Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Богочеловеческая история.- Вера. Вспомогательные материалы.

Марина Цветаева

ЭПОС И ЛИРИКА СОВРЕМЕННОЙ РОССИИ

Владимир Маяковский и Борис Пастернак

Цветаева М. Эпос и лирика современной России. - Владимир Маяковский и Борис Пастернак // Новый град. №7. 1933.

Начало

У Маяковского мы всегда знаем о чем, зачем, почему. Он сам — отчет. У Пастернака мы никогда не можем доискаться до темы, точно все время ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга, как когда стараешься вспомнить и осмыслить сон.

Маяковский — поэт темы.

Пастернак — поэт без темы. Сама тема поэта.

Действие Пастернака равно действию сна. Мы его не понимаем. Мы в него попадаем. Под него подпадаем. В него — впадаем. Пастернака, когда мы его понимаем, то понимаем помимо него, помимо смысла (который есть и за прояснение которого нам — борется) — через интонацию, которая неизменно точна и ясна. Мы Пастернака понимаем так, как нас понимают животные. Мы так же не умеем говорить по пастернаковски, как Пастернак не умеет говорить по нашему, но оба языка есть, и оба внятны и осмысленны, только они на разных ступенях развития. Разобщены. Мост — интонация. Больше скажу: чем больше старается Пастернак свою мысль развить и уяснить, чем больше громоздит придаточных предложений (строение его фразы всегда правильно и напоминает германскую художественно-философскую прозу начала прошлого века), тем больше он смысл затемняет. Есть темнота сжатости, есть темнота распространенности, здесь же — говорю об иных местах его прозы — двойная темнота поэтической сжатости и

[1]) См. «Новый Град», № 6.

66

философской распространенности. В распространенной прозе, какова, например, лекторская, должна быть вода (обмеление вдохновения), то есть распространение должно быть повторением, а не разъяснением: одного образа другим и одной мысли — другой.

Возьмем прозу Маяковского: тот же сокращенный мускул стиха, такая же проза его стихов, как пастернакова проза — проза стихов Пастернака. Плоть от плоти и кость от кости. О Маяковском сказано — мною обо мне сказанное:

Я слово беру — на прицел!

А словом — предмет, а предметом — читателя. (Мы все Маяковским убиты — если не воскрешены!)

Важная особенность: Маяковский — поэт весь переводим на прозу, то есть рассказуем своими словами, и не только им самим, но любым. И словаря менять не приходится, ибо словарь Маяковского — сплошь обиходен, разговорен, прозаичен (как и словарь Онегина, старшими современниками почитавшийся «подлым»). Утрачивается только сила поэтической речи: маяковская расстановка: ритм.

А если Пастернака перевести на прозу, то получится проза Пастернака, место куда темнейшее его стихов, то есть темнота, присущая самому стиху, и нами, поэтому, в стихах узаконенная, здесь окажется именно темнотой сути, никакими стихами не объясненная и не проясненная. Ибо, не забудем: лирика темное — уясняет, явное же — скрывает. Каждый стих — речение Сивиллы, то есть бесконечно больше, чем сказал язык.

Маяковский весь связен, логика же Пастернака сущая, но неисследимая связь между собой событий — сна, во сне, но только во сне, неопровержимая. Во сне (когда мы читаем Пастернака) все именно так, как нужно, все узнаешь, но попробуй-ка этот сон рассказать — то есть своими словами передать Пастернака — что останется? Мир Пастернака держится только по его магическому слову. «И сквозь магический кристалл»… Магический кристалл Пастернака — его глазной хрусталик.

Маяковского рассказать пусть берется каждый, говорю заранее: удастся, то есть половина Маяковского останется. Па-

67

стернака же может рассказать только сам Пастернак. Что и делает в своей гениальной прозе, сразу ввергающей нас в сновидение и в сновидение.

Пастернак — чара.

Маяковский — явь, белейший свет белого дня.

____________

Но основная причина нашего первичного непонимания Пастернака — в нас. Мы природу слишком очеловечиваем, поэтому вначале, пока еще не заснули, в Пастернаке ничего не узнаем. Между вещью и нами — наше (вернее чужое) представление о ней, наша застилающая вещь привычка, наш, то есть чужой, то есть дурной опыт с вещью, все общие места литературы и опыта. Между нами и вещью наша слепость, наш порочный, порченый глаз.

Между Пастернаком и предметом — ничего, оттого его дождь — слишком близок, больше бьет нас, чем тот из тучи, к которому мы привыкли. Мы дождя со страницы не ждали, мы ждали стихов о дожде. Поэтому мы говорим: «Это не дождь!» и «это не стихи!». Дождь забарабанил прямо по нас:

На листьях сотни запонок,

И сад слепит, как плес,

Обрызганный, закапанный

Милльоном синих слез.

Природа явила себя через самое беззащитное, лунатическое, медиумическое существо — Пастернака.

________

Пастернак неисчерпаем. Каждая вещь в его руке, вместе с его рукой, из его руки уходит в бесконечность — и мы с нею — за нею. Пастернак только Invitation au voyage — самораскрытие и мирораскрытие, только отправной пункт: то, откуда. Наш отчал. Ровно столько места, чтобы — сняться. На Пастернаке мы не замедливаем, мы медлим над Пастернаком.

68

Над Пастернаковой строкой густейшая и тройная аура — пастернаковских, читательских и самой вещи — возможностей. Пастернак сбывается над строкою. Чтение Пастернака надстрочное, — параллельное и перпендикулярное. Меньше читаешь, чем глядишь (думаешь, идешь) от. Наводящее. Заводящее. Можно сказать, что Пастернака читатель пишет сам.

Пастернак неисчерпаем.

Маяковский — исчерпывает. Неисчерпаема только его сила, с которой он так исчерпывает предмет. Сила, готовая, как земля, каждый раз все заново, каждый раз — раз навсегда.

За порогом стихов Маяковского — ничего: только действие. Единственный выход из его стихов — выход в действие. Его стихи нас из стихов выталкивают, как белый день с постели сна. Он именно тот белый день, не терпящий ничего скрытого — Die Sonne bringt es an den Tag! Посмотрите на его тени — разве это не ножом отрезанные, ограниченные тени полдня, на которые нельзя не наступить ногой. Пастернак: неисчерпаемость (неотграниченность) ночи.

Над строками Маяковского — ничего, предмет весь в его строке, он весь в своей строке, как гвоздь весь ушел в доску: мы же уже непосредственно у дела и с молотком в руках.

От Пастернака думается.

От Маяковского делается.

После Маяковского ничего не остается сказать.

После Пастернака — все.

________

И, в каком-то последнем, конечном счете:

«Мне борьба мешала быть поэтом» — Пастернак.

«Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский.

Ибо упор Пастернака в поэте.

Ибо упор Маяковского в бойце.

«Певец в стане русских воинов» — вот Пастернак в российской современности.

Боец в стане мировых певцов — вот Маяковский в поэтической современности.

69

И — кто знает — куда бы дошел, до какой глубины бы дорылся Пастернак, если бы не невольная, тоже медиумическая, привлеченность общественностью: данным часом России, века, истории. Отдавая все должное Пятому Году — гению Пастернака во образе Пятого Года — не могу не сказать, что Шмидт и без Пастернака остался бы Шмидтом, Пастернак и без Шмидта остался бы Пастернаком, а с чем-нибудь иным, чем Шмидт, с чем-нибудь неназванным оказался бы — дальше.

Если час для поэтической карьеры — внешнего прохождения и дохождения поэта — ныне в России благоприятный, то для поэтической одинокой дороги он неблагоприятен. События питают, но они же и мешают и, в случае лирического поэта, больше мешают, чем питают. События питают только пустого (незаполненного, опустошенного, временно-пустующего), переполненному они — мешают. События питают Маяковского, у которого была только одна полнота — сил. События питают только бойца. У поэта — свои события, свое самособытие поэта. Оно в Пастернаке, если не нарушено, то отклонено, заслонено, отведено. Тот же отвод рек. Видоизменение русл.

Пастернак, по благородству сущности, сам свои пороги упразднил — поскольку мог. Пастернак, в полной добросовестности, старается не впасть в Каспийское море.

Может быть, может быть. Но — жаль Неясыти. И той Волги — жаль.

____________

«Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский. Да, ибо есть борьба более непосредственная, чем словом — телом! — и более действенная, чем словом — делом, общее дело рядовой борьбы. А Маяковский никогда не стоял рядовым. Его дар его от всех его собойцов — товарищей — отъединил, от всякого, кроме разговорного, дела отставил. Маяковскому, этому самому прямому из бойцов, пришлось драться иносказательно, этому самому боевому из бойцов — биться окольно. И сколько ни заявляй Маяковский: «Я — это все! Я — это мы!» он все-таки одинокий товарищ, неравный

70

ровня, атаман — ватаги, которой нет, или настоящий атаман которой — другой. Вот стихи рабочего:

Вспоминаю тебя и тебе пою

Как сталь звучащую песнь мою.

К тебе вздымается песнь! К тебе

И больше ни к кому.

Ты слабости не знал в себе,

Был тверд. И потому

Всю эту молодость мою

Тебе я отдаю.

Нет лучшего, чем ты, у нас,

И не было в веках.

Весна. И лето уж недалеко.

Воды бурлят, содрогаясь до дна.

Улицы мира вздыхают глубоко

Шли года и года,

Но никто никогда

Не жил, так нас любя,

Как ты.

И уж нет тебя.

И все ж я стою пред тобою.

Ты жив… И будешь — пока земля

Будет. Мощным звоном с башен Кремля

Падают ритмы Парижской Коммуны.

Все гонимые в мире сердца

Натянули в груди твоей общие струны.

На старых камнях площади Красной,

С весенним вихрем один на один,

Победоносный и властный,

Окраинной улицы сын

Поет тебя.

Эти стихи — не Маяковскому. Они тому, кто, по слуху народной славы выписав себе полное собрате сочинений Маяковского, прочел две страницы и навсегда отложил, сказав: — «А все-таки Пушкин — лучше писал!».

71

А я скажу, что без Маяковского русская революция бы сильно потеряла, так же, как сам Маяковский — без Революции.

А Пастернак бы себе рос и рос.

____________

Если у нас из стихов Маяковского один выход — в действие, то у самого Маяковского из всей его действенности был один выход — в стихи. Отсюда и их ошеломляющая физика, их подчас подавляющая мускульность, их физическая ударность. Всему бойцу пришлось втесниться в строки. Отсюда и рваные размеры. Стих от Маяковского всеместно треснул, лопнул по швам и без швов. И читателю, сначала в своей наивной самонадеянности убежденному, что Маяковский это для него ломается (действительно ломался: как лед в ледоход!) скоро пришлось убедиться, что прорывы и разрывы Маяковского не ему, читателю, погремушка, а прямое дело жизни — чтобы было чем дышать. Ритмика Маяковского физическое сердцебиение — удары сердца — застоявшегося коня или связанного человека. (Про Маяковского можно сказать чудным ярмарочным словом владельца карликовой труппы, ревновавшего к соседнему бараку: — «Чего глядите? Обнакнавеный великан!»). Нет гнета большего — подавленной силы. А Маяковский, даже в своей кажущейся свободе, связан по рукам и по ногам. О стихах говорю, ни о чем другом.

Если стихи Маяковского были делом, то дело Маяковского не было: писать стихи.

Есть рожденные поэты — Пастернак.

Есть рожденные бойцы — Маяковский.

А для рожденного бойца — да еще такой идеи — всякая дорога благоприятнее поэтовой.

Еще одно необходимое противопоставление. Маяковский при всей его динамичности — статичен, та непрерывность, предельность, однородность движения, дающая неподвижность. (Недвижный столб волчка. Волчек движется только, когда останавливается).

72

Пастернак же — динамика двух впертых в стол локтей, подпирающих лоб — мыслителя.

Так неподвижно море — в самую бурю.

Так динамично небо, которым идут тучи.

Статичность Маяковского от его статуарности. Даже тот быстроногий бегун он — мраморный. Маяковский — Рим. Рим риторства, Рим действия. «Карфаген должен быть разрушен»! (Если ругать его, так только: «статуй»). Маяковский — живой памятник. Гладиатор вживе. Вглядитесь в лобяные выступы, вглядитесь в глазницы, вглядитесь в скулы, вглядитесь в челюсти. Русский? Нет. Рабочий. В этом лице пролетарии всех стран больше чем соединились — объединились, сбились в это самое лицо. Это лицо такое же собирательное, как это имя. Безымянное имя. Безличное лицо. Как есть лица с печатью интернациональной авантюры, так это лицо — сама печать Пролетариата, этим лицом Пролетариат мог бы печатать свои деньги и марки.

Маяковский среди рабочих мира был настолько свой, он — настолько они, что спокойно мог дымить на них английским табаком из английской трубки и сверкать на них черным лаком парижских башмаков и собственной парижской машины — только радость: своему повезло, и говорить рабочим «ты» (весь Пастернак напряженное «вы», на ты он только с Гете, Рильке, такими. «Ты» братственности, ученичества, избранничества. У Маяковского — рядовое «ты» товарищества). Маяковский в коммунизме настолько свой, что он, вопреки всем попрекам Есенину и наказам комсомолке Марусе, отравившейся, потому что не было лаковых туфель (из-за них-то и милый бросил!).

Помни ежедневно, что ты — зодчий

И новых отношений и новых любовей, —

И станет ерундовым любовный эпизодчик

Какой-нибудь Любы к любому Вове.

мог покончить с собой из-за частной, несчастной любви так же просто, как тогда резался в карты. Своему все позволено, чужому — ничего. Свой среди своих. Только те рабочие живые, этот — каменный.

73

Боюсь, что несмотря на народные похороны, на весь почет ему, весь плач по нем Москвы и России, Россия и до сих пор до конца не поняла, кто ей был дан в лице Маяковского. Маяковскому в России только один — ровня. (Не говорю: в мире, не говорю: в слове, говорю: в России). Если тот был «хлеба», этот был «зрелищ», то есть первым шагом души из хлеба, первой новой российской душою. Маяковский первый новый человек нового мира, первый грядущий. Кто этого не понял, не понял в нем ничего. Не даром я, слушая с голосу те уже приведенные стихи рабочего Весна, где все свелось к одному: ему: ушедшему, сразу сказала: — либо Маяковскому — либо.

Пролетариат может печатать только двумя лицами. Должен печатать двумя лицами.

_______

Даже известная ограниченность его — ограниченность статуи. Статуя может только менять положения: угрозы, защиты, страха и т. д. (Весь античный мир одна статуя в различных положениях). Видоизменять положения, но не менять материал, который раз навсегда ограничен, и раз навсегда ограничивающий возможности. Вся статуя в себя включена. Она из себя не выйдет. Потому-то она и статуя. Для того-то она и статуя. In der Beschränkung zeigt sich erst der Meister. Может быть в этом смысле Маяковский более Meister и Meisterwerk, чем Пастернак, которого так же дико, как Рильке, искать в ограниченном мире мастерства и так же естественно, как Рильке, находить в неограниченном, ничем от нас не отграниченном мире чуда.

Лаокоон из кожи не вылезет никогда, но вылезает всегда, но не вылезет никогда, и так далее до бесконечности. В Лаокооне дано вылезание из: статика динамики. Ему, как морю, положен закон и предел. Эта же неподвижность бойца дана и в Маяковском.

Теперь прошу о предельном внимании. Из кожи Маяковского лез только боец, лез только размер. Как из его глазниц —

74

глазомер. Дай ему тело и дело в тысячу раз больше ему положенных, тело и дело его силы, весь Маяковский отлично в себе уместится, ибо распределится в непрерывности живого движения, и не будет статуей. Статуей он стал. Его трагедия опять-таки вопрос количества, а не качества (разнокачественности). В этом он еще раз одинок среди поэтов, ибо лез-то он именно из кожи слова, ставшей роковым образом его собственной, и которую он повсеместно порвал — в действенный мир, тогда как все поэты именно из кожи действенного мира лезут. Все поэты: из физики — в психику. Маяковский из психики — в физику — с нашей точки зрения — ибо для Маяковского, обратно всем поэтам, слово было тело, а дело — душа. Пусть для лирика и поэзия тесна, Маяковскому именно она была тесна. Маяковский за письменным столом — физическое несоответствие. Уж больше видишь его за «grandes machines» декоративной живописи, где, по крайней мере, руке есть где взмахнуть, ноге — куда отступить, глазу — что окинуть. Из кожи поэзии рвался еще и живописец. Та секунда, когда Маяковский впервые уперся локтем в стол, — начало его статуарности. (Окаменел с локтя). Россия в эту секунду обрела самого живого, самого боевого, самого неотразимого из своих поэтов, в эту секунду любые ряды боя — первый ряд боя, все первые ряды всех боев мира утратили своего лучшего, самого боевого, самого неотразимого бойца.

Приобрел эпос, потерял миф.

Самоубийство Маяковского, в другом моем смысловом контексте встающее, как убийство поэтом — гражданина, из данного моего контекста встает расправой с поэтом — бойца. Самоубийство Маяковского было первым ударом по живому телу, это тело — первым живым упором его удару, а все вместе — его первым делом. Маяковский уложил себя как врага.

Если Маяковский в лирическом пастернаковском контексте — эпос, то в эпическом действенном контексте эпохи он — лирика. Если он среди поэтов — герой, то среди героев — он поэт. Если творчество Маяковского эпос, то только потому, что он, эпическим героем задуманный, им не стал, в поэта всего героя взял. Приобрела поэзия, но пострадал герой.

75

Герой эпоса, ставший эпическим поэтом — вот сила и слабость, и жизни и смерть Маяковского.

С Пастернаком проще, на этот раз Пастернак Темный — читается с листа. Пастернаку, как всякому лирическому поэту, всюду тесно, кроме как внутри, во всем мире действия тесно, особенно же в самом месте мирового действия — нынешней России.

Иль я не знаю, что в потемках тычась,

Вовек не вышла б к свету темнота?

Иль я урод, и счастье сотен тысяч

Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней!

Пастернаку, как всякому поэту, как всякому большому о счастье не думающему, приходится снижаться до цифрового сопоставления счастья ста и сотен тысяч, до самого понятия счастья, как ценности, орудовать двумя неизвестными, если не заведомо подозрительными ему величинами: счастья и цифрового количества.

Пастернаку, который так недавно, высунув голову в фортку — детям:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

приходится по полной доброй воле, за которую никто ему не благодарен (кому досадно, кому жалко, кому умилительно и всем неловко) мериться пятилеткой.

Весь Пастернак в современности один большой недоуменный страдальческий глаз — тот самый глазок над кружкой — тот самый глаз из фортки — глаз непосредственно из грудной клетки — с которой он не знает, как быть, ибо видимое и сущее в ней, так Пастернаку кажется, сейчас никому не нужно. Пастернак из собственных глазниц вылезает, чтобы увидеть то, что все видят и ко всему, что не то, ослепнуть. Глаз тайно-

76

видца, тщащийся стать глазом очевидца. И так хочется от лица мира, вечности, будущего, от лица каждого листка, на который он так глядел, уговорить Пастернака тихими словами его любимого Ленау (Bitte).

Weil auf mir du dunkles Auge,

Uebe Deine ganze Macht.

Мы подошли к единственной мере вещей и людей в данный час века: отношение к России.

Здесь Пастернак и Маяковский — единомышленники. Оба за новый мир и оба — но вижу, что первое оба останется последним, ибо если Пастернак явно за новый мир, то вовсе не с такой силой явности против старого, который для него, как бы он ни осуждал политический и экономически строй прошлого, прежде всего и после всего — его огромная духовная родина. «Кто не с нами, тот против нас». Мы для Пастернака не ограничивается «атакующим классом». Его мы — все те уединенные всех времен, порознь и ничего друг о друге не зная делающие одно. Творчество — общее дело, творимое уединенными. Под этим, не сомневаюсь, подпишется сам Борис Пастернак. Пастернак не боец (kein Umstürzler!). Пастернак — сновидец и прозорливец. В своей революционности он ничем не отличается от всех больших лириков, всех, включая роялиста Виньи и казненного Шенье, стоявших за свободу — других (у поэта — своя свобода), равенство — возможностей, и братство, которым каждый поэт, несмотря на свое одиночество, а может быть и благодаря своему одиночеству — переполнен до самых краев сердца. В своей «левизне» он ничем не отличается от каждого человека, у которого сердце на месте, то есть — слева.

Вот признание самого Пастернака, недавнее, после пятнадцати лет Революции, признание:

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей,

И след поэта — только след

77

Ее путей — не боле,

И так как я лишь ей задет,

И ей у нас раздолье,

То весь я рад сойти на-нет

Вреволюцьоннойволе —

тоестьтожесловоВиньистолетназад: «Après avoir réfléchi sur la destinée des femmes dans tous les temps et chez toutes les nations, j’ai fini par penser que tout homme devrait dire a chaque femme, au lieu de Bonjour: — Pardon!».

И опять-таки от данного к общему, окольный — чисто-поэтов! — приход, через деталь и обход веками обманутой девушки — да через Гретхен же! — в Революцию. Как к лесу — через лист. И показательно, что самосознающий себя, боевой, волевой Маяковский с его самосознающим себя даром:

Всю свою звонкую силу поэта

Я тебе отдаю, аттакующий класс!

— со всей своей волей и личностью в этом своем выборе — растворяется. Пастернаково же признание:

То весь я рад сойти на-нет

В революцьонной воле —

нами, вопреки убежденности Пастернака и очевидности букв, читается:

Я рад бы весь сойти на-нет

— то есть Пастернак в нашем сознании, несмотря на Лейтенанта Шмидта и все, что еще такого напишет, в этой революционной воле, как вообще ни в какой людской, не растворяется, ибо ни с какой волей, кроме мировой, всей мировой — и действующей непосредственно через него — не только не слиянен, но и не знаком. Каждый подвластен, но каждый подвластен иному. За Пастернака знает кто-то больший, чем он, и иной, чем мы.

Маяковского ведут массы, хочется сказать по-французски: гений масс, потому он их и ведет. Массы будущего, потому он

78

и ведет массы настоящего. И чтобы не было двусмысленности в толковании: Маяковского ведет история.

Маяковский: ведущий — ведомый. Пастернак — только ведомый.

__________

Единомыслие — не мера сравнения двух поэтов. У Маяковского единомышленники — если не вся Россия, то вся русская молодежь. Каждый комсомолец больший и, во всяком случае, более явный единомышленник Маяковскому, чем Пастернак. Сходятся (едино — мыслят) эти двое только раз — в теме поэм Октябрь и Пятый Год. Один написал Октябрь, другой Декабрь, но какой Октябрь и какой Декабрь, да и Декабрь-то от Октября сильно разнится… И напиши Пастернак завтра же свой Октябрь, это прежде всего будет его Октябрь, где центр боевых действий будет перенесен на вершины метущихся деревьев.

Второго, а по существу первого и единственного вопроса: об отношении к Богу того и другого, Бога к тому и другому, я сейчас намеренно не подымаю. В свой час.

В разные устья, из разных истоков, разные в источниках, из которых пьют, в жаждущих, которых поят — зачем перечислять? — не: разные во всем, а люди разных измерений, они равны только в одном: силе. В силе творческого дара и отдачи. Следовательно, и в силе, по нас, удара.

Маяковский наш силомер, Пастернак наш глубино-мер: лот.

___________

Но есть у этих двух, связанных только одной наличностью — силы, и одно общее отсутствие: объединяющий их пробел песни. Маяковский на песню неспособен, потому что сплошь мажорен, ударен и громогласен. Так шутки шутят («не гораздо хорошие») и войсками командуют. Так не поют. Пастернак на песню неспособен, потому что перегружен, перенасыщен и, главное, единоличен. В Пастернаке песне нету места, Маяковскому самому не место в песне. Поэтому блоковско-есенинское

79

место до сих пор в России «вакантно». Певучее начало России, расструенное по небольшим и недолговечным ручейкам, должно обрести единое русло, единое горло.

Для того, чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через тебя петь. Для этого мало быть всем, нужно быть всеми, то есть именно тем, чем не может быть Пастернак. Целым и только данным, данным, но зато целым народом — тем, чем не хочет быть Маяковский: глашатай одного класса, творец пролетарского эпоса.

Ни боец (Маяковский), ни прозорливец песен не слагают.

Для песни нужен тот, кто наверное уже в России родился и где-нибудь, под великий российский шумок, растет. Будем жить.

__________

…Ты спал, постлав постель на сплетне,

Спал и, оттрепетав, был тих.

Красивый, двадцатидвухлетний,

Как предсказал твой тетраптих.

Ты спал, прижав к подушке щеку,

Спал со всех ног, со всех лодыг,

Врезаясь вновь и вновь с наскоку

В разряд преданий молодых.

Ты в них врезался тем заметней,

Что их одним прыжком достиг.

Твой выстрел был оподобен Этне

В предгорье трусов и трусих.

Пастернак — Маяковскому.

________

М. Цветаева.

Кламар, декабрь 1932 г.

80

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова