Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Cергей Фудель

ВОСПОМИНАНИЯ

К началу воспоминаний

VI

Горят во мне и жгут

Слова любви, не сказанные мною.

В этих строчках Бальмонта выражен закон всякого вида литературного писательства, и в особенности воспоминаний. Они только тогда оправданны, когда они не "о себе", когда они - "слова любви" к другим, "не сказанные мною". И иногда мне кажется, что мне возможно будет как-то выговорить именно такие слова об ушедших близких, слова, которые точно руками тронут их плечи в немой радости и скажут им, что они не одни и что мы не хотим быть одни, без них.

Поэтому я продолжаю воспоминания.

Лев Тихомиров, бывший член ЦК партии "Народной воли", а затем верующий и церковный человек и редактор "Московских Ведомостей", был близок с моим отцом еще в XIX веке. Его жена в начале 1901 года стала крестной моей матерью. К детской вере Лев Тихомиров вернулся в Париже, где он жил эмигрантом после убийства Александра II в 1881 году и разгрома партии, вернулся, кажется, под влиянием своего старшего сына Александра, тогда еще очень юного, а в конце концов ставшего епископом Тихоном и умершего в Ярославле, кажется, в конце второй мировой войны. Сам Лев Тихомиров умер в начале 20-х годов в Загорске (Л.А. Тихомиров умер в 1923 г. - В.П.), в своей семье и еще в своем доме на Московской улице (проспект Красной Армии, д. 30), но в большой скудости, почти в нищете. Я помню его великолепную квартиру на Петровке в эпоху редакторства правительственной газеты, на втором этаже особняка, с громадным его кабинетом и еще более громадным холодным залом, где очень редко кто собирался, а когда собирались, то, как мне рассказывали мои старшие сестры, было всегда скучно. Впрочем, все-таки там и танцевали немного, причем среди молодых людей бывал там и танцевал Симанский, будущий патриарх Алексий, а тогда лицеист московского лицея. С сыном Льва Александровича епископом Тихоном они потом были вместе викариями в Новгороде.

Скучно было у Тихомировых не только в зале, но и везде, и я, тогда еще совсем мальчик, это чувствовал. Лев Александрович давал тон всему, а это был человек, отрешенный от обыденной жизни и погруженный в жизнь мысли, жизнь горячую и живую, но замкнутую в себе и часто не замечающую живых людей.

Конечно, Лев Александрович боролся непреклонно и страстно в книгах, статьях и выступлениях за тепло в мире, за сохранение этого уходящего из мира тепла, но не знал, что надо начинать с борьбы за тепло в собственном доме. Впрочем, даже этот холодок в его доме я любил и люблю за какую-то его особенную тихомировскую неотмирность. Он воевал за то, что он понимал как христианскую государственность, и свою жизнь воспринимал как жизнь в окопах этой войны. В ЦК "Народной воли" он когда-то ведал идеологической работой. После революции его не тронули: были еще люди, знавшие его безупречную и благородную партийную и личную жизнь. Но все-таки ему пришлось пойти в милицию (почему в милицию - не помню) и там отдать свою "декларацию", в которой он обязался подчиняться новой государственности. Он это сделал как выражение христианского подчинения власти, но кто-то в газете назвал его двойным ренегатом.

Потом он переехал в Загорск и, доживая там жизнь, писал "Тени прошлого", воспоминания о встречах на своем большом пути. Там было много о его прежних соратниках по революции, но была глава, посвященная и моему отцу (в опубликованную книгу "Воспоминания" Л. Тихомирова (М.-Л. 1927) очерк об о. Иосифе Фуделе включен не был. - В.П.), с такой характерной для вечно недовольного собой Льва Александровича припиской на полях: "Этот очерк никуда не годится и представляет только материал...".

Он в это последнее время жизни в Загорске, конечно, больше жил в тенях прошлого. Этим объясняется то, что он не сближался с жившими тогда таи же Флоренским, Мансуровым [1], Розановым, Дурылиным и часто туда приезжавшим Новоселовым [2]. Флоренский ему казался каким-то модернистом. Не любил он и не понимал не только новые течения религиозно-философской мысли, но и искусство эпохи перелома, воспринимая его тоже только как "декадентство". Помню, как он с возмущением говорит, цитируя чьи-то стихи: "Вы только подумайте! Это называется поэзия:

Ходит месяц обнаженный
Пред лазоревой луной..."
(неточная цитата из стих. Валерия Брюсова "Творчество", 1895. - В.П.)

Не бывал он, еще живя в Москве, и в Религиозно-философском обществе имени Вл. Соловьева в Мертвом переулке. Во всем этом он оставался где-то в 80-х годах XIX века, неся свой трезвый подвиг мысли. Но тем более поэтому ценно, что именно он написал еще в 1906-1907 годах эту удивительную по религиозной актуальности и нужности статью "О семи апокалипсических Церквах", в образе которых апостолом дано как бы начертание истории Вселенской Церкви. Я знаю, как высоко ценят эту статью многие люди и в наши дни. (Она была напечатана в журнале Московской духовной академии "Христианин" в 1907 году.).

Над темой Апокалипсиса он работал и в последние годы жизни в Загорске, написав "Апокалипсическую повесть", в которой весь сюжет художественного произведения, в том числе взаимоотношения мужчины и женщины, был дан на фоне последних лет жизни мира. Я помню из всего только имя женщины Лидия и ту обстановку, в которой происходило чтение. Мы сидели в столовой, угощением были какие-то не очень сдобные лепешки и суррогатный чай без сахара. Лев Александрович почему-то пил его с солью. Керосина тоже не было (это был 1918 год), и горели две маленькие самодельные коптилки, освещая на столе больше всего рукопись.

Апокалипсис был не только в повести про Лидию, но уже и в комнате.

В том Религиозно-философском обществе, которое мало интересовало Льва Александровича, я был первый раз в декабре 1916 года. Это был третий год первой мировой войны.

Заседание было посвящено двадцатипятилетию со дня смерти К. Леонтьева. С ним было много предварительных огорчений, как я понял из разговоров отца. Московский градоначальник публичное и открытое празднование юбилея запретил - Леонтьев и в 1916 году казался подозрительным, - в университете тоже ничего не вышло, и вот все ограничилось скромным собранием в соловьевском Обществе.

Первый доклад читал мой отец об отношениях Соловьева с Леонтьевым, а второй читал С.Н. Булгаков, читал так же страстно, как всегда он и мыслил и говорил. Помню, что он искал какого-то "выхода" из совершенно, конечно, чуждого ему Леонтьева, и при этом искал не для себя, а как бы для самого Леонтьева, искал в нем какой-то религиозной правды.

Мышление Леонтьева, имея весьма много ценного в своей негативной части, в своей критике современного прогресса, было в своей положительной части какой-то "дорогой в никуда -. Истина его мышления - в констатации конца европейской мещанской демократии и цивилизации, но, оставив эту истину в одиночестве, не найдя от нее путей в историческое будущее человека, он из самой этой истины сделал какой-то тупик и мышления и жизни. И вот Булгаков без гнева, но .страстно разламывал воздвигнутый тупик, вырывался на свободу неумирающей мысли и жизни христианства. Умирает европейская цивилизация, но вечно живет спасенный Христом человек, созидая свою историю - и в катакомбах и на просторах мира.

Заседания Религиозно-философского общества были, наверное, часто бесплодны и наивны, и я понимаю, почему Тихомиров их не признавал. Но даже я, несмотря на свою молодость, успел присутствовать на таких докладах, которые запомнились навсегда. Один из них читал Вяч. Иванов, "О границах искусства", - о том, что оно не безгранично и не всесильно, как это иногда думают даже и верующие люди. Сила доклада была в том, что его читал настоящий художник слова, поэт и философ. В. Иванов был во многом родствен Флоренскому, их объединяла какая-то онтологичность мышления и еще, может быть, общая "предыстория" их христианства: древняя Греция и Восток п своем ожидании Нового завета. У него была книга под названием "По звездам", и в моей памяти он сохранился как волхв евангельского рассказа, медленно на верблюдице приближающийся к тому месту, где лежал младенец спеленатый в яслях.

Помню, какое негодование вызвал этот доклад у Андрея Белого. Стоя в последнем ряду небольшого зала, где происходило собрание, он даже не говорил, а выкрикивал свои возражения, как-то иногда подпрыгивая вслед за словами. Доклад он явно воспринял как измену искусству и все предостерегал докладчика от страшной для него опасности - от какого-то аписа.

В эти и последующие годы А. Белый представлялся мне искусным мистическим фокусником: что только не вынимал он из своего цилиндра, поставленного на стол, - и Канта, и Ницше, и Гёте, и Штейнера, и многое другое, и, может быть, даже и утку, но только мистическую.

Но в одних своих воспоминаниях он искренно жалеет, что на фронтоне углового здания Московского университета, там, где на углу бывшей Никитской улицы помещалась домовая университетская церковь, нет более этой издали видной надписи: "Свет Христов просвещает всех". И он был один из первых, кто в печати приветствовал Флоренского.

Г.И. Чулков (Чулков Г.И., 1879-1939 - прозаик, поэт, критик, мемуарист - В.П.) говорил мне, что, когда А. Белый умирал, он пошел с ним проститься и унес с собой от этого последнего свидания что-то хорошее. Я не помню точных слов Георгия Ивановича об этом свидании, но точно знаю, что он, бывший "мистический анархист" и поэт, сотоварищ и Блока и Белого, член общества политкаторжан, был уже в это время духовным сыном Алексея Мечёва и, если бы не имел основания, так бы не сказал. О том, как вообще опасно выносить о ком-либо "судебный приговор", можно показать на записи речи Мережковского, произнесенной тоже на заседании Религиозно-философского общества, но только петербургского. Тот самый Мережковский, которого мы так легко анафематствуем, вот как неожиданно глубоко отчитал В. Розанова за его толстовский адогматизм и отрицание богословского и обрядового вооружения Церкви. Мережковский сказал: "Мертвый камень (храма Св. Софии в Константинополе) таит в себе живую силу христианства, как в живом теле. Надо видеть этот храм, чтобы понять, что нигде не могла раздаться впервые "Херувимская" кроме как под твердым куполом Св. Софии. Такое чувство, как будто находишься внутри огромной золотой лилии, пронизанной солнцем: благоухание, дыхание, душа этой лилии, которая возносится к Богу, и есть "Херувимская". Но если бы не было твердой механики Никейского собора - то не было бы и твердых сводов Св. Софии, не было бы и "Херувимской"" ("Христианское чтение". 1904, т. 218, с. 785).

У меня осталось благодарное воспоминание только об одной из вещей А. Белого (Бориса Николаевича Бугаева, сына известного московского математика) - об его "Северной Симфонии", в которой так вдохновенно в языческих формах передано предощущение Нового неба и Новой земли:

И понесся вдаль безумный кентавр, крича, что с холма
он увидал розовое небо, что оттуда виден рассвет...

Из докладов Дурылина я помню его доклад о Леонтьеве (на том же вечере памяти Леонтьева в 1916 году). Доклад, как это часто бывало у Сергея Николаевича, был полон сплошного восхищения перед Леонтьевым, причем не только в отношении его исторических прогнозов и социальной зоркости, но и в отношении его явного примитивизма в чисто религиозной области, в отношении его метафизической слепоты.

Еще помню его доклад на тему "Апокалипсис в русской литературе". Это было уже летом 1917 года. Запомнилось, что в перерыве кто-то (кажется, Оболенский) убеждал Л.М. Лопатина, виднейшего тогда представителя русской философской мысли, выступить с возражением: "Вы должны сказать ему (докладчику), что выводы его о близости конца истории неверны, что по Священному Писанию сначала еще должно наступить тысячелетнее Царство Божке". Лопатин не выступал, и прений почти не было. У меня долгое время хранилось отдельное издание "Трех разговоров" Вл. Соловьева с надписью: "Л. М. Лопатину от автора".

С летом 1917 года у меня связано воспоминание о Тернавцеве (Тернавцев Валентин Александрович (1866-1940) - богослов, публицист, один из основателей Религиозно-философского общества в Петербурге. - В.П.) и о его работе по Апокалипсису, которую он читал в московских религиозно-философских кружках. Помню, что он был убежденный сторонник хилиазма, то есть веры в тысячелетнее Царство.

В докладе Сергея Николаевича хилиазм, под влиянием того же Леонтьева. замалчивался, а на нем следовало бы остановить мысль, даже и не вынося никакого приговора. Веры в тысячелетнее Царство держались, на основании 20-й главы Апокалипсиса, многие великие святые первых трех веков христианства. Хилиазм нигде и никогда не был осужден каким-либо Собором. Начиная с четвертого столетия он просто сам по себе замолк, уступая место теории христианства как осуществленного уже на земле, через Церковь, царства Божия. После Нантского эдикта [3] и торжества христианства над языческим государством в этом был как бы логический вывод. И не будет ли столь же логичным возврат к чаяниям хилиазма и некоторых людей после крушения всех их надежд на создание истории истинно христианской государственности?

Духовенства на этих заседаниях Религиозно-философского общества я что-то не помню, но рассказывали, что в таком же обществе, но в Петербурге, бывало много священников. Москва продолжала быть твердыней так называемого филаретовского духовенства, в общем безмятежно спящего в своих приходах.

Заседания московского Общества происходили в доме М.К. Морозовой в Мертвом переулке (теперь улица Островского). За столом президиума обычно сидели: председатель общества Г. А. Рачинский, С.Н. Булгаков, Н.А. Бердяев. Е.Н. Трубецкой, "православный софианец", по определению Вл. Лосского, и С.Н. Дурылин (секретарь). Рачинский был широко образованный и широко мыслящий человек, знавший, говорят, наизусть в подлиннике всего "Фауста", умевший объединять трудно объединяемое и премудро сглаживать ненужные углы. Печатная работа у него была, кажется, всего одна - "Об японской поэзии", но его опыт и философско-литературные знания, так же как прекрасный характер, делали его незаменимым в качестве председателя. Он очень уважал моего отца, и я помню его фигуру с седой. коротко остриженной головой на чтении Великого покаянного канона в Николо-Плотниковском храме на первой неделе Великого поста. На этих чтениях я помню также фигуры Нестерова, С.А. Котляревского и даже один раз Бердяева.

Однажды, на первый день Пасхи в 1917 или 1918 году, одна знакомая девушка предложила мне и своей подруге пойти поздравить Рачинского. Пасха была поздняя, день был безоблачный. Мы прошли длинный Трубниковский переулок, вышли через проходной двор в конце его, мимо церкви, на Кудринскую площадь (теперь площадь Восстания) и в начале Садовой повернули куда-то влево, к Грузинам, уже не по оформленной улице, а мимо каких-то многочисленных небольших домов, занимавших среди молодой травы и уже распускающихся деревьев громадное пространство какого-то вольного поселка. Шел первый или второй год революции, но Москва точно по какой-то инерции еще жила прежним бытом: в ее небо со всех сторон ее "сорока сороков" бесконечно легко и радостно поднимался пасхальный звон. Это было точно уже неземное откровение великого земного города, часы и минуты точно уже единого и уже святого Града и христианского торжества. "Вниди и ты, грешный город, в радость Господа твоего, в его Непобедимую победу".

С.Н. Булгакова много раз я встречал и в 1916 и в 1917 годах. Помню его летом семнадцатого года в вестибюле Московского епархиального дома в Лиховом переулке, пытающегося в перерыве заседаний епархиального съезда как-то утихомирить и образумить группу бунтующих и кричащих псаломщиков, будущих живоцерковников. Я помню лицо Сергея Николаевича, когда он вдруг осознал, что -никакой логикой тут не осилишь, что тут просто бунт неверия в Церковь. На этом съезде тогда происходили очень ответственные выборы московского митрополита из двух кандидатов: Тихона, архиепископа Литовского, и А.Д. Самарина [4]. Помню Булгакова, отвергающего проект наименования нового церковного журнала после закрытия всех прежних в том же семнадцатом году, - "Святая Русь". "Нельзя профанировать святое имя", - сказал Сергей Николаевич, и журнал был назван "Возрождение". Вышло его только несколько номеров. В номере третьем, кроме статьи С.Н. Дурылина о церковном возрождении и статьи "Филадельфийская церковь", была помещена статья Сергея Сидорова "Обыденные храмы в древней Руси" с фотографией храма, сделанной Н.С. Чернышевым. Сидоров - это будущий отец Сергий, до сих пор многими людьми с любовью воспоминаемый священник, а о Н.С. Чернышеве я еще буду говорить дальше.

Журнал не случайно назвали "Возрождение". Некоторые современные православные из молодых и недавно пришедших в церковь, видя в нем зло греха и неверия, не знают или не хотят знать, что это зло родилось не сейчас, что оно есть зло древнее, жившее внутри церковных стен уже с Тайной вечери. Поэтому, отвергая "живоцерковничество" как перенесение в Церковь идеи и методов революции, и Булгаков, и Флоренский, и Свенцицкий, и Дурылин, и Новоселов, и все другие церковные деятели и мыслители того времени одновременно ждали для Церкви возрождения в жизни истинной духовности, в освобождении от государственного и бытового обмирщения и формализма. Все они тогда ждали наступления эпохи духоносной "Филадельфийской Церкви" после окончания своей "Сардийской" церковной эпохи, о которой в Апокалипсисе сказано: "Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв". Имя этой мертвенности - замена внешностью внутреннего духовного бытия, то есть все то же обмирщение.

Помню Булгакова, колеблющегося вместе с Новоселовым и В.А. Кожевниковым [5] над вопросом: издавать или нет рукописи Анны Шмидт [6], загадочного русского мистика конца XIX века, не то больной, не то истинной пророчицы ("о године свершения"), как-то связанной с Вл. Соловьевым, который, кажется, провожал ее гроб до могилы.

Помню острые и умные статьи Булгакова, в частности о Достоевском, о котором он говорил лучше всех, сам представляя из себя точно сплав всех трех братьев Карамазовых. Но все-таки Алеши было в нем меньше, чем Ивана, и поэтому, в те годы во всяком случае, в нем было слишком много профессиональной публицистики. Сам себя он называл тогда Колей Красоткиным.

Еще запомнилась мне одна всенощная у Спаса на песках, на Арбате, летом 1917 года, то есть еще до его священства. Возглашают: "Слава тебе, показавшему нам свет". Поют хорошо, то есть просто и тихо, и вечер московский был тих. Около входной двери стоит Сергей Николаевич, и по его глазам видно, как он любит этот свет и радуется, что до него дошел.

"Свет Невечерний" уже издан и, кажется, уже весь распродан ("Свет Невечерний", изданный в 1917 году, был первой чисто богословской книгой С.Н. Булгакова, обозначившей новый этап в его творчестве. - В.П.). (На епархиальном съезде в вестибюле была продажа книг издательства "Путь", издавшего эту книгу.) Но сейчас для него, наверно, совершается лично что-то еще большее, чем в этой книге.

Флоренский продолжил и углубил Хомякова, а Булгаков - Достоевского в области русской религиозной мысли. Вполне возможно, что Булгаков мог впоследствии перейти какую-то меру богословствования о Софии и допустить ошибки, которых так ищут те, которым доставляет удовольствие производить над ними суд. Не будем участвовать ни в том, ни в другом. Богословие должно быть смиренно, как молитва, но и судить еще не смиренных мы не решаемся.

Человек, присутствовавший при смерти Булгакова, мне рассказывал, что он умер как праведник, весь потянувшись к уже ему зримому горнему миру.

О С.Н. Дурылине хочется сказать еще несколько слов, так как некоторые люди были ему многим обязаны, в частности будущий о. Сергий Сидоров. Он водил его, меня и Колю Чернышева в кремлевские соборы, чтобы мы через самый покой их камня и красок ощутили славу и тишину Церкви Божией, водил на теософские собрания, чтобы мы знали, откуда идет духовная фальшь, на лекции Флоренского "Философия культа", чтобы мы поняли живую реальность таинства, в "Щукинскую галерею", чтобы мы через Пикассо услышали, как где-то, совсем близко, шевелится хаос и человека и мира, на свои чтения о Лермонтове, чтобы открыть в его лазурности, не замечаемой за его "печоринством", ожидание "мировой души" Соловьева.

И в пурпуре небесного блистанья,
С очами, полными лазурного огня,
Явилась ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
(неточная цитата из поэмы Вл. Соловьева "Три свидания" - В.П.)

Это строфа из стихотворения Вл. Соловьева, а вторую строчку он взял у Лермонтова.

Те университеты, которые мы тогда проходили под влиянием всех людей, о которых я вспоминаю, а лично мы трое особенно под влиянием С.Н. Дурылина, в главном можно было бы определить так: познание Церкви через единый путь русской религиозной мысли, начиная от древних строителей "обыденных храмов" и кончая точно случайными отсветами великого Света у некоторых современных русских писателей, отсветами, осознанными как предчувствие "всемирного и творческого дня".

Третий из нас троих и наиболее близкий к С.Н. Дурылину был Коля Чернышев. Он был "тяжелодум", мыслил не по-интеллигентски быстро, а как-то по-мужицки медленно, но когда тяжелый пласт "средостения" у него снимался, было видно, что в его душе все свое, а не интеллигентски заимствованное, и все глубокое, глубинное, как слова из той древней "Книги голубиной", или "глубинной", которую мы тогда с ним читали. Читали мы тогда Тютчева, Блока, И. Анненского, "Три разговора" Соловьева и его стихи, Флоренского, Эрна, Эврипида, Розанова, каких-то ранних символистов, "Цветочки" Франциска Ассизского, "Древний патерик" и "Луг духовный". Мы не читали Достоевского только потому, что жили вместе с ним, нося его всегда в себе и уже давно его прочитавши глазами.

Дом Чернышева был на Немецкой улице, и в его большом и нарядном зале С.Н. Дурылин поставил в 1916 году как семейный спектакль пьесу Крылова "Триумф", причем актерами были его ученики, и среди них Игорь Ильинский.

Сережа С. тогда был юноша с курчавой черной головой и красивыми восточными глазами: его мать была грузинка. Где-то в Курской губернии тогда еще жила в своем бывшем имении его тетка, и туда, к моей зависти, иногда ездили Сергей Николаевич и Коля, а я почему-то не мог ездить и оставался в голодной Москве 1918 года, зная, что там будут не только "пиры ума" - интереснейшие разговоры с Сергеем Николаевичем и Сережей,- но и достаточно сытные обеды.

Сейчас тем, кто не пережил этих лет - 1918-1920, - невозможно представить себе нашу тогдашнюю жизнь. Это была жизнь скудости во всем и какой-то великой темноты, среди которой, освещенный своими огнями, плыл свободный корабль Церкви. В России продолжалось старчество, то есть живое духовное руководство Оптиной пустыни и других монастырей. В Москве не только у о. Алексия Мечёва, но и во многих других храмах началась духовная весна, мы ее видели и ею дышали. В Лавре снимали тяжелую годуновскую ризу с рублевской "Троицы", открывая божественную красоту. В Москве по церквам и в аудиториях вел свою проповедь Флоренский, все многообразие которой можно свести к одной самой нужной истине: о реальности духовного мира. В Московском университете еще можно было слушать лекции не только Челпанова, но даже и Бердяева, читавшего курс какой-то путаной, но все же "космической философии". Он же потом (кажется, в 1921-м) основал "Вольную академию духовной культуры" (ошибка авторской памяти: "Вольная академия духовной культуры" была основана Н.А. Бердяевым зимой 1918/19 года. - В.П.). В Москву из Петербурга приехал на жительство Розанов, сразу присмиревший от пережитого и уехавший умирать в Сергиев Посад (В.В. Розанов переехал в Сергиев Посад в сентябре 1917 года, где спустя полтора года умер от истощения (1919). - В.П.). Я, помню, провожал его на Ярославском вокзале, и он все меня благодарил. Он был тогда такой самый простой старичок с хитрецой, вернувшийся по мудрому страху к "вере отцов" и кстати решивший из благодарности за проводы, что я и Коля Чернышев должны жениться на двух его дочерях, совершенно нам неизвестных.

Далеко, далеко от меня это время - скудости и богатства, темноты и духовного счастья. Когда-то митрополит Филарет Московский перестал ездить на заседания в Синод, говоря, что "шпоры генерала (то есть обер-прокурора) цепляют за мою мантию". В то время, о котором я пишу, все шпоры были позади, и мы вдыхали полной грудью великую церковную свободу. А скудость была большая, попросту - голод и поездки куда-то за Рязань в тамбурах и на крышах вагонов за хлебом и магическим тогда спасительным пшеном. Помню, как помогали сохранять и терпение и веру эти тогда написанные строчки Вяч. Иванова:

Вари пшено, и час тебе довлеет.
Ах, вечности могила глубока...

Мало остается близких от того времени людей. Иные и остались, но они. точно перемолоты в каких-то жерновах долгих десятилетий, и нужно дерзновение любви, чтобы прорваться через все занавесы времени к чистой душе этих первоначальных лет.

Вот наверху окошко светится,
Упав на белой мостовой?
Там, где легко мела метелица
Год революции второй.

Сережа ни в каком высшем заведении не учился, но был по-своему образован и так же самобытен, как Коля. Он хорошо знал русскую поэзию, мемуарную литературу и русскую историю, и в этой истории его любимым веком был XVIII. Он был романтик, ощущая тепло земли именно в этом аспекте, но романтика как-то легко и просто уживалась в нем с глубоким церковным чувством. Помню, я как-то сказал ему: "Почему в церковных песнопениях я больше люблю благодарственные, а не покаянные?" Он ответил: "Потому что ты еще очень юн в Церкви. Со временем все придет". Иногда он меня тоже спрашивал, но я, кажется, не умел отвечать. Как-то он спросил меня: "Можно ли сочетать христианство с влюбленностью?" Был он тогда влюблен в Таню Кожевникову, и я помню, как, отстоявши двенадцать евангелий в Великий четверг у нас в Плотниках, мы спешили с ним пешком (трамваи не ходили) в университетскую церковь на угол Никитской, чтобы увидеть ее при выходе "как мимолетное виденье".

Знал Сережа и какое-то продолжение, еще нигде не записанное, рассказов о русских подвижниках XVIII и XIX веков и XX, конечно, об этих чистых и странных для мира людях, не вмещавшихся в нем. Я из таких знал только Н.Н. Прейса, о котором уже писал, и А.Н. Руднева, умершего в 1920 году, ученого-филолога, ученика проф. С.И. Соболевского, много лет работавшего в библиотеке Московского университета. Это были праведники с высшим образованием, любившие мир Божий и прошедшие по нему, не запятнав ничем своей к нему любви. Я бы не сказал, что они были последние, потому что и сейчас знаю таких. А.Н. Руднев не был женат, но был в многолетней переписке с одной слушательницей московских Высших женских курсов, то есть по-теперешнему гуманитарного вуза. Она (Вера Ив. Л.), как и А.Н., любила посещать московские храмы, где ее особенное внимание привлекали блаженные и странники. Таких блаженных тогда было немало, и я их тоже помню, не только по монастырям, но и по Москве. Эти два человека, несомненно имея друг к другу большое чувство и живя в одном городе, вели друг с другом переписку, но никогда не бывали друг у друга и нигде не бывали вместе.

Сережа С., помню, прочел нам то, что он записал тогда об одном из таких людей (о Лучинском или Лучицком). Все забылось, кроме одного: как Лучинский любил ходить по московским улицам и переулкам в поисках тех мест, где когда-то давно, в веках, стояли сгоревшие или снесенные храмы. Много храмов было снесено и в любимом Сережей XVIII веке, что он хорошо знал, так что если и продолжал его любить, то без всяких иллюзий. И вот Лучинский искал и находил эти места и там, на улице, молился. Уже очень много лет спустя я слышал, как о. Серафим Битюгов [7] придавал особое значение тому месту, где когда-то совершалась божественная служба и возносилась Чаша.

На этом чтении о Лучинском, кажется, был и Коля Чернышев. Потом он женился на моей сестре, которую как-то по-своему любил. Он учился живописи у Машкова и Фалька, совершенно отрицал Васнецова, но одну его картину он признавал - "Ивана-царевича на сером волке", и я знаю почему: ему казалось, что он - царевич (а может, и волк), а она - царевна.

Для жизни в браке надо иметь такое же призвание, как для жизни в монашестве. Может быть, Коле лучше было бы быть монахом. Я помню, с каким сердечным чувством он декламировал свое любимое стихотворение Блока:

Ветер стих, и слава заревая
Облекла вон те пруды.
Вон и схимник. Книгу закрывая,
Он смиренно ждет звезды...

Но бежит шоссейная дорога,
Убегает вбок...
Дай вздохнуть, помедли, ради Бога,
Не хрусти, песок.

Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука?

Коля не выговаривал "л" и произносил "без кробука", звонко и светло повышая голос на этих словах. Он говорил и от себя и от нас, от нашего тогдашнего (в восемнадцатом и девятнадцатом годах) восприятия монашества - то ли в романтизме и ограниченности, то ли в истинном подвиге, широте и любви. Я не знаю. Многого в своей жизни я не узнал до сих пор.

В 1934 году зимой сестра умерла. Мне рассказывали, что, пока она лежала дома в гробу, он все бегал по улицам в тоске. Я ему написал из Вологды и получил в ответ стихи о ее смерти, в которых была такая строчка: "Не дрогнут мраморные пальцы..."

Отпевание сестры на дому совершил еп. Афанасий (Сахаров) [8], как-то оказавшийся в это время в Москве в редком промежутке между своими бесконечными высылками. Я узнал его еще в 1923 году в зырянской ссылке. Это был епископ, сумевший сочетать в себе строгую уставность и даже формализм византийской эпохи Церкви с какой-то личной первохристианской простотой и легкостью. В одном письме ко мне он про себя говорит: "Я уставщик и буквоед и поэтому для "монастыря в миру" занялся бы его внешним уставом". И в то же самое время все, кто его знал, помнят его детский веселый смех и даже смешливость и его совершенно детскую простоту общения со всеми. Свое смирение и свою любовь к людям он нес внутри себя, где-то в крови, а не в виде облачения, полагающегося "по уставу". Поэтому-то он совсем не терпел той елейности обращения, той его фальшивой сладости, которая многими считается обязательной в отношении духовных лиц. Оптинский старец Лев (старец Леонид (в схиме Лев, в миру Лев Данилович Наголкин, 1769-1841), первый из знаменитых оптинских старцев. - В.П.), основатель оптинского старчества, называл такое елейное отношение химерой.

Из разговоров с владыкой Афанасием особенно запомнился один. Я передал ему рассказ моего знакомого священника, присутствовавшего на вскрытии мощей одного великого русского святого и крайне смущенного тем, что нетленности действительно обнаружено не было, хотя внешне останкам была искусно придана форма сохранившегося тела. Передав этот рассказ, я сам со смущением ждал, как будет на него реагировать этот строжайший монах и обрядовер. Он помолчал, задумавшись, и вдруг сказал: "Когда мощи Александра Невского перевозили по повелению императора из Владимира в Петербург, они где-то по дороге попали в пожар и сильно пострадали. И вот было велено их восстановить скульптурно, так, чтобы никто ничего не подозревал". Потом еще помолчал и как-то еще тише добавил: "Один архиерей, когда я еще был молодым. говорил, что к концу мира должен исполниться над святыми закон: земля еси и в землю отыдеши". Много соблазнов было бы отстранено от немощных в вере, если бы такое понимание этого вопроса со стороны епископа было бы распространено.

Ни в первохристианстве, ни в последовавших за ним ближайших веках не было этой убежденности многих наших верующих в том, что если человек святой, он обязательно должен быть нетленным. Макарий Великий в IV веке вообще отрицал возможность для христиан нетления. "Если бы человек стал бессмертен и нетленен по телу, - писал он, - то целый мир, видя необычность дела, а именно что тела христиан не истлевают, преклонялся бы к добру по какой-то необходимости, а не по произвольному расположению" ("Слова". СПб. 1904, стр. 130). Вот как святые высоко оценивали свободу души!


С.Н. Дурылин привез впервые меня и Колю в Абрамцево летом 1917 года. Тогда оно было еще совсем не музей, а большой дом, полный личной жизни владеющих им людей. Помню на террасе за чайным столом совсем уже старого Савву Ивановича Мамонтова. Но мамонтовскую эпоху дома в этот приезд и в последующие я как-то не замечал, в частности Врубеля, весь погружаясь в воздух аксаковского гнезда (с 1843 года Абрамцево было имением семьи Аксаковых и важным центром русской культурной жизни - В.П.), тогда еще совсем теплого. Я впервые попал в этот мир уходящей эпохи и полюбил его навсегда. Я ходил по дому и буквально нюхал необъяснимо милый мне запах какого-то навсегда теряемого покоя. Ночевал я не раз в отдельном домике уже мамонтовской эпохи, но там был простой стол у окна, а за окном парк, и хотелось писать за этим столом что-то очень спокойное, доброе и нужное всем, может быть, продолжение "Записок об ужении рыбы". Но все-таки и я понимал, что, возвышаясь над всем, что есть в этом доме, и будучи в центре его, сидела эта девочка с ясными глазами на удивительном портрете Серова.

Кажется, этим же летом или осенью помню всенощную в абрамцевском храме. Шестопсалмие читал А.Д. Самарин. Мой отец давно знал его и высоко ценил, и. когда Александра Дмитриевича незадолго до революции назначили обер-прокурором Св. Синода, я помню, что отец пошел на телеграф (мы жили тогда на даче) и послал ему поздравление. Тогда шла глухая борьба против Распутина, против разложения правительства и церковного руководства, и назначение Александра Дмитриевича воспринималось как победа в этой борьбе. Помню неудачную попытку повлиять на лиц, ослепленных страшным мужиком, через оптинского старца Анатолия, привезенного для этого в Петербург. Помню передаваемые из рук в руки, не помещаемые в газетах стенограммы антираспутинских речей в Государственной думе. Помню рассказ о том, что Распутин уже в полном ослеплении от своей власти послал на фронт великому князю Николаю Николаевичу телеграмму с уведомлением, что он выезжает к нему в Ставку, и краткий телеграфный ответ главнокомандующего: "Приезжай, повешу". Ужас и отвращение перед существованием над Россией Распутина были тогда так сильны, что, я помню, когда совершилось его убийство и я сообщил об этом иносказательно (в печати, конечно, ничего не было) по телефону одной знакомой, то она мне сказала: "Ну, слава Богу! Теперь осталась еще одна", намекая на императрицу. Здесь интересным фактом является только то, что эта знакомая дама была из очень почтенного общества и верующей семьи.

Явление Распутина страшно не потому, что был такой человек сам по себе, а потому, что он был выразителем и точно итогом многовекового затемнения в русской религиозной душе великой и трудной идеи святости. Русский человек вдруг оказался падким на тот самый соблазн, на который строго указал уже апостол Павел. "И не делать ли нам зло, чтобы вышло добро, - пишет он Римлянам как бы от имени этих соблазненных, - как некоторые злословят нас и говорят, будто мы так учим? Праведен суд на таковых". Из "делать зло, чтобы вышло добро" русский человек сотворил себе дьявольский силлогизм: 1) "Не покаешься - не спасешься", 2) "Не согрешишь - не покаешься", а поэтому 3) "Не согрешишь - не спасешься". Путь к спасению стал утверждаться не против греха, а через грех. Как удобно! И мы хорошо знаем, что не только темные сибирские мужики, хитро иногда подмигивая собеседнику, могли развивать эту теорию своей практики о спасении через грех, но и вполне интеллигентные люди, ничего не понимая в истинной святости, могли и могут говорить нечто подобное (но, конечно, более деликатно), убежденно презирая, как они говорят, "всякое святошество". "Праведен суд на таковых". Может быть, все положительное, что было и есть в послереволюционной религиозной мысли, надо было бы определить как возврат к апостольскому осознанию идеи святости, не имеющей, конечно, ничего общего со "святошеством", так же как истинное покаяние не имеет ничего общего, то есть несовместимо с грехом. Отец Амвросий Оптинский, передавая учение Отцов, говорил, что "покаяние не оканчивается до гроба и имеет три свойства: очищение помыслов, терпение скорбей и молитву. Три эти вещи одна без другой не совершаются", то есть без очищения и покаяния.

А.Д. Самарина я еще помню на литургии в Успенском соборе, уже после епархиального съезда, на котором большинство всего в несколько голосов получил второй кандидат на московскую митрополию - Тихон. Когда подходили к кресту, который держал новый митрополит, я видел, как он с улыбкой привета и уважения сделал движение вперед к подходившему Александру Дмитриевичу.

Все современные моей юности Самарины были живыми носителями духа старого славянофильства, одного из наиболее неожиданных и светлых движений русских образованных людей XIX века, которому многим обязан не только Достоевский, но и Герцен. Недаром самый сердечный некролог на смерть Константина Аксакова был написан именно Герценом.

Светлая неожиданность славянофильства в том, что после давнего разложения образованного общества и его дехристианизации в XVIII веке возникло движение яркое, смелое и чистое к возрождению христианства в этом образованном обществе и к преображению всей России на основе христианства. Суть славянофильства, конечно, не "славяне" и совсем даже не "народ" как таковой, а только христианский народ, то есть Церковь. "Славянофилы придавали и народности значение не самой по себе, а только как органу, призванному осуществить в жизни учение Христа" (Д. Самарин, "Поборник вселенской правды", СПБ, 1890).

"Для России возможна только одна задача: сделаться самым христианским из человеческих обществ" (Хомяков).

"Славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь" (Ив. Аксаков).

Возврат к чистому христианству - вот что такое старое славянофильство, имеющее очень мало общего с позднейшим национализмом и реакцией.

Эта суть славянофильства драгоценна нам теперь тем более, что всю широту понятия истинного христианства они уместили в ясное определение Церкви как богочеловеческого организма, то есть вернули экклезиологию к ее первоисточнику: к учению апостола Павла.

"Введение его (понятия Церкви) в наше религиозное сознание, - пишет Вл. Соловьев, - есть главная и неотъемлемая заслуга славянофильства" (т. 4. стр. 223). ""Церковь не доктрина, не система и не учреждение. Церковь есть живой организм истины и любви"- так формулирует Ю.Ф. Самарин взгляд Хомякова и свой" (там же) [9].

Славянофильство мне вспомнилось вместе с людьми, тогда еще живыми, после того как я вспомнил службу в Успенском соборе. Собор был полон святыни, и он был полон русской историей. Когда в нем шла служба, все это оживало, и святые на фресках, и вся Россия, страдавшая и радостная, умиравшая и снова несущая свою веру - свой Крест.

Однажды, наверное в 1914 или 1915 году, я пришел в собор ночью, на утреню с понедельника на вторник Страстной. Собор был совсем темный, немного страшный при мысли, что здесь стояли опричники Грозного в рясах поверх кольчуг. Что-то читалось, мерцали немногочисленные лампады, а потом вдруг с обоих клиросов начали сходить гуськом соборные протопопы в камилавках, священники и диаконы и встали в круг посредине перед амвоном. Их было много, человек двадцать, и вдруг они запели: "Се, Жених грядет в полунощи". Они пели басами (причт Успенского собора и подбирался по басам), и в их пении было что-то грозное, и в нем была все та же Россия.

Была у меня еще одна ночь в Кремле, но уже на площади, в мае 1913 года, когда открывали мощи св. Гермогена. По всей площади от соборов к Спасским воротам стоял или сидел народ большими и малыми группами, не расходившийся после всенощной в ожидании утреннего торжества. Горели во многих местах свечи перед иконами, раздавалось пение молебнов, не нарушая как-то общей тишины ожидания. Ночь была очень тихая. Можно ли забыть это видение Церкви, молящейся в самом центре большого города? Это была какая-то Пасха "среди лета", и в то же время это был 1913 год, то есть канун первой мировой войны, когда мы вступили в "свою", нам предназначенную эпоху, так что можно сказать, что, в то время как Страстная должна быть перед Пасхой, здесь Пасха была перед Страстной. Не означает ли это, что в христианстве одно от другого неотделимо?

VII
ЕПИСКОП АФАНАСИЙ

В духовном облике епископа Афанасия (Сахарова) было для меня что-то чуждое, но так как, несмотря на это, я его любил и люблю, мне хочется записать то, что сохранилось о нем в моей памяти, пока эта память еще действует.

Прежде всего мне кажется, что это мое в отношении его отчуждение он сам же во мне как-то уничтожал своим сердцем, полным любви. Он был один из тех русских епископов-подвижников XX века, "их же имена Ты, Господи веси".

Хотя неудобно начинать воспоминания о другом с воспоминания, так сказать, о самом себе, но для вводной и очень важной характеристики владыки я начну с одного его письма ко мне и обо мне. В конце 50-х годов он прочел мою работу "Путь Отцов", где я пытаюсь дать современному христианину, живущему "в миру", сборник для чтения по монашеской аскетике, вне которой непонятно то первохристианство, к которому, очевидно, постепенно будет возвращаться ход церковной истории. Вскоре я получил от него письмо о его впечатлении:

"Милость Божия буди с Вами, милый и дорогой мой Сереженька... (Владыка был старше меня лет на двенадцать - тринадцать.) Господь да поможет Вам шествовать "путем Отцов...". "Монастырь в миру" - на эту тему была написана большая тетрадь покойным отцом Валентином Свенцицким... Идея "монастыря в миру" для меня особенно дорога, и пропаганду ее я считаю существенно необходимой... Вы знаете меня, что я не аскет-созерцатель. Я уставщик, обрядовер и, может быть, даже в некоторых отношениях буквоед. Я, говоря о "монастыре в миру", стал бы говорить о внешнем поведении православных христиан - монахов в миру. Ваша книга - богословское обоснование "монастыря в миру"... С любовью обнимаю Вас и лобызаю, и паки прошу прощения. Спасайтесь о Господе. С любовью богомолец Ваш епископ Афанасий".

Тут все его: и "буквоедство", и любовь смиренной и великой души старца-епископа, одного из тех редчайших людей, которым хочется поклониться до земли и припасть к коленям, ища у них их неоскудевающего мужества и неугасимого тепла. А поклониться можно было бы, даже если знать только одни чисто внешние факты его жизни. Кажется, из тридцати трех лет его епископства он только вначале три года был свободен и руководил своей епархией, а остальное время провел в лагерях и ссылках. Ссылки были в промежутках между лагерями, "для некоторого отдыха", как он, улыбаясь, говорил. А в лагерях проходил он всякие общие работы, включая и такие, как вывозка нечистот.

В самом еще начале этого его "хождения по мукам" я его увидел впервые в 1923 году в Усть-Сысольске, или Сыктывкаре. Тогда это был еще совсем молодой архиерей, худой, белокурый, очень живой и веселый. Жил он в пригороде Усть-Сысольска Искаре со своим келейником и добровольным спутником иеромонахом Дамаскином. Они занимали одну большую светлую комнату. В ней был стол, два небольших диванчика, стоявших за занавеской спинками друг к другу, и в углу у икон небольшой столик, служивший престолом для литургии. Из архиереев тогда были в том же городе: Кирилл - митрополит Казанский, Николай (Добронравов) - архиепископ Владимирский, Фаддей - архиепископ Астраханский [10] и кто-то еще. Время от времени появлялись и целые партии архиереев, но их обычно тут же расселяли по другим городам и селам, а те, которых я назвал, были уже вроде местных старожилов.

Пел и читал во время богослужений владыка Фаддей, а у владыки Афанасия не было ни слуха, ни голоса. Он служил довольно часто, так как в местную церковь никто из нас не ходил: там были живоцерковники, Конечно, он мог бы иметь и полное архиерейское облачение, но он предпочитал служить в простой, холщовой, священнической фелони, только сверх нее надевал омофор. И митра у него была не обычная, не высокая и не сияющая искусственными бриллиантами, а маленькая, матерчатая, по образцу древних митр русских святителей, без камней и украшений, только с иконками. Говорили, что она и поныне цела. В этом была какая-то мудрая мера. Служение в комнате предъявляет духовные требования и к внешности: пышность византийского обряда становится в комнате чем-то громоздким, ненужным и даже досадным. Я особенно почувствовал эту, так сказать, диалектику истории, когда однажды в том же крае, в селе Серегове, был на богослужении в комнате у епископа Аввакума, уфимского викария. Это был тоже молодой, очень образованный и приветливый человек, еще совсем недавно перед этим бывший профессором математики в Казани, а до этого, как говорили, увлекавшийся анархизмом, человек, конечно, совсем не византийских вкусов. Но он жил в доме, полном монахинь из только что закрытого там Сереговского монастыря, недалеко от Усть-Выми, монахинь, его приютивших и его опекавших. И вот я видел, как он покорно облачался в полное и великолепное архиерейское облачение, точно заполнившее всю комнату и делавшее ее как-то еще более тесной.

На богослужении у владыки Афанасия были только свои ссыльные по делам Церкви. После окончания службы полагалось обильное, по мере возможности, конечно, и, во всяком случае, очень оживленное и веселое кормление всех присутствующих. Простота отношения к нам владыки не допускала даже намека на ту фальшивую елейность, которая почему-то многими считается каким-то хорошим тоном для общения с людьми духовного звания. Одна знакомая рассказывала, как за такой же вот веселой трапезой после богослужения владыка, высмеивая елейность, сказал, передавая кому-то чайную ложку: "Возьмите эту ложечку, ею сам владыченька кушал".

Он не любил акафистов и тяготился тем, что некоторые их составители присылают их ему на оценку и благословение. В современных акафистах угнетает искусственность их составления, обязательность этих именно 144 "радуйся", хотя невозможно человеку 144 раза подряд радоваться, это и тематическая и даже словарная стандартность. Каноны, составлявшиеся в древности, неизмеримо глубже, свободнее и богаче акафистов. Помню, как владыка говорит: "Вот опять прислали новосоставленный акафист святому. Вы знаете, как они теперь составляются: берется житие и перелагается отдельными стишками, с прикреплением к каждому слова "радуйся". Вот и в этом: в житии святого был случай, что он, не желая нарушить закона любви, в постный день не отказался в гостях от рыбы. В акафисте насчет любви сократили, и получился такой стишок: "Радуйся, иже в пяток от рыбныя пищи не отказывайся". И тут владыка залился своим добрым смехом.

В его же комнате было и мое венчание. Венчать нас должен был митрополит Кирилл, но его за неделю до этого дня неожиданно перевели в другой городок, где он жил потом вместе с епископом Николаем Петергофским, будущим известным митрополитом Николаем Крутицким. Но зато "Исайя, ликуй" нам пел владыка Фаддей, а напутственное слово сказал, кроме венчавшею, владыка Николай (Добронравов), причем оно состояло всего из четырех слов по-латыни: per crucem ad lucem ("Через крест к свету"). Для всех архиереев я по просьбе владыки заказал столяру деревянные посохи, длинные некрашеные палки с утолщением наверху. Владыка всегда ходил с посохом: и на регистрацию и на прогулку. Он даже на суд пришел с посохом и так с ним и сидел на скамье подсудимых. Этот суд был какой-то мимолетный и не совсем понятный эпизод. Кажется, что-то где-то заподозрили незаконное в действиях лиц, подчиненных владыке, когда он еще был на свободе, в своей епархии. Может быть, во время изъятия церковных ценностей, не помню. Прокурор говорил большую речь, мы все волновались, но кончилось все благополучно, и владыка пошел домой со своим посохом, окруженный нами.

Для всех ссыльных священников владыка любил делать очень искусно иерейские кресты из картона и бумаги, золотой и серебряной, и священники, когда совершали богослужение, всегда их надевали. Был при этом случай, который смутил и огорчил владыку. Сделал он одному священнику "золотой" крест. Тот его с удовольствием принял, но тут же попросил написать ему удостоверение в том, что он "награжден золотым крестом". Оказалось, что он у себя в епархии имел только серебряный. Огорчила владыку, конечно, эта деловитость да и собственная неосмотрительность.

За недостатком икон владыка делал и маленькие иконки разных святых из вырезанных где-нибудь их изображений, из материи, картона и бисера. Входишь из кухни в его комнату, и в ней обычная картина: тишина, в углу горит лампадка, а за столом владыка или пишет, или клеит иконки. Это при его живом характере вместо разъездов по епархии! О. Дамаскин, келейник, был человек исключительно преданный ему, но человек болезненный. Иногда у него делались какие-то приступы неудержимой тоски. Он тогда от всех убегал, странствовал где-то по улицам и полям, неодетый, без шапки. Приходилось его искать и вести домой. Так что та тишина, которая окружала владыку, была совсем не такая простая и легкая. Это была тишина подвига. Он был настоящий монах. Помню, он говорил: "Если бы было нужно иметь в Церкви не семь, но восемь таинств, то я хотел бы, чтобы этим восьмым было монашество". Тем самым он был, конечно, строгий постник. Для того чтобы показать, насколько пост угоден Богу, он как-то рассказал про себя: "Особенно я старался в тюрьме соблюсти именно Великий пост как подготовку к Пасхе и заметил, что на пасхальные дни Господь всегда посылал мне и в пище великое утешение и обилие. А вот однажды было так: перед Пасхой меня отправили на этап, перевод на другое место, и на этапе я не выдержал и поел рыбных консервов. И вот это была самая трудная и самая скудная для меня Пасха!".

Можем ли мы вообще представить себе эту лагерную Пасху и ее скудость! Молящимся мы его видели только во время всенощной и обедни, но, конечно, они с о. Дамаскином вычитывали все установленные на день службы богослужебные правила. Об этом можно судить хотя бы по тому, что уже в Петушках, то есть в последние годы его жизни, он, уже старый и слабый, неуклонно выполнял это ежедневное молитвенное "стояние на страже". От тех, кто тогда приезжал к нему с ночевкой, неоднократно я слышал: "Бывало, утро зимнее, темное, в комнате еще не тепло, спать хочется страшно, но из-за стены слышно плесканье рукомойника и добрый голос владыки: "Вставайте, вставайте, ленивии", причем это последнее слово он произносил по-славянски, с двумя "и" на конце. И владыка начинал длинное утреннее правило". Его душа звала близких участвовать в подвиге, но его доброта, конечно, никого не принуждала и, самое главное, никого не осуждала. Он был строг к себе, но не к другим. Это я очень хорошо знаю. Материально владыка там, в Усть-Сысольске, не бедствовал, получал посылки и помощь от близких. Тогда была жива еще его мать, которую он очень любил (она умерла в 1930 году, и это было для него, как он сам говорил, величайшим горем). И тут его доброта выражалась в материальной помощи другим людям, причем не только близким. Помню, что моя сестра понесла от него большую пищевую передачу в тюрьму совершенно чужим ему по духу людям. Это были эсеры, и тут, кстати сказать, произошло одно "осложнение". Когда его передача была передана их вожакам (а сидели они все вместе, большой группой, в какой-то закрытой церкви), то у этих вожаков возникла серьезная принципиальная проблема: "Можно ли принимать помощь от церковников?" Большинство этих вождей склонялись к тому, что нет, и только решительное противодействие одного из них (Вани Кашина) спасло положение, и, как потом рассказывали, он, лукаво поблескивая очками, внес к голодному и обрадованному рядовому составу громадный поднос с котлетами и со словами: "Владыка благословил рыбкой".

После моего венчания я поступил на работу в городе, который отстоял примерно в двух верстах от нашего жилья. Вскоре моя жена заболела и почти весь день должна была проводить одна в ожидании моего возвращения с работы. Единственной ее опорой и утешением был владыка. Он приходил, подметал пол, приготовлял пищу или приносил что-нибудь с собой, причем, я уверен, не забывал принести и что-нибудь сладкое, так как он сам его любил и всегда говорил с улыбкой: "Во-первых, я сам Сахаров, а во-вторых, все духовные должны есть побольше сладкого".

Таким же владыка остался и освободившись от своих "университетов" и поселившись, после 1953 или 1954 года, в Петушках. К этому последнему периоду его жизни относится его открытое письмо Ольге Илиодоровне Сахарновой, явившееся для многих людей поворотным пунктом в их отношении к Церкви. В этом письме, которое лучше назвать посланием епископа, было дано благословение всем, кто еще уклонялся тогда от общения с Церковью по мотивам незаконности ее высшей иерархии, войти в полноту этого общения. Этим посланием епископ, оставшийся после тридцатилетнего лагерного стажа совершенно таким же, каким он был всю жизнь, утверждал какое-то недомыслие, нелепость ухода в раскол и необходимость сохранения единства церковной ограды даже и в том случае, если она все больше наполняется духом, чуждым ее апостольской чистоте. Конечно, владыка уже знал в то время благодатную формулу об этом отца Валентина Свенцицкого: "Грех в Церкви есть грех не Церкви, но против Церкви".

Ольга Илиодоровна была одна из близких ему людей, когда-то в юности знавшая еще отца Иоанна Кронштадтского, а в это время пребывающая в каком-то недоумении раскола. Я ее знал в течение пяти лет в Сибири, причем последние два года она пребывала там совершенно добровольно, только для того, чтобы обслуживать уже совсем больного и старого отца Дмитрия Крючкова. Только похоронив его на глухом сельском кладбище, она вернулась в родные места и жила до смерти в Загорске. В петушинский период, хотя владыка не стал епархиальным архиереем, а жил там как частное лицо, его церковная деятельность неизмеримо расширилась. Он получил возможность ездить во Владимир, в Москву, в Загорск. К нему все время приезжали отовсюду люди за духовным советом. Он начал интенсивно работать над приведением в порядок богослужебных книг. Несколько раз его приглашали участвовать в архиерейском служении - во Владимире, в Загорске ("Лавра и та и не та",- сказал он о своем впечатлении от лавры). Во Владимире он служил на праздновании восьмисотлетия города, и его служение привлекло толпы народа, из которого еще многие могли знать его в начале 20-х годов, когда он был владимирским викарием Служить в петушинском храме по архиерейскому чину ему не разрешили, а служить как простой священник он не захотел. Когда он мне об этом рассказал, я, кажется, впервые увидел, что он может сердиться. "Я сам знаю, как мне служить",- сказал он.

В этот же период столько людей в разных городах получали от него письма или открытки с фотографиями икон и с письменным обращением на обороте, всегда таким ласковым и простым, к Пасхе, к Рождеству (вторые обычно начинались словами: "Христос рождается!").

Владыке сшили новую рясу, и иногда его можно было встретить на московских улицах - по всему своему облику, по этой рясе, по длинным волосам, по дорожному посоху человека не этого мира, а каким-то образом сошедшего с иконы в наш атомный век святителя допетровской Руси.

В это же время его пригласили для работы в Патриархии, в комиссию по церковному Уставу. Он, правда, недолго в ней работал, его скоро освободили. "Не умел ладить с начальством", - писал он в одном письме. Но, может быть, в этом отстранении его выразилась, хоть и уродливо, какая-то закономерность церковной эпохи. Когда его назначили в эту комиссию, кто-то сказал: "Владыку назначили председателем комиссии по отцеживанию комаров". Соблюдение богослужебного Устава, то есть Типикона, надо уважать и по мере сил соблюдать. Только не надо этот Устав догматизировать, считать, что Типикон - это "боговдохновенная книга", то есть книга, равная Священному Писанию, а именно это определение Типикона приводит владыка с одобрением в своей работе 50-х годов "О поминовении усопших по Уставу Церкви". Ужасно, когда из-за нежелания войти в труд молитвы, из-за духовной лени сокращается богослужение, то есть нарушается Типикон. Но ужасно и то, если "на плеча людям кладутся бремена тяжкие и неудобоносимые". Если Типикон есть требование во всем меры, то и наше отношение к нему самому не должно быть безмерным. Он в смысле своих детальных правил есть нечто условное, а не безусловное, как Слово Божие. Было время, когда этих правил не было. Надо осознать, что Типикон создавался в византийском средневековье в монастырях и преимущественно для монахов или вообще для людей, свободных от других обязанностей, семейных или служебных, создавался для выполнения всего большого суточного богослужебного долга. Вот в нем запрещено в воскресные и праздничные дни за литургией возносить открытые моления об усопших, и владыка в своей работе правильно показал, что это только для того запрещено, чтобы не отвлекать молящихся во что-то хорошее, но все же личное, в личное горе, от вселенского, всецерковного литургического торжества. И что желающие литургически молиться за усопших могут сделать это в любой другой, то есть не праздничный и не воскресный, день. Он правильно рассуждал, так же как и составитель этого запрещения в каких-нибудь VIII-IX столетиях, видя монахов или других людей, имеющих возможность посещать храм в будние дни. Но если современный нам и еще работающий где-нибудь в учреждении или на заводе человек только в воскресенье и сможет попасть в церковь, и то только, может быть, от скорби по своим усопшим, то не понуждает ли нас любовь к нему, к миллионам таких как-то молиться об усопших и з воскресный день? Но, конечно, это очень трудный вопрос. Прикрываясь любовью, можно уйти по дороге живоцерковничества. Без духовного рассуждения, соблюдая Типикон, можно действительно заняться "поглощением верблюдов". Без Устава может возникнуть произвол, с Уставом на плечи может лечь невыносимое бремя, противоречащее закону любви и тому самому чувству меры, которое должен осуществлять Устав.

Очевидно, правильно мыслил о. Павел Флоренский, говоря, что в Уставе надо различать две стороны - духовную и внешнюю. Первая - это животворящий страх Божий перед участием в богослужении, необходимость нашего молитвенного труда и в нем порядка. Вторая сторона - это буква Устава, которая иногда может и мертвить, это всевозможные конкретные установления относительно этого порядка, размещение и построение фактически уже существующих в практике богослужебных частей. Первая незыблема, вторая же меняется, как условная. И может меняться в зависимости от сокращения или включения в богослужение новых частей или от создания новых богослужений. До IV-V веков в богослужении не было ни "Херувимской", ни "Святый Боже...", ни нашего "Символа веры", ни многого другого. До IV века не было богослужения даже для такого великого праздника, как Рождество Христово. Первая же сторона существует с самого основания Церкви, она есть сама суть богослужений и нашего стояния перед Богом. Она не зависит от прибавления или убывания частных богослужебных частей.

Только твердо держась духовной стороны Устава, можно избежать противоречий относительно него и, что главное, получить действительное оружие против духовной смерти, проникающей в церковное человечество, уже давно проникшей в него, причем еще в эпоху полного и безраздельного господства Типикона. Об этом говорит и история Византии и история России XVI-XVII веков. "Держи, что имеешь, дабы кто не восхитил венца твоего". Эти слова были сказаны в I веке, то есть тогда, когда у Церкви еще ничего не было, кроме Слова Божия и огня Пятидесятницы. Но в этом и было действительно все, что надо было "держать", в этом была и есть вся полнота бытия, и в этой полноте живет и духовная сторона Устава. Если мы и будем ее в себе держать, нам будет чужд богослужебный произвол и молитвенная лень, и мы будем жить в духе первохристианской Церкви с ее горением в непрестанном молитвенном труде, с ее апостольским чувством меры, строя и страха Божия.

Во владыке же чувствовалась какая-то недооценка значения для нас первоначального христианства. Помню, он еще в Усть-Сысольске говорил: "Из двух слов, "христианин" и "православный", мне милее и дороже второе". И это будет понятно, если вспомнить, что слово "христианин" появляется уже в "Деяниях святых Апостолов", за тысячелетие до Типикона. В тех же "Деяниях" рассказывается, что тогда "все верующие были вместе и имели все общее... и каждый день единодушно пребывали в храме и, преломляя по домам хлеб, принимали пищу в веселии и простоте сердца". А вот владыка как-то рассказал мне один поразительный факт: когда ему в его скитаниях в Сибири однажды посчастливилось случайно соединиться в какой-то глухой ссыльной деревне с митрополитом Кириллом, очень им всегда уважаемым и действительно великим иерархом, то это счастье длилось у них, оказывается, недолго.

"Пришлось нам,- рассказывал мне владыка, - через некоторое время поселиться врозь, и все из-за расхождений по Типикону". Не в силах был дать им Типикон ни единодушия, ни "простоты сердца". Но при всем том владыка понимал, что Церковь входит в какую-то иную эпоху своей истории, чуждую некоторых установившихся традиций и понятий.

Последние годы владыка был точно в каком-то смятении чувств. То, что совершалось и в стенах Церкви и в мире, вызывало в нем глубочайшую тревогу. Он стал сомневаться даже в правильности своего "ухода на покой", в этом своем, как ему стало казаться, уклонении от участия в борьбе со все усиливающимся злом. "Не попросить ли мне о назначении меня на епархию?" - спрашивал он близкого ему человека. Кажется, в это время его "повысили", сделали архиепископом, но разве это могло ему помочь? Он так и не собрался поехать в Москву для получения звания. Какое-то горестное недоумение и скорбь о все увеличивающемся обмирщении Церкви выражалось и в разговорах его и в письмах.

Так он и умер в 1962 году. Но перед смертью он сказал близким о том, где же выход. "Вас всех спасет молитва" - это были его одни из самых последних слов. А в работе "О поминовении усопших" он когда-то, в 50-х годах, писал: "Каждый должен молиться о всех". Так он остался верен своей сути, своему монашескому молитвенному духу, который, если он истинный, есть, конечно, дух первохристианский. "Бдите и молитесь, да не внидите в напасть ... Непрестанно молитесь", - слышим мы в первохристианстве. Я узнал о его смерти в Москве и поехал в Петушки. По дороге смущала мысль: неужели я больше не увижу его лица? Ведь, по традиции, лица духовенства и монашествующих после смерти закрываются материей. В дом было трудно войти. Народ стоял во дворе, на лестнице, в комнатах. Мне уже рассказали, что приехал от Патриарха для совершения похорон архиепископ Симон, близкий человек владыке, что похороны будут во Владимире с участием и владимирского архиерея. Наконец я вошел в комнату, где люди стояли вплотную и где в углу у гроба священник читал Евангелие. Я взглянул на гроб и был поражен: передо мной в полном голубом архиерейском облачении лежал с совершенно открытым лицом владыка. Где же традиция? Все отошло перед иной правдой. Лицо было невероятно скорбно. Перед нами лежала страдающая за нас и молящаяся за нас любовь.

17.XII.75.

VIII

Теперь я попытаюсь подробнее записать то, что осталось в памяти от моих тюремных и ссыльных лет, эпохи и моего страдания и счастья.

Было часов шесть утра в середине июля, когда я вышел из дома, стоявшего в старом парке под Москвой, чтобы ехать к себе на Арбат. Цвели липы, и воздух был полон покоем и чистотой Божьего утра. Я уже с вечера знал, что в Москве у меня на квартире засада, что мой арест за выступление против живоцерковников неизбежен, и все же утро было такое, что, когда я увидел у самой стены дома человека в черной гимнастерке, с наганом в руке, я как-то не сразу связал его с тем, чего ждал и к чему был подготовлен. Я почувствовал только вопиющее, невероятное несоответствие этой фигуры всему, что ее окружало. И тут же сердце заныло от боли по уходящей свободе. Из-за угла вышла вторая фигура, тоже с наганом, и меня вполне драматически повели на вокзал.

Тогда, в 1922 году, были времена, так сказать, еще архаические, и даже во внутренней тюрьме, куда меня через два с половиной часа привезли, еще сохранилось кое в чем древнее простодушие. Со мной при выходе из дома были две книги по русской филологии, кожаный портфельчик и маленькое Евангелие на славянском языке. И вот с этим багажом меня и ввели в предварилку. Это был ряд комнат в полуподвале, на первый взгляд самых обычных, с окнами во двор, откуда неслось монотонное и деловитое пение электропилы, напоминавшее мне зубоврачебную бормашину. Но окно было закрыто высоким щитом, в нижние просветы которого можно было наблюдать - в яме перед окном - бесшумно путешествующую крысу.

Предварилка - это нечто вроде проходной комнаты. Люди приходили и уходили, редкие оставались дольше двух дней, никто не успевал ни с кем сблизиться, все были растеряны, старались говорить о посторонних вещах и как можно больше спать, подложив под голову кепку, - сон был единственным способом бегства от действительности. Из этой комнаты я помню поэта с круглым лицом, с волосами в скобку и с ногтями длиной буквально сантиметров восьми или десяти. Я так и не спросил, к какому поэтическому цеху он принадлежал - ведь в те времена были самые невероятные, - но помню, что из-за этих ногтей он с трудом подносил ко рту ложку с баландой. Потом привели нашего посла в Китае, прямо с дороги, очень растерянного, держащего в руке единственную вещь: пачку прекрасной голубоватой почтовой бумаги. Потом в коридоре, когда водили на допрос, мелькнула фигура митрополита Агафангела в черной рясе и белом клобуке и очень многое мне напомнила: всего за шесть лет перед этим мы вместе с ним жили летом в Толгском монастыре под Ярославлем, и это ему, по рассказам, варили тогда монахи уху на курином бульоне. Это было последнее лето перед революцией. На великой реке была тишина, с одной стороны была березовая, а с другой - кедровая роща, и если подойти к краю березовой, то открывались луга и там на краю их, верст за пять, - белая церковка, от которой по субботам слабо доносился звон. Я тогда уже знал стихи И. Аксакова:

Приди ты, немощный,
Приди ты, радостный,
Звонят ко всенощной,
К молитве благостной.

Я тогда читал славянофилов, Григория Сковороду, преп. Серафима "О цели христианской жизни", и, слушая этот звон, мне думалось, что там, наверное, нет монахов, выходящих покурить во время литургии, что именно там, а не здесь хранима еще Богом Церковь - "ты, риза чистая Христа", как сказал Тютчев.

Но несмотря на растерянность, все в камере, в общем, чувствовали себя довольно спокойно: ведь период террора окончился и ВЧК была тогда уже переименована в ГПУ. Надо было только научиться наименее болезненно перенести полученную рану.

Кажется, на второй день один из сидевших сказал мне, что в соседней камере отец Владимир Богданов со святыми дарами и что можно упросить дежурного к нему пройти. Я так и сделал и в тот же вечер вошел в голубую от табачного дыма соседнюю камеру, чтобы причаститься.

Отец Владимир обрадовался моему приходу. Он был бодрый, улыбающийся, простой, совсем не похожий на известного "богдановского" вождя арбатского периода. Это был человек, точно сбросивший какое-то бремя и нашедший наконец свое истинное место. А рядом с ним на нарах изнемогал от духоты и своего громадного тела протопресвитер Большого Успенского собора Любимов, поп-гора, как его называли его ученицы по закону Божию в дореволюционной гимназии.

Дежурный, впустив меня, стоял у полуприкрытой двери и ждал, пока окончится таинство. И сидевшие в камере - я помню - не очень удивились моему приходу. Такие тогда еще были времена! Отец Владимир Криволуцкий рассказывал мне о случае еще более знаменательном. Он был однажды арестован на улице, когда шел с дароносицей причащать больного. Введя в комендатуру, его поставили где-то в углу и велели ждать. Рядом был высокий прилавок. Он поставил на него дароносицу и попросил четверть стакана воды, объяснив в немногих словах окружающим, что с ним святыня, которую он не может отдать, но должен выпить. Окружающие - в кожаных куртках - переглянулись, и кто-то из них молча принес ему до краев полный стакан воды. Это мне кажется совсем как "и побежал один из них, взял губку, наполнил уксусом и, положив на трость, давал ему пить". Когда все было закончено, о. Владимир тщательно вытер маленькую чашу и отдал ее этим же людям.

Вскоре после того как я вернулся в свою камеру, меня перевели уже в настоящую внутреннюю, на второй или третий этаж, причем опять оставили, хотя был обыск, и филологические книги и Евангелие.

Прогулок во внутренней тогда не полагалось, книг не давали, сидение было довольно томительное, но зато тогда можно было днем лежать на своей койке сколько хочешь и, следовательно, уткнувшись носом в стенку, быть только с самим собой. Впрочем, окружение у меня оказалось небольшое и неутомительное. Молодой добродушный агроном с украинской фамилией, постоянно недоумевающий, что он сюда попал, выходил под вечер "посмотреть овсы", как он говорил, то есть походить между койками, где на полу лежала осыпающаяся из тюфяка солома. Старый адвокат Жданов, привезенный прямо с процесса правых эсеров, где он изводил прокурора саркастическими репликами, рассказывал, пожевывая седеющие усы, всякие истории из дореволюционных политических процессов. Бывший директор конторы Государственного банка, в мешковатом сером костюме, по-стариковски аккуратно перекладывал с места на место свои многочисленные мешочки с передачей. Молодой простецкий парень с угреватым лицом, мелкий служащий на железной дороге и в то же время сын "графа Амори" - скандалезного продолжателя в литературе известных романов Вербицкой,- методично бил боксом по пальто на вешалке у двери. Об отце он не любил говорить. Был еще маленький испуганный еврей-инженер, из тех, кто когда-то в молодости хаживал в меньшевистские кружки, а теперь был бы рад забыть о них вполне и совершенно. Был еще кубанский белый офицер, остаток уже отошедшей тогда в прошлое гражданской войны, рассказывавший о том, как его водили на фиктивный расстрел. Был еще секретарь ЦК партии левых эсеров, молодой караим с черной бородой, вечно лежавший на койке с закинутыми за голову руками, вечно молчавший и не отводивший от потолка своих больших, печальных караимских глаз.

А по ночам, когда затихали все рассказы и закрывались все глаза, когда в тишине лишь изредка доносился через стены, из недосягаемого свободного мира, визг трамвая, наверно, при завороте с Театральной, а по ковру коридора не замирали мягкие шаги, можно было наблюдать, как вездесущие мыши плясали свои свадебные пляски на старом паркете. Ведь когда-то это было зданием страхового общества и гостиницы "Россiя". Уткнувшись в стену, можно было без конца читать Евангелие. Мне был тогда только двадцать один год, но мне, я помню, было до очевидности ясно, что происшедшая катастрофа - это Божие возмездие. Я понимал, что когда верующий человек отказывается от подвига своей веры, от какого-то узкого пути и страдания внутреннего, то Бог - если Он благоволит еще его спасать - посылает ему страдание явное (болезни, лишения, скорби), чтоб хоть этим путем он принес "плод жизни вечной". "Жена когда рождает, терпит скорбь" - это закон христианского пути. Я понимал, что к прежней жизни я просто не смею вернуться, выйдя отсюда, и мне казалось, что мне легко это будет сделать. Дверь камеры была заперта, но во мне внутри ощутимо открылась тогда какая-то дверь, и я выходил через нее на большую и радостную дорогу. Помню, как особенно часто я читал там 6-ю главу от Марка: "И призва обанадесять и начат их посылать два два (по два)... и заповеда им да ничесоже возмут на путь токмо жезл един, ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе". Через ткань этих слов все яснее чувствовалось, что при любви к Христу нельзя работать двум господам, что душа должна наконец сделать выбор. И таким простым тогда казался мне этот выбор! Душа так легко, так бездумно шла тогда по дорогам и проселкам галилейским, ища даже не учения, а только зримый образ Учителя и Бога. Как сказал Пастернак о Магдалине:

Омываю миром...
Я стопы пречистые Твои.

В этом я жил тогда. Это был кризис и выздоровление после долгой и тяжкой болезни молодости.

Через два месяца, в ясный сентябрьский день, меня перевезли в просторные и еще совсем патриархальные тогда Бутырки. В центре тюремных корпусов стояла еще тогда, хоть и закрытая, тюремная церковь, где когда-то служил отец, где меня крестили и куда меня в первый раз взяли к заутрене на Пасху: я помню, как мы идем с мамой ночью в церковь по длинным праздничным половикам, расстеленным в тюремных переходах. Церковь была небольшая, в левом притворе стояла икона "Взыскания погибших", а в первом помещались во время службы арестанты: там был полумрак, высокое распятие с большой лампадой у лика Спасителя и слышался иногда перезвон кандалов. Из коридора, по которому нас теперь водят на прогулку, еще видна верхушка кирпичного дома, где прошло мое детство до семи лет. Там был кабинет отца с твердыми черными креслами у стола, с портретами на стене: отца Амвросия в камилавке, Леонтьева, уже старого, в пенсне и шляпе, и моей матери в кокошнике и сарафане работы Ярошенко, маслом. Ярошенко был приятель папиного брата, революционера. Рядом с домом был сад с какими-то скучными клумбами, а за садом большой пустынный дровяной склад, заросший лопухами и крапивой и так замечательно хорошо пахнувший прелым дерном.

Тюрьма - это прежде всего школа общения с людьми. Конечно, можно и голову сломать в этой принудительной школе, но если Бог поможет, то в сердце останется только скорбь о человеке - начало любви к нему. Один современный ученый как-то сказал мне, что из всей его жизни только один его поступок кажется ему действительно значительным: не научные его открытия и работы и не выдержка его в течение нескольких лет тяжелой одиночки, где он зимой замерзал, а только то, что однажды, не имея сам ничего, он разломил свою заветную тюремную пайку хлеба и дал половину голодному и совсем ему незнакомому человеку. Он говорил мне об этом не хвастаясь, а именно как ученый, констатирующий какой-то удивительный, но в то же время ясный для него факт. Я сам не раз испытывал, точно прикосновение к току, эту встречу с поступком какой-то малейшей любви ко мне посторонних людей. Помню, в новосибирской тюрьме подошел ко мне один отпетый бандит и угрюмо, как бы не глядя сунул мне луковицу. Могу сказать, что бесхитростная приязнь служит и в наше время единственным языком, понятным для всех. В Рождество 1945/46 года я лежал в невероятно тесном, темном и душном отделении столыпинского вагона на перегоне из Челябинска в Красноярск. Кругом уркачи, голодные и мрачные, как тигры. Они только что стащили у одного спящего на полу в каше тел новые хромовые сапоги. Духота и жажда. Есть уже и не хочется, а только пить, а пить нечего: воду дают дважды в день по нескольку глотков. Шаря по пустому вещевому мешку, я нащупал какую-то маленькую корочку и, потирая ее между пальцами, вдруг ощутил, как легкое дуновение, восхитительный запах мандарина. Это было замечательно: мандариновый запах не только как-то облегчил жажду, но он установил в черном и душном аду какое-то обетованное место - кусочек родного дома с рождественскими елками, на которых, конечно, когда-то висели у нас мандарины. Я тер, и нюхал, и вдыхал детство, а потом, застеснявшись, говорю одному из уркачей, молодому и, можно сказать, культурному москвичу: "А ну-ка, земляк, понюхай". Земляк нашел в темноте мою руку, взял корочку и, конечно, тоже восхитился, и мы поделили пополам и всё нюхали, к зависти других, но к зависти уже дружеской: корочка сделалась мостом между всеми нами, и дальше ехать было легче. Кстати, не могу не вспомнить еще один факт из тюремной жизни моего знакомого, ученого и верующего человека, как я уже сказал. Он провел несколько лет в одиночной камере одной тюрьмы. Режим ее был очень трудный, и он чувствовал, что его силы, не столько даже физические, сколько душевные, кончаются. Как вдруг ему неожиданно разрешили продолжать писать какую-то его уже начатую им на свободе научную работу, правда с тем, чтобы каждый вечер все им написанное за день безвозвратно отбиралось. Он с радостью бросился писать и на этом условии, спасая свою голову и забывая о времени. Но проработав сколько-то, вдруг обнаружил, что для продолжения работы ему абсолютно нужна одна математическая формула, которую он забыл и которая находится на такой-то странице его собственного учебника. Вся его радость померкла, и несколько дней он пребывал в отчаянии. Раз в неделю заключенным давали книги из тюремной библиотеки. Он принял их и в этот раз, машинально положил на нары, думая, что это опять "Железный поток" или стихи Демьяна Бедного, как вдруг увидел, что одна из книг - его собственный учебник, который ему в эти суровые дни был так жизненно необходим! Бог спасает людей своих и в одиночной камере.

Передачи в Бутырках я получал тогда обильные, и не только еду, но и книги и длинные письма. Во внутренней ни книг, ни писем уже и тогда не полагалось, но продукты пропускались всякие и в любом виде. Рассказывали, что кто-то из сидевших тогда эсеров был обязательно раз в неделю пьян, к великому, конечно, удивлению и ужасу тюремного начальства: ведь все-таки это была не долговая тюрьма Маршальси из "Крошки Доррит", а самая настоящая внутренняя. Но наконец в глазок подглядели, как этот заключенный отколупливал восковую заклеечку на цельном яйце и выпивал спирт, налитый в пустую скорлупу. Раз к нам во внутреннюю привезли молодого эсера, боевика, из рабочих. Его привезли из Таганской тюрьмы плашмя на грузовике с приставленными к нему штыками. Оказывается, этот парень умудрился получить в передаче револьвер, кажется, в пироге, и во время прогулки сшиб вместе с кем-то охрану и прорвался на улицу. В те времена тюремная техника была еще явно отсталая. В сидение 1932-1933 годов я видел в Бутырках одного беглеца-еврея. Это был высокий, крепкий и умный человек, староста громадной и буйной камеры в двести человек уголовников, которыми он грозно и мудро управлял. Он сумел убежать от Соловков, то есть острова в Белом море, добрался до Москвы и здесь скоро занял привычное ему положение. Впрочем, не менее удивительно, как он опять очутился в тюрьме: уже совсем забыв о своем прошлом, он шел по Тверской и остановился почистить ботинки. Пока ему чистили, он читал газету, держа ее перед лицом. Потом почему-то опустил ее, открыл лицо и тут же увидел глаза проходящего мимо одного из своих соловецких начальников.

На окнах Бутырской тюрьмы тогда щитов еще не было, и из двух окон нашей камеры можно было видеть кусочек далекой улицы с проезжавшими по ней извозчиками. Тогда по Москве еще вовсю ездили извозчики. За дальностью расстояния шума езды слышно не было, и лошади и люди, бесшумно катясь и исчезая, точно на экране немого кино, казались существами иного и нереального мира. Надо было оторвать от них жадный взор и обратиться к реальности. Вот два белоруса опять начали свою благодушную борьбу на поясах. Они были в лаптях, светлых рубахах и домотканых штанах какого-то сиреневого цвета и всегда неразлучны - молодые, высокие, белые, с бородами. Они брались за пояса и старались оторвать друг друга от земли, долго похаживая вокруг незримой оси. А вчера, когда вся камера шумно и весело пошла на прогулку, они остались одни с о. Владимиром Богдановым, чтобы исповедаться и причаститься. После камерного шума была такая тишина, когда на длинный засаленный тюремный стол о. Владимир поставил крошечную чашу. Я стоял рядом и читал благодарственные молитвы. Вот где источник осеннего солнца, светящего в окна, и вот где источник силы этих двух притихших богатырей. Прогулки были долгие, минут на двадцать, и, что их особенно оживляло, на них выпускали сразу по две камеры. Помню, из соседней камеры выходят два католических священника, совсем друг на друга не похожие: один пожилой, спокойный, с черной бородкой, всегда приветливо подходил к Павлу Вятскому, архиерею из нашей камеры, под благословение и целовал его руку, а другой, молодой, бритый, с недоверчивыми и спорящими глазами, только сухо издали кланялся: чувствовалось, что для него и здесь, в тюрьме, до небес достигали перегородки между Церквами.

В нашей камере, кроме длинного общего стола, был еще маленький столик в простенке между окнами, служивший престолом для совершения литургии. В камере был антиминс и сосуды, конечно жестяные, было одно холщовое священническое облачение, несколько маленьких икон, свечи и даже настоящее кадило и ладан. Забота о кадиле лежала на мне, и вот, пристроившись к коридорным дежурным по раздаче утренней или вечерней еды, я спускаюсь с ними и с кадилом в тюремную кухню, и кто-нибудь из поваров с особым каждый раз удовольствием на лице вытаскивает мне из громадной печи самые отменные угли. В камере было при мне временами до пяти архиереев и по нескольку священников. Они служили по очереди, не каждый день, но довольно часто. Иногда на служение пускались гости и из других камер. Пели почти все - это, значит, человек двадцать, - и каменные своды старой тюрьмы далеко передавали божественные песни. Богослужение - это единство устремления людей к Богу. Если на богослужении нет совсем людей, устремленных к Богу, то богослужения и не будет, а будет только стертая медь обряда. "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая... и нет мне в том никакой пользы". У нас в камере было два человека, явно устремленных к Богу: о. Валентин Свенцицкий и о. Василий Перибаскин. Первый еще недавно перед этим был в гуще интеллигенции, писал в газетах и журналах вместе с Мережковским и Гиппиус, а теперь носил черный подрясник и, хоть и женатый священник, монашеские четки. Это был человек и большой и трудный. В нем чувствовалась тогда мощь духовного борца, находящегося в смертельной схватке невидимой брани и еще не достигшего покоя. Мира души как трофея победы в нем еще не чувствовалось, но самая борьба его, настолько реальная, что как бы уже видимая, была сама по себе учительна и заразительна для других. Он был именно устремлен ко Христу: наверно, и он увидел его где-то, может быть, тоже на пути, и эта устремленность устремляла других.

О. Василий Перибаскин был как бы простейший русский, да еще вятский поп, конечно, обремененный семьей, конечно, рыжеватый, высокий, с красноватым носом, в сером старом подряснике, из-под которого, попозже к зиме, выглядывали несуразно большие валенки. О. Валентин все больше молчал, перебирая четки, а о. Василий часто говорил с людьми. Между собой они были в явной дружбе. Говорил о. Василий словами простыми, иногда даже словами совсем не литературными, грубыми, но всегда говорил то, что было надо сказать собеседнику, точно вырубая заросли чужой души. Помню разговор его с одним ученым протоиереем, державшимся от всех нас в стороне. Это был еще молодой юрист, профессор канонического права в одном из университетов. Принявши почему-то священство (в начале революции), он к этому времени уже снял рясу и работал как юрист в каком-то учреждении. Помню, что о. Василий долго ему что-то рассказывал вполголоса, сидя на его койке, про какого-то священника в деревне, про крестный ход летом на полях, про какое-то торжество молившихся под голубым небом людей. И я ясно помню лицо этого юриста в слезах. О. Василий имел дар помощи людям и он делал ту помощь в радости и в непрестанной молитве. Как говорил преп. Макарий Великий, "молитва основана на любви, а любовь на радости". Это и есть христианство. Но где теперь эти люди?

Вот вечером служится всенощная. Все стоят и участвуют, кроме двух-трех отрицателей, играющих в стороне в шахматы. Кстати, один из отрицателей был художник, замечательно искусно делавший из протертого через материю хлеба не только шахматы, но и нагрудные кресты для духовенства и четки. Камера освещена пыльной лампочкой, кругом постели, обувь, чайники, параша, воздух тяжелой ночлежки - все здесь не похоже на привычное в долгих веках благолепие храма, где и стены помогают молиться. Здесь надо ничего не видеть, кроме маленького столика в простенке с горящей на нем свечой. А мне еще надо видеть о. Василия. Вот поется канон, и его красивый мягкий тенор запевает седьмую песнь: "Божия снисхождения огнь устыдеся в Вавилоне иногда, сего ради отроцы в пещи радованною ногою, яко во цветнице ликующе пояху: благословен еси Боже отец наших". Я вижу его поющее лицо, счастливые спокойные глаза, и кажется мне, что это он стоит "во цветнице ликующе пояху", в пещи Вавилонской, которой сделалась для него эта темная камера со стенами, осклизлыми от столетия человеческого житья. О, мой дорогой, тихий вятский авва! Ты и меня тогда учил идти "радованною ногою" по узкому Христову пути.

Подъем утром был в семь, а если тихонько встать на час раньше, то узнаешь самое хорошее камерное время. Тишина, простор, покой, ушла пелена табачного дыма, не слышно перебранок, в коридоре дремлют на табуретках утомленные сторожа, в своей дремоте ставшие совершенно такими же простыми и понятными, как вот эти спящие вокруг меня фигуры архиереев, художников, жандармов, инженеров и крестьян. "Земля людей". "Помилуй Боже ночные души".

Я беру присланный в передаче отцовский молитвослов и читаю в полунощнице 17-ю кафизму: "Коль сладка гортани моему словеса твоя, паче меда устом моим... Твоя есмь аз, спаси мя... Раб твой есмь аз, вразуми мя... Призри на мя и помилуй мя. по суду любящих имя Твое... Благо мне яко смирил мя еси, яко да научуся оправданиям твоим... Жива будет душа моя и восхвалит тя и судьбы твои помогут мне...".

Вот я пишу сейчас эти слова, чувствую, что пишу слишком много, и не могу остановиться. За прошедшие сорок лет столько раз я уходил от этих слов, и сколько раз они снова открывались мне как звезды в ночи души, напоминая, умоляя и зовя. И бывало, видя их снова, я иногда испытывал искреннее недоумение, уже погружаясь в полное забвение бутырской полунощницы, и точно говорил им: quo vadis, Domine? И тут же вспоминал все по сказанному: "И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом, и исшед вон плакал горько".

"Благо мне яко смирил мя еси".

После подъема начиналось самое неинтересное время: поверка, мелкие или крупные ссоры из-за хлебных паек, из-за книг тюремной библиотеки, томительное ожидание - даже не обеда и прогулки, а вообще какого-то движения "реки времен". Впрочем, и сама эта томительность постепенно делалась привычной. И здесь, в тюрьме, обыденность пробивала какую-то свою колею, и постепенно койка и камера делались для каждого точно домом, и люди окутывались особым тюремным покрывалом, какой-то смесью равнодушия и отчаяния. Когда я в период этой первой ссылки был на этапе в вологодской тюрьме, мне однажды показали камеру смертника, какого-то крупного растратчика. Исполнение приговора было отложено на несколько дней в связи с его просьбой о помиловании. Я подошел к двери и заглянул в глазок, вспоминая шильонского узника. Я увидел прежде всего небольшую круглую чугунную печку, на которой стоял голубой кофейник. На кровати, перед которой стояли ночные туфли, лежал приговоренный и с явным интересом читал затрепанную книжку, по шрифту, формату, конечно, роман. Или человек реагирует только на прямую физическую боль? Кстати, эта самая Вологда связана у меня с воспоминаниями о физической боли. Наш этап пришел туда в начале декабря, утром. Во время выгрузки из вагона на запасных путях один заключенный юркнул под вагон и попытался исчезнуть. Его очень скоро нашли в пустом товарном вагоне. Это был человек среднего роста, бедно одетый и простоватый, по профессии цирковой клоун. Пока шли поиски, мы стояли у путей, а тут нас опять выстроили и повели по молодому снежку в тюрьму на окраине города. Сзади, как обычно, понуро шли угрюмые овчарки, незаменимые в таких делах. В тюремном дворе нас построили, как на парад, в две шеренги - в передней шеренге прямо передо мной стоял совсем неотмирный в черной дорожной скуфейке архиепископ Астраханский Фаддей, - клоуна вывели на "плац", конвойные вытащили шомпола, и перед нами в назидание началась экзекуция. Она продолжалась недолго: клоун затих и упал. Впрочем, недели через две я опять его увидел, вышедшего из больницы, хоть и бледного, как мертвец.

Не могу не вспомнить и жестокость другого рода. От шомполов есть больница, а где спасешься от жестоких слов? Среди других был там в моей первой камере один архиерей, молодой, твердый, иконописный, высоко ставивший монашеское звание. "На последнем курсе академии я с одним товарищем, - говорил он мне, - как-то даже сочинение написал на тему, что брак - это не христианское учреждение. Но, - добавлял он, как бы снисходительно спохватываясь, - это, конечно, не так, это не так". Камерным бездействием он, видимо, тяготился и часто коротал время за игрой в бирюльки с художником. Бирюльки - это пучок отшлифованных стеклом палочек, которые надо сжать в кулаке и, внезапно открыв, доставать из кучи каждую палочку отдельно, не задевая других. Был послеобеденный час, все лежали и от нечего делать слушали разговор этого архиерея с одним лютеранином - высоким добросовестным обрусевшим немцем. Я помню спокойный голос архиерея: "Поскольку вы не в Церкви, вы и не христианин, вы для меня то же, что язычник". И вдруг оказалось, что для немца это был пинок прямо в лицо. Он приподнялся на своей койке, лицо его стало красным, и он с таким возмущением и огорчением буквально закричал: "Что вы говорите, что вы говорите! Как можно, как можно!.." Так мне довелось тогда узнать, что не все то православная Церковь, что именуется ею, что всякий нераскаянный грех, особенно прямой грех против любви, отводит меня от нее. "Если я имею всю (православную) веру, а не имею любви, то я ничто, и если отдам тело мое на сожжение (или на монашеский подвиг), а любви не имею, нет мне в том никакой пользы". "Никакой пользы", "ничто" - никакой Церкви, так как Церкви не может быть в небытии. Даже самой благообразной и правоверной не-любви нет места в святом бытии. Церкви.

Надо отвергать лютеранство, а не лютеран, папство, а не католиков. Существует oтолько одна-единственная Церковь, православная Церковь, но ее незримые связи с христианами Запада, в частности с лютеранами, нам непостижимы, а они действительно существуют, и мы знаем, что на Западе есть христиане, гораздо более находящиеся в Церкви, чем многие из нас.

Мандарины играют в моих тюремных воспоминаниях определенную роль, и я сейчас опять о них вспомнил. Это было раннее и совсем еще темное утро 25 декабря 1946 года. Этапная камера Бутырок задыхалась от людей, ожидающих отправки. Я уже знал, что меня сегодня-завтра отправят, и мне не спалось. Да и какое спанье, если для того, чтобы повернуться на другой бок, надо будить соседа и поворачиваться вместе, а соседи бывают разные. Впрочем, моим соседом был очень добрый юноша Илюша. И вот вижу: на противоположном конце камеры у окна стоит во весь рост, точно на трибуне, высокая фигура молодого лютеранина с молитвенно сложенными руками. Слезать на пол нельзя: везде спящие тела. Кругом тишина и храм. Он стоит долго неподвижно, со сложенными руками, глядя в замороженное окно. Там, за окном, где-то в темноте пространства, - 25 декабря, Рождество, там его лютеранское детство и где-то там детство Иисуса Христа, "в Вифлееме Иудейском, во дни царя Ирода". Что до того, что прошли века, что все больше людей Его забывают. Этот человек на нарах не только помнит Его, он видит Его. Как сказал Пастернак:

Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.

Потом открылась дверь, и начали вызывать на этап. Я быстро собрался и, уходя, показал Илюше глазами на одинокую фигуру на нарах. "Да ведь сегодня у них Рождество, - понял он и радостно добавил: - Я сейчас отнесу ему мандарин".

Больше я никогда не видел ни лютеранина, ни Илюшу. И вот теперь, через пятнадцать лет после этого последнего этапа, оглядываясь на многолетний поток людей, с которыми я тогда встречался и шел, я отчетливо знаю, чему в итоге они, эти люди и годы, меня терпеливо учили. Тому, что смысл жизни страшно прост: стараться всегда и везде сохранять тепло сердца, зная, что оно будет нужно кому-то еще, что мы всегда нужны кому-то еще.

На этом следовало бы перевернуть эту страницу памяти 1946 года, но из каких-то ее темных пустынь вдруг еще выходят образы, обрывки разговоров, живое теплое сердце тех часов и минут. У Блаженного Августина есть замечательная фраза: "Где же ты теперь, мое детство? Ибо не может быть, чтобы тебя нигде не было". С этими же словами мы, может быть, обращаемся ко всему дорогому, ко всему хорошему, что было когда-нибудь в нашей жизни, обращаемся с такой горечью, потому что больше его не видим, и с такой надеждой, что, может быть, когда-нибудь увидим опять. Как поется ночью Великой субботы: "Воскреснут мертвии и восстанут сущие во гробах, и все земнороднии возрадуются". Но то, что сейчас возникло в памяти, не поддается передаче в словах, так как, собственно, не имеет никакого сюжета. Это только напев одной песни. Известно, что старая русская песня иногда до молитвенной печали может достичь, но я не знал, что и старый русский романс также может достичь молитвенной печали. Теснота в этой камере, где лютеранин стоял на трибуне, была такая, что когда нас приводили на десять минут и запирали в совсем уж не соответствующую по размерам уборную, то в настоящий обморок от духоты падали даже бравые колчаковские полковники, выловленные после окончания войны где-то в Китае. Весь день мы сидели на нарах, а если встанешь, чтобы размяться, то вступаешь в густой сплошной поток людей, совершающих вращение по камере. И вот милый друг этих дней, которого я никогда раньше не знал и только что встретил и через несколько дней потерял навсегда, говорит мне: "Я знаю, чем вас порадовать! - Глаза его заблестели, и он поднялся на нарах. - Василий Петрович! Капеллу!" - закричал он. Через несколько минут, по закономерности вращения людского потока, к нам на нары высадились два незнакомых мне человека. Наружность их ничего мне не говорила: так, какие-то в серых толстовках. Они запели тенорами:

Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка,
И уныло по ровному полю
Разливается песнь ямщика...

У Лермонтова есть сон во сне, а здесь - песня в песне. Десятки раз уже слышанные слова опять повели за собой сердце.

И припомнил я ночи другие
И другие поля и леса...

Это была в те минуты не песня, а исповедь о самом драгоценном, что пряталось на дне. Сколько же радостного для нас в этих темных далеких полях, в полях, таких дорогих сердцу. Если их нет в современности, то они есть у Бога. "Ибо не может быть, чтобы их нигде не было".

Друг мой, созвавший капеллу, перед этим все спрашивал меня: "Вот я приеду в лагерь. Могу ли я покончить с собой?" Он допытывался, конечно, не о технике этого дела, а хотел узнать: если он это сделает, позволит ли ему Господь подходить вот такой русской ночью к чуть задремавшему перед утреней Китежу? Он спрашивал и все глядел на меня тревожными и доверчивыми глазами. У него было очень тяжелое следствие, а был он человек слабый, был он русский интеллигент. Я то отмалчивался, то отвечал ему формально. И он спросил: "Вы отвечаете формально?" И я сказал: "Да".

Видел я еще в этом же сорок шестом году молодого румынского журналиста. Он был как все: читал Ромена Роллана из тюремной библиотеки и руководил хоровым кружком. Но когда приходило воскресенье, он до часу дня не участвовал ни в чем камерном и ничего не ел. Он ходил и про себя молился. "В эти часы, - объяснил он мне, - совершается литургия". Может ли кто-нибудь представить себе этот подвиг поста в условиях тюрьмы, когда из-за делимых паек хлеба как раз в эти часы в камерах бушует зависть и злоба? Когда наконец он садился спокойно за свой завтрак, мы обычно уж старались подложить ему к хлебной пайке какой-нибудь кусочек сахара или дольку чеснока.

Архиереи, которых я встречал в тюрьмах, были, конечно, разные. Были такие, как Кирилл Казанский, - светлые и верные Христовы рабы. Были добрые, искренние и простые. Были усталые старички, которые, думаю, были бы не прочь сыграть в преферанс. Были такие, которые не знали, что такое Оптина пустынь, про Флоренского не слыхали и втайне были уверены, что скоро опять будут ездить в каретах и носить ордена. Но я тогда еще не встречал среди них нового, современного нам архиерея, старающегося уверить нас, что Христос приходил на землю не для спасения человека от греха и смерти вечной, а для улаживания социальных конфликтов. Такие тогда были только у живоцерковников, думающих, что лукавым камуфлированием или маскировкой христианства под современность они сумеют кого-то обмануть. Церковь не может быть ни социалистической, ни капиталистической, ни феодальной. Она может быть только Церковью Божией, и поскольку она перестает быть только Божией, она перестает быть Церковью или из Церкви Христовой преобразуется в церковь придворную, при каком бы строе или дворе она ни жила. Это и есть обмирщение Церкви - капиталистическое, социалистическое или феодальное, cujus regio eius religio: чье правление, того и религия (лат.). Обмирщение может быть разных глубин и всевозможных степеней, но суть его всегда та же: замена веры - неверием, чистоты - грехом.

Как-то я встретил в тюрьме одного московского портного, толстого человека лет шестидесяти. Он подолгу делал надоевшие нам физкультурные зарядки в трусиках и вообще старался бодриться, считая, что его, возможно, скоро освободят. "Я на вашем месте, - сказал ему кто-то из сидевших, - как только бы вышел, пошел бы в церковь и отслужил молебен". "Нет уж, с меня хватит попов, я им не верю", - задумчиво ответил портной. Оказывается, он был в близких отношениях с одним известным живоцерковным священником, прислуживал ему в алтаре и с ним же вместе пьянствовал, причем после особо сильных выпивок этот батюшка русской церковной реформации опохмелялся утром в алтаре во время литургии. Конечно, это, может быть, грубый пример, но так или иначе именно в грехе или в обмирщении Церкви лежит суть живоцерковничества, а не в тех реформах, которыми оно окружило себя как ореолом. Если Церкви нужно изменить что-то в ее обрядовых обычаях, которые она никогда не воспринимала как неизменяемые, то она это делает просто и без всякого ореола. Митрополит Кирилл, сидя во внутренней, спокойно, как он мне сам с улыбкой говорил, ел и постом баланду из кроликов, будучи монахом. В церкви бутырской камеры не было ни иконостаса, ни уставных книг, престол мог стоять на восток, а мог стоять и на запад, один священник причащался по-священнически в пиджаке, архиереи служили даже без омофора и т. д. Московский протоиерей отец Иоанн Крылов, сидя в тюрьме, подготовил к крещению одного татарина. Откладывать таинство он не считал возможным. И вот когда они были в очередной бане, он крестил его под душем, будучи сам, конечно, так же наг, как и крещаемый. И повторилось Писание: "И сошли оба в воду, Филипп и евнух, и крестил его" (Деян. 8).

Образ митрополита Кирилла Казанского, конечно, неизгладим из памяти. Высокий, очень красивый, еще сильный, несмотря на большие годы, он нес свое величие и светлость по тюрьмам и этапам России. Помню его входящего, точно в богатую приемную залу архиерейского дома, в нашу маленькую и невероятно клопиную камеру вятской тюрьмы. На нем была не громоздкая и нелепая шуба, а теплый меховой подрясник, твердо опоясанный ремешком, как древний кафтан, высокая меховая шапка и шарф, закрученный поверху, с концами за пазухой, как это делали когда-то московские извозчики. Это был Илья Муромец, принявший под старость священство. В той камере нас застало Рождество 1922 года, и была отслужена всенощная, и митрополит громогласно воспевал праздничный канон на пару с одним эсером, неожиданно оказавшимся хорошим церковным певцом. Мы стояли перед голой стеной, и облачения уже, конечно, не было - ведь мы были на этапе, - но ирмосы канона звучали убедительно, как всегда.

Этапный период - самое тяжелое время для заключенного, но в присутствии старого митрополита унывать было совершенно невозможно. На худой конец, он и в шахматы заставит играть, чтобы не падать духом. Помню, он играет с певчим эсером, и тот. переставляя фигуру, с некоторым ехидством ему говорит: "Известно, что восточные патриархи курят. А вы, владыко, курите?" "Мало ли что еще делают восточные патриархи", - с горечью отвечает митрополит. В нем совсем не было иерархической елейности. Помню его, принимающего меня на исповеди у себя в комнате, в зырянской ссылке. Епитрахиль на серебристой волне волос, опускающихся на плечи, на руке синие нитяные, затертые от молитвы четки, низкий голос говорит: "Мы. священники, видим в этом таинстве свое, особое назначение". Потом его рука прижимает к груди мою голову, и чувствуешь холодок и запах епитрахили и все тепло этого простейшего человека. Он все собирался венчать меня с моей невестой и совершить это у себя в комнате, но неожиданно до назначенного срока его перевели в Усть-Кулом, где с ним впоследствии жил молодой ссыльный епископ Николай Петергофский, будущий знаменитый Николай Крутицкий. "Наша епархия теперь вот! - сказал как-то митрополит Кирилл и широким жестом показал на сидевших в комнате двух-трех близких ему людей. - Теперь мы совсем по-иному должны сознавать свои задачи. Довольно мы ездили в каретах и ничего не знали. - И тут же, улыбаясь, рассказывал: - Когда меня назначили в Петербург викарием к Антонию, один человек говорит мне: "Вас, владыко, сюда назначили по росту, как в гвардию"".

Помню, как в Прощеное воскресенье он, старый, грузный, опускается на колени, чтобы поклониться до земли своей келейнице Евдокии, несшей всю тяготу его скитальческой жизни. Где теперь эти люди? "Не жизни жаль с томительным дыханьем. Что жизнь и смерть!" Но все страшнее видеть, как умирает церковная эпоха - "Сардийская церковь", - как все пустыннее становится жизнь в ней, как все труднее делаются поиски десяти праведников.

С владыкой Кириллом мне пришлось проделать и целое этапное путешествие на лошадях в январе 1923 года. В Вятке мы сначала сидели, как я уже сказал, в маленькой клопиной камере в очень небольшом составе: кроме владыки Кирилла и меня, там было еще четыре человека: архиепископ Фаддей, архимандрит Неофит (секретарь патриарха Тихона), певчий эсер (о котором я уже тоже говорил) и один врангелевский офицер с совершенно нелепой, но слишком длинной для рассказа историей и с целым чемоданом великолепных блестящих сапожных инструментов, которые он вез с собой прямо из Константинополя, где он уже успел сделаться сапожником. Сидеть там было хорошо, но вскоре нас перевели в тюрьму при управлении ГПУ. Это был громадный сарай позади особняка на одной из центральных улиц, и там мы попали в большую компанию эсеров и "исламов". Совершать службу стало уже как-то затруднительно: кругом были, так сказать, не Мити Карамазовы и даже не смердяковы, а просвещенные потомки Чернышевского, вежливо, но чуть презрительно поглядывавшие на попов и совершенно не понимающие, почему они, собственно, оказались вместе под тюремной крышей.

Поэтому сидение наше в этом вятском сарае было неуютное, и мы были рады, когда нас вызвали на этап, построили и повели. Скоро мы миновали центр и пошли пустырями. Был хороший зимний вечер с добрым русским снежком, тихо опускавшимся на землю. И вдруг - я сразу даже не понял, откуда пошел звук, - все эсеры тихо-тихо запели: "Динь-бом, динь-бом. Слышен звук печальный. Динь-бом, динь-бом. Путь сибирский дальний..." Сдержанный звук голосов сливался со снегом и вечером. О, русская земля!

На вокзале нас посадили в один вагон, но скоро мы и расстались: их повезли, кажется, в Котлас. а нас высадили задолго до него на станции Мураши, чтобы везти триста километров на лошадях в Усть-Сысольск: железной дороги тогда к нему еще не было.

И вот мы стоим на маленькой станции, поезд ушел, уехали конвойные, с нами только один, да еще добродушный провожатый, кругом тишина, снег, солнце, дымки из труб, лес, свобода, свобода... Можно пойти вон к тем бабам с березовыми лукошками и заговорить с ними, можно пройти внутрь станции и долго читать на стене совершенно не нужное мне расписание, можно весело окликнуть деловито пробегающую большую собаку и засмеяться ее удивленному взгляду. И все это от великого избытка радости об обретенной, хотя и ссыльной свободе. Хочется тронуть рукой и стены домов, и длинную коновязь, у которой лошади мирно похрустывают сеном. Подошла Софья Ивановна, уже нас здесь поджидавшая, и передала от невесты из Москвы маленький образок Божией Матери "Отрады и Утешений". И мы чувствовали себя почти как путешественники XIX века, едущие по каким-то личным и совсем благополучным делам.

Путешествие длилось неделю: ехали не спеша, так как начались большие морозы и мы, замерзая в санях, уговаривали своего проводника делать почаще привалы. Мы были, наверное, одной из первых партий массовой ссылки и уж несомненно первой церковной, поэтому на всех остановках и ночлегах к нам в избу сходился удивленный народ. Зырянский край был тогда еще совсем глухой, везде по избам пряли пряхи и горела березовая лучина в поставце на железном подносе. Народ удивлялся, конечно, не нам, мирским и обычным, а невиданным фигурам архиереев, да еще почему-то ссылаемых к ним. Ко мне как-то подошел один мужичок и, хитро подмигнув, спросил: "За золото?" А к владыке Кириллу подошел другой мужичок и, молча встав перед колени, вытащил из-за пазухи длинную бумагу. Оказалось, что он истец по многолетнему бракоразводному процессу, затерянному в каких-то давно исчезнувших дореволюционных консисториях. Небывалость явления ссыльных архиереев приводила тогда в некоторое недоумение и растерянность даже начальство. Когда мы наконец прибыли в Устъ-Сысольск, нам это начальство предоставило для первого ночлега одну большую комнату. Вскоре появился самовар, и мы в полном составе и в полном благодушии пили чай, когда открылась дверь и вошли два высоких человека в военных шинелях. Они подошли к столу, и один из них, глядя на сидевшего в центре владыку Кирилла, как-то приосанился и четко сказал: "Позвольте представиться: я начальник местного ГПУ (он назвал фамилию, но я забыл ее), а это мой заместитель товарищ Распутин". (Эта фамилия, конечно, запомнилась.) Тогда с добродушной улыбкой в глазах поднялся во весь свой рост владыка Кирилл и, на любезность отвечая любезностью, сказал: "Позвольте и нам представиться..." - и он назвал себя и каждого из нас.

Но надо кончать это "собранье пестрых глав". Я совсем не уверен, будут ли они нужны кому-нибудь, кроме меня. Нужно ли кому личное поминанье? А для меня это и есть чтенье поминанья в церкви у жертвенника: "О рабе Божием Игоре, о рабе Божием Фердинанде (был такой на этапе), о рабе Божием..." Вот и забыл имя, а фамилия у него была смешная, украинская - Сметанка. Был он простой солдат из категории так называемых шпионов, то есть людей, имевших несчастье попасть в немецкий плен.

Сколько людей прошло за эти три сидения, как вплотную можно было подойти к ним, когда совместные страдания срывали все занавеси, скрывающие их в эпоху личного и социального ожирения.

Но сидение учило не только этому, а и русской истории. Первый раз я сидел в 1922 году, а десять лет спустя, в 1933 году, уже открывалось новое лицо России.

В это сидение священников в камерах я встречал мало, но общий религиозный уровень сидевших был уже далеко не тот, что в 1922 году. Именно там я оказался тогда впервые на антирелигиозной лекции. Об этом стоит рассказать именно как о новой эпохе в истории России. В камере, рассчитанной человек на 35, было более 200. Это была темная толпа запертых людей, к которой без особой нужды не заходили дежурные, а когда все же заходили, то делали это весьма быстро и зорко. Там сидели украинцы, татары, цыгане, венгерские троцкисты, евреи за золото, студенты, матросы, шпионы, мужики и просто уголовники. Матросы весь день с поразительным упорством играли в карты, в козла и в очко, а на ночь залезали спать под нары, точно в трюм корабля. Украинцы со смаком рассказывали о том, что они когда-то ели и пили на воле: "И вот она, как я утром встану, передо мной яичницу из четырех яиц с колбасой - раз! И стакан красного вина". Это говорит один из них, с черной редкой бородой на уже опухающем от недоедания лице. Татары держались кучкой, бранились по-русски, разговаривали по-татарски, но тоже почему-то сердито, и зло поглядывали вокруг. Вот один из евреев рассказывает кружку завороженных слушателей о различных способах прятанья в квартире золотых и серебряных вещей и о различных способах отыскивания их, применяемых следователями. Где-то у зимнего окна вижу высокую фигуру молодого инженера-химика, красивого и удивительно кроткого, все переживавшего совсем не то, что он здесь, а то, что накануне ареста он узнал об измене любимой жены. Вот подходит ко мне молодой известный шахматист и, узнав, что я жил в зырянском крае, и ожидая, что и его туда пошлют, расспрашивает меня: какие там женщины? Троцкисты, цыгане и шпионы ни о чем не расспрашивали и держались особняком. В общем, все держались особняком за исключением, пожалуй, того времени, когда совершалось избиение провинившегося в воровстве хлебной пайки. В эти минуты вспыхивала та объединяющая всех черная соборность, о которой говорил С.Н. Булгаков, и большинство камеры гудело, орало, визжало, требуя вящего наказания преступнику, обычно какому-нибудь неопытному парнишке.

Там были свои портные и сапожники, производившие разнообразные починки, искусные мастера мундштуков, художники и татуировщики, прекрасные брадобреи, орудующие осколком стекла вместо бритвы, профессиональные сказочники с непрекращающимся потоком уголовно-былинного эпоса. Для разнообразия были там и два эпилептика, наводивших своими припадками страх на всех, даже на рыжего матроса, у которого на груди была громадная татуировка двуглавого орла.

Особенных драк не было (случаи с ворами - это не драки), раз только, помню, кто-то напал на цыган, и их старшина с длинной седеюшей бородой, рассказывавший мне об их цыганском короле в Сибири и о лечении чахотки собачьим старым салом, вдруг вытащил из-под изголовья большой кусок железа, вроде лома. Это удивительно, как жизнь протаскивает постепенно разные предметы в места, казалось бы, совсем отгороженные. Карты, например, всегда были в два цвета: черный и красный. Для черной краски где-то добывалась сажа, но что и где добывалось для красной, я так и не выяснил. Почти каждый раз, когда водили в баню, в опустевшей Камере начальством производился шмон, то есть обыск, карты, конечно, забирались, и вот не пройдет и недели, как новая колода опять в руках играющих. Весь день эта толпа, даже и затихая, бурлит, томится, не находит себе места. Скрыться негде, разве только лезть в черноту под нары, и чувствуешь себя точно в грохоте, в котором сортируют зерно. Наиболее тяжело было утром и днем. К вечеру как-то все затихало, все уставало, люди точно тускнели вместе с зимними окнами. Это был январь. И вот новый, русский староста, сменивший умного еврея, решил проявить культурную инициативу: ввел по вечерам после поверки камерные собрания с увеселительными и общеобразовательными целями. На первом же таком вечере он попал сразу в обе цели, вставши на нары перед затихшей толпой и рассказавши серию похабных анекдотов. На второй вечер в программе была антирелигиозная лекция. Докладчиком был искусствовед, научный сотрудник одного подмосковного музея, а почти все 200 человек занимали места слушателей и слушали в тишине, обнаруживая свою удивительную несопротивляемость. После искусствоведа вышел матрос (не рыжий и большой с орлом, а маленький и молодой, которого недавно били) и с феноменальной ловкостью начал отплясывать яблочко.

Эта камера была почти безотрадна. Видел я там одного озлобленного монашка, который, когда отдавал что-нибудь из своей передачи неимущим, тоже залезал на нары и произносил оттуда краткую проповедь над кусочком сахара или хлеба, вроде мистера Чэдбенда из "Холодного дома": "Совершим это в духе любви".

Тепло в сердце осталось только от бородатого тамбовского мужичка, который все сидел у себя на нарах, ни в чем не участвуя, и который учил меня, как лечить зубы. "Ты, Сергей, - говорил он медленно, зашивая старую зимнюю шапку, - если хочешь, чтобы у тебя зубы не болели, никогда их порошком не чисть, а только утром холодной водой полоскай да молись мученику Вонифатию".

Молиться в такой камере сообща, то есть церковно, конечно, было невозможно. Если кто молился, то только про себя, ходя по камере или лежа где-нибудь на каменном полу. Вспоминались чьи-то слова: "Будет время, когда у нас ничего не останется, кроме имени Божия". Только этот зубной врач мой перед сном широко крестился и скрещивал все вокруг себя и под собою, делая это, наверное, так же уверенно, как у себя в деревне на печке. Но такой был один, и я думаю, что месяцы этих темных испытаний давались тогда для того, чтобы оценить свет Церкви, чтобы из глубины соборности черной затосковать о соборности церковной, в которой, собственно, тоже толпа людей, но людей, стоящих перед Богом с горящими свечами в руках.

Но вот однажды ночью мягко щелкнула дверь, и меня вызвали с вещами. Началась моя вторая ссылка, об одном эпизоде которой я тоже хочу рассказать. Меня поселили у станции Явеньга, между Вологдой и Архангельском. Прошла холодная Пасха, а 30 мая вдруг пошел снег, безжалостно заметая землю. В этот день меня вместе с большой толпой таких же, как я, собрали на станции, посадили в теплушки и повезли отдельным составом через Коношу на Вельскую ветку. Про эту железнодорожную ветку там тогда говорили, что она построена на костях:

Потом бараки черным зевом
Вобрали мутную толпу
Людей, без ропота и гнева
Принявших смертную тропу.

Бараки стояли в большом сосновом лесу, далеко от деревни и всякого питания. А с организацией питания дело обстояло так. Утром нас, уже не евших сутки из-за внезапности переброски из Явеньги, выгнали на работу по заготовке леса, дали норму и предупредили, что питание и хлебный паек будут даваться только тем, кто эту норму полностью выполнит. Я попробовал один день и, выполнив, кажется, не больше половины, понял, что дело дрянь. Работать и не получать питания - долго не протянешь. В таком случае лучше уж, лежа на нарах, сохранять силы в ожидании чуда. Может быть, собирать даже первые весенние грибы или какие-нибудь травы.

Всех отказавшихся от работы переводили в смертный барак. Он так откровенно и назывался, и когда я в него перешел, он был уже наполовину заполнен. Снег скоро сошел, но никаких грибов, конечно, не было. Были крысы, которых некоторые доходяги пытались бить на еду. Я сам вскоре был уже вне опасности: приехали родные и привезли все что нужно. Я был там только наблюдателем смерти, а также и преступления рядом с ней. Помню, перед рассветом в тишине барака чей-то негодующий тревожный окрик: "Эй! Брось!" Это один всю ночь умирает и никак не умрет, и вот его соседу не терпится забрать его жалкое вещевое наследство, и он, озираясь, накидывает ему на лицо какую-то тряпку. Впрочем, это, может быть, уже не преступление в обычном смысле слова, а начало безумия. Полную картину его я увидел в соседнем бараке. Там, мне сказали, доходит один священник. Я протянул ему, сидевшему на нарах, горсточку мелких кусочков сахара. Он взял, не глядя на меня, и вдруг взор его просиял, он засмеялся и стал подбрасывать в воздух кусочки, ловить их и опять подбрасывать. Он - весь, маленький тамбовский попик, - веселился в своем безумном детстве. Я ушел. Легче смотреть, когда смерть идет через голодный понос, оставляя в покое разум.

Зарывали, конечно, сами же. Это был не благоустроенно организованный и плановый лагерь, а как бы стихийно возникший, некая, так сказать, случайность классовой борьбы. Сначала над каждым зарытым телом делали могилки, но потом это было запрещено, чтобы лес не превратился в очевидное кладбище.

Помню большую фигуру иеромонаха Спиридона, седобородого, ходившего с молитвословом в руках между черными соснами. Он, не смея стоять у могил, все же совершал про себя отпевание усопших. Этот отец Спиридон так хорошо рассказывал в бараке про свой Валаам и еще, я слышал, учил заканчивать Иисусову молитву так: "Богородицею помилуй нас!" И ведь это действительно так и в этом лесу, и во всем этом страшном мире: "Богородицею помилуй нас!" Только так.

Еще один священник воронежский - не знаю его имени, - горбоносый, почти седой, с красивыми черными глазами, умирал у нас в бараке. Он дошел за два дня, совершенно молча, никого не тревожа, ни с кем почти не разговаривая. Все глядел на потолок. Почему, спрашиваю я себя теперь, я к нему не подошел? Помню, как его выносили:

И не дождавшийся до хлеба,
И смерть не смевший превозмочь,
Качался носом острым в небо,
С глазами, брошенными в ночь.

Хотя в этих четырех строчках две последние - краденые (у Анненского и у Есенина), но именно так я их тогда себе выговорил.

Пришел день в начале июля, когда вдруг окончилось это испытание. Меня и двоих моих товарищей (по хлопотам А.И. Толстой) неожиданно по телеграфу вызвали в Вологду: мы подумали, что нас вырвали отсюда к жизни. Получив какие-то документы (под удивленные и внимательные взоры людей в лагерной конторе), мы отправились в путь. Километров восемь пешком по лесу, потом маленькие вагончики все еще строящейся ветки с качающимися рельсами на не засыпанных шпалах. И вдруг изо всей этой полулагерной обстановки мы неожиданно для себя въехали в обычный свободный цивилизованный мир.

Я с товарищем стоял у открытого окна. На заборе железнодорожной станции висела афиша кино и футбола, а перед ней стоял парень в спортивной майке. Рядом бойко шла какая-то торговля. Здесь шла жизнь, ничего не желавшая знать о кладбище в сосновом лесу. Мы с товарищем переглянулись от одинакового чувства. Что-то мучительное было в этом столкновении того почти потустороннего мира, из которого мы вышли, с афишей кино. И мы подумали, что потусторонний мир был для нас более реален и чем-то невероятно дорог.

Какой же общий итог этой тюремной главы?

Есть вера-обычай и есть вера-ощущение. Нам всегда удобнее пребывать в первой, каков бы ни был в нас этот обычай - бытовой или рациональный, как у сектантов. Обычай ни к чему духовно трудному не обязывает. Вера-ощущение требует подвига жизни: труда любви и смирения. И только она дает ощущение Церкви, которого в нас так ужасно мало, о котором мы часто даже и не слышали. "Какое там еще ощущение Церкви!" Может быть, это даже какое-то новое раскольничество?

Вот только к этому ощущению реальности святой Церкви, к ощущению ее святого пребывания в истории и вели многих из нас годы тюремной и ссыльной жизни.

Помню одно ноябрьское утро в камере 1922 года. Ноябрьское утро бывает темнее декабрьского, если снег еще не покрывает землю. Это самое одинокое время года. время тоски и природы и сердца. И в такое утро особенно трудно вставать. Откроешь глаза - и вот все та же пыльная лампочка, горевшая, по правилам, всю долгую ночь. В коридоре еще тихо, только где-то внизу хлопнула дверь. Но я вижу, что о. Валентин и о. Василий уже встают, и вдруг стену внутреннего холода пробивает, как луч, теплая. победоносная мысль: да ведь сегодня будут служить литургию! Сегодня там. на маленьком столике у окна, опять загорится огонь и через все стены и холод опять поднимется за всех людей, за всю страдающую землю жестяная тюремная чаша.

"Твоя от Твоих, Тебе приносяще о всех и за вся" - у нас нет ничего, кроме этого, но именно в этом больше всего нуждается мир.

Покров Божией Матери.

ПРИМЕЧАНИЯ
1. Мансуров Сергей Павлович (умер в 1929 году в Верее) - историк церкви, священник (с 1925). Автор уникальных по методу "Очерков из истории Церкви"; законченные главы этой работы посмертно опубликованы в кн. "Богословские труды" (сб. 6, М. 1971; сб. 7, М. 1972).
2. Новоселов Михаил Александрович (1864-1938) - известный церковный писатель, до революции редактор и издатель очень популярной "Религиозно-философской библиотеки" (к 1918 году вышло более ста выпусков), основатель и руководитель периодических церковных собеседований (известных под названием новоселовского кружка), проходивших на его московской квартире в Обыденском переулке. В 1928 году он был заключен в Ярославский политический изолятор, а в 1938 году отправлен в ссылку в Сибирь.
3. Нантский эдикт был издан в 1598 году французским королем Генрихом IV и завершил религиозные войны. По смыслу явная авторская описка: речь идет, конечно, о так называемом Миланском эдикте 313 года, когда императоры Константин и Лициний признали юридическую законность христианской Церкви в Римской империи.
4. Самарин Александр Дмитриевич (1868-1932) - общественный и церковный деятель, с 1908 года - московский губернский предводитель дворянства, в 1915 году - обер-прокурор Святейшего Синода. См. о нем: К. Лазарев, "А.Д. Самарин в воспоминаниях его дочери Е.А. Самариной-Чернышевой" (в кн. "Память. Исторический сборник", вып. 3. Париж. 1980).
5. Кожевников Владимир Александрович (1852-1917) - историк, философ. Автор многих статей и книг, в том числе двухтомного исследования о буддизме (Петроград, 1916). Близкий друг Н.Ф. Федорова, подготовил к изданию его философские труды.
6. Шмидт Анна Николаевна (1851-1905) - автор религиозно-мистических сочинений. См. о ней: "Из рукописей Анны Николаевны Шмидт". М. 1916, стр. I-XV (это не подписанное предисловие принадлежит С.Н. Булгакову).
7. О. Серафим (в миру Сергей Михайлович Батюков, 1880-1942) - священник московской церкви Кира и Иоанна на Солянке ("Сербское подворье"); в 1928 году в знак несогласия с церковной политикой митрополита Сергия (Страгородского) он покинул храм и перешел в "катакомбы", до самой смерти совершая богослужения в частном доме в Загорске.
8. См. о нем: "Крестный путь преосвященного Афанасия Сахарова" ("Вестник русского студенческого христианского движения", 1973. № 107), а также официальный некролог ("Журнал Московской Патриархии", 1962, № 12).
9. Эти мысли С.И. Фудель подробно развил в своей работе "Славянофильство и Церковь" ("Вестник русского христианского движения", 1978, № 125, Париж - Нью-Йорк - Москва).
10. Подробные биографические справки об упоминаемых духовных лицах можно найти в кн.: Регельсон Лев. Трагедия русской церкви. 1917-1945. Париж. 1977.

© Новый мир, 1991. Публикация и подготовка текста Н. Плотникова. Комментарии В. Борисова

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова