Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Владимир Соловьев

НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ...

Впервые: «Русская Мысль». Май. 1892. Переиздано: «Письма Владимира Сергеевича Соловьева», т.III., под ред. Э.Л.Радлова, СПб., 1911.

На заре туманной юности...

(Р а з с к а з .)

Всю эту ночь я провел без сна. Но больная фантазия не вызывала передо мною, как это обыкновенно бывает, безсвязныя тени былых и небывалых сцен и событий в пестрых и неожиданных сочетаниях. Этот раз в моем безсонном бреде были связь и единство. Все с большею и большею ясностью вставал передо мною непрерывный ряд подробностей одного дав-няго и, казалось, совершенно забытаго происшествия. Хотя этот случай имел совершенно ничтожное начало, но конец его оставил глубокий след в моей внутренней жизни. Я рад, что болезненное воспоминаше возвратило мне теперь все эти под­робности, и спешу записать их, пока оне передо мною.

I.

Мне было тогда 19 лет, это было в конце мая, я только что перешел на последний курс университета и ехал из Москвы в Харьков, где должен был иметь чрезвычайно важное объяснение с одною своею кузиной, к которой я уже давно, месяца три или четыре, питал нежную и весьма возвышенную любовь. Ради нея я решил сделать большой крюк, так как настоящая цель моего путешествия находилась в киргизских степях, где я намеревался возстановлять кумысным лечением свой организм, сильно разстроенный от неумереннаго употребления немецких книг.

Я сел в вагон 2-го класса. В другом углу того же сквозного вагона поместилась молодая белокурая дама в светло-сером дорожном платье. Она ласково и весело разговаривала с тремя провожавшими ее мужчинами, и когда поезд тронулся, долго кивала им из окошка и махала платком.

Между смежными отделениями вагона была только низенькая перегородка, через которую я мог свободно разглядывать свою vis-a-vis, чем я и занялся, так как ничего более интереснаго в вагоне не находилось. Она была небольшого роста, худенькая и очень стройная. Лицо у нея было далеко не красиво, с неправилышм носом и широким ртом. Но когда она ласково взглядывала своими светлыми глазами, это некрасивое и простое лицо становилось чрезвычайно привлекательным. Не то, чтобы ея взгляд был особенно выразителен, но в нем было что-то более глубокое, чем мысль, какой-то тихий свет без огня и блеска. Эти глаза привлекли и заинтересовали меня с перваго взгляда. Заметил я также ея густые пепельные волосы. Мне показалось, что и она часто на меня взглядывала с благосклонною и ободряющею улыбкой, при чем я, разумеется, принимал мечтательный и разочарованный вид. Но заговорить я с нею не решался, отчасти потому, что и неудобно было через пере­городку, а еще более потому, что при всем своем гордом виде был до крайности робок, и взгляд любой женщины мог произвести во мне замирание сердца и онемение языка.

К моей спутнице несколько раз приходила из другого вагона пожилая дама, как оказалось потом, родственница ея мужа, ехавшая со своим семейством в первом классе. Оне разговаривали, частию по-французски, о житейских делах. Из этого разговора я мог узнать только, что оне москвички и едут в Крым.

II.

Эта дама в сером платье решительно мне нравилась. У нея был такой тонкий, изящный поворот головы, когда она разговаривала, все ея движения были так грацозны и женственны.

— А, все-таки, моя Ольга гораздо лучше, — сказал я себе мысленно и, закрыв глаза, стал думать об Ольге, о предстоя­щем неожиданном для нея свидании в Харькове, представлял себе, как она вскрикнет, увидя меня, как побледнеет и даже, можетъ-быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство и что я ей буду говорить.

Но да не подумает кто-либо, что я ожидал обыкновеннаго любовнаго свидания с однеми ласками и нежностями. О, нет, я был далек от такого легкомыслия. Конечно, я допускал и элемент нежности, но он должен был составлять только тень кар­тины, главное же дело было совсем в другом. Я хотел видеться с Ольгой для того, чтобы „поставить наши отношения на почву самоотрицашя воли". По-истине таково было мое намерение. Я должен был сказать ей приблизительно следующее: —

„Милая Ольга, я люблю тебя и рад, что ты любишь меня также. Но я знаю, и ты должна это узнать, что вся жизнь, а, сле­довательно, и цвет жизни — любовь, есть только призрак и обман. Мы безумно стремимся к счастию, но в действительности находим одно только страдание. Наша воля вечно нас обманывает, заставляя слепо гоняться, как за высшим благом и бла­женством, за такими предметами, которые сами по себе ничего не стоять; она-то и есть первое и величайшее зло, от котораго нам нужно освободиться. Для этого мы должны отвергнуть все ея внушения, подавить все наши личныя стремления, отречься от всех наших желаний и надежд. Если ты, как я уверен, способна понять меня, то мы можем вместе совершить жизненный путь. Но знай, что ты никогда не найдешь со мною так называемаго семейнаго счастия, выдуманнаго тупоумными филистерами. Я познал истину, и моя цель—осуществить ее для другихъ: обличить и разрушить всемирный обман. Ты понимаешь, что такая задача не имеет ничего общаго с удовольствием. Я могу обещать тебе только тяжелую борьбу и страдаyше вдвоем."

Вот что я намеревался сказать хорошенькой семнадцатилетней Ольге. Вообще учете о совершенной негодности всего существующего составляло главную тему моих разговоров с кузинами, которых у меня было несколько и в которых я поочередно влюблялся. Зло и ничтожество жизни были, конечно, известны мне отчасти и из собственнаго опыта. Я по опыту знал, что поцелуи кузин недолговечны и что лишшй стакан вина причиняот головную боль. Но если жизненный мой опыт и не был еще достаточно богат, зато я очень много читал и еще больше думал, и вот годам к восемнадцати я додумался до твердаго убеждения, что вся временная жизнь, как состоящая единственно только из зол и страданий, должна быть поскорее разрушена совершенно и окончательно. Едва успел я дойти до этого собственным умом, как мне пришлось убедиться, что не я один был такого мнения, но что оно весьма обстоятельно развивалось некоторыми знаменитыми немецкими философами. Впрочем, я был тогда отчасти славянофилом и потому хотя допускал, что немцы могут упразднить вселенную в теории, но практическое исполнение этой задачи возлагал исключительно на русский народ, при чем в душе я не сомневался, что первый сигнал к разрушешю мира будет дан мною самим.

III.

Справедливость требует заметить, что самоотрицание воли и необходимость уничтожить вселенную не составляли еще самой мудреной части того учения, которое я преподавал своим счастливым кузинам. За год перед моею поездкой в Харьков, одна из нихъ—голубоглазая, но пылкая Лиза, тогдашшй предмет моей страсти—удостоилась в один прекрасный летний вечер быть посвященной в тайны трансцендентальнаго идеализма.

Гуляя с нею по аллеям запущеннаго деревенскаго парка, я не без увлечения, хотя сбиваясь несколько в выражениях, объяснил ей, что пространство, время и причинность суть лишь субъективныя формы нашего познания и что весь мир, в этих формах существуюший, есть только наше представление, то-есть что его, в сущности, нет совсем. Когда я дошел до этого заключения, моя собеседница, все время очень серьезно смотревшая своими большими зеленоватыми глазами, улыбнулась и с явным лукавством заметила:

— А как же вчера ты все говорил о страшном суде?

— О каком страшном суде?

— Ну, все равно, о том, что нужно все уничтожить. Если по-твоему мира нет совсем, то почему же тебе так хочется его разрушить?

Это противоречие смутило меня только на мгновение.

— А разве когда тебя давит страшный сон или кошмар, тебе не хочется от него избавиться?—отвечал я победоносно.

Она вдруг без всякой видимой причины звонко разсмеялась.

— Что такое?—спросил я с неудовольствием.

— Ах, представь себе,—заговорила она, смеясь и крепко сжимая мою руку, — представь себе, я видела сегодня во сне, будто мой Джемс,—так звали ея сеттера,—совсем не собака, а командир белорусскаго гусарскаго полка, и все наши офицеры должны отдавать ему честь, но только вместо ваше высокоблагородие обязаны говорить ваше высокоблохородие.

Это неожиданное сообщете она завершила схоль же неожиданным поцелуем и вдруг убежала, крича мне издали:

— Пойдем на грядки клубнику собирать, я видела, уж много поспело.

И я пошел собирать клубнику, хотя категорический императив, который простолюдины называют совестью, довольно ясно намекал мне, что это было с моей стороны не самоотрицанием, а совершенно наоборотъ—cамоутверждением воли.

Но веселая Лиза так мило наклоняла над грядками свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятнаго кошмара, и еще долго прождала меня в моей комнате недочитанная глава о синтетическом единстве трансцендентальной апперцепции.

И когда теперь, сидя в вагоне, я вспомнил почему-то этот маленький эпизод, смутное предчувствие будущих грехопадений шевельнулось в моей душе.

IV.

Между тем, вечерело. Мы подъехали к какой-то маленькой станции. Со двора ея раздавалось веселое и нетерпеливое звяканье колокольчика. Тарантас, запряженный тройкой, очевидно, приехал за тем седым господином с двумя барышнями, что сошли на платформу со своими вещами и оживленно разговаривають с начальником станции.

Я высунулся в окошко. Из густаго садика, примыкавшаго к станционному дому, сильно пахло сиренью. Крестьянcкия девочки предлагали букеты ландышей. Что-то звенело вдали. В маленьком флигеле играли на фортепиано, а на площадке в углу садика компания туземцев обоего пола сидела за самоваром и весело разговаривала.

Моя дама в сером платье прошлась по платформе и ласково мне улыбнулась. Я смотрел на нее с таким же спокойным удовольствием, как и на все остальное. У меня на душе было тихо и хорошо в этот вечер. Зло и страдание бытия так глубоко ушли в самую сущность вещей, что я их совсем не чувствовал,—впрочем, можетъ-быть, от того, что я совсем ничего не хотел в эту минуту и во всем окружающем видел только пейзаж.

И когда поезд тронулся, я с тем же тихим наслаждением, ни о чем не думая и ничего не желая, вглядывался в густую березовую рощу, которая приветливым шепотом встретила наш поезд и обняла его с обеих сторон, и звала к себе отдохнуть, и кротко улыбалась своими золотыми от вечерних лучей верхушками.

Однако, это душевное спокойствие скоро было нарушено самым неожиданным образом. Когда мы приехали в Тулу и в нашем вагоне не осталось других пассажиров, кроме меня и молодой дамы, вдруг с криком и шумом вошла к нам толпа новых путешественников. Это была труппа странствующих французских актеров, ехавших в Орел. Впрочем, весьма воз­можно, что это были не актеры, а только акробаты. Их было человек семь или восемь, мужчин и женщин. Мужчины были значительно пьяны и вели себя довольно неприлично. Сначала они хотели играть в карты, но карт не нашлось. Тогда, снявши верхнее платье, они предались гимнастическим упражнениям, вешались на перекладинах, раскачивались, кувыркались, а двое покушались даже, хотя и безуспешно, играть в чехарду.

Дамы их также отличались большою развязностью. Они с громким смехом и вскрикиваниями перебранивались со своими кавалерами, а одна, сидевшая ближе ко мне, довольно красивая женщина, к немалому моему смущению, сняла с ноги башмак и запустила им в одного из гимнастов, который в возмездие схватил ее за ногу и намеревался стащить на пол, но, вместо того, сам с размаху упал навзничь, возбудив своим падением неописанный восторг во всей компании.

V.

Дама в сером платье, сначала с некоторым любопытством смотревшая на это представление, была, повидимому, скан­дализована последним эпизодом. Она встала и подошла ко мне (я сидел с краю диванчика около прохода).

— Можно мне спрятаться за вас от этих господ? Они такие ужасные.

Я поклонился.

Она села рядом со мною, около окошка.

Я радовался в душе, что моя милая спутница так легко и просто сделала первый шаг, и вся моя робость пропала совершенно. Через несколько минут мы разговаривали, как старые знакомые.

Оказалось, что мужа ея я знал по имени. У них были маленькия дети.

— Ах! как это трудно воспитывать детей, когда сама не имеешь совсем никакого воспитания. Я долго об этом думала и решила оставить их на произвол судьбы,—пусть себе растут и воспитываются, как знают, а я, по крайней мере, ничего не испорчу.

С важным менторским видом, подобающим 9-ти-летнему философу, я заметил, что она могла бы еще заняться своим собственным воспитанием.

— Ах, что вы! Я такая ленивая. У меня совсем нет никакого характера, ни капельки характера! И потом, где искать образования? Одни советуют одно, другие—другое. Нет, уж я лучше останусь такъ!

Образование моей собеседницы действительно ограничивалось однеми изящными манерами и французским языком.

— Впрочем, я читаю иногда Московския Ведомости и еще романы, только не серьезные... А вы, наверное, хотите сделаться ученымъ? Ах, пожалуйста, оставьте это! Это так гадко! Ведь, это почти все равно, что быть акробатом, вроде этих господъ: такъ-же не натурально и только гораздо скучнее. И потом это так вредит здоровью. Вот вы и теперь какой худой и бледный. Это жаль. Знаете что: приезжайте к нам в Крым. Вам необходимы морския купанья, это укрепляет... А как там весело! Большое общество, никто ничего не делает, и все довольны. А воздух там совсем какой-то особенный. Я четвертое лето тамь провожу и каждый раз влюбляюсь... Вообразите, и в меня тоже влюбляются, — прибавила она, повидимому, искренно удивляясь этому обстоятельству.

— Вы думаете, я лгу, потому что я такая некрасивая? Право, уверяю вас, что это правда. Впрочем, там все друг в друга влюбляются. Иные женятся: каждый год чья-нибудь свадьба. А то и так... Боже мой, я все глупости говорю! Что вы обо мне подумаете!

Я поспешил заметить, что хотя любовь есть зло и обман, но что, во всяком случае, любовь незаконная гораздо извинитель­нее любви узаконенной. Таково было тогда мое искреннее убеяждение. Меня, как крайняго пессимиста, брак, и особенно брак счастливый, возмущал до глубины души,—ведь, на нем, главным образом, держался весь этот мир, уничтожение котораго было высшею целью моих стремлений.

Собеседница моя, очевидно, не понимала, что я хочу сказать.

— Горе мое в том,—сказала она,—что меня за что-то очень многие любят, а мне ужасно тяжело обижать и огорчать кого-нибудь, особенно тех, кто меня любит. Самое ужасное для меня мучение—в чемъ-нибудь отказывать. Вообще я хотела бы всех любить и всем делать все приятное. Но, ведь, это здесь совершенно невозможно. Здесь так гадко устроено, что все друг к другу ревнуют, завидуют, все друг другу мешают. Полюбишь одного, чтобы не огорчать его, — обижаешь этим другого. Это просто ужас! Потомъ—у меня муж, дети. Я решилась никогда не обманывать моего мужа,—правда, он немногаго от меня и требует. Но бывают такие странные люди, которые ничего не хотят понимать и требуют невозможнаго, точно маленьнкие дети... Ах, я иногда хочу умереть! Только не сейчас. Теперь мне весело. Я рада, что с вами познакомилась.

Она замолчала на минуту.

— Знаете, я иногда думаю о будущей жизни, и мне представляется, что там будет совсем наоборотъ: никто никому ме­шать не будет, и можно будет всех, всех любить, и никому это не будет обидно... Ах, я такая глупая, я не могу сказать этого как следует, но, право, я понимаю, как это будет.

Она сжала голову обеими руками и задумалась.

Vи.

Было уже совсем темно. В вагоне стихло. Французы утомились своею возней и улеглись кое-как по своим местам. Изредка раздавались безсвязные возгласы, кто-то бормотал во сн.

— Вы верно не будете спать,—вдруг сказала моя спутница.

Я кивнул головой.

— Я тоже, будемте разговаривать. Нужно только устроиться покойнее.

Она сняла шляпку и распустила волосы.

Существуют в подлунном мире предметы, которые с ранняго детства оказывали на меня неотразимое действие; и в ту эпоху, которую я теперь вспоминаю, при виде этих предметов, мой пессимизм терял всю свою силу, и моя аскетическая мораль с постыдною покорностью опускала свои крылья. Распущенные по плечам длинные женские волосы всегда принадлежали к числу этах магических предметов, а таких роскошных волос, какие были теперь перед моими глазами, я еще никогда не видывал. И чем больше я на них смотрел, тем дальше и дальше уходило от моего умственнаго взора различие между вечною сущностью и преходящим явлением, тем ниже и ниже опускались крылья моей самоотрицающейся воли.

Я взял густую прядь этах светлых душистых волос и поднес ее к своим губам.

Тихая улыбка и молчание.

Она опустила руки на колени и наклонила голову. В этой позе с распущенными волосами она была решительно хороша. Я хотел сказать ей это, сказать, что люблю ее, но слова не сходили с языка. Я только наклонился к ея опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями.

— Какой вы странный! Кто вам позволилъ?

Я поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, го­рячий поцелуй.

....................................................................................

На следующее утро я был мрачен и угрюм. Различие добра и зла, о котором я ни разу не вспомнил в минувшую ночь, предстало теперь моему уму с полною ясностью и отчетливостью.

Стыд и позоръ! Я—пессимист и аскет, я—непримиримый враг земнаго начала—без боя, без малейшей попытки сопро­тивления—хуже того—с какою-то радостною готовностью и предупредительностью уступил этому земному началу, сразу при­знал его власть и наслаждался своим рабством. Я. чуть-ли не с колыбели познавший тщету хогения, обманчивость счастия. иллю­зию удовольствий, я, три года работавший над тем, чтобы эту врожденную мне истину укрепить неприступными стенами трансцендентальной философии,—я теперь искал и мог хотя на мгновение находить блаженство в объятиях едва знакомой, но, очевидно пустой и совершенно необразованной женщины.

К чему, несчастный, я стремился!

Пред кем унизил гордый умъ!

Кого восторгом чистых думъ

Боготворить не устыдился!

Никогда еще не подвергался я такому унижению. Конечно я и прежде нередко целовался с своими кузинами. Но это было совершенно другое. Во-первых, дело не в поцелуях самих по себе, а в интенсивности, а также и экстенсивности; а, во-вто­рых, кузины были более или менее адептками моего учения, и поцелуи я мог считать лишь внешним выражением внутренних духовных отношений. В новой же своей знакомой я решительно не усматривал никакой способности к высшему философскому пониманию. И, между тем, для нея я мог изменить своей Ольге,— Ольге, которая изнывала в разлуке со мною, которая меня так хорошо понимала и должна была пройти со мною рука об руку тяжелый путь самоотрицания воли.

Решительно, я чувствовал себя скверно. Вероятно, что-нибудь в этом роде испытывал наш прародитель в тот пе­чальный день, когда в замен утраченнаго блаженства его снабдили кожаными одеждами.

VII.

Julie,—так моя спутница хотела, чтобы я называл ее, — тоже была не весела. Ей нездоровилось. Кажется, она страдала сердцебиением. Она поминутно закрывала глаза и прижимала руку к сердцу. С болезненно сжатым ртом, с закрытыми глазами и с нездоровым цветом лица она становилась положительно дурною. Я злился на нее. Я обвинял ее во всем. Изъ-за нея, ведь, я оказался дрянью, тряпкой, изъ-за нея постыдно изменил своим принципам, изъ-за нея осрамился. В чорта я тогда не верил. Значит, виновата Julie. Увы, и в этом отношении я вполне уподобился ветхому Адаму, который, согрешивши, оправдывался и сваливал вину на слабейшую сторону.

А она, моя бедная Ева, как только утихали ея боли, попрежнему, ласково заговаривала со мною. Это раздражало меня еще более. Я готов был возненавидеть ее. Несмотря на свою чрезвычайную необразованность, она, очевидно, любила разсуждать о важных предметах. Теперь все, что она говорила, казалось мне или нелепым, или тривиальным.

Между прочим, она заговорила об эмансипации женщин. Я грубо перебил ее:

— Мне кажется, что наши женщины и без того слишком эмансипированы. Если им чего недостает, так уж, конечно, не свободы, а скорее сдержанности.

Намек быд ясен. Julie едва заметно покраснела и подняла на меня свои большие глаза. Ничего, кроме грустнаго удивления, не было в этом взгляде. Через минуту она опять ласково заговорила со мною.

Что-то кольнуло мне в сердце. Мне стало стыдно, что я ее обидел, но я совсем не оценил той кротости, с которою она перенесла эту обиду. Я не любил ее. Я заcтавил себя быть с нею любезным, чтобы загладить свою грубость, но эта любез­ность была очень холодна, и Julie замечала неискренность моих нежных заявлений. Она глядела грустно и грустно улыбалась.

В Курске нужно было менять поезд. Для Julie было уже заранее взято место в первом классе. Я взял билет второго класса. Таким образом, мы разлучились. Я притворился огорченным, но в душе был доволен. Ея близость меня тяготила; к тому же, по мере приближения к Харькову мои обязанности относительно понимавшей меня Ольги представлялись мне все с большею и большею ясностью.

Проводивши Julie в ея купе, я с облегченным сердцем и в хорошем расположении духа уселся на своем новом месте и скоро познакомился сь ближайшими соседями. Это были: студентъ-медик Киевскаго университета, молодой купец из Таганрога в драповом пальто и новом черном картузе и неопределеннаго звания и возраста брюнет с темно-синим подбородком, как оказалось, богатый ростовщик, также из Таганрога.

Я разговорился с молодым медиком. Это был провинциальный нигилист самаго яркаго оттенка. Он сразу признал меня за своего,— „по интеллигентному выражению лица", как объяенил он впоследствии, а также, можетъ-быть, по длинным волосам и небрежному костюму.

Мы открыли друг другу всю душу. Мы были вполне согласны в том, что существующее должно быть в скорейшем времени разрушено. Но он думал, что за этим разрушением наступить земной рай, где не будет бедвых, глупых и порочных, а все человечество станет равномерно наслаждаться всеми физическими и умственными благами в безчисленных фаланстерах, которые покроют земной шар, — я же с одушевлешем утверждал, что его взгляд не достаточно радикален, что на самом деле не только земля, но и вся вселенная должна быть коренным образом уничтожена, что если после этого и будет какая-нибудь жизнь, то совершенно другая жизнь, не похожая на настоящую, чисто-транссцендентная. Он был радикалъ-натуралист, я был радикалъ-метафизик.

Мы говорили и спорили очень горячо и громко. Один раз собеседник попробовал было обратиться к мнению наших со­седей, но ростовщик с синим подбородком только усмехнулся с сожаленем и махнул рукою, а молодой купец пробормо­тал что-то совсем непоощрительное, вроде „озорники вы окаянные", и, повернулся к нам спиной.

В заключение спора мой противник заметил, что наши теоретичесйя воззрения могут расходиться, но так как у нас ближайшия практическия цели одне и те же, так как мы оба „честные радикалы", то и можем быть друзьями и союзниками, и мы с чувством пожали друг другу руку.

VIII.

В это время дверца вагона отворилась, и у входа показалась Julie. Она пришла пригласить меня к себе в первый класс. В ея купе свободно; там нет никого, кроме нея. Ей скучно одной. Мы можем ехать вместе до самаго Харькова.

Я с готовностью принял предложение, но в душе был недоволен. В эту минуту мой новый друг и союзник инте­ресовал меня гораздо более, чем она. „И зачем она так себя компрометируетъ? Как все это глупо!"— подумал я.

Утомление долгой дороги, непривычныя волнения прошедшей безсонной ночи, наконец, горячий напряженный разговор о самых отвлеченных материях,—все это вместе, должно быть, совсем разстроило мои нервы. Только что я, пройдя впереди моей дамы, хотел ступить на вторую чугунную доску между вагонами, как вдругь потерял сознание. Я очнулся на площадке своего вагона. Потом мой новый приятель, видевший нас чрез отворенную дверцу и поспешивший на помощь, разсказал мне, что я, наверное, упал бы в пространство между вагонами и непременно был бы раздавлен поездом, бывшим на всем ходу, если бы не „эта барынька", которая схватила меня за плечи и удержала на площадке.

Это я узнал потом. Тутъ-же очнувшись, я видел только яркий солнечный свет, полосу синяго неба, и в этом свете и среди этого неба склонялся надо мною образ прекрасной женщины, и она смотрела на меня чудными знакомыми глазами и шептала мне что-то тихое и нежное.

Нет сомнения, это Julie, это ея глаза, но как изменилось все остальное! Каким розовым светом горит ея лицо, как она высока и величественна! Внутри меня совершилось что-то чудесное. Как будто все мое существо со всеми мыслями, чувствами и стремлениями расплавилось и слилось в одно безконечное сладкое, светлое и безстрастное ощущение, и в этом ощущении, как в чистом зеркале, неподвижно отражался один чудный образ, и я чувствовал и знал, что в этом одном было все. Я любил новою, всепоглощающею и безконечною любовью и в ней впервые ощутил всю полноту и смысл жизни.

Сначала она заботливо усадила меня на мое прежнее место. Мой приятель медик предупредительно уступил ей свою поло­вину дивана рядом со мною. При первой остановке поезда она перевела меня к себе.

Мы были вдвоем. Я долго не мог говорить. Я только смотрел на нее безумными глазами и целовал край ея платья, целовал ея ноги. Она тоже ничего не говорила и только прикладывала мне к голове платок, намоченный одеколоном. На­конец, безсвязным отрывочном шепотом я стал передавать ей, что делалось со мною, как я ее люблю, что она для меня все, что эта любовь меня возродила, что это совсем другая, новая любовь, в которой я совершенно забываю себя, что теперь только я понял, что есть Бог в человеке, что есть добро и истинная радость в жизни, что ея цель не в холодном, мертвом отрицании...

Она слушала с ясными глазами и счастливою улыбкой. Переворот, который во мнй совершился, ее радовал, но, повидимому, не удивлял. Она меня ни о чем не разспрашивала. Как прежде она тихо и безмятежно перенесла мою обиду, так и те­перь тихо и безмятежно переносила она мое обожание.

Когда я несколько пришел в себя, она стала говорить так просто и спокойно. Я полюбился ей с перваго взгляда, и она счастлива, что я люблю ее теперь такою хорошею любовью. Она уверена, что между нами могут быть настоящия хорошия отношения. Мы должны встретиться в Москве. Она познакомит меня с своим мужем.

— А в Крым вы лучше не ездите. Я такая безхарактерная. Там мне будет страшно и за себя, и за вас.

Я сказал, что буду делать все, что она желает.

Мы не замечали, как кончился день, как прошел вечер, и наступил час разлуки. На Харьковском вокзале я оставался с нею до последняго звонка. В минуту отхода поезда она высунулась в окно и протянула мне обе руки. Ночь была темна, никто не обращал на нас внимания. Разве какая-нибудь сантиментальная звездочка пожалела обо мне, заметив сверху, как обильныя горячия слезы текли из моих глаз на эти милыя нежныя руки.

Поезд давно уже скрылся из вида, а я все стоял на том же месте

IX.

— Что-ж это вы, батенька, соленою водицей умылись, да в в соляной столб превратились? Ну, не горюйте, не на веки разстались, еще увидитесь. А вкус одобряю: симпатичнейшая бабенка, чорт возьми! В другую пору и сам бы втюрился. Ну, идемте, синьоръ!

Я молча последовал за честным радикалом, и мы наняли извозчика в гостиницу „Dagmar".

Моя душа была полна Julie до тех пор, пока я не заснулъ; на другой день вся моя встреча представлялась мне как что-то совершенно фантастичное и ужасно далекое. Что-то было мною пережито, где-то в самом глубоком уголке моей души я чув­ствовал что-то новое, небывалое; но оно еще не слилось с моею настоящею жизнью. Я знал, что все прежнее еще должно продолжаться и идти своим чередом, как будто совсем ничего не случилось. Да и что такое случилось в самом деле? Субъективная экзальтащя и больше ничего!

Я поехал к Ольге. Разумеется, наше свидание произошло вовсе не так, как я себе представлял. Начать с того, что я не застал ее дома, что почему-то вовсе не входило в мои предположения. Я уехал, оставив записку. Таким образом, когда я приехал вторично, она уже была предупреждена о моем прибытии—для обморока и других чрезвычайных явлений не было достаточнаго основания. Она только что вернулаеь с загородной прогулки. Я нашел в ней большую перемену. Она была вовсе не похожа на ту нежную, полувоздушную девочку, которая осталась в моей памяти от нашего последняго свидания в деревне, когда она выходила из купальни в голубом ситцевом платье и с небрежно закинутою за спину темною косой. Теперь это была совсем взрослая и нарядная девица с развязными манерами. Она так смело и пристально смотрела на меня своими черными, немного покрасневшими от солнца и ветра глазами, в ней было что-то решительное и самостоятельное.

После первых кратких разспросов о родных, о здоровье и т. п., я приступил к делу. В своих письмах она писала, что любить меня,—я должен был объяснить ей свой взгляд на наши отношения. Я говорил кратко и неубедительно. Я сам чув­ствовал, что повторяю какой-то заученный урокъ; каждое слово раздавалось в моих ушах как что-то чужое и совершенно не интересное. Правду сказать, это были вполне деревянныя слова.

Она слушала с задумчивым видом, облокотясь на стол. Когда я кончил свою речь неизбежным приглашением идти со мною вместе по пути самоотрицания воли, она еще долго смотрела вдаль неподвижными глазами, потом вдруг опустила руку, подняла голову и, остановив на мне пристальный взгляд, произнесла спокойным и твердым голосом.

— Я не хочу тебя обманывать. Я ошиблась в своем чувстве. Ты слишком умен и идеален для меня, и я недостаточно тебя люблю, чтобы разделять твои взгляды и навсегда связать свою жизнь с твоею. Вот ты отвергаешь всякое удовольствие, а я одни только удовольствия и понимаю. Я буду всегда любить тебя, как родного. Будем друзьями.

Спешу заметить, что это был мой последний опыт обращения молодых девиц на путь самоотрицания воли. В тот же вечер я уехал из Харькова, даже не простившись с новым своим приятелемъ-радикалом.

Четыре года после того я встретился с Julie в Италии, на Ривьере, но эта была такая встреча, о которой можно разсказывать только любителям в ночь под Рождество.

Вл. Соловьев.

 


 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова