Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Гилберт К. Честертон

О вшах, волосах и власти

Недавно врачи и другие лица, которым современный закон разрешил распоряжаться более оборванными собратьями, постановили стричь всех девочек. Конечно, я имею в виду девочек бедных. Много нездоровых обычаев бытует среди богатых девочек, но не скоро, очень не скоро доберутся до них врачи. Постановление объяснили так: поскольку бедным приходится жить в немыслимой тесноте и грязи, им нельзя отпускать волосы, чтобы не завелись вши. Итак, волосы запретили. Почему-то никому не пришло в голову запретить (и уничтожить) вшей. Как всегда в современных спорах, самая их суть не упоминается из скромности.

Всякой свободной душе ясно: если вы принуждаете к чему-то дочь извозчика, принуждайте и дочь министра. Я не спрошу, почему врачи не следуют этому правилу, я и так знаю — они не смеют. Они, конечно, объяснят иначе: они укажут, что у бедных вши заведутся скорей. А почему? Потому, что бедных детей (не считаясь с желаниями их домовитых родителей) сгоняют в тесные классы по сорок штук, а у одного из сорока могут быть вши. Почему же?

Потому, что бедных так задавили налогами, что их женам приходится работать, значит — у них нет времени на дом; значит — у ребенка могут завестись вши. Поскольку у бедного человека на голове сидит учитель, а на животе — домовладелец, ему приходится терпеть, чтоб волосы его дочери сперва запустили от бедности, потом загрязнили — от скученности и, наконец, отрезали во имя гигиены. Может быть, он гордился ее волосами. Но кому до него дело?

Когда тирания загоняет людей в грязь, наука знает, что ей делать. Долго и накладно отрезать головы тиранам; лучше уж отрезать волосы рабам. Если, скажем, дети бедных докучают богатым и изысканным зубной болью, можно всем поголовно вырвать зубы; если глаз оскорбляют их грязные ногти — вырвем ногти; если из носа течет — долой носы. Пока мы не управились совсем с меньшими братьями, можно сильно упростить их внешность.

По-моему, это ничуть не более странно, чем наш теперешний закон: врач входит в дом свободного человека, у чьей дочери могут быть чистые, как снег, волосы, и приказывает остричь их. Никто не догадался, что вши в трущобах свидетельствуют против трущоб, а не против волос. Только вечными установлениями — такими, как волосы, — можем мы поверять установления временные, как, скажем, империи. Если дверь построена так, что вы ударяетесь об нее головой, — сломайте дверь, а не голову.

Народ не может восстать, если он не консервативен; если он не сохранил хоть несколько старых убеждений. Страшно подумать, что большая часть старых мятежей не началась бы сейчас вообще, потому что нет уже у народа тех чистых и здравых традиций. Оскорбление, вознесшее молоток Уота Тайлера, сочли бы сейчас медицинским осмотром. Издевательство над Виргинией — свободной любовью. Жестокие слова Фулона "Пускай жрут траву" — советом нежного вегетарианца.

Огромные ножницы науки, остригшие кудри бедных школьниц, подбираются все ближе ко всему, чем вправе гордиться народ. Врачи и чиновники не знают, что тело — больше одежды; что суббота — для человека; что все установления на свете будут осуждены или оправданы в зависимости от того, подошли они или нет к здравой человеческой жизни. Политика нормальна, если народ сохраняет голову. Наука и искусство нормальны — если он сохраняет волосы.

Вот она, мораль этой басни: надо начать снова, и не там, где начинали. Сейчас я начну с волос бедной девочки. Что-что, а это уж — дело хорошее. Когда мать гордится красотой дочери — это хорошо, даже если все на свете плохо. Такая гордость и любовь — один из пробных камней любой страны и эпохи. Если другие установления этому мешают — тем хуже для них. Если мешают властители, ученые, законы — тем хуже для законов, ученых и властителей. Рыжим волосом замурзанной девочки я подожгу цивилизацию.

У девочки должны быть красивые волосы — значит, она должна их мыть; волосы надо мыть — значит, в доме должно быть чисто; в доме должна быть чистота — значит, мать не должна работать; женщина не должна работать — значит, надо меньше драть за жилье; жилье должно быть дешевле — значит, надо перестроить экономику; экономику надо перестроить — значит, нужно восстать.

Золотисто-рыжую девочку (которая только что прошла мимо моего окна) нельзя уродовать, мучить, огорчать; нельзя стричь, как каторжанку. Все короны, не подходящие к ее голове, надо сломать; все, что мешает ее красе, надо смести. Мать вправе приказать ей, чтобы она подвязала волосы, но император Вселенной не смеет приказать, чтобы она постриглась. Она — человек, образ Божий.

