Н. Л. Трауберг: История создания первого российского честертоновского обществаИз посвящения Н. Л. Трауберг к ее статье "Честертон в России" 29 мая 1974 года собрались шесть взрослых людей, девочка и кот, чтобы отметить 100 лет со дня рождения Честертона. Мы ели ветчину и сыр, пили пиво и создавали Честертоновское общество, точнее - его русское отделение. Есть ли такие общества где-нибудь еще, мы не знали, но думали, что есть. Бессменным председателем единодушно выбрали кота. Лет через 15 мы узнали, что тогда же было основано общество Честертона в Англии. Когда сюда приехал Уильям Одди, я подарила ему портрет председателя, к тому времени - умершего (23.04.1989, в Лазареву субботу, во сне). Теперь, еще через несколько лет, из составивших тогда общество, здесь, на земле осталось меньше половины: Сергей Сергеевич Аверинцев, моя дочь Мария и я. Скончались Аугустинас Янулайтис, Леонид Муравьев, Юлий Шрейдер. Только что (10 июня 2001 г. на католическую Троицу) скончался Владимир Сергеевич Муравьев. Хоронили его 14 июня, в день смерти Честертона. Их памяти я посвящаю эту статью.
Честертон в РоссииРедакция сайта приносит искреннюю благодарность Наталье Леонидовне Трауберг за возможность разместить на своих страницах эту статью, ранее не публиковавшуюся. ВведениеСейчас, когда так жадно самоутверждаются недотоптанные люди, писать о себе почти неприлично. Может быть, хотя бы для христиан, вернется полный запрет и, подобно Павлу, мы будем говорить: "Знаю одного человека, который..." Но ведь и Павел, особенно в 2 Кор., не выдержал и ссылался на себя. А скромнейший из людей, Честертон, даже проблемы здесь не видел. Правда, ему удавалось ни разу не сползти в самоутверждение. Как бы то ни было, иногда, для дела, я на себя ссылаться буду; и сразу начну с того, что строчки честертоновских стихов впервые услышала дома, в раннем детстве. Мама и папа [1] любили песенку про вегетарианца из "Перелетного кабака" и даже иногда называли друг друга "Шом" и "Рери". Конечно, любили они ее в переводе Николая Чуковского, хотя папа английский знал. Но он был уверен, что Честертон - "яркий представитель" беззакония 20-х годов, которое тот пламенно обличал. Печальную правду он узнал лишь лет через 35, когда я перевела "Франциска" и "Вечного человека", и очень огорчился. Словом, папа считал, что для такого сверхлегкого чтения не стоит лезть в подлинник. Считали так и другие. Особенно странно с Эйзенштейном - он был старше их не намного, но гораздо взрослее. Они навсегда остались подростками; он, может быть, даже ребенком не был. Если мне возразят, спорить не стану, знала я его тогда, когда судить умом - ни в коей мере не могла, но умным-то он был, а заметил у Честертона только эксцентричность. Сочетания ее с "центричностью" никто из них не увидел. Тут я судить могу; о Честертоне я успела поговорить с Сергеем Михайловичем, потому что начала читать его осенью 1944 года, а летом 1945 видела С.М. в Москве. Мало в чем я так убеждена, как в том, что Честертон - святой. Собственно, святость вызывает не разумную убежденность, а те самые чувства, которые точнее всего уподобить физическим. То ли это сияние, то ли музыка, то ли запах, odor sanctitatis. Святые, как солнце, светят на правых и неправых, а уж тем более - на несчастных. Россия была очень неправой и очень несчастной. Может быть, именно поэтому Честертон особенно связан с ней. Когда и как это проявлялось, попробую сейчас рассказать. Секрет жизниСтало общим местом, что "настоящий ХХ век" начался в 1914 году. После падения Берлинской стены часто говорят, что кончился он к 1990. Это - у всех. А вот в Англии, очень может быть, он был короче, и начался то ли в 1939, то ли в 1936, когда умер Георг V. Мысль - не моя, я ее недавно читала или слышала по-английски, а где - не помню. Тогда получится, что Честертон в ХХ веке не жил. Так это или не так, и что это значит, скажем потом. Сейчас примем это условно, чтобы описать, как печатали и читали его здесь тогда, в странном промежутке, когда наши страны жили в разных столетиях. Первые публикации - совершенно такие же, как юмористические или приключенческие рассказы давно забытых теперь писателей. "Отсутствие мистера Кана" в "Мире приключений" очень трудно заметить без предупреждения. Перевод - такой, какие тогда были, особенно для почти (или совсем?) массовой литературы. Правда, есть и маленькое чудо - безымянный переводчик подсказал мне через много лет, как перевести "mister Glass -- missed a glass" ("мистер Кан - мимо стакан"). Издавая в первый раз, я это оговорила, а потом стали печатать без примечания. Надеюсь, сейчас я сообщаю это раз и навсегда. Честертон писал, что важные вещи случаются сразу, рывком. Примерно в начале НЭП'а (1921), а может быть - чуть раньше, несколько молодых людей увлеклись Честертоном. К тому времени уже издали и книжку "Человек, который был Четвергом" (1916 г.); кто и как его заметил, установить совершенно невозможно. Однако этот, новый скачок - от незаметности к чему-то вроде славы в очень узком кругу, засвидетельствован явно, да и я его помню, без него я не слышала бы в раннем детстве стихов из "Кабака". Молодые люди отличались и от своих старших братьев и (в другом смысле) от своих западных сверстников. Все-таки, на западных они были больше похожи, и честно им подражали, за что платили в конце 40х. И те, и другие отшвырнули почти все, что в каком бы то ни было разбавлении дали великие религии. Они искренне удивлялись, зачем себя в чем-то ограничивать - казалось бы ясно, что важно только удовольствие. Первым делом совершили sexual revolution, разрубив гордиев узел такой mystere, как брак. Чего там, влюблены - вместе, не влюблены - разошлись, а если на каждую влюбленность переездов не напасешься, остаемся веселыми друзьями, которые живут вместе и крутят романы, с кем хотят. Чем оборачивалась, и очень скоро, эта утопия, описано много раз. Перечитайте хотя бы книги о Лиле Юрьевне Брик - лучше всего тактичные, вроде записок В.В.Катаняна или трагические, как у Ю.Карабчиевского. Такими открытиями, фокстротами, курением, модой, слэнгом наши и тамошние были очень похожи. Но у наших был и какой-то дикий задор, злой восторг, хотя многие, сами по себе, были очень добродушны. Как-то они связывали это с революцией, убедив себя, что она им нравится, хотя нравилась им, собственно, мифическая "новая жизнь" -- скорее западная, чем здешняя. Все-таки, очень трудно отмахнуться от того, что рядом - и крайняя жестокость, и крайняя пошлость; но они как-то справились. Мысли об этом они загнали довольно глубоко, а жили телемским или подростковым мифом о полной свободе для всего, что захочется. Воплощением этого мифа стал для них кротчайший, чистейший и строжайший к себе Честертон. Легче всего сказать, что это - недоразумение. Немножко труднее, но более или менее верно, хотя и плоско - что они восприняли эксцентрику Честертона, и больше ничего. Но мне кажется, что сходство между ними гораздо значительней. И у них, и у него есть важное свойство, о котором, век за веком, забывали христиане. Лет двадцать назад члены Честертоновского общества называли это свойство буквой "алеф". У нас вообще тогда, чтобы определять человеческие достоинства и недостатки, были буквы нескольких алфавитов, для краткости и для того, чтобы не определять почти неопределимого. Никакой связи между буквой и свойством нет, знак совершенно условный. Сочетается в алефе многое: радость, несерьезность, легкость, истинность, свобода, а противостоит он той фальши, тяжести, важности, которую мы обозначали буквой "х" ("икс", а не "ха"). Поскольку сейчас я пишу не значками, и это - не узор, не музыка, даже не стихи, всего я не передам, но отошлю к двум писателям, у которых этот дух очень чувствуешь. Первый - Набоков в "Даре", второй - Вудхауз. Ивлин Во назвал книги Вудхауза идиллиями. Он прав, если "идиллию" не считать синонимом "утопии" или вранья. Так живут и так видят хорошие, счастливые дети, ненадолго - молодые люди, иногда - старики. Собственно, можно так жить и видеть в любом возрасте, но плата есть, она - высока; почти только о ней всю жизнь писал Честертон. Те люди, о которых я сейчас рассказываю, или не знали о ней, или забыли. Мало того - чем дальше, тем больше они убеждали себя, что платить по меньшей мере смешно. Помню, как в глубокой старости один из них (вскоре после этого - очнувшийся и полтора года проживший, искренне каясь) доказывал с неуместным пылом, что Пушкин "весело и лихо" изменял жене. Доказательством был рассказ о ночном приключении у Долли Фикельмон. Оно свидетельствовало о том, что такой легкий, свободный и т.п. человек непременно циничен, иначе быть не может и не должно. Одним из поклонников Честертона был Валентин Стенич [2]. Блок описал его в эссе "Русские денди". Ирина Кунина [3], прожившая всю взрослую жизнь за границей, пишет в мемуарах, что Блока он разыграл. Она дружила со Стеничем в те годы, когда они оба входили в круг петербургской золотой молодежи. Может быть; я его не помню, хотя видела, но уж очень маленькая. Были или не были циничными те дети из богатых петербургских семейств, решать не мне, почти никто из них не дожил в России даже до 30-х годов. А вот молодые нахалы с юга циничными могли и не быть. Точнее их назвать наивными. Тем самым, "алеф" был в них несравненно чище, без примесей. Но цену они не платили и платить не собирались. Поневоле вспомнишь монолог отца Брауна под деревом, на котором сидит Фламбо. "У вас еще есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии надолго их недостанет. Можно держаться на одном уровне добра, но никому не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору. (...) Я знаю, что у вас за спиной вольный лес и он очень заманчив, Фламбо. Я знаю, что в одно мгновение вы можете исчезнуть там, как обезьяна. Но когда-нибудь вы станете старой седой обезьяной, Фламбо. Вы будете сидеть в вашем вольном лесу, и на душе у вас будет холод (...) и верхушки деревьев будут совсем голыми" [4]. Конечно, это так. Молодые люди, очень похожие на Годунова-Чердынцева или какого-нибудь Берти, Бинго, Ронни [5] стали "старыми, седыми обезьянами" не только потому, что прямым ходом вошли в советские ловушки. На Западе они рано спивались, сходили с ума, кончали с собой. Здесь, дожив до глубокой старости, на тяжко оплаченных привилегиях, многие хотя бы в самом конце ужасались своей жизни. Там - не знаю. Может быть, в начале "другой жизни" ужасаются все. Несколько тысяч лет хорошо известно, что лучше ужаснуться пораньше. Тут и ждет нас развилка. Увидев, какой ты на самом деле, проще всего это скрыть не только от других, но и от себя. Когда-то, делясь опытом, мы припоминали в этой связи мокрицу. Увы, подробнее про мокрицу - что пережил?Кто это пережил, согласны, что, обнаружив свое сходство с мокрицей, ты просто взмыл, распрямился, сбросил тяжелый мешок - образов много. Но не все решаются - на что? Вроде и не от тебя это зависит. Останавливаюсь, чтобы не впасть в богословские расщепления волоса. Описаний, иносказаний - сколько угодно, но если этого с тобой не было, они не работают. Сейчас и здесь для нас важно одно: "отвергаться себя" бедные любители Честертона не хотели. Во всяком случае, я таких случаев не видела (надо ли напоминать, что речь идет о наших, здешних, в 20-х годах ?). И все; их легкости приходил конец, она лопалась или опадала, словно шарик. Если пишешь о Честертоне, заведомо будешь открывать и повторять трюизмы. Общих мест о смирении - тысячи, но они непонятны извне. Конечно, я говорю сейчас не о совершенном смирении святых, а вот о таком, первоначальном; назовем его "радостью мокрицы". Действительно, радость у нее большая - она поняла, что ее совершенно ни за что любит Бог и почему-то терпят люди. Скорее всего, у Пушкина это было - иначе райской красоте и райской свободе просто не на чем удержаться. Может быть, именно в этом смысле Андрей Донатович Синявский писал об его пустоте. У Честертона, совсем не гения, но святого, это было "в героической степени". У около-советских богемных мальчиков не было ни в какой. Проскочив развилку, они разминулись; некоторых он стал раздражать, некоторые его немножко стыдились. Но вот что странно и хорошо: были такие, кого он все-таки подпитывал. Иногда мне казалось, что еще немного - и что-то случится, индукция эта их прошибет. Случилось ли так хотя бы раз, я опять же не знаю. Что бы ни творилось в глубине, повторяли они привычные и уже циничные фразы. Слово "смирение" им было или смешно или противно. Читая эссе двое-трое еще не умерших к 60-м удивлялись, иногда - сердились. Что-то казалось им занятным на уровне умственной игры, что-то - очень раздражало. Но тем, кто заметил в главе из "Еретиков" фразу: "Секрет жизни - в смехе и смирении" она совсем не понравилась. Ну, знаете! Еще чего, смирение! Если они выросли в верующих семьях, виноваты в этом и мы, скажем так - христиане. Смирение часто связывалось у них с самыми нехристианскими свойствами на свете - с жестокостью и фальшью. Может быть, кто-то, заметив эту фразу, подумал, почему они, такие легкие, и часто - одаренные, уже ничего не могут, а дурацкий Честертон чем дальше, тем лучше. Кажется, Толстой сказал, что знаменатель дроби - то, что думаешь о себе, а числитель - то, какой ты есть. Предположим, что вначале числители у них и у Честертона были равны, но он делил на ноль, они - на бесконечность. Последний отрезок его жизни, в 30-х годах - совпал с тем, что здесь, у нас, его перестали издавать. Эксцентрики уже боялись. Молодые люди другого поколения, в 30-х годах достигшие лет 18-ти, читали Честертона, но не очень. Вернее, его читали еще воспроизводившиеся интеллигенты; но для них он был одним из полу запрещенных западных писателей 20-х годов, больше ничего. Не советский, не про рабочих-крестьян - и спасибо. Впервые я слышала восторги этого рода лет в пятнадцать, от студентов ВГИК'а [6], приехавших в Алма-Ата, чтобы защитить диплом и стать из солдат кино корреспондентами. Я еще таких книг не читала, а они перечисляли подряд "Зеленую шляпу" (Майкл Арлен) , "Голема" (Густав Мейринк), что-то Жироду, что-то Моруа - и в таком винегрете Честертон. Видит Бог, я не смеюсь. А Честертон бы что сделал? Наверное, очень пожалел их. Немного позже, осенью 1944-го, вернувшись в Питер и поступив в университет, я нашла эти книги дома, на полках, прочитала их и забыла - все, кроме Честертона. Doctor speiТеперь мне придется писать о себе. Скажу для понятности, что в Бога я верила с детства (мамина семья, а главное - наша с мамой общая няня [7]), но до развилки, о которой мы недавно говорили, было очень далеко. Больше всего я хотела стать Золушкой на балу, и ко второму курсу мне уже стало казаться, что университет эту возможность дает. Но с того осеннего дня, когда я открыла первый сборник рассказов об отце Брауне, честертоновская индукция начала свое дело. Переводы были чаще плохие, да еще почти всегда - сокращенные, а она все равно действовала. Когда же летом 1946, переходя на третий курс, я прочитала "Возвращение Дон Кихота" по-английски, случилось уже нечто явное. Кажется, первым поразил меня тот кусок, где речь идет о том, как Оливия Эшли любила цвета: "Надо было знать, что значил этот клочок для Оливии, чтобы понять, какое важное дело она доверяла Мэррелу. Рисунок был сделан давно, в ее детстве, а рисовал ее отец, человек замечательный во многих отношениях, но главным образом - как отец. Благодаря ему она с самого начала мыслила в красках. Все, что для многих зовется культурой и приходит исподволь, она получила сразу. Готические очертания и сияющие краски пришли к ней первыми, и по ним она судила падший мир. Именно это она пыталась выразить, восставая против прогресса и перемен. Самые близкие ее друзья удивились бы, узнав о том, что у нее захватывает дух при мысли о волнистых серебряных линиях или сине-зеленых зубцах узора, как у других захватывает дух при воспоминаниях о былой любви". Тогда, в это лето, я очень дружила с одним классиком на два курса (и 5 лет) старше меня, любимым учеником Ольги Михайловны Фрейденберг [8]. Мы ходили белыми ночами по Питеру, сидели на скамейках, читали Мандельштама, а я - первый вариант "Поэмы без героя", который немного раньше дал мне Михаил Юрьевич Блейман [9]. Итак, гуляли и читали. Когда оказалось, что "Дон Кихота" он знает и любит, мы невероятно обрадовались и стали играть, что он - Херн, я - Оливия. Как те герои переселились в Средние века, так мы, с парками и реками вместе - в честертоновскую Англию конца ХХ годов. Именно тогда у меня начинался покаянно-народнический период. Я совсем застыдилась, что мы - баре, а я сама еще и живу в отдельной квартире и т.п.. Поскольку при этом (и до этого, с детства) я патологически боялась хамства, особенно - крика, то применять свое новое мировоззрение никак не могла. Честертон сразу, как только я в это состояние впала, предложил мне какой-то небесный вариант, где прекрасно сочетались и легкость терпимого Мартышки, похожего на моих родителей в молодости, и народолюбец Брэнтри, и мои любимые Средние века. А уж про краски говорить нечего - радость узнавания в чистом виде. К тому отрывку, про Оливию, прибавился Майкл, рисующий крест с птицами и рыбами, и алая краска, которую Мартышка находит у Хэндри. Я никогда до тех пор не видела у других такого восприятия красок, это была моя детская тайна, и я думала, что ее никто не поймет. Когда ровно через 20 лет, я подсчитывала для доклада в Кяарику, какие у него цвета, и пыталась рассказать, почему его мир подобен Новому Иерусалиму, лето 46 года просто стояло передо мной. Пошли годы, сперва - очень радостные, потом - чудовищные, и мне теперь кажется, что я читала Честертона всплошную, одно кончала - другое начинала. На очень важное место вышел "Перелетный кабак", я особенно его полюбила. Почему-то именно он выполнял странную роль - раза два или три я давала его читать молодым людям, как бы для проверки. Двое стыдливо сказали что-то вроде: "Да, занятно" (был ли третий случай, я не помню). Все-таки со мной учились те, кого мои внуки назвали бы "ботаниками", а не молодые киношники; тот классик был единственный "вот такой". Летом 1949 я ездила в Михайловский сад и читала там честертоновскую книгу про Диккенса. Предшествовали этому: кампания против космополитов, которую я сочла чем-то вроде кары Божьей, поскольку папа и другие (кроме Мики Блеймана) - баре и циники; посадка моих друзей (начало апреля), которая пришибла мое народолюбие; окончание университета, очень трогательное. Лето оказалось не столько трогательным, сколько непосильно высоким. Я видела много редкого благородства и как-то затихла изнутри. Прорезает его удар - посадили Гуковских [10]. Жалко всех, но я особенно любила моего учителя, Матвея Александровича, который дотащил до нас знаменитый семинар Гревса. Наверное, в 21 год человек - совсем уж трость, ветром колеблемая. Читая про Пэготти и достоинства "простых людей", я думала: "Как он может?! Где он их видел?! Они же такие беспощадные" - начисто забыв свои покаяния перед народом, которые оборвались месяца на три раньше, а главное - решив почему-то, что речь идет о несчастных советских хамах, а не о Няничке. Помню, слова о том, что старики "много раз видели конец конца света", насторожили меня - а вдруг правда? Позже я видела конец и тогдашнего конца, и многих других. Прошло еще полтора года, меня уже выгнали с работы, я сидела дома, была зима. Кажется, прошел Новый Год. Затихла я начисто, а город просто застыл, с Ленинградом такое бывало. Собственно, это нередко бывает с "городом Петра" при всех его названиях. Почему-то в зиму 50-51 годов я приносила домой книги из Публички, то ли у папы не отняли абонемент, то ли у меня был свой. Принесла я "Кабак", сидела, читала, зная его наизусть. Дошла до стихов "Who goes home" [11] - и что-то со мной случилось. Честертон бы сумел это описать, я - не берусь. Потом, уже думая, я поняла, что для меня впервые соединились "дом" и "свобода". Раньше "дом" был из мира няни, бабушки, одних книг, "свобода" - из мира моих старших друзей, родителей в молодости, других книг. Тут произошла химическая реакция, вроде взрыва. Очень нескоро, лет через 15, придумали мы, что у Честертона неслиянно и нераздельно соединяются "центростремительное" и "центробежное". Словом, "Кабак" стал главной книгой, а чего-то, начавшегося тогда, хватило до освобождения врачей 4 (или 3) апреля 1953. Конечно, и потом оно никуда не делось, но сейчас мне кажется, что из земных вещей тогда меня держало только это. Лет через двадцать Сергей Сергеевич Аверинцев назвал Честертона "Doctor spei", и опять, как в честертоновской книге, я - услышала? увидела?? почувствовала? -- то же самое. Мегафон БожийМало кто помнит, как все переменилось весной 1953 года. Врачей освободили в субботу (Страстную), а в понедельник, у остановки трамвая, который шел в институт, где мы преподавали, Боря Вайсман тихо кричал: "Vive la liberte!". (Собственно, я не особенно преподавала, была "на почасовой", и скоро оттуда ушла, хотела только переводить). 12 мая наша семья переехала в Москву. Кроме других "даров 50-х", я познакомилась с людьми, которые Честертона читали и любили. Вернулись из лагеря мои посаженные в 49-ом друзья, и с вокзала, где встречали мужа, Илюшу, я поехала вместе с Ирой Муравьевой, о которой еще в Ленинграде много слышала. Ее муж тоже недавно вернулся. Прежде, чем писать дальше, скажу для благодарности в честертоновском духе, что про то, как встречали Илюшу, есть песня, написал ее Александр Раскин, пели на мотив "Колымы". Кончается она так: Так здравствуйте, мать и жена, Так здравствуйте, родные дети! Кому-то, как видно, нужна Еще справедливость на свете. А во втором, среднем куплете, есть строчки: Ты с нами, ты снова живой, Богата земля чудесами. Справедливость и чудеса Честертон любил. Подружились мы с Ирой немедленно и бурно. Прожила она после этого около пяти лет. Ходила я к ней почти непрерывно, как когда-то читала Честертона. Люди, собиравшиеся там, читали его или хотя бы знали, сама Ира любила, но меньше, чем я - он все-таки был для нее не Учитель Надежды, вообще не учитель, а веселый, легкий, совсем не советский человек. Зато сыновья Ирины, Ледик и Володя, тогда - мальчики, полюбили его вполне, и в 1974 году, среди прочих, основали честертоновское общество. Другие мои новые друзья, первый из них - Володя Успенский, относились к Честертону несколько иначе. Они, наши первые структуралисты, играли вместе с ним. Рыцарские трубы (Володя М.) или высокая свобода (Ира) меньше их трогали. Оказалось, что честертоновские рассказы просто созданы для семиотических занятий. Позже к ним присоединился Юля Шрейдер, тогда - только математик и еще не католик. Наверное, Честертон приложил руку и к переходу его в философы, и к крещению. Выйдя замуж за литовца, я уехала в Литву, которую можно считать картинкой к честертоновской книге. Пока у нас не было там жилья, мы снимали домик под Москвой. Томас Венцлова, Успенский и новый Ирин муж, Григорий Соломонович Померанц, туда к нам ездили. Поздней осенью (или уже зимой?) 1960 года, чтобы подарить им и их знакомым, я перевела эссе "Кусочек мела" и "Радостный ангел". Так начался честертоновский самиздат. Года на три раньше вышла куцая книжка, первая после многолетнего перерыва (см. библиографию). Больше всего там было Браунов, меньше - Фишеров и два Понда. Предисловие сообщало, что Честертон - писатель пустоватый, реакционер, но что-то вроде классика. Заметили книгу или нет, я не знаю, но многие из моих молодых знакомых ей обрадовались. В Литве я положила себе переводить 25 эссе или один трактат в год, и это выполняла. Сколько эссе накопилось, сказать трудно. Моя невестка, уже теперь, попыталась многое собрать, но все ли, мы понять не можем. У меня обычно экземпляра не оставалось, тогда ведь не было ни ксерокса, ни компьютеров, а читатели - были. С трактатами получилось так: в 1961 году я перевела "Фому", в 1962-3, к Пасхе - "Франциска", а зимой 1963-4 - "Вечного человека". Набравшись католических привычек, последний из этих переводов я делала "по интенции", сразу после смерти Кеннеди. Тогда я еще не знала, что в один день с ним умер Льюис (а Честертон - в один день родился, хотя и намного раньше, не в 1917, а в 1874). Именно в те годы кончался короткий понтификат Иоанна XXIII, во время которого над миром просто стояло неяркое солнце. Дождем лились чудеса; трудно было не услышать, как молитвы спасают мир. Наверное, это был перелом XX века. Первой литовской зимой (1962-63), а может - весной, когда я читала "Чосера" и "Collected poems", а переводила - "Франциска"; случилось чудо о мокрице. Раньше, читая Писание, ходя в церковь, я прочно воспринимала себя в духе "Почему же Бог меня наказывал?" и даже почти не сомневалась, что "брата я не ненавидела и сестры не предала". Года за полтора до этого, читая Бёлля, я узнавала себя ("нас") в тех, кто принял причастие агнца, а "их" - в тех, кто принял причастие буйвола. Конечно, когда вокруг - такое, естественно и даже справедливо ощущать себя жертвой, но это - в двух измерениях. Мне кажется, случилось и обычно случается вот что: пока я еле жила, от мокрицы я отшатывалась, и это еще спасибо, после нее есть и очень опасный путь. Конечно, я была "тихая", а не "бойкая" и не "важная" - нянечка впечатала, но опять же работало это в двух измерениях. Теперь, к этой зиме, я была счастлива. Первый раз в жизни (в 34 года),у меня был свой дом. Как в честертоновских книгах, это пробило плоскость, вниз (мокрица) и вверх (благодарная радость). Может быть, Льюис тем и меньше Честертона, что написал: "Страдание - мегафон Божий"? Сплошь и рядом от страдания пытаются бежать или, все-таки завидев мокрицу, пускают все силы на самоутверждение. Вот и получается, что мистик мудрее наставника. Но об этом поговорим позже. В 1965 году, познакомившись с отцом Александром Менем, я подарила ему "Вечного человека" и тем же летом, уже в литовской деревне, получила через друзей записку от него. Она давно потерялась, а смысл такой: "Ура! Точно то, что надо". Мгновенно возрос тираж. Трактаты и эссе перепечатывали с перепечаток, и они менялись на ходу, как средневековые манускрипты. В 1967 году впервые были напечатаны несколько эссе: "История против историков", "Альфред Великий", "Кукольный театр", "Савонарола", "Карикатура и кичливость" и моя небольшая статья о самом Честертоне в альманахе "Прометей". Я бы не упоминала о своей статье, если бы не чудеса с этой книжкой. В 1998 году альманах был найден совершенно нечаянно в букинистическом отделе книжного магазина, где работал мой внук. Мы с интересом и опасением (что разрешено было писать о Честертоне 30 лет назад?) обнаружили, что статья могла бы быть напечатана и в 1998, никакой разницы, просто сейчас я о нем знаю гораздо больше. Перечитала и вспомнила "Тайну Фламбо". Отец Браун горюет, что он сказал одно, а понимают - другое. Когда я примерно так рассказываю о молодых людях 20-х годов, мне обычно ставят на вид - да, именно "ставят на вид" - что или я сужу их, или что я их оправдываю. Видимо, очень трудно понять, что "любить" и "нравиться" - не синонимы. Ну, представьте себе мать и ребенка! Он ей может совсем не нравиться, она плачет - но его любит. Так и здесь - я не сужу их и не оправдываю, а с умилением вспоминаю и очень жалею. Им ведь было гораздо хуже, чем Честертону. Об этом я, собственно, и пишу. Точно так же я расскажу теперь про молодых людей 60-х годов, и просто умоляю помнить, хотя бы, что я не "сужу" их. Примерно к 1963 году, среди тех "внуков", которым так радовалась семидесятилетняя Ахматова, появились любители Честертона. Кто-то из них читал наш самиздат, кто-то - подлинник. Сразу выделю крохотное множество, читавших точно так, как люди 20-х годов. Помню, Женя Рейн приехал летом 1964 и, судя по разговорам, восхищался чем-то честертоновским, совсем как те, вроде "Во дает!". Новым было другое: несколько очень молодых людей открыли сперва в себе, потом - в книжках ненависть "ко всем этим гуманизмам". Леонтьев, де Местр, даже Леон Блуа - немедленно нашлись, эти книги были, и Честертона поставили в тот же ряд. Один из этих молодых людей решил стать католиком, причем особенно полюбил мечи и костры. Помню, Шимон Маркиш ужасался таким речам и, бегая по бульвару, спрашивал: "Ну, скажи, должно же быть в христианине что-то от святого Франциска?" Должно или не должно, человек, о котором я говорю, наивно и восхищенно рассказывал мне тогда же, что одна женщина, услышав о смерти Иоанна XXIII, с облегчением сказала: "Такие только на небе и нужны"; а когда же он все-таки усомнился - "как же так, жгли людей...", она сказала: "Не людей, а еретиков". Очень скоро к поклонникам этого рода прибавились несколько человек, к церкви (тогда) не стремившихся. Быстро сколачивалось что-то вроде "Action Francaise", и такой, где верующих - немного, да и не это важно (припоминаются "бледные братья" у Льюиса, в "Кружном пути"). Поздней осенью 1969 года, когда я снова переехала в Москву, Честертон прочно вошел в число их героев. Познакомившись за несколько лет до того, мы горевали об этом с Сергей Сергеевичем Аверинцевым. Помню, он говорил: "Ну, как доказать, что христианство все-таки связано с милостью?!" Христианин Честертон тоже был с ней связан, и в двух докладах - Кяарику (1966) и Виперовские чтения (~70) мы пытались ввернуть и это, хотя в основном речь шла о красках и прозрачности Нового Иерусалима.
ПримечанияОчень трудно составлять personalia: скажем, Эйзенштейна знают все, кому придет в голову читать эту книжку; ну, а Гуковского или Фрейденберг? Поэтому позволю себе счесть промыслительным указанием слова человека, набиравшего этот текст: "Да никого не знают, кроме Аверинцева и Эйзенштейна". Конечно, речь в примечаниях пойдет только о тех, кто участвует в действии, а не присутствует в выходных данных той или иной книги. - мама и папа - Вера Николаевна (1901-1998) и Леонид Захарович (1901-1990) Трауберг. Отец был кинорежиссером.
- Стенич - (Сметанич) Валентин Семенович (1898-1937) - блестящий переводчик, еще тогда догадавшийся, что самому лучше не писать. Как видно по дате, умер после ареста.
- Кунина - Ирина Ефимовна (1900-19??) - поэтесса. Уехала заграницу, вернулась и снова уехала еще до конца 20-х годов женой дипломата Божедара Александера. Несколько лет назад написала мемуары "Ровесница века".
- пер. И. Бернштейн
- Берти, Бинго, Ронни - в книгах и Годунов-Чердынцев, и герои Вудхауза - люди чести. Наши ими не были. Но мы все знаем, какими были в жизни bright young things. Даже у Ивлина Во они - не такие уж джентльмены. Кроме того, Вудхауз сделал своих Берти и Ронни шестилетними, как он сам.
- студенты ВГИК'а - (т.е. Всесоюзного Государственного Института Кинематографии) - Леонид Анатольевич Барн (1922), Юлий Теодорович Дунский (1922-1982), Николай Васильевич Комарский (19?-197?), Валерий Семенович Фрид (1922-1998)
- няня - Лукерья Яковлевна Буянова (ок.1880-1942)
- Фрейденберг - Ольга Михайловна (1890-1955) - замечательная исследовательница античности
- Блейман - Михаил Юрьевич (1904-1973) - киновед и сценарист, знаток русской поэзии
- Гуковские - Гуковский Григорий Александрович (190?-195?) - историк русской литературы, Гуковский Матвей Александрович (1898-197?) - историк культуры; до 1949 г. - заместитель директора Эрмитажа и проректор Ленинградского университета.
|