
Дай эту жизнь трудом отметить,
Дай сбросить пагубную лень
И за трудом, как пахарь, встретить
Мне новой жизни новый день.
В семейной памяти сохранились только еще два его стихотворения — "Да, годы, как воды" и "Тропка".
Да, годы, как воды, уносят
Утраченной, юности сны и мечты.
И чувства не ищут, не просят
Мишурных игрушек мирской суеты.
213//214
Для них уж давно нет привета
В моей охладевшей крови,
Но разум все ищет сияние света,
А сердце все жаждет любви.
Тропка
Снежная равнина
Ель, кусты ракит.
Ой, ты мне чужбина,
Безотрадный вид.
Но по ней, как змейка,
Вьется тропка вдаль,
Прочь же, грусть-злодейка,
Прочь, тоска-печаль.
Встану до рассвета,
Богу помолюсь
И по тропке этой
Я домой пущусь.
Пусть клокочет вьюга,
Рвется и ревет,
До милаго друга
Тропка доведет.
Брат Сергей с детства страстно любил русскую историю. Осенями и зимами в долгие вечера он предавался чтению книг по русской истории. У него была на нее особая, счастливая память, и он прекрасно знал ее. Позднее, когда он окреп в деревенской жизни, проник в глубины ее и сроднился с нею, он старался в эти
214//215
свободные вечера передать духовную сущность деревенского мира в литературных формах и написал несколько стихотворений и рассказов. Самым удачным был рассказ "Степка Безкартузный", написанный вроде рассказа Толстого "Бог правду видит, да не скоро скажет". Написанный местным тульским языком, который был усвоен братом в совершенстве, он вскрывал духовные мотивы деревни, изображая ее текущую обыденную жизнь. Материалом послужили близкие друзья — хозяйственный мужик, мужик-миротворец Иван Рыжий и смиренный Фирсан, который пользовался особенной его любовью. Фирсан был помощником скотника Степана Ратана. И Фирсан, и Ратан были родственные типы, только Ратан был, что называется, "при себе", а Фирсан был "не у полном разуме", безобидный, в полном подчинении у Ратана — молчаливом и безответном, всегда и везде на последнем месте в полном сознанииj что оно именно и есть его место. Люди за стол садятся, он никогда не сядет, стоит сзади, через спины тянется ложкой за щами. "Садись, Фирсан, место есть".— "Ничего, я постою" — и добродушно улыбается. Ничего ему не надо. Лето и зиму на нем один и тот же зипун, висит, как на палке, оборкой подпоясан, летом без картуза, зимой поверх картуза красным платком повязан, сапоги не знал, всегда в лаптях. Глаза прищуренные, смеются, весело подмигивают. И на самом деле он всегда был в веселом настроении. Безотказный и слабосильный — всегда над ним смеются: "Фирсан, видишь не под силу, подсоби"; "Эх, Фирсана нет, с ним бы духом подняли". "Я вот она, братцы", — весело откликается Фирсан и кидается помогать, зная, что он последний в деле муравей. Над слабостью его смеялись, но за смиренство любили.
Смиренство вообще очень высоко ценится в деревне. Смиренство уважают и любят, о нем в песне поют
215//216
"Полюбила я его за смиренство за его". Простой, тихий, смирный пользуется всеобщим одобрением — это идеал. Высшая моральная аттестация человеку: "как его и нет". Фирсан и был воплощением этого идеала смиренства — "как его и нет". Себя считал ни во что, не включал себя в общую жизнь, жил в ней отшельником. Черты такого смиренства проблескивают в низах народа россыпью, в каждой деревне, почти в каждой избе найдется простая, смиренная душа, она родится на русской почве, как свойственная ей флора самосе-вов, ее не замечают, как не замечают привычную флору. Она становится видной, когда отмечается самой природой. "Не у полном разуме", полудурачки, юродивые, слепые, нищие, убогие, странники — богомольцы, обиженные судьбой, все, отмеченные горькой юдолью за смиренье, с которой несут ее, причисляются к разряду Божьих людей. В грубой реальной жизни они служат опорой того идеала, который живет в народной душе в отвлеченных образах. Любимые русские святые угодники, молитвенники и заступники владеют ею именно своим смирением, кротостью, самоотданием. Ничто не трогает так русскую душу, как отрешение в миру от мирского. От них свет и благоухание духовное. В преодолении себя, в затворе, в поборании мирского в миру постигают они тайну самообладания, находят для себя интенсивную деятельность в глубочайшей тишине умной молитвы и среди высшей деятельности тишину пустыни. Таковы — Никола угодник, батюшка, сердоболец, заступник всякого живота, преподобный Сергий Радонежский, святитель жизни, таковы более близкие к нам по времени старцы Паисий Величковский, Серафим Саровский, Амвросий Оптинский и современники наши: Нектарий, Анатолий Оптинские, Алексей — затворник Черниговского скита Троицкой Лавры — кроткие, тончайшие, одухотворенные мудре-
216//217
цы и провидцы, светильники ровного света любви и ясной правды, утешители в скорбях и горестях.
Первичные черты смиренства интересны не столько сами по себе, сколько отношением, которое они вызывают к себе. К нам всегда приходил к покосу добродушный дурачок Рухлим. Он привлекал сердца своим невинным видом. Склонив голову, держит какую-нибудь былинку и перебирает ее руками, как шекспировская Офелия. На покосе он изображал приказчика — "располяжаля": "Я, Васяся, располяжаюсь, я им приказал, чтобы получше". Ходил, понурив голову, за народом, неожиданно кидался с криком на поденку, спотыкался, путался в валах сена и умолкал, опуская глаза на свою былинку. "Рухлим, Рухлим, что же ты не распоряжаешься, смотри упадешь, сердешный, оборки-то у тебя развязались, пойди перебую тебя" — и, посадив его на копну, Аксинья Шубенкина, степенная, хозяйственная баба, переобувала его, как своего ребенка. "Приходи, Рухлимушка, под праздник, я тебе постираю, рубашка-то у тебя, небось, с летошного покоса не стирана", "Рухлим, иди садись за стол, на вот тебе ложка побольше, поди, давно щей не хлебал".
Авдотья Желудевская — зимой босая бегала, прибежит, бывало, сидит в сенцах, болтает ногами, показывает: "Васяся, глянь-ко, ноги-то у меня, как у гуся, ей Бо пра... замерзла, ей Бо пра... чайкю бы горяченького попить... не емши я, однова дыхнуть, не емши и вчерась не емши, и позавчерась не емши, провалиться мне на этом месте, отсохни мои руки-ноги, лопни мои глаза, не выйти мне из Вашего чуланчика, все бегла, все бегла ей Бо пра..." — Да куда же ты бегла?" — "Не знаю, не знаю, миленькия, все бегла, альни дух захватило, ей Бо пра...".
Параша-кухарка, умная, очень сердобольная женщина, приносила ей горячих щей, всячески ухаживала
217//218
за ней вместе с сестрой Маней, которая собирала для нее специально кусочки белого хлеба, давала ей чайку, сахарку, всякое тряпье — старые чулки, обувь, отогревали, обували ее, а она добродушно и весело смеялась: "Вот, я к тебе, Васяся, в дети пойду, да бежать надо, опять побегу, ей Бо пра... разуюсь побегу". — "Да что ты, Авдотья, тебя обули, а ты разуваться, да куда же ты побежишь то?" - "Не знаю, не знаю, миленькие, разуюсь побегу, ей Бо пра...".
Степа-звонарь — маленький, горбатенький, ходил по праздникам храмовым, изображал колокольный звон всех церквей в совершенстве, артистически. Он входил в азарт, воодушевлялся, ходил взад и вперед по комнате большими шагами, представляя, как качается язык колокола, и начинал: "У всех святых, у Туле", и гудел грудью медным густым басом — а у Петра и Павла, а у Изволи, а у Першином, а у Панском — самая маленькая церковка, а тоненьким гортанным голоском разделывал трезвон мелких колоколов. Мало того, он улавливал перезвоны разных звонарей: "Роман Заду ев... а Васька Алаев". Выходило очень хорошо и точно, каждый узнавал безошибочно. "Ну и звонарь, Степа, ловко разделывает. Ты бы, Степа, дождался у нас праздника, позвонил бы." — "Некогда, у Калугу надоть, купцы наказывали к празднику" — "Да ты брось купцов, у нас поживи" — "Обижаться будут, нельзя обидеть" — "А нас-то за что обижать?" — "Эн-ти наперед просили, к Вам опосля приду" — "Ну пущай идет, он лучше знает, Божий человек" — провожали его, умиленные.
Даже такой надоедный дурачок, как наш Миша-свинарь, который вырос у нас на скотном дворе и, можно сказать, сделал карьеру, пройдя всякие должности, и тот пользовался общей любовью, несмотря на то, что надоедный. Надоедный он был потому, что "квохтал".
218//219
Что бы ни делал, все громко кряхтит, идет один и кряхтит, издали слышно: а, а, а... квохчет, как курица. Услужлив был до несказанности, на все готов, всем надоедал и всем норовил помочь. Не мог равнодушно видеть, кто что делает: "Дай подсоблю". Смолоду был почти полный дурак, а потом стал выправляться на работе и хотя остался "не у полном разуме", мог исполнять всякую работу и точно выполнял всякие поручения. Когда его приставили за свиньями ходить, он неожиданно зарубил свинью топором и никак не мог объяснить, что на него нашло, целый день плакал, утираясь рукавом. "Свинью зарубил, полон рукав слез наплакал", — смеялись над ним. К полевой работе он так и не приспособился, не мог ни пахать, ни косить как следует, а по двору делал все, возил воду, ездил на почту и, наконец, в качестве доверенного лица — он был абсолютно честен — ездил в Тулу за товаром и привозил все аккуратно и до копеечки отдавал отчет. Где бывала неуправка, Миша всегда выручал. Он наслаждался, что может "заместо людей" и страшно любил, когда его хвалили. "Васяся, я сталаюсь" — "Молодчина, Миша, старайся" - "Васяся, я ей-Богу сталаюсь". Он был очень сильный, полкуля соли таскал легко, но чуть занездоровится, плакал, как ребенок: "А ну-кась, Васяся, я помру, вот мне беда-то будет". Тыкали его всюду, во всякое дело, смеялись над ним и издевались подчас, но за безответность и услужливость, за тихость и смиренство ценили и по любви его к похвале иначе и не обращались к нему: "Ну уж и Миша, вот молодчина Миша, ах, Миша — золото". А он расплывался от удовольствия. Он принимал свое звание — "не у полном разуме" совсем безобидно, как факт, не вызывающий никаких возражений. Лет двадцати пяти он собрался жениться и со всеми советовался, приставал: "А где же я себе невесту сосватаю, а
219//220
нукася она не пойдет за меня — у полном разуме". Немало смеялись над ним, а он все-таки отыскал себе невесту из голи деревенской и женился, потом без конца ко всем приставал, рассказывал, как свадьба у него бщла "честь честью, пироги спекли и гости пьяни были". Немало дивовались на него: "Вот нужда-то замуж идет, горе женится". Жена от него скоро ушла, он все бегал искать ее, возвращался, громко квохтая, и заявлял, разводя руками, "нетути, не нашел".
Нигде как в деревне не встретишь такую легкость примирения с бездольем, с убогостью, слепотой, с неизлечимой болезнью. Господь терпел и нам велел. Терпел Моисей, терпел Елисей, терпел Илья, потерплю и я. Смиряются с крестом своим и несут его, как нажитую собственность. Ропот не трогает сердца, а примирение вызывает искреннее соболезнование.
Был у нас лесной сторож Ермил, эпилептик, прямо мученик. Он рассказывал, как на него находит "сумасшедшая" три раза в месяц — на молоду, под ущерб и под исход, будто это его и не касается, и спокойное отношение к своей участи вызывало к нему особое сочувствие. Его иначе и не называли, как "болезный". Илюша — внук Евтея лисятника, от рождения слепой, рассказывал, как он чуть помнит солнышко на заре, а темная вода затопила его, с доброй, веселой улыбкой, словно ему взаправду весело. Когда он вырос и пошел по миру и после долгих странствований возвращался в Поповку, его все встречали, как родного, а он лез со всеми целоваться и весело рассказывал, где перебывал, где хорошо, где плохо, точно взаправду он все видел, пел стихи, рассказывал про свою слепую братию, говорил на их языке.
У слепых свой язык, поводырь передает им обстановку, кто навстречу идет, едет, кто в избе сидит. Сообразно с этим они и ведут себя, запевают соответст-
220//221
венные стихи. Осталась у меня в памяти только одна фраза — "котырь хлит на волоку", что значит парень идет верхом. Он был всегда очень оживлен, пел стихи, точно серьезную работу исполнял, никак не выражал тяготы своего положения, говорил о своих заработках совершенно так же, как любой работник о своем отхожем промысле: "Нонче весна задачная задалася, у Киевском были, думали за весну смотаться туда и назад, а дело вышло, почитай, до Петровок пробыли у Киеву-то, подача была хороша, под Смоленскую только домой угадали". "Сколько же выработали-то?" — "Дана брата побольше катеринки досталось". "Да почем ты катеринку знаешь-то?" "Ну как же не знать". Ему казалось совершенно естественным, что без глаз он разбирался в житейских делах не хуже зрячего. Слепой на мирском подаянии, он был избавлен от подачи в доме, с него спрашивать нельзя, ему Бог свою долю на обдумку послал. Обдумал он себя скоро, выстроил просторную избу, женился, детей у него была куча и жил хорошо, да Бог жизни не дал, скоро помер, и вдова его, Марья рябая, без заработка слепого мужа скоро скатилась в нищету. Илюшу не только любили, его все уважали. "Даром что слепой, никому не покланяется, стало быть, от Господа Бога уполномочен хозяйствовать, слепой вот, а лучше зрячего живет". Слепые вообще Богом взысканные. Кому подать, как не слепому? Света Божьего не видит, радости не знает, в миру живет, а не мирской.
В этом отшельничестве в миру есть что-то таинственное и привлекательное, в нем открывается то, что не открыто мирскому. Когда меня в детстве спрашивали, кем я хочу быть, я всегда отвечал, что хочу быть лесным сторожем. Мне всегда казалось, что особенно заманчиво жить одному в лесу как лесные сторожа. У них своя особая жизнь. Они не знают суеты, а зна-
221//222
ют, чего не знают другие. Мне все казалось, что у леса, особенно старого, векового, особая душа, что старые деревья хранят что-то, что в них прячут, что они накопляют веками. От дремучего леса веет чем-то сокровенным, таинственным. Лес говорит, шепчет на ухо, проникает в душу на заре — голосами просыпающихся птиц гулко, звонко, весело, в солнечный день — игрой листа и света, сумерками — косыми лучами заходящего солнца на стволах, ночью — глубокой тишиной. Дождь пойдет каплями, падающими с листьев, ветер пойдет зеленым шумом, зимой инеем, следами лесной твари. Под сенью векового леса, как под куполом древнего храма, скопляется история, говорит древность, в них дух народный дышит. С глухими лесами связана вся история земли русской, в них возникали монастыри со скитами — защита, опора и источники света духовного. В лесу будто и не видно жизни, а к нему тихо скатываются волны ее с полей и весей, в нем слышен пульс, заглушаемый там базарным шумом. Так слепой не видит, зато слышит больше зрячего — мир у него освящен духовным видением.
Пришлось мне как раз в период студенчества моего прожить одно лето в Новоспасских Выселках Богородицкого уезда за год до продажи нашей земли там. Было решено до продажи попытать счастья, поискать там руды железной. В Богородицком и Крапивенском уездах она раскинута повсюду "кулигами", островами. Неподалеку от нас, в Богучарове и Оленях, шла большая добыча, мужики добывали ее на своей земле и работали на помещичьей. В Новоспасских Выселках у нас ле было никакой усадьбы, была только сторожка, шестиаршинная изба, крайняя на слободе. В ней я и поселился, прожил пол-лета и всю осень, сам себе пищу варил. Осмотрел я соседние рудники, полазил по дудкам, нанял двух рудокопов, прокопал сотни две руб-
222//223
лей, руды не нашел, только кое-где признаки оказались, а на хорошую кулигу так и не напались, тогда и решили землю продать.
Рудники тамошние — чисто мужицкая горнопромышленность. Пробивались до руды "дудками" в три четверти аршина диаметром, без всяких крепок, с расчетом на мороз да на авось. Иной раз сажен по двадцать и больше вглубь вкапывались. Зимой в чистом поле стоят соломенные щитки от ветра, вьюги, и таскают из глуби руду кадушками пуда по три, по четыре ручными воротами. Рассыпанные по снежному полю кучи руды, как кротовина на лугах. И рудокопы сами похожи на кротов.
Вели работу без всяких инженеров, инструкторов очень искусно. Дудки как сверлом сверленные, аккуратные, гладенькие, а под землей штольнями шли, встречались ходами из разных дудок. Дело знали свое великолепно, пройдут хомяковину, потом красику, потом синику и по грунту безошибочно угадывали, будет ли руда. И несчастий не слыхать бывало. Рассказывали, как под Рождество шла полем дурочка, да и провалилась в дудку. После праздника заступили на работу, спускается в дудку рудокоп, а дурочка схвати его за ноги, "тебя-то вот я и дожидалась". Он обмер, от страха тут же и помер. Вытащили дурочку, она все святки в дудке пробыла, все свечи сальные там поела, что оставались в запасе, с ними в штольнях работают.
Сижу я раз на Выселках у Антона Гришина в большой кирпичной полутемной избе — семья у него большая, душ восемнадцать. Утром все ушли на работу, в избе остались только старуха бабка, сноха старшая у печки и я — дожидаюсь, когда картошки поспеют, любил я верхние картошки, когда они залупятся, зарумянятся и дымком их соломенным прихватит — в степи соломой топят. Сидим, молчим, вдруг входят в избу
223//224
мальчик в белой рубашке, босый, белокурый, льняные волосы, глаза светло-голубые, держит палку за конец, а за другой конец держит ее слепой высокий старик, в громадных сапогах с широкими раструбами, а за ними слепая старуха, рябая, в синей поневе и в таких же сапогах. Вошли в избу, перемялись с ноги на ногу, перекрестились на иконы, мальчик сказал какие-то непонятные слова на своем языке, и запели все вместе. Помню напев, а слова почти все запамятовал.
Милостивые матери, желанные тетеньки,
Отрежьте холстинки...
Вспомните вы, матери, смертный час,
Как вы деток порождали,
На сыру землю кровь проливали.
А мы-то горькие, несчастные,
Света Божьего не видим,
Век свой плачем, воздыхаем,
Никого не знаем,
Только знаем имя Христово.
Мальчик пел таким тоненьким, звонким голоском, у него было такое светлое личико, такие спокойные, грустные лучистые глаза, что мы все невольно загляделись на него. Оборвав пенье, все хором кончили обычным: "Подайте слепеньким Христа ради". "Иде же ты, Никита, поводырька-то взял? Чей поводырек-то будет?" — "В Дедловом, миленький, по весне взяли. Тарасов отдал сиротку богоданного. Вот оборкался ', а то плакал все, ходить с нами спервоначалу трудно ему показывалось". Сноха вытащила из печи картошки, облокотилась на ухват, умильно глядит на мальчика, а
1 Привык — (обл.).
224//225
бабка полезла за опечье, вытаскивает холстины кусок, подать ему: "На вот на онучи, на помин души раба Божия Алексея". Она зимой схоронила старшего сына. "Ну и поводырек у тебя, Никита, иде же только такие родятся, соблюдай его, не нугри дюже" — "И так соблюдаем, зачем нугрить". — "Спаси вас Бог". Повернулись и ушли. Я выскочил за ними и долго глядел, как они шли гужиком с высокими лещиновыми палками, с длинными мешками за плечами, перешли мост через речку и повернули тропинкой по ржам на Кузнецове. Вот так-то — по ржам, по лугам, по лесам, по садам, деревням, по городам через степи, через реки на звон монастырский, на колокола церковные, как по вехам через всю Расею — и без глаз, слепой, узнаешь, какова она есть "мать Расея". Мимо пестрядины-то житейской — к душе ближе, слышнее она.
Долго звенело у меня в душе "Никого не знаем, только знаем имя Христово". Много лет спустя, когда Нестеров написал свою картину: мальчик Варфоломей в белой рубашке, с уздечкой в руках стоит перед старцем игуменом — будущий святой Сергий Радонежский, — глядел я на нее и невольно вставал передо мной облик моего поводырька. Где Нестеров видел его? Где теперь он — мой поводырек богоданный? Может быть, спасается где-нибудь в лесах темниковских, обрел Христа в сердце своем. С тех пор, с Новоспасских Выселок, заменил я мечту свою быть сторожем лесным мечтой — пройти, как слепые, сквозь всю Россию, собирая в ней россыпь духовную Царства Божия, невидимую, но слышную, как в лесу дремучем или в храме древнем слышны голоса исторических, отживших эпох. Не исполнилась мечта моя, но много раз посчастливилось мне в жизни входить в невиданный чертог души народной.
Сестра Маня в этот период моего студенчества вышла из детского возраста и стала принимать в жизни и
225//226
в работе нашей деятельное участие. Все детство она страдала страшными головными болями. Здоровье ее еще в Москве внушало большие опасения. Она почти не могла учиться. С переездом в Поповку головные боли стали реже, но скручивали ее иногда так, что целыми неделями выводили ее из строя жизни. Все дома ходили тогда на цыпочках. Родители страдали за нее, не зная, чем помочь, ни советы врачей, ни применение разных рецептов не помогали. По-видимому, боли были наследственные, ибо старший брат Алексей тоже страдал ими и никакими способами не мог избавиться от них. У мама были отчаянные головные боли, но к старости они прошли. Надеялись, что и у Мани со временем они ослабнут и пройдут. Так и случилось. С возрастом они становились все реже.
Маня была общая наша любимица. Это не выражалось в сентиментальных чувствах, а жило как-то во внутреннем признании. Нельзя было на самом деле не преклоняться перед ее высокими душевными качествами, здравым разумом и полным отсутствием эгоизма. Мама к концу жизни была так глуха, что была бы совершенно отрезана от жизни, если бы не терпение и нежность Мани, которая неотступно была при ней и не обнаруживала ни малейшей тягости, с величайшей выдержкой и терпением передавала ей все разговоры, все происходящее вокруг. Она была таким стражем, ангелом-хранителем при стариках, что нам, увлеченным хозяйственной деятельностью и жизненной борьбой, в которой так легко огрубеть, она была незаменимым компасом в нашем поведении. Она умела всегда вовремя сказать предупредительное слово. Ее ласка или просьба всегда спасали нас от ошибок. Не только в период юных лет, но и впоследствии, когда я был уже не юношей, а мужем, никогда не мог не смиряться перед ней. Самозабве-
ние, с которым она ухаживала за престарелыми родителями, самоотвержение в любви к ним были так велики, что ее слово не могло не быть для нас законом. Вместе с тем наша работа не была чужда ей, она целиком была ей по сердцу. Она жила в мире наших устремлений, но умела своим участием в них придавать им мягкие формы.
Отец смотрел любвеобильно из старого в новый мир, а она также любвеобильно из нового в старый. Меньше всего она думала о себе, она всегда была полна заботами о других, начиная с родителей, семьи и кончая нищими, убогими, дурочками, прибегавшими к ней, как к своей покровительнице. Все, что вплотную соприкасалось с жизнью стариков родителей, было личною ее областью, весь строй долголетней жизни был реорганизован ею в полном соответствии с тем, как строилось хозяйство, но перестраивался он ею так, что ничуть не коробил стариков. От нее все шло и принималось, как ласка. Ни одной минуты она не была без работы. Чинила всем белье, кроила, шила платья, обучала кройке баб и вела кухню, молочное хозяйство — все-все в доме было за ней. Но, конечно, не в этих домашних хлопотах создалась ее роль примирительницы нового и старого мира. Работа ее была в духовной области. Своим тактом, любвеобилием, мягкой, нежной лаской она устраняла, сглаживала все трудные, острые моменты, утешала душевные боли, вносила спокойствие, когда поднималось внутреннее волнение, укрощала поднимающих бури. Мелкие инциденты оборачивались в шутку, а серьезные, принципиальные вопросы, вызывающие долгую глухую борьбу, разрешались иной раз слезами.
Отец попросил как-то у брата Сережи один рубль на церковь — у него ничего не было. Он был в мрачном настроении безденежья, и у него вырвалась угро-
227//228
за: "Ах, папа, чем только мы будем расплачиваться с долгами?" Раздражение и упрек были явно неуместны. Папа, как всегда, до слез смеялся над несоответствием такого трагизма с его рублем, а Маня превратила потом эти слова в исторические. Когда мы доводили наши требования до крайности, она говорила: "Ну конечно, а то чем же мы будем расплачиваться".
В взыскивании средств брату приходили иногда в голову варварские мысли. Однажды, никого не предупредив, во избежание возражений и сопротивления, он срубил в "Подывках" — так называлась лощина за скотным двором около гумна — два вековых дуба. Гиганты красили всю местность, их очень любили. Когда брат, сам смущенный своим поступком, сказал о нем, огорчение было большое. Всем было ясно, что из дубов этих ничего не выручишь, а главное горе было в том, что брат срубил их, ничего никому не сказав о своем намерении. Ему очень досталось от Мани, а срубленные дубы валялись много лет живым укором нецелесообразного варварства, хозяйственной запальчивости.
Затеял было он доказывать необходимость срубить старые липовые аллеи в "том саду" — сад за прудом. По его расчетам, лубок на короба для укладки самоваров, а стволы на фанеру для гармонных ящиков были самым товаром для Тулы и должны были дать значительную выручку, но против этой затеи ополчились все. Непременное украшение всякой помещичьей усадьбы — липовые аллеи наши были всем дороги. Все встали на их защиту, и после долгих семейных споров было вынесено решение, что усадьба в целом ее составе должна остаться нетронутой, и никаких покушений на нее, каковы бы ни были обстоятельства, не должно быть, ибо она должна считаться принадлежащей сестре Мане. Только она мог-
228//229
ла спасти аллеи от топора, но она спасала не их, а родителей от лишних огорчений.
При Мане была учительницей приехавшая с нами вместе из Москвы Татьяна Дмитриевна Колосовская, институтка Екатерининского института, она была раньше гувернанткой у Васильчиковых, потом у Олениных и перешла к нам, чтобы преподавать ей все предметы по институтской программе. Татьяна Дмитриевна была достойнейший, прекрасный, добрый человек, но типичная институтка, отрезанная от жизни, незаметно она попала в положение ученицы, воспитанницы и друга Мани. Она скоро передала Мане все свои знания, полученные в институте, потом обе вместе они продолжали общее свое самообразование, и, наконец, Маня стала воспитательницей и руководительницей Татьяны Дмитриевны: обдумывала ее и ухаживала за ней, как за стариками родителями. Без Мани Татьяна Дмитриевна жить не могла. Так она и дожила у нас в Поповке до скончания своих дней. Она умерла от рака на руках Мани.
Все эти годы в Поповке по отношению к внешнему миру были, что называется, совершенно глухие. Мы ни с кем не виделись, закопались в свои заботы и дела и никого не знали. Бывали раза два в год у Булыгиных, которые жили у себя в имении под Тулой, да из них кто-нибудь, обычно Дарья Михайловна с младшей дочерью Варей, приезжал к нам. Булыгины были нам отдаленными родственниками. Дарья Михайловна воспитывалась вместе с мама у Арсеньевой, с детства сохранились между ними дружественные отношения, и мы все ее любили. Она была умная и интересная старуха. Наши семейные отношения шли с Тулы.
Когда мы жили в Москве, одновременно с нами жил там один из сыновей Булыгиных, Путя, который
229//230
служил сумским гусаром, и Варя, которая была в Екатерининском институте, и наш дом заменял им свою семью, которая в то время уже закопалась у себя в деревне. Кроме того, у отца в то время были общие с Булыги-ным дела. Их Некрасове лежало неподалеку от Богуча-рова, имения Алексея Степановича Хомякова, в котором были каменноугольные копи. Инженер Бек вселил мысль, что каменный уголь должен был быть и на некрасовской земле и ближе к станции Курской железной дороги, чем хомяковский уголь. Начали разведку совместно Булыгины и папа. Дело это унесло много денег и ничего не дало, кроме тяжелых разочарований. Оно увлекало, потому что уголь там действительно находился — его вытаскивали из пробных шахт, но здесь оказывалось: либо слой недостаточно мощным, либо вода одолевала, либо штейгер — мошенником. Это угольное дело принесло и нам и Булыгиным много горя и связало наши семьи денежными отношениями.
Мы любили Некрасово. В нем было много прелестей, которых не было в Поповке: река, луга, очень приятный дом, с чудным светлым подвалом — подвал нас особенно привлекал. Но и весь строй жизни, совершенно отличный от нашего, — построенный на старых дворян-ско-крепостных традициях. Все были лошадники, собаш-ники, охотники и вели вольную, гульливую жизнь. Дом был полон собак всяких пород, и у каждого была своя любимица — пинчер, сеттер, борзые, легавые — все, конечно, замечательных качеств, валялись на всех диванах и креслах, разводили в доме грязь и вонь.
Центром всей жизни была конюшня. Лихой кучер Панфил был владетелем душ и героем — всякая поездка в Тулу — Некрасово было в 10 верстах от Тулы — была с приключением. Все разговоры вертелись вокруг этих приключений. Большинство их было связано с попойками. Самое любезное дело бывало зимой запрячь
230//231
тройки — поехать в Тулу, поужинать с хорошей выпивкой на Курском вокзале, пронестись лихо несколько раз по Киевской улице и, вернувшись ночью домой, рассказывать кому что сдавалось, что называется с пьяных глаз.
Пока был жив сам старик Михаил Иванович Бу-лыгин, вся эта жизнь велась как бы тайно от него, хотя на самом деле он и насадил ее начало, и после его смерти все пошло в открытую и просто-напросто все запьянствовали. Михаил Иванович был ханжа, капризник и деспот. Он сидел у себя в кабинете, курил трубки с полуторааршинными чубуками,которые вместо казачков набивали ему сыновья, читал священные писания, служил в семейной моленной службы — читал молитвы и кадил кадилом, а под кадилом в его кабинете стояли ведерные бутыли с водкой, всевозможными настойками, наливками, и он целый день прикладывался к ним и угощал сыновей в награду за их услугу, а в наказание запирал их в моленной. Дети исполняли все его причуды, трунили над ним и обманывали его. Все это проделыва-лось в самых добродушных тонах. В доме вообще царила простота и добродушие, но из года в год мы замечали, как постепенно в доме все шло к упадку, а дети превращались просто в пьяниц.
В один из последних приездов наших в Некрасово нас положили спать в одних комнатах с Путей и Мишей. Проснувшись рано утром, Путя спрашивает: "Миша, а есть чем закусить?" Миша встал с постели, открыл шкапчик и говорит: "Есть арбуз", и они выпили по хорошей рюмке водки и закусили арбузом и опять завалились спать. Оба они рано умерли от запоя. Умерла от запоя и младшая сестра их Варя. Несчастная Дарья Михайловна всех пережила и в глубокой старости перебивалась почти в нищете
231//232
с дочерью Додо Игнатьевной в Москве. Все трагедии, связанные с такой жизнью, служили неисчерпаемой историей, которую рассказывали они во всех деталях, перебивая и поправляя друг друга: "Я говорю — Мама, а он говорит..." "Да, нет, Додо, это он сказал... а ты говоришь..." Они спорили, вспоминая каждое слово, кто как сказал много лет тому назад, и не щадили себя — никаких тайн не было, все рассказывалось из собственной жизни, как из прочитанного занимательного романа...