Нагромождения общественной жизни развалятся, сгинут; устои общества рухнут; но волос с ее головы не должен упасть.


Примечания:

  • Из сборника "Что стряслось с миром?" (1910)


Кошмары и кинематограф

Накопилось немало примеров того, как дух или здоровье детей пострадали от ужасов кинематографа. Какой-то ребёнок забился в припадке, посмотрев фильм; другой лишился сна; третий прикончил отца ножом, увидев нож на экране. Всё бывает; но, если это правда, здравомыслящий человек заинтересуется не столько фильмом, сколько этим странным ребёнком. А главное, какую мораль можем мы отсюда вывести? Что надо делать?

Скрывать от детей и подростков все истории, в которых есть нож? Прятать «Венецианского купца», где Шейлок уготовил ножу весьма неприглядную роль? Замалчивать «Макбета», дабы в их хрупкое сознание не проникла мысль о кинжале? Тогда уж лучше сделать так, чтобы ребёнок никогда не видел ножа или, для вящей безопасности, отца. Ничего невозможного здесь нет; эпоха науки, предсказывающей и предотвращающей опасность, только началась. Потерпим и дождёмся. Когда речь идёт о болезненных страхах, вызванных фильмом, хотелось бы очистить сознание от лицемерной лжи.

Несомненно, ребёнок может чего-то испугаться. Несомненно, нельзя угадать, чего он испугается. Здесь совсем не нужны такие жуткие, чёткие вещи, как убийство или нож. Всякий, кто знает хоть что-то о детях, нет — просто всякий, кто был ребёнком, поймёт, что эти кошмары совершенно непредсказуемы. Страх может явиться когда и откуда угодно. Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы всё равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковёр в доме викария.

Приведу два примера, известных мне самому; те, что я знаю по слухам, я мог бы приводить сотнями. Один мальчик кричал и орал часами, если его вели на прогулке мимо памятника Альберту. Причиной был не преждевременно развитый вкус к хорошей скульптуре, а необоримый страх перед тем, что сам страдалец просто и мрачно называл «коровой с резиновым языком» (какое прекрасное название для страшного рассказа!). Тем, кто не имел счастья насладиться памятником, объясню, что четыре скульптурные группы изображают там Европу, Америку, Африку и Азию. Особенно впечатляет Америка.

Верхом на буйном бизоне она несётся вперёд по пути прогресса, а вокруг толпятся индейцы, мексиканцы, герои, о вы, герои, и тому подобный люд, вооружённый до зубов. Мимо этого заокеанского вихря мальчик проходил спокойно. Европа же сидела на быке, кротком, как корова. Кончик его языка почему-то высовывался; кроме того, он облез от дождя, и казалось, что из мёртвого мрамора торчит что-то живое. Никто не мог бы предсказать, что выцветет именно это место и, утратив цвет, испугает этого мальчика.

Никто не мог бы предотвратить страх, запретив изображения животных, как запретили их иудеи и мусульмане. Никто ещё не сказал, что нельзя ваять корову. Никто не сказал, что корове нельзя высовывать язык. Всё это ни в малейшей мере не поддаётся исчислению, тем более что такие страхи посещают не только больных, но и самых обычных людей.

Мальчика, пугавшегося коровы, я знал хорошо и был в те времена ненамного его старше [мальчик - конечно, Сэсил, брат Честертона, прим. пер.]. Без всяких сомнений, он не был ни слабоумным, ни слабонервным, ибо не побоялся суда, когда решил распутать дело Маркони, а позже погиб на войне.

Приведу ещё один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и весёлой женщиной, потеряла сон из-за песенки про крошку Бо-Пип. Когда в неё вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что её пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит».

Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны, и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет. Но в том-то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребёнок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».

Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребёнок может чего-то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца её всё равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребёнка, а для этого надо дать ему здоровье, и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха.

Однако мы не ошибёмся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как-то учёней исчислять неисчислимое. Обнаружив, что всё не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребёнка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть ещё и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится всё сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.

Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат её в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чём сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один её пример, детская психология — другой.

Пока нравственность была чёрно-белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число чёрных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая, или близорукая, или страдает мигренью.

Когда же мы даём право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой-то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости.

Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие-то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится так же строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог.

Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растёт не анархия, а тирания. Запретных вещей становится всё больше, и процесс этот идёт уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение учёных и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.

Примечания:
Данный текст воспроизведен по изданию:
Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки / ISBN 5-88403-039-8 / Пер. с англ.; сост., биограф. очерки и общ. ред. Н. Трауберг. — М.: Истина и Жизнь, 2002. — 368 с.
В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 258–262.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова