Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Наталья Трауберг

Гилберт Кийт Честертон и книга о Франциске Ассизском

Вероятно, почти все признают Честертона классиком английской литературы, хотя бы — классиком детектива. Читают его много, знают — мало, и потому, должно быть, удивятся, что он писал не только о католическом священнике, чье священство нередко воспринимается как условность, но и о католическом святом. В этом очерке я попытаюсь рассказать о том, почему удивляться тут нечему, и предостеречь от недоразумений, постоянно возникающих, когда речь идет о Честертоне.

Внешне и житейская, и литературная судьба Честертона очень счастлива. Родился он в уютной и просвещенной семье (29 мая 1874 г.), учился в одной из старейших и лучших школ, в 25-26 лет стал необычайно популярен, писал много, умер легко. Можно тут же описать и "второй план" — в отрочестве, юности и ранней молодости он невыносимо страдал от духа времени, лишенного надежды, любви и веры, и от собственного душевного мрака; всю жизнь болел; на пятом десятке стал стремительно терять популярность (по его словам, люди поняли, что он пишет всерьез) и к концу жизни был если не посмешищем, то одиноким пророком. Третий и последний план, наконец — это несокрушимая, смиренная радость, удивлявшая одних, раздражавшая других. С той минуты, как юношеский мрак души сменился постоянным ощущением чуда, Честертон этой радости не терял.

Умер он сравнительно рано, всего шестидесяти двух лет, 14 июня 1936 г. Роналд Нокс, священник и критик, написал на его смерть несложный сонет. Приведу эти стихи, чтобы показать, каким был Честертон для своих искренних почитателей:

"Со мной он плакал" — Браунинг сказал,
"Со мной смеялся" — Диккенс подхватил,
"Со мною — Блейк заметил — он играл",
"Со мной — признался Чосер — пиво пил",
"Со мной — воскликнул Коббет — бунтовал",
"Со мною — Стивенсон проговорил —
Он в сердце человеческом читал",
"Со мною — молвил Джексон — суд вершил".
А он, едва явившийся с земли.
У врат небесных терпеливо ждал,
Как ожидает истина сама,
Пока мудрейших двое не пришли.
"Он бедных возлюбил" — Франциск сказал,
"Он правде послужил" — сказал Фома.

Ключ к сонету прост — именно об этих людях у Честертона есть книги (о докторе Джонсоне—пьеса). Известней всего—книга о Диккенсе (1906). Вторую из книг о "двух мудрейших" ценили многие томисты XX века. Создан "Св. Фома Аквинский" поздно, незадолго до смерти, Честертону было трудно писать, он диктовал, и секретарь его Дороти Коллинз рассказывала, что он говорил ей: "Давайте-ка поделаем Томми!" Книга очень неровная, но — как почти всегда у Честертона — некоторые абзацы, а порой и страницы искупают её недостатки. "Св. Франциск" ровнее, он написан (не надиктован) раньше, в 1923 г., вскоре после того, как Честертон и формально стал католиком. На Западе её издают постоянно. У пас она двадцать пять лет разделяла странную судьбу ненапечатанных рукописей[6].

Когда Честертон умер и Нокс читал свой сонет вместо надгробного слова, пришла телеграмма из Ватикана, в которой человека, называвшего себя только журналистом, именовали "защитником веры". Вскоре Уолтер де ла Мэр написал ещё одни стихи, для надгробия, и всякий, кто приедет в Биконсфилд, увидит слова:

"Рыцарь Святого Духа...". Может быть, он удивится: неужели это тот самый Честертон, который развлекает рассказами об отце Брауне и поражает эксцентриадой романов?

Может он и не удивится — даже у нас уже есть несколько работ, из которых узнаешь больше. Хотя до сих пор издавали главным образом детективные рассказы Честертона, теперь не так уж трудно узнать, что он—на редкость убежденный мыслитель, а не поставщик занимательного чтива.

Но тут возникает другое затруднение. Когда неизданные переводы его статей и книг стали ходить по рукам — а началось это в 1961 году,— читатели, знавшие понаслышке, что он проповедник и апологет, нередко удивлялась его непозволительной легкости. Одних христианских мыслителей читать трудно, других — нетрудно, по все же они. посерьезней, чем какая-то "христианская журналистика". Легкость его вводила в соблазн, и многие склонны были, несмотря на объяснения (тогда — устные), решить, что он все же — эксцентрик ради эксцентрики, но в отличие от любителей его детективных притч не восхищались этим, а скорее недоумевали.

Всякому, кто собирается читать Честертона, полезно помнить, что так бывает с ним всегда. Он любил сюжеты, основанные на том, что кого-то просто не видят, чего-то не слышат. Именно это случилось с ним самим, в нем постоянно не замечают чего-нибудь; и этот очерк — только перечень слепых пятен. Тем, кого смутила его легкость, помочь нетрудно: Честертон легок, но не легковесен. Он не относился всерьез к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения. Наверное, больше всего на свете он ненавидел гордыню. Собственно, незачем гадать — он абсолютно верен учению, согласно которому гордыня — грех грехов, и сам писал, что если бы ему дали прочитать одну-единственную проповедь, он говорил бы именно о гордыне. Гордыне он противопоставлял смех. Конечно, он знал, что есть смех гордый п жестокий, смех-глумление; но полагал, что большая опасность -в напыщенной серьезности, и противопоставлял ей смех-смирение, первый признак которого — готовность быть смешным, посмеяться над самим собой.

Чтобы этому не изменить, он, всегда за все плативший, намеренно снижал жанр, слог, манеру, и своего добился — проповедь его прикрыта, прикровенна. Нельзя гордиться, что ты его читал, нельзя глубокомысленно его цитировать, многого с ним сделать нельзя. Если он для вас не "учитель надежды" (одно из его прозваний — Doctor spei), вы усмехнетесь в лучшем случае снисходительно, в худшем — презрительно. С глупой, многозначительной серьезностью к нему относиться невозможно.

Поэтому именно он имел право написать о Божьем дурачке, святом Франциске. И тут возникает ещё одно затруднение: конечно, кому же ещё писать о том, кого именовали "человеком среди святых"? Вспоминаешь, как почитали Франциска либералы прошлого века. Честертон, назвавший одного из любимых героев "последним либералом" и сказавший, что больше всего на свете сам он любит свободу и английские стихи, вполне мог, казалось бы, противопоставить чудачество, смех, свободу всему, совершенно всему остальному. Но это не так.

Чтобы сократить рассказ о "слепых пятнах", прибегнем к тому, что очень любил Честертон — к трюизмам и к простейшей логике.

Можно быть суровым к себе и к другим. Можно быть к себе и к другим милостивым. Можно, хотя и мерзко, быть милостивым к себе, а к другим — суровым. Поборники "порядка любой ценой" часто суровы к "беспорядку" вообще — и к своему, и к чужому. Это честно, но очень опасно. Люди 20-х годов (называю их так условно) думали, что они легко прощают и чужие, и свои грехи, особенно "грехи энтропии"; слишком уж всякий порядок был связан у них с тем, что они отвергали, словно подростки, собираясь начать все заново. Франциск был предельно суров к себе и предельно милостив к другим. Если это — либерализм, он — либерал из либералов.

Стоит ли напоминать, особенно после этой книги, что путь св. Франциска не шире и легче других, а уже и труднее? Конечно, п отличие от катаров, предпротестантских движений, позднейших сект, он с жалостью и любовью смотрел на тех, кто живет иначе. Он не отсекал их от церкви, и все же они были для него "христианами слабого посола", как выразился один нынешний францисканец. Видимо, он считал, что подобные ему и его братцам несут на себе их грехи, отвечают за них, как отвечают взрослые за неразумных детей; но это уже другая тема, сказано об этом много, здесь в ней не разобраться. Что до Честертона, он действительно "возлюбил бедных". Невольно вспоминаешь Иоанна Златоуста, когда читаешь у него обличения "богатых" (об Евангелии не говорю, слишком часто доказывают, что там таких обличении нет). он именно любил бедных— не только жалел их, но восхищался ими. "Бедные, алмазы Божьи...",— пишет он в эссе "Великан", трогательные радости бедных описывает в "Диккенсе". Но, верный срединной традиции, он не ставил во главу угла путь добровольной бедности. Франциск считал, что высшую радость обретает только тот, кого прогонят от дверей ненастной ночью; Честертон даже и не пытался встать на такой путь и, что удивительней, почти не славил его, не призывал к нему. "Дом" для него, может быть, главное, ключевое слово. В стихах из "Перелетной харчевни" и в одном эссе он отождествляет дом и свободу; в другом эссе, неправильно прочитав слово в старой книге, доказывает, что небеса — это место, очерченное, четкое, уютное, как дом.

Конечно, и Честертон, и Франциск прекрасно различали "мир сей" — падший, полный суеты и страстей, и мир "благой"; однако Франциск добровольно отказался от здешних, земных даров — семьи, дома, доброго застолья, а Честертон не отказался. Тем не менее, говоря о Честертоне, некоторые исследователи называют его аскетом, т. к. он был "прикован к мысли". Существует и другое предположение, дополняющее, а не отвергающее это — может быть, он видел, что в наши дни, как между боями или в лагере, просто не нужны добровольная нищета и добровольное унижение. Именно об этом мне говорил осенью 1966 г. Генрих Белль и даже написал статью, к сожалению, неопубликованную.

Как бы то ни было, Честертон глубоко почитал освященный многовековым опытом путь к совершенству; однако в романах, рассказах и даже эссе он славит и постоянно описывает людей, принявших дары "благого мира". Статья о Бернарде Шоу, напечатанная п сборнике 1984 г., урезана — в ней нет конца (его зачеркнули в корректуре); на самом деле последний абзац начинается словами: "Когда Христос основал Свою великую Церковь, он положил в её основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, а простака, ловчилу, труса, словом — человека". У Честертона всего два героя вроде Франциска, скорее даже вроде ангела; первый из них — афонский монах, второй — раскаявшийся вор. Зовут обоих Михаилами, покровитель их — не человек. Остальные "добрые христиане" у Честертона разные, но далеко не такие светоносные, от простодушного и мудрого отца Брауна до самого что ни на есть "слабого посола". Иногда кажется, что Честертон чуть-чуть сдвигает границу "благого мира", захватывая что-то из "мира сего",— он чрезвычайно терпим к довольно спорным свойствам "людей Петра". к прижимистости, скажем, к воинственности, к самой нетерпимости.

Вполне возможно, что он опасался, как бы легкость Франциска не истолковали неверно, не приняли за аномию и анархию. Ведь это бывало — и в движениях Средневековья, и в недавних поветриях, когда, скажем, хиппи совершенно серьезно сравнивали себя не только с Франциском, но и с апостолами, если не с Христом. Честертон постоянно напоминал, что он "упорствующий в правоверии", и в этом он снова едва ли не уникален теперь. Он никогда не уклонялся ни "вправо", ни "влево", не ставил ни на беззаконный порядок, ни на беззаконную свободу, но отстаивал единство доброй свободы и доброго порядка. Они нераздельны для него, они необходимы вместе. Во многих книгах, особенно в "Шаре и кресте", это просто показано, как бы роздано героям, которые только вдвоем "кроят мир", в нем самом — соединено, и уже по одному этому он всегда стоит против мира. Качнет к "игровому сознанию", снимающему различие между добром и злом, к аномии, к анархии — те, кто попроще, признают Честертона своим, те, кто прозорливец, возненавидят. Качнет к насильственной добродетели — то же самое. А он упорно отказывается жертвовать ради порядка уважением к чужому пути, ради свободы — нетленными нравственными ценностями.

Честертон надеялся, что его простой очерк поможет людям читать и другие книги о Франциске. Может быть, очерк этот поможет читать и Честертона. Было бы очень хорошо, если бы кто-нибудь открыл, а то и полюбил такого мудрого и милостивого мыслителя. После книги о Франциске кто-то захочет прочитать другие книги, о других людях или просто по-новому увидит его философские романы и детективные притчи.

Н. Л. ТРАУБЕРГ

Вопросы философии.— 1989.— №1.— С. 83—128.

 

[6] Те, кто читал русский текст в эти годы, заметят, как много здесь изменений, Естественно, пришлось выправить немало застарелых опечаток (собственные имена, странные слова — скажем, "последний" вместо "повседневный"), произвольных изменений, сокращений. Но главное в другом — видимо, свойства перевода в какой-то степени обусловлены целью. Когда мы переводили "для себя", то есть для других, мы гораздо больше ощущали себя соавторами, чем допускает современный, не средневековый перевод.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова