Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Елена Сенявская

ПСИХОЛОГИЯ ВОЙНЫ В XX ВЕКЕ: ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ РОССИИ

К оглавлению

Глава 4.
Проблема выхода из войны

Психология комбатантов и посттравматический синдром

Проблема «выхода из войны» не менее, а быть может, и более сложна, чем проблема «вхождения» в нее. Даже если иметь в виду одни психологические последствия и только для личного состава действующей армии, диапазон воздействия факторов войны на человеческую психику оказывается чрезвычайно широк. Он охватывает многообразный спектр психологических явлений, в которых изменения человеческой психики колеблются от ярко выраженных, явных патологических форм до внешне малозаметных, скрытых, пролонгированных, как бы «отложенных» во времени реакций.

Эти последствия войны изучались русскими военными психологами еще в начале XX века.

«... Острые впечатления или длительное пребывание в условиях интенсивной опасности, — отмечал Р. К. Дрейлинг, — так прочно деформируют психику у некоторых бойцов, что их психическая сопротивляемость не выдерживает, и они становятся не бойцами, а пациентами психиатрических лечебных заведений... Так, например, за время русско-японской войны 1904-1905 гг. психически ненормальных, не имевших травматических повреждений, прошедших через Харбинский психиатрический госпиталь, было около 3000 человек»{223}.

При этом средние потери в связи с психическими расстройствами в период русско-японской войны составили 2-3 случая на 1000 человек, а уже в Первую мировую войну показатель «психических боевых потерь» составлял 6-10 случаев на 1000 человек{224}.

Разумеется, в процентном соотношении к численному составу армий, участвующих в боевых действиях, такие случаи не очень велики. Однако на всем протяжении XX века прослеживалась тенденция к нарастанию психогенных расстройств военнослужащих в каждом новом вооруженном конфликте. Так, по данным американских ученых, в период Второй мировой войны количество психических расстройств у солдат выросло по сравнению с Первой мировой войной на 300%. Причем общее количество освобождаемых от службы в связи с психическими расстройствами превышало количество прибывающего пополнения. Согласно подсчетам зарубежных специалистов, из всех солдат, непосредственно участвовавших в боевых действиях, 38% имели различные психические расстройства. Только в американской армии по этой причине были выведены из [92] строя 504 тыс. военнослужащих, а около 1 млн. 400 тыс. имели различные психические нарушения, не позволяющие им некоторое время участвовать в боевых действиях. А во время локальных войн в Корее и Вьетнаме психогенные потери в армии США составляли 24-28% от численности личного состава, непосредственно участвовавшего в боевых действиях{225}.

К сожалению, аналогичных данных по психогенным потерям отечественной армии в период двух мировых войн в открытых источниках нам обнаружить не удалось: даже в узкоспециальных публикациях по военной психологии и психиатрии ссылаются только на расчеты зарубежных коллег по армиям других государств. Причин этому несколько. Во-первых, после 1917 г. все вопросы, связанные с морально-психологической сферой, были предельно идеологизированы. При этом опыт русской армии в Первой мировой войне практически игнорировался, а все проблемы, касающиеся морально-психологического состояния Красной, а затем и Советской армий, оказались в ведении не военных специалистов, а представителей партийно-политических структур. С другой стороны, исходя из реальной клинической практики, советские военные медики продолжали вести наблюдения в этой области, но собранные ими данные, как правило, оказывались засекречены, к ним допускался только очень узкий круг специалистов. А для «гражданских» исследователей они и сегодня продолжают оставаться недоступными.

Впрочем, мировой опыт в области изучения военной психопатологии свидетельствует о том, что интерес к ней за рубежом долгое время также был незначительным и вырос лишь в середине XX века. Это связано, в первую очередь, с масштабным проявлением данной проблемы именно в современных войнах, где чрезвычайно возросший техногенный фактор предъявляет к психике человека непомерные требования. Так, в армии США данная проблема стала активно изучаться лишь в ходе и особенно после окончания вьетнамской войны, когда впервые были описаны посттравматические стрессовые расстройства (ПТСР). Кроме того, сказался, вероятно, уровень самих наук, исследующих человеческую психику: наиболее интенсивное развитие они получили во второй половине нашего столетия.

Что касается тенденции психогенных расстройств в отечественной армии, то по экспертным оценкам военных медиков, полученных автором в ходе консультаций с ведущими специалистами Министерства Обороны РФ в области клинической психиатрии, в целом она аналогична общемировым. Кроме того, на нее накладывает отпечаток современная специфика, связанная с тяжелой общественно-политической и экономической ситуацией в нашей стране: распад СССР, кризис социальных ценностей, тяжелое положение армии как отражение общей кризисной ситуации, падение материального уровня жизни и бытовая неустроенность, в том числе офицерского состава, неуверенность в завтрашнем дне, криминогенная ситуация, в том числе и в войсках, как следствие ряда факторов — падение престижа военной службы, наличие многочисленных «горячих точек» на постсоветском пространстве, и т. д. Все эти психотравмирующие воздействия неизбежно ведут к увеличению числа психических расстройств среди военнослужащих, что особенно сказывается в боевой обстановке. Так, по данным ведущих отечественных военных психиатров, специально изучавших частоту и структуру санитарных потерь при вооруженных конфликтах и локальных войнах,

«в [93] последнее время существенно изменились потери психиатрического профиля в сторону увеличения числа расстройств пограничного уровня»{226}.

Однако гораздо более масштабны смягченные и «отсроченные» последствия войны, влияющие не только на психофизическое здоровье военнослужащих, но и на их психологическую уравновешенность, мировоззрение, стабильность ценностных ориентации и т. д. Как правило, практически не имеющее исключений, все это подвергается существенной деформации. В настоящее время военные медики все чаще используют такие нетрадиционные терминологические обозначения, отражающие, тем не менее, клиническую реальность, как «боевая психическая травма», «боевое утомление», психологические стрессовые реакции, а также «вьетнамский», «афганский», «чеченский» синдромы и другие. По их данным, в структуре психической патологии среди военнослужащих срочной службы, принимавших участие в боевых действиях во время локальных войн в Афганистане, Карабахе, Абхазии, Таджикистане, Чечне, психогенные расстройства достигают 70%, у офицеров и прапорщиков они несколько меньше. У 15-20% военнослужащих, прошедших через эти вооруженные конфликты, по данным главного психиатра Министерства Обороны РФ В. В. Нечипоренко (1995), имеются «хронические посттравматические состояния», вызванные стрессом{227}.

Война и участие в ней оказывают безусловное воздействие на сознание, подвергая его серьезным качественным изменениям. На данное обстоятельство обращали внимание не только специалисты (военные, медики, психологи и др.), но и писатели, обостренно, образно, эмоционально воспринимающие действительность, в том числе и имевшие непосредственный боевой опыт. К ним относились Лев Толстой, Эрих Мария Ремарк, Эрнст Хемингуэй, Антуан де Сент-Экзюпери и др. В нашей стране после Великой Отечественной сложилась целая плеяда писателей-фронтовиков, главной темой творчества которых стала пережитая ими война.

«Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, — со знанием дела говорил Константин Симонов, — но если он действительно человек, то это ему только кажется».

Не случайно, возвращаясь в мирную жизнь, бывшие солдаты задаются невольным вопросом:

«Когда мы на землю опустимся с гор,
Когда замолчат автоматы,
Когда отпылает последний костер,
Какими мы станем, ребята ?»
{228}

Если армейская жизнь как таковая требует подчинения воинской дисциплине, беспрекословного выполнения приказов, что, безусловно, является подавлением воли солдата, то условия войны, сохраняя дисциплину как необходимую основу армии, в то же время вырабатывают такие качества, как инициативность, находчивость, смекалка, способность принимать самостоятельные решения в сложной ситуации (на своем, «окопном» уровне), — без этого просто не выжить в экстремальных обстоятельствах. Таким образом, с одной стороны, воспитывается исполнитель, привыкший к подчинению и четкому распорядку, к казенному обеспечению всем необходимым, при отсутствии которых он чувствует себя растерянным и в какой-то степени беспомощным. Например, при массовых послевоенных демобилизациях, проходящих обычно в тяжелых условиях разрухи, оказавшись выброшен в непривычную [94] «гражданскую» среду. С другой стороны, формируется сильный, независимый характер, волевая личность, способная принимать решения, независимые от авторитетов, руководствуясь реальной обстановкой и собственным боевым опытом, привыкнув исходить из своего индивидуального выбора и осознав свою особенность и значимость. Такие люди оказываются «неудобными» для любого начальства в мирной обстановке. Например, весьма наглядно проявилась эта закономерность после окончания Великой Отечественной, в условиях сталинской системы.

«Как это ни парадоксально, — отмечает фронтовик Ю. П. Шарапов, — но война была временем свободы мысли и поступков, высочайшей ответственности и инициативы. Недаром Сталин и его пропагандистская машина так обрушились на послевоенное поколение — поколение победителей»{229}.

Противоречивость воздействия специфических условий войны на психологию ее участников сказывается в течение длительного периода после ее окончания. Не будет преувеличением сказать, что война накладывает отпечаток на сознание и, соответственно, поведение людей, принимавших непосредственное участие в вооруженной борьбе, на всю их последующую жизнь — более или менее явно, но несомненно. Жизненный опыт тех, кто прошел войну, сложен, противоречив, жесток. Как правило, послевоенное общество относится к своим недавним защитникам с непониманием и опаской. В этом заключается одна из важнейших причин такого явления, как посттравматический синдром, и как следствие — разного рода конфликтов с «новой средой» (психологических, социальных и даже политических), когда вернувшиеся с войны люди не могут стать «такими, как все», принять другие «правила игры», от которых уже отвыкли или после всего пережитого считают их нелепыми и неприемлемыми. В таких обстоятельствах наиболее заметными проявлениями специфического воздействия войны на психологию ее участников являются «фронтовой максимализм», синдром силовых методов и попыток их применения (особенно на первых порах) в конфликтных ситуациях мирного времени.

На первый план встает вопрос адаптации к новым условиям, перестройки психики «на мирный лад». На войне и, прежде всего, на фронте все четче и определеннее: ясно, кто враг и что с ним нужно делать. Быстрая реакция оказывается залогом собственного спасения: если не выстрелишь первым, убьют тебя. После такой фронтовой «ясности» конфликты мирного времени, когда «противник» формально таковым не является и применение к нему привычных методов борьбы запрещено законом, бывают сложны для психологического восприятия тех, у кого выработалась мгновенная, обостренная реакция на любую опасность, а в сознании утвердились переосмысленные жизненные ценности и иное, чем у людей «гражданских», отношение к действительности. Им трудно сдержаться, проявить гибкость, отказаться от привычки чуть что — «хвататься за оружие», будь то в прямом или в переносном смысле. Возвращаясь с войны, бывшие солдаты подходят к мирной жизни с фронтовыми мерками, часто перенося военный способ поведения на мирную почву, хотя в глубине души понимают, что это не допустимо. Некоторые начинают «приспосабливаться», стараясь не выделяться из общей массы. Другим это не удается, и они остаются «бойцами» на всю жизнь. Душевные надломы, срывы, ожесточение, непримиримость, повышенная конфликтность, — с одной стороны; и усталость, апатия, — с другой, — как естественная реакция организма на последствия длительного физического и [95] нервного напряжения, испытанного в боевой обстановке, становятся характерными признаками «фронтового» или «потерянного поколения».

По мнению В. Кондратьева, «потерянное поколение» — это явление не столько социального, сколько психологического и даже физиологического свойства, и в этом смысле оно характерно для любой войны, особенно масштабной и длительной.

«Четыре года нечеловеческого напряжения всех физических и духовных сил, жизнь, когда «до смерти четыре шага». Естественная, обычная реакция организма — усталость, апатия, надрыв, слом... Это бывает у людей и не в экстремальных ситуациях, а в обыкновенной жизни — после напряженной работы наступает спад, а здесь — война...»{230}

— писал он, отмечая тот факт, что фронтовики и живут меньше, и умирают чаще других — от старых ран, от болезней: война настигает их, даже если когда-то дала отсрочку. Рано или поздно она настигает всех...

После любой войны необычайно острую психологическую драму испытывают инвалиды, а также те, кто потерял близких и лишился крыши над головой. После Великой Отечественной это проявилось особенно сильно еще потому, что государство не слишком заботилось о своих защитниках, пожертвовавших ради него всем и ставших теперь «бесполезными».

«Бывших пленных из гитлеровских лагерей перегоняли в сталинские. Инвалиды выстаивали в долгих очередях за протезами, наподобие деревяшек, на которых ковыляли потерявшие ногу под Бородино. Самых изувеченных собирали в колониях, размещенных в глухих, дальних углах. Дабы не портили картину общего процветания»{231},

— с горечью вспоминает В. Кардин.

В этот же период особые трудности возвращения к мирной жизни испытали те, кто до войны не имели никакой гражданской профессии и, вернувшись с фронта, почувствовали себя «лишними», никому не нужными, чужими. Пройдя суровую школу жизни, имея боевые заслуги, вдруг оказаться ни на что не годным, учиться заново с теми, кто значительно младше по возрасту, а главное — жизненному опыту, — болезненный удар по самолюбию. Еще обиднее было обнаружить, что твое место занято «тыловой крысой», отлично устроившейся в жизни, пока солдат на фронте проливал свою кровь.

«Когда мы вернулись c войны,

я понял, что мы не нужны.

Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.

Господствовала прямота,
и вскользь сообщалось людям,
что заняты ваши места
и освобождать их не будем»{232}, —

с армейской прямотой выразил свои ощущения поэт Борис Слуцкий.

Далеко не каждый это понял, но почувствовали многие.

Другая трудность — это возвращение заслуженного человека к будничной, серенькой действительности при осознании им своей роли и значимости во время войны. Не случайно ветераны Великой Отечественной, которые в войну мечтали о мирном будущем, вспоминают ее теперь как то главное, что им суждено было совершить, независимо от того, кем они стали «на гражданке», каких высот достигли.

«Мы гордимся теми годами, и фронтовая ностальгия томит каждого из нас, и не [96] потому, что это были годы юности, которая всегда вспоминается хорошо, а потому, что мы ощущали себя тогда гражданами в подлинном и самом высоком значении этого слова. Такого больше мы никогда не испытывали»{233},

— говорил В. Кондратьев.

Чем сильнее была житейская неустроенность, чиновное безразличие к тем, кто донашивал кителя и гимнастерки, тем с большей теплотой вспоминались фронтовые годы — годы духовного взлета, братского единения, общих страданий и общей ответственности, когда каждый чувствовал: я нужен стране, народу, без меня не обойтись.

«Больно и горько говорить о поколении, для которого самым светлым, чистым и ярким в биографии оказалась страшная война, пусть и названная Великой Отечественной»{234}.

«Там было все гораздо проще, честнее, искреннее»,

— сравнивая «военную» и «гражданскую» жизнь, утверждают фронтовики{235}.

Процесс реабилитации, «привыкания» к мирной жизни протекает довольно сложно, вызывая иногда приступы «фронтовой ностальгии» — желание вернуться в прошлое, в боевую обстановку или воссоздать некое ее подобие, хотя бы отдельные черты в рамках иного бытия, что заставляет ветеранов искать друг друга, группироваться в замкнутые организации и объединения, отправляться в «горячие точки» или пытаться реализовать себя в силовых структурах самых разных ориентации.

Осознание своей принадлежности к особой «касте» надолго сохраняет между бывшими комбатантами теплые, доверительные отношения, смягченный вариант «фронтового братства», когда не только однополчане, сослуживцы, но просто фронтовики стараются помогать и поддерживать друг друга в окружающем мире, где к ним часто относятся без должного понимания, подозрительно и настороженно. Особенно этот психологический феномен проявился во взаимоотношениях ветеранов Великой Отечественной.

«Помню, как мучила долго тоска, тоска по тем людям, с которыми войну прошла, — вспоминает бывшая радистка-разведчица Н. А. Мельниченко. — Как будто из семьи вырвалась, родных людей бросила. Смею утверждать, что тот, кто прошел войну, другой человек, чем все. Эти люди понимают жизнь, понимают других. Они боятся потерять друга, особенно у разведчиков это чувство развито, они знают, что такое потерять друга. Ты где-то бываешь и сразу чувствуешь, что это фронтовик. Я узнаю сразу»{236}.

Однако после Первой мировой войны, которая стала прелюдией к войне Гражданской, когда многие из бывших товарищей по оружию оказались по разные стороны баррикад, такое единение было менее характерно и охватывало довольно узкие группы людей.

Весьма показательными, на наш взгляд, являются и взаимоотношения участников разных войн.

«Едва ли сумеют другие,
Не знавшие лика войны,
Понять, что теперь ностальгией
И вы безнадежно больны», —

с такими словами обратилась к ветеранам Афганистана фронтовичка Юлия Друнина, почувствовав родство судеб и душ у солдат двух поколений.

«Мне мальчики эти, как братья,
Хотя и годятся в сыны...»{237}

— утверждала [97] она в своем стихотворении «Афганцы». А по признанию самих «мальчиков», если до армии многие из них равнодушно относились к ветеранам Великой Отечественной, то после возвращения из Афганистана стали лучше понимать фронтовиков и оказались духовно ближе к своим дедам, чем к невоевавшим отцам.

Из каждой войны общество выходит по-разному. Это зависит и от отношения общества к самой войне, которое, как правило, переносится на ее участников, и от приобретенного фронтовиками опыта, определяемого спецификой вооруженного конфликта.

В определенных условиях «фронтовая вольница» может перерасти в «партизанщину», в неуправляемую стихию толпы, как это случилось в 1905 г., когда позорные поражения русской армии в непопулярной войне с Японией стали одним из катализаторов социальной напряженности в стране, которая переросла в первую русскую революцию, причем волнение затронуло не только гражданских лиц, но коснулось также армии и флота.

Подобная ситуация повторилась и в 1917-м году, когда усталость и недовольство затянувшейся войной, неудачи и поражения на фронтах привели к революционному брожению в войсках, массовому дезертирству и полному разложению армии. Особенностью Первой мировой войны было именно то, что она непосредственно переросла из внешнего во внутренний конфликт, а значит, общество из состояния войны выйти так и не сумело. Переход к мирной жизни после войны гражданской определялся уже иными факторами, сохраняя при этом основные черты психологии, присущей военному времени.

После Великой Отечественной ситуация складывалась по-другому. Во-первых, эта война имела принципиально иное значение: речь шла не о каких-то относительно узких стратегических, экономических и геополитических интересах, а о самом выживании российского (советского) государства и населявших его народов. Во-вторых, она завершилась победоносно. С нее возвращались солдаты-победители, в полном смысле слова спасшие Отечество. Поэтому фронтовики не стали «потерянным поколением» подобно ветеранам Первой мировой, так и не сумевшим понять, ради чего они оказались на мировой бойне. (Последний феномен нашел широкое отражение в западной литературе — в произведениях Э. М. Ремарка, Р. Олдингтона и др.)

Сейчас в публицистике, да и в новейшей историографии встречается мнение, что общество недооценило фронтовиков Великой Отечественной. Здесь нужно внести поправку: недооценивало их бюрократическое государство, тогда как в народе они пользовались искренним уважением и любовью. Конечно, и их адаптация к мирной жизни была совсем не простой, причем не только в бытовом, но и в психологическом плане. Однако, в данном случае неизбежный посттравматический синдром не усугублялся кризисом духовных ценностей, как это не раз бывало в истории после несправедливых или бессмысленных войн. А именно к такого рода примерам относится афганская война, в ряду других негативных последствий породившая «афганский синдром». [98]

Большие проблемы «малой» войны: «афганский синдром»

Афганский синдром... Это словосочетание вызывает в памяти другое — «вьетнамский синдром». И хотя связано оно с другой войной, невольно напрашиваются прямые аналогии. Обе войны велись сверхдержавами на территории небольших стран «третьего мира». За обеими войнами стояли определенные идеологии и геополитические интересы, в обеих использовались «высокие» лозунги: «защиты демократических ценностей» — Соединенными Штатами, «интернациональной помощи» народу, совершившему социальную революцию, — Советским Союзом. Обе страны, где велись боевые действия, стали ареной демонстрации боевой мощи сверхдержав, включая испытание новейших видов оружия, стратегии и тактики малых войн. Весьма близким оказался и их итог: сверхдержавы не смогли навязать свою волю двум относительно небольшим азиатским народам, понесли огромные боевые, экономические, политические и моральные потери.

Бесславное ведение обеих войн имело немалое влияние не только на международную обстановку, обострив в свое время взаимоотношения между основными военно-политическими блоками и социальными системами, но и существенным образом сказалось на внутренней ситуации в США и в СССР. В первом случае было порождено мощное антивоенное движение, произошло радикальное, хотя и временное изменение менталитета американской нации, которое, собственно, и можно назвать «вьетнамским синдромом» — в широком смысле этого понятия. Ведя войну в течение многих лет, неся огромные людские и материальные потери, США так и не смогли реализовать поставленные перед собой во Вьетнаме цели. Итогом стало осознание нацией, в которой во многом доминировали шовинистические и великодержавные настроения, того факта, что далеко не все в мире решается тугим кошельком и военной силой. Во многом под влиянием поражения во Вьетнаме Соединенные Штаты оказались более сговорчивыми и во взаимоотношениях с основным идеологическим и военно-политическим оппонентом — СССР, пойдя на разрядку международной напряженности, тем более что в 1970-е гг. Советским Союзом был достигнут военно-стратегический паритет. «Вьетнамский синдром», во многом потрясший основы американского общества, привел к определенной корректировке внешнеполитического курса США, ценностных ориентации «средних американцев» и даже внутренней социальной политики. Отреагировав на настроения в обществе, американская государственная машина в целом сумела справиться с этим кризисом, прагматично учтя ошибки и осуществив ряд преобразований, в том числе реформы в армии. Таким образом, общественно-политическая система США смогла выдержать серьезные потрясения, связанные с «грязной» войной во Вьетнаме и позорным в ней поражением.

Иной оказалась ситуация в СССР в связи с Афганской войной. Сегодня существуют разные точки зрения о целесообразности или нецелесообразности принятого в декабре 1979 г. решения с позиций собственно национально-государственных интересов СССР. С одной стороны, ввод советских войск в Афганистан, помимо официальных идеологических мотивов, обосновывался необходимостью защиты южных границ СССР, недопущения американского проникновения в соседнюю страну, для чего имелись некоторые обоснованные опасения. С другой стороны, результатом явилась не только нерешенность военными методами в течение [99] почти десятилетия и идеологических, и геополитических целей, поставленных в 1979 г., но и резкое ухудшение международных позиций СССР, перенапряжение и без того стагнировавшей советской экономики, а в конечном счете крушение всей советской системы, в котором Афганская война сыграла далеко не последнюю роль. С распадом СССР геополитический аспект последствий Афганской войны не только не был нейтрализован, но получил весьма мощное негативное продолжение, приобрел особую остроту в южных регионах бывшего Союза. Если в 1979 г. речь хотя бы гипотетически шла об угрозе превращения дружественного нейтрального государства в плацдарм враждебного политического влияния, то сегодня речь идет о распространении утверждающейся в Афганистане воинствующей фундаменталистской идеологии не только на республики Средней Азии и Закавказья, но и на ряд собственно российских территорий с большой долей исламского населения.

Последствия Афганской войны для внутренней жизни в СССР также оказались в чем-то схожи с последствиями Вьетнамской войны для США, хотя и проявились в иных формах, в качественно иных условиях. Вместе с тем, были и принципиальные различия. Главное из них заключалось в разном уровне информированности населения: если американцы на всех этапах Вьетнамской войны получали достаточно полную информацию о ее ходе, в том числе и о бесчеловечных средствах ее ведения, массовой гибели мирного населения и собственных немалых потерях американской армии, то советским людям вплоть до 1984 г. информация о событиях в Афганистане преподносилась бодрыми сообщениями, суть которых отражена в ироничной песне Виктора Верстакова:

«А мы все пляшем гопака и чиним трактор местный»{238}.

Вплоть до 1987 г. цинковые гробы с телами погибших хоронили в полутайне, а на памятниках запрещалось указывать, что солдат погиб в Афганистане. Лишь постепенно общество стало получать хоть какую-то реальную информацию, — круг ее расширялся. Но еще несколько лет — до 1989 г. — доминировала героизация образа воинов-интернационалистов и уже явно несостоятельная попытка представить саму войну в позитивном свете. Однако уже тогда намечается поворот в общественном сознании: взгляд на эту войну переходит в общее критическое русло перестроечной публицистики. На несколько лет растянулось осознание горбачевским руководством того факта, что введение войск в Афганистан было «политической ошибкой», и лишь в мае 1988 — феврале 1989 гг. был осуществлен их полный вывод. Существенное влияние на отношение к войне оказало эмоциональное выступление академика А. Д. Сахарова на Первом съезде народных депутатов СССР о том, что будто бы в Афганистане советские летчики расстреливали своих солдат, попавших в окружение, чтобы они не могли сдаться в плен, вызвавшее сначала бурную реакцию зала, а затем резкое неприятие не только самих «афганцев», но и значительной части общества{239}. Однако именно с этого времени — и особенно после Второго съезда народных депутатов, когда было принято Постановление о политической оценке решения о вводе советских войск в Афганистан{240}, — произошло изменение акцентов в средствах массовой информации в освещении Афганской войны: от героизации они перешли не только к реалистическому анализу, но и к явным перехлестам, когда негативное отношение к самой войне стало переноситься и на ее участников.

Глобальные общественные проблемы, вызванные ходом «перестройки», особенно распад СССР, экономический кризис, смена социальной [100] системы, кровавые междоусобицы на окраинах бывшего Союза привели к угасанию интереса к уже закончившейся Афганской войне, а сами воины-«афганцы», вернувшиеся с нее, оказались вроде бы лишними, ненужными не только властям, но и обществу в целом, у которого появилось слишком много других насущных дел. Проблемы же такой немалой его части, как участники войны в Афганистане и семьи погибших, решались только на бумаге. Ведь если общество хочет поскорее забыть об Афганской войне, откреститься от нее, одновременно опасаясь тех, кто является живым и болезненным ее напоминанием, — в чем собственно и заключается смысл «афганского синдрома» в широком его понимании, — то это значит, что и самих участников непопулярной войны оно всячески отторгает, — будь то открытая враждебность, равнодушие или просто непонимание.

Не случайно восприятие Афганской войны самими ее участниками и теми, кто там не был, оказалось почти противоположным. Так, по данным социологического опроса, проведенного в декабре 1989 г., на который откликнулись около 15 тыс. человек, причем половина из них прошла Афганистан, участие наших военнослужащих в афганских событиях оценили как «интернациональный долг» 35% опрошенных «афганцев» и лишь 10% невоевавших респондентов. В то же время как «дискредитацию понятия "интернациональный долг"» их оценили 19% «афганцев» и 30% остальных опрошенных. Еще более показательны крайние оценки этих событий: как «наш позор» их определили лишь 17% «афганцев» и 46% других респондентов, и также 17% «афганцев» заявили: «Горжусь этим!», тогда как из прочих аналогичную оценку дали только 6%. И что особенно знаменательно, оценка участия наших войск в Афганской войне как «тяжелого, но вынужденного шага» была представлена одинаковым процентом как участников этих событий, так и остальных опрошенных — 19%{241}.

«Кто-то нас объявит жертвами ошибки,
Кто-то памятник при жизни возведет,

Кто-то в спину нам пролает — «недобитки»,
А кто-то руку понимающе пожмет!» {242}

с горечью отмечает офицер и поэт Игорь Морозов, четко определив существующие в настоящее время полярные взгляды на Афганскую войну и роль в ней «ограниченного контингента».

Вместе с тем, различные политические силы пытались и пытаются использовать эту, причем весьма социально активную категорию населения, в своих интересах. К ним апеллировали лидеры «перестройки», стараясь представить «афганцев» своими сторонниками, их перетягивали в свой лагерь как либералы и «демократы», так и национал-патриоты разных мастей. Виды на них имели и криминальные структуры. Конфликтующие стороны во всех «горячих точках» вербовали их в ряды боевиков. Однако участники войны в Афганистане, объединенные этим общим для них фактом биографии, в остальном являются весьма неоднородной социальной категорией.

Тем не менее, эта объединяющая их основа позволяет говорить об «афганцах» не только как об особой социальной, но и социально-психологической группе населения. Ведь для самих «афганцев» война была гораздо большим психологическим шоком, чем опосредованное ее восприятие всем обществом. И в понимании социально-психологического состояния «афганцев» особое значение имеет категория «афганского [101] синдрома» в узком его смысле. Это то, что на языке медиков называется посттравматический стрессовый синдром, а на языке самих ветеранов звучит так: «Еще не вышел из штопора войны».

«Афганский синдром» в узком его смысле также является выражением, производным от «вьетнамского синдрома». Последний в США является медицинским термином, объединяющим различные нервные и психические заболевания, жертвами которых стали американские солдаты и офицеры, прошедшие войну во Вьетнаме. По наблюдениям американских ученых, большинство солдат, вернувшихся из Вьетнама, не могли найти свое место в жизни. И причины этого были в основном не материального плана, а именно социально-психологического: то, что общество сознательно или неосознанно отторгало от себя «вьетнамцев», которые вернулись в него «другими», не похожими на всех остальных. Они вели себя независимо в отношениях с вышестоящими и очень требовательно в отношении с подчиненными, в общении с равными не терпели фальши и лицемерия, были чересчур прямолинейны. Таким образом, американские «вьетнамцы» оказались в положении «неудобных людей» для всех, кто их окружал, и вынуждены были «уйти в леса», — то есть замыкались в себе, становились алкоголиками и наркоманами, часто кончали жизнь самоубийством. По официальным данным, во время боевых действий во Вьетнаме погибло около шестидесяти тысяч американцев, а количество самоубийц из числа ветеранов войны еще в 1988 г. перевалило за сто тысяч{243}. Причем «вьетнамский синдром» развивался постепенно, время лишь обостряло его признаки и «трагический пик болезни наступал почему-то на восьмом году».

Каковы же основные признаки этой болезни? (А то, что это болезнь, уже не вызывает сомнения.) Это прежде всего неустойчивость психики, при которой даже самые незначительные потери, трудности толкают человека на самоубийство; особые виды агрессии; боязнь нападения сзади; вина за то, что остался жив; идентификация себя с убитыми. У большинства больных — резко негативное отношение к социальным институтам, к правительству. Днем и ночью тоска, боль, кошмары... По свидетельству американского психолога Джека Смита, — кстати, сам он тоже прошел войну во Вьетнаме, —

«синдром, разрушающий личность "вьетнамца", совершенно не знаком ветерану Второй мировой войны. Его возбуждают лишь те обстоятельства, которые характерны для войн на чужих территориях, подобных вьетнамской. Например: трудности с опознанием настоящего противника; война в гуще народа; необходимость сражаться в то время, как твоя страна, твои сверстники живут мирной жизнью; отчужденность при возвращении с непонятных фронтов; болезненное развенчание целей войны»{244}.

То есть синдром привел к пониманию резкой разницы между справедливой и несправедливой войнами: первые вызывают лишь отсроченные реакции, связанные с длительным нервным и физическим напряжением, вторые помимо этого обостряют комплекс вины.

Директор Всеамериканской администрации ветеранов бывший психиатр армии во Вьетнаме Артур Бланк убежден, что и сегодня одна половина «вьетнамцев» считает эту войну нужным делом, а другая — ужасом. Но и те, и другие остро недовольны. Первые — тем, что проиграли, вторые — что влезли.

«Думаю, — замечает доктор Бланк, — в той или иной форме это происходит и среди "афганцев". Мы поэтому решительно [102] разделяем понятие войны и ветеранов. Мы работаем на миссию выживания. Наши усилия — элемент лечения»{245}.

Другой американский ветеран войны во Вьетнаме, магистр философии и теологии Уильям П. Мэхиди также подчеркивал общность военной трагедии «вьетнамцев» и «афганцев», утверждая, что «цинизм, нигилизм и утрата смысла жизни — столь же широко распространенное последствие войны, сколь и смерть, разрушения и увечья». Он перечисляет такие симптомы недуга, называемого теперь «посттравматический стрессовый синдром» или «отложенный стресс», как депрессия, гнев, злость, чувство вины, расстройство сна, омертвение души, навязчивые воспоминания, тенденции к самоубийству и убийству, отчуждение и многое другое. При этом к американским психиатрам далеко не сразу пришло понимание того, что это именно болезнь, вызванная тем,

«что во время боев все чувства солдата подавляются ради того, чтобы выжить, но позже чувства эти выходят наружу и на них надо реагировать»{246}.

Теперь опыт ее лечения есть, но получен он дорогой ценой: Америка не сразу занялась проблемами своих ветеранов — и потеряла многих.

«Мы хотим, чтобы вы избежали нашей трагедии»,

— от имени своих товарищей заявляет Мэхиди.

«Афганский синдром» имеет с «вьетнамским» и сходное происхождение, и сходные признаки. Однако начальный толчок к развитию «вьетнамского синдрома» был гораздо сильнее: афганская война в СССР была просто непопулярна, а вьетнамская вызывала в США массовые протесты.

«Американское командование даже не рисковало отправлять солдат домой крупными партиями, а старалось делать это незаметно, поскольку "вьетнамцев", в отличие от "афганцев", не встречали на границе с цветами»{247}.

Но и «встреченные цветами» очень скоро натыкались на шипы. Их характер, взгляды, ценностные ориентации формировались в экстремальных условиях, они пережили то, с чем не сталкивалось большинство окружающих, и вернулись намного взрослее своих невоевавших сверстников. Они стали «другими» — чужими, непонятными, неудобными для общества, которое отгородилось от них циничной бюрократической фразой: «Я вас туда не посылал!». И тогда они тоже стали замыкаться в себе, «уходить в леса» или искать друг друга, сплачиваться в группы, создавать свой собственный мир.

«Дома меня встретили настороженные взгляды, пустые вопросы, сочувствующие лица, — вспоминает «афганец» Владимир Бугров. — Короче, рухнул в пустоту, словно с разбега в незапертую дверь. Солдатская форма "афганка" легла в дальний угол шкафа вместе с медалями. Вот только воспоминания не хотели отправляться туда же. Я стал просыпаться от звенящей тишины — не хватало привычной стрельбы по ночам. Так началось мое возвращение на войну. На этой войне не было бомбежек и засад, убитых и раненых — она шла внутри меня. Каждую минуту я сравнивал "здесь" и "там". Раздражало равнодушие окружавших меня "здесь" и вспоминалась последняя сигарета, которую пустили по кругу на восьмерых "там". Я стал замкнут, не говорил об Афгане в кругу старых знакомых, постепенно от них отдаляясь. Наверное, это и есть "адреналиновая тоска". И тогда я начал пить. В одиночку. Под хорошую закуску, чтобы утром не страдать от похмелья. Но каждый день.

И вот однажды я споткнулся о взгляд человека. Он просто стоял и курил. В кулак. Днем. Шагнул мне навстречу:

— Откуда?

— Шинданд, — ответил я.

— Хост, — сказал он.

Мы стояли и вспоминали годы, проведенные на войне. Я больше не был одинок. [103] На "гражданке" нас воспринимали по-разному: и как героев, и как подлецов по локоть в крови. Общения катастрофически не хватало, а встречаться хотелось со своими, кто понимал все без лишних слов»{248}.

Сначала еще была надежда «привыкнуть», вписаться в обычную жизнь, хотя никто так остро не чувствовал свою «необычность», неприспособленность к ней, как сами «афганцы»:

«Мы еще не вернулись, хоть привыкли уже находиться средь улиц и среди этажей. Отойдем, отопьемся, бросьте бабий скулеж. Мы теперь уж вернемся, пусть другими — но все ж...» —

написал старший лейтенант Михаил Михайлов, а затем добавил с изрядной долей сомнения:

«Вы пока нас простите за растрепанный вид. Вы слегка подождите, может быть, отболит...»{249}

Вот только отболит ли? Если даже Родина, пославшая солдат на «чужую» войну, стыдится не себя, а их, до конца исполнивших воинский долг...

Знакомый с десятками случаев самоубийств среди молодых ветеранов, «афганец» Виктор Носатов возмущается тем, что в то время как в Америке существует многолетний опыт «врачевания такой страшной болезни, как адаптация к мирной жизни», у нас в стране не спешат его перенимать: официальным структурам нет дела до участников вооруженных конфликтов и их наболевших проблем. А между тем,

«вирус афганского синдрома живет в каждом из нас и в любой момент может проснуться, — с горечью пишет он, — и не говорите, что мы молоды, здоровы и прекрасны. Все мы, «афганцы», на протяжении всей своей жизни останемся заложниками афганской войны, но наши семьи не должны от этого страдать»{250}.

По данным на ноябрь 1989 г., 3700 ветеранов афганской войны находились в тюрьмах, количество разводов и острых семейных конфликтов составляло в семьях «афганцев» 75%, более 2/3 ветеранов не были удовлетворены работой и часто меняли ее из-за возникающих конфликтов, 90% имели задолженность в вузах или плохую успеваемость по предметам, 60% страдали от алкоголизма и наркомании, наблюдались случаи самоубийств или попыток к ним{251}. Причем со временем проблемы не смягчались. Так, по утверждению журналиста В. Бугрова, опирающегося на сведения созданного в 1998 г. Московского объединения организаций ветеранов локальных войн и военных конфликтов, в конце 1990-х гг. ежегодно до 3% «афганцев» кончали жизнь самоубийством{252}.

Однако, как и в случае с «вьетнамским синдромом», пик «афганского» еще впереди. Пока болезнь загнана внутрь, в среду самих «афганцев». Складывается впечатление, что происходит скрытое противостояние, что общество, отвернувшись от проблем ветеранов войны, ставит их в такие условия, когда они вынуждены искать применение своим силам, энергии и весьма специфическому опыту там, где, как им кажется, они нужны, где их понимают и принимают такими, какие они есть: в «горячих точках», в силовых структурах, в мафиозных группировках. [104]

Должно быть, кому-то выгодно, чтобы они оказались именно там. Одним нужны «боевики», с чьей помощью можно прийти к власти (не случайно в октябре 1993-го «афганцев» активно пытались втянуть в политику и те, кто штурмовал Белый дом, и те, кто в нем забаррикадировался), другим — «пугало», на которое легко переложить ответственность за пролитую кровь, переключив внимание общественности с реальных виновников, развязавших очередную бойню. А сами «афганцы» идут на войну, потому что так и не сумели с нее «вернуться». И виноваты в этом не они, а общество, ясно показавшее, что ему на них наплевать. Так, еще в 1989 г. среди «афганцев» было широко распространено настроение, наиболее ярко выраженное в письме одного из них в «Комсомольскую правду»:

«Знаете, если бы сейчас кинули по Союзу клич: "Добровольцы! Назад, в Афган!" — я бы ушел... Чем жить и видеть все это дерьмо, эти зажравшиеся рожи кабинетных крыс, эту людскую злобу и дикую ненависть ко всему, эти дубовые, никому не нужные лозунги, лучше туда! Там все проще»{253}.

В тот период, по данным психологической службы Союза ветеранов Афганистана, около 50% (а по некоторым сведениям, до 70%) готовы были в любой момент вернуться в Афганистан{254}.

Сегодня и эти настроения, и приобретенные «афганцами» навыки есть где применить уже в самом бывшем Союзе — в многочисленных «горячих точках». Еще не прошедший «афганский синдром» успел дополниться карабахским, приднестровским, абхазским, таджикским и др. А теперь еще и чеченским, который, как считают специалисты, куда страшнее афганского{255}.

Так, по имеющимся данным на 1995 год, до 12% бывших участников боевых действий в локальных вооруженных конфликтах последних лет хотели бы посвятить свою жизнь военной службе по контракту в любой воюющей армии.

«У этих людей выработались свои извращенные взгляды на запрет убийства, грабеж, насилие, — отмечает руководитель Федерального научно-методического центра пограничной психиатрии Ю. А. Александровский. — Они пополняют не только ряды воинов в разных странах мира, но и криминальные структуры»{256}.

Итак, в ряду других последствий (экономических, политических, социальных), которые любая война имеет для общества, существуют не менее важные психологические последствия, когда воюющая армия пропускает через себя многомиллионные массы людей и после демобилизации выплескивает их обратно в гражданское общество, внося в него при этом все особенности милитаризированного сознания, оказывая тем самым существенное влияние на его (общества) дальнейшее развитие. «Психология комбатанта» получает широкое распространение, выходя за узкие рамки профессиональных военных структур, и сохраняет свое значение не только в первые послевоенные годы, когда роль фронтовиков в обществе особенно велика, но и на протяжении всей жизни военного поколения, хотя с течением времени это влияние постепенно ослабевает.

Для общества в целом психологический потенциал участников войны имеет противоречивое значение, соединяя две основных тенденции — созидательную и разрушительную, и то, какая из сторон этого потенциала — позитивная или негативная — окажется преобладающей в мирной жизни, зависит от состояния самого общества и его отношения к фронтовикам. Вся наша история — и современная ситуация в том числе — яркое тому подтверждение. [105]

Часть II.
Российская армия в войнах XX века: историко-психологический портрет

 

Глава 1.
Рядовой и командный состав армии: особенности психологии

Военная иерархия и социально-групповая психология

Восприятие окружающего мира индивидуально для каждого человека, в этом уникальность личности, неповторимость любого человеческого «я». Но существуют группы людей, которым свойственны те или иные общие черты психологии. Это специфика национальных, социальных и половозрастных категорий, которая имеет место в любых исторических условиях. Помимо влияния социально-демографических факторов, существуют внешние факторы, воздействующие на сознание многих людей, оказавшихся в сходных жизненных ситуациях, они также вырабатывают у них характерные особенности психологии. Во время войны главные различия такого рода имеются у тех, кто живет и работает в тылу, и тех, кто непосредственно воюет с врагом, то есть комбатантов. Среди последних, в свою очередь, можно выделить несколько значительных категорий с присущими им особенностями. Разный отпечаток на сознание накладывает жизнь на фронте (в армии, на флоте) и во вражеском окружении (в партизанском отряде, в подполье, в разведке). Влияние на психологические процессы воюющих людей оказывает ход и характер военных действий (отступление, оборона, наступление; успехи и поражения), а также само место ведения боев (на своей или чужой территории). При этом на разных фронтах в один и тот же момент может складываться разная боевая обстановка, и воздействие «местных» условий по своему значению ничуть не меньше, чем общих итогов военного положения всей армии на данный момент. Напротив, гораздо больше, так как солдат рискует жизнью на своем конкретном участке переднего края и степень этого риска мало зависит от того, что происходит на других. Хотя известие об успехах или неудачах одной из частей неизбежно влияет на моральный дух армии в целом, — разумеется, в зависимости от масштабов событий. Естественно, определенными особенностями отличается психология представителей различных родов войск, рядового и командного состава. Все это составные элементы групповой военной психологии.

Ставя перед собой задачу изучить психологию комбатантов, мы намеренно ограничиваемся рассмотрением психологии собственно фронтовиков, то есть тех, кто непосредственно принимал участие в вооруженной [108] борьбе с врагом на переднем крае. Ведь

«для окопника глубоким тылом считалось все, что находилось дальше медсанбата, а там жизнь текла совсем другая, «кому война, кому мать родна»{257},

— отмечал ветеран Великой Отечественной, писатель-фронтовик В. Кондратьев.

Психология людей из «второго эшелона» во все времена и войны была совершенно иной. Не случайно на фронте так не жаловали «штабных крыс», приписывая им все смертные грехи, часто вполне заслуженно, исходя из своих, «окопных» критериев нравственной оценки человека: «Пошел бы я с ним в разведку или нет». То высокое и не очень начальство, которое появлялось на передовой только в часы затишья и старалось долго там не задерживаться, не могло рассчитывать на авторитет у людей, рисковавших жизнью постоянно, изо дня в день, и не считавших это чем-то особенным. Поэтому, говоря о различном восприятии войны и особенностях психологии рядового и командного состава, мы имеем в виду прежде всего фронтовых солдат и офицеров.

Но, подразделяя всю армейскую среду на различные социальные категории, часто находящиеся в весьма несходных обстоятельствах, следует прежде всего сказать о том общем, что объединяло русскую армию и отличало ее от всех прочих. Тому есть немало свидетельств и наблюдений из различных эпох, что наталкивает на вывод о существенном влиянии на армейскую психологию национального характера, российской социокультурной специфики.

Вот какую психологическую оценку русской армии дает в своих воспоминаниях полковник Первой мировой войны Г. Н. Чемоданов:

«Армия всегда была отражением, точным слепком своего народа, часть которого она составляет... Заставьте петь армии западных народов. В них вы не услышите пения, а русская армия поет и пела и с горя, и с радости, в часы отдыха и во время самых тяжелых переходов. Она ищет развлечения, утешения и бодрости в пении, это ее особенность, особенность породившего ее народа: рабочий поет за станком, пахарь — за сохой, бурлак тянет свою унылую песню на Волге...»{258}

Другое интересное наблюдение мы находим в дневнике поэта-фронтовика Давида Самойлова, читая который, с одинаковой ясностью представляешь себе и солдата Первой мировой, и бойца Великой Отечественной, и воина-«афганца». Вот как описывает он «три главных состояния» русского солдата:

«Первое. Без начальства. Тогда он брюзга и ругатель. Грозится и хвастает. Готов что-нибудь слямзить и схватиться за грудки из-за пустяков. В этой раздражительности видно, что солдатское житье его тяготит.

Второе. Солдат при начальстве. Смирен, косноязычен. Легко соглашается, легко поддается на обещания и посулы. Расцветает от похвалы и готов восхищаться даже строгостью начальства, перед которым за глаза куражится. В этих двух состояниях солдат не воспринимает патетики.

Третье состояние — артельная работа или бой. Тут он — герой. Он умирает спокойно и сосредоточено. Без рисовки. В беде он не оставит товарища. Он умирает деловито и мужественно, как привык делать артельное дело»{259}.

В сущности, это собирательный образ народа-крестьянина на войне, образ солдатской массы в одинаковых серых шинелях, внутренне протестующей против этой «одинаковости», «обезлички» и, тем не менее, выступающей как единое целое, подчиняясь долгу и приказу. Такое обобщение ничуть не противоречит тому, что народный характер, то есть черты, сходные у многих, порожденные единством языка, культуры и судьбы, не являются чем-то застывшим и неизменным, [109] но развиваются и изменяются постоянно вместе с изменением обстоятельств, потому что на деле

«народ — это неисчерпаемое множество характеров»{260}.

И все же главные черты «народного характера», его основа, сохранялась у армии и была узнаваема во всех войнах.

Вот на этом, общеармейском фоне только и можно рассматривать специфику конкретных социальных категорий, командного и рядового состава, которая, безусловно, очень значительна.

«Конечно, точка зрения солдата на войну — одна точка зрения, командира полка — другая, даже на один и тот же бой. Потому что они ведь и смотрят на него с разных точек и имеют в нем, в этом бою, различные задачи, — писал К. Симонов. — Я говорю не о политической задаче — общей, нравственной, патриотической, — а о военной задаче в бою»{261}.

Впрочем, наиболее существенные психологические различия обусловливались в первую очередь характером и степенью ответственности, возложенной на каждого в зависимости от служебного положения. Рядовой отвечает только за себя, выполняя приказы всех вышестоящих начальников. Его инициатива предельно ограничена рамками этих приказов. Командир любого ранга несет ответственность не только за себя, но и за своих людей, званием и должностью ему дано право посылать их на смерть, и в этом самое трудное его испытание — испытание властью. Чем выше должность, тем большее число людей зависит от его воли, деловых и человеческих качеств. Но над каждым командиром есть другой командир, чья власть еще больше. И его инициатива тоже ограничена рамками приказов, хотя возможность ее проявить шире, чем у простого солдата. Случалось, что страх перед начальством оказывался сильнее, чем перед врагом. И самой отвратительной трусостью была не боязнь смерти, а боязнь доложить правду о сложившейся ситуации на позиции: за такой трусостью на войне всегда стоят чьи-то жизни{262}.

Что касается младшего командного состава (унтер-офицеров в дореволюционной армии, сержантов и старшин в советской), то по своему положению он мало отличался от рядовых. Являясь промежуточным звеном между ними и офицерами, психологически он был гораздо ближе к первым. Положение среднего и старшего звена командного состава армии, особенности его функций, безусловно, выделяли эту категорию по большинству психологических характеристик.

Говоря о том, насколько сложнее психические условия деятельности командиров по сравнению с рядовыми бойцами, русский военный психолог Н. Головин отмечает, что чем выше поднимаешься вверх по иерархической лестнице военного командования, тем сильнее уменьшается личная опасность и физическая усталость, но зато многократно увеличивается моральная ответственность, которая лежит на плечах начальника{263}. О том же свидетельствует в своей книге «Душа армии» и генерал П. Н. Краснов:

«Чувство страха рядового бойца отличается от чувства страха начальника, руководящего боем. И страх начальника, лично руководящего в непосредственной близости от неприятеля боем, отличается от страха начальника, издали, часто вне сферы физической опасности управляющего боем. Разная у них и усталость. Если солдат ... устает до полного изнеможения физически, то начальник, ... не испытывая такой физической усталости, устает морально от страшного напряжения внимания»{264}.

Далее он подробно анализирует различия в переживаниях старших и младших начальников в армии. «У младших, там, впереди, эти переживания перебиваются явной телесной опасностью». Враг видим. Младший [110] командир сам находится под огнем, под пулями, его обязанность — идти вперед самому и заставить идти вперед подчиненных, «победить или умереть».

«Внизу, "на фронте" — душевные переживания притуплены усталостью тела, голодом, плохими ночлегами, непогодою, видом раненых и убитых. Человек работает в неполном сознании, часто не отдавая себе отчета в том, что он делает. Наверху, "в штабах" — известный комфорт домов, наблюдательных пунктов с блиндажами, налаженная жизнь, сытная, вовремя еда, постель и крыша, — но все это не только не ослабляет, но усиливает по сравнению с войсками душевные переживания начальника»{265}.

Что же это за переживания? Ведь «непосредственная опасность для жизни далеко», неприятеля не видно. Едва слышна, да и то не всегда, канонада — отдаленная «музыка боя», а в самом штабе — тишина, «суетливое перебирание бумаг». Но зато куда больше информации о характере и ходе боевых действий, иная, более высокая «точка обзора», понимание обстановки, ответственность за огромные массы людей, за ход операции в целом. «Снизу» докладывают о потерях, о гибели офицеров, о нехватке боеприпасов, об усталости войск, о невозможности продвигаться вперед. «Сверху» присылают приказы с требованием наступать во что бы то ни стало, часто сопровождая их напоминанием об ответственности и долге, упреками, угрозами и даже оскорблениями...

«На душу грозной тяжестью ложится смерть многих людей, часто близких, дорогих, с которыми связан долгою совместною службою, которых полюбил. И та же душа трепещет за исход боя. Неудача, поражение, отход, крушение лягут тягчайшим позором на все прошлое, смоют труды, старания и подвиги долгих лет. Драма старшего начальника с душою чуткой, не эгоистичною — необычайно глубока»{266},

— делает вывод П. Н. Краснов.

И особо подчеркивает, что высокая должность в армии требует понимания «души строя», чтобы «сытый понял голодного», чтобы распоряжения и приказы войскам не требовали от них невозможного, делая поправку на человеческую усталость.

Давно и хорошо известно, что авторитет в войсках командира высокого ранга во многом зависит от личных посещений им фронта, от его способностей на глазах подчиненных переживать личный риск и личные лишения, что всегда поднимает дух войск, да и самого начальника. А

«чем ближе начальник к войскам, тем больше он их понимает (потому что сам это переживал на маневрах и в боях), тем легче ему отличить действительно серьезное положение, угрожающее успеху, от так называемого "панического настроения"»{267}.

Во все времена рядовые ценят командиров не только за их способность умело управлять войсками и одерживать победы, но и за способность хотя бы ненадолго войти в роль самих рядовых, «примерить» на себя опасность, переживаемую солдатами ежечасно, прочувствовать то, что чувствуют в бою они, и показать себя достойными их доверия, выраженного в готовности выполнить любой, даже смертельный приказ. В этой связи уместно привести слова героя русско-турецкой войны, обожаемого войсками за храбрость генерала М. Д. Скобелева. В беседе с одним из своих друзей он сказал:

«Нет людей, которые не боялись бы смерти; а если тебе кто скажет, что не боится, плюнь тому в глаза: он лжет. И я точно так же не меньше других боюсь смерти. Но есть люди, кои имеют достаточно силы воли этого не показать, тогда как другие не могут удержаться и бегут пред страхом смерти. Я имею силу воли не показывать, что я боюсь; но зато внутренняя борьба страшная, и она ежеминутно [111] отражается на сердце»{268}.

Такой командир, исходя из личного опыта, понимал чувства своих солдат, а солдаты понимали и любили его.

Те же психологические закономерности во взаимоотношениях армии и ее полководцев действовали и в русско-японскую, и в Первую мировую войну, и в вооруженных конфликтах советской эпохи. На фронтах Великой Отечественной солдаты уважали лишь тех генералов, которые, оказавшись на передовой, не кланялись пулям, не спешили в укрытие, доказав этим свое моральное право посылать на смерть других. И авторитет командующего 40-й армией Б. В. Громова, по свидетельствам ветеранов Афганистана, во многом был также основан на его личной храбрости.

«У Громова была специфика такая, очень уважали его за это, — вспоминает гвардии майор П. А. Попов. — Он не был трусом. Все время 01-й, 02-й БТР, где бы ни было каких операций, он все время выезжал туда один. Фактически выезжал командующий армии, — и у него в прикрытии один БТР был!»{269}

Корпоративность офицерского корпуса. Судьба комсостава в межвоенный период

Следует отметить, что офицерская среда всегда отличалась определенной кастовостью, корпоративностью. В царской России подавляющее большинство офицеров принадлежало к высшему сословию — дворянству, потомственному либо личному, если не по происхождению, то за службу. Таким образом, само государство противопоставляло офицерство солдатской массе, утверждая его кастовость, придавая офицерскому корпусу сословный характер.

В 1906 г., отвечая на вопросы анкеты комиссии Генерального штаба о причинах неудач армии в русско-японской войне, участник обороны Порт-Артура подполковник Ф. В. Степанов отмечал, что война вскрыла оторванность офицерского состава от солдат, указала на необходимость знания психологии бойца, его морального духа для успешного ведения боевых действий.

«Корпус офицеров, — писал он, — мало знает ту силу, с которой механически (чисто формально) связан в мирное время и во главе которой офицеры должны идти в бой... В мирное время пропасть, разделяющая офицера от солдата, мало заметна, в военное же время ... отсутствие духовной связи резко обнаруживается. Эта язва ... имеет глубокие корни и культивируется постоянно...»{270}

По свидетельству другого участника опроса, полковника К. П. Линды, офицеры не знали

«психологии подчиненных им бойцов, ... состояние духа войск не понимали и им не интересовались... В части войск видели только боевую единицу, "шахматную пешку", а в солдате — слепое орудие, вовсе не считаясь с его сложной духовной конструкцией, не учитывая личности ни начальника, ни бойца»{271}.

Не случайно эти мнения были учтены при проведении военных реформ в 1906-1912 гг., а военная психология после проигранной войны стала оформляться в особую отрасль науки. Но существование социальной и психологической дистанции между рядовыми и офицерством, а также особая психологическая среда внутри офицерской касты продолжали сохраняться.

Принадлежность к командному составу обусловливала и некоторые особенности военного быта (в обеспечении жильем, питанием, денежным [112] довольствием), создавала особый круг внеслужебного общения, досуга. Так, в Первую мировую существовали полковые собрания, где в периоды затишья офицеры могли отдохнуть. Вот как описывает царившую в них атмосферу прапорщик А. Н. Жиглинский в письме к матери от 9 февраля 1916 г.:

«Побывайте в собрании любого из полков, любой бригады! — Узкая, длинная землянка, стены обшиты досками и изукрашены национальными лентами, вензелями и гирляндами из елок. Душно, накурено. Офицерство попивает чай, играет в карты, в разные игры, вроде скачек, "трик-трак" и т. д. Шахматы, шашки... В одном углу взрывы смеха — там молодой артиллерист тешит компанию сочными анекдотами. Веселый, тучный полковник с Георгием, прислушивается, крутит головой, улыбаясь, между ходом партнера и своим. Вот он же затягивает своим симпатичным, бархатным баритоном "Вниз по Волге-реке" и тотчас десяток-другой голосов подхватывает: "... выплывали стружки... " Поет и седой генерал, и молодой прапор... За длинным, самодельным, белым столом сидит не случайная компания, а милая, хорошая семья. Главное — дружная... Соединила всех не попойка, не общее горе, — всех соединил долг и общее дело...»{272}.

Подобное общение в «своем» кругу, отражающее элементы корпоративности, существовало и в советское время. Исключением, нарушившим корпоративно-кастовую атмосферу командной среды, причем на сравнительно короткий период времени, стали первые послереволюционные годы, когда, начиная с Февральской революции, в армии были провозглашены демократические принципы. Была широко распространена митинговщина, отменялись многие традиционные элементы субординации (отдание чести, прежних форм обращения к старшему по званию и др.), что в конечном счете ускорило разложение старой армии. А после Октября этот процесс довершила выборность командиров и их подчиненность солдатским комитетам (согласно Декрету СНК от 16 (29) декабря 1917 г.).

Октябрьская революция усилила размывание основных социальных барьеров, в том числе и в армейской среде. Были упразднены не только сословия, но и офицерские чины и звания, отменялось ношение погон, орденов и знаков отличия. Армия состояла теперь

«из свободных и равных друг другу граждан, носящих почетное звание солдат революционной армии»{273},

в которой особо ценилось происхождение из социальных «низов». Командные кадры из числа старого офицерства («военспецы»), рекрутировавшиеся Советской властью для организации Красной Армии, ставились под жесткий контроль комиссаров и «пролетарской массы». Другая значительная часть красных командиров происходила из рабочих и крестьян, то есть из той же социальной среды, что и их подчиненные. «Демократизм» отношений в революционной армии подчеркивался даже формой обращения «товарищ». В старой армии действовал незыблемый принцип:

«Офицер никогда не товарищ солдату, но всегда его начальник... Он может быть братом солдату... Он должен, как отец, заботиться о подчиненном, ... но он никогда не может и не должен становиться с ним в панибратские отношения»{274}.

Напротив, в Красной Армии считалось, что командир является товарищем бойцу вне службы, и в отношениях между ними было широко распространено не только равенство, но и панибратство, что негативно отражалось на руководстве войсками, сказывалось на общем состоянии дисциплины.

Однако очень скоро корпоративность командного состава стала восстанавливаться, хотя и на существенно иной основе, нежели до революции. [113] Речь, конечно, уже не шла о сословности. Однако из самой сущности армии как социального института, организованного по жесткому иерархическому принципу, и из характера профессиональной деятельности командного состава неизбежно вытекало объективное неравенство военных начальников и их подчиненных. «Панибратство» довольно скоро было вытеснено относительно строгой субординацией, хотя сохранялись и основные внешние атрибуты равенства: обращение «товарищ», демократизированная форма без погон, и т. п. Но окончательное возрождение офицерской корпоративности произошло в период Великой Отечественной войны, причем этот процесс активно стимулировался «сверху», и логичным его завершением стало возвращение целого ряда элементов старой воинской атрибутики.

Определенная привилегированность в положении командного состава имела и свою обратную сторону. Так, боевые потери среди офицеров (пропорционально численности) всегда были выше, чем среди рядового состава. И хотя с началом XX века, в связи с изменением способов ведения войны (использованием пулеметов, увеличением роли артиллерии, позиционным характером боевых действий), степень «личностного» соприкосновения враждующих сторон уменьшилась по сравнению с войнами прошлых столетий, риск смерти для офицера все равно был больше и офицерские потери оставались выше солдатских. Так, в русско-японскую войну общие потери убитыми, ранеными и пропавшими без вести среди солдат составили 20%, а среди офицеров — 30%. Всего было убито 1300 офицеров и 36 тыс. нижних чинов, ранено — 4 тыс. офицеров и 119 тыс. нижних чинов. Особенно велика была разница в числе убитых: на каждую тысячу офицеров их было более 78 чел., а на каждую тысячу солдат — более 45 чел.{275}. В годы Первой мировой войны эти цифры увеличились соответственно до 82,9 чел. на 1000 среди офицерского состава и до 59,5 чел. — среди рядового{276}.

Следует отметить, что в подсчетах потерь в Первую мировую войну существуют значительные расхождения в цифрах, хотя соотношение потерь рядового и командного состава по разным источникам остается достаточно близким. Обычно приводятся цифры общих потерь офицерского состава от 71,3 до 73 тыс. чел., из них безвозвратных — от 30,5 до 32 тыс.{277} По другим данным, общие потери офицерского состава в Первую мировую войну (включая административно-хозяйственный персонал войск, медиков, чиновников, священнослужителей и др.) составили около 131 тыс. человек, из них безвозвратные — около 36,5 тыс.{278} К концу войны в пехоте оставалось по 1-2 кадровых офицера на полк. Причем, из всех офицерских потерь более половины приходилось на прапорщиков, а потери всех младших офицеров, включая прапорщиков, подпоручиков и поручиков, составили почти 4/5 от общих потерь офицерского корпуса{279}.

Мировая война фактически уничтожила довоенный офицерский корпус, на смену которому пришли выпускники ускоренных курсов военных училищ и специально открытых школ прапорщиков, образованные разночинцы, произведенные в офицерский чин за боевые отличия унтер-офицеры и солдаты. К октябрю 1917 г. из 250-тысячного офицерского корпуса 220 тыс. составляли офицеры собственно военного времени, причем это пополнение было в 4,5 раза больше, чем число кадровых офицеров накануне войны{280}. И это была уже совсем другая армия, с другой психологией. По словам современников, офицеры, вступившие в войну, были весьма далеки от политики, читали преимущественно [114] специальную литературу, военные журналы и газеты, и потому революционные настроения, «зловещие крики "буревестников" их мало коснулись», но «когда кадровые офицеры и солдаты были в большинстве выбиты или ранеными покинули армию, традиции частей стали исчезать, в армию вошли новые люди, — армия стала все больше приобретать психологию толпы и заражаться теми идеями, которые владели обществом»{281}.

Безусловно, состояние офицерского корпуса, его объективные социальные параметры, социальное происхождение и положение, уровень образования и культуры, индивидуальный жизненный путь и среда воспитания, а также вытекающие из них мировоззрение, психология и связанные с ситуацией умонастроения, — все это в значительной, а во многом и в решающей степени предопределило и состояние всей армии к началу 1917 г., и исход Первой мировой войны для России, и, в конечном счете, нестабильность в обществе и судьбу страны. Так, общеобразовательный ценз офицеров военного времени оказался весьма невысок, в целом свыше 50% не имели даже общего среднего образования. По социальному происхождению основная их масса принадлежала теперь к мелкой и средней буржуазии, интеллигенции и служащим, то есть демократическим слоям русского общества, тогда как накануне войны около половины офицерского корпуса составляли потомственные дворяне (как по происхождению, так и за службу, при производстве в чин полковника), а среди остальных, особенно в чине от подпоручика по подполковника, значительный процент принадлежал к категории личного дворянства{282}. В этой связи следует особо подчеркнуть, что к осени 1917 г. 80% прапорщиков происходили из крестьян и только 4% — из дворян. Таким образом, русский офицерский корпус за годы войны претерпел весьма серьезные изменения как по своему социальному составу, так и по политическим взглядам, которые значительно «полевели». Это проявилось прежде всего в том, что из 250 тыс. офицеров против Октябрьской революции с оружием в руках сразу же выступили лишь около 5,5 тыс. чел., т. е. менее 3%{283}.

В первые годы Советской власти в России, как и в любой стране, пережившей революцию, произошла радикальная смена командного состава армии, также во многом прервались старые офицерские традиции, рассматривавшиеся как проявления старого дореволюционного враждебного мира, как традиции «классового врага». Офицерский корпус являлся не только костяком белогвардейских армий в Гражданской войне, но и главным объектом революционного красного террора. Однако, ситуация была гораздо сложнее. Ведь и командные кадры Красной Армии, помимо революционных выдвиженцев, во многом (по подсчетам А. Г. Кавтарадзе, на 56%){284} также состояли из бывших офицеров царской армии, прошедших Первую мировую. В подавляющем большинстве это были «военные специалисты», мобилизованные новой властью в Красную Армию. Именно их знания, боевой опыт, способности стали решающим фактором создания Красной Армии и ее победы на фронтах Гражданской войны. Общая численность военных специалистов на службе в Красной Армии в 1918-1920 гг. доходила до 75 тыс. человек, из них основную массу (свыше 65 тыс.) составляли бывшие офицеры военного времени. К концу Гражданской войны количество военных специалистов составляло до 30% от всего офицерского корпуса старой армии. В это же время в «белых» армиях служило около 100 тыс. офицеров, или 40% старого офицерского корпуса. (Кстати, среди офицеров и генералов, [115] служивших Советской власти, оказались не только 8 тыс. добровольцев и 48,4 тыс. мобилизованных, но и 12 тыс. бывших белых офицеров, которые были захвачены в плен и привлечены на службу в Красную Армию или перешли на ее сторону сами){285}.

Не следует сбрасывать со счетов и тот факт, что значительная часть крупнейших военачальников Красной Армии также вышла из рядов офицерства, как правило, среднего или даже младшего. Что касается собственно военных специалистов, то их личные политические взгляды (служба «за страх» или «за совесть») в условиях Гражданской войны не имели принципиального значения, так как все они были поставлены под жесткий контроль революционных комиссаров. Вместе с тем, значительная часть военспецов стала основой формирования кадровой Красной Армии уже в период после Гражданской войны.

Судьба советского командного корпуса в 1920-е — 1930-е годы была очень сложной. Происходила не только постепенная замена кадров, унаследованных с дореволюционных времен или сформировавшихся в ходе Гражданской войны. Происходило также истребление этих кадров, причем не только в известный период массовых репрессий в армии в 1937-1938 гг., но и на протяжении двух межвоенных десятилетий. К концу 1920-х — началу 1930-х гг. в несколько волн (как их называли, «офицерских призывов») были расстреляны несколько десятков тысяч бывших офицеров, в том числе и «военных специалистов». Сотни, пользовавшиеся доверием властей, дожили до конца 1930-х, но после очередных чисток от них остались десятки{286}. Эта репрессивная политика не могла не сказаться на качестве командного состава, в котором не только были радикально истреблены носители старых офицерских традиций, аккумулирующих достижения русской военной мысли и культуры, но и не успевали устояться, «укорениться» новые, нарабатывавшиеся навыки, опыт, традиции новой, постреволюционной армии.

Конечно, самый мощный, сокрушительный удар по командному составу Красной Армии был нанесен в конце 1930-х годов, в ходе неоднократных массовых «чисток». Так, из общего числа 733 высших командиров и политработников (начиная с комбрига и бригадного комиссара и до Маршала Советского Союза) было репрессировано 579 и осталось в армии только 154 чел. По другим данным, с мая 1937 г. по сентябрь 1938 г. подверглись репрессиям около половины командиров полков, почти все командиры дивизий и бригад, все командиры корпусов и командующие войсками военных округов, большинство политработников корпусов, дивизий и бригад, около трети комиссаров полков{287}. Всего же менее чем за полтора года было репрессировано около 40 тыс. командиров Красной Армии и Военно-Морского флота{288}. Продолжались репрессии и в самый канун войны, в 1940-1941 гг., особенно сильно ударив по Военно-Воздушным Силам. К 1941 г. только в сухопутных войсках не хватало по штатам 66900 командиров, а в летно-техническом составе ВВС некомплект достиг 32,3%{289}. Вместе с тем, столь большая нехватка командных кадров объясняется также процессом ускоренного формирования новых частей и соединений.

Темп ротации высшего, среднего и даже младшего офицерского состава Красной Армии незадолго до Второй мировой войны оказался настолько высоким, что его можно считать катастрофическим, поскольку вновь назначаемые кадры не имели ни соответствующих знаний, ни опыта. Был нарушен веками складывавшийся принцип постепенности в [116] военной карьере, позволявший назначать на соответствующую должность людей, уже прошедших боевую выучку. В результате к началу Великой Отечественной войны только 7% командиров имели высшее военное образование, а 37% не прошли полного курса обучения даже в средних военно-учебных заведениях{290}. Массовые репрессии наряду с форсированным развертыванием вооруженных сил резко понизили уровень профессионализма и компетентности новых командных кадров, что сказалось уже в ходе «зимней» советско-финляндской войны.

Но, безусловно, в наибольшей степени катастрофические последствия массовых репрессий в армейской среде проявились в начале Великой Отечественной. Положение особенно усугублялось тем, что большинство репрессированных военачальников хорошо знали немецкую военную организацию и военное искусство, а заменившие их кадры такими знаниями не обладали. А будущий противник хорошо видел слабые места Красной Армии. Так, в мае 1941 г. начальник генерального штаба сухопутных сил Германии генерал Ф. Гальдер записал в своем дневнике:

«Русский офицерский корпус исключительно плох. Он производит худшее впечатление, чем в 1933 г. России потребуется 20 лет, пока она достигнет прежней высоты»{291}.

Разрыв традиций, опыта, преемственности в подготовке и воспитании кадров был оплачен потерей управляемости многих дивизий и целых армий в начале военных действий фашистской Германии против СССР, несколькими миллионами пленных и погибших в одном только 1941 году.

Следует отметить, что и командиры, пополнившие кадровый состав Красной Армии перед войной, в большинстве своем были «выбиты» уже в начале войны. И советский офицерский корпус фактически был воссоздан уже в ходе самой Великой Отечественной. Так, к 1945 г. в Советской Армии командовали полками 126 офицеров, начавших войну рядовыми и сержантами{292}. Новый боевой опыт, наработка навыков военной культуры, традиций в итоге были оплачены непомерной кровью рядовых и офицерских кадров и гражданского населения.

Взаимоотношения рядового и командного состава в боевой обстановке

Говоря о весьма противоречивом в психологическом плане межвоенном периоде, следует подробнее остановиться на сформировавшемся в народном сознании образе русского офицера. В 20-30-е годы он был однозначно негативным, сложившимся под влиянием коммунистической пропаганды, и оказался прочно связан с оскорбительными кличками «контра», «золотопогонник», «белогвардеец», «офицерье». В стране закрывались военные музеи, уничтожались воинские кладбища и памятники русским полководцам. В литературе и фильмах тех лет офицеры представлялись карикатурными злодеями и идиотами — в противоположность лихим красным комиссарам Гражданской войны.

Только с началом Великой Отечественной положение стало меняться, но «потребовались еще поражения 1941-1942 гг., чтобы окончательно осознать необходимость обращения к хотя бы внешним атрибутам русских воинских традиций»{293}. Эти внешние атрибуты (в первую очередь, возвращение золотых погон вместе с самим словом «офицер», которое [117] официально не употреблялось до 1943 г.) копировались сознательно и последовательно, одновременно провозглашался и принцип наследования традиций, появилось словосочетание «традиции русского офицерства», а комсостав советских войск был объявлен носителем лучших из них. Под «традициями» понималось образцовое исполнение воинского долга, проявление мужества и героизма, то есть то, что должно быть свойственно военнослужащему любой армии. В остальном же, по мнению военного историка С. В. Волкова,

«едва ли можно было говорить о какой-то реальной преемственности между русским офицерством и советским комсоставом, в течение многих лет воспитывавшимся во вражде к нему»,

особенно если вспомнить

«полярную разницу в самоощущении, идеологии, социально-психологическом типе, месте и роли в гражданском обществе и т. д.»{294}

И все же в период Великой Отечественной войны принадлежность к офицерскому составу не только давала некоторые бытовые преимущества, но, что гораздо важнее, формировала у людей особый психологический склад. И возрождение ряда традиций, заимствованных у старого офицерского корпуса, безжалостно истребленного во время революции, Гражданской войны и массовых репрессий, не было пустой декларацией. В первую очередь, это отражало изменения в политике государства по отношению к армии: «признание, хоть и негласное, у народа — защитника Отечества — определенных прав; создание кадровой армии (гвардия — как в старые времена, офицерский устав, столовая, клуб, укрепление вообще статуса офицерского состава); ликвидация «двуначалия» — института военных комиссаров»{295}, и как итог, отражающий качественные перемены войска, — введение формы с погонами, встреченное «с интересом и удовольствием»{296}. Многие советские офицеры действительно почувствовали себя наследниками и продолжателями славных побед русского оружия. Ведь возвращение прежней воинской атрибутики совпало с переломом в ходе войны и начавшимся наступлением Советской Армии.

Но было в укреплении офицерского статуса и то, что вольно или невольно способствовало «отчуждению» от рядового состава, формировало идею «касты».

«Еще на фронте мы недоуменно рассуждали об офицерских дополнительных пайках, — вспоминает В. Кардин. — Почему младший лейтенант получает на банку консервов, на кусок масла, на пакетик сахара или табака больше, чем рядовой? Они вместе живут, вместе идут на смерть и ложатся в братские могилы. Но одному положено столько-то калорий, другому — поменьше. После того, как наша армия перешла государственную границу, приказом разрешили посылки на родину. (Содействовал ли вообще этот приказ моральному здоровью войска?) Но и здесь офицеру дали преимущество. Он мог отправлять больше посылок, чем рядовой или сержант. А ведь семьям рядовых и сержантов приходилось особенно туго — они не получали денег по аттестату»{297}.

Впрочем, на фронте были свои, особые законы, вносившие существенные поправки в отношения людей, независимо от их воинского звания. Без крепкой фронтовой спайки выжить было просто невозможно. И вот какое наблюдение сделал В. Кондратьев по вопросу о тех же офицерских привилегиях:

«Все, наверное, знают, что на фронте офицерам выдавался так называемый доппаек — легкий табак или папиросы вместо махры, галеты и немного сливочного масла, в общем-то ерунда. Но вот те командиры, которые делились с солдатами своим доппайком, [118] держались на передке дольше и убивало их реже. Чем объяснить, не знаю, но факт такой имел место»{298}.

Видимо, играл свою роль и чисто психологический момент: офицер, пользовавшийся любовью и уважением солдат, чувствовал себя в бою увереннее и надежнее, а на фронте это обстоятельство немаловажное. «Дурные предчувствия» на войне имели несчастье сбываться не только потому, что в экстремальных обстоятельствах обострялась человеческая интуиция, но прежде всего потому, что они являлись отражением усталости и определенного психологического настроя, когда постоянное физическое и нервное напряжение переходит допустимый барьер и превращается в свою противоположность — чувство апатии и безразличия к собственной судьбе, и как следствие этого — ослабление внимания и самоконтроля, замедление реакции организма на опасность, что значительно уменьшает возможности ее избежать. В то же время любой фактор, повышающий настроение людей, способствовал, в свою очередь, и их «сопротивляемости» в бою, активизации резервных сил организма в целях самозащиты, формирования внутреннего убеждения в том, что «меня не убьют». В этом смысле взаимное доверие командира и подчиненного являлось именно таким фактором.

«Отношения между собой у фронтовых солдат, как правило, были дружеские, — вспоминал Д. Самойлов. — Средние офицеры редко обижали и унижали рядовых. Вспоминая тыловые запасные полки, солдаты охотно ругали тамошнее начальство, считая, что вся сволочь окопалась в тылу и по собственной злой воле, да еще и стараясь особо выслужиться, заедает солдатскую жизнь драконовскими строгостями и бессмысленными трудами... Наши командиры проявляли о нас заботу, были просты в обращении, ничего не заставляли делать зря, да и жили примерно так, как жили мы, одинаково разделяя с нами все опасности и превратности фронтовой жизни. Но на фронте не специально подбирались добрые, заботливые, смышленые и смелые командиры — на фронте была необходимость смелой и взаимной выручки, справедливости и заботы. Командиру, не обладающему подобными качествами, не поверят в бою, а не то еще похуже — оставят раненого на поле боя или помогут отправиться на тот свет. Но, конечно, не расчет подобного рода формировал среднего фронтового командира. Вся обстановка опасности, смерти, единения, ответственности, долга, вся непосредственность и жизненность этих категорий, абстрактных в иное время и в иных обстоятельствах, определяли поведение большинства фронтовых офицеров»{299}.

Еще одно интересное наблюдение, может быть, не совсем бесспорное. Средние командиры, пришедшие из запаса, — инженеры, учителя и люди других интеллигентных профессий, больше жалели солдат, чем кадровые командиры, «быстрее и квалифицированнее оценивали обстановку и принимали более верные решения», пользовались особым уважением солдат{300}. Впрочем, следует учитывать, что кадровые военные приняли на себя первый удар в начале войны, большинство их погибло еще в 1941 г., а на смену им пришли как раз командиры запаса, люди, по своему сознанию и основному роду занятий, глубоко гражданские, но именно они довели войну до победного конца. Да еще мальчишки-лейтенанты, вчерашние курсанты ускоренного военного выпуска. Это они заслужили в народе ласковое прозвище «Ваня-взводный». Это среди них, самой многочисленной и близкой к солдатской массе категории офицеров, были и самые большие потери. Если за Великую Отечественную [119] среди командиров Советской Армии безвозвратные потери составили более 1 млн. человек или 35% общего числа офицеров, состоявших на службе в Вооруженных Силах в период войны, то более 800 тыс. из них приходилось на младших лейтенантов, лейтенантов и старших лейтенантов{301}.

«Младшие офицеры войны ... испытали войну на своей шкуре, в одном окопе с рядовыми, — вспоминает бывший лейтенант Т. Жданович. — В этом вся тяжесть: ты и рядовой, ты и как командир рядовых подними, да и сам в бой. И сам не дрогни, и других сдержи...»{302}

Психологически особенно трудно командовать людьми было именно молодым офицерам, они должны были прежде всего завоевать у солдат авторитет, подтверждающий их право (не уставное, но моральное) распоряжаться чужими жизнями, несмотря на собственную молодость. А авторитет в бою можно было завоевать только личным примером, подвергая свою жизнь той же степени риска, которую собираешься требовать от других. Иногда это принимало форму демонстративной, «на показ» храбрости, граничившей с безрассудством, но бывали ситуации, когда без этого невозможно обойтись. Впоследствии приобретенный таким образом авторитет служил юному офицеру надежной гарантией, что его возраст больше не будет восприниматься как недостаток, особенно по мере того, как неопытность новичка уступает место его зрелости как командира. Но это становление и «взросление» вчерашних школьников, попавших на войну в непривычном качестве человека, наделенного властью, давалось им нелегко.

«Не по возрасту тяжкая и страшная ответственность легла на их плечи, — говорит писатель-фронтовик Григорий Бакланов. — И вот им, восемнадцати-девятнадцатилетним, нередко приходилось вести в бой людей, которые были вдвое старше их, и строго требовать, и даже посылать на смерть. А это для молодых и совестливых гораздо трудней, чем самому пойти»{303}.

У многих солдат, оказавшихся под началом безусых лейтенантов, были уже взрослые дети, ровесники их командира, и характер взаимоотношений между такими бойцами и командирами был особенно сложен, причудливо сочетая солдатское повиновение и отцовскую заботу и снисходительность у одних, подчеркнутую суровость и уважение к чужому жизненному опыту — у других. Для офицеров постарше эта проблема была не такой острой: собственный опыт уравнивал их с подчиненными, лишая, таким образом, ситуацию психологической двойственности.

В этом смысле Афганская война 1979-1989 гг. имела особую специфику. Ведь в ней, в отличие от Первой мировой и Великой Отечественной, участвовала только регулярная армия — солдаты срочной службы и кадровые офицеры, в большинстве своем очень молодые люди с присущей этому возрасту психологией. И 18-20-тилетними солдатами командовали такие же юные лейтенанты-взводные, всего на год-два постарше, их ротные командиры были в возрасте от 23 до 25 лет, а комбаты — тридцатилетними. В сущности, большинство — совсем еще мальчишки, без опыта и житейской мудрости. И становление их личности пришлось именно на этот период армейской службы.

«Мне проще было, — рассказывал разведчик-десантник майор С. Н. Токарев, — потому что у нас солдаты двадцатилетние, и нам по двадцати одному — по двадцать два года, все ротные-взводные были, лейтенанты все. И здесь, кроме того, что возрастной барьер маленький, мы всегда рядом с ними были, и жили рядом с солдатами. С бедами со своими они всегда [к нам] приходили. [120] Ели из одной миски, одна ложка была. На операции — так вообще все вместе. Мы чаще по имени называли солдат, а они по званию: «Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант». То есть панибратства не было, но взаимное уважение такое, что до сих пор и переписываемся, и знаем, где кто находится из солдат. Ну, и сейчас уже говорить нельзя о возрастном барьере: два-три года, что это за разница...»{304}

Характерно, что и методы воспитания личного состава в Афганистане сильно отличались от тех, которые практиковались в мирных условиях. Так, самым суровым наказанием считалось, когда кого-то не брали на боевую операцию.

«... Если ротный скажет: "Солдат, ты не мужчина. Тебе один невыезд или один невылет", — это было самое страшное наказание. Солдат готов плакать, говорит: "Лучше на губу [гауптвахту — Е. С.] посадите. Лучше избейте меня, лучше ударьте! Все, что угодно, только не это!"»{305}.

То есть особое психологическое воздействие имело временное вычеркивание провинившегося из сложившейся в боевом подразделении своеобразной корпоративности. И чтобы не оказаться в такого рода изоляции солдаты сами старались выполнять свои обязанности как следует, невзирая на все трудности и тяжелые физические нагрузки.

«У меня был один знакомый пулеметчик из разведроты, — вспоминает майор В. А. Сокирко. — Он всегда ходил последним, в замыкании, на всех операциях, и прикрывал роту с тыла с пулеметом. И вот когда мы с ним разговаривали, он говорит: "Первый раз, когда пошел на боевые, было так тяжело, что казалось — сейчас дух вон вылетит. Но мысль о том, что если я сейчас спасую, если покажу, что я ослаб, меня в следующий раз не возьмут на боевые, этого я, — говорит, — не мог перенести, поэтому до конца тащил и пулемет, и весь тот груз, который на меня взвалили"»{306}.

Одной из острых проблем современной российской армии является так называемая «дедовщина», то есть неуставные взаимоотношения между солдатами срочной службы старшего и младшего призывов. Существовала она и в Афганистане, но преимущественно в пунктах постоянной дислокации, в гарнизонах, когда люди не ходили на боевые операции. «На выездах» все понимали, где находятся: там и взаимовыручка, и дисциплина были на высоте. Но когда подолгу оставались на базе, —

«там, конечно, мирная жизнь несколько посложнее была и похожа больше на внутренние округа»{307}.

В этот период нагрузка на «молодых» оказывалась сильнее, их чаще ставили в наряд, отправляли на более тяжелые работы. Но на операциях ситуация менялась: основную, самую сложную задачу выполняли более опытные «старослужащие» солдаты, причем нередко они принимали на себя дополнительную нагрузку, помогая выбившимся из сил молодым, а в минуту опасности часто прикрывали собой, заталкивая их в укрытие{308}.

Интересно, как оценивают такое положение сами солдаты срочной службы.

«Между рядовым и младшим комсоставом деление было не по знакам отличия, а по периодам службы. Рядовой "дедушка" мог "молодого" сержанта из учебки запросто гонять»,

— рассказывал младший сержант Е. В. Горбунов. По его словам, нормальные приятельские отношения были в основном у ребят из одного призыва.

«К старшим мы не совались, а до младших не снисходили. Дедовщина была умеренная, зверств не было. Я сначала думал, что [неуставные] — это плохо. А потом уже понял, что иначе там было нельзя. Люди с "гражданки" приходят все разные, со своими заскоками, амбициями. Особенно из крупных [121] городов — с ними вообще никакого сладу. Ну, и пока молодняк подготовишь к боевым, — приходилось дрессировать»{309}.

Что касается взаимоотношений между солдатами и офицерами, то, по мнению рядовых, все зависело от тех условий, в которых находилось конкретное воинское подразделение. Там, где часть была большая, отношения были «обычные, деловые, как между начальником и подчиненным», в данном случае «иначе и быть не могло».

«А там, где один взвод стоит в боевом охранении, а кругом на сотни верст — никого, из всего начальства один взводный, были, конечно, другие отношения, более теплые. Встречались и отцы-командиры...»{310}.

Говоря о психологии командного состава советского «ограниченного контингента», нельзя не отметить особенности комплектования офицерских кадров для прохождения службы в Афганистане на разных этапах войны. 40-я армия входила в состав Туркестанского военного округа. Изначально, то есть сразу после ввода войск в конце декабря 1979 г., она формировалась «естественным путем», на основе направленных туда дивизий из Термеза, Кушки и Германии, а также отдельных батальонов, полков и бригад, то есть частей, которые входили там в состав округов. Но потом, по прошествии полутора-двух лет, когда начался процесс замены кадров, ситуация в корне изменилась. С одной стороны, существовала общая установка, согласно которой как можно больше офицеров Советской Армии должны были какое-то время пройти службу в «особых» условиях — для приобретения боевого опыта. Кого-то отправляли в служебную командировку на месяц-другой, кого-то на более длительный срок. Отказаться было невозможно — сразу партбилет на стол и увольнение из армии. Но здесь вступал в силу реальный механизм служебных и человеческих взаимоотношений в армейских частях, который оказался весьма мощным регулятором отбора кадров для службы в составе ОКСВ.

Так, по признанию подполковника В. А. Бадикова, при известии о вводе войск в Афганистан он, «видимо, как каждый из молодых, патриотически настроенных офицеров», сразу же написал рапорт об отправке туда, причем делал это неоднократно, но ему долго отказывали, поскольку

«в то время ходила такая практика: если человек имеет определенные недостатки и к нему предъявляются серьезные претензии, то от него старались любыми путями избавиться, в том числе и отправив его для ведения операций на ту сторону. Ну, а тех, кто, как говорится, тащил на себе воз служебной деятельности, — их держали у себя. То есть хороший начальник никогда не отпустит хорошего подчиненного, которому он доверяет... А вот пьяницу, дебошира, неумеху, у которого постоянные ЧП, которого увольнять надо, — того пошлет. Выбирай, мол, — либо увольнение (а если откажется интернациональный долг выполнять, — его в 24 часа из армии уволят), либо иди служить в Афганистан. Он и идет. И там они все героями становились! В экстремальных ситуациях те качества, которые им здесь на службе только мешали, там-то как раз и пригодились. "К службе в мирное время непригоден, а в военное — незаменим... " А возвращаются обратно в Союз — опять у них ЧП за ЧП. А попробуй теперь уволить, — он "афганец", герой! Либо по второму разу в Афган посылай, либо придумывай здесь специальную должность, — что-то вроде "свадебного генерала", чтобы сидел в президиуме на торжественных собраниях»{311}.

Другой офицер-«афганец», гвардии подполковник В. Д. Баженов оказался в составе «ограниченного контингента» 20-летним лейтенантом, в [122] самом начале войны, «а потому — добровольно, так и в документах писали». В числе первых, в 1982 г. заменился по сроку («два года офицеру положено было») и продолжал служить в Союзе, где имел возможность наблюдать дальнейший процесс, то есть «какой контингент офицеров поставлялся туда для замены».

«Я не хочу никого обидеть, — говорит он, — потому что многие добровольно туда ехали, но ведь и такая вот вещь была: допустим, надо, — разнарядка пришла, — на замену столько-то офицеров. Кого отправляют? "Передовиков" в кавычках... Что-то здесь не так, что-то у него не получается, или неугоден начальству: раз — свободен, туда. То есть офицеры-воспитатели, отцы-командиры какие туда потом пошли, вы понимаете? Вот в чем вопрос...»{312}

Но сама обстановка и условия войны вносили в эту своеобразную «кадровую политику» свои коррективы, изменяя, порой весьма существенно, и отношение людей к службе, и их характер.

«Пришел по замене новый командир батареи, отсюда, из Союза, — вспоминает гвардии прапорщик С. В. Фигуркин, проходивший службу в Афганистане в 1981-1982 гг. рядовым и младшим сержантом. — И вот где-то в течение буквально трех недель на наших глазах, на глазах солдат, произошло превращение офицера, который служил в парадном десантном полку, в Каунасском, так называемом "отмазном", в офицера, который будет служить в Афганистане. Вот первоначальное его отношение к солдатам, в первый день, во второй, в третий... А потом куда это все делось, вся его напыщенность?.. И он стал человеком в конце концов — по отношению к солдатам»{313}.

Эти отношения между командирами и рядовыми строились во многом иначе, чем на армейской службе в мирных условиях, на территории СССР. В боевой обстановке «до каждого последнего солдата, до каждого рядового доходило, что он тоже за что-то отвечает». И отношение офицеров к солдатам было основано «не только на приказе, но и на доверии»{314}. Каждый делал то, что ему положено. И если подчиненный со всей ответственностью выполнял свои служебные обязанности, то и командир обычно шел ему навстречу, не отказывал в какой-нибудь личной просьбе. Основа этих отношений была менее формальной и более человечной, потому что от них, в конечном счете, зависел не только успех какой-либо операции, но и сама жизнь.

«Пуля, ей все равно, кто ты — полковник или рядовой. Если бы ты был трусом, если бы ты плохо относился к солдатам, к тем людям, с которыми ты выполнял боевые задачи, — ты мог просто-напросто не вернуться оттуда. Все строилось на чисто человеческом отношении. Приказные нотки или личный деспотизм, он там был просто неприемлем. Потому что фактически все были равны. Ну, естественно, ты отвечал за них, на тебе был груз ответственности, потому что ты отвечал за их жизни»{315},

— вспоминает о взаимоотношениях солдат и офицеров в Афганистане майор П. А. Попов.

Предъявляя особые требования к поведению людей, война изменяла их психологию, ломала многие стереотипы. То, что казалось вполне естественным во время службы «дома», в обычных частях, в Афганистане часто вызывало недоумение и раздражение. Больше всего и солдат, и офицеров возмущало, когда с инспекторской проверкой прибывало начальство «из Союза» и начинало их учить, как и что нужно делать. Люди, приехавшие на несколько дней в командировку из мирной жизни, с иной логикой, с иной психологией, не имеющие боевого опыта, не понимающие местной специфики, навязывали боевым офицерам свое представление о том, как те должны воевать{316}. Или заставляли вернувшихся [123] с операции солдат сдавать физическую подготовку, стрелять по мишеням, придирались к внешнему виду и т. п.

«Приехал какой-то генерал, — вспоминает майор П. А. Попов. — Мы идем с боевых, все заросшие, грязные, борода такая вот... Нас построили — полк, около трех тысяч человек, — и он говорит: "Так, ребята, завтра начинаем сдавать проверку". Все бойцы на меня вот такими глазами смотрят: "Какую проверку?!" Значит, будем сдавать физическую подготовку, будем сдавать стрельбу, будем сдавать строевую подготовку... Я к командиру подхожу, говорю: "Батя, слушай, или я чего-то не понимаю... Чего я буду сдавать физическую подготовку, если мы полтора года пропрыгали по горам, суточные переходы такие делали... Или чего, — говорю, — меня или ребят моих заставлять стрелять по мишеням, когда они принимают официальное участие в войне. Они умеют воевать»{317}.

Но образ мыслей кабинетных начальников сильно отличался от логики боевых командиров. Одних интересовали отчеты и бумажные показатели, других — реальные жизненные проблемы. И каждый подходил к вопросам службы со своими собственными мерками.

«Приезжает, допустим, инспектор Политуправления Туркестанского Военного Округа и начинает у меня проверять протоколы комсомольских собраний и другую разную муть, — описывает типичный случай такого несовпадения взглядов В. Д. Баженов. — И вот сидишь, а про себя думаешь: "Ну какие, какие протоколы?!" Здесь бы солдата накормить нормально, да чтобы он отдохнул, какой-то досуг ему организовать или концерт. Ну, и еще что-то такое, для души... А здесь вот какая ситуация. И вот сидишь и думаешь: "Кто здесь не прав?" И хочется иной раз такое слово резкое вслух сказать...»{318}.

Невольно напрашивается старое фронтовое определение — «тыловые крысы». Поэтому и отношение к этим высокостоящим начальникам было совсем другим, чем к тем офицерам, с которыми вместе служили и «тянули солдатскую лямку».

Впрочем, и в самом Афганистане существовали разные категории военнослужащих: одни воевали, другие занимались материальным обеспечением, снабжением и другими вполне мирными делами. И, «конечно, после участия в нескольких боях отношение к тем, кто не принимал участия в боевых действиях, могло выражаться и таким понятием, как "тыловая крыса" и "штабная крыса", "писарюга", "чмур" и прочее... Было такое понятие "боевик"-"небоевик"»{319}, — рассказал в интервью полковник И. Ф. Ванин. В значительной мере этот своеобразный антагонизм боевых офицеров к «не нюхавшим пороха» объяснялся тем, что участие в военных действиях и связанный с этим постоянный риск в материальном плане ничем не компенсировались: никаких надбавок к зарплате им не полагалось и не предусматривалось, и выслуга была та же самая, что и у остальных. И это не могло не вызывать у них справедливого возмущения, постоянных обсуждений «в своем кругу» данной темы, учитывая то, что в Великую Отечественную один год на фронте засчитывался за три года обычной службы{320}.

«Платили там мизер, — вспоминает полковник И. А. Гайдадин. — старший офицерский состав [получал] 350 чеков, младший офицерский — 250. И у младших офицеров, начиная с капитана, у всех одинаковые оклады — и у прапорщика, и у посудомойки, и у повара, и у кочегара. И в наземных войсках, и в авиации. Хочешь — подставляй лоб, иди туда [на боевые], там те же 250 чеков платили; хочешь — сиди, печку топи или складом заведуй. То есть все расценки у нас, как при коммунизме: уравниловка. [124] А летный состав, нелетный состав — это безразлично. Всем установили такие оклады — и все...»{321}.

Но не слишком уважительное отношение к представителям тыловых служб основывалось, прежде всего, на их типичном поведении, включая занятия разного рода незаконным бизнесом, а также попытках примазаться к чужой славе и чужим заслугам.

«Были такие люди, которые, скажем, отсиживались на складах, и они почему-то все уезжали из Афганистана с боевыми наградами. Не знаю, каким образом: или покупали, или подкармливали тех начальников, которые раздавали награды»{322}, —

вспоминает майор В. А. Сокирко.

Особенно много «примазавшихся» к Афганистану, включая тех, кто раньше под разными предлогами (болезней, семейных обстоятельств и т. п.) «откручивались и отмазывались» от этой службы, появилось на последнем этапе войны, когда стало известно о льготах ветеранам. И отношение действительно боевых офицеров к людям, которые приезжали для того, «чтобы отметку сделать в командировочной, и находились, например, на участке одну, две, три минуты, пока вертолет крутит винтами, а потом оказывались участниками войны», было не самым теплым.

«Все делалось для того, чтобы человек попал, сделал отметку и получил все льготы...»

— с горечью вспоминают таких визитеров «афганцы», большинство из которых, отправляясь на войну «и знать не знали, что какие-то льготы будут, что ими можно как-то пользоваться...» Для них это была «боевая стажировка и больше ничего»{323}.

Таким образом, психология рядового и командного состава российской армии в XX веке определялась, во-первых, как общими закономерностями групповой (коллективной) психологии в организационно оформленных иерархических системах (психология «начальник — подчиненный»), со всеми особенностями применительно к армейским структурам, так и, во-вторых, всем комплексом специфических исторических условий конкретной войны, которые были связаны не только с ее собственно военным содержанием (характер войны, масштабы, место и способы ведения боевых действий, стратегия и тактика и т. д.), но и содержанием морально-политическим, идеологическим и т. д. То есть армейская психология во многом вытекает из проблемы «армия — общество», хотя и имеет свои универсальные «институционально-профессиональные» особенности. Сложный синтез всех этих многообразных взаимосвязей и определял тот характерный рисунок взаимоотношений между командирами и подчиненными по всей армейской иерархической вертикали (от командующего армией до рядового), который был характерен для каждой из войн с участием России. Так, в дореволюционной армии существенный отпечаток на эти отношения накладывала институционализированная в обществе сословность, постепенно утратившая свое значение в армии лишь к концу Первой мировой войны, особенно после Февральской революции, которая нанесла удар самим основам армии как общественного института, подорвав строгую субординацию и дисциплину.

«Демократизация» армии, включая введение выборности командиров, продолжилась уже после Октябрьской революции, однако фактором победы большевиков в Гражданской войне стало скорое возвращение [125] к универсальным принципам строительства вооруженных сил (на основе строгой иерархии и дисциплины), хотя бы и в новом идеологическом оформлении. На протяжении десятилетий Советской власти эти тенденции упорядочивания взаимоотношений командира и подчиненного завершились попытками возвращения к опыту дореволюционной русской армии, хотя бы, в значительной мере, и на уровне внешнего копирования (введение погон в Великой Отечественной войне, возрождение гвардии, возвращение института денщиков-ординарцев и т. п.). Конечно, особенности каждой войны накладывали очень сильный отпечаток на эту сферу армейских взаимоотношений, поскольку даже состав армии был принципиально отличным в мировых и локальных войнах, на своей и чужой территории. Локальные войны велись преимущественно кадровой армией, тогда как в мировых она состояла в основном из гражданских лиц (призванных по мобилизации и добровольцев), одетых в армейские шинели. Вследствие этого, например, в Великой Отечественной войне обычной была ситуация, когда безусые мальчики, только что со школьной скамьи, командовали пожилыми солдатами, которые годились им в отцы, а в Афганистане возрастная дистанция между младшими офицерами и солдатами была всего в два-три года. Таких особенностей, влиявших на взаимоотношения командира и подчиненного, было очень много, и все они вписываются в общую палитру, из которой складывалась психологическая картина каждой из войн.

Глава 2.
Военно-профессиональные категории на войне

Профессиональная военная психология и ее особенности

Другим важным элементом групповой военной психологии является психология профессиональная. Армия подразделяется на виды вооруженных сил и рода войск, условия деятельности которых существенно различаются, обусловливая тем самым наличие разных представлений, точек зрения на войну через призму конкретных боевых задач и способов их выполнения. Вот как понимает групповую военную психологию П. И. Изместьев:

«В армии... могут быть группы, деятельность которых основана на отличных одни от других базисах, имеющих дело с отличными одни от других машинами, военное бытие которых создает далеко не однородное сознание... Под групповой военной психологией я мыслю психологию разных родов войск»{324}.

И далее продолжает:

«Если проследить каждый род войск, то мы должны прийти к заключению, что на дух его влияет вся особенность, специфичность всех тех условий, в которых ему приходится исполнять свою работу»{325}.

Учитывая, что вид вооруженных сил — это их часть, предназначенная для ведения военных действий в определенной среде — на суше, на море и в воздушном пространстве, можно говорить о существенных особенностях психологии представителей сухопутных войск (армии), военно-воздушных сил (авиации) и военно-морских сил (флота). Все эти виды вооруженных сил имеют присущие только им оружие и боевую технику, свою организацию, обучение, снабжение, особенности комплектования и несения службы, а также способы ведения военных действий{326}. Но каждый вид, в свою очередь, состоит из родов войск, обладающих особыми боевыми свойствами, применяющих собственную тактику, оружие и военную технику.

До XX в. существовали два вида вооруженных сил, сухопутные и морские, и три рода войск: пехота, кавалерия и артиллерия. С созданием нового оружия и военной техники, а также с изменением способов ведения боевых действий, уже в начале столетия возникла авиация, появились новые рода войск, а кавалерия, хотя и постепенно, но к середине века полностью утратила свое значение. Со временем различия между родами войск возрастали, неизбежно формируя у каждого из них свой собственный взгляд на войну. При этом особенности восприятия военной действительности [127] представителями разных родов войск и военных профессий определяются следующими наиболее существенными условиями:

1) конкретной обстановкой и задачей каждого бойца и командира в бою;

2) наиболее вероятным для него видом опасности;

3) характером физических и нервных нагрузок;

4) спецификой контактов с противником — ближний или дальний;

5) взаимодействием с техникой (видом оружия);

6) особенностями военного быта.

Все эти признаки получают окончательное оформление в период Второй мировой войны, но проявляются уже в начале века, хотя там они менее выражены.

Уже русско-японская война была войной совершенно нового типа, потому что велась новыми боевыми средствами. В ней впервые в русской армии были широко применены магазинные винтовки (системы капитана Мосина), пулеметы, скорострельные пушки, появились минометы, ручные пулеметы, ручные гранаты. Иным стал и размах военных действий, которые вышли за рамки боя и сражения. Фортификационные сооружения (люнеты, редуты) остались в прошлом: им на смену пришли оборонительные позиции, оборудованные окопами, блиндажами, проволочными заграждениями, протянувшиеся на многие десятки километров. Оборона стала глубокой и эшелонированной. Действия пехоты в сомкнутых строях и штыковой удар как ее основа потеряли свое значение, поскольку широко применялись новые средства борьбы, а сила огня резко возросла{327}. В дальнейшем влияние технических переворотов в средствах ведения войны на характер боевых действий, условия и способы вооруженной борьбы не только сохранялось, но стало перманентным, периоды между техническими «микро-революциями» в области вооружений сокращались.

Что же мы видим в Первую мировую войну? Военный флот существовал и ранее, со своими законами и традициями. Однако в этот период впервые широко применяются в боевых действиях подводные лодки. Уже существует авиация. Хотя она используется в основном для разведки и оперативной связи, но постепенно нарабатывается опыт бомбовых ударов и воздушных боев с неприятелем. Вместе с тем, внутри сухопутных сил такой важный фактор, как развитие техники, еще не дает резкого разделения, несмотря на то, что уже активно применяются бронемашины, бронепоезда, появляются первые танки, то есть зарождаются механизированные части. При этом пехота, кавалерия и артиллерия продолжают оставаться в очень сходных условиях, определяющих многие общие черты психологии «сухопутных» солдат. Более того, по сравнению с войнами прошлого, они на этом этапе даже сближаются.

«Если мы вдумаемся в современную организацию вооруженных сил, особенно при тенденции к машинизации армии, — писал в 1923 г. П. И. Изместьев, — то мы увидим, что каждому роду войск приходится иметь дело с различными машинами. Пехота пережила те же периоды земледельческой общины и мануфактуры и перешла в век машинного производства, т. е. от простого ударного оружия, лука, пращи, арбалета, перешли к автоматическому оружию. Конница, владевшая только холодным оружием, сблизилась постепенно с пехотой, сохраняя способность к сильному ударному действию и к подвижности, должна быть готова к действию машинами и т. д. Следовательно, без особой натяжки можно сказать, что служащие [128] в различных родах войск стали ныне более близки друг к другу, чем прежде в своей работе»{328}.

Пожалуй, здесь с Изместьевым можно и поспорить. Если и происходило в тот краткий исторический период некоторое сближение между сухопутными родами войск в использовании технических средств, то лишь затем, чтобы в дальнейшем они резко и радикально размежевались: кавалерия постепенно сошла на нет, а ее подвижность сменила мобильность механизированных, прежде всего, танковых частей. Артиллерия также стала мобильной и дифференцированной по мощности и дальности стрельбы. А пехота так и осталась пехотой, хотя неуклонно нарастала ее механизация, огневая мощь и мобильность. Интересен и такой исторический казус: на перепутье технического перевооружения чуть не появился новый «род войск» — имели место случаи использования таких «мобильных» подразделений, как отряды велосипедистов (например, в августе-сентябре 1914 г. в ходе Восточно-Прусской операции, со стороны немцев){329}.

Несмотря на некоторые элементы сближения, у каждого из родов войск всегда существовали важные особенности как в условиях боевой деятельности, так и в деталях повседневного быта.

«... Артиллерист, например, особенно тяжелой артиллерии, — отмечал вскоре после окончания Первой мировой войны А. Незнамов, — меньше подвергается утомлению, почти нормально питается и отдыхает, до него редко долетают пули винтовки, пулемета, но зато на него обращено особое внимание противника-артиллериста, и он должен спокойно переносить все, что связано с обстрелами и взрывами, часто очень сильными, фугасных снарядов. Он должен спокойно и точно работать (его машина много сложнее пехотного оружия), в самые критические периоды боя. От точности его работы зависит слишком многое, так как артиллерия очень сильно воздействует на течение боя»{330}.

А вот не теоретическая оценка, но непосредственные личные впечатления и опыт участника Первой мировой «из окопа». В 1916 г. прапорщик А. Н. Жиглинский отмечал различную степень опасности для разных родов войск:

«Не хочу хвастать, но мне уж не так страшно, как раньше, — да почти совсем не страшно. Если бы был в пехоте, — тоже, думаю, приучил бы себя к пехотным страхам, которых больше».

И далее:

«Единственное, что мог я уступить животному страху моей матери, — это то, что я пошел в артиллерию, а не в пехоту»{331}.

Здесь уже ясно прослеживается специфика «страхов» и риска у профессиональных категорий на войне.

В середине и в конце века та же артиллерия и особенно авиация имели преимущественно «дальний» контакт с противником, принимающий характер стрельбы «по мишени».

«Мы никогда не видим последствий своей работы, — записал 24. 08. 1941 г. в дневнике стрелок-радист Г. Т. Мироненко, — а те, кто находится вблизи от нашей цели, наблюдают ужасные картины бомбежек»{332}.

О том же свидетельствует участник Афганской войны полковник авиации И. А. Гайдадин:

«Крови мы не видели, — вспоминает он. — То есть мы наносили удар, а потом нам говорили, что, по данным разведки, такой-то объект уничтожен, столько-то народу побито. А кто они, что они... Эта особенность в какой-то мере вызывала даже безразличие: когда стреляешь на расстоянии и не видишь противника "глаза в глаза"»{333}.

Однако в Первую мировую практически для всех родов войск преобладал именно «ближний» контакт, что накладывало особый отпечаток на психологию людей, ясно видевших «последствия» своей боевой деятельности, [129] которая заключается в необходимости убивать. В этот период штыковая и кавалерийская атака были весьма распространенными, обыденными видами боя, оставшимися от прошлых войн. Так же как и потом, в братоубийственной Гражданской.

Наиболее определенно дифференцированность родов войск проявилась в ходе Второй мировой войны. Соответственно и психологическая их «особость» здесь всего очевиднее: в отличие от предшествующих войн она достигла полного развития и проявилась наиболее ярко. Поэтому мы уделим Великой Отечественной войне максимум внимания.

Начнем с главного фактора, влияющего на психологию родов войск в условиях боевых действий — со специфики видов, форм и степени опасности, присущих каждому из них.

«Чувство опасности присутствует у всех и всегда, — писал в 1942 г. К. Симонов. — Больше того. Продолжаясь в течение длительного времени, оно чудовищно утомляет человека. При этом надо помнить, что все на свете относительно... Человеку, который вернулся из атаки, деревня, до которой достают дальнобойные снаряды, кажется домом отдыха, санаторием, чем угодно, но только не тем, чем она кажется вам, только что приехавшим в нее из Москвы»{334}.

При огромном количестве случайностей, неизбежных на войне, каждому роду войск соответствовал свой собственный, наиболее вероятный «вид смерти». Для летчика и танкиста самой реальной была опасность сгореть в подбитой машине, для моряка — утонуть вместе с кораблем вдали от берега, для сапера — подорваться на мине, для пехотинца — погибнуть в атаке или под обстрелом, и т. д. и т. п. При этом, привыкая к «своему» виду опасности и со временем почти не реагируя на него, солдаты, оказавшись в непривычных условиях, иногда терялись, испытывая чувство страха там, где представители других родов войск чувствовали себя естественно и непринужденно, так как для них именно такая обстановка была повседневной реальностью.

Вот как описывает подобную ситуацию бывший танкист, полный кавалер ордена Славы И. Архипкин:

«Воевать везде одинаково трудно, что в пехоте, что в танковых... Но, как бы сказать, пехотинцу, он окоп выкопал, лег, понимаете, — и отстреливайся. А если он в танк попадет? Вот у нас десантники были, танкодесантники... Ну, там по нескольку человек — по шесть, по восемь на танке, когда сколько. И командир отделения у них, боевой такой парень, симпатичный, красивый, грудь в орденах вся. И вот, бывало, попросим его: давай, мол, в танк залезем — ну, когда по стопочке там есть, все такое. Так он залезет, стопку выпил, схватил кусочек колбасы там или сала — все, он выскакивает. Я, говорит, не могу в нем сидеть: понимаете, вот какое-то ощущение — снаряд прилетит сейчас, попадет... А уж земля, говорит, она меня и укроет, и все тут»{335}.

Если на пехотинца «давило» тесное, замкнутое пространство танка, казалось, что все пушки врага нацелены на этот «стальной гроб» и достаточно одного попадания, чтобы его уничтожить, то танкист, в свою очередь, очень неуютно чувствовал себя в бою под открытым небом, когда не был защищен броней от пуль и осколков. Так же и летчик, по неблагоприятному стечению обстоятельств оказавшийся в наземных войсках, с трудом адаптировался в новых условиях.

На войне каждый видел жизнь через то дело, которым занимался, имея свой собственный «радиус обзора»: пехотинец — окоп, танкист — смотровую щель танка, летчик — кабину самолета, артиллерист — прицел орудия, врач — операционный стол. Но разница в их восприятии [130] войны была обусловлена также тем, что, выполняя, каждый по-своему, тяжелую солдатскую работу, связанную на войне с необходимостью убивать, представители разных родов войск осуществляли ее по-разному: кто-то вблизи, встречаясь с противником лицом к лицу, успевая увидеть его глаза; а кто-то на расстоянии, посылая снаряд или бомбу в намеченную цель и не всегда представляя размеры разрушений и количество смертей, вызванных этим снарядом. Для последних противник не был «очеловечен», представляясь, скорее, безликой фигуркой на мишени. Убивать вблизи было труднее и страшнее. Вот как вспоминает рукопашный бой бывшая санинструктор О. Я. Омельченко:

«Это ужас. Человек таким делается... Это не для человека... Бьют, колют штыком в живот, в глаз, душат за горло друг друга. Вой стоит, крик, стон... Для войны это и то страшно, это самое страшное. Я это все пережила, все знаю. Тяжело воевать и летчикам, и танкистам, и артиллеристам, — всем тяжело, но пехоту ни с чем нельзя сравнить»{336}.

Впрочем, в бою выбора не было, все сводилось к простой дилемме: либо ты успеешь убить первым, либо убьют тебя. Танкисты, не только стрелявшие из башенного орудия и пулеметов своей машины, но и давившие гусеницами огневые точки врага вместе с прислугой, «утюжившие» вражеские траншеи, подобно пехоте входили в непосредственное соприкосновение с противником, то есть убивали вблизи, хотя и посредством техники. Психологически для них особенно тяжело было «ехать по живому». Но в других родах войск это происходило не так заметно и менее болезненно для человеческой психики.

«Наш лагерь стоял в лесу, — вспоминает бывшая летчица А. Г. Бондарева. — Я прилетела с полета и решила пойти в лес — это уже лето, земляника была. Прошла по тропинке и увидела: лежит немец, убитый... Знаете, мне так страшно стало. Я никогда до этого не видела убитого, а уже год воевала. Там, наверху, другое... Все горит, рушится... Когда летишь, у тебя одна мысль: найти цель, отбомбиться и вернуться. Нам не приходилось видеть мертвых. Этого страха у нас не было...»{337}.

XX век с бурно развивающимся техническим прогрессом предопределил возникновение системы «человек — машина». Военная техника объединяла такое количество людей, какое было необходимо для ее функционирования в бою, создавая тем самым особый вид коллектива с особыми внутренними связями: пулеметный и орудийный расчет, танковый и летный экипаж, команду корабля и подводной лодки, и т. д. Возник и такой феномен человеческих отношений, как «экипажное братство», наиболее ярко проявлявшееся у танкистов и летчиков. Несколько человек, заключенных в один стальной или летающий «гроб», в одинаковой степени рисковали жизнью, и жизнь всех членов экипажа в бою зависела от четкости и слаженности действий каждого, от глубины эмоционального контакта между ними, понимания друг друга не только с полуслова, но и с полувзгляда. Чем сильнее были подобные связи, тем больше была вероятность уцелеть. Поэтому вполне закономерным является тот факт, что командир танка всегда делился своим офицерским доппайком со всем экипажем. Покидая горящую машину, уцелевшие танкисты вытаскивали из нее не только раненых, но и убитых. Боевая действительность определяла кодекс поведения и взаимоотношения людей.

Еще один аспект проблемы «человек и техника» — это превращение некоторых родов войск в элитарные — не по принципу подбора кадров, а по стратегическому значению в данной войне и формированию особой [131] психологии личного состава. В Великую Отечественную таким особым сознанием своей значимости отличались бронетанковые войска, авиация и флот, причем, военно-воздушные и военно-морские силы — наиболее ярко. В психологическом плане у летчиков и моряков было много общего. В бою и для тех, и для других гибель боевой техники почти всегда означала собственную гибель — самолет, подбитый над территорией противника, оставлял экипажу, даже успевшему выпрыгнуть с парашютом, мало шансов на спасение; у моряков с потопленного корабля было также мало шансов доплыть до берега или быть подобранными другим судном. Поэтому у других родов войск те и другие слыли за отчаянных храбрецов. Впрочем, они и сами старались поддерживать подобную репутацию. Летный состав, состоявший преимущественно из офицеров, имел ряд льгот и особые традиции.

Традиции на флоте были более древними, так же, как и сам флот, и соблюдались с необыкновенной тщательностью, являясь для представителей других родов войск предметом зависти и восхищения. В воспоминаниях капитан-лейтенанта Л. Линдермана, командира БЧ-2 минного заградителя «Марти», есть такой эпизод. При эвакуации с полуострова Ханко в Ленинград сухопутных войск на борту корабля их размещали следующим образом: командный состав — в каюты комсостава, старшин — в старшинские, личный состав — по кубрикам. Командир стрелкового полка, оказавшись в роскошной офицерской каюте, где царили идеальные чистота и порядок, а затем в кают-компании за накрытым крахмальной скатертью, сервированным, как в хорошем ресторане, столом, не выдержал и воскликнул:

«Ну, ребята, в раю живете, ей-богу! Даже лучше: там пианино нет и картин по стенкам... Да... Так воевать можно!»

И только по окончании тяжелейшего похода, в котором экипажу пришлось вести напряженную борьбу с плавучими минами, авиацией и береговой артиллерией противника, признал, прощаясь:

«Уж ты извини меня, моряк, за тот разговор о райской жизни. Скажу откровенно: лучше два года в окопах, чем две ночи такого похода»{338}.

Незначительные преимущества в быту, которыми пользовались моряки и летчики, были ничтожной компенсацией за те труднейшие условия, в которых им приходилось сражаться.

И, наконец, в отношении человека к своей боевой машине, будь то танк, самолет, корабль или подводная лодка, было что-то от отношения кавалериста к лошади: техника воспринималась почти как живое существо и, если была хоть малейшая возможность ее спасти, даже рискуя собственной жизнью, люди это делали. Впрочем, в этом проявлялась и воспитанная сталинской системой привычка ценить человека дешевле, чем самый простой механизм, тем более на войне.

Человек на фронте не только воевал — ни одно сражение не могло продолжаться бесконечно. Наступало затишье — и в эти часы он был занят работой, бесконечным количеством дел, больших и малых, выполнение которых входило в его обязанности и от которых во многом зависел его успех в новом бою. Солдатская служба включала в себя, прежде всего, тяжелый, изнурительный труд на грани человеческих сил. Бывший пехотинец А. Свиридов вспоминает:

«Все рода войск несли тяготы военных лет, но ничего не сравнится с тяготами пехоты. Кончалось преследование противника, и солдат-пехотинец, если его не зацепила пуля и не задел осколок, переходил к обороне. И начиналась изнурительная физическая работа — окапывание. В подразделении после наступательных боев бойцов оставалось мало, а фронт обороны прежний — уставной. [132] Вот и копал наш труженик за троих, а то и за четверых. Ночь копал до изнеможения, а перед рассветом всю выброшенную из окопа землю маскировал снегом. И день проходил в муках, потому что ни обсушиться, ни обогреться негде было. Разогреться, распрямиться нельзя: подстрелит враг. Заснуть тоже невозможно — замерзнешь. И так, шатаясь от усталости, дрожа от холода, он коротал день, а ночью — снова надо было копать. Весной и осенью в ячейках, ходах сообщения, да и в землянках воды набиралось почти по колени, день и ночь она хлюпала в сапогах. Иной раз по команде в атаку подняться сразу не всегда удавалось: примерзала шинель к земле и не слушалось занемевшее тело. Ранение воспринималось как временное избавление от мук, как отдых»{339}.

Пехота, «царица полей», великая труженица войны, не была однородной. Она включала в себя множество боевых профессий с присущей им спецификой. Так, в наиболее сложных условиях приходилось действовать снайперу-«охотнику», в течение долгих часов выслеживая врага, чтобы поразить его с первого выстрела, а самому остаться незамеченным, не дать себя обнаружить. Здесь требовались огромная выдержка и хладнокровие, особенно во время снайперской дуэли, когда в смертельный поединок вступали равные по меткости и сноровке противники. Такие же качества требовались и для пехотной разведки, которая, по словам Владимира Карпова, всегда была «ближе других к смерти», отправляясь на задание в тыл врага — в поиск за «языком» или в разведку боем, специально вызывая огонь противника на себя.

«Я вскоре понял разницу между обыкновенной пехотой и разведкой, — писал в военных записках Д. Самойлов. — Назначение пехоты — вести бой. Разведки — все знать о противнике. Ввязывание в бой (если это не разведка боем), в сущности, для разведки — брак в работе. Пехоте легче в обороне, особенно в долгосрочной. Разведке легче в наступлении, когда для того, чтобы ворваться в расположение противника, не надо преодолевать минные поля и проволочные заграждения»{340}.

Из всех многочисленных видов разведки (за исключением агентурной), пехотная разведка была самой опасной и напряженной.

Не меньшие, чем у пехотинцев, нагрузки приходились на долю артиллеристов, тащивших на себе тяжелые пушки по размытым и разбитым дорогам войны. Велико было и их психологическое напряжение в бою. Не случайно в наводчики орудия выбирали самых волевых и хладнокровных.

«На тебя идет танк, — вспоминает фронтовик К. В. Подколзин. — Ты видишь его в прицел. Как бы ни было тебе страшно, надо подпустить его ближе. Осколки стучат, а ты должен точно наводить, не ошибиться, не дрогнуть. Ведь орудие само не стреляет»{341}.

Другой бывший артиллерист В. Н. Сармакешев описывает свое состояние так:

«В горячке боя взрывы никто не считает, и мысли только об одном: о своем месте в бою, не о себе, а о своем месте. Когда артиллерист тащит под огнем снаряд или, припав к прицелу, напряженно работает рулями горизонтального и вертикального поворота орудия, ловя в перекрестие цель (да, именно цель, редко мелькает мысль: "танк", "бронетранспортер", "пулемет в окопе"), то ни о чем другом не думает, кроме того, что надо быстро сделать наводку на цель или быстро толкнуть снаряд в ствол орудия: от этого зависит твоя жизнь, жизнь товарищей, исход всего боя, судьба клочка земли, который сейчас обороняют или освобождают»{342}.

А танкисты в бою задыхались от пороховых газов, скапливавшихся внутри танка, когда стреляло орудие, и глохли от производимого им грохота. Командир и башнер могли не только сгореть заживо [133] вместе с танком, но и быть разорванными пополам, когда от прямого попадания отлетала башня. По горькому, но меткому определению одного из ветеранов,

«судьба танкиста на войне — это обгорелые кисти рук на рычагах подбитой машины».

По разному влияли на представителей разных родов войск и особенности местности, где велись боевые действия, и природно-климатические условия. Характерным примером может служить переход наших войск через пустыню Гоби в ходе Дальневосточной кампании в августе 1945 г.:

«Для нашего полка воды требовалось больше, чем для любого другого, — вспоминает участник этих событий бывший артиллерист А. М. Кривель, — нужно было напоить лошадей. Наши четвероногие друзья в эти дни научились не хуже человека пить из фляги. И солдаты делили с ними те скудные капли, которые получали из "централизованного" фонда. Еще труднее было танкистам. В металлической коробке танка жаркий, будто расплавленный воздух, руками не тронешь нагретое железо. У всех пересохло в горле, стали сухими губы. Танки передвигались на расстоянии ста метров друг от друга. Взметенный горячий песок набивался внутрь, слепил глаза, лез во все щели, как наждак, перетирал стальные детали гусениц»{343}.

Впрочем, при всех различиях, присущих разным родам войск, те из них, которые относились к сухопутным войскам, имели между собой много общего, — именно потому, что сражались на земле. У летчиков восприятие боевой обстановки было качественно иным, как и сама эта обстановка. Они испытывали особый риск и особые нагрузки, причем, для каждого вида авиации свои, но эти различия не столь значительны и существенны, так как реальность воздушного боя была единой для всех.

«Воздушный бой длится мгновения, — вспоминает бывший летчик-истребитель И. А. Леонов. — И бывали у нас в полку случаи, когда за эти несколько минут у молодых летчиков появлялась седина. Такое испытывали тяжелое нервное напряжение... Сначала видишь в небе крохотные точки. Не можешь даже определить — чьи летят самолеты: свои или чужие. Точки быстро растут. И по одному тому, как к тебе приближается вражеский летчик, идет ли в лобовую атаку — ты можешь определить, примерно, и опыт его, и норов. В бою, как говорится, приходится вертеть головой на 360 градусов. Отовсюду может достать враг. Бросаешь самолет в такие фигуры, которые в иное время, может быть, и не сделал бы. Ты заворачиваешь вираж, догоняя врага. Или на крутом вираже стараешься оторваться от него. Камнем направляешь машину вниз и круто выводишь из пике. В этот момент испытываешь большие перегрузки: веки сами закрываются, щеки обвисают от натуги, все тело будто налито свинцом. А самое главное в бою — ты должен в доли секунды принять единственно верное решение. От него зависит — выйдешь ли ты победителем или погибнешь. В те дни почти каждый вылет истребителей был сопряжен с воздушным боем. Мы искали врага в небе, чтобы победить. Приходилось вылетать по четыре-пять раз. Это было очень тяжело даже для молодых, тренированных летчиков. Случалось, кто-нибудь из ребят приведет самолет на аэродром и вдруг тяжело ткнется головой в приборы. Что такое? Ранен? Убит? Нет, потерял сознание от переутомления... Но молодость выручала нас. Пройдет два-три часа, и мы снова готовы к полету»{344}.

У моряков, особенно у подводников, были не менее чудовищные физические и нервные нагрузки. Вот описание только одного боевого эпизода, в котором участвовала гвардейская подводная лодка «Щ-303»:

«Вражеские катера обнаруживают подводников и начинают бомбежку. [134] Лодка оказалась в кольце противолодочных кораблей. Сорок пять часов она уже под водой. Тяжело дышать. У многих началось кислородное голодание. Чтобы меньше был расход кислорода, люди лежат — таков приказ командира. Слипаются глаза, клонит ко сну... Лодку сильно бомбят, и она ложится на грунт. Почти два часа продолжается бомбежка. "Два часа ада"... Чтобы уменьшить шумы на лодке, краснофлотцы сняли обувь, обмотали ветошью ноги и двигаются по палубе неслышно. Обстановка тяжелая. Люди задыхаются. Немеют пальцы, деревенеют подошвы ног, тело покалывает иголками. Уснул электрик Савельев. Дышит тяжело. На губах розовая пена... Мы не знаем, когда наступит смерть от удушья. По теоретическим расчетам, нам полагалось задохнуться после трех суток пребывания под водой...»{345}

— вспоминает командир лодки капитан 3-го ранга И. В. Травкин. Лодке удалось вырваться из блокады, пройдя под водой через минное поле. Выдержать подобное напряжение мог не каждый.

Но вот еще одна сторона войны — в восприятии тех, кто по роду своей службы спасал от смерти, облегчал страдания искалеченным, возвращал раненых в строй.

«Мало кто задумывался и задумывается над тем, какие переживания выпали в годы войны на долю медицинского персонала наших войск, — пишет бывший военврач Г. Д. Гудкова. — А между тем война — даже в периоды успешных наступательных операций — оборачивалась к нам, медикам, исключительно тягостной, губительной стороной. Мы всегда и везде имели дело с муками, страданиями и смертью. Наблюдать это нелегко. Еще тяжелее хоронить тех, кого не сумел выходить, спасти. Тут не выручает никакой профессионализм... На войне мучения и страдания, даже гибель становится повседневным, рядовым уделом миллионов сильных, здоровых, как правило, именно молодых людей. Да и спасать жертвы войны приходится, не зная, избавишь ли их от новых мук или от неисправимой беды...»{346}.

По свидетельству многих, на фронте человеческая смерть со временем воспринималась как обыденное явление, чувство отчаяния и невосполнимости потери притуплялось. Психологическая разрядка наступала уже потом, и тогда случайные события из мирной послевоенной жизни вызывали в памяти болезненные ассоциации с тем, что пришлось пережить в войну. Многие медики были вынуждены бросить свою работу.

«После войны в родильном отделении акушеркой работала — и не смогла долго, — вспоминает бывший командир санитарного взвода гвардии лейтенант М. Я. Ежова. — У меня аллергия к запаху крови, просто не принимал ее организм. Столько я этой крови на войне видела, что больше уже не могла. Больше организм ее не принимал... Ушла из "родилки". Ушла на "Скорую помощь". У меня крапивница была, задыхалась...»{347}.

С другой стороны, большинство фронтовиков, связавших впоследствии свою судьбу с медициной, сделали это в знак высшей благодарности к тем, кто спасал им жизнь на фронте, в медсанбатах и госпиталях. Именно там уставшие убивать солдаты давали себе клятву: «Если останусь жив, буду так же спасать людей».

«Было в те первые послевоенные годы в нашем Медицинском институте, — вспоминает В. Н. Сармакешев, — стрелянных и покалеченных ребят около пятидесяти из двух тысяч студентов. Но самое удивительное то, что среди тех пятидесяти, пришедших с фронта, не было ни одного медика: пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы, даже летчики, но ни одного фельдшера»{348}.

У каждого из них была «своя» война и забыть о ней каждый тоже старался по-своему. [135]

Взаимоотношения родов войск: взаимодействие и соперничество

Особую проблему представляют взаимотношения родов войск. В бою они применяются, как правило, в тесном взаимодействии друг с другом — для наиболее эффективного использования боевых свойств каждого из них.

«Общая функция армии видоизменяется по родам войск... Каждый род войск должен быть проникнут сознанием своей специальной функции, но в то же время он должен сознавать, понимать, что эта специальная работа каждого в сумме должна составлять лишь слагаемую общей работы всей армии в целом. Отсюда ясно, что, допуская своего рода дух каждого рода войск, мы не можем допускать между ними розни»{349},

— подчеркивал П. И. Изместьев и имел для подобного заявления все основания.

Разделение армии по родам войск существовало еще с древности, и исторически сложилось, что одни из них являлись привилегированными, элитарными, где служили представители правящих слоев общества (например, конница, колесницы, иногда тяжелая пехота), а другие (в основном легкая пехота) оставались уделом простолюдинов. Элитарность конницы и непривилегированное положение пехоты сохранялись на всем протяжении исторического развития, порождая между ними своего рода антагонизм, снисходительное, а порой и презрительное отношение друг к другу. Наличие «психологической розни» между родами войск, причем не только старыми, но и новыми, недавно появившимися, отмечалось и в начале XX века.

«К сожалению, прежде между родами войск не было должной солидарности, а, наоборот, пышно процветал какой-то особый военный сепаратизм, который самым пагубным образом влиял на важнейший принцип, принцип "взаимной поддержки", хотя и проповедывалось "сам погибай, а товарища выручай"»{350}, — писал, основываясь на опыте русско-японской и Первой мировой войн, П. И. Изместьев.

О розни и отчужденности, которые в конце XIX — начале XX в. наблюдались не только между «родами оружия», но и между отдельными подразделениями внутри них, в том числе и среди офицерского состава, свидетельствует и А. А. Керсновский:

«Гвардеец относился к армейцу с холодным высокомерием. Обиженный армеец завидовал гвардии и не питал к ней братских чувств. Кавалерист смотрел на пехотинца с высоты своего коня, да и в самой коннице наблюдался холодок между "регулярными" и казаками. Артиллеристы жили своим обособленным мирком, и то же можно сказать о саперах. Конная артиллерия при случае стремилась подчеркнуть, что она составляет совершенно особый род оружия... Все строевые, наконец, дружно ненавидели Генеральный штаб, который обвиняли решительно во всех грехах...»{351}.

Следует отметить, что неприязнь строевых офицеров к штабистам, фронтовиков к тыловикам характерна для всех без исключения войн. Что касается родов войск, то со временем отношения между ними становились более ровными, хотя отдельные элементы психологической «обособленности» продолжали сохраняться на всем протяжении XX столетия.

В период войны такая «отчужденность» во многом зависела от конкретных задач каждого рода войск в боевой обстановке, свойственных ему способов их выполнения, а следовательно, разного восприятия боевой действительности.

«Артиллерист должен поддерживать пехоту; пехоте кажется, [136] что он ее плохо поддерживает, а ему кажется, что она плохо идет. Танкисты говорят, что пехота не пошла за танками; а пехотинцы говорят, что танки от нее оторвались. А истина боя где-то на скрещении всех этих точек зрения»{352},

— вспоминая Великую Отечественную, отмечал К. Симонов.

Впрочем, там, где взаимодействие было хорошо организовано и давало реальные результаты, «психологическая рознь» уступала место совершенно иным чувствам. Такого рода свидетельства встречаются, например, в записках военного корреспондента А. Н. Толстого за сентябрь 1914 г.:

«Артиллерийская стрельба, как ничто, требует спокойствия и выдержки, причем это последнее качество заменяется у русского солдата несокрушимым хладнокровием, отношением к бою, как к работе. Про артиллерию так и говорят, что она работала, а не она стреляла или она дралась. Теперь, после месяца боев, пехотинцы смотрят на наших артиллеристов как на высших существ, в армии началось их повальное обожание, о них говорят с удивлением и восторгом; при мне один увлекшийся офицер воскликнул: "Я видел сам, как у них целовали руки"»{353}.

Однако в период Первой мировой, по мере превращения войны в позиционную, действия своей артиллерии все чаще вызывали у солдат-окопников раздражение, а то и враждебность, потому что обстрелы ими противника неизбежно вызывали его ответный огонь по позициям все той же пехоты, которая привыкла подолгу сидеть в окопах в достаточно спокойной обстановке. А на заключительном этапе войны отношение к артиллеристам иногда перерастало в открытую ненависть, так как во время «братания» русской пехоты с неприятельскими солдатами по ней нередко стреляли свои же пушки, то есть артиллерия в этих условиях, по сути, оказалась в роли «заградотрядов» Великой Отечественной, выполняя карательную функцию против собственных войск.

Кстати, во Второй мировой советские солдаты-пехотинцы очень не любили, когда во время обороны на их участок приезжали легендарные «катюши» и, отстрелявшись по врагу, немедленно уезжали прочь, а разъяренный противник обрушивал всю огневую мощь на то место, откуда недавно велся обстрел и где теперь оставалась на своих позициях только пехота. Зато в период наступления прибытие реактивных артиллерийских установок означало, что враг еще до вступления в бой основных наших войск понесет значительные потери, его оборона окажется ослаблена, а значит, наступать будет легче и многие пехотинцы останутся в живых именно из-за своевременного залпа «катюш». Разумеется, в такой обстановке их встречали радостно и с энтузиазмом.

Особые отношения складывались у сухопутных войск с авиацией. В начале XX века человек наконец сумел подняться в небо на аппаратах тяжелее воздуха — и практически сразу стал применять новое изобретение для уничтожения себе подобных. Боевой путь авиации начался в период итало-турецкой и двух балканских войн (1911-1913 гг.). Таким образом, еще до Первой мировой войны появился и стал быстро развиваться принципиально новый вид войск.

К 1 августа 1914 г. русская авиация имела 244 машины, причем на каждый самолет приходилось в среднем по два летчика. К 1 июля 1916 г. Россия располагала на фронте 383 самолетами, из них находились в строю 250 и 133 в ремонте{354}. За все время войны количество самолетов, одновременно находящихся в строю, в среднем не превышало пятисот. Роль авиации поначалу сводилась к воздушной разведке, фотографированию расположения вражеских частей. «От разведки произошла бомбардировка: отправляясь [137] в полет, пилоты часто брали с собой бомбы, чтобы не только сфотографировать, но и разрушить объекты противника»{355}.

Затем на первый план постепенно выдвинулась необходимость бороться с самолетами противника: так возникла истребительная авиация. В то время еще не было специального бортового оружия, поэтому в первых воздушных боях широко использовались тараны, долгое время называвшиеся «битье колесами сверху». Кстати, именно такой таран применил П. Нестеров. Также сверху на неприятельские машины сбрасывали различные «снаряды» (дротики, гири, бруски металла, связки гвоздей){356}, которыми старались повредить самолет или убить вражеского пилота. Затем летчиков стали вооружать пистолетами и карабинами, чтобы они могли застрелить врага в воздухе, а к 1916 г. авиация всех воюющих стран уже имела истребители, оснащенные встроенными пулеметами{357}.

Однако с земли, из окопов казалось, что война в воздухе совершенно иная, чем внизу, свободная от крови и грязи. Не случайно в те годы летчиков называли «рыцари неба». Романтическое отношение к авиации и самих летчиков, и армии, и общества в целом было следствием недавнего рывка технического прогресса, непривычности такого рода деятельности, которое еще несколько десятков лет назад было просто немыслимым, фантастическим. Ассоциации с птицами, с Икаром, поэтизация летного дела имели и другую сторону: военное начальство достаточно долго относилось к этому виду войск весьма скептически, не давая ему возможности выйти за рамки второстепенного и вспомогательного. Даже в основной сфере, в которой в то время была задействована авиация, в разведке, предпочтение в начале войны отдавалось традиционному средству — армейской коннице. Так, в августе 1914 г. командующий 2-й армии в Восточной Пруссии генерал А. К. Самсонов пренебрег информацией своих летчиков, предупреждавших о движении неприятельского корпуса на правом фланге армии, за что, в частности, и поплатился, потерпев жестокое поражение. А вот в мае 1916 г., в знаменитом «Брусиловском прорыве» авиационная разведка сыграла одну из решающих ролей, обеспечив русское командование точной информацией о расположении всех австрийских частей, причем массового привлечения летчиков к разведке требовал сам А. А. Брусилов{358}. Таким образом, в ходе Первой мировой войны произошла быстрая эволюция авиации, доказавшей, что она может быть действенной боевой силой, причем не только в разведке: начинали со сбрасывания гвоздей на «Цеппелины», а завершили войну массированным бомбометанием и значительной огневой мощью. Но в целом даже по количеству боевых самолетов в начале и в конце мировой войны можно сделать вывод, что в ее ходе значение авиации так и не выросло принципиально. Рывок произошел в период между двумя мировыми войнами, и в Великой Отечественной авиация уже представляла собой один из решающих видов вооруженных сил, когда господство в воздухе оказалось в ряду основных факторов победы или поражения.

Для советской авиации начало Великой Отечественной войны оказалось таким же трагичным, как и для всей армии. Только к полудню 22 июня она потеряла 1200 самолетов, причем 800 из них было уничтожено на земле, на приграничных аэродромах, даже не успев взлететь{359}. В те дни, когда немецкое господство в воздухе было очевидным и почти не встречало противодействия, а бомбардировки германской авиации наводили ужас на гражданское население и наземные войска, отношение к летчикам было особым: все с нетерпением ждали появления немногочисленных [138] «сталинских соколов», пытавшихся дать отпор превосходящим силам противника. Вот свидетельство участника тех событий.

«Грозовая облачность заставила нас сделать посадку вблизи станции Лоухи, — записал 24 августа 1941 г. в своем дневнике летчик Г. Д. Мироненко. — Как нас встречали! Нам не дали ничего делать самим. Все почему-то считали, что мы сильно устали... Пригласили на ужин. Видимо, все, что у них было лучшего, они выложили на стол... В Лоухи мы узнали, как наземники ценят авиацию. Мы ко всему привыкли, со всем сжились и в своей работе ничего не видели особенного. А со стороны, оказывается, видней...» «Нам нужно несколько дней, да и не без потерь, чтобы сделать то, что вы сегодня сделали», — говорили пехотинцы о результатах бомбежек и просили: «Вы только бейте авиацию!», утверждая при этом, что со «своим» врагом-пехотой и сами справятся{360}.

Эти настроения показательны не только своим восторженным отношением к авиации, но и возлагавшимися на нее надеждами: в начале войны в массовом сознании преобладало убеждение, что главная задача советских летчиков бороться с самолетами противника. Однако к этому времени внутри самой авиации уже существовало четкое разделение на истребительную, штурмовую и бомбардировочную, причем каждый из этих видов выполнял специализированные задачи. При переходе советских войск в наступление радикально возрастала роль именно штурмовой и бомбардировочной авиации как средств поддержки наземных вооруженных сил.

Через несколько десятилетий, в других исторических условиях, особую роль в малой войне стал играть новый тип авиации — вертолетная. В Афганистане от своевременного прибытия вертолетов зависели не только доставка грузов, огневая поддержка наземных войск, но, в первую очередь, эвакуация раненых и убитых, спасение людей из, казалось бы, безвыходных ситуаций. Действовала там и воздушная разведка. А вот истребителям в небе Афганистана делать было практического нечего ввиду отсутствия вражеских самолетов, хотя отдельные иногда залетали с территории Пакистана. Зато велика была роль штурмовой и бомбардировочной авиации: с количеством и качеством их ударов по вражеским объектам напрямую были связаны потери других родов войск.

«У нас была особенность та, что авиация — это офицерский вид войск, — вспоминает полковник Ю. Т. Бардинцев. — Трудности, они везде есть. Но что-то такое окопное — это уже не у нас». Внутри авиации, по его словам, какого-то психологического деления на летающую «элиту» и аэродромную «обслугу» не существовало. Напротив, у летчиков ощущение было такое, что огромное количество людей, подвозивших на аэродром горючее и средства поражения, разгружавших колонны, готовивших технику к полету, «работало на тебя, чтобы ты выполнил боевую задачу, и если ты задачу не выполнил, появлялось чувство вины перед ними»{361}.

При этом наиболее остро ощущалась вина перед теми, кто доставлял топливо, перевозил горюче-смазочные материалы. По свидетельству многих ветеранов Афганистана — десантников, разведчиков, то есть представителей самых уважаемых и героических военных профессий, — именно служба военных водителей была связана с наибольшей опасностью и риском для жизни.

«Самое страшное было — это когда "наливников" сопровождали. Я, например, понимаю, что это такое, — вспоминает майор П. А. Попов. — Там, в Афганистане, их называли "смертники". Одна пуля — и все... Там такой факел, что в радиусе 100 метров [139] первые тридцать секунд воздуха нет, все выгорает, люди задыхаются... А в телевизоре показывают, что если горит бензовоз, подъезжает танк и спихивает его с дороги. Это такая лирика...»{362}.

Не было у авиации и какого-то психологического антагонизма с пехотой: были взаимопомощь и взаимозависимость, «чувство, что все мы едины и находимся в одной упряжке». Это объяснялось тем, что «авиация чаще всего работает в интересах наземных войск и совместно с наземными войсками». Для нанесения точного удара по цели требовалась грамотная работа авианаводчиков, специально обученных людей из самих наземных войск.

«Иногда расстояние между нашими войсками и войсками противника было всего 100, 200, 300 или 500 метров. Оказание помощи нашим в таких условиях — большой риск и большая ответственность: можно было нанести удар не по противнику, а по своим войскам, — отмечает Ю. Т. Бардинцев. — Выполнение общей задачи зависело от того, как налажена взаимосвязь авиации с наземными войсками»{363}.

Другой летчик полковник И. А. Гайдадин рассказывал, что они «не щадили ни сил, не средств, — только бы помочь наземным войскам», понимая, «что там, на земле, нашим солдатикам тяжелей», и «особенно с удовольствием летали, когда на переднем крае шли бои». По его утверждению, с общевойсковыми командирами у авиации был «полный контакт». Но особо теплые отношения складывались у летчиков с десантниками: стоявший на том же аэродроме парашютно-десантный полк помогал своим соседям «и морально, и физически». А когда десантникам была поставлена задача уничтожить банду, на помощь им пришла авиация.

«Окружили они банду, а там оказалось три или четыре дота, с пушками, с пулеметами. Потеряли там пять или шесть человек, пока обнаружили огневые точки, — вспоминает И. А. Гайдадин. — И они вызвали нас. И нашим звеном был нанесен такой удар, что ничего там не осталось. После этого приехали командиры, говорят: "Спасибо, ребята, вы нас выручили. Мы не знали, что делать, как выкручиваться. Камни, — говорят, — не спрятаться нигде, а они бьют почти в упор". И мы были с ними с начала и до конца, и до сих пор дружим»{364}.

Среди родов самих наземных войск, пожалуй, в значительно большей степени присутствовал дух соперничества, соревновательности, чем между разными видами вооруженных сил, которые были слишком далеки друг от друга, а потому и «делить им было нечего». Шутливые прозвища, которыми награждали друг друга представители разных военных профессий, отражают внешнюю сторону их отношений. Со временем этот профессиональный «сепаратизм» если и не исчезает полностью, то смягчается и принимает достаточно невинные формы, например, создание собственных традиций, специфических ритуалов и т. п. Так, участник Афганской войны майор С. Н. Токарев отмечал существование особого духа корпоративности и кодекса чести у разведчиков-десантников, что, безусловно, влияло на настроение людей, играя мобилизующую роль в сложных обстоятельствах. Каждый знал, что его не бросят, чувствовал свою принадлежность к особому «маленькому этносу», который в любом случае защитит. Взвод воспринимался как семья.

«Даже когда на помощь высылали мотострелковую роту, чтобы они помогали трупы нам спускать, ответ был один: "Разведбат свои трупы несет сам!"»

— вспоминает он.

По его словам, в их подразделении присутствовал

«дух [140] гордости своеобразной за принадлежность именно к разведке»: разведчик-десантник мог «где-то свысока смотреть на пехоту», соревноваться по уровню подготовки с обычными десантниками или со спецназовцами, сравнивая результаты и с удовольствием делая вывод: «Да нет, мы вроде лучше!»{365}

Такой «особый дух» играл, несомненно, позитивную роль, ни в коей мере не перерастая во «вражду» с представителями других родов войск, но являясь мощным фактором сплоченности и боеспособности своего подразделения.

* * *

Таким образом, психологические особенности личного состава, связанные с его принадлежностью к конкретным видам вооруженных сил, родам войск и военным специальностям, представляют собой важный «срез» групповой военной психологии, накладывающей свой «отпечаток» не только на массовые категории военнослужащих, но и на каждого бойца и командира. Пожалуй, этот элемент психологии, наряду со спецификой, вытекающей из принадлежности к рядовому или командному составу, в наибольшей степени отражает собственно военно-психологические характеристики всех военнослужащих, приобретающих тем большую устойчивость и даже характерологические (индивидуально-личностные) свойства, чем дольше срок службы человека в армии. Это своего рода «профессиональная» психология, смыкающаяся с личностной. В боевых условиях подобный «профессионализм» впитывается человеком гораздо быстрее и приобретает более устойчивые формы.

На протяжении XX века, в том числе и от войны к войне, происходили определенные, весьма существенные изменения в структуре Российской (Русской, Красной, Советской) армий: происходила смена видов вооруженных сил, внутри которых, в свою очередь, менялся состав и приоритет тех или иных родов войск, происходило их слияние, размежевание, приход и уход с военно-исторической сцены, массовая смена — отмирание старых, зарождение и распространение новых военных профессий. Все это со временем — иногда постепенно, иногда скачкообразно, но в конце концов качественно, коренным образом изменяло профессиональный состав вооруженных сил, структуру деятельности большей части военнослужащих. Распространение сложной техники вызывало глубокую специализацию не только между видами вооруженных сил, но и между родами войск в их составе, и в рамках самих родов войск, вплоть до полкового, батальонного и даже ротного уровней. Такой резкой дифференциации, безусловно, не существовало даже в конце прошлого века, хотя, конечно, профессиональные различия между бойцом пехоты, кавалерии и артиллерии были весьма значительны. Новым в XX веке, причем нарастающим по глубине и масштабам, стало резкое усложнение профессиональных навыков, требующихся в каждой из военных специальностей, которых, в свою очередь, стало намного больше. Если, например, в начале столетия возникла такая новая профессия как «летчик», то к концу века принадлежность к авиации как виду вооруженных сил вовсе не свидетельствовала о том, что входящий в нее личный состав относился к одним лишь «летчикам»: здесь уже были десятки [141] узкоспециализированных профессий, каждая из которых требовала специального, как правило, высшего образования и длительной подготовки. Даже разные типы машин требовали различной подготовки, а в составе экипажей существовало несколько должностей с соответствующими функциями (пилот, штурман, стрелок и т. д.). Резко увеличилось количество вспомогательного персонала (техники, ремонтники и т. п.). Виды вооруженных сил нередко стали «пересекаться», включая в себя родственные рода войск. Так, в Военно-Морском флоте появилась морская авиация. Свои десантные войска имеют и морские, и воздушные, и сухопутные силы, и т. д. Эволюция вооруженных сил под влиянием технического прогресса радикальным образом повлияла на личный состав, требования к которому резко повысились и по части уровня образования, и по специальной подготовке, и по интеллектуально-психологическим качествам.

В боевых условиях конкретных войн, в которых участвовала Россия в XX веке, «профессиональная» психология оказывалась особенно значимой, причем роль ее возрастала от одного вооруженного конфликта к другому, по мере развития видов оружия, усложнения технического оснащения войск и структуры вооруженных сил.

Глава 3.
Социальные и демографические характеристики военнослужащих

Особенности возрастной структуры и психологии

Подчиненное, второстепенное по сравнению с военно-профессиональными факторами, но в ряде случаев весьма существенное влияние на психологию военнослужащих, участников войн XX века, оказывали их социально-демографические и собственно социальные параметры.

Различия в роли этих факторов были связаны, во-первых, с большой социальной динамикой, качественными сдвигами, произошедшими в социальном составе армии на протяжении столетия, а во-вторых, с огромными различиями в контингенте участвовавших в боевых действиях в локальных и мировых войнах. В первом случае, в локальных войнах, это преимущественно кадровый офицерский состав регулярной армии и солдаты по текущему призыву. В мировых войнах кадровый состав оказывался «выбит» в самом их начале, и в солдатские шинели одевалась значительная мужская часть ранее гражданского населения. Понятно, что во втором случае «разброс» в основных социально-демографических и социальных параметрах, в «качестве» социального состава армии оказывался принципиально большим.

Рассматривая влияние поло-возрастного состава на психологию военнослужащих, нужно сразу же отметить, что военная служба и особенно участие в боевых действиях и в XX веке оставались преимущественно прерогативой мужчин. Однако именно в этом столетии возник такой социально-психологический феномен, как относительно массовое участие в войне женщин, причем не только в качестве медицинского персонала, но и в различных тыловых и вспомогательных службах, и даже в боевых частях практически во всех родах войск и военных профессиях.

Среди демографических факторов, существенно влияющих на психологию военнослужащих, безусловно, следует выделить возрастные параметры. Известно, что возрастная психология весьма тесно связана с целой совокупностью личностных качеств. Для молодых людей характерен динамизм, гибкость психологических процессов, более легкая обучаемость, приспособляемость к изменениям внешней среды, большая склонность к риску и пренебрежение опасностью, и т. д. Все это преимущественно позитивные качества, имеющие немалое значение в боевой обстановке. Их интенсивность снижается к зрелому возрасту и, как [143] правило, сводится к минимуму в возрасте пожилом. Но, с другой стороны, с возрастом происходит накопление жизненного опыта, приобретается рассудительность, осмотрительность, стремление взвесить последствия своих действий. Диалектика позитивных и негативных сторон возрастной психологии в целом находит отражение в тенденциях структурирования личного состава Вооруженных Сил. С момента введения всеобщей воинской повинности, возрастной предел призывников на действительную военную службу в мирное время во всех армиях обычно бывает ограничен относительно молодыми возрастами (в отличие от предшествующих веков, когда служба в армии была пожизненной или продолжалась десятилетиями). Эта тенденция, наряду с требованиями к физическим качествам призывников, которые, естественно, у молодежи в среднем выше, учитывает и уже перечисленные позитивные качества, характерные для молодых людей.

Возрастная психология вполне логично накладывается и на иерархическую структуру военной службы, при которой сама логика служебного продвижения связана с определенной выслугой лет и повышением в военных чинах и должностях: более высокие военные должности, как правило, требуют именно тех качеств, которые проявляются в более зрелом возрасте (боевой и человеческий опыт, чувство ответственности, рассудительность и т. д.). Понятно, что это лишь общая тенденция, допускающая многочисленные исключения, тем более что для командующих очень высокого ранга желателен динамизм молодости, а командирам всех уровней, отвечающих за жизнь людей, необходимы и опыт, и взвешенность решений. Нарушение этой диалектики, перекос в ту или иную сторону, могут приводить к весьма негативным последствиям, особенно в боевых условиях. Примером этого может служить, в частности, русско-японская война, в которой одним из факторов поражения русских войск стал недопустимо большой сдвиг в возрастной структуре командного состава в пользу старших возрастов.

Причиной этому была система, существовавшая длительное время еще со второй половины XIX века, когда из-за замедленного чинопроизводства высший офицерский корпус был далеко не молод. Даже введенный в 1899 г. возрастной ценз предусматривал очень высокий предельный возраст: для командира роты (капитана) — 50 лет, командира части (подполковника и полковника) — 58 и 60 лет, начальника дивизии — 63 и командира корпуса — 67 лет{366}. Понятно, что для этих возрастов характерно отсутствие необходимого в боевых условиях динамизма, гибкости мышления, а очень часто и просто элементарного физического здоровья. Но на практике даже этот, сам по себе высокий возрастной ценз часто не соблюдался. Так, на конец 1902 г. средний возраст генералов составлял 69,8 года и колебался от 55 до 92 лет. Хотя после введения ценза возраст старших и высших офицеров несколько снизился, но и тогда более 78,3% всех начальников дивизий были старше 56 лет, а 34,8% — старше 61 года. 50% командиров армейских корпусов имели возраст от 61 до 65 лет. Полк офицеры, за редким исключением, получали после 46 лет{367}. Не случайно после неудачной русско-японской войны значительное число старших и высших офицеров было отправлено в отставку (341 генерал и 400 полковников за один год){368}, прежде всего с учетом возрастного критерия.

Но те же тенденции характерны для младшего и среднего командного состава армии начала века. В 1903 г. среди всех капитанов армейской [144] пехоты строевых частей (почти все — командиры рот) 2,2% были в возрасте от 26 до 35 лет, 22% — от 36 до 40, 43% — от 41 до 45, 27,6% — от 46 до 50 и 5,2% — от 51 до 60 лет, причем моложе 31 года было только 5 человек, а старше 55 — 3 человека. Среди ротмистров армейской кавалерии (командиров эскадронов драгунских полков) 4% были в возрасте от 30 до 35 лет, 42,4% — от 36 до 40, 41,7% — от 41 до 45, 11,3% — от 46 до 50 и 0,7% — старше 50 лет{369}. Наиболее молодой офицерский состав был в инженерных войсках (59,8% до 30 лет и 3,8% старше 50), затем в кавалерии (46,8 и 5,6%), казачьих войсках (46 и 7,4%), а наиболее старый — в артиллерии (46,8 и 7,7%). В пехоте в возрасте до 30 лет было 59,8% офицеров, а старше 50 — 6,9%{370}.

Как видно из этих данных, возрастные параметры русского офицерского корпуса накануне войны с Японией характеризуются негативным сдвигом, во многом предопределившим косность и инертность мышления, отсутствие инициативы, склонность к пассивности.

К началу войны действовала установленная еще в 1888 г. система воинской повинности, согласно которой призыву подлежали лица, достигшие 21 года. Общий срок службы определялся в 18 лет — 5 лет на действительной службе и 13 в запасе, после чего военнообязанные переходили в ополчение{371}. Таким образом, основная масса рядовых в армии принадлежала к категории молодежи.

На комплектование личного состава русской армии влиял и такой фактор, как льготы и отсрочки (по семейному положению, образованию и др.). С учетом того, что общее число лиц, подлежащих призыву, значительно превышало требующийся контингент набора (около 25-30% призываемых), была распространена система жеребьевки, а значительная часть военнообязанных непосредственно приписывалась к ополчению и призывалась только на учебные сборы. Так, военный министр Куропаткин, анализируя результаты призывов 1898-1902 гг., отмечал, что по семейному положению было освобождено до 48% призываемых, тогда как в Германии и Австро-Венгрии — до 2-3%, а во Франции — никто; по физической негодности ежегодно браковалось 17%, тогда как в Австро-Венгрии — 50%, а в Германии — 37%. Эти данные свидетельствуют, в частности, что в русской армии оказывались призванными на действительную службу немало лиц, обладавших физическими недостатками{372}. Последнее, явно негативное явление, получило широкое распространение и в ходе мобилизации в период русско-японской войны.

В январе 1904 г. численность русской армии составляла 1135 тыс. человек, из них на Дальнем Востоке находилось 90 тыс. человек{373}. С началом войны была проведена частичная мобилизация в Сибирском, Киевском и Московском военных округах. Укомплектование предназначенных к отправке на театр военных действий корпусов проходило в большой спешке, в результате чего в строй попали военнообязанные запаса преимущественно старших возрастов, 39-43 лет.

«Воинским начальникам было предписано отправлять в части первых явившихся. Таковыми оказались исполнительные и степенные "бородачи", являвшиеся в воинские присутствия сразу по получении повестки. Молодые запасные, как правило, загуливали и являлись через несколько дней, когда штатные нормы оказывались заполненными. "Бородачи" — все отцы семейств и люди, отвыкшие от строя, — видели в этом несправедливость, и это печально отражалось на их духе»{374},

— отмечает А. А. Керсновский. [145]

Такой «кадровый подход» не способствовал повышению боевых качеств прибывающего на фронт пополнения. Кроме того, армия «засорялась физически негодным элементом» из-за небрежно проводившегося отбора, а также существовавшей, согласно Уставу 1874 г., системы жеребьевки и «льгот по семейному положению». Так, 52,3 тыс. человек были исключены из состава армии «за физической негодностью», что составило 1/4 часть всей убыли.

«Людей отрывали от семьи и занятий, одевали, снаряжали, довольствовали, везли на край света и там убеждались, что они не годны к службе! Их лечили, свидетельствовали, браковали, отправляли назад... Одно довольствование этой инвалидной армии поглотило несметные деньги»{375},

— возмущается А. А. Керсновский.

Всего за период войны было мобилизовано и отправлено на Дальний Восток, считая с гарнизоном Порт-Артура, 23 тыс. офицеров и 1250 тыс. нижних чинов, из них свыше 3/4 приняло участие в боевых действиях. Общие потери составили около 270 тыс. человек, в том числе убитыми более 50 тыс. Примечательно, что весной 1905 г., в самый тяжелый период войны, когда по стране широко распространялись слухи о кровавых потерях и жестоких поражениях, из оставшихся в России полков 40 тыс. солдат отправилось на войну добровольцами{376}.

Но в целом проведенная мобилизация не лучшим образом отразилась на качественном составе частей русской армии, участвовавших в войне с Японией. Здесь и возрастной сдвиг в пользу старших возрастов, причем не только в командном, но и в рядовом составе, и плохие физические параметры пополнения, и низкий уровень военной подготовки, и другие демографические и социальные характеристики (семейное положение и др.), не способствующие боевому духу и боеспособности войск.

В период между русско-японской и Первой мировой войнами были внесены некоторые коррективы, повлиявшие на возрастные параметры личного состава.

В 1906 г. срок службы был сокращен до 3 лет в пехоте и 4 лет в конных и специальных войсках. Был увеличен контингент новобранцев, который составлял ежегодно 450 тыс. человек с 1908 г. вместо 300-320 тыс. до русско-японской войны. Срок службы вольноопределяющихся в 1912 г. был определен в 2 года{377}.

В целом порядок призыва в русскую армию мало отличался от общемировой практики. В большинстве государств Европы в этот период в армию призывались лица в возрасте 20-21 года, военнообязанными считались на военной службе до 40-45-летнего возраста. От 2 до 4 лет они служили в кадрах (2-3 года в пехоте, 3-4 года в кавалерии и конной артиллерии), после чего на 13-17 лет зачислялись в запас. По истечении срока пребывания в запасе военнообязанные включались в ополчение, в которое зачислялись также лица, способные носить оружие, но по каким-либо причинам не призывавшиеся в армию{378}.

В 1912 г. численный состав русской регулярной армии составлял 1384900 человек{379}. А количество военнообученных в России на основе всеобщей воинской повинности к началу мировой войны достигло 5650 тыс. человек{380}.

Произошли некоторые сдвиги в возрастном составе кадрового офицерского корпуса, характеризовавшиеся некоторым омоложением. Так, перед началом мировой войны (в 1912 г.) число обер-офицеров в возрасте до 30 лет составляло 45,1%, штаб-офицеров — 0,1%, в возрасте от 30 до 40 лет — соответственно 37,2 и 10,1%, а генералов — 0,7%, в возрасте от 40 до 50 лет — соответственно 15,9, 51,3 и 18,4%, от 50 до 60 лет —1,8, 37,2 и 66,9% и [146] свыше 60 лет — 0,02, 1,3 и 13,9%. Общее число офицеров до 30 лет в составе офицерского корпуса было 37,1%, от 30 до 40 — 32,2%, от 40 до 50 — 21,4%, от 50 до 60 — 8,7% и свыше 60 — 0,5%{381}. Характерно, что данный офицерский корпус был не только моложе прежнего, сформировавшегося в начале века, но и обладал свежим боевым опытом. Именно в русско-японской войне большинство молодых офицеров получило боевое крещение, проявило свои способности, приобрело важные навыки, что наряду с извлечением командованием уроков из военных неудач 1904-1905 гг. и большой ротации кадров, способствовало их быстрому служебному продвижению. Таким образом, русский офицерский корпус начала мировой войны был качественнее, нежели в войну предыдущую: по своему составу он был моложе и динамичнее, но обладал лучшей, в том числе и непосредственно боевой подготовкой.

Естественно, что начавшаяся мировая война привела к радикальным изменениям личного состава армии — как офицерского корпуса, так и рядовой массы. Летом 1914 г. в строю русской армии было 51,4 тыс. генералов и офицеров, а после мобилизации — 98 тыс.{382} Закономерным стало изменение и ее возрастного состава, так как призывались и лица старших возрастов, и вольноопределяющиеся. Но самые большие изменения произошли не в итоге первой мобилизации, а в результате последующих. Так, в кампанию 1915 г. были в основном уничтожены последние кадры регулярной русской армии, и с этого момента ее потери можно было пополнить, но нельзя заменить: «армия превратилась в ополчение»{383}. Кроме того, к весне 1915 г. был израсходован весь обученный запас армии, и в нее стали призывать «ратников 2-го разряда» — людей, никогда прежде не служивших, часто физически слабых, не умевших владеть оружием. Они попадали в маршевые роты и отправлялись на фронт совершенно необученными и безоружными, а попав на передовую в разгар тяжелых летних боев, пополняли собой число не бойцов, а дезертиров, самострелов и сдавшихся в плен неприятелю.

«Упрекать надо не этих несчастных людей, а тех, кто в таком виде отправлял их на фронт»{384},

— утверждает А. А. Керсновский, возлагая ответственность за плохое комплектования армии на органы Военного ведомства. Всего осенью 1915 г. на фронте находилось почти 3856 тыс. солдат и офицеров{385}.

Что касается возрастных параметров рядовых русской армии, то если в начале Первой мировой военнообязанными считались лица в возрасте от 19 до 43 лет, то последние призывы затронули уже и 18-летних. Нужно отметить, что в отличие от Второй мировой войны, в этот период, во-первых, была существенно ниже верхняя возрастная граница военнослужащих и, во-вторых, лица, достигавшие ее, в ходе самой войны подлежали демобилизации{386}.

Следующей относительно масштабной, хотя и локальной войной России (теперь уже СССР) в XX веке была «зимняя» война с Финляндией 1939-1940 гг., продолжавшаяся 16 недель. Всего в боевых действиях с советской стороны (с учетом более 390 тыс. чел. потерь всех видов) участвовало более миллиона бойцов, при этом среднемесячная численность всей группировки войск за декабрь 1939 — март 1940 г. составляла 848,6 тыс. чел. Из них на командный состав приходилось более 200 тыс.{387}

Поскольку в «зимней войне» принимали участие кадровые формирования Ленинградского военного округа, Балтийского и Северного флотов, то и возрастная структура участников войны определялась общим, действовавшим в тот момент порядком комплектования Вооруженных [147] Сил. К началу войны этот порядок был окончательно переведен (в течение 1935-1939 гг.) со смешанного территориально-кадрового на кадровый, экстерриториальный принцип комплектования войск. Вследствие этого основную массу рядовых военнослужащих как в армии, так и на флоте составляли молодые люди от 18 до 24 лет, хотя среди них встречались и 30-ти, и даже 40-летние{388}. Следует принимать во внимание и такой исторически уникальный фактор, оказавший мощнейшее влияние на изменение командного состава Красной Армии всех уровней, как массовые репрессии 1937-1940 гг., прошедшиеся катком и по самим участникам «зимней» войны. Сегодня уже достоверно известно, к каким колоссальным потерям опытных командных кадров привели эти репрессии, резко нарушившие естественную их ротацию и преемственность поколений. В результате произошло искусственное кадровое омоложение командного состава, когда необученные лейтенанты ставились на командование батальоном, а то и полком. Но и во главе более крупных воинских частей и соединений оказывались неопытные, плохо подготовленные, как правило, сравнительно молодые люди.

Кстати, одной из причин упорства финского правительства во время предвоенных переговоров, его нежелания идти на уступки требованиям советской стороны, являлась недооценка военной мощи СССР, а среди факторов такой недооценки была информированность финской стороны о серьезном подрыве боеспособности Красной Армии в результате массовых репрессий. И в начале войны, особенно после первых успехов, многие финны стали думать, что их страна в состоянии справиться с Красной Армией один на один{389}.

К началу Великой Отечественной войны, то есть на 22 июня 1941 г., в Красной Армии и Военно-Морском Флоте состояло по списку 4827 тыс. военнослужащих. Кроме того, на довольствии в Наркомате обороны находилось около 75 тыс. военнослужащих и военных строителей, проходивших службу в формированиях гражданских ведомств. За четыре года войны было мобилизовано (за вычетом повторно призванных с освобожденных от оккупации территорий) еще 29 млн. 574,9 тыс. чел., включая 767,8 тыс. военнообязанных, находившихся к началу войны на учебных сборах в войсках, а всего вместе с кадровым составом в армию, на флот и в военные формирования других ведомств было привлечено 34 млн. 476,7 тыс. человек{390}.

Из 34 млн. 476,7 тыс. человек, надевавших в течение войны шинели, свыше одной трети (33%) ежегодно находились в строю (где состояло по списку 10,5-11,5 млн. чел.), причем половина этого личного состава (5,0-6,5 млн. чел.) проходила службу в войсках действующей армии, то есть воевала на советско-германском фронте. За годы войны из Вооруженных Сил убыло по различным причинам в общей сложности 21,7 млн. чел., или 62,9% общего числа всех призывавшихся и состоявших на военной службе. Более половины этой убыли составили безвозвратные потери{391}.

Основу довоенной кадровой армии 1941 г. составили призывники 1919-1922 гг. рождения. Но уже к концу лета в результате двух первых военных мобилизаций (в июле и августе 1941 г.) были призваны военнообязанные старших возрастов вплоть до 1890 года рождения (то есть 50-летние) и молодежь 1923 года. В ходе последующих мобилизаций призывались лица, достигшие призывного возраста, включая 1926 г. рождения. Однако в частях народного ополчения, многие из которых влились в состав действующей армии, оказывалось немало лиц и старше 50 лет. [148] Понятно, что такой разнопоколенный состав советских Вооруженных Сил не мог не иметь своим следствием и существенную специфику возрастной психологии.

Вторая мировая война, пожалуй, как ни одна из других войн, в которых участвовала Россия в XX веке, выявила специфику психологии отдельных поколений и даже породила особое «фронтовое поколение Великой Отечественной». Остановимся лишь на некоторых вопросах возрастной психологии того периода.

Каждый исторический период накладывает свой отпечаток на людей, особенно на тех, чья личность в это время только еще формируется.

«Современники определенной эпохи, принадлежащие к одному символическому поколению, не обязательно являются сверстниками. "Поколение Великой Отечественной войны" включает и тех, кому в 1941 г. было 17 лет, и тех, кому исполнилось 25. Однако жизненный путь тех, кто пошел на фронт прямо со школьной скамьи, не успев приобрести ни профессии, ни семьи, существенно отличается от судьбы тех, кого война застала уже взрослыми»{392}.

Прошлый жизненный опыт оказывает огромное влияние на поступки людей, стиль их поведения, так же как и отсутствие подобного опыта.

Юношеская психология отличается повышенной эмоциональностью, поступки — импульсивностью, взгляды и суждения — категоричностью, максимализмом. Романтичность, поиски идеала и подражание ему, обостренное чувство справедливости и болезненное восприятие контрастов; пренебрежение к опасности, реальность которой не всегда полностью осознается; стремление к самоутверждению (часто на уровне подсознания) — все эти качества, присущие определенному возрасту, в большей или меньшей степени были характерны для молодых людей 40-х годов, чья юность пришлась на войну. Сыграла свою роль и система агитации и пропаганды, воспитание в духе «героических традиций революции и гражданской войны», на разного рода символах и идеях жертвенности во имя «светлого будущего», к которым особенно восприимчива молодежь. В этом возрасте усвоение определенной системы нравственных норм и принципов, утверждаемых обществом, претворяется в сложную гамму моральных чувств формирующейся личности. Молодые люди, в начале своей сознательной жизни попавшие на войну, были всецело преданы не просто национальному Отечеству, но Отечеству социалистическому, не разделяя в своем сознании два этих понятия. Это было поколение, родившееся и выросшее при новом общественном строе, воспитанное в духе присущей ему идеологии и в минуту опасности вставшее на его защиту.

«Мне скажут, — пишет фронтовик Ю. П. Шарапов, — что советские люди шли защищать свою Родину, свою землю, своих родных и близких. Верно. Но ведь почти четверть века к началу войны все это было иным, советским, не образца 1913 года, отнюдь нет. У этой Родины была уже другая, своя история. Очень сложная, своеобразная, но своя... Минувшая война была Отечественной. Но Отечество было уже не тем, что раньше»{393}.

И рвавшиеся на фронт мальчишки и девчонки просто не знали другого Отечества. Они были комсомольцами, добровольцами, и жертвовали собой без колебаний. Не случайно из всех возрастных категорий, участвовавших в войне, именно на их долю пришлось наибольшее число потерь.

«Войну выиграли, довели до победы дохлые, заморенные мальчишки в шинелях не по росту... Мальчишки — хребет победы»{394},

— утверждает бывший морской офицер, шесть раз убегавший из плена, прошедший [149] все муки и унижения, воевавший потом рядовым в разведке Ю. И. Качанов. По нашим подсчетам, среди известных ныне героев, закрывших своим телом огневую точку врага, 82,5% составляют молодые люди до 30 лет и 65,3% — до 25 лет{395}. Возраст большинства полных кавалеров ордена Славы также составляет от 20 до 24 лет{396}. Даже с поправкой на общий возрастной состав армии эти цифры говорят сами за себя.

Если в юности люди живут не столько разумом, сколько чувствами, то их поведение в зрелом возрасте объяснить намного сложнее. О том, что представляет собой взрослость, как изменяется человек после достижения половой и социальной зрелости и до начала старения, психологи знают очень мало, хотя такие исследования ведутся{397}. Но то, что люди старшего поколения вели себя на фронте иначе, чем молодые, замечал и тот, кто не был искушен в психологических тонкостях.

«Я уже говорил о святых мальчишках и девчонках, — вспоминал В. Кондратьев, — но воевали люди и старше нас, и отцы, и деды. Они воевали умелее, трезвее, поперед батьки в пекло не лезли, удерживая и нас, юнцов, потому что более нас понимали цену жизни»{398}.

Люди семейные, как правило, вели себя осторожнее холостяков, стараясь избегать опасностей там, где это было возможно. Они знали, каково придется их детям без отца-кормильца, не лезли зря «на рожон» и руководствовались старым солдатским принципом: «Сам не напрашивайся, а прикажут — не отказывайся». Впрочем, это вовсе не значит, что они сражались хуже. Просто в их понимании война была тяжелой, изнурительной работой, которую надо добросовестно выполнять. В таком осознании и выполнении солдатского долга тоже был героизм, но иного рода — не мгновенная яркая вспышка, но каждодневный, полный тягот и смертельного риска ратный труд. Но в наиболее сложных и опасных ситуациях, в критических обстоятельствах, когда все решают минуты и секунды, они наравне с молодыми совершали поступки, выходившие за рамки фронтовой обыденности, — те, что называются подвигом.

А мальчишки 18-20 лет не только 40-летних, но порой и 30-летних своих товарищей называли между собой «стариками», не предполагая, что очень скоро сравняются с ними в главном, военном опыте и сами будут смотреть как на «салаг» на новые, еще необстрелянные пополнения. Потом, после войны, для тех, кто уцелел, наступит психологическая разрядка и они снова станут мальчишками, стараясь наверстать упущенные радости жизни. Вот как вспоминал об этом мой отец лейтенант-танкист С. Л. Сенявский:

«На фронт уходили мы мальчишками. Мы рано, слишком рано становились взрослыми, ответственными не только за свою и близких своих судьбу, но за гораздо большее — за судьбы Родины! И все же мы оставались мальчишками, которые не могли равнодушно пропустить взгляд девчонки, но и не могли смириться с тем, чтобы девчонки нами "командовали", даже ранеными. И по-мальчишески, вопреки здравому смыслу, не долечившись, мы удирали из медсанбата, порою и из госпиталя, снова в часть, снова в бой, для многих из нас уже последний. Так было! А те, кто выжил, пережили еще и непростую послевоенную судьбу. Мы позже учились и позже любили — ведь ни для того, ни для другого у нас не было времени в юности, отнятой войной. И вот, отслужив еще несколько лет после войны и проучившись еще лет пять, мы, юноши военных лет, становились снова "взрослыми" к тридцати. У нас было две юности: одна настоящая, отнятая войной; другая запоздавшая, послевоенная...»{399}

Эти строки отец написал в канун 30-летия Победы, [150] взглянув на свою судьбу как бы со стороны. Это была его судьба и судьба целого поколения. Это он, едва оправившись от ранения и контузии, сбежал из медсанбата обратно в роту. Это он, суровый и сдержанный на фронте, был неисправимым шутником и заводилой в послевоенные студенческие годы. Стоит сравнить две фотографии — 44-го и 46-го годов. На обеих отец в военной форме, но насколько старше выглядит он на той, первой, в выгоревшей гимнастерке, перетянутый портупеей! Насколько старше выглядят они все, мальчишки 40-х, на своих фронтовых фотографиях.

Следует подчеркнуть, что участие целого ряда поколений — сыновей, отцов и даже дедов — в одной войне в XX веке — специфика мировых войн, причем во Второй мировой войне возрастной диапазон рядового состава был гораздо большим, нежели в Первую мировую. При этом не стоит забывать не только о достаточно массовом участии в боевых действиях стариков-ополченцев, но и о малолетних сыновьях полков.

В этом отношении Афганская война 1979-1989 г. принципиально иная: в ней, в отличие от двух мировых войн, действовала только регулярная армия — солдаты срочной службы и кадровые офицеры, в большинстве своем молодые люди. Всего за период с 25 декабря 1979 г. по 15 февраля 1989 г. в войсках на территории Афганистана прошло военную службу 620 тыс. военнослужащих, из них в соединениях и частях Советской Армии — 525 тыс., в пограничных и других подразделениях КГБ СССР — 90 тыс., в формированиях внутренних войск МВД СССР — 5 тыс. чел. Кроме того, на должностях рабочих и служащих в советских войсках в этот период находилась 21 тыс. чел. Ежегодняя списочная численность советских войск в составе ограниченного контингента составляла от 80 до 104 тыс. военнослужащих и 5-7 тыс. рабочих и служащих (вольнонаемных). Общие людские потери (включая все виды санитарных) за девять лет войны составили 484,1 тыс. чел., из них безвозвратные — около 14,5 тыс. чел.{400}.

Следует отметить, что поскольку Афганская война длилась более девяти лет, а служили в Афганистане в среднем около полутора лет (срок службы военнослужащих в составе ограниченного контингента советских войск был установлен не более 2 лет для офицеров и 1,5 года для сержантов и солдат){401}, те, кто принимал участие в начале и в конце войны, по сути, принадлежат к разным поколениям. И, несмотря на то, что им была присуща общая возрастная, в том числе психологическая специфика, служили они уже в разные исторические эпохи. В начале войны отсутствие в СССР широкой информации о боевых действиях, о погибших и раненых, о том, что на самом деле происходит в Афганистане, заранее порождало у них беззаботность в отношении своей жизни.

«Редко кто из отъезжавших в Афганистан четко представлял себе характер предстоящей службы. Желание подвигов, боев, желание показать себя "настоящим мужчиной" — это было. И пошло бы это очень на пользу, окажись рядом с молодыми ребятами кто-нибудь постарше, — вспоминал командир батальона М. М. Пашкевич. — Тогда бы этот юношеский порыв и энергия компенсировались спокойствием и житейской мудростью. Но солдату 18-20 лет, командиру взвода 21-23, командиру роты 23-25, а командиру батальона хорошо если 30-33 года. Все молоды, все жаждут подвигов и славы. И так получилось, что это замечательное человеческое качество порой приводило к потерям»{402}.

В конце войны, при той же психологии молодости, отношение к участию в ней было уже более сложным и противоречивым. [151]

Социальное происхождение и образовательный уровень

Особое значение для понимания психологии военнослужащих в течение всего XX века имели социальные характеристики личного состава Вооруженных Сил: прежде всего, социальное происхождение и положение, а также уровень образования. Причем, значимость социального происхождения с начала века к его концу постоянно снижалась, а реальный социальный статус имел в основном значение для кадрового офицерства и зависел все больше от продвижения по службе. Немалое значение в этом вопросе имело отношение общества к армии и вообще положения армии как социального института. Что касается уровня образования, то он был в основном тесно связан со служебным статусом человека в армии (с принадлежностью к рядовому составу, младшему, среднему и старшему командному составу), а в начале и даже в середине века тесно коррелировал с социальным происхождением (до революции — с сословным, после революции — с собственно социальным).

В дореволюционной России любой офицер по самому своему положению был дворянином. Первый же офицерский чин прапорщика приносил ему личное дворянства (до 1845 г. — потомственное), а чин полковника — потомственное (в период с 1845 до 1856 г. принадлежность к нему давал чин майора){403}. Что касается социального происхождения, то здесь ситуация была несколько иной. По утверждению П. А. Зайончковского, офицерский корпус, уже в конце XIX в. состоявший из потомственных дворян лишь наполовину (в подавляющей своей части не поместных, а служилых), был разночинным, хотя разночинный состав вовсе не означал господства среди офицеров разночинной идеологии{404}. А в начале XX в. доля потомственных дворян по происхождению в офицерском корпусе, включая даже гвардию, еще больше снизилась, и составляла всего 37%{405} Таким офицерский корпус пришел и к русско-японской войне.

Однако несмотря на то, что офицерский состав русской армии становился все более разночинным, политика царского правительства была направлена на отделение офицерства от рядовой массы сословными барьерами путем возведения даже младших офицеров в личное дворянство. Не случайно выходцы из духовенства, мещан, купечества и даже крестьян, становясь офицерами, приобретали приверженность к сословным дворянским ценностям, хотя им было весьма сложно соответствовать нормам поведения и уровню культуры, характерным для родовой аристократии. Поэтому сословный барьер существовал не только между офицерами и рядовыми, но и всеми нижними чинами, включая унтер-офицеров.

Подавляющим источником пополнения рядового состава армии и в XIX, и в начале XX века было крестьянство. Некоторые сдвиги здесь произошли на рубеже двух веков в виду относительно быстро развивавшейся урбанизации и в особенности роста фабрично-заводских категорий. При этом следует отметить, что в унтер-офицеры набирались вовсе не из наиболее развитых и грамотных солдат, каковыми обычно являлись городские жители, а главным образом из крестьян, так как «фабричные, городские и заводские» считались малонадежными, плохими солдатами. При наборе в учебные команды предпочтение традиционно отдавалось людям, взятым «от сохи», но так как большинство выходцев из деревни были неграмотными, их подготовка и обучение вызывали большие трудности. Тем не менее, вопреки негласным официальным установкам, [152] направленным на регулирование социального состава унтер-офицерских кадров за счет благонадежного крестьянского пополнения, стихийная социальная мобильность взламывала эти искусственные барьеры, и на местах нередко предпочитали более образованных и сметливых горожан{406}.

В начале века, царское правительство, обеспокоенное революционным брожением в обществе и армии, попыталось повысить благонадежность вооруженных сил традиционно консервативным путем: усилением дворянского начала среди кадрового офицерства, в частности, путем введения в 1903 г. закона о создании дворянских кадетских школ, который на практике так и не был реализован, так как дворянство не устраивал этот тип учебных заведений, не дававших среднего образования{407}. Были и другие попытки более активного привлечения дворян на военную службу. В результате, по данным военно-статистического ежегодника армии за 1912 год, сословный состав кадрового офицерства накануне Первой мировой войны выражался в следующем соотношении: дворян — 69,76%, почетных граждан — 10,89%, духовенства — 3,07%, купеческого звания — 2,22%, податного сословия (крестьян, мещан и др.) — 14,05%. Среди генералов потомственные дворяне составляли 87,45%, среди штаб-офицеров (полковников и подполковников) — 71,46% и среди остального офицерства — 50,36%. Из податного сословия больше всего было обер-офицеров — 27,99%, а среди генералов представители этой социальной группы занимали 2,69%{408}. В ходе мировой войны кадровый офицерский корпус был практически уничтожен, а еще довоенная тенденция к «демократизации» офицерского состава армии на основе пополнения ее разночинцами, превратилась в доминирующую. Так, к октябрю 1917 г. 88% всего офицерского корпуса составили офицеры собственно военного времени, в абсолютно преобладающей части — разночинного происхождения{409}. Особенно этот процесс затронул младший офицерский состав, так как молодые офицеры выпусков военных училищ начала 1910-х годов и прапорщики первого года войны (в основном из студентов и других образованных слоев молодежи), оказались той категорией русского офицерства, которая понесла наибольшие потери. Дальнейший набор прапорщиков происходил из солдат и унтер-офицеров, прошедших краткосрочные курсы подготовки, и к осени 1917 г. среди младших офицеров 96% составляли разночинцы, причем четверо из пяти происходили из крестьян{410}.

Что касается тенденций в изменении образовательного уровня личного состава русской армии в дореволюционный период, то они во многом аналогичны динамике социального состава и в значительной степени с ней коррелируют.

Хотя в 1900 г. грамотных призывников насчитывалось около 50% (по сравнению с 1867 г., когда их было всего 9%), это был невысокий уровень, что отрицательно сказывалось на военной подготовке и обучении войск{411}. Поэтому на армии в начале века в ходе первичной подготовки рядового состава, наряду с собственно военным обучением, лежало тяжелое бремя обучения грамоте взрослых и неразвитых людей. Однако это относилось только к пехоте, в которой с 1902 г. было введено обязательное обучение грамоте, тогда как ни в кавалерии, ни в артиллерии грамоте солдат не обучали, «в виду того, что занятия грамотностью с молодыми солдатами этого рода оружия совершенно невыполнимы по недостатку для сего времени», как было отмечено специальной Комиссией по вопросу об образовании войск при Главном штабе в начале XX в.{412} Следует [153] отметить, что на протяжении последних десятилетий XIX в., при общем повышении удельного веса грамотных в составе пополнения, тенденция в обучении грамоте в войсках была противоположной. И если в 1860-70-е гг. обучение солдат чтению и письму было налажено широко, то с 1881 г. оно значительно сокращается, а в середине 1880-х обучение грамоте нижних чинов, кроме поступавших в учебные команды, сделали необязательным. В начале 1890-х гг. официальная позиция властей сводилась к следующему:

«На войска не может быть возложена обязанность служить проводниками грамотности в народную массу, средств и времени очень мало»{413}.

В результате учить солдат грамоте прекратили почти во всех округах, за исключением Киевского, командующий которого генерал М. И. Драгомиров единственный ставил вопрос о невозможности обучать военному делу неграмотных людей{414}.

Что касается унтер-офицерских кадров, то они обучались и грамоте, и военному делу в полковых учебных командах непосредственно при частях. Срок обучения составлял 2 года для пехоты и кавалерии и 1-3 года для артиллерии и инженерных войск (в специальных школах){415}.

Ситуация с качеством не только рядового, но и командного состава во многом усугублялась тем, что еще Устав о воинской повинности 1874 г. фактически освободил от военной службы образованных и даже полуобразованных людей, возложив всю ее тяжесть на неграмотную часть общества. В начале XX века, в том числе и в период русско-японской войны, интеллигенция не отбывала воинской повинности, а ее отношение к офицерам и армии вообще было отрицательным и пренебрежительным. Военная служба считалась в ее кругах занятием недостойным, уделом неудачников и «тупиц». Не способствовало престижу армии и то, что «излишне шумных студентов» сдавали в солдаты, превратив военную службу в вид наказания, а саму армию — в место ссылки. Ситуация стала меняться в конце 1900-х гг., когда учащаяся молодежь потянулась в военные училища, а с началом мировой войны в армии на младших офицерских должностях оказались многие студенты{416}.

Подготовка кадровых офицеров низшего и среднего звена производилась через юнкерские и военные училища. В юнкерские училища принимали с 16 лет молодых людей всех сословий, окончивших 4 класса гимназии или реального училища. В военные училища поступали в основном дети дворян после окончания военных гимназий и кадетских корпусов. В большинстве училищ готовили офицеров для пехоты и кавалерии, обучение там продолжалось 2 года, а в Михайловском и Константиновском артиллерийских училищах — 3 года. Офицеров среднего звена готовили также из вольноопределяющихся первого разряда и сверхсрочнослужащих унтер-офицеров, которым присваивалось звание зауряд-прапорщиков{417}.

Подготовка высшего офицерского состава велась в четырех военных академиях. Однако офицеры, обучавшиеся в высших учебных заведениях в 1903-1904 гг., составляли менее 2% от общего числа офицеров и генералов, состоявших на действительной службе. На май 1902 г. в армии числилось 2668 полковников, из них 29% имели высшее образование. Генералов (командиров корпусов и начальников дивизий) с высшим образованием числилось 57,1%. При этом значительное число штаб-офицеров и генералов не имели не только высшего образования, но и командного опыта, отличались отсутствием инициативы, что сказывалось на боевой подготовке войск{418}. Несомненно, это негативно отразилось и на [154] ходе русско-японской войны, в результате которой, однако, основная часть кадрового офицерского состава приобрела практический боевой опыт, с которым спустя десятилетие и вступила в Первую мировую войну.

К началу Первой мировой войны уровень грамотности рядовой солдатской массы по сравнению с рубежом веков, по сути, не изменился. По данным «Военно-статистического ежегодника армии за 1912 г.», грамотность солдат составляла 47,41 %{419}. В период самой войны образовательный уровень русской армии в целом существенно изменили массовые мобилизации, причем процессы были очень противоречивы, а результаты существенно различались для рядовой массы и офицерских кадров и имели специфику на разных этапах войны. Массовый призыв в начале войны привел к пополнению армии огромным контингентом темного и малограмотного крестьянства. В то же время, офицерские кадры пополнились в основном разночинной, но относительно образованной частью общества, особенно из числа вольноопределяющихся. В ходе войны именно эта образованная часть армии оказалась в наибольшей степени выбитой. Такой обескровленной, потерявшей свои лучшие — социально-элитные и образованные кадры, — русская армия подошла к революции.

В ходе дальнейших революционных катаклизмов и Гражданской войны, русский офицерский корпус продолжал нести огромные невосполнимые потери, а последовавшие в годы Советской власти многочисленные репрессии, причем не только против бывшего белого офицерства, но и военспецов Красной Армии, фактически довершили его окончательное уничтожение к середине 1930-х гг. Репрессии 1937-1940 гг. фактически обрушились уже на новые офицерские кадры, сформированные даже не столько в годы Гражданской войны, сколько в последующий период.

За два первых послереволюционных десятилетия социальная политика советского государства привела к фактической унификации социального состава Красной Армии, которая действительно превратилась в рабоче-крестьянскую. Не только отмена сословных перегородок, не только классовая установка на выдвижение низов общества, прежде всего «пролетариата» и бедного крестьянства, но и многочисленные волны классовых чисток и репрессий в армии, постепенно ликвидировали остатки старых кадров, участвовавших еще в Первой мировой и Гражданской войнах. Что касается образовательного уровня как новобранцев, так и собственно рядового состава, он зависел от общей линии «культурной революции» на ликвидацию неграмотности, а затем и повышение уровня образования, необходимого для решения задач индустриализации. Несомненно, рост технической оснащенности вооруженных сил предъявлял и более высокие требования к общему и специальному образовательному уровню военнослужащих, причем не только командного состава.

К концу 1930-х гг. в СССР удалось добиться значительных успехов как в обеспечении грамотности населения, так и в повышении уровня его образования. По данным переписи населения 1939 г., из лиц в возрасте от 9 лет и старше грамотные среди горожан составляли 89,5% (мужчины — 95,7%), а среди жителей села — 76,7% (мужчины — 88,1%){420}. Причем неграмотными оставались преимущественно лица старших возрастов и жители национальных окраин. Так, по всем категориям населения РСФСР уровень грамотности был существенно выше общесоюзного. Значительно повысился и уровень образования. По данным [155] той же переписи, на 1000 человек мужского населения лиц со средним образованием приходилось 89, а с высшим — 9, причем для городского населения эти показатели были в 2-2,5 раза выше. Три четверти имевших среднее образование на этот год составляли лица до 30 лет, то есть основной призывной контингент{421}. Уже в 1938/1939 г. в СССР почти все дети (97,3%), окончившие начальные классы, перешли учиться в среднюю школу{422}. Не удивительно, что среди призывников 1939-1940 гг. треть составляли лица, имеющие высшее и среднее образование, а проблема собственно грамотности накануне Второй мировой войны перед Красной Армией уже не стояла{423}.

Однако, что касается специального военного образования офицерских кадров, то в результате репрессий конца 1930-х гг. армия, по сути, лишилась всей своей образованной части. В итоге к началу Великой Отечественной войны лишь 7% командиров имели высшее военное образование, а более трети не получили даже законченного среднего военно-специального{424}.

Как и в Первую мировую войну, гибель кадровой армии, с одной стороны, и массовый прилив в нее гражданского населения, с другой, вызвали противоречивые последствия в области образовательного уровня вооруженных сил. Наряду с приходом в армию массовых пополнений старших, относительно малограмотных возрастов, в нее влились также студенты и старшеклассники, молодые специалисты в разных областях, а в состав ополчения вошла даже профессура. И нередки были случаи, когда высокообразованные люди служили рядовыми под началом не только неопытных, но и малограмотных командиров.

За послевоенные десятилетия советское общество радикально изменилось по своим социальным и культурным параметрам. Большинство населения стало городским, а наличие среднего и даже высшего образования для молодых людей было уже не исключением, а правилом. К началу Афганской войны уже давно существовало всеобщее среднее образование. Так, по данным переписи населения 1979 г., почти 64% лиц в возрасте 10 лет и старше имели высшее и среднее (полное и неполное) образование, причем среди мужчин они превышали 68%, а среди горожан — 76%{425}. Как правило, в этот период армию пополняли призывники — выпускники 10-го класса, в середине 1980-х гг., по действовавшим тогда правилам, призванными оказывались и многие студенты дневных отделений высших учебных заведений. Что касается офицерских кадров, то в большинстве своем они имели не только среднее специальное военное образование, но и высшее.

Таким образом, на протяжении XX века существенно и даже радикально изменились не только социальный состав русской армии, но и ее культурный и общеобразовательный уровень. Особенно этот вывод относится именно к рядовому составу, который прошел эволюцию от преимущественно крестьянской малограмотной армии (в русско-японскую и Первую мировую войны) до советской армии 1980-х гг., состоявшей преимущественно из горожан со средним образовательным уровнем. Такая эволюция важных социальных характеристик личного состава, естественно, не могла не влиять на его психологические характеристики: иным были кругозор, мировоззрение, жизненный опыт, ценностные установки. [156]

Национально-психологический аспект

Как уже отмечалось выше, психологические измерения войны, в том числе их проявление в психологии участников, крайне разнообразны. На них влияют параметры и самого вооруженного конфликта, и участвующего в нем воинского контингента. К последним в первую очередь относятся такие характеристики, как общая численность вовлеченных в военные действия человеческих масс, их структурирование на рода войск и военные профессии, на рядовой и командный состав, широкий комплекс социально-демографических и социальных параметров, включающий поло-возрастную структуру, социальное происхождение и статус, образовательный и культурный уровень, и др.

Огромное значение имеет и такой срез, как национальный состав российских воинских контингентов и, соответственно, особенности национальной психологии и ее проявления в боевой обстановке, влияние на психологию войны в целом. Национальные качества — традиции, культура, мировоззрение, этнопсихология, особенности национального характера — очень важны и, безусловно, оказывают существенное воздействие и на психологическую атмосферу в армии, и на поведение конкретных людей и воинских коллективов в бою, и т. д. Однако эту психологическую область следует рассматривать как предмет большого специального исследования, требующего и специальной источниковой базы, и использование особой методологии, и отработки целого комплекса специальных методик. Поэтому в этой книге мы затронем лишь самые общие национально-психологические аспекты участия российской армии в войнах XX века.

В общественных науках проблема национального характера относится к числу наиболее сложных и запутанных, является постоянным предметом споров и дискуссий. В разные периоды развития отечественной историографии были попытки как абсолютизировать значение национальной психологии, так и принизить его — вплоть до полного отрицания в угоду «классовому подходу». Особенно болезненный характер обсуждение этих проблем приобрело в последнее время — на фоне многочисленных, в том числе вооруженных конфликтов на межэтнической почве на постсоветском пространстве.

Сложность вычленения национально-психологического аспекта применительно к российской армии в войнах XX века состоит, в частности, в том, что сами воинские коллективы и в дореволюционное, и в советское время были по составу многонациональными, как правило, с преобладанием русского или в целом восточно-славянского компонента. Исключения достаточно немногочисленны. Как значимый их пример можно привести преимущественно моноэтнические дореволюционные казачьи формирования, кавказскую «дикую дивизию» и «латышских стрелков» в Первую мировую войну, тенденцию этнизации армии после Февральской революции, национальные формирования в Красной Армии в 1918-1938 и 1941-1945 гг., и др. В национальных частях не так остро стояла проблема языкового барьера, как в обычных, да и среди земляков, в привычной национальной среде было легче адаптироваться к солдатской жизни.

Несмотря на экстерриториальный принцип комплектации армии с середины 1930-х гг., национальный состав отдельных частей в период [157] Великой Отечественной войны во многом зависел от места их формирования. Кроме того, в соответствии с решением ГКО от 13 ноября 1941 г., в составе Советской Армии появились и собственно национальные воинские части, а по закону, принятому Верховным Советом СССР 1 февраля 1944 г. каждая союзная республика стала иметь свои республиканские воинские формирования{426}. Всего в период Великой Отечественной войны в составе Советских Вооруженных Сил было сформировано 2 управления стрелковых корпусов (Эстонский и Латышский), 17 стрелковых (горнострелковых) и 5 кавалерийских дивизий, а также ряд отдельных частей, укомплектованных преимущественно личным составом одной национальности (до 70%), которые получили официальные наименования национальных (армянских, азербайджанских, грузинских, латышских и т. д.) соединений и частей{427}. Все национальные формирования прекратили свое существование в середине 1950-х гг., а их личный состав влился в ряды многонациональных воинских формирований. Однако, и во время войны, несмотря на существующие директивы о направлении представителей определенных этнических групп в национальные армии, попадали туда далеко не все желающие{428}.

В ходе нашего исследования российских участников войн XX века как бы подразумевалось, что их национальным ядром являлись русские и два других восточно-славянских этноса — украинцы и белорусы, с очень близкими национально-психологическими и этно-культурными характеристиками. Не случайно на протяжении всего XX века воинов российской армии и противники, и союзники называли «русскими». За этим названием стояла констатация факта не только количественного преобладания восточных славян в армии России и СССР, но и доминирующий этно-психологический образ российского солдата в сознании иностранцев.

«Даже самый благоприятный [для противников России — Е. С.] исход войны никогда не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских»{429},

— писал в прошлом веке канцлер Германии Бисмарк.

Лидирующая роль собственно русского народа не подвергалась сомнению и в самих рядах российской армии, особенно в период Великой Отечественной войны.

«Мы много говорим и пишем о национальной гордости, о славных боевых традициях русского народа, — отмечал в 1943 г. в письме с фронта старший лейтенант Борис Кровицкий. — Но в войсках воюют люди разных национальностей. Россия, ее традиции — гордость не только русских, но и всех народов и народностей нашей страны. Чувство Родины стало всеобщим для нас. У бойцов разных национальностей в разговоре часто слышишь гордое: "Мы, русские". И это совсем не от желания отречься от своей национальной принадлежности, нет»{430}.

Русский народ всегда являлся цементирующей основой многонациональной российской армии. При этом присущими ему чертами национального характера, генетически связанными с историей России, необходимостью ее защиты от иноземных нашествий, общинным укладом и артельным духом, были готовность пожертвовать собой ради блага Отечества, способность к концентрации духовных и физических сил, умение «собраться в кулак», стойко выдержать всевозможные напасти, то есть та способность к сверхнапряжению, которая на самых крутых поворотах истории не давала [158] погибнуть нации{431}. Героизм и самоотверженность русского народа, его верность Родине многие зарубежные деятели признавали «русским чудом».

Ряд качеств русской национальной психологии смыкается с этическими установками, восходящими к русскому православию (а отчасти и к более глубоким религиозно-этническим корням). Здесь не только стойкость и мужество, но и незлобивость, умение прощать своих врагов.

«... Для русской души, лишенной в той же мере организационного начала, каковое представлено у германской нации, нравственности принадлежит преобладающее значение не только как средства воспитания солдатского духа, но и как принципа построения основ воинского дела, имеющего в немалой степени отношение к боеспособности в широком смысле этого слова. Одной, если не главной, причиной гибели русской армии в 1917 году было невнимание к проблеме воспитания воинских чинов, а затем и прямая потеря нравственных ориентиров. Если правда и справедливость делали русского солдата стойким в битве и выносливым в лишениях и невзгодах военной жизни, то нравственность — эта спутница и начало истины — наделяла его добродетелью великодушия»{432}.

Однако даже в этой, в целом комплиментарной оценке качеств русского воина, сделанной религиозным деятелем послереволюционной эмиграции С. Мельниковым, подмечены и негативные стороны русской национальной психологии — явный недостаток организованности, который неоднократно становился фактором неудачного ведения Россией отдельных боевых действий и даже целых войн. На это, кстати, обратили внимание и участники опроса среди офицеров, прошедших русско-японскую войну. Многие из них неорганизованность, нечеткость управления отмечали в ряду главных недостатков, приведших русскую армию к поражению{433}.

С одной стороны, расхожее мнение об организованности немцев и безалаберности русских как типичных чертах национального характера, является стереотипом массового восприятия, а с другой, — находит нередкое, вполне объективное подтверждение, в том числе в глазах постороннего человека — иностранца, даже достаточно лояльно настроенного к России. Так, американский корреспондент Джон Рид, побывавший и на русско-германском, и на франко-германском фронтах, имел возможность непосредственно сравнить уровень организации русской и германской армий, их передвижения, снабжения и т. д. Вот что он увидел в России летом 1915 г.:

«Повсюду крайняя дезорганизация: расположившийся у железнодорожного полотна батальон ничего не ел весь день, а дальше громадный навес — столовая, в которой портились тысячи обедов, так как люди не прибыли вовремя. Нетерпеливо гудели паровозы, прося свободного пути... На всем лежал отпечаток безалаберно затраченных повсюду огромных сил. Какая разница с бесперебойной германской машиной, которую я видел в северной Франции четыре месяца спустя после оккупации...»{434}

Здесь есть основание задуматься о том, что в XX веке у России фактически была лишь одна большая победоносная война — Вторая мировая, выигранная в условиях жесточайшей сталинской диктатуры, предельной централизации и концентрации сил, мощного организационного и волевого начала, сопряженного с репрессивной практикой. Все это оказалось в ряду факторов, позволивших преодолеть почти полную дезорганизованность на фронтах в начальный, крайне тяжелый период войны, выдержать неимоверное [159] напряжение четырехлетних военных испытаний и сокрушить германскую военную машину, до того покорившую почти всю «демократическую» Европу. Впрочем, это предмет для отдельного разговора.

Однако в российской армии на протяжении всей ее истории (за редкими исключениями) не было подхода к кадрам по принципу национальной исключительности и явно выраженного предпочтения, хотя отдельные элементы ксенофобии встречались, например, в период Первой мировой войны (преимущественно к лицам немецкой национальности), в 1930-е годы в условиях массовых репрессий (в отношении поляков, прибалтов, немцев и др.), в годы Великой Отечественной войны (в отношении представителей «репрессированных народов»), и т. д. Но в целом относительно национальной политики в российской армии, пожалуй, верны оценки гвардии полковника Баурджана Момышулы.

«... Суровый и справедливый закон войны-боя не знает никакой пощады, снисхождения и скидок ни солдату, ни офицеру, к какой бы он нации ни принадлежал, — писал он в 1944 г. редактору журнала «Знамя». — Бой знает и признает мужество и способность, и только способность выдвигает и возвышает солдата и офицера. Война не знает выдвижений без боевых качеств»{435}.

Проявление этих качеств в ходе больших и «малых» войн XX века и представляет для нас наиболее важный аспект историко-психологического исследования.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова