Краски жизни у ДиккенсаГлавная, отличительная особенность Диккенса — необъятная галерея его удивительно наглядно выписанных персонажей. Слава Диккенса давно пережила то время, когда принято было измываться над его литературным дарованием, однако и сегодня порой еще бытует снисходительное отношение к Диккенсу. Нелюбовь к творчеству писателя основывается на странном убеждении, будто литература обязана копировать действительность. Когда мода на реализм достигла своего апогея, не составляло труда показать, что в природе не существует человека отвратительней Квилпа, напыщеннее Снодграсса, бессовестнее Ральфа Никльби, трогательнее малютки Нелл. Но мы устали от реализма. Мы вдруг прозрели и поняли, что искусство не имеет ничего общего с копированием. Как это ни странно, но то самое движение, которое вознесло Обри Бердели, воскресило увядшую было славу Диккенса. Более всего повредили Диккенсу его же почитатели, которые незаслуженно превозносили его умение писать «по жизни», в то время как истинным его достоинством было не умение писать «по жизни», а великий дар живописать. Когда Диккенса начинают обвинять в преувеличении, его принято защищать так: «Я сам был знаком с человеком, который был вылитый Пекснифф». Справедливости ради скажем, что встретить Пексниффа так же непросто, как Калибана. Кроме того, уже сам по себе факт, что на свете существует живой человек, похожий на Пексниффа, лишний раз доказывает, что Диккенс слабый писатель. Подобно тому, как в природе не может существовать двух людей, абсолютно похожих друг на друга, в литературе не может быть вымышленного персонажа, похожего на живого человека. Литературный герой всегда отличается от живых людей. Его страсти и чувства, эмоции и воспоминания должны в гамме своей добавить новую краску в палитру жизни. И если правда, в чем я не сомневаюсь, что во всей вселенной никогда не существовало и не будет существовать человека, неотличимого от миссис Микобер, значит, миссис Микобер — творение истинной литературы. В привычном утверждении, что великое искусство «подобно жизни», заложен несравненно более глубокий смысл, чем кажется на первый взгляд. Да, великая литература подражает жизни, и не потому, что она дотошна в скрупулезном описании изгиба ветки или рисунка на ковре, не потому, что литературные герои говорят и ведут себя так же, как в жизни, — великая литература подобна жизни, ибо она, как и жизнь, безудержна и вдохновенна, ей, как и всякому живому существу, свойственно надеяться, вспоминать и верить в свое бессмертие. Иными словами, великая литература подобна жизни, сродни ей, нотому что она — жива. Из чего следует, что всякий почитатель таланта Диккенса вовсе не должен притворяться, что будто во кумир не преувеличивает. Диккенс преувеличивает, как преувеличивает сама Природа, заставляя птиц щебетать, а котенка гоняться за собственным хвостом. Пафос всего его творчества — радость жизни, а художественное преувеличение — совершенно необходимое свойство великой литературы радости. Непонимание же Диккенса происходит оттого, что его критики напрочь забыли о существовании этой древней, как мир, литературы радости. С некоторых пор нам стало казаться, что литература — прибежище слабых натур, воспаленного воображения, скрытых пороков; что она должна создавать настроение тоски, колебания, неуверенности, рефлексии. Мы запамятовали о ее великом предназначении доставлять радость, забыли о том самом неистощимом источнике наслаждений, живительная влага которого и есть высшее проявление литературы в ее самом традиционном понимании. Диккенс кажется нам вульгарным, безвкусным и устаревшим по той простой причине, что он слишком крепкий напиток для нас. Его необъятная портретная галерея, бесконечные похождения его героев, непрерывные разговоры и рассуждения, его неистощимый реализм и трезвая фантазия — все это различные проявления безграничных возможностей искрометного воображения, на которое мы уже не способны. Он был последним великим комиком, и с тех пор, как он умер, мы перестали видеть связь между словами «великий» и «комический». Мы забыли, что Аристофан и Рабле не уступают Эсхилу и Данте, что их безрассудство мудрей и основательней нашей мудрости, а их скабрезности пережили сотни философских теорий. Диккенс преувеличивает, но это не недостаток, а достоинство; его преувеличения подобны преувеличениям великого французского юмориста, чудовищная жизнерадостность которого породила веселого великана, снявшего колокола с Собора Парижской Богоматери на уздечку своей лошади. Диккенс олицетворяет собой то же, что и Рабле, — комическую невоздержанность, беспредельную радость, смахивающую временами на дьявольское наваждение. За страстью, за повышенной эмоциональностью у Диккенса просматривается неизменное чувство радости жизни, подобно тому как за внешней беспристрастностью Теккерея скрыта его порывистость и чувствительность, а за страстностью Готорна — фатализм и обреченность. Жизнелюбие Диккенса подтверждается еще и тем обстоятельством, что лучше всего ему удавался образ человека, не отмеченного ни почестями, ни богатством, который никогда не унывает и который наделен завидным умением довольствоваться счастьем сегодняшнего дня, не задумываясь о невзгодах завтрашнего. Ни один из его ходульных героев и кукольных героинь не может сравниться с Уильямом Микобером. Ему под стать и Дик Свивеллер; и тот, и другой представляют, по сути дела, один тип — шарлатана и болтуна, весь капитал которого заключается в броских умозаключениях и выдуманных воспоминаниях. И того, и другого в равной мере отличают завидное непостоянство, крайняя нищета, сомнительный литературный вкус, вечные невзгоды и, наконец, уникальная живучесть. Глупцы и мошенники, они вместе с тем дорожат не столько обществом, сколько собственной душой. Любопытно, что в изображении героев близких ему по духу Диккенс в гораздо большей степени реалист, чем фантазер. Веселый непоседа-домовой Пекснифф — фигура чисто фарсовая: такого лицемера еще не видел свет. Жутковатый Сквирс — фигура совершенно гротескная, но столь же неживая. Зато в образах Микобера и Свивеллера (особенно последнего) Диккенс верен жизни: и тот, и другой знают цену своим выдумкам и никогда не променяют отличное расположение духа на туго набитый кошелек. В изображении этих персонажей Диккенс подымается на невиданную литературную высоту, он затрагивает вопросы старые, как мир, и сложные, как человеческое существо. Не проливают ли эти два персонажа свет на страшную трагедию Ирландии, которая, столько пережив, заливается задорным смехом? Однако главная проблема, которой касается здесь Диккенс, — это проблема бедности, проблема существования бедняков, которых он любил. Он видел дальше, чем сотни статистиков и экономистов-филантропов. Кажется, не было на свете более непримиримого радикала, чем он. Он знал, как никто другой, что все подсчеты и выкладки конечны, зато человек будет жить вечно.
Примечания:- Данный текст воспроизведен по изданию:
Честертон Г. К., Собр. соч.: В 5 т. Т. 5: Вечный Человек. Эссе / Пер. с англ.; Сост. и общ. ред. Н. Л. Трауберг. — СПб.: Амфора, 2000. - В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 478-481.
Любитель Диккенса
Он был тих, одет в тёмное, усами напоминал вояку, смущеньем и сонливостью — не напоминал. С мрачным интересом смотрел он из-под широких полей панамы на сутолоку, нет — на толкотню лодок, которых становилось всё больше по мере того, как наше судёнышко вползало в ярмутскую гавань. Все знают, что лодка или корабль подходит к Ярмуту не честно и прямо, как достойный гость, а сзади, как предатель. Река тесна для такого движенья, и суда побольше кажутся просто огромными. Когда мы проходили мимо норвежской баржи с лесом и она закрыла небо, словно собор, человек в панаме показал на старинную фигурку, украшавшую бушприт, и сказал, как бы продолжая беседу: — Почему их больше не делают? Чем они плохи? Я легкомысленно предположил, что жёны капитанов ревнуют, но в сердце своём знал, насколько он прав. Наша цивилизация почему-то терпеть не может здравых и прекрасных символов. — Они ненавидят всё человечное и красивое, — продолжал он, вторя моим мыслям. — Наверное, отбивают фигурки топором, да ещё и радуются. — Как мистер Квилп, — сказал я, — когда он колотил кочергой деревянного адмирала. Лицо его ожило, он выпрямился и посмотрел на меня. — Вы едете в Ярмут за этим?- спросил он. Я не понял. — За Диккенсом, — объяснил он и постучал ногой по палубе. — Нет, — ответил я. — Хочу развлечься. Собственно, это одно и то же… — Я езжу сюда, — тихо признался он, — чтобы найти дом Пеготти. Его нет. И, когда он это сказал, я всё про него понял. Есть два Ярмута. Конечно, для тех, кто там живёт, их гораздо больше — мне вот никак не удаётся составить перечень всех Баттерси. Но для туриста, для путника, Ярмута два — бедный (достойный) и богатый (вульгарный). Мой новый товарищ обрыскал первый, словно деятельное привидение. Второй он едва замечал. — Теперь тут не то… — говорил он. — Народ понаехал… — и голос его звучал не презрительно, а печально. Ему мешал курорт, затмевающий солнце, заглушающий море. Но там, куда не долетал грохот, были улочки, узкие, словно тайный вход в сокровенную обитель покоя, и садики, такие тихие, что в них окунаешься, как в пруд. Там и бродили мы, толкуя о Диккенсе, вернее (подобно всем, кто его любит) — пересказывая друг другу на память целые страницы. Мы попали в былую Англию. Мимо нас проходили рыбаки, похожие на мистера Пеготти; мы заглянули в лавку древностей и купили крышки для трубок, изображавшие героев Диккенса. Когда вечер залил улицы неярким всепроникающим золотом, мы забрели в храм. В храме темнело, но сквозь мглу я видел витраж, пламеневший геральдическими красками христианского искусства. Помолчав, я сказал: — Видите вон того ангела? Кажется, это ангел у гроба. Заметив, как я разволновался, товарищ мой поднял брови. — Вполне возможно, — ответил он. — Ну и что? Я снова помолчал и спросил: — Помните, что сказал ангел? — Не совсем, — признался он. — Эй, куда вы так спешите? Пока я тащил его с тихой площади, мимо рыбацкой богадельни, к пляжу, он всё допытывался, куда я спешу. — Я спешу, — пояснил я наконец, — бросать монетки в автомат. Я спешу слушать негров. Я спешу пить пиво прямо из бутылки. Куплю я и открыток. Найму лодку. Чего там, послушаю концертино, а если б меня лучше учили, и сам сыграл бы! Я покатаюсь на осле, конечно, с его разрешения. Я стану ослом, ибо так велел мне ангел. — Не вызвать ли ваших родных? — спросил любитель Диккенса. — Дорогой мой, — отвечал я, — есть писатели, и очень хорошие, чей дар столь тонок, что мы вправе связывать их с определённым местом, с непрочной атмосферой. Мы вправе гоняться за тенью Уолпола по Строберри-хиллз и даже за тенью Теккерея по старому Кенсингтону. Но с Диккенсом искателю древностей делать нечего, ибо Диккенс — не древность. Он смотрит не назад, а вперёд. Да, он мог бы взглянуть на эту толпу с насмешкой или с яростью, но он был бы рад на неё взглянуть. Он мог бы разбранить нашу демократию, но лишь потому, что был демократом и требовал от неё большего. Все его книги — не «Лавка древностей», а «Большие надежды». Куда бы люди ни пошли, он хочет, чтобы мы были с ними, и приняли их, и переварили, словно святые людоеды. Отнесёмся же к этим туристам так, как он бы отнёсся, выведаем их беду, их нелепую радость! Ангел у гроба сказал: «Что ищете живого между мёртвыми? Его нет здесь. Он воскрес». Тут мы внезапно вышли на широкую полосу пляжа и увидели наш смешной, безнадёжный народ. Закат во всей своей славе заливал его червонным золотом, словно огромный костёр, который зажёг Диккенс. В странном вечернем свете каждый стал и причудливым, и прекрасным, как будто собирался рассказать невероятную быль. Девочка, которую дразнила другая девочка, побольше, говорила, отбиваясь: — А у моей сестры четыре обручальных кольца! Я стоял, и слушал, и ждал, а спутник мой исчез. Данный текст воспроизведен по изданию: Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с. В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 96–99.
Современный Скрудж
Мистер Вернон-Смит, окончивший Оксфорд, обитающий в Тутинге и написавший книгу «Интеллектуальная элита современного Лондона», просмотрел свою строго, даже сурово отобранную библиотеку и решил, что «Рождественская песнь» Диккенса как раз подойдёт приходящим уборщицам. Будь они мужчинами, он бы насильственно предложил им браунинговский «Сочельник», но женщин он щадил, а Диккенса считал вполне занятным и безвредным. Коллега его Уимпол, тоже занимавшийся низами общества, стал бы читать им «Трое в одной лодке», но Вернон-Смит не поступался принципами, или, как он бы сказал, достоинством. Не желая укреплять и без того плохой вкус, он твёрдо решил предлагать им только Литературу. Диккенса, худо-бедно, можно было причислить к ней — не элитарной, конечно, и не особенно полезной, но вполне пригодной для уборщиц. Разумеется, он сделал необходимые пояснения. Он сообщил, что Диккенс — не первоклассный писатель, ибо ему недостаёт серьёзности Мэтью Арнолда. Предупредил он и о том, что ему свойственны непозволительные преувеличения; и зря, поскольку слушательницы постоянно встречали точно таких же людей. Бедные не учатся в университетах и не обретают универсальности. Входя во вкус, лектор сообщил, что в наши дни невозможен такой сумасшедший скряга, как Скрудж; но, поскольку у каждой уборщицы был очень похожий дядя, дедушка или свёкор, они не разделили его убеждённости. Вообще он был не в ударе, к концу совсем сбился, стал говорить с ними, как с коллегами, и даже сообщил, что с духовной (то есть — с его) точки зрения тот плотский, земной план, на котором находится Диккенс, вызывает глубокое огорчение. Сославшись на Бернарда Шоу, он сказал, что можно попасть в рай, как можно пойти в концерт, но скука там — точно такая же. Заметив, что всё это — не по зубам аудитории, он поспешил кончить лекцию и снискал щедрые аплодисменты, поскольку рабочие люди уважают ритуал. Когда он шёл к выходу, его остановили трижды, и он ответил каждому вежливо, но с той торопливостью, которой не допустил бы в своём кругу. Щуплая учительница спросила с лихорадочной кротостью, правда ли, что Диккенс не прогрессивен. Она это слышала в лекции по этике и перепугалась, хотя в прогрессе разбиралась не больше, чем кит. Женщина покрупнее попросила его дать денег на какие-то супы, и тут его тонкое лицо стало строгим. — Нет-нет, — сказал он, качая головой и продвигаясь к двери. — Так нельзя. Система Бойга, только система Бойга. Третий, почему-то — мужчина, изловил его на крыльце, под звёздным небом, и без околичностей попросил денег. Таких людей Вернон-Смит считал отъявленными мошенниками и, как истинный мистик, верил принципам больше, чем свидетельству чувств, которые могли бы подсказать, что вечер — холодный, а мужчина — слабый и седой. — Зайдите в пятницу, — сказал он. — От четырёх до пяти. Там с вами побеседуют. Мужчина отступил в снег, виновато улыбнувшись. Когда Вернон-Смит спустился со ступенек, он стоял наклонившись, словно завязывал шнурки. Однако это было не так; пока филантроп натягивал перчатки, в лицо ему угодило что-то крупное и круглое. Ослепнув на мгновенье, он машинально стряхнул снег и смутно, как сквозь лёд или сонное стекло, разглядел, что человек кланяется с грацией учителя танцев. Сказав: «Весёлого вам Рождества», незнакомец исчез. Целых три минуты Сирил Вернон-Смит был ближе к людям, чем за всю свою возвышенную жизнь, ибо если не полюбил их, то хотя бы возненавидел. «Мерзавец! — бормотал он. — Грязное чучело! Вы только подумайте, снежками бросается! И когда они только усвоят цивилизацию? Да что говорить, если улицы в таком виде! Одно искушение для идиотов. Почему снег не чистят?!» И впрямь, снег лежал или даже стоял стеной с обеих сторон дороги, а впереди, в глубине, мерцали белые холмы. Было на удивление тихо, и вскоре лектор понял, что заблудился и забрёл в неведомый пригород. Ни одно окно не светилось, ничто не светилось, кроме снега. Вернон-Смит, человек современный и мрачный, одиночества не выносил, а потому — даже немного ожил, когда в спину ему угодил другой снежок. С сердитым восторгом кинулся он за мальчиком, удивляясь, что может так быстро бегать. Мальчик был ему нужен, нужны и люди, хотя он не мог бы сказать, любит их или ненавидит. Пока он бежал, всё вокруг менялось, оставаясь по-прежнему белым. Домики растворились или утонули в снегу, а снег принял очертания скал и утёсов. Вернон-Смит не думал об этом; но, когда нагнал мальчика, заметил, что у него червонные волосы, а лицо — серьёзное, как совершенная радость. Удивляясь сам себе, он спросил впервые в жизни: — Что это со мной? А мальчик ему ответил: — Я думаю, вы умерли. Тогда (тоже впервые) он подумал о своей посмертной участи. Оглядев белые скалы, он спросил: — Это ад? И по взгляду мальчика понял, что оба они — в раю. Повсюду в белых снегах играли дети, сбрасывали друг друга со скал, скатывались с крутых склонов — ведь в раю можно бороться, но нельзя никого покалечить. Смит вспомнил, как счастлив бывал он в детстве, скатываясь с песчаных дюн. Прямо над ним, словно крест святого Павла или огромный колокольчик, возвышался пещеристый утёс. Далеко внизу, словно под воздушным шаром, лежали снежные равнины. Мальчик взобрался на утёс, много раз едва не сорвавшись, схватил другого мальчика за ногу и бросил вниз, на серебряное поле. Тот погрузился в снег, как в воду, вынырнул, скатал огромный снежок и сбил им вниз первого мальчика вместе с утёсом. Тот тоже утонул в снегу и птицей из него вылетел. Смит же стоял один на огромном куске скалы, высоком, как колокольня. Далеко внизу мальчики, судя по их жестам, предлагали ему спрыгнуть. Тогда и узнал он веру, как незадолго до того узнал всю ярость любви. Нет, веру он когда-то знал — отец учил его плавать, и он поверил, что вода выдержит, не только против доводов разума, но и против доводов инстинкта. Что ж, он доверился и воздуху. Прыгнув, он прорезал и воздух, и снег, а погружаясь в сугробы, узнал миллионы важных вещей. Он узнал, что мир наш — снежок и звёзды — снежки. Узнал он и то, что человек не станет достойным рая, пока не полюбит белизну, как любят мальчики белые снежные шары. Погружаясь всё глубже, он проснулся, как бывает обычно в таких случаях, и с удивлением увидел, что лежит на тротуаре. Люди решили, что он напился; но, если вы поверили в его обращение, вы поймёте, что он не обиделся, поскольку пьянство гораздо лучше гордыни. Данный текст воспроизведен по изданию: Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с. В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 105–109.
Дорога к звездам
Над Эдинбургом нависла туманная лиловая мгла — тучи совсем низко, как им и положено, и дождь идёт, это тоже положено здесь. Не знаю, кто выдумал фразу «Ну и ветер — как из пушки палят!», но имел он в виду, конечно, такой самый ветер: порывы его грохочут один за другим, словно артиллерийский обстрел. В дожде и ветре и великой радости (хотя и не совсем ясном уме) я иду по крутым холодным улицам, любезным стольким романтикам. Небо надо мною темно, но ещё темнее башня Вальтера Скотта, подобная колокольне затонувшего храма [памятник Вальтеру Скотту в виде башни, украшенной его статуей и сценами из его книг]. Под сводами неба свищет ветер, окутывая меня плащом мокрого злого воздуха, который дал Стивенсону и силу, и смерть. Красота Эдинбурга — особенная; нет города, подобного ему по духу. Дух этот лучше всего определить словами «внезапный» и «обрывистый» — город весь из пропастей, он как бы обрывается вниз. На самом деле холмы не так высоки, долины — не глубоки, но склоны их обрывисты и круты, высота и глубина чередуются. Карабкаешься по тротуару, свернёшь за угол — и перехватит дыхание, словно ты и впрямь у края бездны; проходишь людной торговой улицей — и кажется, что ты в Альпах. Да, другого слова не сыщешь: Эдинбург внезапен. Дороги несутся вниз, как вода в половодье; дома взлетают вверх, как ракеты. Но это не всё — резкая смена уровней вызывает ещё более странное, сложное ощущение. Быть может, дело тут в том, что город стоит на холмах; быть может — в слоистости воздуха, благодаря которой сама земля словно небо, и город парит в небесах, как Новый Иерусалим. Во всяком случае, ощущение странное, даже страшное. Нелегко отделаться от чувства, что каждая улица — мост, перекинутый с горы на гору, или ступенька, по которой ты поднимаешься к небу. Мало того — так и кажется, что, вынув плиту тротуара, ты взглянешь вниз и увидишь луну. Часто, бродя в непогоду по городу, я чувствовал, что иду к звёздам, и думал, не потому ли выбрали для этой столицы столь удивительный и точный девиз. Его мог выдумать поэт; я чуть не сказал: «его мог выдумать художник». Вы увидите этот девиз на воротах Эдинбургского замка: «Sic itur ad Astra» — «Так идут к звёздам». Эти свойства Эдинбурга — не просто местная достопримечательность. Крутая торжественность, резкая и решительная сила — неотъемлемые качества всякого истинного города. В наше время почти никто не понимает, чем хорош город. Надеюсь, это поймут раньше, чем власти окончательно управятся с Лондоном. Когда мы сетуем, что город уродлив или скучен по сравнению с природой, мы судим поверхностно, вспоминая самые плохие, совсем не типичные примеры. Косматая чаща лучше некоторых городов; но и косматая обезьяна лучше, чем памятник политику. Однако, думая о статуях, мы имеем в виду нечто иное; когда же мы думаем о городе, мы почти всегда имеем в виду Бирмингем или Манчестер. К несчастью, бывает уродливая статуя, бывает и уродливый город. Бирмингем и Манчестер — ошибки рук человеческих, и, глядя на них, мы вправе испытывать то мучительное чувство неудачи, которое поэты называют кельтской скорбью. Но не всякий город — Бирмингем; есть города, воплощающие победу, ибо те, кто их строил, добились своего. Словно прекрасная статуя, они говорят нам о богоданной силе человека, которая лучше дикой природы, грубых гор и заурядных звёзд. Бесспорно, городские радости Брикстона скучнее деревенской лужи; но грохоту и сверканью волн и водопадов не сравниться с истинным городом. Бирмингем плох не потому, что он город, а потому, что он — не город. Современные города уродливы потому, что они — как джунгли; потому, что в них нет формы, нет порядка; потому, что они кишат злыми, чисто материальными силами; короче говоря, потому, что они в высшей степени похожи на дикую природу. Оттуда, где я стою, мне видны тёмные колонны памятника, а за ними и между ними, словно за дубами рощи, — Артуров Трон [высокий холм к востоку от города]. И памятник, и гора темны и резко очерчены; но я знаю, в чём их различие, чем вообще отличается природа от дел человека. Холм кажется решительным и гордым, памятник — таков и есть. Если я поднимусь на вершину холма (не бойтесь, я не полезу), я увижу нечёткие глыбы земли, пятна травы — словом, всё то, что мои современники свяжут с эволюцией, а я с пустотой и развалом. Если же я вскарабкаюсь на памятник, я увижу скульптуру и резьбу, которые были задуманы как чёткие и чёткими стали. Я увижу твёрдость, веру, догму, доступные лишь человеку; отнимите их — и мы не останемся людьми. Всё наше дело в этом мире — мешать расползанию, ставить границы, очерчивать неназванные действия, проводить ту линию, которой нет в природе и которой обводят на рисунке человеческое лицо. Повторю: богоравный человеческий разум призван оберегать нас от того расползания, которое смешивает воедино всё и вся. Быть может, именно так надо понимать текст о нарекающем имена Адаме. Я вернулся под арку, и ветер взвыл снова, словно великий Вальтер Скотт вскрикнул во сне. Не могу сказать почему — но знаю, что не зря подумал о нём в ту минуту. Ведь Скотт отличается одним от Диккенса, Теккерея, Джейн Остен, Джорджа Элиота и всех равных себе: читая его, мы узнаём хоть ненадолго, что каждый человек — король в изгнании. Данный текст воспроизведен по изданию: Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с. В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 227–230.
|