Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Клайв Льюис

КОЛЛЕКТИВ И МИСТИЧЕСКОЕ ТЕЛО

Вступление

Предисловие к книге "Sobornost" ("Соборность"), изданной в Оксфорде И. Зерновым, 1946

Ни один христианин, даже ни один историк не согласится со словами: "Вера тесно связана с одиночеством". Кажется, Уэсли1 (не помню, который) сказал, что Новый Завет не знает "одинокой веры". Христианство соборно с самого начала, с первых же письменных свидетельств.

В наше время мысль о том, что вера - дело сугубо частное, как бы занятие для свободных часов, и парадоксальна, и опасна, и естественна. Парадоксальна она потому, что возникла именно в тот век, когда коллективизм грубо подавляет личность во всех остальных областях жизни. Я вижу это даже в университете. Когда я поступил в Оксфорд, студенты объединялись в небольшие, человек по десять, группы, где все прекрасно друг друга знали; если один из нас делал доклад, собирались мы в обычной комнате и спорили часов до двух ночи. Лет через двадцать сотня-другая студентов уже собиралась в большой аудитории, чтобы послушать лекцию заезжей знаменитости. В тех редких случаях, когда нынешний студент не сидит в переполненном зале, он все равно почти не знает долгих прогулок в одиночестве или вдвоем, столь важных для прежнего поколения. Он всегда в толпе; стадность и суета заменили дружбу. Все это существует повсюду, мало того - это очень ценится. Множество людей только и занято тем, чтобы нарушить чье-нибудь одиночество. Называется это "расшевелить", "вывести из апатии", "вовлечь в общее дело" и т.п. Если бы Августин, Треэрн, Воэн или Вордсворт2 родились в нашем мире, вожаки молодежных коллективов быстро бы их вылечили. Если бы поистине добрый дом - скажем такой, как у Ростовых, - существовал в наши дни, его бы обозвали мещанским, взялись бы за него и не отстали бы, пока не разрушили. Если бы все это не удалось и кто-то еще жил по-своему, его бы допекло радио. Словом, мы изголодались по тишине и уединению, по одиноким раздумьям и настоящей дружбе.

Потому и странно, что в такой век вера связывается с одиночеством. Но это еще и опасно, по двум причинам. Во-первых, если нам громко и грозно говорят: "Можете верить, когда вы остаетесь один", подразумевается: "А я уж позабочусь, чтобы вы один не остались". Считать христианство сугубо частным делом, отрицая при этом частные дела, - все равно что просто запретить его. Это одна из хитростей лукавого. Во-вторых, те христиане, которые знают, что вера их - не частное дело, могут протеста ради привнести в духовную жизнь тот самый коллективизм, который заполнил жизнь мирскую. Вот и другая хитрость лукавого. Как хороший шахматист, он пытается сделать так, чтобы вы могли спасти ладью, только пожертвовав слоном. Чтобы не угодить в ловушку, мы должны помнить и повторять, что представление о вере как о деле сугубо частном более чем естественно и даже близко к очень важной истине. Неуклюже, неверно, оно все же пытается выразить примерно следующее: нынешний коллективизм оскорбителен для личности, для самой природы человеческой, и от этого зла, как от всякого зла, может защитить только Бог.

Такое чувство правильно. Частная жизнь ниже, чем жизнь в Теле Божьем, но жизнь коллективная гораздо ниже частной и ничего не стоит, если не служит ей. Самая высокая цель мирского сообщества - оберегать семью, одиночество и дружбу. Домашнее счастье, сказал доктор Джонсон, - цель всех человеческих хлопот. Если говорить о естественном порядке (ordo naturae), достойнее всего на свете веселая семья за столом, или друзья, филоcофствующие за кружкой пива, или человек, читающий книгу в одиночестве; экономика, политика, законы, армии, учреждения - пустое место, суета сует, если они всему этому не служат. Конечно, общественная деятельность нужна, но только для такой це-ли. Иногда люди должны жертвовать личным счастьем для того, чтобы счастливей были другие. Можно недоедать, чтобы никто не голодал. Но не принимайте за добро "необходимое зло"! Делают это очень часто. Фрукты не сохранишь, если их не законсервируешь, однако многие предпочитают консервы свежим фруктам. Больному обществу приходится непрестанно думать о политике, как при-ходится больному человеку думать о желудке. Но если они сочтут такие раздумья естественными, ес-ли они забудут, что это не цель, а средство, можно считать, что они заболели худшей, смертельной болезнью. К несчастью, во всей человеческой деятельности есть роковой изъян - средства непрестан-но покушаются на те самые цели, которым должны служить. Деньги мешают радостям и удобствам, экзамены - учению и т.д., и т.п. Как ни печально, средства эти не так уж легко отбросить. По всей вероятности, наша жизнь будет становиться все более стадной, без "коллективов" и впрямь не обойтись, и единственная наша защита - в христианстве, ибо нам обещано, что мы сможем наступать на змиев и пить яд3 Именно эта истина сквозит сквозь неверное утверждение, с которого я начал статью. Неверно оно потому, что противопоставляет массе одиночество, и ничего больше. Христианин, одна-ко, призван не к одиночеству, а к соборности. Он - член мистического тела. Чтобы понять, как может христианство противостоять коллективизму, не впадая в индивидуализм, нужно прежде всего разобраться в том, чем мистическое тело отличается от всех коллективов. Нас сразу же подстерегает языковая сложность. Столь популярное слово "член" (скажем, член какой-нибудь партии или какого-нибудь общества) восходит к апостолу Павлу4 и значит совсем не то, о чем думал он. Под "членами" он подразумевал, так сказать, "органы", которые, как всем известно, выполняют разные функции, причем одна из этих функций важнее других. В этом смысле "членами клуба" следовало бы назвать и джентльменов, и слуг, вместе. Солдаты в строю - никак не "члены", не "органы". Но мы, я боюсь, говорим о принадлежности к Церкви, о "членстве" в ней, совсем не так, как Павел; мы имеем в виду нечто вроде однородного коллектива. Чтобы все это стало яснее, возьмем типичное "тело" - семью. Дедушка, мать, взрослый сын, внучка, собака, кошка - именно члены семьи, но никак не чле-ны коллектива. Они не заменяют друг друга. Каждый из них - как бы особый вид. Мать и дочь - не только два человека, они - разные люди. Отец и дед отличаются один от другого, как кошка от собаки. Взрослый, да и не взрослый, сын - отдельное королевство. Выключив кого-то из семьи, вы не просто уменьшите ее, вы ее искалечите.

Смутная тяга к такому сообществу порождает, среди прочего, нашу любовь к книгам типа "Ветра в ивах";5 неразлучная троица - Крот, Крыс, Барсук - это именно то единение совершенно разных личностей, которое спасает и от одиночества, и от коллектива. Дружба Пиквика с Сэмом Уэллером, Дика Свивеллера с Маркизой6 радует нас по той же самой причине. Вот почему так неуютно, когда дети зовут родителей по имени. Мода эта пытается снять различие, лежащее в основе тела-семьи, внушить ребенку, что мать и отец - просто "сограждане", отучая его тем самым от того, что знают и чувствуют все. Живой мир семьи сменяется безличным единообразием коллектива. Заключенный теряет имя и получает номер. Это - крайняя точка коллективизма. Но и член семьи теряет имя. Он - просто "дед", просто "отец". Так смыкаются крайности. Утрата имени и там и тут напоминает о том, что не одна, а две вещи противоположны одиночеству. Крещение вводит человека не в коллектив, а в Тело. Именно этому Телу подобна в земной, здешней жизни семья. Чтобы лучше это понять, припомните, что голова тела, Глава, беспредельно, невыразимо выше всех прочих членов. Как можно уравнять Создателя с созданьем, Бессмертного - со смертным, Безгрешного - с грешным? Но и прочие члены отнюдь не одинаковы. Есть священники и миряне, мужья и жены, родители и дети. Неравенство это слишком тонко, чтобы сравнить его с неравенством начальника и подчиненного. Каждый из нас то учит, то учится; то прощает, то ищет прощения; то молит Христа о других, то ждет от других молитвы. Всякий день должны мы жертвовать своекорыстной суверенностью, и всякий день нам воздается сторицей, ибо лишь жизнь в мистическом теле поистине взращивает личность. Мы, "члены друг другу", становимся разными, как рука и ухо. Вот почему мирские люди так единообразны в сравнении с невероятным разнообразием святых. Послушание - путь к свободе, смирение - путь к радости, единение - путь к обретению лица. А теперь я должен перейти к тому, что может показаться странным. Вы часто слышали, что в мире сем мы неравны, зато равны в очах Божьих. Конечно, в определенном смысле это верно. Бог не лицеприятен - Он любит нас не за ум, не за таланты, не за знатность. Но, мне кажется, в другом смысле слова это прямо противоположно истине. Искусственное равенство необходимо государству, но в Церкви мы снимаем его личину, открываем истинное наше неравенство, и оно животворит нас.

В политическое равенство я верю. Но быть демократом можно по двум причинам. Можно считать, что все хороши, и потому способны совместно править обществом. Такое мнение я считаю романтическим и неверным. Можно считать иначе: падшие люди так плохи, что нельзя препоручать одному из них власть над другими.

Вот это - верно. Я не думаю, что Бог создал демократическим мир. Он поставил родителей над ре-бенком, мужа - над женой, ученого - над невеждой, человека - над животным. Если бы человек не пал, патриархальное единовластие было бы и впрямь лучше всего. Но мы грешны, и поэтому, как сказал лорд Эктон,7 "всякая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно". Лекарство от этого одно - не допускать абсолютной власти, заменяя ее фикцией равенства. Всевластие отца или мужа запрещены законом не потому, что они мнимы (напротив, я думаю - они установлены Богом), но потому, что отцы и мужья бывают очень плохими. Теократия дурна не потому, что добрые, мудрые пастыри не могли бы править мирянами, а потому, что священники - такие же люди, как все мы, а это значит, что многие из них и не мудры, и не добры. Даже власть человека над зверем надо обуздывать, ибо ею непрестанно злоупотребляют.

Равенство, подобно одежде, - порождение Адамова греха и средство против него. Любая попытка пойти назад, упразднив достигнутое равенство и заменив его былым единовластием, так же нелепа, как попытка отменить одежду. Нацисты и нудисты делают одну и ту же ошибку. Но под неживым платьем остается живое тело. Под покровом юридического равенства живет, как и жил, мир всевоз-можных иерархий, о котором я веду речь.

Поймите меня правильно. Я ни в малейшей мере не осуждаю юридической фикции, ибо только она спасает нас от взаимной жестокости. Но это роль - чисто защитная. Это лекарство, а не пища. В другом, более глубоком смысле никак нельзя считать, что все равны. Если речь идет о естественном порядке, нелепо утверждать, что все одинаково красивы, добры, способны, умны. Если речь идет о бессмертных душах, возможна серьезная ошибка. Спаситель умер за нас не потому, что мы хороши. Ценность человеческих душ как таковых, без Бога, равна нулю. Бог умер за грешников - вспомните слова апостола Павла. Он возлюбил нас не за то, что мы достойны любви, а потому, что Сам Он - Любовь. Быть может, Он любит всех равно, но равенство это - в Нем, а не в нас.

Равенство - понятие количественное, и любовь ничего о нем не знает. Смиренная власть, радостное подчинение свойственны духовной жизни. Даже душевная жизнь не вмещается в отношения типа: "Я не хуже тебя". Они различаются, как марш и танец. Честертон говорит, что мы становимся выше, нагибаясь; точно так же, распоряжаясь, мы становимся ниже.8 Я счастлив, что опускаюсь на колени, когда священник стоит. Чем меньше неравенства во внешнем мире, тем радостней, душепо-лезней, необходимей то неравенство, какое дает нам Церковь.

Так христианская жизнь защищает личность от коллектива, не изолируя ее, но включая в мисти-ческое тело Христово. Различие между ними поистине безмерно. Самый жалкий из христиан принадлежит вечности. Церковь переживет Вселенную, и каждый член ее - тоже. Мы мало слышим об этом теперь. Недавно один мой собеседник назвал такой взгляд "теософским". Но если мы в это не верим, будем же честны, сдадим христианство в музей. Если же верим, должны понять, что именно в этом - истинный ответ на покушения коллектива. Коллектив смертен; мы - вечны. Когда не будет ни учре-ждений, ни наций, ни культур, каждый из нас будет по-прежнему жив. Бессмертие обещано нам, не им. Христос принял смерть не ради государств и обществ, а ради людей. В этом смысле христианство утверждает поистине немыслимый индивидуализм. Но не индивидуум разделит победу Христа над смертью. Ее разделит мистическое тело. Лишь отвергнув естественное "я", а на суровом языке Писа-ния - распяв его, мы получаем пропуск в вечность. То, что не умрет, не воскреснет. Так разрешает наша вера противоречие между индивидуализмом и коллективизмом. Стороннему человеку это мо-жет показаться диким и несообразным. Как биологическое явление со своей эгоистичной волей, мы не значим буквально ничего; как члены Тела Христова, мы - живые камни и сохраним в вечности самую свою сущность, вспоминая галактики, словно старые сказки. Можно сказать об этом иначе. Личность бессмертна и суверенна; но человек не начинается с личности. Индивидуализм, с которого мы и впрямь начинаем, только слабая тень, только пародия на нее. Личность - далеко впереди почти всех нас (не смею сказать, насколько). Ключ к ней - не в нас самих. Никакая "работа над собою" тут не поможет. Мы станем личностями, когда займем отведенное место в вечном миропорядке. Цвет явит всю свою красоту, если великий живописец положит мазок именно там, где должно; собака явит всю свою верность и доблесть, если войдет в семью человека; так и мы станем личностями, выстрадав истинное наше место. Мы - камень, ожидающий скульптора, металл, ожидающий выплавки. Несомненно, и теперь в нас можно различить черты будущей личности. Но спасти душу - совсем не то, что вырастить цветок из семени. Самые слова "сокрушение", "возрождение", "новая тварь" говорят о другом. Многое придется просто отбросить, вырвать глаз, отрубить руку - поистине, тут припомнишь прокрустово ложе.

Мы забываем об этом, потому что начинаем не с того конца. Исходя из учения о "бесконечной ценности каждого", мы представляем Бога вроде бюро по трудоустройству, которое находит подхо-дящее дело всякой душе. Однако ценность индивидуума - никак не в нем самом. Он способен только вместить, получить ценность, и получает он ее через тело Христово. Нет и речи о том, чтобы найти этому камню место в храме, достойное его естественных качеств. Место ждет его, оно - изначально, он - для него создан, и не станет собою, пока на этом месте не окажется. Истинную личность мы обретаем только в Царствии, как только на свету мы обретаем цвет.

Говоря это, мы просто повторяем то, что всем известно - мы спасаемся благодатью; плоть не наследует Царства Божьего; создание не Создатель и живет не собою, но Христом. Если я усложнил то, что кажется вам понятным, надеюсь, вы меня простите. Я только хотел напомнить, что обе нынешние крайности не уничтожают, а усугубляют друг друга. Многие полагают, что каждый с самого начала обладает драгоценной личностью и должен только пестовать, лелеять, развивать и выражать ее, "быть самим собою". Однако тот, кто стремится к своеобразию, никогда его не обретает. Ищите правды, делайте свое дело как можно лучше, и вы неожиданно получите то, что люди зовут своеобразием. Кроме того, я хотел напомнить, что христианство не связано ни с индивидуумом, ни с коллективом. Ни индивидуум, ни коллектив вечной жизни не наследует, ни драгоценное "я", ни масса, только новая тварь.

1) Братья Уэсли Джон (1703-1791) и Чарльз (1707-1788) - основатели протестантской методистской церкви

2) Вордсворт Уильям (1770-1850) - английский поэт-романтик.

3) См Мк 16:18

4) См 1 Кор. 12:12

5) "Ветер в ивах" - детская повесть Кеннета Грэхема (1852-1938).

6) Пиквик, Сэм Уэллер, Дик Свивеллеp, Маркиза - персонажи романов Чарльза Диккенса (1812-1871) "Записки Пиквикского клуба" и "Лавка древностей"

7) Барон Эктон Джон Эмерик Эдвард Дальберг (1834-1902) - английский историк и государственный деятель.

8) Гилберт Кийт Честертон (1874-1936) говорит об этом в книге "Св. Франциск Ассизский

*

О равенстве

Оп.: Страницы. - №3, 1996. Номер страницы перед текстом.

Я — демократ, потому что верю в грехопадение. Обычно демократами бывают по иной причине — Руссо, например, верил, что люди мудры и добры, а потому имеют право править. Опасность в том, что это неверно. Как только об этом догадываются, приходит час бранить демократию. Мне догадываться не надо, я просто знаю себя, а я — не вправе править и курятником. Истинное оправдание демократии в том, что мы — создания падшие, и человеку нельзя доверить власть над собратьями. Аристотель считал, что некоторые годятся только в рабы. Очень может быть. Но никто не годится в хозяева.

Учили нас не этому. Я не думаю, что равенство благо само по себе, как радость или мудрость. Скорее оно — лекарство, которое нужно, поскольку мы болеем, или одежда, которая нужна, ибо мы утратили чистоту. Не думаю я и того, что былая власть короля, священника, отца и мужа или былое подчинение подданных, паствы, детей, жены сами по себе плохи. Вероятно, они хороши, как хороша нагота. Но я рад, что их нет, потому что люди ими злоупотребляли — и портились. Возрождая эти вещи, мы совершим ту же ошибку, что нудисты. Юридическое и экономическое равенство — совершенно необходимы. Они подправляют последствия первородного греха, уберегая нас от жестокости.

Но, как. и в лекарстве, в равенстве нет особого блага. Им одним не проживешь. Поэтому так неубедительна его защита. Мы пытаемся найти

113

высокую радость в том, что определяет "хорошую жизнь" лишь отрицательно. Вот люди и ловятся на всякое неравенство, от фильмов из придворной жизни до нацизма. Искуситель использует истинную слабость нашей системы ценностей, предлагая именно то, чего нам не хватает.

Когда равенство считают идеалом, а не лекарством, все больше народу ненавидит всякое превосходство. Это — болезнь демократии, как жестокость и раболепство — болезни иерархических сообществ. Если ее не вылечить, не остановить, она убьет нас. Человек, который не может ни свободно подчиниться, ни достойно принять подчинение, глуп и груб. Но дурно и безумно восстанавливать неравенство по закону, извне. Место ему — внутри.

После грехопадения мы должны носить одежду; но Мильтон назвал ее "тягостной личиной", ибо под ней — живое, благое тело. В нужном месте, в нужное время оно является взору — у врача, в супружеской спальне, на мужском пляже, где прилюдность сочетается с уединением. Так и здесь — под оболочкой закона мы храним весь лад, весь танец живых и благих различий. Священник — не начальник, но мы ему подчиняемся. Отец или учитель не посадят нас в тюрьму, но мы должны их слушаться. Хорошо, если это есть в браке.

Остановлюсь немного и скажу: мужчины так ужасно злоупотребляли властью, что для женщин идеалом стало равенство, а это очень опасно. Наоми Мичинсон поняла, в чем дело, когда написала, что равенство нужно в законах о браке, в самом же браке радость неравенства необходима, как она говорит, "эротически". По ее словам, есть женщины, которые вынести не могут, если муж их обнимает. Вот она, трагикомедия современной жены — Фрейд научил ее, что соитие важнее всего на свете, а феминизм не позволяет "отдать себя".

Дело в том, что все виды любви мы сводим к дружбе. Ее без равенства нет. Друзья что-то делают вместе — рисуют, думают, молятся, глядя в одну и ту же сторону. Влюбленные смотрят друг на друга, то есть — в разные стороны.

Мы, британцы, должны радоваться, что при вполне сносной демократии сохранили церемонность монархии. В самой сердцевине жизни нам непрестанно напоминают, что лекарство — не еда. Вот почему отношение к королевской власти является проверкой, тестом. "Обличить" ее — легче легкого, но взгляните на обличителей. Это именно те, кто начисто отрезан от рая (того, первого); кто не слышит пения сфер, не видит их танца. Ровный ряд кирпичей для них лучше арки. Но как бы ни хотели они беспримесного равенства, они его не обретут. Когда запрещают чтить короля, то чтут богача, спортсмена, актрису, что там — чтут проститутку и гангстера. Духовная природа, как и телесная, требует своего. Не дашь ей пищи, будет насыщаться ядом.

Вот почему все это так важно. Дух, порождающий фразу: "Я не хуже тебя", — неприемлем, ему надо противиться, как бюрократии или привилегиям. Только внутренняя иерархия охранит внешнее ра-

114

венство. Романтические нападки на демократию уже начались, и мы не отразим их, если не будем знать все, что знает противник, но толковать это лучше, чем он. Люди не вынесут равенства, перенесенного из политики в частную жизнь. Облачимся же в равенство; но не забудем раздеться у себя в комнате.

Опубликовано 27. VIII. 1943 г.

Перевела с английского Н. Трауберг

После чистоплюйства

Конечно, чистоплюйство — вещь страшная, и чем нравственней оно, тем страшнее. Нехорошо избегать человека потому, что он беден или уродлив, или глуп, но совсем ужасно избегать его потому, что он плох (а мы, значит, лучше). Тему эту можно развивать до бесконечности: ханжи... викторианцы... фарисеи... притча о мытаре... Словом, все идет само собой. Поверьте, я с трудом остановился. Однако, вопрос в том, чем мы все это заменим. Давно известно, что частные пороки служат общему благу. Значит, убирая порок, надо заменить его добродетелью, которая послужит тому же благу. Убрать чистоплюйство мало; нужно что-то еще.

Мысли эти возникли после привычного разговора — приятель рассказал мне о званом обеде, на котором был некий Клеон. Мой приятель — человек добрый и честный, Клеон — безнравственный писака, распространяющий за деньги ложь, рассчитанную вызывать зависть, злобу и смуту. Во всяком случае, мне так кажется. Но дело не во мне. Дело в том, что мой друг для того и начал разговор, чтобы сообщить мне еще какую-то гадость про Клеона.

Вот куда мы попали, отменив чистоплюйство. Один человек считает другого мерзавцем, но обедает с ним как ни в чем ни бывало. Прежде, среди ханжей, Клеон был бы вроде блудницы. Он знался бы только с клиентами, коллегами и стражами порядка. Если бы общество было разумным (это бывает), его бы ставили ниже блудниц. Целомудрие души важнее, чем целомудрие тела. Радости, которые доставляет Клеон, — ниже; болезни, которыми он заражает, — хуже. А мы обедаем с ним, пьем, шутим, пожимаем ему руку и, что ужасней всего, читаем его статьи.

Не думаю, что мы стали добрей. Мы общаемся с ним не из милосердия, как общался бы с блудницей священник. Вряд ли христианская любовь к злодею пересилила в нас христианскую ненависть к злу. Мы и не притворяемся, что любим его; я ни разу не слышал о нем доброго слова. Что же до подлости, мы принимаем ее, разве что усмехнемся или пожмем плечами. Мы утратили бесценный дар нравственного ужаса, который всегда отличал человека от животных. Короче говоря, мы не выше, а ниже чистоплюйства.

115

Клеону это очень выгодно. Даже если подлость ровно так же выгодна, как благородство, многие выберут ее. Но Клеону и выбирать не надо. Наслаждаясь всем тем, что дает непрестанное восполнение ущербности, он вхож в приличное общество. Чего же ожидать? Клео-ны расплодятся, мы — погибнем. При демократии они перекроют путь общественному мнению, и оно не сможет быть честным. При тирании (упаси нас Господи!) они станут самыми жестокими и грязными ее орудиями.

Вот я и предлагаю: будем чуждаться их как последние чистоплюи. Собственно, не такое уж это чистоплюйство. Нас обвинят, Клеон первый, в том, что мы считаем себя "лучше". Звучит ужасно, но так ли это?

Если я встречу пьяного и отведу его домой, я покажу тем самым, что трезв, и в этом смысле — лучше. Но как ни крути, дело только в том, что я могу и-дти прямо, а он не может. Нет и речи о том, что я лучше в каком-нибудь другом смысле. Незачем напоминать мне, что он смел, добродушен или благороден. Очень может быть. Дело не в этом.

Вот мне и кажется, что можно (и нужно) избегать Клеона с его статьями, ни в малой мере не предполагая, что мы лучше его. Вполне возможно, что по сути своей выше и лучше он. Мы не знаем, как дошел он до подлости, как боролся, почему сдался. Плохая наследственность... травля в классе... ужасная жена... А может, искренняя убежденность — желание победить — первая ложь — а там и ложь как профессия. Бог свидетель, я не говорю, что на месте Клеона был бы лучше, чем он. Но сейчас профессиональный подлец он, а не я; он, а не мы — и всё тут. У нас сотни пороков, которых нет у него, но в одном отношении — да, мы лучше.

Случилось так, что именно его недостаток отравляет страну. Помешать этому надо. Закон — не может, закону и нельзя давать такое право. А вот общественное мнение вправе поставить санитарный кордон. Читать его статьи будут только такие, как он, и вред пойдет на убыль.

Казалось бы, не так трудно отказаться от газеты, которую вы поймали на лжи: сперва не читать ее, а там и не покупать. Но как это редко бывает! Снова и снова я слышу от хороших людей, что "надо же быть iB курсе". Нет, не надо. Чтобы знать, что пишут люди плохие, придется покупать их газеты — другими словами, эти газеты поддерживать, то есть поддерживать зло. Иногда опасно не ведать зла, но не здесь, ибо это зло гибнет, когда о нем не ведают.

Вы скажете: что толку, все равно кто-то купит. Клеона читают и подлецы, которым нет дела до истины. Да, конечно. Но я не уверен, что их так уж много, во всяком случае, их недостаточно для того, чтобы удержать его на плаву. В том-то и дело, что держат его не подлецы, а честные люди. Может, оставим его один на один с подлецами? Ну, хоть лет на пять... Вряд ли он выдюжит. А начнем сейчас, сегодня.

Перевела с английского Н. Трауберг.

БРЕМЯ СЛАВЫ*

Если вы спросите в наши дни двадцать хороших людей, какая добродетель всех выше, девятнадцать ответят вам: "Отсутствие эгоизма". Если же, сейчас или прежде, вы спросили бы христианина, он ответил бы: "Любовь". Видите, в чем тут дело? Положительное понятие сменилось отрицательным. Людям кажется, что главное — лишать чего-то себя, словно воздержание, а не радость, обладает абсолютной ценностью. (В данном случае воздержание наше, а радость — чужая.)

Однако в Новом Завете, где столько сказано о самоотвержении, оно ни разу не названо целью. Мы должны отрешиться от себя и взять крест, чтобы следовать за Христом, а то, что мы обретем, пусть в конце пути, принесет нам, именно нам, великую радость. Нынешние люди не правы, полагая, что дурно желать себе радости; они взяли это у Канта* или у стоиков, а не у Христа. Более того: Христос обещает нам так много, что скорее желания наши кажутся Ему не слишком дерзкими, а слишком робкими. Мы — недоумки, забавляющиеся выпивкой, распутством и успехом, когда нам уготована великая радость; так возится в луже ребенок, не представляя себе, что мать или отец хотят повезти его к морю. Нам не трудно, нам слишком легко угодить.

Неверующие скажут нам, что ожидание награды корыстно. Это не так. Награды бывают разные. Деньги ничем не связаны с любовью, и мы справедливо назовем корыстным того, кто женился на деньгах. Но брак с любовью связан, и нет ничего корыстного в том, кто, влюбившись, стремится к нему. Плохо сражаться ради званий и почестей; хорошо сражаться ради победы. Победа — добрая награда воину, брак — влюбленному. Добрые награды, в сущности, даже и не награды, а воплощение, свершение, плод того, что к ним вело.

Бывает и особый, более сложный случай. Наслаждение греческой поэзией — добрая награда; но знают это лишь те, кто ее достиг. Школьник в единоборстве с греческой грамматикой не видит ее, как воин видит победу, влюбленный — свадьбу. Ему приходится делать дело ради отметок или страха ради, или, лучше всего, чтобы не огорчать родителей. Поэтому он как бы корыстен; однако награда его добрая, она рождается из самого труда, тесно связана с ним, завершает его, исполняет. Чем ближе он к награде, тем четче он ее видит, пока, наконец, не уподобляется воину или влюбленному. Но это уже значит, что он ее получил.

Христианин похож на школьника. Те, кто вошел в вечную радость, знают, что это не подкуп, а плод и свершение тяжких земных трудов. Нам же остается одно — искать награды за послушание в растущем стремлении к награде. Чем больше это стремление, тем яснее, что корысти тут не было. В конце концов мы поймем, что самая мысль о корысти нелепа. Но случится это не сразу; когда поэзия сменяет зубрежку, благодать сменяет закон — это похоже больше всего на то, как прилив поднимает с мели лодку: волна накатит, откатит, накатит снова, и так до тех пор, пока лодка не поплывет.

Сходство наше со школьником проявляется еще в одном. Когда он только зубрит, ничего не предвидя, он находит, вернее, ищет в доступных ему книжках то, что некогда обретет в греческой поэзии. Если мы созданы для блаженства, мы стремимся к блаженству, хотя пока мы не знаем, где оно, само это стремление может уводить нас с пути. Конечно, аналогия моя ущербна: английские стихи, которые, забросив грамматику, читает школьник, могут быть не хуже греческих. Временные же блага хуже вечных; в самом лучшем случае они дадут нам слабое подобие.

Я заговорил о стремлении к неведомому блаженству и смутился: ведь это, собственно говоря, нескромно, даже как-то неприлично. Все мы скрываем эту тайну. Она так мучает нас, что мы со зла называем ее детскими глупостями. Она так радует нас, что при одном намеке на нее мы теряемся и неловко смеемся, как влюбленные, услышавшие имя возлюбленной. Мы не можем скрыть ее, не можем выдать, хотя пылко желаем и того и другого. Не можем выдать, потому что сами не знаем; не можем скрыть, потому что почти всё напоминает нам о ней. Чаще всего мы называем ее "красотой", словно это что-то меняет. Уордсворт пытался убедить себя и нас, что тайна эта — в каких-то минутах прошлого. Он ошибался. Если бы он вернулся в те минуты, он нашел бы в них не блаженство, а тот же самый намек на него. Блаженство не в книге, не в музыке, оно как бы виднеется сквозь музыку и книгу. И книга, и музыка, и воспоминание — хорошие образы того, к чему мы стремимся. Но если мы примем их за самую цель, они станут кумирами, и сердце наше разобьется. Надо помнить, что они — запах неведомого цветка, отзвук неведомой песни, весть из неведомой страны. Вам кажется, что я твержу заклинание. Что ж, вспомните сказки. Заклинания твердят и те, кто хочет разрушить чары. Нам же с вами во что бы то ни стало нужно разрушить злые чары, держащие нас в плену уже сто лет. Почти всё наше образование направлено на то, чтобы заглушить в нас непрестанный и робкий голос; почти вся наша философия пытается убедить нас, что счастье наше — здесь, на земле. И заметьте, что они делают: сперва они доказывают, что землю можно обратить в рай, и глупо тем самым чувствовать, что мы — странники, пришельцы на земле; а потом, когда мы это чувство подзадавим, сообщают, что в рай она обратится очень и очень нескоро.

Однако что бы мы ни делали, в нас остается тяга, которую не удовлетворит ни одно земное свершение. Мне скажут: голод не доказывает, что в конце концов нас накормят. Конечно; но он доказывает, что мы принадлежим к типу существ, которым для жизни нужна еда (и которые, кроме исключительных случаев, эту еду получают). Тот, кто влюбился, может и не обрести взаимности, но маловероятно, что явление, именуемое "влюбленностью", возникнет в бесполом мире.

Итак, мы хотим чего-то (чего, толком не знаем). Что же это такое? Писание немало говорит нам об этом. Конечно, в символах; ведь Небо, по самому определению, вне нашего опыта, а любое доступное нам описание должно так или иначе в этот опыт входить. То, что сообщает нам Писание, — символ; но от символов, созданных нами самими, это отличается: писали это люди, несравненно более близкие к Богу, а кроме того, близкие к Богу люди веками это подтверждали собственным опытом.

Писание обещает нам примерно следующее: мы будем с Христом; мы будем подобны Ему; мы войдем "в славу"; мы, в каком-то смысле этого слова, будем пировать, мы будем что-то делать — править царствами, судить ангелов, поддерживать, словно столпы, храм Божий. Прежде всего хочется спросить: нужно ли еще что-нибудь, если мы будем с Христом? Не хватит ли одного этого? Я где-то читал, что тот, кто имеет Бога и всё остальное на свете, не богаче, чем тот, кто просто имеет Бога. Так оно и есть, конечно. Но мы ведь имеем дело с иносказаниями, символами. Для нас, теперешних, "быть с Христом" — ничуть не представимей, чем другие обетования. Более того, если мы попытаемся это представить, перед нами возникнут пространство, время и что-то подобное нашей земной беседе, а Христа мы скорее всего увидим человеком, но не Богом. И действительно, те, кто принимали только первое из обетовании, облекали его в земные образы, чаще всего связанные с браком. Я ничуть не осуждаю эти образы. Я искренне хотел бы сам проникнуть в них глубже, чем мне пока удается, и я об этом молюсь. Сейчас я говорю о том, что это — символ, подобный истине в одном, отличный от нее — в другом, и потому другие символы должны его направлять, как бы поддерживая со всех сторон.

Теперь я остановлюсь только на символе "славы". И в Новом Завете, и у Отцов Церкви он очень важен. Спасение очень часто, снова и снова связывали с венцами, белыми одеждами, тронами, пальмовыми листьями. Меня это все не привлекает, как и вообще современных людей. Для меня слава связана с двумя вещами, одна из которых дурна, другая — смешна. Стремление к славе как к известности — то есть к тому, чтобы тебя чтили и знали больше, чем других, — злая страсть, порожденная не небом, но адом. Слава как свет, сияние, свечение почти ничего не значит для нас; мы представляем себе что-то вроде лампочки.

Я был удивлен, даже испуган, когда у таких разных людей, как Аквинат, Мильтон, Джонсон, нашел прежде всего первое, а не второе толкование. Они понимают славу как похвалу и честь, только не от людей, а от Бога. Подумав, я понял, что они не отступили от Писания: "Хорошо, добрый и верный раб!" — и тут много моих верований обвалилось, как карточный домик. Я вспомнил, что в Царство не войдешь, если не будешь, как дитя; а ребенок — не наглый, не капризный, хороший — сильно и открыто хочет, чтобы его похвалили. И собака этого хочет, и даже независимый кот. То, что я много лет принимал за смирение, мешало мне понять самую смиренную, самую детскую, самую благочестивую радость — радость собаки перед лицом человека, ребенка перед лицом отца, ученика перед лицом учителя, твари перед лицом Господа. Я не забыл, как страшно она искажается, как быстро ее заглушают плевелы тщеславия и любования собой. Но бывает она и чистой — хоть ненадолго, хоть на минуту, в самом начале. И тот, кто знает эту минуту, может представить себе, как спасенная душа узнает то, на что и надеяться не смела: Господь ею доволен. Тщеславие не грозит ей, она уже точно знает меру своей немощи; миг, навсегда излечивающий ее от ощущения приниженности, излечивает ее и от гордыни. Совершенное смирение освобождает от скромности. Если Бог нами доволен, мы и сами, в новом, не похожем на земной, смысле, можем быть довольны собой. Мне скажут, что глупо хотеть, чтобы нас на небе погладили по головке. Может, и глупо, но не хотеть — гордо, а не умно.

Кто радует или страшит всякую тварь, как-нибудь да посмотрит на нас — или радостно, даруя нам дивную славу, или горестно, ввергая нас в неизлечимый стыд. Я недавно читал, что главное — как мы думаем о Боге. Господи, да нет же! Самое главное — как и что о нас думает Бог. То, что мы о Нём думаем, вообще неважно, если не связано с тем, что Он думает о нас. Мы знаем, что "предстанем" перед Ним, и обетование славы значит, что, как это ни удивительно, кто-то из нас пройдет испытание, выйдет из него с честью, угодит Богу, не только вызовет жалость, но и доставит радость, как доставляет ребенок — отцу, картина — художнику. Ум и воображение не могут выдержать такого бремени; но это и есть бремя нашей славы.

Теперь посмотрите, что случилось. Если бы я не принял понятие славы, которое так властно предлагает мне Писание, и держался бы за свою смутную тягу к блаженству, я не увидел бы, чем она связана с Божьим обетованием. Но я пошел вслед за самым странным и даже скорее непривлекательным, что нашел в священных книгах, и, к великому своему удивлению, вижу теперь ясно эту связь. (Отвлекшись от своих хотений, я понял, чего же хотел.)

Пытаясь описать наше туманное стремление, я забыл об очень важном его элементе. Когда видение гаснет, музыка обрывается, пейзаж теряет волшебную силу — мы чувствуем то, о чём Китс* сказал: "И возвращаешься сюда, к себе". Вы знаете, о чем я говорю. Нам казалось минут пять, что мы в другом мире; и вот мы — только зрители. Нас не приняли, не позвали, не впустили. Мы можем уйти, до нас нет дела. (Ученый заметит, что так называемые "красоты" чаще всего принадлежат к миру неодушевленному, и потому было бы в высшей степени странно, если бы они как-то к нам отнеслись. Он прав, но я говорю не о предметах, а о том несказанном, чьими вестниками они ненадолго стали. Весть их отчасти потому и горька, а не только радостна, что она так явно не к нам обращена, мы ее как будто подслушали. Под горечью я понимаю печаль, а не досаду. Мы и просить не смеем, чтобы к нам обратились с вестью.) Но нам не по себе, оттого что мы — чужие; нам хочется, чтобы нас заметили, признали, впустили. Это — непременная часть нашей тайны. И обетование славы прямо с ней связано. Бог именно заметит нас, признает и впустит в святая святых. Отворится дверь, в которую мы всю жизнь стучались.

Казалось бы, странно говорить, что Бог "заметит нас". Однако Новый Завет предупреждает, что каждый из нас, представ перед Господом, может услышать страшные слова: "Я никогда не знал вас, отойдите от Меня, делающие беззаконие"*. В каком-то смысле, темном для ума и невыносимом для чувства, мы можем отойти от Вездесущего и Всеведущего. Поистине, это внешняя тьма. Но может быть иначе: нас позовут, пустят, введут вовнутрь. Каждый день мы ходим по узкой, как линия, тропе, разделяющей эти возможности. Значит, наши желания, чтобы нас куда-то впустили, чтобы открыли дверь, на которую мы смотрим извне, свидетельствуют об истине, а не о нервном расстройстве. Дверь откроется — и непрестанная боль пройдет. Нас примут в славу.

Тут мы подходим к другому значению этого слова. Мы "воссияем, как солнце"; Бог "даст нам звезду утреннюю"*. Казалось бы, мы видим и солнце, и утреннюю звезду; чего нам еще? Книги об эстетике не знают, но поэты и мифы знают, что же нам нужно. Мало видеть красоту, хочется в нее войти, соединиться с ней, принять ее в себя. Мы населили духами все стихии, чтобы хоть они, эти духи, были частью, а не зрителями той красоты, чей образ — Природа. Если мы примем всерьез обетования, если мы поверим, что Бог даст нам звезду, мы вправе считать стихи и мифы не ложью, а довольно верным пророчеством. Сейчас мы видим мир извне, из-за двери. Но Бог в Своем Новом Завете обещает, что так будет не всегда. Когда душа человеческая станет так же совершенна в добровольном послушании, как неодушевленная природа — в послушании слепом, она облечется в такую же, нет — в большую славу, в ту славу, слабый отблеск которой пал на природу. Я никак не проповедую языческого единения с природой, впитывания в нее. Природа смертна; мы ее переживем. Когда погаснут все солнца, каждый из нас будет жить. Природа — лишь образ, лишь символ; но Писание разрешает и велит нам пользоваться им. Мы должны не войти в природу, а пройти сквозь нее в тот край, который неполно, несовершенно отразился в ней.

Там, по ту сторону природы, мы вкусим от древа жизни. Теперь, если мы возродились во Христе, дух наш живет Богом, но душа, тем более — тело, получают от Него жизнь не прямо — через предков, через пишу, через элементы. Дальние, слабые отзвуки силы Божьей, вложенной в материю, мы называем физическими наслаждениями; но и в этом виде они почти не под силу нам. Что же будет, когда мы припадем к самому источнику? Я самым серьезным образом прошу вас: не пытайтесь себе представить. Но и не думайте, как думают часто, что спасется какой-нибудь призрак, недочеловек, что воскресшая плоть хуже, как бы слабее нашей нынешней. Плоть создана для Бога, и такие мысли более чем далеки от истины.

Однако крест предшествует воскресению, и завтра — будний день. Мы увидели трещину в стене мира, и наше дело — идти туда за нашим Спасителем, больше ничего. К чему же тогда, спросите вы, все эти рассуждения? Ну хотя бы вот к чему: быть может, не стоит думать слишком много о своей будущей славе, но очень душеполезно думать о чужой. Мы должны всегда ощущать ее бремя, и оно так тяжко, что только смирение вынесет его, хребет же гордого оно сломит. Как поразительно жить среди богов, зная, что самый скучный, самый жалкий из тех, кого мы видим, воссияет так, что сейчас мы бы этого и не вынесли; или станет немыслимо, невообразимо страшным. Мы должны непрестанно об этом помнить, что бы мы ни делали, ибо все наши действия, в любви ли, в простом общении, способствуют или тому, или другому. Вы никогда не общались со смертным. Смертны нации, культуры, произведения искусства. Но шутим мы, работаем, дружим с бессмертными, на бессмертных женимся, бессмертных мучаем и унижаем. Это совсем не значит, что мы должны быть уныло серьезными. Нет; мы должны принимать всерьез друг друга. А тогда не может быть небрежности и пренебрежения: любовь остается зрячей, не вырождаясь в ту равнодушную терпимость, которая не похожа на любовь, как не похожа радость на пустое легкомыслие. После Святых Даров тот, кого вы сейчас видите, — священнее всего на свете. Нет, он так же священен, как Дары, ведь Христос в нём, он — ковчег, несущий бремя Самой Славы.


The Weight of Glory. Перевод Н. Трауберг.

Статья опубликована в журнале "Theology", XLIII, в ноябре 1941 г. Первоначально — это проповедь, прочитанная в оксфордской церкви Девы Марии 8 июня 1941 г.

* Выражение "бремя славы" Льюис взял из традиционного английского перевода Библии, так наз. "разрешенной" версии короля Иакова. В русском синодальном переводе: "Ибо кратковременное легкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу" (2Кор. 4: 17).

* Кант Иммануил (1724 — 1804) — немецкий философ, родоначальник немецкой классической философии.

* Китс Джон (1795 — 1821) — английский поэт-романтик.
...делающие беззаконие — см. Мф. 7: 23.

* "воссияем, как солнце" — ср. Мф. 13: 43, "даст нам звезду утреннюю" — ср. Откр. 2: 28.

К.С.Льюис. Бремя славы / Собр. соч. в 8 т. Т. 2 Минск - М.: Виноград, 1998; стр.269-273 ]

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова