Георгий ШавельскийВОСПОМИНАНИЯ ПОСЛЕДНЕГО ПРОТОПРЕСВИТЕРА РУССКОЙ АРМИИ И ФЛОТА
Том IIК оглавлению
VI. Полтора года в Св. СинодеВ моих мемуарах оказался бы большой пробел, если бы я не уделил несколько строк воспоминаниям о Св. Синоде, в состав которого я входил в 1915-1917 г. Как я уже говорил, в октябре 1915 года мне было высочайше поведено присутствовать в Св. Синоде. С этого времени, до половины апреля 1917г., я ежемесячно выезжал из Ставки в Петроград на заседания Св. Синода, и таким образом имел полную возможность наблюдать и характер, и направление синодальной работы того времени. Мои воспоминания о Св. Синоде скорее огорчат, чем порадуют того, кто на бывший высший орган управления Русскою Православной Церковью, Св. Синод, смотрел, как на своего рода святилище. Я сам с детства воспитан в глубоком уважении к святительскому сану вообще, и к Св. Синоду, как сонму святителей, в особенности. Свое назначение присутствовать в Синоде я принял с трепетом и в залу синодальных заседаний вошел с благоговением. Но в своих воспоминаниях я должен писать то, что было, а не то, чего не было, и руководствоваться древним изречением: «amicus Plato, sed magis amica veritas». (Платон — друг мне, но еще более дорога мне истина). В утешение же тех, кто может огорчиться, я скажу, что, во-первых, сила Божия никогда не умаляется от немощи человеческой, а, во-вторых, — мои воспоминания относятся к наиболее печальному периоду истории Синода, когда конъюнктура складывавшихся в государстве событий требовала от Синода особой мощи и силы, а Св. Синод [136] в своем составе, особенно в лице своих старших членов — митрополитов, голос которых имел наибольшее значение, как и в лице обер-прокурора, отличался беспримерною бесцветностью и слабостью. Нельзя, впрочем, не признать, что в самой структуре Св. Синода было нечто, обрекавшее его на слабость и, в известном отношении, бездеятельность. В Синоде не было хозяина, не было ответственного лица, которое бы чувствовало, что оно именно должно вести церковный корабль, и что на него прежде всего ляжет ответственность, если этот корабль пойдет по неверному пути. Во главе Св. Синода номинально стоял Первоприсутствовавший, почти всегда — Петербургский митрополит (В истории Синода, кажется, было всего два случая исключения из этого правила: с конца 1898 г. по 1900 г. Первоприсутствующим состоял Киевский митрополит Иоанникий, а с 1916 по 1917 г. Киевский митрополит Владимир.). В Петербургские митрополиты, — их назначал Государь по докладу обер-прокурора, — всегда назначались люди покладистые, спокойные, часто безынициативные, иногда беспринципные. Митрополиты Платон и Филарет Московские, Иоанникий Киевский, архиепископы: Херсонские — Иннокентий и Дмитрий (Ковальницкий), Харьковский — Амвросий, Литовский — Алексий и многие другие, блиставшие своими дарованиями, энергией и инициативой, не могли попасть на Петербургскую кафедру, в то время, как в наши дни, — не будем говорить о раннейших, — ее занимали: Палладий, Питирим... Митрополит Антоний попал в Петербургские митрополиты только потому, что, при многих блестящих дарованиях его ума и сердца, он отличался обидной безынициативностью и слишком большой покладистостью. Такая система выбора и назначения Петербургских митрополитов не была случайной: она вызывалась [137] существом всего синодального строя. Вообще роль Синода в делах церковного управления была какой-то урезанной, половинчатой. Св. Синод рассматривал дела, предлагавшиеся ему обер-прокурором. Это, конечно, не исключало инициативы синодальных членов в возбуждении новых вопросов, но решения Синода получали силу лишь после высочайшего утверждения. Докладчиком же у царя по этим вопросам всегда бывал обер-прокурор, от которого зависело то или иное освещение их. Таким образом, Св. Синоду принадлежало право суждения: обер-прокурору же принадлежали инициатива и завершение дела. Обер-прокурор мог задержать любое, поступившее в Синод дело, как всегда мог повлиять на Государя, чтобы любое постановление Синода не было утверждено. Св. Синод и обер-прокурор стояли друг перед другом, как две силы, отношения между которыми были в высшей степени странными. Обер-прокурор с радостью отказался бы от Синода и без него повел бы все церковные дела, но он должен был пользоваться Синодом, как традиционной машиной, как учреждением, которому, по церковному сознанию и государственным законам, принадлежало право вершения церковных дел. Св. Синод с радостью отказался бы от обер-прокурора, если бы это было в его власти. История связала воедино Синод и обер-прокурора — две силы, отталкивавшиеся друг от друга и фактически мешавшие друг другу, и поддерживала этот противоестественный союз на протяжении двухсот лет. При таком положении дела, спокойный, покладистый, безынициативный первенствующий был необходим для избежания всяких шероховатостей и трений, какие могли возникнуть на почве всевластия обер-прокурора, с одной стороны, и канонических прав Св. Синода, с другой. Первенствующий член Св. Синода председательствовал на заседаниях Св. Синода, руководил прениями, мог влиять на исход их, мог возбуждать новые [138] вопросы, — последнего права не были лишены и все прочие члены Св. Синода. Этим дело и ограничивалось. Всё прочее зависело, частью, от его авторитета и героизма, а главным образом, от отношений к нему обер-прокурора и царя. До царя, впрочем, почти всем первенствующим было далеко... Даже состоявшееся в феврале 1916 года высочайшее повеление о предоставлении первенствующему права лично делать царю доклады по важнейшим делам не изменило дела: митрополит Владимир, как первенствующий, по-прежнему остался далеким от царя и, кажется, ни разу не воспользовался предоставленным ему правом. Первенствующий, таким образом, не был хозяином в церкви. Фактически во всё вмешивавшийся и всем распоряжавшийся в церкви, обер-прокурор также не мог считаться хозяином. На хозяйничанье его никто не уполномочивал и хозяином его никто не мог признать. Он мог всё разрушить, что бы ни создавал Синод, но не мог ничего создать без Синода, или не прикрываясь авторитетом Синода. Так и жила Церковь без ответственного хозяина, без единой направляющей воли. Св. Синод состоял из членов и присутствующих. Звание первых принадлежало всегда трем митрополитам: Петербургскому, Московскому и Киевскому. Иногда же оно, как награда, давалось заслуженнейшим архиепископам. В 1915 г., кроме митрополитов и экзарха Грузии, звание членов Св. Синода имели архиепископы Сергий Финляндский, Антоний Харьковский и Никон Вологодский. Из постоянных членов митрополит Петербургский бессменно заседал в Синоде, Московский и Киевский митрополиты обычно вызывались на зимние сессии, а прочие члены — в зависимости от благоволения к ним обер-прокурора. Присутствующими в Св. Синоде назывались прочие архиереи и протопресвитеры, назначавшиеся [139] высочайшими указами в Синод в начале каждой новой сессии (летняя сессия Синода начиналась с 1 июня, зимняя с 1 ноября). Увольнение одних и назначение других делались без какого-либо порядка и последовательности, всецело завися от усмотрения обер-прокурора, который сам и намечал, и представлял Государю кандидатов для новой сессии Синода. В отношении чинопочитания даже военная среда не могла конкурировать с архиерейской. Хотя и митрополит, и самый последний викарий в своих благодатных правах совершенно равны, однако, даже архиепископы смиренно держали себя пред митрополитами, уступая их голосам решающую роль. Значение митрополитов в Синоде поэтому было огромным. От их голосов прежде всего зависело то или иное направление дела. Их значение еще тем усиливалось, что они каждый год заседали в Синоде, когда прочие члены беспрестанно менялись и вылетали из Синода, не успев осмотреться кругом и привыкнуть к ходу дел. В конце 1915 года в Синоде заседали митрополиты Киевский Владимир, Московский Макарий и Петербургский Питирим. За первым и после перемещения его в Киев было сохранено звание первоприсутствующего. За всё время существования Синода едва ли когда-либо так неудачно был представлен наш митрополитет, как в данное время. Ни один из этих трех митрополитов не соответствовал ни переживаемому времени, ни месту, которое он занимал. Лучшим из трех был, конечно, митрополит Владимир. В нем было много такого, что делало его настоящим святителем. Его нельзя было не уважать за его благоговейность, благочестие, искренность, прямолинейность, простоту и доступность. В молодые годы на своей первой самостоятельной кафедре — Самарской — он слыл за праведника и пользовался огромной любовью паствы. Останься он провинциальным архиереем, он не оставлял бы желать ничего лучшего. Но случай [140] поднял его на головокружительную высоту. Читатели, наверное, очень удивятся, если я сообщу им, что митрополит Владимир обязан своим возвышением знаменитому юристу, члену Государственного Совета А. Ф. Кони. Я расскажу то, что слышал из уст самого А. Ф. Кони. Последний, кажется, в 1892 году был, по высочайшему повелению, командирован в Самару по поводу происшедших там холерных беспорядков. Зайдя в воскресенье в кафедральный собор, Анатолий Федорович был приятно удивлен и благолепным служением, совершавшимся молодым архиереем, и прекрасной проповедью, сказанной последним. Вернувшись в Петербург, он полетел к всесильному тогда К. П. Победоносцеву, своему бывшему профессору, а теперь другу, чтобы высказать недоумение, как можно держать такого выдающегося архиерея на какой-то захолустной кафедре. Последствием беседы Кони с Победоносцевым было то, что вскоре молодой, всего год и восемь месяцев прослуживший на самостоятельной кафедре епископ Владимир был назначен на первую после митрополий, экзаршескую кафедру на Кавказе, с возведением в сан архиепископа. Через некоторое время Кони пришлось быть в Тифлисе. Зная, что тут святительствует его protege, А. Ф. Кони в праздник направился в Сионский Собор, чтобы еще раз послушать блестящего проповедника. Но на этот раз архиепископ Владимир окончательно разочаровал своего покровителя, сказав крайне неудачную, какую-то сумбурную проповедь. С ним и после это случалось, ибо он часто рабски повторял чужие проповеди, причем, беспримерно неудачно выбирал их. Вспоминаю следующий случай. Совершалась закладка придворной церкви в Павловске (близ Петрограда). Служил митр. Владимир, я сослужил ему. На закладке присутствовало множество народа и вел. кн. Константин Константинович со всей свитой. Перед положением камня митрополит разразился длиннейшим словом. «Мы приступаем теперь к [141] величайшему делу, — начал он, — к постройке величественного храма. Мы исполняем священный долг наш. Отныне никто не посмеет укорять нас: «вы живете в доме кедровом, а ковчег завета стоит у вас под шатром; вы наряжены в златотканные одежды, а священнослужители совершают божественную службу в убогих одеяниях; вы едите и пьете из золотых и серебряных сосудов, а величайшее таинство совершается в деревянных» и т. д. Я слушал с удивлением: откуда всё сие? В Павловске уже имелось несколько великолепных, богатейших церквей. Начал я вспоминать проповедническую литературу. Вернувшись домой, ухватился за проповеди архиепископа Амвросия (Харьковского) и там нашел проповедь при освящении одной сельской церкви, близ богатого имения. Митрополит Владимир дословно, столь неудачно, повторил ее в Павловске. Разочаровавшись сам, Кони не решился разочаровывать и К. Победоносцева. Занятая же архиепископом Владимиром кафедра открывала ему прямой путь в митрополиты. Вскоре он и занял Московскую митрополию. Старческие годы ослабили умственные способности митр. Владимира. В описываемое время он отличался большой рассеянностью, соображал медленно, часто путал, многое забывал. Вспоминается такой случай. В 1913 г. в лейб-гвардии Конно-артилл. бригаде произошло чрезвычайное по тому времени событие. Солдат этой бригады, несколько раз наказанный за дурное поведение, вернувшись пьяным из города, начал расстреливать свое начальство: ранил вахмистра и убил наповал офицера Кологривова. А потом сам застрелился. Главнокомандующий Петербургским военным округом вел. князь Николай Николаевич, заподозрив в этом преступлении политическую подкладку, поручил командиру Гвардейского корпуса ген. Безобразову самому расследовать дело, а мне — посетить бригаду и успокоить нижних чинов. Я побывал в бригаде, побеседовал [142] с собранными нижними чинами. Из беседы выяснилось, что никакой политической подкладки событие не имело, что нижние чины возмущены дикой расправой, учиненной их товарищем, и скорбят о смерти любимого офицера. То же показало и расследование ген. Безобразова. Но командиру бригады ген. Орановскому хотелось свести на нет преступление, представив убийцу невменяемым. И вот он явился ко мне с просьбой: разрешить похоронить убийцу по христианскому обряду, так как он совершил преступление в припадке сумасшествия. Церковные законы запрещают погребать по христианскому обряду самоубийц. А так как этот самоубийца был кроме того убийцей — убийцей своего неповинного начальника, то я решительно отказал генералу в его просьбе. Генерал, однако, продолжал настаивать. И после того, как энергичные настаивания его не склонили меня, он обратился ко мне: — А если митрополит разрешит, вы ничего не будете иметь против? — Митрополит не может разрешить, — ответил я. Генерал уехал. «А вдруг генерал обратится к митрополиту и тот разрешит... Тогда создастся неловкое положение: протопресвитер запрещает, митрополит разрешает»... — явилась у меня мысль. Я бросился к телефону: — Может ли митрополит принять меня сейчас же? Весьма спешное дело... Секретарь митрополита ответил: — Митрополит собирается в Синод. Спешите! Я сейчас доложу о вашем приезде. Приезжаю. Рассказываю митрополиту Владимиру сжато, но обстоятельно о происшествии: — Там-то, тогда-то распущенный, несколько раз за проступки наказанный солдат, вернувшись из города в пьяном виде, начал расстреливать свое начальство... и т. д. Теперь вопрос: как его хоронить? Командир [143] бригады просил у меня разрешения похоронить самоубийцу по христианскому обряду. Я отказал ему, т. к. самоубийца не был сумасшедшим и перед самоубийством совершил два преступления: ранил вахмистра и убил своего начальника, прекрасного офицера. Получив отказ у меня, командир бригады может обратиться к вам. Я покорнейше прошу вас также отказать генералу. Митрополит слушал меня внимательно. По окончании моего рассказа задумался, а потом спросил: — Так кто же кого убил? Офицер солдата или солдат офицера? — Офицер Кологривов убит и уже похоронен. Убийца — солдат, он совершил два и даже, если хотите, три преступления: восстание против власти, убийство и самоубийство. Поэтому я считаю, что его нельзя хоронить по христианскому обряду, — ответил я. — Значит, офицер убил солдата, — обратился ко мне митрополит. — Да нет же, владыка! Солдат убил офицера, — уже с досадой сказал я. — Так вы хотите, чтобы убитого не отпевали? Я всё же не пойму: офицер застрелил пьяного солдата? — опять обратился ко мне митрополит. — Владыка! Убийца, преступник — солдат; жертва — убитый офицер. Я вас очень прошу: если генерал Орановский явится к вам с просьбой, — откажите ему, — чуть не с отчаянием ответил я. — Хорошо, хорошо! — согласился митрополит. Я уехал, совсем не уверенный, что митрополит уразумел дело. Впрочем, генерал Орановский к митрополиту не обращался. В некоторых вопросах митр. Владимир проявлял [144] крайнюю односторонность и нетерпимость. Всё это вместе взятое делало его никуда негодным председателем, чаще запутывавшим вопросы, чем помогавшим уяснению их. В синоде, где он председательствовал, дело разбиралось, шли споры, а мысли председателя были заняты совсем другим, и все рассуждения и споры проходили мимо его ушей... А его чрезмерный консерватизм отрезывал всякие пути к проведению каких бы то ни было церковных реформ. Я уже говорил о своей попытке установить порядок служб для военных церквей. Теперь расскажу другой случай. На одном из вечерних заседаний Синода я повел речь о необходимости скорейшего преобразования наших духовных семинарий, и в образовательном и в воспитательном отношениях не отвечающих своему назначению. — Сам учился в семинарии, а говорит так о ней, — крайне недовольным тоном заметил митрополит Владимир и затем прервал рассуждения по возбужденному мною вопросу. В 1915 году к митрополиту Владимиру прибыла группа священников, членов Государственной Думы, с прот. А. В. Смирновым, профессором богословия в СПБ Университете, во главе. Группа эта предварительно подготовила почву в Думе для благополучного разрешения вопроса о лучшем материальном обеспечении белого духовенства и теперь обратилась к митрополиту, как первенствующему в Синоде, с просьбою, чтобы Синод со своей стороны сделал шаги к ускорению дела. Митрополит Владимир — сын священника и сам был священником. Казалось бы, что он должен был знать, что нищенское существование значительной части белого духовенства являлось огромным тормозом для исполнения им своей великой задачи. Но... митрополит, получавший теперь при всем готовом, начиная от дворца Лаврского, кончая каретой, несколько десятков тысяч рублей в год, не понял теперь, какова может быть жизнь семейного Костромского или Новгородского [145] священника годовой бюджет которого колеблется между 300-800 рублей. — Зачем духовенству большое казенное содержание? Мой отец от казны не получал ни гроша и был отличным священником, — ответил митрополит депутации. — Как зачем? Да затем, чтобы священник не протягивал руки за каким-либо пятаком или гривенником, чтобы избавить наших священников от необходимости принимать эти унизительные подачки, — воскликнул один из священников. — А что же тут унизительного? Извозчик, когда вы ему платите, протягивает же руку, — не нашел ничего лучшего, что бы сказать в ответ митрополит. Священники уехали от него с возмущением. Таков был митрополит Владимир. В душе он был несравненно лучшим, чем он казался по внешнему виду. Надо было очень близко стать к нему, чтобы разглядеть его добрую и отзывчивую душу. Без этого же он скорее разочаровывал, чем очаровывал. В общем же, как исполнитель, он еще мог сойти, но в творцы он не годился. Московский митрополит Макарий в 1915 году начинал девятый десяток лет (родился 1 окт. 1835 г.). Маленький, худой, благообразный старичок — он внешним видом очень напоминал знаменитого Филарета, хотя в других отношениях был диаметрально противоположен ему. Образования он был небольшого — семинарского. Славу себе стяжал на миссионерском поприще в Алтае и, благодаря этой славе, подкрепленной, как сообщали знающие люди, протекцией Распутина, вырос в Московского митрополита. Насколько алтайская слава митрополита Макария отвечала действительным его заслугам, не решаюсь судить. В Сибири мне не раз рассказывали, что там мало-мальски достойные, не [146] попавшие ни разу под церковный суд священники награждались чуть ли не каждый год, так как, за множеством подсудных, некого было награждать. Может быть, это явление было присуще и миссионерской среде. Но чем бы ни был раньше митрополит Макарий, в настоящее время он заседать еще был способен, но судить уже ни о чем не мог. Его деятельность в Москве выражалась лишь в том, что он очень благолепно совершал богослужения и вел беседы, пригодные для малых детей или старушек его возраста. Епархией же правили другие. Митрополит во время деловых докладов своих подчиненных иногда засыпал и докладчики, не смея нарушить мирный сон владыки, уходили от него ни с чем. Любимым его развлечением, которым он пользовался чуть ли не каждый день, было слушать пение мальчиками его хора религиозных стихов об Алтае. В Синоде митрополит Макарий всегда молчал и безропотно принимал все решения. Обидно и больно бывало смотреть на него, когда в его присутствии Синод проваливал одно за другим его представления, а он не находил ни одного слова, чтобы защитить самого себя. Царское Село смотрело на митрополита Макария, как на святого. А злые языки упорно твердили, что московский святитель в крепкой дружбе с знаменитым «старцем». После всего сказанного в предыдущих главах о митрополите Питириме остается лишь добавить несколько слов об его председательствовании летом 1916 года в Синоде. С занятием митрополитом Питиримом председательского кресла в Синоде водворился особый порядок. Каждое заседание начиналось докладом председателя по делам, касающимся его епархии, или иным, в которых он был заинтересован. При докладе этом председатель проявлял большую говорливость, энергию и [147] настойчивость. Потом уже докладывались прочие дела, выслушивавшиеся председателем молчаливо, апатично, небрежно. Хитрость, двоедушие, своекорыстие и честолюбие были отличительными качествами этого митрополита. С такими митрополитами не мог Синод далеко уйти. О каких тут церковных реформах можно было думать, когда заседания по самым пустым вопросам получали иногда комический характер. Докладывают однажды дело о награждении иеромонаха Антония Булатовича (Антоний Булатович, — бывший Царскосельский гусар, потом Афонский иеромонах, известный вождь имябожников) орденом Св. Владимира 3 ст. с мечами. Дело это было прислано мне командующим одной из наших армий, а я представил его на усмотрение Св. Синода. — Как Антония Булатовича? Это вы приняли его в армию? — вспылив, обратился ко мне митрополит Владимир. — Я Булатовича не принимал. Он прибыл на фронт с одной из земских организаций, назначенный каким-то епархиальным начальством, — ответил я. — Кто же мог его назначить? — спросил митрополит Владимир. — Он назначен Московским митрополитом, — заявил обер-прокурор Волжин, подошедши к синодальному столу. — Московским митрополитом?.. Нет, я не назначал... Я не назначал, — залепетал митрополит Макарий. Волжин приказал управляющему синодальной канцелярией принести дело о Булатовиче. Когда дело было принесено, обер-прокурор, развернув, поднес его митрополиту Макарию: «Видите, владыка, ваша резолюция о назначении иеромонаха Антония в земский отряд, отправляющийся на театр военных действий». [148] — Да, это как будто мой почерк, мой почерк... Не помню, однако, — лепетал митрополит. — Видите ли, дело было так, — продолжал обер-прокурор. — Митрополит Макарий не хотел назначить иеромонаха Антония, тогда организация обратилась к обер-прокурору Саблеру, и тот известил митрополита Макария вот этим письмом (Волжин указал на пришитое к делу письмо Саблера), что первенствующий член Синода митрополит Владимир ничего не имеет против назначения Булатовича в армию... Теперь уже митрополиту Владимиру пришлось удивляться... Дело с нашими митрополитами становилось еще более безнадежным вследствие отсутствия какой бы то ни было солидарности между ними. Митрополит Владимир питал и при всяком случае открыто выражал свою антипатию к митрополиту Питириму. Митрополит Питирим, видимо для всех, подкапывался под митрополита Владимира. При решении дел в Синоде несогласие между этими двумя митрополитами было хроническим. По всем вопросам они неизменно расходились: митрополит Владимир всегда возражал митрополиту Питириму и наоборот. Митрополит Макарий занимал как будто нейтральное положение, но его игнорировали оба другие митрополита, учитывая его безнадежную беспомощность. За полтора года моего присутствования в Синоде, в течение трех сессий в нем перебывало много членов-архиепископов и епископов. Среди них были весьма достойные, как твердый, неподкупный, прямой и умный Новгородский епископ Арсений, лучший наш богослов архиепископ Финляндский Сергий, осторожный и чистый архиепископ Литовский Тихон, безгранично прямой и открытый епископ Рязанский Димитрий. К ним же я должен отнести и прямого, иногда до резкости, честного придворного протопр. А. А. Дернова. Были сознававшие [149] необходимость реформ и рвавшиеся к ним, как архиепископ Тверской Серафим. Были и недостойные, как хитрый, беспринципный прожектер архиеп. Василий (Черниговский). Архиепископ Василий, магистр богословия, мог производить большое впечатление на мало знавших его. Высокого роста, красивый, умный и красноречивый, ловкий и вкрадчивый, он останавливал на себе внимание. К сожалению, он страдал многими недостатками: большим честолюбием, неразборчивостью в средствах; склад его ума был более коммерческий, чем духовный. Увидев, что митрополит Питирим persona grata в Царском Селе, он сразу примкнул к нему. Уверяли, что он знался с Гришкой. Чтобы прославить свое имя, он купил знаменитый Ляличский дворец, ранее бывший резиденцией Екатерининского вельможи графа Завадовского, а теперь пустовавший, чтобы устроить в нем женское духовное училище своего имени. На покупку и приведение в порядок дворца потребовались огромные средства. Откуда было взять их? Черниговская епархия очень бедная. «Мудрый» епископ нашел источник. Он все назначения и все награды в епархии обложил данью: за набедренник взималось 10-15 руб., за скуфью больше, за камилавку еще больше и так далее. За сан протоиерея приходилось уплачивать что-то около 500 р. То же было с назначениями на места и с переводами из одного прихода в другой. В 1914 г. на этой почве епископ однажды жестоко промахнулся. Из Курской епархии в этом году прибыл в Чернигов какой-то диакон и обратился к епископу Василию с просьбой посвятить его в сан священника. Епископ Василий запросил 800 р. Поторговавшись, сошлись на 600 р. Епископ Василий послал запрос Курскому архиепископу, без согласия которого он не мог ни принять этого диакона в свою епархию, ни посвятить его в священники. А сам, не дождавшись ответа, возвел этого диакона в иерейский сан. Посвящение состоялось в церкви монастыря. И вдруг после [150] посвящения он получает от грозного Курского архиепископа ответ, что упомянутый дьякон скорее подлежит извержению из сана, чем возведению в священники. Что было делать? Епископ Василий и тут нашел выход: призвав новопосвященного, он повелел ему: «Забудь, что ты посвящен в иереи, продолжай служить дьяконом!» Об этом казусе докладывалось Синоду. Синод не дал хода криминальному делу. Был в Синоде наивный, всегда заискивающий перед митрополитами, соглашавшийся с каждым из них даже тогда, когда они высказывали диаметрально противоположные взгляды, епископ Нафанаил (Архангельский). Епископ Нафанаил, кроме благообразия, ничем иным не отличался. Ума он был совсем небольшого, а покладистости совсем недостойной. Почти всегда приходилось наблюдать неприятную картину: говорит митрополит Владимир, — епископ Нафанаил подает реплику: «Я с вами совершенно согласен!». После митрополита Владимира, как всегда, выступает митрополит Питирим, отстаивая совершенно противоположную точку зрения. Епископ Нафанаил и этому твердит: «Я с вами совершенно согласен!» Я однажды не выдержал и обратился к нему: «Но, в конце концов, с которым же из двух митрополитов вы согласны?» Епископ только сердито взглянул на меня. При инертности, неподвижности, близорукости и розни старших митрополитов прочие члены были беспомощны, чтобы достичь в синодальной работе чего-либо путного. Кроме того, рознь между митрополитами простерлась и на прочих членов. Архиепископ Арсений, живший в Лавре в комнате, стеной лишь отделенной от кабинета митрополита Питирима, за полтора года ни разу, как я уже говорил, не побывал у последнего, ибо питал к нему полное отвращение, как к распутинцу и вообще непорядочному человеку. Протопресвитер [151] Дернов и я держались такой же тактики в отношении митрополита Питирима. Архиепископы Тихон и Сергий более осторожно сторонились его. Другие члены, напротив, зная об его престиже в Царском Селе, заискивали перед ним. Члены Синода раскололись на распутинцев антираспутинцев и нейтральных. Атмосфера недоверия царила в Синоде. Члены Синода подозревали и боялись друг друга. И походил наш Синод на тот воз, который везли лебедь, рак и щука. Скажу теперь о деловой работе Св. Синода. Заседания происходили по понедельникам, средам и пятницам от 11 до 1 ч. дня. В экстренных случаях назначались заседания и в другие дни, иногда в вечерние часы. Домой члены Синода обычно никаких дел с собой не брали и ими дома не занимались. Поступавшие в Синод дела предварительно переваривались в синодальной канцелярии и уже в переваренном виде докладывались секретарями и обер-секретарями этой канцелярии на заседаниях Синоду. На заседания члены Синода прибывали без лент, но обязательно со звездами на груди и занимали по старшинству места по обеим сторонам длинного стола, стоявшего против портрета Государя, перпендикулярно к внутренней стене, посреди огромного продолговатого зала. Центральное, высокое с короной кресло под царским портретом, как предназначенное для Государя, всегда оставалось незанятым. Обер-прокурор со своим товарищем садились за столом, стоявшим около задней стены; управляющий синодальной канцелярией и его помощник — за другим столом, недалеко от входа в зал. Докладчик становился на кафедру у самого синодального стола против портрета Государя. Как обер-прокурор, так и прочие чины являлись на заседание обязательно в мундирах со старшими орденами и при звездах, у кого они были. Словом, внешняя сторона [152] синодальных заседаний в отношении благолепия и торжественности не оставляла желать ничего лучшего. Дело, вероятно, не пострадало бы, если б этой торжественности было немного и меньше. Деловая же сторона синодальных заседаний была куда слабее. Невольно вспоминаю заседания нашего маленького учреждения — Временного Высшего Церковного Управления на юго-востоке России, сформированного на Ставропольском Поместном Соборе в мае 1919 г. (В. Ц. У. составляли: председатель — Донской архиепископ Митрофан, члены: Таврический архиепископ Димитрий и Ростовский епископ Арсений, протоиерей Г. Шавельский, проф. протопресвитер А. П. Рождественский, проф. Ростовского университета П. В. Верховский и граф В. В. Мусин-Пушкин.). Мы собирались ежемесячно на три-четыре дня. Но не проходило ни одной из этих маленьких сессий, чтобы кто-либо из членов не выступил с серьезным докладом по какому-либо принципиальному вопросу. За 8 месяцев своего существования это В. Ц. У. приняло целый ряд серьезных, принципиальных решений по разным вопросам церковной жизни, касавшимся богослужения, проповеди, приходской жизни, переустройства учебного и воспитательного дела в наших семинариях и пр. К сожалению, вследствие занятия большевиками юга России, мероприятия эти остались не проведенными в жизнь. Может быть, некоторые из этих мероприятий нуждались в исправлениях и дополнениях, но они свидетельствовали, что В. Ц. У. интересовалось жизнью, хотело идти навстречу ей, хотело обновлять обветшавшее и оживлять омертвевшее. Ничего подобного нельзя было заметить в деятельности Св. Синода. «Спят довольни», — вот какой фразой можно охарактеризовать тогдашнее настроение синодальной коллегии. Ослепленные блеском сиявших на груди звезд, убаюканные сытостью и великолепием своих кафедр, усыпленные [153] окружавшими их лестью и низкопоклонством, одни из синодальных членов страшились заглянуть на изнанку жизни с ее плесенью, затхлостью и гнилью, а другие просто ленились пошевелить мозгами. Жизнь кипела и бурлила, события зрели и развивались, церковное дело ждало оживления, с одной стороны, врачевания с другой, а синодальная коллегия держала себя, как уверенная в бесконечности своего благополучия. Только обеспокоенный этим Тверской архиепископ Серафим от времени до времени напоминал о необходимости скорейшего разрешения шумевшего тогда и в обществе, и в Государственной Думе приходского вопроса. Ни от кого из других синодальных членов за эти полтора года мне не пришлось услышать ни одного заявления о других назревших серьезных церковных вопросах. Только какой-либо разразившийся скандал, вроде Тобольского, нарушал синодальную тишину, а то заседания Синода проходили чинно и спокойно, хотя настолько же скучно и однообразно. На каждом заседании перед взорами синодальных членов проносился поток текущих дел, о которых члены Синода узнавали впервые со слов и в освещении докладчиков. Тут были дела об увольнениях и назначениях, о пособиях и пожертвованиях, о наказаниях и наградах, о покупках и продажах... а главное — о разводах. Ох, уж эти бракоразводные дела! Теперь страшно вспомнить, что обсуждение и решение прелюбодейных дел отнимало столько времени у высшего органа управления Церковью. Да, бракоразводные дела фактически занимали у Синода большую часть его заседаний! В дореволюционное время существовал, на мой взгляд, странный, ненужный и бесцельный порядок, по которому решительно все консисторские бракоразводные дела поступали на утверждение Св. Синода. В 1916 году на одном из синодальных заседаний я как-то заметил: Брак совершается одним священником, ужель не могут [154] расторгнуть его архиерей с консисторией? Зачем Синоду заниматься этими грязными делами? Мне отвечали: — Иначе нельзя... В некоторых епархиях в то время число бракоразводных дел достигало до тысячи в год. С каждым годом число их прогрессировало. Можно теперь представить: в какой массе они из шестидесяти семи российских епархий доходили до Св. Синода. Правда, большинство бракоразводных дел решались канцелярией Синода, что также нельзя было не признать возмутительным и противоестественным. Архиерей с консисторией не могут аннулировать таинства, а синодальные чиновники аннулируют его! Члены Синода лишь утверждали такие решения своими подписями. Но бесконечное множество их приходилось выслушивать и самому Синоду. Обыкновенно бракоразводным делам посвящалась вторая, иногда большая часть синодального заседания. Вообще все бракоразводные доклады были омерзительны и недостойны священных стен Синода, но они становились сугубо омерзительными, когда в роли докладчика выступал один из младших секретарей канцелярии Св. Синода, совсем молодой кандидат СПБ Духовной Академии Екшурский. Крохотного роста, с облезлым, свидетельствовавшим о беспутной жизни черепом, с похотливым блеском глаз, он пискливым, бабьим голосом, смакуя и любуясь, подчеркивая самые пошлые моменты описываемых обстоятельств дела, начинал выкладывать все нужные и ненужные его подробности. — Дело по обвинению такою-то своего мужа в супружеской неверности, — обращался он с самодовольным видом к членам Синода, как бы говоря: «Хорошую штучку я вам сейчас расскажу!» И затем, погружаясь сам и погружая Синод во все мерзостные подробности дела, докладчик окидывал в [155] конце самодовольным взором членов Синода, как бы вопрошая: хорошо, мол, доложил. Одни из членов Синода сидели потупив глаза; другие смущенно или лукаво улыбались, иные иногда позволяли себе даже остроты и шутки... Все знали, что большинство свидетелей подкуплено, что ложью, клятвопреступничеством и обманом окутаны эти дела. И всё же, Синод тратил на них большую часть своего времени, выслушивал всю эту грязь, которая должна была бы проходить подальше от его взора и мимо его ушей; судил, рядил и даже иногда думал, что он делает тут свое настоящее дело. Так и плыл Св. Синод, больше купаясь в бракоразводной грязи, чем устраивая церковное дело. Думаю, что в прежнее время Св. Синод, когда его возглавляли митрополиты Иоанникий Киевский, Антоний Петербургский, был значительно иным. Я изобразил его таким, каким он был в последнее, наиболее опасное и ответственное время. Но в общем, в течение последнего полстолетия перед революцией, Св. Синод не оправдал своего назначения быть мудрым кормчим русской духовной жизни. Я взял именно этот период потому, что, после освобождения крестьян от крепостной зависимости, началась новая эра духовной жизни многомиллионного русского народа, а не одной только сотой его части — интеллигенции, потребовавшая мудрой попечительности, проникновенной прозорливости и просвещенного руководства со стороны «стражей дома Израилева». Рост народного сознания, а одновременно с этим и духовных запросов подымался не по годам, а по дням. Быстро росли промышленность, торговля, росло и ширилось народное образование, подымалось и материальное благосостояние народа. Одновременно с этим, со всех сторон протягивались руки, чтобы захватить проснувшиеся русские умы, неудовлетворенные в своих [156] духовных запросах русские души. Достаточно вспомнить массу развившихся на Руси за это время всевозможных сект, чтобы представить, сколько таких чужих рук протягивалось к православной русской душе. Чтобы парализовать такие посягательства, с одной стороны, чтобы ответить на проснувшиеся духовные запросы, с другой, чтобы, словом, не оказаться позади времени и вне действительности, Церковь должна была в эту пору небывалого духовного роста страны мобилизовать все свои силы и использовать все находившиеся в ее распоряжении средства. Направляющий же ее орган, Св. Синод, должен был проявить в это время большое творчество мысли и широту размаха в работе. В то же время только незнакомый с русской православной церковной жизнью может думать, что за последние десятилетия она не сделала никакого шагу вперед? Перелом в церковном деле в последнее время произошел, и перелом — очень большой. Я помню еще время, когда во всех почти сельских церквах одиноко гнусавили дьячки, когда хоры в этих церквах были редкостью, о которой кричали всюду; когда батюшки в храмах или хронически молчали, или перечитывали в назидание своим пасомым печатные листки; когда всё служение священника ограничивалось совершением богослужений в храме и треб по домам. А в последние перед революцией годы едва ли находились на Руси храмы, где бы ни раздавалось хоровое пение; устная проповедь вслед за богослужением стала обычным и даже обязательным явлением. Появились тысячи разных церковных братств и обществ, иногда, как Петербургское Александро-Невское общество трезвости, насчитывавших десятки тысяч членов. Явились особые типы пастырей — общественных деятелей в борьбе с пьянством, босячеством, с детской распущенностью и пр. и пр. Но все эти светлые явления церковной жизни своим развитием обязаны были вдохновению, инициативе отдельных выдающихся лиц и [157] преимущественно из среды белого духовенства. При оценке же деятельности Синода, к прискорбию, приходится больше говорить о минусах, чем о плюсах его работы. Надо заметить, что русская Церковь перед революцией располагала обилием и материальных средств, и духовных сил. Правда, бродившие в обществе рассказы о чуть ли не миллиардных золотых запасах наших Лавр и других монастырей были значительно преувеличены. Но если принять во внимание всю массу церковных и особенно монастырских движимых и недвижимых достояний, то нельзя не признать, что Церковь обладала огромнейшими средствами, которые могла широко использовать для культурно-просветительных и благотворительных целей. Нельзя сказать, чтобы эти средства никогда широко не тратились. Наши митрополиты и архиепископы, пользуясь всем готовым для жизни, получали жалованья с доходами по 30, 40, 50 и даже, как Киевский митрополит, до 100 тысяч рублей в год. Некоторые монастыри утопали в сытости и довольстве. Но для целей высоких часто не находилось денег. Наши духовные академики до последних дней влачили нищенское существование. И ни один из митрополитов не задумался над такого рода ненормальностью, что ординарный профессор Академии, иногда, как Болотов, Глубоковский, Катанский — европейская знаменитость, получал три тысячи рублей в год, без квартиры и квартирных, а псаломщик соседней с Академией столичной церкви имел почти четырехтысячный годовой доход и роскошную готовую квартиру; иеромонах Александро-Невской Лавры при готовом столе и квартире — свыше 2 тысяч руб. в год; сам же одинокий митрополит получал десятки тысяч. Экстраординарные профессора получали по 2 тысячи руб. в год, а доценты 1.200 р. с вычетом, квартир не полагалось. Таким образом, наши духовные профессора volens-nolens проходили обет нищеты. Академиям отпускались крохи на издание ученых сочинений, на [158] приобретение книг и почти ничего не давалось на ученые командировки. Профессора академий были обескровливаемы нищетой, не оставлявшею их, если они не устраивались как-либо иначе, до самой смерти; безденежье обрезывало у Академий крылья для научного полета. То же надо сказать и о просветительной и благотворительной деятельности Церкви вообще, исходившей от инициативы Синода и епархиальных властей. При Синоде существовало издательство Училищного совета, в Троицко-Сергиевской и Киево-Печерской Лаврах, в Лавре Почаевской и еще кое-где издавались листки и брошюрки. Но всё это было слишком ничтожно в сравнении с тем, что должно было и что могло быть. В расходовании сумм на подобные высокие, огромного значения для Церкви, цели Св. Синод проявлял какую-то осторожность и как будто скупость, которые становились сугубо непонятными и странными при проявлявшейся им в других случаях огромной щедрости. Вспоминаю , такой случай. На повестке одного из синодальных заседаний 1916 г. стояло дело об изыскании средств на увеличение содержания трех Сибирских архиереев — Иркутского, Тобольского и Томского, слабее других обеспеченных. Против необходимости лучше обеспечить этих архиереев никто из членов Синода на заседании не возразил. Задумались лишь, откуда изыскать средства. Архиепископ Новгородский Арсений дал совет: взять полтора миллиона рублей из капитала Перервинского монастыря (Моск. еп.) и из процентов от этих полутора миллионов выдавать указанным архиереям дополнительное содержание. Никто не возразил ни слова. О, если бы эти полтора миллиона рублей, — а их можно было бы по крайней мере удесятерить, взяв из нескольких монастырей! — были бы употреблены на духовно-научные и просветительные цели! Можно было бы без конца говорить на тему о неиспользовании Синодом находившихся в его власти [159] церковных богатств. И тем тяжелее думать об этом, что печальный опыт прошлого едва ли можно будет использовать в будущем, так как едва ли когда-либо русская церковь будет иметь столько богатств, сколько она имела в канувшее в вечность время. Чуть ли ни еще большую нераспорядительность и бесхозяйственность проявил Синод в использовании духовных сил, и невольно напрашиваются следующие вопросы: 1. Много ли содействовал Св. Синод развитию и работе научных богословских сил и использовал ли их для решения живых, современных научно-богословских вопросов? 2. Много ли заботливости проявлял Синод о наших рассадниках пастырей, духовных школах, чтобы в их стенах воспитывались самоотверженные, вдохновенные и просвещенные служители Церкви? 3. Много ли делалось Синодом для поддержки, усовершенствования и объединения уже трудящихся на ниве Христовой пастырей? 4. Много ли заботливости проявлялось Синодом о просвещении врученного ему пастыреначальником стада и вообще об усовершенствовании христианской жизни? Я мог бы поставить и ряд других вопросов. Но думаю, что и высказанного достаточно. С грустью надо признать, что синодальная работа была далека от идеала. Она отличалась узостью, вялостью, безынициативностью и безжизненностью. «Текущие» дела поглощали всю энергию Синода. Синод тащился на буксире жизни и никогда не опережал ее. Неудивительно, что для всякой мало-мальски живой души синодальная машина казалась устаревшей. Если искать причин этого безусловно тяжелого для [160] нашей Церкви явления, то, как на одну из самых главных, надо указать на особенность нашего епископата. И в своих благодатных, и в своих административных правах епископ стоит неизмеримо выше священника. Епископ — Владыка, священник — его «послушник», т. е. исполнитель его указаний и приказаний. Казалось бы, что для должного соответствия епископ обязан возвышаться над подчиненными ему священниками и в умственном, и в нравственном отношениях. Не касаясь личностей, должен решительно заявить, что в последнее время, — о более раннем периоде не говорю, — наше белое духовенство блистало большими талантами, дарованиями, выдающимися деятелями, чем наш епископат. К этому привело самое положение дела, ибо епископского звания достигали не выделившиеся своими дарованиями, проявившие способность к церковному управлению и творчеству священники и верующие, но лишь одна категория служителей Церкви — «ученые» монахи. В древности епископа выбирала вся Церковь, не считаясь ни с званием, ни с состоянием кандидата, а лишь с его способностью понести великое, ожидающее его бремя. Нектарий, архиепископ Константинопольский, Амвросий Медиолянский были избраны на епископские кафедры, еще будучи язычниками. У нас же дело обстояло совсем по-иному: чтобы стать епископом, надо было захотеть епископского сана и затем проторенной дорогой пойти к нему. Надо было студенту Духовной Академии или кандидату богословия принять монашество, сделаться «ученым» монахом, и этим актом архиерейство ему обеспечивалось. Только исключительные неудачники или абсолютно ни на что непригодные экземпляры — и то не всегда! — могли в своем расчете потерпеть фиаско. Поэтому, исключения бывали редки; в общем же, «ученый» монах и будущий архиерей в прежнее время у нас были синонимами. Если бы у нас прежде, чем постричь того или иного [161] кандидата в «ученые» монахи, сначала испытывали, — обладает ли он нужными качествами и дарованиями для чистого жития и высшего звания, и затем постригали бы, лишь уверившись в несомненных достоинствах будущего архиерея; если бы, с другой стороны, постриженного затем серьезнейшим и тщательнейшим образом подготовляли и воспитывали для предстоящего ему высокого служения, то, несомненно, что наше так называемое «ученое монашество» не стало бы тем загрязненным источником, которым в последнее время можно было пользоваться лишь с большим разбором и осторожностью. Но горе нашей Церкви было в том, что в последние 40 лет о необходимости того и другого у нас как будто совсем забыли. Более того, — у нас в это время создалось особое направление, устремившееся всеми способами и средствами расширять институт «ученого» монашества. Началось пострижение, как говорится, направо и налево, без толку и разбору. Часто постригали, совершенно не обращая внимания на подготовленность постригаемого, на чистоту его намерений, не считаясь с его нравственными качествами. Стремились только к тому, чтобы постричь, и не задумывались над тем, что из этого пострига выйдет. Результат такой системы не мог быть иным, как только плачевным. Численно разросшийся институт «ученого» монашества переполнился всевозможными честолюбцами. Кто хоть немного следил за нашей церковной жизнью, тот знает, что своим печальным расцветом такое направление обязано знаменитому во многих и положительных, и отрицательных отношениях Антонию (Храповицкому), бывшему митрополиту Киевскому. Обогативший нашу богословскую литературу многими ценными исследованиями, в то же время высказавший немало положений, с которыми не могут согласиться ни здравая богословская мысль, ни верующее сердце, митрополит Антоний давным давно усвоил положение, что «самый худший чернец лучше самого лучшего бельца», и что «пострижение в монашество — таинство, творящее сверхчудеса, самое немощное — врачующее и оскудевающее сверх всякой меры — восполняющее». Сделавшись в 1890 г. ректором Академии, когда ему было всего 27 лет, и скорбя об оскудении ученого монашества, он принялся стричь направо и налево, не считаясь ни с возрастом, ни с дарованиями, ни с настроением, ни с прошлым, ни с настоящим студента. Скороспелость пострижении часто давала о себе знать. Постриженники Антония, студенты Казанской духовной академии: монах Пахомий, увлекшись подвигом умерщвления плоти, выжег себе на свечке глаза; талантливый иеромонах Тарасий, отчаявшись, покончил самоубийством; некоторые сняли сан и монашество; другие, не снимая того и другого, распоясались вовсю, оправдывая свои похождения разными софизмами, вроде: это не блуд, а удовлетворение плоти; монаху нельзя любить, ибо это было бы изменой Богу; удовлетворять же плоть — это естественная потребность и т. д. Оригинально, что указанное направление разрослось в пору обер-прокурорства всесильного К. П. Победоносцева. Можно подумать, что К. П. был сторонником такого направления. Ничего подобного! Близко стоявший к Победоносцеву, тайный советник, директор канцелярии обер-прокурора Св. Синода Виктор Ив. Яцкевич рассказывал мне, что Победоносцев, тонко разбиравшийся в людях и явлениях, с ужасом смотрел на размножение «ученого» монашества и не раз повторял: «Ох, уж эти монахи! Погубят они Церковь!» К большинству ученых монахов он относился в лучшем случае — с недоверием, в худшем — с пренебрежением и даже с презрением. Естественно возникает вопрос: как же К, П. Победоносцев не поставил границ, своей всесильной рукой не остановил явления, которому он не сочувствовал? Для знавших К. П. ответ на этот вопрос был ясен. [163] К. П. Победоносцев был оригинальной личностью, не замечавшей своих противоречий. Выдающийся ученый юрист, человек огромного государственного ума, необыкновенной эрудиции и убийственного анализа, создавших ему славу всеразрушающего оппонента и в Совете Министров, и в Государственном Совете, К. П. Победоносцев своим острым умом сразу проникал в глубь явления, замечал его слабые стороны, прозревал могущие произойти от него последствия. Но, чтобы решительной рукой остановить оказавшееся негодным и опасным и вместо него создать новое, лучшее, — для этого у него часто недоставало творческого синтеза или воли, — вернее, того и другого. И он примирялся со злом и даже своей пассивностью попустительствовал тому, что сам отрицал. В данном же случае ему приходилось бороться не только с самым явлением, но и с постоянным натиском его ближайшего сотрудника, товарища обер-прокурора Св. Синода, Саблера, постоянного покровителя и безудержного и ловкого защитника «ученого» монашества. И К. П. Победоносцев уклонился от борьбы, оставив за собой роль стороннего наблюдателя и беспощадного критика. Но одной критики было недостаточно, чтобы остановить всё более разраставшееся явление. Вернемся опять к митрополиту Антонию. Если митрополит Антоний влиял на многих ореолом своего авторитета и обаянием своей личности, в которых ему в прежнее время нельзя было отказать, то его менее разумные и менее обаятельные подражатели действовали проще и грубее. Вот несколько фактических примеров: В 1903 или 1904 году один студент Петербургской Духовной Академии (Померанцев), по успехам слабый, по натуре подлый, по поведению развратный, был уличен в какой-то сверх-ординарной гадости. Студенты [164] выбросили его кровать из своей спальни, отказавшись иметь с ним что-либо общее. Факт в студенческой жизни беспримерный. Померанцев бросился к ректору: что делать? «Принимайте монашество!», — был ответ ректора. В 1906 г. этот Померанцев, с именем Иерофея, был архимандритом, ректором семинарии. Сейчас он — архиереем — живоцерковным митрополитом. В 90-х годах прошлого столетия, однажды зимою, под вечер, в саду Московской Духовной Академии гуляли инспектор Академии, архимандрит, и студент Академии, честный и способный юноша. Архимандрит убеждал юношу постричься в монахи. Юноша упорно отказывался. — Ох вы! Не понимаете, от чего отказываетесь! Окончите вы Академию, пойдете на службу... Что ожидает вас? До смерти будете ходить в подбитом ветром пальто. А посмотрите-ка на меня! Я еще молодой человек и не архиерей, а вот вам! И о. архимандрит отвернул полу своей новой богатой хорьковой рясы. Однажды, поднявшись по лестнице на площадку , второго этажа богатого обер-прокурорского дома на Литейном, куда я был приглашен на концерт, я встретил разговаривавших ректора Петербургской Духовной Академии, епископа Анастасия (Александрова) и студента этой Академии, П. Д. Шуваева, б. офицера лейб-гвардии Финляндского полка, сына военного министра. — Помогите мне уговорить его постричься в монахи! — обратился ко мне, здороваясь, епископ Анастасий. — Да идите же вы, Петр Дмитриевич, в монахи. У меня уже и митра для вас приготовлена, — вдруг, не дождавшись моего ответа, обратился он к Шуваеву. Гвардейский офицер, к тому же сын высокопоставленного генерала, не потерял голову от посуленной ему митры. Но какое впечатление могло произвести [165] подобное предложение на сына какого-нибудь дьячка или дьякона, до поступления в Академию мечтавшего, как об особенном счастьи, о сане священника, а на митру смотревшего, как на венец славы! В IV веке, по поводу устремления в клир разных недостойных лиц, Св. Григорий Великий иронически восклицал: — Никто не останавливайся вдали от священства: земледелец ли, или плотник, или зверолов, или кузнец, — никто не ищи себе другого вождя, т. е. пастыря над собой! Лучше властвовать, т. е. священствовать, чем покоряться властвующему. Брось из рук, кто большую секиру, кто рукоять плуга, кто мехи, кто дрова, кто щипцы, и всякий иди сюда: все теснитесь около Божественной трапезы! Что сказал бы Великий учитель Церкви нашим постригателям, которые постригали всякого студента, не исключая бездарных, развратных, преступных, движимых на этот путь одним лишь своекорыстием и славолюбием, — хотя и знали они, что, постригая, они предназначают постригаемых к служению в высшем архиерейском звании? Можно с уверенностью сказать, что в прежнее время даже самые неразумные господа с большей осторожностью выбирали себе лакеев, горничных, кухарок, чем в Церкви нашей избирали будущих архипастырей, святителей, кормчих великого церковного корабля. Там обращали внимание на аттестацию, на знания, на уменье, на характер, на внешний вид, — тут требовалось только одно — согласие постричься; тут постригали и тем самым ставили в число кандидатов на епископское звание каждого, кто либо поддавался убеждениям монахофилов-совратителей, либо, учтя все безграничные выгоды епископского положения, сам заявлял о своем желании приобщиться к «ангельскому чину». Ревность постригателей часто доходила до безрассудства, которое граничило с [166] кощунством, когда постригали еще не проспавшихся алкоголиков, явно опустившихся бездельников, или определенно преступных типов, наивно думая, или лицемерно себя и других убеждая, что благодать монашества всё исцелит и исправит. Что это было именно так, можно было бы подтвердить множеством примеров. Укажу один. В 1911 г. в ведомстве Протопресвитера военного и морского духовенства возникло громкое и сложное дело о протоиерее 19-го Архангелогородского драгунского полка Анатолии Замараеве по обвинению его в длинном ряде самых грубых подлогов при совершении браков. Тут были подчистки документов, взлом печатей, подделка подписей, повенчания состоящих в браке или в самом близком родстве, похищение чужой книги розысков. Сам Замараев, кандидат Московской Духовной Академии, представлял в это время тип совершенно опустившегося человека. Дело, вследствие сложности и серьезности преступлений, попало в руки прокурора Гражданского Суда. Жестокая кара висела над головой Замараева. Не растерявшись, последний, однако, нашел выход. Явившись к архиепископу Антонию, впоследствии Киевскому митрополиту, он заявил о своем желании принять пострижение. Тот, конечно, немедленно постриг Замараева, а вслед за этим Замарев был возведен в сан архимандрита и назначен на должность смотрителя одного из духовных училищ Олонецкой епархии. Как и Иерофей, он сейчас — живоцерковный митрополит. Останься Замараев в белом духовенстве, — он был бы расстрижен и, наверное, если не сослан на каторгу, то посажен в тюрьму. Принял монашество — сразу стал архимандритом. Такая сумбурная, с точки зрения здравого смысла совершенно необъяснимая система вербовки кандидатов архиерейства, была бы все же не столь гибельной, если бы она не соединялась с полной бессистемностью в [167] отношении дальнейшей подготовки их к намеченному для них великому служению. Гении родятся веками, у обыкновенных же людей мудрость вырабатывается выучкой, опытом, трудом, под руководством опытных и мудрых начальников и воспитателей. Сначала школа учебная, потом школа служебная. Для правильного развития субъекта ему, как в той, так и в другой, не позволяют шагать через три-четыре класса. Такие азбучные истины помнились у нас везде, только не в монашестве. Эта, якобы сверх всякой меры наделенная божественной благодатью, каста стояла вне всяких законов человеческой логики, порядка и жизни. Талантливые, блестяще закончившие курс Академий, честные и чистые светские студенты назначались преподавателями духовных училищ и семинарий; инспекторские и смотрительские должности представляли для них мечту, которая часто не сбывалась до самой их смерти. «Ученые» же монахи, сплошь и рядом самые слабые по успехам в науках, сразу занимали места инспекторов семинарий, смотрителей духовных училищ, через два-три года становились ректорами семинарий, настоятелями богатых монастырей. Это тоже была одна из нелепостей, когда не проходившему никакого послушания, даже не жившему в монастырях, чуждому монашеского духа и уклада, «ученому» монаху поручалось управление монастырем. А еще через 8-10 лет уже святительски благословляли не только своих честных и талантливых товарищей, но и своих семинарских учителей и академических профессоров. На протяжении всего своего, наружно почетного, духовно убогого жития «ученый» монах — инспектор, ректор, настоятель монастыря, наконец, владыка — только властвовал. У нас не хотели как будто понять, что, дабы уметь властвовать, надо научиться подчиняться, и что властвовать не значит — управлять. Упоенный так легко давшейся ему важностью своей [168] особы, оторванный от жизни, свысока смотрящий и на своих товарищей и на прочих обыкновенных людей, «ученый» монах несся вверх по иерархической лестнице со стремительностью, не дававшей ему возможности опомниться, осмотреться и чему-либо научиться. Продолжение следует Полтора года в Св. Синоде. (Продолжение).Такая «система» окончательно портила и коверкала характеры, развращала и уродовала «ученых» монахов. Если ученый монах был способен и талантлив, у него сплошь и рядом развивалось всезнайство, гордость, не знавшее пределов самомнение, деспотизм и тому подобные качества. Если он был благочестив и склонен к монашеской жизни, — что, надо заметить, не часто встречалось, — то он либо терял чистое свое настроение и смирение, обращаясь иногда в насильника и деспота, либо обращался в безвольного, чуждого действительной жизни, ее запросов и интересов, манекена у власти, которым управляли и играли другие, — его приближенные, почти всегда разные нахалы и проходимцы. И то, и другое можно было бы иллюстрировать длинным рядом живых примеров. Но nomina sunt odiosa. Лишенные же особых дарований и не стяжавшие благочестия, ученые монахи, под влиянием такой системы, превращались в спесивых самодуров, тупых, упивавшихся собственным величием, бездельников, плохих актеров, горе-администраторов и т. д., и т. д. У нас, как ни в одной из других православных церквей, епископское служение и вся жизнь епископа были обставлены особенным величием, пышностью и торжественностью. В этом, несомненно, проглядывала серьезная цель — возвысить престиж епископа и его служения. Несомненно также, что пышность и торжественность всей архиерейской обстановки неразумными ревнителями величия владычного сана, — с одной стороны, самими честолюбивыми и славолюбивыми владыками, — с другой, у нас — часто доводились до абсурда, до полного извращения самой идеи епископского служения. [169] Они делали наших владык похожими на самых изнеженных и избалованных барынь, которые спать любят на мягком, есть нежное и сладкое, одеваться в шелковистое и пышное, ездить — непременно в каретах. Как бы для большего сходства, у некоторых из наших владык их домашними врачами были акушеры. Внешний блеск и величие часто скрывали от толпы духовное убожество носителя высшего священного сана, но компенсировать его не могли. Мишура всегда останется мишурой, как бы ни подделывали ее под золото. И один наружный блеск внешней обстановки епископского служения не мог дать того, что требуется от настоящего епископа. Рано или поздно подделка разоблачалась, если не людьми, то делом, — фетиш не мог заменить чудотворной иконы... В конце же концов, жестоко страдала из-за нее Церковь. Внешне величественная обстановка епископского служения, в связи с легкостью получения права на епископство — всего лишь через принятие монашества — и со всей последующей головокружительной карьерой, менее всего способствовала развитию в кандидате епископства того смирения, которое должно отличать «раба Христова»; напротив, она укрепляла в нем мысль, что он не то, что другие. Владычная же, по существу, бывшая неограниченною, власть, — с одной стороны, раболепство, лесть и низкопоклонство, окружавшие владыку, — с другой, развивали в нем самомнение и самоуверенность, часто граничившие с непогрешимостью. Наконец, сыпавшиеся на владык ордена и отличия, а также практиковавшаяся только в Русской церкви, строго осужденная церковными канонами (См. 14 Апост. прав., 16 и 21 Антиох. соб., 15 Никейского, 1 и 2 Сардик. соб., 48 Карф. соб. См. толкование Зонара и Аристина на 14 апост. прав.), система беспрерывных перебрасываний владык с беднейших кафедр, на более [170] богатые — в награду, и наоборот — в наказание, расплодили в святительстве совершенно неведомые в других православных церквах карьеризм и искательство. Ничем иным, как только последними двумя качествами, я объясняю следующее, обнаружившееся в минувшую войну явление. В октябре или ноябре 1914 г. я получил предложение Св. Синода, подкрепленное соизволением Государя, назначить в действующую армию, на одно из священнических мест, викария Московской епархии епископа Трифона (кн. Туркестанова). Предложение было слишком необычно, но мне пришлось исполнить его. Я назначил епископа Трифона священником сначала в полк, а потом к штабу 7-й армии. Это, по всей вероятности, был первый случай, что, в возглавляемом протопресвитером военно-духовном ведомстве, место рядового священника занял епископ. Вскоре затем я получил новое предложение Синода, также базировавшееся на соизволении Государя, предоставить Таврическому архиепископу Димитрию место судового священника в Черноморском флоте. Пришлось и архиепископа сделать подчиненным мне священником, назначив его на один из кораблей. И архиепископ Димитрий и епископ Трифон держались в отношении меня весьма покорно и корректно. Первый даже в сношениях со мной подписывался, помнится, «нижайший послушник». Всё же создавшееся, до очевидности антиканоническое, положение меня тогда очень смущало, хотя оно не смутило ни Синод, повелевший мне принять архиепископа Димитрия и епископа Трифона на службу в своем ведомстве, ни самих этих епископов, добровольно ставших в подчиненное ко мне положение. Заслуживает внимания, что этот же архиепископ Димитрий в 1918 году с достойным лучшего применения рвением принялся в печати доказывать необходимость приведения военно-духовного ведомства к канонической норме посредством замены протопресвитера епископом. [171] Если относительно епископа Трифона и архиепископа Дмитрия, в особенности относительно первого, еще можно было гадать, что именно побудило их бросаться, оставив свои епархии, в ведомство протопресвитера, то дальше дело стало совсем открытым. Как только запахло крупными наградами, — епископ Трифон скоро получил панагию на георгиевской ленте, а архиепископ Димитрий какой-то высокий орден, — в армию потянулись еще несколько епископов и среди них, в своем роде, «знаменитый» искатель приключений архиепископ Владимир Путята. Извещенный об этом, я решил положить конец начавшему распространяться уродливому явлению. Посоветовавшись предварительно с кн. В. Н. Орловым, я в июне 1915 г. испросил себе у Государя особую аудиенцию, на которой чистосердечно изложил ему свой взгляд. — Назначение епископов в армию на священнические места, — докладывал я, — является антиканоничным по существу, а для дела скорее вредным, чем полезным. Хорошие епископы нужны для епархии, плохие епископы не нужны для армии. Если епископы рвутся на фронт, желая послужить армии, то им надо объяснить, что тыл армии сейчас — вся Россия и они, оставаясь на своих кафедрах, могут больше послужить для армии, чем на священнических местах на фронте. Я просил Государя положить конец назначениям епископов в мое ведомство. Государь согласился с моими доводами, и больше епископов мне не предлагали. В конце концов, в предреволюционное время наш епископат в значительной своей части представлял коллекцию типов изуродованных, непригодных для работы, вредных для дела. Тут были искатели приключений и авантюристы, безграничные честолюбцы и славолюбцы, изнеженные и избалованные сибариты, жалкие прожектеры и торгаши, не знавшие удержу самодуры и деспоты, смиренные и «благочестивые» инквизиторы, или же безличные и безвольные в руках своих келейников, [172] «мироносиц» и разных проходимцев, на них влиявших, пешки и т. д., и т. д. Каждый указанный тип имел в нашем епископате последнего времени по нескольку представителей. Некоторые владыки «талантливо» совмещали в себе качества нескольких типов. Имел наш епископат, конечно, и достойных представителей. Назову некоторых из них: наш Святейший Патриарх Тихон, Новгородский митрополит Арсений, Владимирский Сергий, Донской архиепископ Митрофан, Могилевский архиепископ Константин и многие другие были настоящими носителями архиерейского сана. Но и они, — думается мне, — в своем архиерейском служении были бы еще значительно выше, если бы прошли серьезную школу и имели более счастливую архиерейскую коллегию. Когда-нибудь настанет время, что и от воспитания церковных администраторов, и от всей системы церковного управления будут требовать, чтобы они отличались серьезностью, основательностью и научностью. Если усвоивший такой взгляд историк тогда заглянет в хартии наших дней и, красочно изобразив типы предреволюционных церковных управителей, представит картину предреволюционных методов, путей и средств владычного управления, то современники удивятся тому, как при всем хаосе в управлении могла так долго держаться Церковь, как могла наша Русь оставаться и великой, и святой. Привыкшие к окружавшему нас строю и порядкам церковной жизни, с детства воспитанные в благоговейном преклонении перед владычным саном, мы и не замечали, что наши владыки, — об исключениях не говорю, — не правили своими епархиями, руководя их к доброму деланию и праведной жизни, а лишь «служили», т. е. совершали богослужения. Их великолепно обставленное, красивое, пышное и величественное богослужение приятно влияло на глаз, услаждало слух, затрагивало и сердце. Но дальше... жизнь шла сама по себе, а владыка жил [173] сам по себе. Владыка жил во дворце, ездил в карете, его стол ломился от излишеств, а не только его пасомые, но и его ближайшие соратники-пастыри сплошь и рядом изнемогали под тяжестью нищеты и нужды. Владыка устраивал приемы просителей, гостей и посетителей, назначал и увольнял священнослужителей, перечитывал кипы консисторских дел, журналов и протоколов, и всё же он безгранично далек был и от своей паствы, и от своего клира: духовная жизнь епархии текла, как случалось; духовенство работало, как умело и как хотело. Владыка крепко стоял на страже настоящего status quo, но забота о просветлении будущего, о чистоте церковного корабля редко беспокоила наших владык; понимание жизни и ее неотступных требований давалось немногим из них. Самая обстановка жизни владык, полная роскоши, сытости, довольства, а главное — неустанно курившегося перед ними фимиама, лести и низкопоклонства, разучивала их понимать жизнь. В особенности, оторванность наших владык от жизни, полное непонимание ими последней сказались перед революцией. Тогда наш епископат, кроме отдельных, весьма немногих личностей, не отдавал себе отчета ни в грандиозности религиозных запросов народа, ни в серьезности и государственного, и церковного положения. В самые последние дни пред революцией, когда со всех сторон собравшаяся гроза висела над домом, когда даже немые заговорили (Разумею резолюции Государственного Совета и Союза объединенного дворянства, в конце 1916 г. ), — в Синоде царил покой кладбища. Синодальные владыки с каким-то тупым равнодушием смотрели на развертывавшиеся с невероятной быстротой события и как будто совсем не подозревали, что гроза может разразиться не над государством только, но и над Церковью. Помню: с каким нетерпением ждал я начала новой зимней сессии [174] Синода 1916 года, наивно мечтая, что явятся в Синод новые люди, которые поймут всю серьезность положения и предпримут некоторые меры. Но вот 1 ноября эта сессия открылась. Вернувшись с заседания, я записал в этот день в своем дневнике: «Только что присутствовал на заседании новой сессии Св. Синода. В состав Синода вошли такие-то новые члены на место таких-то выбывших. Новые птицы, но... старые песни. Просвета нет и не видно даже признаков приближения его. Жизнь идет вперед, предъявляя свои требования, выдвигая свои нужды, а Церковь продолжает задыхаться в мертвящих рамках византийско-монашеского производства. Реформы нужны Церкви. Но среди наших иерархов не только нет человека, который смог бы провести их, — нет и такого, который понимал бы, что с ними надо до крайности спешить. Реформ не будет! А в таком случае революция церковная, — особенно если разразится революция государственная, — неминуема». Традиционная оторванность от жизни и замкнутость наших владык делала их людьми «не от мира сего», не в смысле их надземности, отрешенности от дрязг этой жизни, а в смысле непонимания общечеловеческих интересов и явлений. Вспоминаю такой случай. 25 октября 1917 г. государственная власть перешла в руки большевиков. Зловещие тучи сразу нависли над Церковью, ибо борьба с религией до искоренения ее являлась одним из главных пунктов большевистской программы. Вдруг, через день или два после 25 октября, поступает в Совет Церковного Собора предложение одного из митрополитов (Платона) : просить новую (большевистскую) власть немедленно передать Церкви для религиозно-просветительных целей все кремлевские дворцы и арсенал, тотчас очистив последний от находящихся в нем материалов. Несуразность такого предложения была очевидна до осязаемости: 1) самая доброжелательная к Церкви [175] власть не отдала бы ей всех кремлевских дворцов, 2) в арсенале хранились материалы, накоплявшиеся со времени Иоанна Грозного и исчислявшиеся миллионами пудов, 3) в это самое время власти не располагали перевозочными средствами, чтобы доставить голодавшему населению столицы муку из стоявших на Московских товарных станциях вагонов. При таком положении дела самая любезная и попечительная о Церкви власть отказалась бы приняться за разгрузку арсенала, не вызывавшуюся никакой экстренностью. И всё же предложение митрополита было единогласно принято. Мне пришлось разъяснять несуразность решения, чтобы владыки взяли назад свои голоса. Скудость во «святительстве», бывшая слишком заметной для каждого, кто знал наличный состав нашего епископата, служила одной из самых главных причин церковного застоя и всяких неустройств в Церкви. Владыкам ведь принадлежала вся власть в Церкви. Миряне совсем были отстранены от церковного управления, белое духовенство лишь краем своих риз касалось его. После всего сказанного сверлит мой мозг один вопрос: ужель из 150-миллионного верующего, талантливого русского народа нельзя было выбрать сто человек, которые воссев на епископские кафедры, засияли бы самыми светлыми лучами и христианской жизни и архипастырской мудрости? Иного, как положительного ответа на этот вопрос, не может быть. И тем яснее становятся те удивительные, непонятные, преступные небрежность, халатность, легкомыслие, с которыми относились у нас к выбору и к подготовке кормчих Церкви... Люди, искренно любящие Церковь, ждут серьезных церковных реформ, — отнюдь не реформации. А знающие действительные церковные недуги согласятся со мной, что самая первая церковная реформа должна коснуться нашего епископата. [179]
VII. Поездка на Кавказский фронтВ течение всей войны я почти каждый месяц выезжал на фронт. Где только не побывал я! Проехал через всю Восточную Пруссию, объехал Варшавский район, побывал в Галиции, посетил не один раз наши крепости: Ковно, Гродно, Осовец, Новогеоргиевск, Брест-Литовск, Ивангород, порт Ревель, — словом, проехал вдоль почти всего фронта, исключая самой южной оконечности его. Чаще всего я выезжал к войскам Северного и Западного фронтов, боровшимся против немцев и, вследствие особенно тяжелых условий борьбы, всегда нуждавшимся в нравственной поддержке. На Кавказском же фронте, до октября 1916 года, я ни разу не был. От поездки туда меня удерживали особые обстоятельства. Дело в том, что с отъездом на Кавказ вел. кн. Николая Николаевича мне, по завету самого же великого князя, приходилось с особой осторожностью относиться к всему, что могло возбудить подозрение в Государе касательно моей близости и моего тяготения к великому князю. А моя поездка на Кавказ легко могла быть истолкована, как поездка не к войскам, а к опальному, враждебному царице и будто бы опасному для царя великому князю. Великий князь, всегда чутко и тонко разбиравшийся в обстановке, хотя и очень хотел увидеть меня, но до конца сентября 1916 г. ни разу, ни в одном письме не намекал мне о своем желании. Он понимал всю опасность такой поездки. К октябрю 1916 года острота отношений между царем и им сгладилась. За это же время успели рассеяться у Государя все подозрения и относительно [180] меня. Только теперь великий князь определенно высказал свое желание, чтобы я побывал на Кавказском фронте. «Кавказские войска стоят того, чтобы вы посетили их», — писал он мне в конце сентября 1916 г. Получив письмо великого князя, я тотчас доложил Государю о своем желании отправиться на Кавказский фронт. Государь очень охотно разрешил мне поездку. Накануне отъезда, кажется, 5 октября поздно вечером (около 10 ч. в.) царь и царица приняли меня в вагоне. Я просидел у них около десяти минут. Царица снабдила меня большим запасом образков, евангелий и молитвенников для раздачи от ее имени офицерам и солдатам. Государь поручил мне «поклониться» великому князю и приветствовать войска. Царица ни словом не обмолвилась ни о великом князе, ни об его супруге. Вечером 6 октября я отбыл из Могилева чрез Жлобин и Харьков на Кавказ, Со мной выехал штабной священник Вл. Рыбаков. В Харьков мы прибыли на другой день в 5 час. веч. и там должны были ждать отхода поезда до 12 час. ночи. Воспользовавшись такой задержкой, я поехал к архиепископу Антонию (Храповицкому), потом митрополиту Киевскому. У него в это время шло заседание, кажется, по церковно-училищным делам. Он тотчас оставил заседание, и мы с ним более часу провели в беседе о наших церковных и государственных делах. Хотя до этого времени мы с ним были очень мало знакомы, но наша беседа, как казалось мне, отличалась большой искренностью и задушевностью. Прощаясь, архиепископ Антоний дружески посоветовал мне быть осторожным с экзархом Платоном, который может злоупотребить моей чистосердечностью. Впоследствии мне не раз приходилось убеждаться в невероятном антагонизме, разделявшем этих двух иерархов. От Харькова до Тифлиса мы ехали без задержек, но [181] с опозданием. Поезд наш должен был прибыть в Тифлис 11-го около 7 ч. вечера, а мы прибыли в 11 ч. вечера. Я был поражен множеством военных, выстроившихся на перроне вокзала. Оказалось, — по приказанию великого князя, встретить меня явились все чины огромного его штаба, с начальником штаба, ген. Л. М. Болховитиновым во главе, и все начальники частей. От самого великого князя прибыли: генерал-лейт. М. Е. Крупенский, барон Ф. Ф. Вольф и доктор Б. 3. Малама. Начальник штаба представил мне всех чинов, а генерал Крупенский передал мне привет великого князя и его желание, чтобы я остановился во дворце. С вокзала я отбыл в автомобиле великого князя с Крупенским, Вольфом и Маламой. Я был уверен, что великий князь лег спать, — шел 12-й час ночи. Мою уверенность разделил и ген. Крупенский, сообщивший мне, что великий князь, по предписанию врача, ложится не позже 10 ч. вечера. Мои спутники очень удивились, когда, подъезжая к дворцу, мы увидели, что весь он залит огнями. Не оставалось сомнения, что великий князь, по случаю моего приезда, нарушил предписанный ему режим и поджидает меня. Я пишу эти строки, только что прочитав в газетах известие о кончине (Оно оказалось неверным. Однако, еще до выяснения этого в Софийском посольском храме была уже отслужена, по требованию публики, панихида.) великого князя. Читатель понимает, что я говорю о великом князе Николае Николаевиче. После того, как я узнал его, присмотрелся к нему, изучил его, для меня «великий князь Николай Николаевич» и просто «великий князь» стали синонимами. До революции много у нас было великих князей, но ни к одному из носителей этого титула не шло так звание «великий князь», ни у одного из них оно не гармонировало так с внешностью, с внутренним укладом, с истинно великокняжеской [182] широтой натуры, как у Николая Николаевича. Он не был свободен от многих недостатков своей среды, положения, воспитания. Но зато у него было три огромных достоинства: он был рыцарь, большой патриот и, наконец, среди всех великих князей он выделялся государственным умом. Последний раз я видел его с 6 по 13 ноября 1918 года, когда я гостил у него в Крыму, в Дюльбере. Тогда он только что, с очищением Крыма от большевиков, освободился от грозившей ему мученической смертью их опеки. Он жил почти изгнанником и нуждался в средствах. Но в то время, как большинство тогда и на происходящее, и на грядущее смотрело чрез призму собственного благополучия, великий князь Николай Николаевич на всё смотрел с одной точки зрения — любви к России, веры в Россию. Большинство тогда видели доброе только позади и мечтали только о возврате к старому; он же искал новых путей к счастью русского народа, не закрывал глаза на многие грехи, приведшие нас к катастрофе, и твердо верил в возможность новой, более широкой и более свободной русской жизни. Несмотря на то, что в положении великого князя был один для его возраста непоправимый дефект, — у него не было наследника, — мне кажется, что ни на одном из великих князей так легко не сошлись бы самые разнородные партии, как на Николае Николаевиче, если бы пришлось выбирать царя для России. Все нутром чувствовали большие достоинства этого великого князя. Но возвращаюсь к прерванному рассказу. Войдя в вестибюль дворца, я увидел следующую картину. На площадке второго этажа, к которой вела из вестибюля чрезвычайно широкая, ступеней в пятьдесят, очень нарядная лестница, стоял великий князь с иконой Св. Нины, просветительницы Грузии, а рядом с ним, по обеим сторонам, великие княгини Анастасия и Милица [183] Николаевны и великий князь Петр Николаевич. Передав мне икону со словами приветствия, великий князь крепко обнял и расцеловал меня. Эта встреча еще раз показала мне, какая за время совместного служения нашего в Ставке тесная связь образовалась между нами, и как он ценил ту нравственную поддержку, которую я оказывал ему. Как только я поздоровался с великими княгинями и Петром Николаевичем, великий князь повел меня в отведенное для меня помещение. Там мы пробыли с ним наедине около десяти минут. — Как Государь? — был первый вопрос великого князя. — Его величество повелел мне передать вам его поклон, — ответил я. — Больше ничего не говорил Государь? — спросил великий князь. Своим отрицательным ответом, как мне показалось, я очень огорчил его. По-видимому, великий князь ожидал чего-то более серьезного и теплого, чем простой передачи поклона. В следующие дни, из разговоров с великим князем, я узнал, что между ним и Ставкой шли большие несогласия. Дело касалось главным образом Черноморского флота. Последний должен был действовать в полном согласии с войсками Кавказского фронта и в известной степени обслуживать этот фронт. Великий князь, может быть, и справедливо, поэтому, требовал, чтобы Черноморский флот был ему подчинен. Ставка не только упорно отказывала ему в этом, но даже иногда не исполняла и более скромных его просьб относительно отдельных действий этого флота. Подобные отказы великий князь принимал за личное оскорбление, в котором прежде всего обвинял ген. Алексеева, но не оправдывал и Государя. После того, как я кратко ориентировал великого князя в положении дел, касавшихся, главным [184] образом, Государя и Ставки и интересовавших его, он повел меня в столовую, где для меня был сервирован ужин. Там нас ждали великие княгини и великий князь Петр Николаевич. Но мне было не до ужина: так встреча и беседа с великим князем растрогали меня. В Тифлисе я пробыл два дня, посетив за это время несколько госпиталей и запасных воинских частей. Великий князь пользовался каждой минутой, чтобы провести со мною время. Вследствие этого я не смог побывать почти ни у кого из своих знакомых в Тифлисе. И даже к экзарху Грузии, архиепископу Платону, я заехал всего один раз и то на короткое время. Архиепископа Платона я раньше ни разу не видел, хотя заочно, по переписке, мы были достаточно знакомы. Встретившись теперь, мы вели беседу, главным образом, о церковных делах и в частности о предшественнике архиепископа Платона, о распутинствующем митрополите Питириме. — Знаете, Г. И., чего бы я от всей души хотел? — вдруг обратился ко мне архиепископ Платон. — Чего, Владыка? — спросил я. — Чтобы вы стали Петербургским митрополитом, — ответил архиепископ Платон. — Я к этому званию совсем не стремлюсь; уж лучше вам стать, — возразил я. — Нет, нет, вы должны быть Петербургским митрополитом, а я... Киевским, — настаивал Платон. Признаться, я тогда не особенно поверил искренности экзарха. В то время отношения между архиепископом Платоном и великим князем — наместником не оставляли желать ничего лучшего. Из своей близости к великому князю архиепископ Платон сумел извлечь большие для себя и своей епархии выгоды. Он выпросил у великого князя-наместника большой участок леса, устроил лесной [185] завод, поставлявший огромное количество шпал и других материалов для армии. Не разрушь всё революция, архиепископ Платон обогатил бы свою бедную кафедру. На такие дела он был мастер первого сорта. Великий князь в беседах со мной проявлял чрезвычайный интерес ко всему, происходящему в Ставке после его увольнения, касавшемуся личности Государя, взаимоотношений лиц, его окружающих, хода военных и государственных событий, влияния Распутина на царскую семью и на дела государственные и пр. Я, конечно, со всей искренностью отвечал на вопросы великого князя. Такой же искренностью и он отвечал мне, при оценке сложившейся в Ставке и Царском Селе обстановки. — Положение наше катастрофическое; мы идем верными шагами к гибели. И она (Императрица) всему причиной, — так можно резюмировать тогдашние рассуждения великого князя. Несомненно, что он тогда не предвидел всех ужасающих размеров переживаемой нами катастрофы, но близость катастрофы для него была очевидна. И виновниками надвигавшегося несчастия он считал прежде всего царицу, которая упрямо и слепо вела государство к пропасти, а затем Государя, который слепо подчинялся влиянию своей властолюбивой жены. Сознание своего бессилия поправить дело еще более удручало его. Чувствовать и даже видеть, что величайшее несчастье можно предупредить, чувствовать в себе силы для этого и в то же время не иметь возможности пальцем двинуть для предупреждения надвигающейся беды, ибо нечто сильнейшее удерживает тебя, — это одно из самых тяжелых состояний человеческой души. 13 октября я с сопровождавшими меня священником Ставки о. Рыбаковым и главным священником Кавказского фронта прот. Кремянским двинулся в путь. Начальник штаба дал нам такой маршрут: Каре, Сарыкамыш, Эрзерум, Эрзинджан, Трапезунд, Ризе и Батум. До Сарыка-мыша путь наш лежал по железной дороге; от [186] Сарыка-мыша до Трапезунда — на автомобиле, от Трапезунда до Батума — морем. Нам предстояло перерезать большую часть Вел. Армении. Кто не восторгался красотами Кавказа — этими несравненными, переливающимися тысячей цветов горами, этими извивающимися, как огромные змеи, ущельями! Кто не удивлялся безудержной дикости, эксцентричности Кавказской природы, как и ее обитателей! Армения оригинальнее Кавказа, — в смысле дикости. Тут — то бесконечные, весной цветущие, а летом выжженные, голые, холмистые поля, то — высочайшие, такие же голые горы. Поля Армении навевают досадную скуку: едешь десятки, почти сотни верст и пред тобой всё один и тот же желтовато-серый, грязный ковер, — не видно ни одного деревца, ни одного кустика. Редко-редко встретишь селение, но и оно такого же цвета, как поверхность этого необъятного поля; сразу его и не заметишь, — так оно теряется на общем ландшафте. Украшение Армении — ее горы, с их крутыми обрывами, бездонными пропастями, ущельями, горными речками и ручьями. Особенно красивы обрывы на берегах рек. На протяжении почти восьмидесяти верст, — например, между Эрзерумом и Эрзинджаном, — вдоль правого берега реки Евфрата тянется высочайшая отвесная скала, по самому краю которой, прижимаясь к стене, вьется узкая, едва достаточная, чтобы разминуться двум подводам, гладкая как полотно дорога. Пробираясь по ней, вы всё время любуетесь бесподобной картиной: внизу глубоко-глубоко шумит и ревет бурный и стремительный Евфрат, бурля и пенясь. По левой стороне его тянуться, теряясь вдали, горы, а впереди перед вами прорезанные рекой расступившиеся скалы, на которых то там, то сям мелькает беловатая полоска дороги. Вы как будто не едете, а скользите. Дорога всё время извивается, как змея, и почти никогда не отходит от пропасти, глубокой, почти бездонной. Нужен особенно опытный и искусный [187] шофер, чтобы вести автомобиль по такому опасному пути. Малейшая неосторожность, — и от катастрофы не застрахованы даже путешествующие на лошадях. На моих глазах недалеко от Эрзинджана запряженная тройкой повозка полетела в пропасть. Ямщик каким-то чудом уцелел, а лошади погибли. Рассказывали, что случаев катастрофы с повозками и грузовиками было очень много. Ущелья гор бесподобны. Иногда едешь несколько верст и видишь по бокам только две отвесных, огромных скалы, а вверху тонкую голубую полоску неба. Города Армении не часты и, как вообще все восточные города, грязны, неуютны, некультурны. Эрзинджан обращает на себя внимание: он — как оазис в пустыне: весь в зелени, в садах и виноградниках. Но и только... Рука человеческая и тут не проявила себя. Узкие восточные улицы, невзрачные дома, — то же, что и везде. Расположенный на восточной окраине Кадетский корпус, в архитектурном отношении не представляющий ничего особенного — простое большое, довольно красивое здание, в европейском духе, — настолько выделяется среди всех прочих городских зданий, что кажется чуть ли не волшебным замком. Гораздо интереснее старик-Трапезунд, на высоком, спускающемся к Черному морю берегу. Дома стоят по склону уступами. Восточная архитектура, яркие краски, множество мечетей делают город очень красивым. Если смотреть на него с моря — почти волшебным. Но внутри и он грязен, запущен, некультурен. Бросаются в глаза неогороженные кладбища в самом центре города. Трапезунд богат древними христианскими святынями, среди которых выделяются два храма: Златоглавый — Богородицы и другой — Архангела Михаила, — один из них служил усыпальницей Византийских императоров Комненов. По взятии Трапезунда нашими войсками, эти храмы, давным-давно обращенные в мечети, были отняты у «правоверных». Предполагалось реставрировать их и затем начать совершение [188] в них православных богослужений. Последующие события, однако, вернули их туркам. Заняв Трапезунд, наши начали перекраивать город на свой лад. Я застал строительную горячку: уже срывали дома, окружавшие храм Златоглавой Богородицы и разделывали тут площадь... для парадов. Положим, окружавшие этот чудный древний храм дома совершенно не гармонировали с храмом, но всё же требовавшая огромных трудов и затраты неменьших средств перестройка города тогда меня бесконечно удивила. Время ли было в разгаре войны, в нескольких десятках верст от неприятеля и на неприятельской территории заниматься наведением красоты в чужом городе и на это тратить драгоценное время и огромные средства? Не знаю, был ли выполнен до конца план перестройки, но тогда адъютант коменданта говорил мне о нем, как об окончательно решенном деле. Население Армении — главным образом армяне и греки. Первые тогда только что пережили невероятную трагедию. На допущенные армянами в начале войны жестокости в отношении турок последние ответили почти поголовным истреблением армян в Эрзинджане, Трапезунде и др. городах. Мне тогда называли определенную цифру истребленных армян — полтора миллиона. Передавали при этом подробности ужасающих зверств. В Эрзинджане, например, турки сбросили со скалы в Евфрат сразу 5 тысяч человек — мужчин, женщин и детей. В Трапезунде турки сотнями вывозили армян на шаландах в море и выбрасывали их в воду. Не щадили ни женщин, ни стариков, ни детей. Схватив за ноги, последним размазживали головы о стену. Когда спросили одного турка, как он решается на такую жестокость в отношении невинного ребенка, он спокойно ответил: «Да из него же вышел бы армянин»... В Трапезунде еще были свежи следы погромов: все армянские дома стояли заколоченными, с перебитыми окнами, через которые виднелась [189] переломанная мебель, битая посуда и зеркала, изорванная на куски одежда и пр. Величественный армянский собор сиротливо стоял недостроенным. Из армян, кажется, никого не оставалось в городе. Но в то время, как армяне избивались поголовно, греки остались нетронутыми. Упорно тогда утверждали, что последние сильно поживились брошенным добром первых. Делали даже недобрые намеки на митрополита, В последнем я очень сомневаюсь. Могу здесь мимоходом заметить, что и солдаты, и офицеры наши одинаково недолюбливали и армян, и греков. Во время поездки у меня было несколько встреч с греческим духовенством. В Эрзинджане я встретил местного священника. Он поразил меня своим видом. Это был скорее нищий, чем пастырь. Грязный, нечесанный, в рваной одежде и в каких-то жалких опорках на босу ногу он производил самое тяжелое впечатление. Из разговора с ним я узнал, что никакого образования он не получил, что в Эрзинджане он обслуживает двадцать греческих семейств, которые за духовное окормление платят ему какие-то ничтожные крохи, дающие ему возможность лишь не умереть с голоду. Начальником своим он признавал Антиохийского патриарха и ему одному считал нужным подчиняться. Других посредствующих начальников у него не было. А так как Антиохийский патриарх не мог заглядывать в его приход и лично наблюдать за его деятельностью, то выходило, что он жил без всякого начальства. Я дал ему три рубля, которые он принял с нескрываемой радостью. В Трапезунде я несколько раз виделся с Хрисанфом, митрополитом Трапезундским. Когда я выезжал из Тифлиса, великий князь предупредил меня, что в Трапезунде я встречусь с чрезвычайно интересным, образованным, умным и талантливым митрополитом Хрисанфом. Сам великий князь познакомился с ним незадолго перед тем при посещении Трапезунда. [190] И тогда митрополит Хрисанф очаровал его своим умом, предупредительностью, находчивостью и... руссофильством. Я не мог не отнестись серьезно к рекомендации великого князя, но внутреннее чувство подсказывало мне, что я должен сам присмотреться к знаменитому митрополиту, чтобы составить о нем определенное мнение. Комендантом Трапезунда в это время был военный инженер генерал Шварц, известный защитник крепости Ивангород. Подобно великому князю, он был в восторге от митрополита и при первой же встрече со мной начал превозносить его, как за большой ум и широкую образованность, так и за чрезвычайно сердечное отношение к русским. Это — особенность нас, русских. Другие победители предъявляют побежденным требования и приказывают, не считаясь с любезностью и предупредительностью. А мы и в роли победителей ждем любезности и расшаркиваемся за каждое проявление ее. Военные священники и большинство военных начальников, которых я встретил в Трапезунде, были совсем другого мнения о митрополите. Первые рассказывали мне несколько случаев невнимательного отношения митрополита к духовным нуждам наших воинов, когда, например, он отказывал им в отводе церквей для совершения богослужений. Трапезундский гарнизонный благочинный с возмущением сообщил мне, что митрополит, совершая с нашим военным духовенством для наших войск литургию, запрещал поминовение нашего Св. Синода и только после решительного протеста со стороны благочинного разрешил упомянуть его. Военные начальники с неменьшим возмущением указывали, что во время пребывания немцев в Трапезунде немецкий штаб помещался в доме митрополита, а немецкие военные начальники пользовались особым благоволением последнего. Не могли примириться они и с тою ролью, какую митрополит играл в отношении армян, — вернее, в отношении имущества, [191] оставшегося после избитых и бежавших армян. Полученное митрополитом образование в одном из германских университетов давало еще один повод подозревать его в опасных для русских симпатиях к немцам. Словом, и священники, и начальники военные, — как я узнал из разговоров с ними, — совсем не были убеждены, что митрополит Хрисанф — не германский шпион. 18 октября (ст. ст.) в 11 часов дня я посетил митрополита. Последний был предупрежден о моем прибытии и ждал меня. У дверей митрополичьего дома я был встречен весьма симпатичным, интеллигентным, прилично говорившим по-русски архидиаконом митрополита Кириллом, который приветствовал меня от имени митрополита и затем ввел в митрополичьи покои. В зале уже ждал меня митрополит в рясе и клобуке. После взаимного приветствия, он пригласил меня сесть рядом с собою на плотно приделанном к стене седалище, вроде нашей кушетки, в восточном углу комнаты. Вдали сели сопровождавший меня благочинный, мой спутник священник В. Рыбаков и архидиакон митрополита. Беседа наша носила сухо-официальный характер. Изредка мы пользовались услугами переводчика архидиакона, а больше понимали друг друга: он — мою русскую речь, я — его греческую. Достаточно наслушавшись диаметрально противоположных отзывов о митрополите, я теперь ловил каждое слово, каждый его взгляд, чтобы составить о нем свое мнение. Должен сознаться: митрополит произвел на меня огромное, хотя и не во всех отношениях симпатичное, впечатление. Читатель не посетует, если я, может быть, больше, чем он хотел бы, займусь митрополитом. Митрополит Хрисанф — очень молодой человек для своего сана, — тогда ему было около 39 лет, — весьма красивой наружности: приятное, скорее русское, чем греческое лицо с окладистой, длинной русой бородой и очень умными глазами. Росту среднего, сложения плотного, но [192] не тучный. Беседа обнаруживала в нем серьезного богослова и европейски образованного человека. Манера и склад речи свидетельствовали о большом такте, выдержке, осторожности и огромной силе воли. Митрополит говорил сжато, выпукло, умно. Улыбки я ни разу не заметил на его лице. После первой же беседы у меня сложилось твердое убеждение, что в лице его греческая церковь имеет архиерея редкого ума, такта и работоспособности. Я невольно позавидовал греческой церкви. Об его симпатиях или антипатиях к нам русским мне трудно было по этой беседе составить определенное представление. Но самый склад натуры митрополита, сухой и деловой, уже возбуждал во мне сомнение: едва ли мы могли завоевать его симпатии. А затем... митрополит был патриот-грек, практик, избиравший наиболее полезное для своего народа и, соответственно этому, действовавший. Прощаясь, митрополит пригласил меня откушать у него в 4 ч. дня чаю. В 4 ч. я застал у него другого митрополита — Кирилла Родопольского{3}. Кирилл представлял полную противоположность Хрисанфу. Тоже молодой, высокий, очень плотный, почти тучный, брюнет — он был чрезвычайно прост, общителен и жизнерадостен. В то время, как у Хрисанфа каждое слово было взвешено, каждое движение отвечало важности его сана, Кирилл болтал обо всем добродушно и просто, совершенно не считаясь с этикетом, налаженным в покоях Трапезундского митрополита. Одним словом, он производил впечатление хорошего малого, которого трудно заподозрить в каком-либо коварстве или злонамеренности. На другой день оба митрополита обедали со мной [193] у ген. Шварца. Митрополит привез с собою на обед толстейшего архимандрита — настоятеля монастыря. — Чем вы кормите этого архимандрита, что он такой толстый? — спросил я митрополита Кирилла. — Фасулем, — смеясь, ответил митрополит. Архимандрит тоже засмеялся. В Трапезунде же я узнал, что митрополит Хрисанф среди греческого населения пользовался неограниченным авторитетом. Иначе и не могло быть: хитрые греки не могли не чтить хитрейшего митрополита. Прислушавшись к толкам о митрополите, приглядевшись к нему, я составил определенное представление p нем, разойдясь в данном случае с великим князем и генералом Шварцем. Для меня стало несомненно, что митрополит Хрисанф — человек чрезвычайно умный и талантливый, что для нас он может быть чрезвычайно полезен. Но также для меня несомненно стало, что мы не его симпатия, что поэтому за ним надо следить и, поскольку возможно, не роняя его сана и отнюдь не унижая его, держать его в своих руках. Это я потом высказал и великому князю и ген. Шварцу. И тому, и другому мой взгляд не понравился. Целью моей поездки было, однако, не изучение типов греческих митрополитов, а посещение наших воинских частей. Этому делу при поездке я и уделял главное внимание. Еще в Сарыкамыше я объехал стоявшие вблизи города, только что сформированные полки 6-ой Кавказской дивизии, посетил расположенные в городе госпитали и молился на площади перед храмом с войсками Сарыкамышского гарнизона. На всем своем дальнейшем тысячеверстном пути я пользовался всяким случаем, чтобы заглянуть в попадавшиеся по пути полк или госпиталь, а в районе 39 пех. дивизии, за Эрзинджаном, и в районе корпуса ген. Пржевальского, побывал и на самых позициях. [194] Кавказский фронт представлял совсем особую картину в сравнении с Западным фронтом. Там и противник был иной, и вся обстановка войны была иная. На Кавказе воевали старым способом, — шла полевая война, где набег, доблесть, отвага, а то и безумие находили себе гораздо больше применения, чем при окопной войне, какая велась на Западном фронте. В пору моего приезда перевес и моральной, и физической силы был абсолютно на нашей стороне. Наши войска в то время, собственно говоря, воевали с природой, а не с противником. Стоявшие перед ними турецкие войска были истощены физически и деморализованы нравственно. Плохо одетые, полуголодные, слабо вооруженные, они мечтали не о победах, а о скорейшем мире. — Нам стоит сделать самый незначительный нажим, чтобы весь турецкий фронт полетел к черту. Но... мы не можем удлинить линию расстояния от своей базы и на десять верст, ибо это потребовало бы невероятного увеличения транспорта, — говорил мне командир корпуса, известный генерал Пржевальский. Снабжение фронта, действительно, стоило невероятных усилий. Дикая Армения не могла дать ни хлеба для людей, ни фуража для лошадей. И то, и другое везли с Кавказа или — horibile dictu («Страшно вымолвить».) — из России, ибо сам Кавказ кормился Россией. При этом железная дорога кончалась у Сары-камыша, а дальше, на протяжении сотен верст дикой, гористой, трудной дороги, везли реже на грузовиках, чаще на лошадях. Перевозка еще осложнялась тем, что тут же приходилось везти и корм для извозных лошадей и даже дрова для костра по пути, ибо ни корму, ни дров на протяжении сотен верст нигде нельзя было найти. По всему пути от Сары-камыша до Эрзинджана и далее вдоль фронта тянулся почти не прерывающийся обоз. [195] Чего только тут не везли: снаряды, патроны, ружья, части орудий, муку, мясо, сено, зерно, обмундирование и пр., и пр. Туда тянулись нагруженные всяким добром грузовики и возы: оттуда возвращались пустые, или с больными и ранеными. Решительно на каждом возу поверх казенной клади лежал еще дорожный запас сена для лошадей и несколько полен дров. Малейшее продвижение вперед, увеличивая расстояние от базы, требовало соответствующего увеличения транспорта, а увеличение транспорта прежде всего выдвигало вопрос о новом фураже, лишняя добыча и доставка которого уже граничили с невозможностью. И наши сильные духом и вооружением войска должны были топтаться на месте и стеречь голодавших и замерзших турок вместо того, чтобы победоносно идти вперед. Позиционная жизнь в свою очередь была соединена с невероятными трудностями. Часто позиции проходили через вершины гор, на высоте 4-5 тысяч футов, куда могли взбираться пешеходы и с трудом верховые. Холод, недоедание, скука, и, наконец, постоянные набеги курдов — это были бичи Кавказской горной позиционной жизни. В турецкой армии, которая находилась в таких же условиях, дезертирство в это время шло вовсю. Наши же войска мужественно переносили все невзгоды ужасной жизни, безропотно страдая, умирая и скромно, без шуму и рисовки, совершая удивительные подвиги. Шел третий год войны, а дух наших войск оставался бодрым, сильным, могучим. Кто мог подумать, что через полгода этот могучий фронт рухнет, без всяких усилий со стороны неприятеля, отравившись ядом пропаганды изнутри собственной же страны?! В общей массе геройски настроенных кавказских войск особенно выделялся корпус ген. Пржевальского, как среди кавказских генералов выделялся сам этот доблестнейший генерал. Интересна его карьера. До войны он был в запасе. Его товарищи по выпуску из Академии [196] Генерального Штаба командовали дивизиями и даже корпусами, а он вышел на войну командиром бригады. Довольно невзрачный, совсем скромный и очень застенчивый, он не обладал теми качествами, благодаря которым в мирное время делали карьеру. Истинный талант и знания проявляют себя на войне. После боя под Сары-камышем Пржевальский сразу стал героем и любимцем армии. Ген. Пржевальский с поразительной теплотой встретил меня. Рассказывали, что, накануне моего приезда, он целый день возился над отведенной для меня комнатой, собственноручно отделывая ее коврами и всё приводя в порядок. Уж не буду говорить о той сверхторжественной встрече, которую он устроил мне при моем въезде в селение, где помещался его штаб. Мы встретились, как давно знакомые, как родные, хотя раньше мы не виделись ни разу. Я провел у него более суток, и он всё время не расставался со мной. Он присутствовал при моей беседе с собранными им священниками корпуса, он сопровождал меня и в поездке на позиции. После Куропаткина я не встретил ни одного генерала, который бы так серьезно и разумно относился к духовному делу. Не этой только стороной он очаровал меня. Вообще Пржевальский представлял далеко не часто встречавшийся у нас тип военачальника, у которого счастливо соединялись доброе и благородное сердце человека, храбрость солдата и большой талант полководца. Любовь войск к нему была огромная, на которую он отвечал такою же любовью, заботливостью и распорядительностью. Расставшись с ген. Пржевальским, я по пути к Трапезунду посетил несколько частей и госпиталей его корпуса и корпуса ген. Яблочкина. В Трапезунде же мне удалось увидеть несколько запасных частей и госпиталей, и среди последних госпиталь Красного Креста, в котором старшей сестрой была жена известного [197] археолога Ф. И. Покровского, а среди рядовых сестер княжна Марина Петровна, дочь великого князя Петра Николаевича. Из Трапезунда я отправился в Батум морем на миноносце. В Ризэ, на полпути от Трапезунда до Батума, мы сделали остановку часа на три. Тут был небольшой гарнизон, для которого набожный начальник ген. Миллер собирался строить церковь. Шедший с нами на миноносце адмирал кн. Путятин хотел показать мне место и план постройки, чтобы получить мое одобрение. Порт Ризэ — одно из красивейших мест Черноморского берега. По очертаниям берега и массивам гор он очень напоминает Ялту, в климатическом отношении он лучше Ялты. На берегу я долго любовался гигантом-апельсинным деревом, перед которым такой ничтожной казалась крохотная избушка хозяина-грека, имевшего главный доход от этого дерева: по словам хозяина, в урожайный год оно давало до 15 тысяч апельсин. Сейчас оно всё было увешано созревшими плодами. В 4 часа дня 20 октября мы прибыли в Батум, а на другой день, после того, как я успел посетить стоявшие там части и учреждения, я отправился в Тифлис, где у великого князя прожил еще три дня, успев за это время объехать воинские части и госпитали, не посещенные мною в первый приезд. Снова пришлось мне часами беседовать с великим князем о Ставке и Царском Селе, о всё усиливающемся вмешательстве Императрицы в государственные дела, о продолжающейся распутинщине и о становящихся всё более грозными всеобщем возбуждении и недовольстве. Великий князь предвидел возможные последствия комбинации таких неурядиц. Зрел ли у него план предупреждения надвигающегося несчастья? Думаю, что нет. Верноподданность своему Государю не позволила бы ему предпринять что-либо неприятное, а тем более обидное для последнего. Без этого же нельзя было помочь беде. [198] 24 октября я выехал из Тифлиса. Вагон мой с проводником отбыл накануне во Владикавказ, а я на предоставленном мне великим князем автомобиле проехал туда по Военно-Грузинской дороге, сэкономив более 12 часов. Следующая моя остановка была в Севастополе, в котором я также не удосужился побывать за время войны. Я не стану описывать своих посещений тут Черноморских кораблей и бесед с духовенством. Главным священником Черноморского флота в это время был протоиерей Г. А. Спасский, добрый пастырь и красноречивый проповедник. Состав флотского духовенства был довольно хорош. Не могу не упомянуть о знаменитом командующем флотом, адмирале Колчаке. От духовенства и офицеров я слышал восторженные отзывы об его легендарной храбрости, необыкновенной распорядительности, об его исключительном влиянии на флот. С первых же дней своего командования Колчак стал полным хозяином Черного моря, сразу усмирив наводившие раньше ужас немецкие крейсера «Гебен» и «Бреслау». С А. В. Колчаком я познакомился в Ставке, при назначении его Командующим флотом. Там он заходил ко мне. А его отец, генерал-лейтенант по Адмиралтейству, В. И. Колчак был моим духовным сыном, когда я служил в Суворовской церкви. Теперь я посетил А. В. на его адмиральском корабле и более часу провел с ним в беседе, главным образом, о духовном деле во флоте. Надо ли говорить о впечатлении, которое он произвел на меня? Серьезность и деловитость никогда не оставляли его. Из Севастополя я направился в Ставку. [201] VIII. Царю говорят правдуВ Ставку я прибыл 30 октября и в этот же день докладывал и Государю, и ген. Алексееву о впечатлениях своей поездки. По обычаю, Государь проявлял интерес к приятному и утешительному из виденного мною. Генерала Алексеева я застал страшно утомленным, осунувшимся, постаревшим. Раньше всегда внимательный к моим докладам, теперь он слушал меня вяло, апатично, почти безразлично, а потом вдруг прервал меня: — Знаете, о. Георгий, я хочу уйти со службы! Нет смысла служить: ничего нельзя сделать, ничем нельзя помочь делу. Ну, что можно сделать с этим ребенком! Пляшет над пропастью и... спокоен. Государством же правит безумная женщина, а около нее клубок грязных червей: Распутин, Вырубова, Штюрмер, Раев, Питирим... На-днях я говорил с ним, решительно всё высказал ему. — Ваше, — говорю, — дряхлое, дряблое, неразумное и нечестное правительство ведет Россию к погибели... — Что дряхлое, в этом вы отчасти правы, так как председатель Совета Министров — старик, а что нечестное, — в этом вы глубоко ошибаетесь, — возразил он. — А затем... что я ни говорил, — он ни слова в ответ. Кончил я, — он, улыбаясь, обращается ко мне: «Вы пойдете сегодня ко мне завтракать?»... После высочайшего обеда в этот же день великий князь Георгий Михайлович говорит мне: — У меня к вам просьба: не можете ли вы на полчаса зайти ко мне? [202] — С удовольствием, — отвечаю я. Мы уговорились, что я буду у великого князя на другой день, 31 октября в девять с половиной часов утра. В назначенный час я прибыл к великому князю. Он провел меня в свой кабинет и плотно закрыл двери. Мы уселись около письменного стола. — Я знаю, что вы человек честный, любите Россию и желаете ей добра. Скажите откровенно, как вы смотрите на настоящее положение, — обратился ко мне великий князь. Я обстоятельно обрисовал ему настроение армии и особенно гвардии, как более связанной со взбудораженным распутинщиной петроградским высшим обществом, а затем коснулся настроения народа и в частности интеллигентной части его. — В общем, — говорил я, — решительно везде идут тревожные разговоры о внутренней нашей политике и решительно везде растет недовольство. Если в армии более говорят о Распутине и более всего недовольны его влиянием, то в обществе кипит готовое прорваться наружу возмущение против правительства, составленного почти всецело из бездарных ставленников Распутина. Пока возбуждение направлено только против правительства, Государя оставляют в стороне. Но если не изменится положение дела, то скоро и на него обрушится гнев народный. — Но Императрицу все ненавидят, ее считают виновницей во всем? — заметил великий князь. — Да, ее всюду ненавидят, — подтвердил я. — Что же делать? Как помочь? — воскликнул великий князь. — Надо раскрыть глаза Государю, надо убедить его, что сейчас должны стоять у власти не ставленники Распутина, а честные, самые серьезные, государственного ума люди. Вы — великие князья прежде всего [203] должны говорить Государю об этом, ибо вас это больше всего касается, — сказал я. — Говорить... Но как скажешь ему? Он не станет слушать, может на дверь указать! — снова воскликнул великий князь. Меня удивил такой страх одного из старейших и лучших князей перед этим кротким и, как казалось мне, неспособным ни на какую резкость Государем, и я высказал великому князю свое недоумение: — Не понимаю вас, ваше высочество! Я знаю, что Государь любит и уважает вас. Поэтому представить не могу, чтобы он выгнал или вообще отказался выслушать вас, когда вы заговорите о том, что нужно для спасения его. — Хорошо! — сказал великий князь, — надо просить о смене негодных министров? Кого же назначить председателем Совета Министров? — Я не решаюсь ответить вам на этот вопрос. — сказал я. — Как вы думаете относительно Коковцова? — спросил великий князь. — По моему мнению, он лучший из всех наших государственных деятелей. — Графа Коковцова я очень мало знаю. А главное — я считаю себя не компетентным в решении таких вопросов, — ответил я. На этом закончился наш разговор. В этот же день вечером я выехал в Петроград, чтобы принять участие в заседаниях новой (с 1 ноября) сессии Св. Синода. Петроград я застал в повышенном нервном настроении. Город жил под впечатлением событий, развертывавшихся в Государственной Думе. 1-2 ноября правый Шульгин, кадет Милюков и ряд других ораторов разных партий произнесли там громовые речи против [204] правительства и распутинщины. В городе только и говорили об этих речах. Узнав о моем приезде, ко мне потянулись мои знакомые и среди них несколько больших государственных и общественных деятелей. Одни из них хотели узнать, что делается в Ставке, что думает, что хочет предпринять Государь? Другие, как утопающий цепляется за соломинку, цеплялись за меня, считая, что я могу раскрыть глаза Государю, убедить его и тем спасти положение. У всех настроение было подавленное. Чувствовалась надвигающаяся страшная гроза. Близко знакомые с внутренним положением страны начинали терять всякую надежду на спасение. — Вы не можете представить, какой хаос в правительстве, — говорил мне начальник штаба Корпуса жандармов ген. Никольский. — Кажется, все делается, чтобы государственная машина остановилась, и если еще вертится колесо ее, то только потому, что раньше она была хорошо заведена. Мы живем на вулкане. Месяц тому назад можно было поправить дело. А сейчас... боюсь, что уже поздно. Может быть, уже никакие меры не помогут спасти нас от катастрофы. О министре внутренних дел А. Д. Протопопове генерал Никольский отзывался как о больном, психически ненормальном человеке; Штюрмера он считал послушным клевретом Распутина. По приказанию Штюрмера «Гришку» теперь охраняли чуть ли не тщательней, чем самого царя. Ген. Комиссаров специально заведывал охраной. Так как квартира «старца» на Гороховой стала очень известной, то, по приказанию Штюрмера же, в это время подыскивался для него особняк на окраине города, где приемы почитателей и просителей не столь были бы заметны. Утром 5 ноября я участвовал в заседании (на нем, между прочим, присутствовали: А. В. Кривошеий, М. В. Родзянко А. И. Гучков и др.) в Главном управлении [205] Красного Креста, на котором прибывшие из Германии сестры милосердия Ганецкая, Самсонова и др. делали доклад о положении там наших пленных. Сестра Ганецкая нарисовала потрясающую картину физических и нравственных угнетений и страданий, переживавшихся имевшими несчастье попасть в немецкий плен нашими воинами. Когда сестра доложила, что одна из вопиющих нужд жизни военнопленных — это отсутствие здоровой духовной пищи и духовного утешения, ибо значительная часть лагерей остается без священников, без богослужения, без всякого пастырского наставления и утешения, — то Родзянко в крайне несдержанном тоне обрушился на меня с обвинением в преступной небрежности по отношению к вопиющим нуждам несчастных этих воинов. Родзянко был неправ. Уже в течение нескольких месяцев у меня велась переписка с Синодом и министерством иностранных дел о командировании в Германию и Австрию свыше двадцати священников с походными церквами для военнопленных. Уже были выбраны для этой цели священники-добровольцы и заготовлены для них церковные принадлежности. Но все усилия Синода и министерства иностранных дел, несмотря на настойчивую поддержку самой Императрицы, оказывались бесплодными, разбиваясь об упорное нежелание Германского правительства допустить к военнопленным наших священников. Мои разъяснения, однако, не могли ни успокоить, ни убедить Родзянку. Он грубо настаивал на том, что я — главный виновник духовной голодовки наших военнопленных. Отвечать грубостью на грубость я считал недостойным своего сана и положения, и мне приходилось лишь удивляться и недоумевать: где причина такой озлобленности против меня председателя Государственной Думы, с которым я доселе не имел решительно никаких дел? Мое недоумение разрешил А. В. Кривошеий. — Какой дикий, невыдержанный человек этот [206] Родзянко! — обратился он ко мне после заседания. — Вы не смущайтесь этим! Все его знают, и никто за сегодняшнюю выходку не оправдает его. — Да я и не думаю смущаться. Если сама царица и министерство иностранных дел не могут выпросить разрешения на отправку наших священников в лагери военнопленных, то что же я-то могу сделать? А как будет думать об этом деле г. Родзянко, — для меня безразлично, — ответил я. — А вы знаете, откуда у него такая ненависть против вас? Он всюду кричит: сейчас Россией правят три человека — Алексеев, Шавельский и Воейков... (Эту фразу я слышал тогда же от В. И. Яцкевича с маленькой лишь вариацией: «Знаете, что везде говорят»...) — добавил Кривошеий. — Господи, какая глупость! — ответил я на это. Только я собрался около 5 ч. вечера в этот день ехать на вокзал, как ко мне прибыл состоявший при товарище министра внутренних дел, князе В. М. Волконском, гвардейский капитан Н. узнать, могу ли я через несколько минут принять князя, который теперь находится в министерстве. Я ответил, что ждать князя не могу, так как спешу на вокзал для отъезда в Могилев, по пути же на вокзал сам заеду в министерство. Чрез несколько минут я сидел в служебном кабинете товарища министра внутренних дел, а кн. Волконский ориентировал меня в положении дел. Положение катастрофическое: в Государственной Думе единодушная оппозиция и ненависть к правительству, в обществе недовольство и возмущение, в народе брожение, а в правительстве — безумие. Как будто нарочно делается всё, чтобы ускорить развязку, — так характеризовал кн. Волконский данный момент. Более всего беспокоил Волконского министр внутренних дел Протопопов. [207] — Я начинаю думать, не с ума ли сошел министр внутренних дел, — говорил кн. Волконский. — На днях я обращаюсь к нему: Александр Дмитриевич, что ты делаешь? Ведь ты ведешь Россию к гибели. «Пусть гибнет, и я торжественно погибну под ее развалинами!» — ответил он мне. — Разве не безумие? Дальше. Ушел здешний градоначальник кн. Оболенский. Надо выбрать сильного человека. Мой выбор остановился на Приморском губернаторе, ген. Хагондокове. Умный, энергичный, честный человек, — именно такой теперь нужен нам. Советую Протопопову взять его. «Пожалуй, согласен, — отвечает он. — Только знаешь что?.. Пусть Хагондоков съездит сначала к Григорию (Распутину)... ну, посоветуется с ним»... Так у нас решаются и другие дела. О Штюрмере и говорить не стоит. Старая развалина, не пригодная ни для какого дела. Волконский просил меня употребить в Ставке героические усилия, чтобы спасти дело. Пока еще теплится, хотя и очень слабая, надежда на возможность спасения, если будет обновлено правительство и изменен правительственный курс. «Значит, гибнем!», — с этой мыслью я уехал от князя на вокзал. За пять минут до отхода поезда тот же гвардейский капитан явился ко мне в купе вагона и вручил пакет от князя, — в нем были стенографически записанные речи Шульгина, Милюкова и других думских ораторов. Итак, в Петрограде, даже в правящих кругах, сознавали катастрофичность государственного положения и видели спасение в принятии экстренных мер. Но в тех кругах, с которыми мне теперь приходилось сталкиваться, меры эти сводились к персональным переменам. Мысли и речи вертелись около имен Распутина, Штюрмера, Протопопова, пожалуй, еще митрополита Питирима, Раева и др. Устранить первого, сместить остальных, и... как будто вся русская государственная жизнь сразу должна была пойти иным, должным путем. О [208] социальных реформах, об изменении государственного строя речи не заводилось. Имена Распутина, Штюрмера и Протопопова своей одиозностью так захватили внимание всех, что замечавшие общую разруху не пытались отыскать более глубокие причины ее. Ни со Штюрмером, ни с Протопоповым до назначения их министрами я не был знаком. Впервые я увидел их в Ставке, и оба они произвели на меня странное впечатление. Протопопов явился в Ставку в элегантном военном мундире, гладко выбритый, тщательно причесанный, напомаженный. Внешний вид Протопопова не оставлял желать ничего лучшего. Но держал себя Протопопов очень оригинально: перед каждым по-корнетски расшаркивался, кланялся почти в пояс, улыбка не сходила с его лица; говорил слащаво, вкрадчиво. «Как вам нравится новый министр?» — спрашивал один из штабных генералов другого, когда Протопопов в первый раз появился в Ставке. «Хороший салонный кавалер, а, может быть, еще лучший лакей», — ответил тот. Чем дальше шло время, тем более приходилось недоумевать: зачем его взяли в министры. И еще больше: зачем он остается в министрах, когда и друзья, и враги согласно твердили ему, что он и для своего блага, и для блага России должен уйти с поста, который ему непосилен и для которого он вреден. «У Протопопова, — не раз приходилось слышать в Ставке, — всё есть: великолепное общественное положение, незапятнанная репутация, огромное богатство — более 300 тысяч годового дохода, недостает одного — виселицы, — захотел ее добиться». Штюрмер был совсем в ином роде. Высокого роста, широкоплечий, с оригинальной — узкой и длинной, совершенно прямой, как у елочного деда, бородой, — он держал себя важно, говорил мало и никогда не смеялся. Как-то не гармонировала с его огромным ростом и массивной фигурой его походка мелкими, частыми [208] шагами. Мне он очень напоминал Саблера. Совсем как Саблер, только степеннее. Это был Саблер-флегматик, в противоположность тому Саблеру-сангвинику. У них были разные темпераменты, разные и способности. Тот был способнее, образованнее; этот спокойнее, осторожнее. Но сущность государственной складки у обоих была одна. Я назвал бы ее донкихотством в государственных делах. Саблер почти всю свою жизнь занимался только духовными делами, но я уверен, что он не отказался бы от поста морского или военного министра, если бы только такой пост предложили ему. Штюрмер всё время служил в министерстве внутренних дел, в 1911 г. чуть было не попал в обер-прокуроры Св. Синода, а в 1916 г. вдруг стал главой министерства иностранных дел, к которому раньше не имел никакого отношения и которым, однако, взялся руководить в самое трудное и ответственное время. Мое знакомство со Штюрмером ограничивалось лишь рукопожатиями и несколькими, ничего не выражавшими фразами, которыми мы обменялись при трех-четырех встречах в Ставке. Об его «ориентации» мне доподлинно было известно, что он знался с Гришкой и дружил с митрополитом Питиримом. В обществе рассказывали про него разные гадости. Между прочим, обвиняли его в нечистой любви к презренному металлу, которую он будто бы обнаруживал еще в бытность Ярославским губернатором. Насколько справедливы были такие обвинения, раздававшиеся и в обществе, и даже с Думской кафедры, судить не берусь, но для меня многозначительным показалось одно замечание Могилевского губернатора Д. Г. Явленского, ставленника Штюрмера. Как-то, в ноябре 1916 года, когда мы с ним беседовали о Штюрмере, он обмолвился: — Кажется, и получаю я, как губернатор, много, а еле-еле свожу концы с концами, хотя и живу очень скромно. Не пойму: как мог жить Штюрмер так, как [210] жил в Ярославле: беспрерывные парадные обеды, столовая посуда из серебра, лакеи без счету, великолепные выезды? А получал он меньше, чем я теперь... Явленский же очень хорошо знал Штюрмера. В 1916 году, в августе или сентябре, — точно не помню, мне совсем неожиданно и невольно пришлось оказаться помехой для широких планов Штюрмера. Как человек не глупый, он вскоре после назначения его министром-председателем увидел, что недовольство правительством растет не только в Государственной Думе и в образованном обществе, но начинает развиваться и в народе. Бороться с этим «злом» он решил при помощи соответствующей литературы. Для вразумления «темного» народа Штюрмер не нашел другого средства, как еще более затемнить его. По ходатайству Штюрмера Государь отпустил в его распоряжение 5 миллионов рублей. Получивши такую ассигновку, Штюрмер предложил известному Московскому книгоиздателю Ив. Дм. Сытину стать во главе нового правительственного литературного предприятия. Только что отпраздновавший 50-летний юбилей своей удивительной деятельности (Еще мальчиком, не получившим никакого образования, Сытин пришел в Москву и начал службу у одного торговца, платившего ему по 3 рубля в месяц за лакейские услуги. Ваня Сытин носил кипяток для чаю, чистил сапоги и вообще был на посылках. Дослужившись до должности приказчика в книжном магазине, он быстро пошел вперед и скоро завел свою торговлю, превратив ее затем в колоссальнейшее дело.), Сытин в это время был в апогее своей силы и славы. Его книгоиздательство ежедневно выбрасывало на рынок пять тысяч пудов печатной бумаги; издававшаяся им газета «Русское слово» имела до миллиона подписчиков и была самой распространенной газетой в России. Приглашая Сытина, Штюрмер хотел «убить сразу двух зайцев: 1) вывести Сытина из ряда [211] своих врагов и 2) поставить во главе нового дела популярного и испытанного дельца. Как ни лестны были для Сытина дружеское внимание и доверие Председателя Совета Министров, всё же расчетливый рассудок у него доминировал над чувством. Сытин понимал, что пойти ему заодно со Штюрмером — значило умереть для своего дела, — более того, отречься от того пути, по которому он шел всю свою жизнь. Ради Штюрмера, хотя он был и первым сановником Империи, Сытин не мог принести такой жертвы. Не желая, однако, огорчать старика отказом, а тем более — рвать отношения с ним, Сытин медлил ответом, надеясь, что авось проволочка выручит его. Штюрмер понял уловку Сытина, как понял и то, что при всем своем либерализме Сытин всё же русский мужик, для которого достаточно одного царского слова, чтобы он исполнил любое веление. И вот Штюрмер однажды, совершенно неожиданно для Сытина, объявляет ему, что в субботу такого-то числа, в 10 ч. утра, ему назначена царская аудиенция в Ставке, что из Петрограда он должен выехать в среду, и что для такой поездки в штабном вагоне Ставки для него будет отведено особое купе 1-го класса, а в Могилеве — номер гостиницы. Случилось так, что с тем же поездом, в том же вагоне, в соседнем с отведенным для Сытина купе я должен был возвращаться в Ставку. При входе в вагон меня встретил поверенный Сытина Н. П. Дучинский, сообщивший мне, что Иван Дмитриевич едет в Ставку и просит разрешения в пути побеседовать со мной. Лишь только тронулся поезд, у нас началась беседа. Сытин рассказал мне, что едет представиться Государю, что аудиенция назначена ему в субботу, в 10 ч. утра, что, по распоряжению Штюрмера, ему и тут отведено особое купе, и в Ставке будет предоставлено особое помещение. Меня удивила беспримерная внимательность [212] со стороны Штюрмера. Потом Сытин подробно рассказал мне всю историю затеваемого Штюрмером издательского дела, изложив все причины, по которым он не может принять штюрмеровского предложения. — Значит, вы отказались от предложения? — спросил я. — Нет, совсем еще не отказался, но я должен отказаться, ибо мое согласие было бы моральной смертью для меня и гибелью для моего дела, созданного ценою трудов всей моей жизни, — ответил Сытин. — А по какому поводу вы будете представляться Государю? — опять спросил я. — Ни по какому, так просто, — ответил Сытин. — Как так ни по какому? — удивился я. — Без поводов царю не представляются. Да вы-то просили о высочайшем приеме? — Нет, не просил. Штюрмер вызвал меня и объявил, что я должен представиться его величеству, — сказал Сытин. — А вы не думаете, что тут ловушка для вас? Что если Государь при приеме попросит вас взять это дело в свои руки, или скажет, что ему доложено о вашем согласии и поблагодарит вас, — как тогда поступите вы? — спросил я. — Вы точно обухом по голове ударили меня! Вот старый дурак попался, как воробей на мякине! — воскликнул, побледнев, Сытин. — Что же мне делать? Как помочь беде? Заметив, что старик сильно заволновался, я начал успокаивать его, а потом перевел разговор на другую тему. Мы начали говорить о нашей низшей народной школе, совершенно сходясь во взглядах, что она кой чему учит, но совсем не воспитывает, талантов не продвигает и в общем трудно сказать, чего больше: вреда [213] или пользы приносит. Потом заговорили об основах и принципах новой, нужной для народа, школы. Я рассказал ему о школе Рачинского (С. А. Рачинский оставил профессорскую кафедру в Петровско-Разумовской сел.-хоз. академии и до самой своей смерти учительствовал в основанной им начальной школе в с. Татево, Бельского у. Смоленской губ. Прославившаяся на всю Россию школа С. А. Рачинского, при прекрасной постановке в ней учебного дела, в особенности отличалась двумя своими сторонами: 1) в ней обращалось огромное внимание на религиозно-патриотическое воспитание и 2) подмечались талантливые ученики, которых затем С. А. направлял дальше для получения среднего и высшего образования в школах, отвечавших их индивидуальным способностям и призванию. Из татевских мужичков, благодаря этой школе, вышли известный художник Богданов-Бельский, царский духовник прот. А. П. Васильев и много др. Всем вообще ученикам школа С. А. Рачинского старалась дать не одну голую грамотность, но и разные практические знания, полезные в сельском быту.), с которою хорошо был знаком, развив свой взгляд на школу. Мои рассуждения понравились Сытину и он обратился ко мне: — Давайте устроим такую школу! Ваши знания и труд, а мои деньги и всякая другая помощь, какая только потребуется. В дальнейшей беседе мы решили, что такую школу лучше всего устроить в Царском Селе и назвать ее именем Наследника, ибо она должна воспитывать добрых людей для его царствования. Наша школа должна будет не только учить, но и воспитывать, развивая в питомцах своих разумные, здоровые религиозность и патриотизм, талантливых же детей направлять дальше соответственно их индивидуальным дарованиям. В первую очередь она предназначается для солдатских сирот и детей. — Вот я и доложу Государю о нашем разговоре, Может быть, эта случайная наша беседа и выручит вас, — сказал, я улыбаясь. [214] — Тогда скажите Государю и то, что я жертвую на эту школу миллион рублей. Еще потребуется, — найдем деньги, я гарантирую вам сумму до пяти миллионов, — ответил мне Сытин. Признаюсь: у меня тогда сердце перевернулось от такого размаха. Ведь тогда миллион был не советским, а настоящим, — на него можно было кой-что сделать. На другой день мы прибыли в Ставку, а вечером после высочайшего обеда я передал ген. Воейкову свой разговор с Сытиным о школе. Воейкову мысль о создании новой национальной школы очень понравилась, и он обещал поддержать перед Государем мою просьбу об отводе в Царском Селе участка земли для этой школы. В пятницу перед завтраком, здороваясь со мною, Государь говорит мне: — Вы вчера ехали с Сытиным? После завтрака расскажете мне. По окончании завтрака Государь сразу подошел ко мне, и я дословно передал ему разговор с Сытиным о школе, закончившийся предложением последнего сейчас же пожертвовать миллион и нашим решением немедленно приступить к созданию новой школы. Государь слушал с огромным вниманием. — Я всецело сочувствую вашему делу, — сказал он, когда я закончил рассказ. — Начинайте с Божьей помощью ! — Нам, ваше величество, необходим для школы небольшой участок — десятин пять — земли в Царском Селе. Может быть, вы найдете возможным повелеть, чтобы дворцовое ведомство отвело его нам? — обратился я. — К этому не встречается препятствий, — ответил Государь. — Еще одно обстоятельство. Может быть, [215] в министерстве народного просвещения и в Св. Синоде проектируемая школа не встретит такого сочувствия, какое она встретила у вас. Тогда развитию ее этими ведомствами могут ставиться разные преграды. Я просил бы поставить нашу школу в совершенно независимое положение от обоих ведомств, — сказал я. — Обещаю вам это, если вы возьмете школу в свои руки, — ответил Государь. Когда я рассказал Сытину о своей беседе с Государем относительно школы, старик обезумел от радости. В субботу, в 10 ч. утра Сытин был принят Государем. Государь говорил только о школе и отпустил Сытина, пообещав ему полное свое содействие при ее устройстве. Сытин уехал очарованный Государем, совсем забыв о Штюрмере. При первом же моем приезде в Петроград у меня собралась группа педагогов, которых я познакомил со своей идеей новой школы и которые сразу же приступили к разработке плана, программы и всех деталей устройства школы. Весной 1917 года должна была начаться постройка здания, но революция прервала наши начинания. Возвращаюсь, однако, к прерванному рассказу. Поезд, в котором я ехал, прибыл в Могилев 6-го ноября с опозданием. Когда я подымался по лестнице в свое помещение, то встретил возвращавшихся с высочайшего завтрака двух свитских генералов Б. М. Петрово-Соловово и гр. А. Н. Граббе. Слухи о петроградских настроениях в Государственной Думе и обществе, уже долетели до Ставки. Оба генерала поэтому набросились на меня с расспросами: что и как в Петрограде? Я рассказал, что знал. Они, в свою очередь, рассказали мне о происходившем в Ставке в мое отсутствие. 1-го ноября к Государю нарочно приезжал из Петрограда великий князь Николай Михайлович. Он в самых [216] мрачных красках обрисовал Государю внутреннее положение России, как и грозящую катастрофой политику распутинского правительства, и умолял его, пока не поздно, спасти положение. — Если не веришь мне, спроси других, которых ты знаешь и которым ты веришь! — между прочим сказал великий князь и при этом назвал пять или шесть человек. В том числе меня и вас, — добавил Петрово-Соловово. Какое впечатление произвела на Государя беседа с великим князем, генералы не могли сказать: Государь не имел обыкновения делиться с лицами свиты подобными впечатлениями. Не ограничившись устной беседой, Николай Михайлович вручил Государю письмо. И беседа, и письмо вызвали взрыв возмущения в Императрице. В мое же отсутствие, — сказали мне генералы, — Государь два дня провел в Киеве. Там старалась повлиять на него Императрица Мария Федоровна, много говорившая с ним о внутреннем положении государства. С неменьшим возмущением Императрица Александра Федоровна реагировала и на беседу Императрицы-матери. Чего именно добивалась Императрица-мать и великий князь Николай Михайлович — смены ли отдельных лиц в правительстве или назначения нового ответственного министерства, — этого генералы не объяснили. Судя же по тому, что доселе никаких новых решений Государем не было принято, генералы предполагали, что натиск Императрицы-матери и великого князя оказался бесплодным. — Теперь вся наша надежда на вас. Может быть, вы сможете повлиять на Государя, — обратился ко мне гр. Граббе. — Я готов говорить с Государем, чего бы это ни [217] стоило. И чем скорее, тем лучше. Вы, наверное, поедете сегодня с ним на прогулку? Попросите, чтобы он принял меня! — ответил я Граббе. Граббе обещал. В пять часов вечера мне позвонили по телефону из дворца, что Государь примет меня сегодня в 7 ч. 20 м. вечера. Мне, таким образом, давалось всего десять минут: в 7 ч. 30 м. начинался обед. Решаясь на беседу с Государем, я сознавал, что делаю насколько ответственный, настолько же лично для себя опасный шаг. Но сознание необыкновенной остроты данного момента и массы соединенных с ним переживаний сделали меня совершенно бесчувственным и безразличным в отношении собственного благополучия. «Выгонит, — и слава Богу!». Так тогда я думал. Никакой программы, никаких определенных требований я не собирался навязывать. Своей задачей я считал: раскрыть глаза царю на ничтожества, которым он отдал свое сердце и которые правят страной и заставить его задуматься над внутренним состоянием государства, грозящим катастрофой прежде всего ему и его семейству. Что надо было дальше предпринять, чем и как исправить дело, — это должны были решить другие. В 7 ч. 15 м. вечера я стоял в зале дворца, а равно в 7 ч. 20 м. камердинер Государя пригласил меня в кабинет его величества. Государь встретил меня стоя, почти у самых дверей. На нем был мундир царскосельских гусар, который очень молодил его. — Как вы съездили в Петроград? — обратился он ко мне и сейчас же пригласил меня сесть. — Вот сюда садитесь, по-архиерейски! — сказал он, улыбаясь и показал рукой на стоявший налево от входных дверей диван. Я попросил разрешения сесть в стоявшее около [218] дивана кресло. Государь сел в другое кресло, лицом ко мне. Не более шагу разделяло нас. — Ваше величество! — начал я, — я четыре дня пробыл в Петрограде и за это время виделся со многими общественными и государственными деятелями. Одни, узнав о моем приезде, сами ко мне поспешили, к другим я заезжал. Всё это — честные, любящие вас и Родину люди. — Верю! Иные к вам не поехали бы, — заметил Государь. — Так вот, все эти люди, — продолжал я, — обвиняют нас, приближенных ваших, называя нас подлыми и лживыми рабами, скрывающими от вас истину. — Какие глупости! — воскликнул Государь. — Нет, это верно! — возразил я. — Не стану говорить о других, — скажу о себе. В докладах о поездках по фронту и вообще в беседах с вами приятное я всегда вам докладывал, а о неприятном и печальном часто умалчивал. Дальше я не хочу навлекать на себя справедливое обвинение и, как бы ни отнеслись вы к моему докладу, я изложу вам голую правду. Знаете ли вы, ваше величество, что происходит в стране, в армии, в Думе? Изволите ли прочитывать думские отчеты? — Да, я читаю их, — ответил Государь. — В «Новом времени»? — спросил я. — Нет, более подробные, — сказал он. — Изволили вы читать речи Милюкова, Шульгина? — Да, — ответил он. — Тогда вы, ваше величество, знаете, что творится в Государственной Думе. Там в отношении правительства нет теперь ни левых, ни правых партий, — все правые и левые объединились в одну партию, недовольную правительством, враждебную ему. Пока вас, ваше величество, отделяют от вашего правительства, но [219] кто поручится, что вскоре не изменится и в этом отношении дело. Вы, конечно, знаете, против кого именно главным образом направлено возмущение Думы. Вы знаете, что в Думе открыто назвали председателя Совета Министров вором, изменником и выгнали его вон. — Какие гадости! — с возмущением воскликнул Государь. — Почему же он не оправдывался, если он прав? — возразил я. — Да как будешь оправдываться против таких несуразностей! — сказал Государь. — Если бы кто-либо меня назвал вором или изменником, я не только перед Думой, я перед целым светом закричал бы, что это ложь, — опять возразил я. — Я давно знаю Штюрмера, знал его, когда он еще был Ярославским губернатором, — сказал Государь. — Его, ваше величество, обвиняют и за то время... Затем. Министр внутренних дел Протопопов... Его ближайшие сотрудники с ужасом уверяют, что он сумасшедший. — Я об этом слышал. С какого же времени Протопопов стал сумасшедшим? С того, — как я его назначил министром? Ведь, в Государственную Думу выбирал его не я, а губерния. В губернские Симбирские предводители дворянства его избрало Симбирское дворянство; товарищем председателя Думы, а затем председателем посылавшейся в Лондон комиссии его избрала Дума. Тогда он не был сумасшедшим? А как только я выбрал Протопопова, все закричали, что он с ума сошел, — несколько волнуясь, возразил Государь. — Но, ваше величество, действия Протопопова говорят об его ненормальности, — ответил я. Государь молчал. [220] — Дальше. Обер-прокурор Раев, — продолжал я, — Разве может он делать что-либо путное для Церкви. — Он всего два месяца обер-прокурором, — разве мог он сделать что-либо за это время? — возразил Государь. — А я решаюсь уверять вас, что, если он и двадцать лет пробудет в этой должности, он ничего не сделает, ибо он не способен что-либо серьезное в этой области сделать, — ответил я. — Но самое ужасное в том, что на Петроградском митрополичьем престоле сидит негодный Питирим... — Как негодный? У вас есть доказательства для этого? — почти вскрикнул, подпрыгнув в кресле, Государь. — Так точно, ваше величество. Есть и сколько угодно, — спокойно ответил я. — Я более года заседаю с ним в Синоде и пока еще ни разу не слышал от него честного, правдивого слова. Окружают его лжецы, льстецы и обманщики. Он сам, ваше величество, лжец и обманщик. Когда трудно будет вам, он первый отвернется от вас. — Но ведь любили же его в Грузии? — спросил Государь. — Да, известные круги любили, — ответил я. — Но за что? За то, что он обещал Грузии автокефалию церковную, автономию государственную, на что едва ли он был вами уполномочен, ваше величество! Гроза надвигается! — продолжал я. — Если начнутся народные волнения, — кто поможет вам подавить их? Армия? На армию не надейтесь! Я знаю ее настроение, — она может не поддержать вас. Я не хотел этого говорить, но теперь скажу: в гвардии идут серьезные разговоры о государственном перевороте, даже о смене династии. Вам может показаться, что я сгущаю краски. Спросите [221] тогда других, хорошо знакомых с настроением страны и армии людей! И я назвал имена кн. Волконского и ген. Никольского. — Пора, ваше величество, теперь страшная. Если разразится революционная буря, она может всё смести: и династию и, может быть, даже Россию. Если вы не жалеете России, пожалейте себя и свою семью. На вас и на вашу семью ведь прежде всего обрушится народный гнев. Страшно сказать: вас с семьей могут разорвать на клочки... — Ужель вы думаете, что Россия для меня не дорога? — нервно спросил меня Государь. — Я не смею этого думать, — ответил я, — я знаю вашу любовь к Родине, но осмеливаюсь сказать вам, что вы не оцениваете должным образом страшной обстановки, складывающейся около вас, которая может погубить и вас, и Родину. Пока от вас требуется немного: приставьте к делу людей честных, серьезных, государственных, знающих нужды народные и готовых самоотверженно пойти на удовлетворение их! Затем я попросил у Государя прощения, что осмелился резким и неприятным разговором обеспокоить его. — Верьте, ваше величество, что только любовь к вам и Родине заставили меня сделать это, — закончил я. — Вы совершенно правильно поняли свой долг и впредь так поступайте! Помните, что двери моего кабинета всегда для вас открыты, — ласково сказал мне Государь, протягивая руку. Ген. Н. И. Иванов рассказывал мне, со слов фрейлины А. А. Вырубовой, что по приезде Императрицы в Ставку Государь передал ей весь разговор. — И ты его слушал! — с раздражением сказала царица. [222] — Еще рясу носит, а говорит мне такие дерзости, поддакнул ей Государь. Таков был наш Государь: добрый, деликатный, приветливый и смелый — без жены; безличный и безвольный — при жене. Вышедши из кабинета, я нашел зал наполненным прибывшими на высочайший обед. Было уже 8 час. вечера. Когда я проходил мимо стоявшего у дверей великого князя Сергия Михайловича, он вполголоса спросил меня : — Говорили? — Всё сказал, — ответил я. — Молодец! — одобрил он. Почти вслед за мною вышел Государь. Всем он показался чрезвычайно взволнованным. 7-го ноября ожидалось прибытие в Ставку великого князя Николая Николаевича. 6-ое ноября было днем его рождения и полкового праздника царскосельских гусар, которыми он когда-то командовал и мундир которых носил. В Ставке говорили, что ему было поведено прибыть 7-го ноября с целью причинить ему неприятность, заставив его провести в вагоне день своего праздника. Утверждали, что Государь сделал это под влиянием Воейкова, с некоторого времени враждебно относившегося к великому князю. Как бы то ни было, но великий князь не по своей воле провел 6-е ноября в пути. Для встречи великого князя на вокзал к приходу поезда прибыли представитель Государя, — насколько помню, — ген. Воейков и служившие с великим князем в Барановичах чины Ставки. Выйдя из вагона, великий князь приветливо поздоровался со всеми, после чего пригласил меня к себе в вагон. Мы прошли в его кабинет. Великий князь закрыл двери, попросив меня [223] ориентировать его в положении дел. Я рассказал ему о петербургских настроениях, о событиях в Ставке, передал и свой разговор с Государем. По поводу последнего великий князь заметил: — Конечно, вы хорошо сделали, переговорив с Государем. Но... дело не в Штюрмере, не в Протопопове и даже не в Распутине, а в ней, только в ней. Уберите ее, посадите ее в монастырь, и Государь станет иным, и всё пойдет по-иному. А пока всякие меры бесполезны! — Всё же, вы обязаны говорить с Государем, — сказал я. — Да, я непременно буду говорить с ним. Если он не начнет разговора, я начну, — ответил великий князь. Вел. князь прибыл в Ставку для разрешения ряда вопросов, касавшихся Кавказского фронта и края. Конечно, всех интересовало, как будет относиться Государь к своему гостю. Я наблюдал их за завтраками и обедами 7 и 8 ноября. Деликатность и приличие решительно ничем не были нарушены. Но холодность отношений чувствовалась. Уже такая краткость гощения великого князя в Ставке после столь продолжительной разлуки с Государем свидетельствовала, что прежних родственных, теплых отношений между царем и великим князем не стало. Отъезд великого князя был назначен в 10 ч. веч. 8-го ноября. В половине 10-го вечера к великокняжескому поезду собрались, как и перед приездом, старые сослуживцы великого князя. Сам великий князь после высочайшего обеда задержался на несколько минут у Государя и приехал к поезду около 10 ч. вечера. Быстро простившись со всеми, он пригласил меня зайти на несколько минут в его вагон. Тут, в своем кабинете, он рассказал мне о своем прощальном разговоре с Государем. — Сам Государь ни намеком не обмолвился о [224] нашем внутреннем положении. Я заговорил: «Положение катастрофическое, — говорю я ему. — Мы все хотим помочь вам, но мы бессильны, если вы сами не поможете себе. Если вы не жалеете себя, пожалейте вот этого, что лежит тут! И я указал ему на соседнюю комнату, где лежал больной Наследник. — Я только и живу для него, — сказал Государь. — Так пожалейте же его! Пока от вас требуется одно: чтобы вы были хозяином своего слова и чтобы вы сами правили Россией. Государь заплакал, обнял и поцеловал меня. Ничего не выйдет! — помолчав немного, с печалью сказал великий князь и безнадежно махнул рукой. — Всё в ней, она всему причиной... Мы расстались. 9-го ноября, в 10 ч. утра, ко мне зашел член Государственного Совета П. М. Кауфман, состоявший при Государе в качестве лица, объединявшего все учреждения Красного Креста на фронте. Раньше мы с ним не были знакомы, а в недавнее время близко сошлись на почве одинакового отношения к Распутину и к распутинской клике. Он первый подал повод к нашему сближению. — Я, кажется, обращаюсь по адресу, — сказал он, явившись ко мне в первый раз, и сразу, волнуясь, начал говорить о той страшной беде, какой представляется ему распутинская история. Государь, по-видимому, сердечно и с уважением относился к Кауфману. Теперь Кауфман пришел ко мне расстроенный, взволнованный. — Благословите меня! Сейчас я иду к Государю. Выскажу ему всю горькую правду, — обратился он ко мне. [225] Около 11 ч. Кауфман снова пришел ко мне еще больше взволнованный, раскрасневшийся, со слезами на глазах. — Ну что? — спросил я. — Всё, что накопилось на душе я высказал ему, — ответил он. — Между прочим я сказал: ваше величество, вы верите мне? Верите, что я верноподданный ваш, что я безгранично люблю вас? Отвечает: верю. — Тогда, — говорю, — разрешите мне: я пойду и убью Гришку! Государь расплакался, обнял и поцеловал меня. Мы несколько минут простояли, молча, в слезах. — Какой же результат выйдет от вашего с таким трагическим концом разговора? — спросил я Кауфмана. — Никакого! Несчастный он, безвольный! — со слезами ответил Кауфман. В один из следующих дней, когда я шел через садик во дворец к высочайшему завтраку, кто-то окликнул меня. Оглянувшись, я увидел министра народного просвещения графа П. Н. Игнатьева. — А я поджидал вас, — сказал он, здороваясь со мной. — Вот тут, в портфеле, у меня документы того безумия, которым Протопопов толкает государство в пропасть. Хочу пойти к Государю и представить ему эти документы, а за одно и прошение об отставке. Благословляете на это? — Сказать правду Государю вы должны и на это благословляю, но на уход от дела — нет! Идите же с Богом и, как умеете, по совести, раскройте Государю глаза на ужас, которого он не хочет заметить! В тот же день гр. Игнатьев имел длинный разговор с Государем. 9-го ноября прибыли в Ставку Штюрмер и министр [226] путей сообщения А. Ф. Трепов. О последнем я должен сказать несколько слов. Когда Трепов был назначен на пост министра путей сообщения, его назначение удивило и Ставку, и общество. Кроме того, что Трепов, подобно каждому другому гражданину, иногда ездил по железной дороге, он к государственным путям сообщения не имел никакого другого отношения. В Государственном Совете, членом которого он состоял, он слыл молчальником. В своей предшествовавшей деятельности ничем особенным он не выделился. И, однако, став министром путей сообщения, он скоро заставил заговорить о себе. Ревизовавший в 1916 году железные дороги на театре военных действий Савич, б. товарищ прокурора СПБ судебной палаты и мой сослуживец по Смольному Институту, где он преподавал в девятисотых годах законоведение, летом этого года с восхищением рассказывал мне о своих докладах Трепову, который буквально поражал его быстротой своего ума, чрезвычайно глубоким и тонким пониманием дела, которое раньше ему не было известно. Однажды, в августе или сентябре 1915 года, я ехал из Петрограда в Ставку с поездом, в котором ехал и Трепов. Увидев меня при остановке на одной из станций, А. Ф. Трепов увлек меня в свой вагон, и там мы более двух часов провели в чрезвычайно интересной беседе. Трепов задавал мне один за другим вопросы о положении Церкви, о недочетах в ее управлении, об ее отношении к разным сторонним влияниям на царскую семью и т. д. Я понимал, что Трепов очень искусно выпытывает у меня. Но я с особой охотой и полной искренностью отвечал на все его вопросы, ибо видел, что эти вопросы не — празднословие светского болтуна, и задаются они не затем, чтобы убить время или занять гостя. За ними я видел серьезный интерес государственного деятеля, [227] понимавшего, что должна делать Церковь, и желавшего узнать, что же она в эту страшную пору делает. Приезд Штюрмера и Трепова взбудоражил Ставку. После всего того, что говорилось в Думе и с царем о Штюрмере, все ждали: что-то будет — останется Штюрмер или нет? Если уйдет, — кто заменит его? Государь упорно хранил тайну, не обмолвившись за всё это время ни одним словом, которое дало бы намек на ту или иную возможность. Даже самые близкие к Государю лица его Свиты терялись в догадках. Перед выходом Государя к обеду Штюрмер стоял одиноко, задумчивый и молчаливый. За обедом ему указали место по правую руку Государя. Я следил за ним: за весь обед царь не сказал ему ни одного слова. После обеда Штюрмер и Трепов оба разом были приглашены в кабинет Государя, где пробыли с полчаса, а затем вместе уехали на вокзал. Около 11 ч. вечера их поезд отбыл из Могилева. Когда на следующий день приглашенные собрались к высочайшему завтраку, перед приходом Государя только и слышался вопрос: ушел ли Штюрмер? Но никто не мог дать ответа. — По моему мнению, что-то неладное случилось со Штюрмером, — заметил один из свитских. — Почему вы это думаете? — спросили его. — Штюрмер раньше всегда давал 10 р. на чай шоферу, который отвозил его на вокзал, а вчера ничего не дал, — ответил он. — Я тоже думаю, — сказал мне губернатор Явленский, — что-то с ним стряслось. Штюрмер неизменно бывал внимателен и любезен со мной. А вчера приезжаю я с вице-губернатором к отходу поезда, вхожу в вагон и прошу камердинера доложить, что мы желаем [228] откланяться. Слышу: камердинер докладывает ему, а он сердито в ответ: «Скажи, чтобы скорее отправляли поезд!»... Так и ушли мы, не увидев его. Ничего подобного раньше не бывало... С вечером в Ставке из уст в уста передавали новость: Штюрмер уволен, на его место назначен Трепов. Весть об отставке Штюрмера была принята с огромной радостью и в Ставке, и в Петрограде, — кажется, и во всей России. Кроме «распутинцев», к которым он принадлежал, и самых крайних правых, как будто никто не жалел о вынужденном уходе случайно вознесенного и естественно упавшего сановника. Даже близкий к нему человек, губернатор Явленский не выразил ни сожаления, ни сострадания по поводу свержения своего патрона. Но с углублением нашей революции, с разочарованием в союзниках, которым мы были так верны и на которых законно возлагали теперь несбывшиеся надежды, по мере нарастания симпатий к немецкой ориентации, в слоях общественных начали расти симпатии к «непонятому» тогда Штюрмеру. Тот же Д. Г. Явленский в января 1920 г. говорил мне в Екатеринодаре: — Как прав был Штюрмер, когда он настаивал на заключении сепаратного мира с немцами! А как он предвидел возможность революции, когда в октябре 1916 года требовал, чтобы ненадежный петроградский гарнизон был заменен отборными частями! Генерал Алексеев тогда отказал ему в этом. Вот и вышла революция! Что вышло бы, если бы, по рецепту Б. В. Штюрмера, Россия, изменив союзникам, заключила сепаратный мир с Германией, — этого я не знаю. Может быть, она и помогла бы Германии одолеть ее врагов, если бы одновременно с ее переходом на сторону немцев не выступила против нас Япония, и не произошли бы другие политические перегруппировки. Но, может быть, [229] разбитая вместе с Германией Россия подверглась бы жесточайшей каре за измену и поражение и надолго впряглась бы в позорнейшее ярмо рабства. Не решая этого вопроса, я одно должен сказать: и в сознании царя, и в сознании народа мысль об измене тогда не совмещалась с понятиями о нашей великой Родине, и идея Штюрмера могла встретить сочувствие лишь в небольших кругах. Верно ли, что ген. Алексеев не исполнил просьбы Штюрмера о смене Петроградского гарнизона, — не знаю, но думаю, что верно: Явленский никогда не врал. Но спас ли бы новый гарнизон столицу (о России не говорю) от революции и не стал ли бы через некоторое время новый гарнизон таким же, каким был старый, — это вопрос. Недовольство народное так возросло и так, под влиянием крайне неудачной внутренней политики правительства, прогрессировало, что, — кажется мне, — никакой физической силой нельзя было искоренить его. Распутинщина вызвала огромное брожение и недовольство в интеллигентских кругах и в гвардии. В последней мысль о дворцовом перевороте была совсем близка к осуществлению. Война, потребовавшая от народа колоссальных жертв, обнаружившая многие язвы и недостатки нашего государственного строя, развила в народных массах сознание как своих прав, так и необходимости государственного обновления. Надвигавшуюся грозу можно было предупредить, откликнувшись на нужды и права народные широкими реформами, самоотвержением высших классов, а не пулеметами и пушками, как и не изменой чести великого народа. Мечтая о прекращении народного возбуждения путем сепаратного мира и сильных гарнизонов, Штюрмер, в то же время, поддерживал распутинщину и ту бездарную, беспринципную внутреннюю политику, которая всё более и более расшатывала и расстраивала русскую государственную машину и которая, совместно с [230] распутинщиной, служила главной причиной нараставшего народного гнева. Собираясь лечить болезнь, Штюрмер не хотел подумать об устранении причин, вызывавших ее, но всё делал, чтобы углубить и осложнить ее. [233]
IX. Девятый вал. Конец РаспутинаВ сентябре 1916 г. у ген. Алексеева начались тяжкие приступы застарелой болезни мочевого пузыря. Сначала его лечил штабной доктор А. А. Козловский, потом пригласили проф. Федорова. Последний же ежедневное пользование больного поручил своему ученику, специалисту-урологу, доктору Лежневу. Козловский был отстранен от больного. В течение октября болезнь не делала скачков ни в ту, ни в другую сторону, в начале же ноября настало резкое ухудшение, приковавшее больного к постели. Д-р Козловский, а за ним и чины Ставки в таком повороте болезни обвиняли доктора Лежнева, который будто бы вел курс лечения и небрежно, и невежественно. В Ставке открыто говорили даже о злонамеренной цели лечения. Считаю, что это было глубокой ошибкой. Д-р Козловский утверждал, что Лежнев ежедневно выкачивал из организма больного жидкости больше, чем поглощал больной, и что на этой почве обострялось истощение организма, дошедшее, наконец, до крайней степени. 7-го ноября положение больного стало угрожающим. Вечером больной пожелал видеть меня. Дежурившая у постели больного его дочь известила меня об этом. Тотчас явившись, я застал генерала почти умирающим. Он лежал без движения; говорил, задыхаясь. Мое появление очень обрадовало его. Но беседовать с ним, ввиду крайней его слабости, долго мне не пришлось, и я скоро ушел от него, пообещав исполнить его просьбу — завтра в день его Ангела причастить его. [234] 8-го ноября утром я со Св. Дарами прибыл к больному. Исповеди и причастию предшествовала краткая беседа. — Худо мне, — говорил, тяжело дыша, больной. — Возможно, что скоро умру. Но смерти я не боюсь. Если отзовет меня Господь, спокойно отойду туда. Всю свою жизнь я трудился, не жалея для Родины сил своих, своего не искал. Если судит мне Господь выздороветь, снова отдам себя делу; все свои силы, свой опыт и знания посвящу моей Родине. Да будет во всем воля Божия! Исповедывался и причащался больной с восторженным воодушевлением. В большом государственном человеке мне ни раньше, ни позже не довелось наблюдать такой искренней, горячей веры. Сразу после причастия у него точно прибыло сил, — он ожил. Дух победил плоть... Наступило серьезное улучшение, давшее надежду на возможность выздоровления. Вскоре после моего ухода к больному зашел Государь, чтобы от себя и от имени больного Наследника поздравить его с принятием Св. Тайн. Между тем, в это время Ставка, как мы видели, да и Царское Село волновались из-за петроградских и думских настроений. Как только известие об увольнении Штюрмера долетело до Царского, Императрица рванулась в Могилев на выручку своего protege. Но ей заявили, — как рассказывали потом в Ставке, — что ее поезд в ремонте, на окончание которого потребуется несколько дней. Утверждали, что это было сделано с целью задержать царицу, пока в Могилеве отставка Штюрмера не будет оформлена и официально объявлена. Царица прибыла в Могилев 13 ноября, когда высочайший указ об увольнении Штюрмера был уже опубликован. Теперь и всесильная Императрица не могла изменить дела. [235] Как реагировала царица в семейном кругу на принятое ее супругом без ее ведома, вопреки ее желанию, решение — этого я не знаю. Но на высочайших завтраках ее недовольство и раздражение прорывались наружу слишком ярко. Я первый на себе испытал их. В предшествовавшие приезды в Ставку царица неизменно выражала свое внимание ко мне. В первый же день каждого приезда она обыкновенно после завтрака подзывала меня, беседовала со мной по разным церковным вопросам, расспрашивала о поездках по фронту, о настроениях здоровых и больных солдат, о работе военных священников; делилась со мной доходившими до нее слухами о духовных нуждах воинов на театре войны и в тылу, иногда давала мне те или иные указания. По ее, например, указанию я должен был исхлопотать учреждение вакансий священников в санитарных поездах, сделать распоряжение о заготовлении в тыловых церквах запасных даров для фронтовых священников и пр. Между прочим, ей же принадлежит инициатива устройства всенародного по всей России моления с крестными ходами о даровании победы. Государыня хотела, чтобы такие моления состоялись 29 июня 1915 г. в день Св. Апостолов Петра и Павла. Государь же, посоветовавшись со мной, повелел устроить их в день Казанской Божией Матери 8 июля. По ее же предложению состоялось в сентябре 1916 г. постановление Синода о командировании монастырями на фронт монахов для передовых санитарных отрядов, убиравших с полей сражений убитых и раненых. В этот же приезд царица демонстративно сторонилась меня: здороваясь со мной, небрежно протягивала мне руку, а сама отворачивалась от меня. После завтрака почти каждый из присутствовавших, не исключая младших офицеров, удостаивался ее разговора. Только я и П. М. Кауфман оказались обойденными. За всё время к нам она не обратилась ни с одним словом. Немилость [236] была слишком очевидна, а причина ее не оставляла сомнений. Наши беседы с царем восстановили против нас царицу. Мое личное отношение к Императрице сейчас было таково, что ее немилость нисколько не огорчала меня, как и ее внимание не обрадовало бы меня. В моей душе кипело возмущение против нее не из-за немилости ко мне, а из-за ее слепоты, с которой она сама, очертя голову, неслась к пропасти и других влекла в пропасть. Moe тогдашнее настроение, может быть, станет ясным из следующего эпизода. Мать архиепископа Константина в этот приезд царицы поднесла ей коврики собственной работы, а царица в ответ прислала матушке свой портрет и еще какой-то подарок. Конечно, старушка была в восторге от царского внимания. Когда я зашел к ее сыну, она выбежала, чтобы похвастать своим счастьем и показать мне присланное. «И смотреть не хочу!.. Бог с нею и с ее подарками! Всех нас она тащит в пропасть!» — выпалил я удивленной старушке. Вот до какой степени у меня накипело на душе. Ее слепота еще раз проявилась, когда она за мое правдивое, полное участия к ее семье слово, ответила мне ненавистью. У меня явилось, может быть, безумное, наверно — бесплодное, но упорное желание лицом к лицу сказать ей, куда идет она сама и куда, вследствие своей слепоты и упрямства, ведет она и свою семью, и свою страну, — сказать ей правду об ее советниках, которым одним она верит, и в особенности о Распутине. Я решил сделать попытку добиться ее аудиенции. Воспользовавшись присутствием А. А. Вырубовой на высочайшем завтраке, кажется, 15 ноября, я обратился к ней с просьбой испросить мне аудиенцию у ее величества для доклада о нуждах воинов Кавказского фронта и еще о кое-каких делах. [237] — Хорошо! Ее величество, наверно, завтра примет вас, — ответила Вырубова. Но проходили день за днем, я ежедневно встречался с Вырубовой на высочайших завтраках, но она по поводу моей просьбы упорно молчала, а царица продолжала отворачиваться от меня. Более того. Раньше царица аккуратно посещала нашу чудную штабную церковь, теперь же она стала ходить к богослужениям в Братский монастырь. В нашей церкви царь появлялся один. Прежде никогда этого не бывало. 20 ноября я напомнил Вырубовой о своей просьбе. — Ее величество не может вас принять, — она очень занята, — сухо сказала Вырубова. Я отлично знал, что императрица в это время, кроме завтраков в Ставке, обедов у себя в вагоне и прогулок за город, ничем не была занята. Но отказ в приеме не удивил меня, ибо я его предвидел и ждал. Накануне я даже советовался с адмиралом Ниловым, профессором Федоровым и графом Граббе, не следует ли мне, в случае отказа в приеме, высказать всё, накипевшее на душе, Вырубовой? Они одобрили эту мысль. — Она — набитая дура, — сказал один из них, — но ей верят. К тому же, она — граммофон царицы. Можете быть уверены, что ваш разговор тотчас будет передан туда. Получив отказ в приеме, я обратился к Вырубовой: «А вы можете уделить мне полчаса на беседу?» Временщица оказалась милостивей царицы. Мне было назначено свидание в поезде, в ее купе, в 6 ч. вечера 21 ноября. В назначенный час я прибыл в поезд. Но Вырубовой там не было, — она еще не вернулась с царицей и девочками с прогулки. Мне пришлось прождать более 30 минут. Думаю, что и это было сделано не без умысла. [238] Царица знала о предстоящем разговоре. При нормальных отношениях ко мне она никогда не допустила бы, чтобы я более получаса ждал возвращения Вырубовой. Наконец, моя собеседница явилась. Мы уселись в ее небольшом купе. — Я к вам, Анна Александровна, с большим делом, — начал я. — Что? Худое что-либо случилось с вами? — наивно спросила она. — Со мной пока ничего худого не случилось. Я боюсь, чтобы худое не случилось с Россией, — ответил я. — А что такое? — точно ничего не понимая, опять спросила она. Только что я начал говорить о настроении общества, войск, народа, как она прервала меня: — Ничего вы не знаете, ничего не понимаете! Совсем не так! Войска нас любят. Ее величеству офицеры пишут много писем, — мы всё знаем. И какие письма! Коллективные! Просят не верить слухам и людям, которые смущают. Народ тоже нас любит. Вот ее величество ездила в Новгород (Поездка царицы в Новгород была предпринята после высказанного ген. Ивановым Государю соображения, что ее величеству надо чаще выезжать в народ и показывать себя для снискания популярности и рассеяния разных неблагоприятных слухов.). И я ездила с нею. Как нас встречали! Толпы народа!.. Цветами засыпали, руки целовали! А у вас говорят: народ не любит царицу. Неправда! Это — общество петроградское, которому нечего делать. Вот оно и сплетничает, интригует. Вы думаете трудно успокоить его? Императрица даст два-три бала, и это общество будет у ее ног. Ваша Ставка с ума сходит! Раньше Алексеев запугивал Государя, теперь Воейков теряет голову, вы — тоже... Мы знаем, чего хочет Дума. Ей надо ограничить власть Государя, отнять у него верных людей. Вот теперь Дума против [239] Протопопова. Почему? Ведь он от них же! А потому, что Государь сам избрал его в министры... — Разве других министров Государь не сам избрал? — спросил я. Но Вырубова, как бы не расслышав моего вопроса, продолжала: — Довольно, что свалили Штюрмера, Протопопова свалить не удастся... — Неужели вам жаль Штюрмера? — спросил я. — А чем же он худой? — нервно ответила она. — Все они продажные, ничтожные!.. Родзянко раньше ругал Трепова, теперь хвалит его. А за что хвалит? Трепов дал ему отдельный вагон... Хорошо досталось Родзянке в этот приезд! Государь так припер его к стенке, что Родзянко краснел, пыхтел и ни слова не мог ответить (19 или 20 ноября Родзянко был с докладом у Государя. Я не думаю, чтобы Государь мог так припереть к стенке Родзянку, как это изображала Вырубова. Но Родзянко в этот приезд потерпел другое фиаско, повлиявшее, как я думаю, на дальнейшее отношение его к царской семье. С ведома Государя он был внесен в список приглашенных к высочайшему завтраку. Императрица же, просматривая список, приказала вычеркнуть его. Конечно, это тотчас же стало известно Родзянко от близких к нему лиц свиты. Можно представить, как переваривал такую обиду честолюбивый и самолюбивый Родзянко.). Мы всех этих революционеров знаем, они у нас записаны... Великие князья и те потеряли голову! Сегодня только великий князь Павел Александрович требовал от Государя, чтобы тот дал конституцию и т. д., и т. д. Мне приходилось более слушать, чем говорить, ибо лишь только я раскрывал рот, как Вырубова уже перебивала меня. Ей было всё ясно и понятно. В войсках, в народе не видно никаких признаков надвигающейся революции, всё зло в нас, запугивающих Государя и интригующих против самых верных слуг его, т. е. [240] против Распутина, Штюрмера, Протопопова и Ко, да еще в сплетничающем петроградском обществе. Особенно удивило меня в разговоре то, что Вырубова постоянно выражалась во множественном числе «мы», не отделяя себя от царя и царицы, точно она уже была соправительницей их. Из беседы с Вырубовой я вынес прочное убеждение, что там закрыли глаза, закусили удила и твердо решили, слушаясь только той, убаюкивающей их стороны, безудержно нестись вперед. Сомнений у меня не было, что своей беседой делу я пользы не принес, а себя еще дальше от них оттолкнул. Мы расстались холодно, как люди, только что понявшие, что между ними не может быть решительно ничего общего. — Ах, батюшка, ее величество уже меня ожидает! До свидания! — неожиданно прервала Вырубова нашу «милую» беседу. С разбитым сердцем я уехал от нее. В Ставке с нетерпением меня ждали Петрово-Соловово, граф Граббе и другие. Я обстоятельно изложил им свою беседу с «Аннушкой», как они звали Вырубову. — Вот, видите! Нас все обвиняют, что мы не влияем на Государя. Теперь вы убедились, что мы значим? — сказал, выслушав мой рассказ, граф Граббе. — С нами кушают, гуляют, шутят, но о серьезных вещах с нами не говорят, а уж вопросов государственных никогда не касаются. А попробуй сам заговорить, так тебя или слушать не станут, или просто напросто оборвут вопросом о погоде или еще о каком-либо пустяке. Для дел серьезных есть другие советники: Гришка, Аннушка, — вот им во всем верят, их слушают, с ними считаются. Ох, тяжело наше положение! Отношение к Императрице у лиц Свиты в это время было явно враждебным. Исключение составляли лишь флигель-адъютант Саблин и лейб-медик Е. С. Боткин, которых считали ее поклонниками и с которыми [241] избегали разговоров о ней. Все прочие были солидарны в мнении, что в ней — главное несчастье. Только одни про себя думали эту тяжелую думу, у других же возмущение от времени до времени прорывалось наружу. Последнее случалось иногда и с наиболее спокойными. Всегда благодушный, невозмутимый и ровный старик, воспитатель Наследника, тайный советник П. В. Петров и тот однажды разразился в моем присутствии: — Как ей не стыдно! Девки (Царские дочери.) — невесты, а она со «старцем» цацкается... Голову потеряла, забылась... Выстроили ей дворец в Ливадии, — говорит: «С детства мечтала о таком именно дворце!» А что она была раньше? Сама чулки штопала, коленкоровые юбки носила... Послал Бог счастье, — сидела бы спокойно, да Богу молилась... А то — лезет править!.. В Думе же в это время продолжалась буря. Правый Пуришкевич сказал там громовую речь против правительства и придворных кругов. Досталось не только Распутину, но и генералу Воейкову, которого он произвел в генералы «от кувакерии» (По имени минеральной воды Кувака, обнаруженной в имении Воейкова, усиленно пропагандировавшего и продававшего ее.). По поводу этой речи один из великих князей, Михайловичей, 22 ноября телеграфировал в Петроград своему брату Николаю Михайловичу: «Читал речь Пуришкевича. Плакал. Стыдно!» 22 ноября я уехал в Петроград, на заседание Св. Синода. Св. Синод и фронт с некоторого времени стали для меня местами убежища, своего рода отдушинами, куда я устремлялся, когда изнывала душа моя в Ставке. С тем же поездом, с которым я 22 ноября выехал из Ставки, следовал вагон с министром Протопоповым. Несмотря на заявление Вырубовой, что Протопопова [242] свалить не удастся, в Ставке очень надеялись, что он будет уволен, а судя по минорному настроению, с которым он уезжал из Могилева, даже думали, что он уже уволен. Ехавший в одном со мною вагоне сенатор Трегубов заходил в пути к Протопопову со специальной целью — выведать: уцелел он или нет? Но рекогносцировка не удалась: Трегубов ровно ничего не узнал. На Петроградском вокзале министр был встречен своими сослуживцами, в том числе и князем Волконским. Последний, улучив минуту, спросил меня, когда я выходил из вагона: министром ли вернулся Протопопов? В Петрограде не меньше, чем в Ставке, ждали увольнения Протопопова. Заехав ко мне через несколько дней, Волконский с грустью сообщил, что всё осталось по-прежнему; более того, — патрон его вернулся из Ставки, окрыленным и ободренным. Тут же князь Волконский показал мне черновик составленного им, переписанного и подписанного самим великим князем Михаилом Александровичем, письма к Государю. Великий князь умолял брата откликнуться на общую мольбу, внять общему голосу, признающему необходимость реформ в управлении. В это же время в Петрограде упорно говорили о такой же коллективной просьбе к Государю, подписанной всеми великими князьями. Между тем, в Петрограде события продолжали развиваться. Сначала Государственный Совет, а затем Съезд объединенного дворянства вынесли резолюцию против влияний «темных сил». 25 ноября, после обеда, мне доложили, что представители центра Государственного Совета хотят быть у меня около 7 час. вечера по чрезвычайно важному делу. Я попросил их прибыть ко мне после всенощной, около 9 час. вечера. В 10-м часу вечера ко мне пришли члены Государственного Совета А. Б. Нейдгардт и В. М. Андреевский. Они сообщили мне о только что состоявшемся постановлении Государственного Совета и передали просьбу центра [243] немедленно, как только приедет Государь в Царское Село, — а он ожидался туда 27-го, — ехать к нему, представить ему всю катастрофичность положения и умолять, чтобы он внял общему голосу. Я должен был сообщить им, что мое выступление пред царем уже вызвало гнев Императрицы и что едва ли новая моя попытка окажется более успешной. Но они продолжали настаивать, и я обещал им испросить себе аудиенцию у Государя. Всё же я совершенно не верил в успех своей миссии, если бы меня и допустили к царю. Зашедший ко мне после их ухода генерал Никольский решительно высказался против моей поездки в Царское Село, где влияние распутинской партии и упрямство в данное время были безграничны. Я, однако, продолжал колебаться: добиваться или не добиваться высочайшей аудиенции? Мои колебания разрешила заехавшая ко мне на другой день фрейлина двора Е. С. Олив, состоявшая при великой княгине Марии Павловне (старшей). Она рассказала мне, что по возвращении царицы из Ставки у нее была великая княгиня Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла Владимировича, со специальной целью убедить ее серьезно отнестись ко всё возрастающему возбуждению в обществе и устранить его причины. Императрица в самой резкой форме выразила великой княгине свое неудовольствие по поводу непрошенного вмешательства не в свои дела и, не дав договорить, отпустила ее. Потом рассказывали, будто царица сказала ей: «Государь слабоволен. На него все влияют. Я теперь возьму правление в свои руки». Великая княгиня вернулась ни с чем. Е. С. Олив, подобно генералу Никольскому, считала мою поездку в Царское совершенно бесполезной, а, может быть, и вредной. Когда я передал В. М. Андреевскому соображения генерала Никольского и фрейлины Олив, то и он согласился, что мне не зачем ехать в Царское. 26 ноября, в день Георгиевского праздника, я по [244] телеграфу поздравил Государя. В этот же день вечером я получил ответную телеграмму: «Сердечно благодарю за поздравление. Очень сожалею, что не было вас на нашем чудном празднике. Николай». 2 или 3 декабря я завтракал у П. М. Кауфмана. Кроме меня, к завтраку был приглашен А. В. Кривошеий. Он принес поразившую всех нас весть. Только что министр двора, вызвав к себе члена Государственного Совета, бывшего министра земледелия, князя Б. А. Васильчикова, объявил ему высочайшее повеление о высылке его жены в Новгородскую губернию. Причиной столь необычайной за последние сто лет опалы послужило письмо, с которым честная, искренняя, глубоко верующая и благородная княгиня обратилась к Государыне, как женщина к женщине, умоляя ее услышать голос людей, желающих счастья Родине. — Со времен Павла ничего подобного не бывало! Как они не понимают, что такими мерами они лишь подливают масло в огонь! — закончил Кривошеий свой рассказ. — Я еще напишу царице письмо! Пусть и меня высылают! — горячилась хозяйка. Весь завтрак прошел в разговорах о «событиях», по согласному нашему убеждению, предвещавших катастрофу. Выйдя от Кауфмана, мы продолжали происходивший за столом разговор. — Разве можно так играть на верноподданнических чувствах? Всем нам дорог царь. Но царь для Родины, а не Родина для царя! И если придется делать выбор между тем и другим, — кто согласится пожертвовать Родиной? — говорил Кривошеий. На углу Морской и площади Мариинского Дворца мы расстались. — Когда представится случай, скажите Государю, что мы все его любим, страдаем с ним и хотим ему помочь, — сказал, прощаясь со мной, Кривошеий. [245] 4-го декабря я выехал из Петрограда, прибыв в Могилев 5-го. В этот же день вернулся и царь в Ставку. — Ну и сели же вы в лужу, побеседовавши с Вырубовой! — сказал, здороваясь со мной, проф. С. П. Федоров. — Когда мы уезжали из Царского, я говорю ей: «О. Георгию прикажете поклониться» А она отвечает: «Берите себе своего о. Георгия, — он нам не нужен». «Что ж нам брать. Он и так наш», — сказал я ей. Хороших врагов вы нажили себе! — многозначительно добавил Федоров. — Я совершенно спокоен: противного совести я ничего не сделал, напротив, — исполнил свой долг. Не понравилось им, — это дело их вкуса, — сказал я. 6-го декабря, в день тезоименитства Государя, митрополит Питирим был пожалован исключительной наградой, какую из последних митрополитов только трое имели, митрополиты Исидор, Филарет (московский) и Флавиан (киевский), — предношением креста при богослужении. По существу, — вещь безразличная — эта награда, однако, подчеркивала чрезвычайное благоволение к нему Государя: предношение креста являлось наградой после Андрея Первозванного, а митрополит Питирим не имел еще Александра Невского с бриллиантами. Меня же она сильно задевала, так как ровно месяц тому назад я аттестовал царю Питирима, как лжеца и вообще негодного человека. У меня являлась мысль: не есть ли эта награда ответ на мои обвинения, и я серьезно раздумывал, как мне реагировать на этот удар. Сидя за обедом рядом с профессором Федоровым, я заговорил с ним о питиримовской награде. — Мне думается, что я должен теперь просить Государя об отставке, — сказал я. — Почему? — с удивлением спросил Федоров. — Как же иначе? Разве я могу оставаться при [246] Государе, когда он не верит мне? Вы же знаете, что 6-го ноября я аттестовал ему Питирима, как негодного человека, а он сегодня отличает его беспримерной наградой. Значит, он меня считает лжецом и клеветником, — ответил я. — Ничего подобного это не означает! Разве вы не знаете нашего Государя? Нажали на него, — вот он и наградил. Вы должны игнорировать этот факт. Если же вы подадите прошение об отставке, этим вы покажете, что вам хотелось, чтобы Государь поступал по вашей указке. Это будет не в вашу пользу, — возразил профессор. Раздумав, я решил последовать совету профессора и, не прибегая к служебному «самоубийству», выжидать естественного конца своей протопресвитерской службы, ибо для меня теперь не оставалось никаких сомнений, что дни моего пребывания на занимаемом месте уже были сочтены. Как в 1915 году Распутин хвастался: «утоплю Верховного», так теперь возвеличенный Питирим откровенничал со своими приближенными: «Скоро мы свернем шею Шавельскому». С 9-го декабря министр двора известил П. М. Кауфмана, что он освобождается от обязанностей при Ставке. Увольнение свалилось неожиданно, как снег на голову. Ежедневно присутствовавшему на высочайших обедах и завтраках Кауфману Государь даже намека не сделал на возможность его удаления. А Кауфман ведь был первым чином двора. Государь его любил и уважал. В Свите мне объяснили, что Кауфман так неожиданно уволен по требованию из Царского, где нашли, что он своими разговорами очень нервирует Государя. Кажется, 10-го декабря, после обеда, Государь подошел к стоявшему рядом со мной генералу Н. И. Иванову и заговорил с ним. Говорили обо «всем». Генерал Иванов неожиданно обмолвился: «В стране и на фронте, ваше величество, настроение очень неспокойное». [247] — Что за причина? Недостаток продовольствия? — спросил Государь. — Никак нет! Внутренние настроения, — ответил генерал Иванов. Государь резко повернулся в сторону, соображая что-то, а потом, опять обратившись к генералу Иванову, спросил: — А какая в прошлом году в это время была погода на Юго-западном фронте? — Холодная, — ответил генерал Иванов. — До свиданья! — сказал вдруг Государь, протягивая генералу руку. Итак, Кауфмана за его честную и откровенную беседу 9-го ноября расцеловали, а 9-го декабря уволили; генерала Иванова, бывшего главнокомандующего, кавалера св. Георгия 2-ой степени, оборвали, а потом отвернулись от него. И то, и другое было весьма симптоматичным. По указанию из Царского, Государь взял твердый курс и теперь, во избежание волнений, попросту отклоняет всякий разговор, могущий так или иначе обеспокоить его. Мера достаточно действительная для многих, кто, служа царю верой и правдой, хотел бы сказать ему горькую, но нужную правду... Какой же смысл говорить правду, когда ты знаешь, что, в лучшем случае, не дослушав, отвернутся от тебя, и в худшем, — как беспокойного или даже революционера, выгонят тебя? И всё же, находились люди, которые, рискуя и тем, и другим, продолжали попытки раскрыть Государю глаза. К числу таких лиц принадлежал временный заместитель генерала Алексеева, генерал В. И. Гурко. Хотя в Ставке он был калифом на час, но держал он себя чрезвычайно смело, совершенно независимо. Даже, когда он говорил с великим князем, чувствовалось, что говорит начальник Штаба, первое лицо Ставки после Государя. И перед Государем он держал себя с редким достоинством. Вот он-то, как передавали мне тогда близкие к нему люди, а после и он сам, не раз настойчиво [248] говорил с Государем и о Распутине, и о всё разрастающейся, грозившей катастрофой, внутренней неурядице. Но выступления Гурко, как и выступления всех лиц этого лагеря, были бесплодны. Государь всецело подчинился влиянию Царского Села и упрямо шел по внушенному ему оттуда пути. Увольнение Кауфмана взбудоражило, было, Ставку. Но за время войны и не такие неожиданности и передряги приходилось переживать обитателям Ставки и, однако, они успокаивались от тяжких переживаний. Успокоились скоро и на этот раз. Жизнь в Ставке потекла обычным порядком. Ни с фронта, ни из Петрограда чрезвычайных известий не приходило. Так продолжалось до 18 декабря. Этот день не забыть всем, кто был тогда в Ставке! Было воскресенье. Как всегда, Государь с Наследником и свитой присутствовали на литургии в штабной церкви. Я не заметил ничего особенного в настроении Государя. Но ктитор церкви после литургии сказал мне: «Что-то Государь сегодня мрачен и как будто рассеян». После обедни я завтракал за высочайшим столом. И тут я не заметил, чтобы Государь был взволнован или обеспокоен. Он держал себя за столом как всегда, — разговаривал обо всем. Меня несколько удивило неожиданное сообщение, что в этот день в 4 часа Государь уезжает в Царское Село. Обыкновенно об отъездах Государя мы узнавали за несколько дней, а тут объявляется об его отъезде всего за несколько часов. Всех интересовало: что за причина столь неожиданного отъезда? Свитские упорно молчали. Когда, возвращаясь с завтрака, я проходил мимо служебного кабинета дежурного генерала П. К. Кондзеровского, последний окликнул меня, попросив на минуту зайти. — Величайшая новость! — радостно сказал генерал, когда я закрыл за собою двери кабинета. — Распутин [249] убит. Его убили великий князь Дмитрий Павлович, князь Юсупов и Пуришкевич во дворце Юсупова, куда они завезли его якобы для пирушки. — Верно ли это? — спросил я. — Да уж чего вернее! Я только что слышал это от командира корпуса жандармов графа Татищева, несколько часов тому назад прибывшего в Ставку, очевидно, для доклада Государю об убийстве. И генерал дальше рассказал мне подробно об убийстве. Когда Кондзерский в числе убийц назвал великого князя Дмитрия Павловича, мне вспомнился мой коротенький разговор с последним в половине ноября этого года, — вскоре после моей беседы с Государем. После высочайшего завтрака я спускался по лестнице в нижний этаж дворца; великий князь Дмитрий Павлович остановил меня на нижней площадке, у выхода. Мы заговорили с ним о «настроениях», о «событиях». Между прочим мы коснулись моего разговора с Государем 6-го ноября, при чем я заметил: — Как видите, ваше высочество, я исполнил свой долг, теперь очередь за вами. — Услышите!.. Может быть, и я исполню, — как-то загадочно ответил Дмитрий Павлович. Не намекал ли он тогда на подготовлявшееся убийство Распутина? Привезенная гр. Татищевым весть с быстротой молнии распространилась по Ставке. Гр. Татищев сообщил ее в штабной столовой во время завтрака. И высшие, и низшие чины бросились поздравлять друг друга, целуясь, как в день Пасхи. И это происходило в Ставке Государя по случаю убийства его «собинного» друга! Когда и где было что-либо подобное?! Такая же картина наблюдалась и повсюду в России, куда только долетала весть об убийстве «старца». [250] Один из чинов Ставки рассказал мне, что, возвращаясь из Архангельска, он на одной из станций в Вологодской губернии наблюдал точно такую же картину, когда пассажиры из газет узнали, что Распутин убит. Началось всеобщее ликование. Знакомые и незнакомые обнимали и поздравляли друг друга. Поезд Государя должен был выйти из Могилева ровно в 4 часа. Обыкновенно, Государь приезжал за несколько минут до отхода. В этот же раз, когда мы с ген. Кондзеровским и Ронжиным в 3 ч. с четвертью прибыли к поезду, Государь уже был там. Точно ему хотелось теперь, хоть на три версты, но ближе быть к Царскому, которое так остро переживало смерть «старца». Погода стояла отвратительная: дул пронизывающий холодный ветер, моросил дождь, со снегом. Мы все, чтобы укрыться от стужи, зашли в соседний барак. К нам подошел командир конвоя гр. Граббе. — Почему такой экстренный отъезд? — спросил я его. — Не знаю, — ответил он. — А верно ли, что «старец» убит? — Тот же ответ. — Да вы не прячьтесь за свое: не знаю! Секрета не выдадим. Да и секрета нет. Если убит, — уже весь Петроград говорит об этом — настаивал я. Граббе лукаво улыбался и твердил: — Не знаю, не знаю. Отогревшись немного, мы вышли к поезду. В это время Государь, с палкой в руке, возвращался с прогулки. Несмотря на резкий холод, он был в одной гимнастерке. Сопровождавшие его: Воейков, Долгоруков и, кажется, Мордвинов тоже, насколько помню, были в гимнастерках. Лица Свиты даже в костюмах старались подражать Государю. Как раз в этот момент к поезду [251] подъехал ген. Гурко. Он сразу подошел к Государю, и они вдвоем начали прохаживаться вдоль поезда. Как сейчас представляю фигуру Гурко: левую руку он заложил за спину, а правой размахивает, что-то доказывая Государю. Царь держится ровно, часто заглядывает в лицо Гурко. Я продолжаю следить за Государем, пытаясь разгадать, как он переживает известие. Мои усилия напрасны: ни одно слово, ни одно движение Государя не выдают его беспокойства. Умел он скрывать свои мысли и чувства! На следующий день я выехал в Петроград. Убийство Распутина заслонило там все другие события, все интересы. Газеты были полны подробностей об убийстве «старца», о розысках его трупа. В гостиных и салонах только и говорили о Распутине. Факт убийства не подлежал сомнению, труп уже был вытащен из реки, и все же находились маловерные, которые продолжали настаивать, что все слухи и газетные сообщения — выдумка, пущенная, чтобы успокоить общество: что Распутин жив и скрывается тут, или же инкогнито выехал на родину и т. п. Заехавший ко мне 21 декабря ген. Иванов уверял меня, что ему известно из самого достоверного источника, которого, он, к сожалению, не может назвать, что Распутин жив и здравствует. Все мои доводы не смогли разубедить старика. Что в это время происходило в Царском? Мне рассказывали, что Императрица, получив первую весть об убийстве, прямо обомлела, потом взяла себя в руки и до самых похорон сохраняла наружное спокойствие. Труп «старца», по извлечении из реки, поздно вечером был перевезен в Чесменскую богадельню (за Московской заставой), где было произведено вскрытие. В 4 часа утра викарий Вятской епархии, еп. Исидор (Колоколов), в последнее время друживший с Распутиным и чрез это пользовавшийся большим вниманием [252] Царского (Eп. Исидор по длинному ряду скандальнейших похождений был «притчею» в нашем святительстве. Скандалы не раз приводили его к отрешению от викариатства и к заточению в монастырь. Это, однако, не помешало ему в последнее время пользоваться особым вниманием Царского. Там близость к Распутину покрывала какие угодно согрешения и даже преступления.), совершил литургию и отпевание. Затем тело было перевезено на грузовике в Царское Село, где, возле устраивавшегося Вырубовой приюта для инвалидов, было погребено духовником их величеств, протопресвитером А. П. Васильевым. Царь, царица, Наследник и царевны присутствовали при погребении. В то время, как можно сказать, вся Россия ликовала по случаю избавления от Распутина, при Дворе росло беспокойство. Незадолго до смерти «старец» будто бы предсказал, что его вскоре не станет. Когда исполнилось первое пророчество, стали припоминать другие. Вспомнили, что он же предсказывал, что в двадцатый или в сороковой день, — точно не помню, — после его смерти тяжко заболеет Наследник; и еще, — что Царская Семья, чуть ли и не Россия, будут безопасны только до тех пор, пока он жив. Эти предсказания беспокоили, как оказалось, не только Императрицу, Вырубову и других, потерявших голову, поклонников и поклонниц Распутина, но и гораздо более уравновешенных людей. 24-го февраля 1917 года (После 2-х месячного пребывания в Царском, Государь вернулся в Ставку.), после обеда, когда Государь обходил гостей, я, стоя рядом с проф. Федоровым, спрашиваю его: — Что нового у вас в Царском? Как живут без «старца»? Чудес над гробом еще нет? [253] — Да вы не смейтесь! — серьезно заметил мне Федоров. — Ужель начались чудеса? — опять с улыбкой спросил я. — Напрасно смеетесь! В Москве, где я гостил на праздниках, так же вот смеялись по поводу предсказания Григория, что Алексей Николаевич заболеет в такой-то день после его смерти. Я говорил им: «Погодите смеяться, — пусть пройдет указанный день!» Сам же я прервал данный мне отпуск, чтобы в этот день быть в Царском: мало ли что может случиться! Утром указанного «старцем» дня приезжаю в Царское и спешу прямо во дворец. Слава Богу, Наследник совершенно здоров! Придворные зубоскалы, знавшие причину моего приезда, начали вышучивать меня: «Поверил «старцу», а «старец»-то на этот раз промахнулся!» А я им говорю: «Обождите смеяться, — иды пришли, но иды не прошли!» Уходя из дворца, я оставил номер своего телефона, чтобы, в случае нужды, сразу могли найти меня, а сам на целый день задержался в Царском. Вечером вдруг зовут меня: «Наследнику плохо!» Я бросился во Дворец... Ужас, — мальчик истекает кровью! Еле, еле удалось остановить кровотечение... Вот вам и «старец»... Посмотрели бы вы, как Наследник относился к нему! Во время этой болезни матрос Деревенько однажды приносит Наследнику просфору и говорит: «Я в церкви молился за вас; и вы помолитесь святым, чтобы они помогли вам скорее выздороветь!» А Наследник отвечает ему: «Нет теперь больше святых!.. Был святой — Григорий Ефимович, но его убили. Теперь и лечат меня, и молятся, а пользы нет. А он, бывало, принесет мне яблоко, погладит меня по больному месту, и мне сразу становится легче»... Вот вам и «старец», вот и смейтесь над чудесами! — многозначительно закончил профессор. Я опускаю всем известные рассказы о том, как Распутин много раз исцелял Наследника, когда врачи оказывались бессильными остановить кровотечение, как он многократно предсказывал его болезнь. Сторонники [254] Распутина видели в этом чудеса, противники его подозревали обман и мошенничество, в которых «старцу» будто бы помогали Вырубова, Бадмаев и другие. Как же объективно отнестись к Распутину? Уже то обстоятельство, что Распутин заставлял задумываться над ним таких, отнюдь не склонных ни к суеверию, ни к мистицизму, — напротив, привыкших на всё смотреть прежде всего с позитивной точки зрения, людей, как проф. Федоров, — уже это одно вызывает серьезный вопрос: что же такое был Распутин? Начало «карьеры» Распутина связывается с его набожностью. Епископы Феофан и Гермоген пленились «высокою» его религиозной настроенностью, узрев в нем Божьего человека, при том весьма оригинального. На людей экзальтированных, или не обладающих острой наблюдательностью, Распутин, действительно, мог производить сильное впечатление. От всей его фигуры, слов и речей веяло какой-то особой таинственностью: острые, можно сказать, страшные, засевшие в глубоких впадинах глаза; узкий лоб, нависшие волосы, оригинальная борода; отрывистая, туманная, загадочная речь; беспрерывные упоминания Бога; резкие движения. Суждения его смелы, дерзновенны, повелительны. Он их высказывал авторитетно, не считаясь ни с личностью, ни с положением своего собеседника. Всё это изумляло одних, ошеломляло других и совсем покоряло третьих. Распутин выделялся из толпы, — его нельзя было не заметить. Был ли на самом деле набожен Распутин? В последние годы, — о прежних не говорю, ибо раньше я не знал Распутина, — его набожность была своеобразной и примитивной. Распутин посещал церкви, ежедневно молился у себя на дому, при беседах часто взывал к Богу, а в промежутках между молитвами и религиозными беседами творил всевозможные гадости [255] и пакости, им же несть числа. Беспутство его всем известно. Его половая распущенность была ненасытной, вакханалии были его стихией. При этом, все гадости он творил не стесняясь, не скрывая их, не стыдясь их безобразия. Более того, — он их прикрывал именем Божиим: «Так, мол, Богу угодно», или «Это необходимо для усмирения плоти». Подобные Распутину фрукты нередко вырастали на нашей девственной почве. Я сейчас наблюдаю одного субъекта, который ежедневно по целым часам утром и вечером простаивает на молитве при непременно возженной лампадке, не пропускает ни одной церковной воскресной и праздничной службы, зачитывается духовными книгами, а всё остальное время отдает беспрерывной лжи, шантажу, клевете и прочим гадостям, обирает и разоряет доверчивых людей. Вспоминается четверостишие: Во имя Божье Тит Иконы золотит — Из грабленного злата, Что силой взял у брата. У таких типов набожность уживается с религиозным цинизмом, как она уживалась в грязной душе старика Карамазова. Но главное у Распутина было — совсем не его набожность. Не подлежит никакому сомнению, что Распутин обладал чрезвычайной магнетической силой. Поклонники и поклонницы указывали источники ее в его необыкновенной вере и святости. Конечно, они ошибались, ибо у Распутина не было ни веры, ни святости подлинного праведника! Серьезнее другое объяснение, что причину ее надо искать не в религиозной, а в физиологической области. Интересно мнение изучающего личность Распутина ученого, профессора-медика К. Он пришел к [256] выводу, что сила Распутина, его необыкновенная, граничащая с прозрением чувствительность, его способность воздействовать на других развились на половой почве, вследствие присущей ему феноменальной половой энергии. Тайну распутинской силы должна раскрыть наука. Несомненно также, что Распутин обладал совсем незаурядным умом, дававшим ему возможность ориентироваться в самой сложной обстановке и высказывать суждения, совсем не обычные для неграмотного мужика. Его поклонникам такие суждения казались вещаниями свыше, своего рода откровениями. К ним прислушивались, внимая каждому слову; в туманном видели иносказание, в неясном искали высшего смысла. А умный и не менее хитрый мужик иногда намеренно затемнял мысль, облекая ее в туманные формы. Самый тон распутинской речи был весьма оригинален: Распутин не просто говорил, а изрекал, вещал; не советовал, а приказывал, требовал. На уже порабощенную волю всё это действовало подавляюще. Распутин не был ни сребролюбцем, ни стяжателем. Он мог получать сколько угодно средств: от царя и царицы, от поклонников и поклонниц, просителей и просительниц, наконец, от разных, пользовавшихся его услугами, лиц. Он и получал много. Но зато он щедрой рукой и раздавал получаемое: в его приемной, у ворот его дома толпились нуждающиеся, и Распутин одарял их. Не слышно, чтобы он оставил своей семье безмерное богатство. Во время войны раздавались по адресу Распутина обвинения в измене. Что Распутин царицей и Вырубовой посвящался в военные тайны, это не подлежит сомнению. У этих лиц не было тайн от него. А царица всегда была в курсе военных и государственных дел. Также несомненно, что от Распутина без всякого труда могли выведывать эти тайны разные предатели, с [257] которыми он бражничал. В выборе собутыльников Распутин был неразборчив, а в хмелю — чрезвычайно хвастлив и болтлив. Тогда от него можно было выведать, что угодно. И этой его слабостью ловко пользовались его бесчестные собутыльники. В данном случае Распутин наносил вред Родине, не отдавая себе отчета. На сознательную измену он, по моему мнению, не был способен. Для русского мужика подобный грех представлялся безгранично тяжким. Своей печальной карьерой Распутин был обязан гораздо менее самому себе, чем болезненному состоянию тогдашнего высшего общества, к которому, главным образом, и принадлежали его поклонники и почитатели. Спокойной, здоровой религиозностью в этом обществе тогда не удовлетворялись; как вообще в жизни, так и в религии тогда искали острых ощущений, чрезвычайных знамений, откровений, чудес. Светские люди увлекались спиритизмом, оккультизмом, а благочестивейшие епископы, как Феофан и Гермоген, всё отыскивали особого типа праведников, вроде Мити Гугнивого, Дивеевской «провещательницы», Ялтинской матушки Евгении и т. п. Распутин показался им отвечающим требованиям, предъявляющимся к подобного рода праведникам, и они, даже не испытав, как следовало бы, провели его сначала в великокняжеский, а потом и в царский дворец. В великокняжеском дворце скоро поняли, что это фальшивый праведник, а в царском — проглядели. Там Распутин сумел пленить экзальтированно-набожную царицу. Она более многих других искала в религии таинственности, знамений, чудес, живых святых, а ее материнское чувство всё время ожидало помощи с Неба для ее несчастного, больного сына, которого бессильны были исцелить светила медицинской науки. Распутин вошел в царский дворец с уже установившейся репутацией «Божьего человека», [258] санкционированной тогда несомненными для Царского Села авторитетами — епископами Феофаном и Гермогеном. Надо еще принять во внимание, что к этому времени царица окончательно разочаровалась в нашем высшем обществе и все свои симпатии отдала простому народу. Естественно, что она сразу с особым интересом и доверием отнеслась к выходцу из этого народа, всё возраставшими по мере того, как она приглядывалась к новоявленному праведнику. В последнем для нее всё было ново: и наружный вид, и смелость, с которой он наставлял царя с царицей и критиковал вельмож, и загадочно-туманная речь, и дерзновенность его движений. Когда же он несколько раз, после оказавшихся бесплодными усилий врачей-профессоров, исцелил ее больного сына, она окончательно уверовала в его особое избранничество, увидев в нем посланного Господом для ее семьи святого человека. Если бы не оказалось ни одного распутинского сторонника, умевшего влиять на царицу и поддерживать ее веру в богоизбранничество Тобольского мужика, то и тогда царица не изменила бы своего отношения к Распутину: она была слишком независима в своих суждениях и настойчива в действиях. Но тут оказалась целая плеяда апологетов Распутина, всё крепче утверждавших царицу в ее вере. Тут были митрополиты Питирим и Макарий, целый сонм архиепископов и епископов, генералов, членов Государственного Совета, сенаторов, министров и прочих сановных лиц. Искренних почитателей Распутина было очень мало: Вырубова, Горловина и еще несколько женщин, — женщины легче поддавались его чарам. Из мужчин же я не решаюсь назвать ни одного, который бы искренно верил в его святость. Даже царский духовник, так горячо до 1914 г. отстаивавший Распутина, не был, думаю я, — искренним. Прочие же подмазывались к Распутину по явно корыстным побуждениям, надеясь при его поддержке [259] сделать карьеру или получить иные блага. И они не ошибались: маленький (во всех отношениях) Томский архиепископ Макарий и опальный Владикавказский Питирим, — оба ничем не выделявшиеся, — при помощи Распутина выросли в митрополитов Московского и Петербургского; опальный Псковский епископ Алексий (Молчанов) сразу стал экзархом Грузии; неуч, полуграмотный архимандрит Варнава за три года вырос в Тобольского архиепископа; дававший Распутину приют в своей квартире, серенький кандидат богословия Даманский стал товарищем обер-прокурора Св. Синода, а затем сенатором и т. д. Это было в духовном ведомстве. Подобное же происходило и в других ведомствах. Почти все эти возвеличенные лица затем, благодаря тому же Распутину, становились близкими к царице. Митрополит Питирим, например, был так к ней близок, как ни один из предшествовавших митрополитов. Митрополит Макарий также стал для нее авторитетом. Даже и Даманский начал появляться в Царском. Все эти лица должны были, ради собственного же благоденствия, превозносить своего благодетеля. Получился заколдованный круг: Распутин вознес на высоту своих ставленников, а те превозносили его. В пользу Распутина говорили его «чудотворения»; ставленники Распутина теперь были сильны своим саном и положением. Царица из уст двух митрополитов и многих епископов слышала подтверждения своей веры, что Распутин — Божий избранник. Что могли теперь для нее значить изредка раздававшиеся противоположные голоса? Царица окончательно запуталась в сетях. Влияние Распутина на царицу было неограниченным. Тут всякое его слово было всесильно. Царь был менее очарован Распутиным, но и он часто прислушивался к его голосу и поддавался его влиянию. Но влияние Распутина не ограничивалось царем [260] и царицей. Называли длинный ряд министров и иных сановников: Штюрмера, Протопопова, Саблера, А. Н. Хвостова, Раева, кн. Шаховского, ген. Беляева, Белецкого, митрополита Питирима и др., на которых несколько каракуль, выведенных рукой Распутина, производили магическое действие: просителю, принесшему записку Распутина, оказывался самый милостивый прием, и просьба его, как бы она трудна ни была, немедленно исполнялась. Все эти лица запросто бывали у Распутина, как и он у них, с ним лобызались, пировали и пр. Сановным подражали их подчиненные. Таким путем разрасталась слава Распутина. Отсюда пошли разговоры, что Распутин всё может, что все министры послушны ему, что он правит государством. Естественно, что после этого, с одной стороны, приемная Распутина стала заполняться просителями всех рангов: от добивавшихся министерских, генерал-губернаторских, митрополичьих и др. постов до действительно угнетенных и обремененных, чаявших найти у него защиту и помощь, а с другой, — начало расти, особенно в высших кругах, возмущение тем, что государством правит развратный, грязный и продажный мужик. Если царь и царица оказывали Распутину особое внимание потому, что уверовали в него и прониклись особым почтением к нему, то все эти сановники раболепствовали перед Распутиным, спешно, исполняли все его требования, воскуряли перед ним фимиам исключительно по низким побуждениям. В душе все они ненавидели и презирали грязного мужика, наружно же всячески старались польстить и угодить ему, надеясь через него снискать себе царскую милость и все последующие блага. Поведение этих прислужников Распутина тем большего заслуживает осуждения, что оно диктовалось исключительно эгоистическими соображениями. Ряд других министров, как П. А. Столыпин, С. Д. Сазонов, [261] В. Н. Коковцов, А. В. Кривошеин, А. А. Хвостов и др. сторонились Распутина и никогда не исполняли его просьб. Ко мне только однажды обратился с письмом Распутин, и я категорически отверг его просьбу, даже не ответив ему. И никто из действовавших таким образом не подвергся немедленной царской каре за свои действия. Итак, представители верхов нашей аристократии сами же расширяли влияние Распутина и увеличивали его славу. А в это самое время, главным образом, в аристократических же сферах, началось будирование по поводу слухов о захвате Распутиным власти, которые, всё разрастаясь и переплетаясь с самыми гнусными нелепостями, расползались во все стороны и перед революцией наполнили всю Россию. Получался новый заколдованный круг: одна часть «гнилой», как выражалась царица, аристократии закрепляла славу Распутина, а другая, возмущенная этой славой, борясь с Распутиным, одновременно, хоть и не желая, но привела к тому, что восстановила народ против царской семьи. Если бы Распутин жил в царствование Императора Александра III, когда все в России, в том числе и в особенности, высшее общество, было более здоровым, он не смог бы нажить себе большей славы, как деревенского колдуна, чаровника. Больное время и прогнившая часть общества помогли ему подняться на головокружительную высоту, чтобы затем низвергнуться в пропасть и в известном отношении увлечь за собой и Россию. В судьбе России Распутин сыграл огромную и роковую роль. Его свышедесятилетняя близость к царской семье, его постоянное невежественное и нечистое вмешательство в государственные дела, его покровительство всяким бездарностям и проходимцам восстановляли и озлобляли не только против него, но и против царской семьи все слои населения, расслабляли [262] духовную связь, соединявшую народ с царем, давали обильную пищу искавшим развала врагам старого строя. Трагичны роли царя и царицы в истории Распутина: слабовольный фаталист царь и нервнобольная царица. Не будь такой царицы, не было бы и Распутина-временщика. Тобольский мужик, — «Божий человек», — в самом счастливом случае привлек бы не надолго внимание нескольких неграмотных монахов, нескольких наивных священников и двух-трех неумных архиереев, а скорее всего прослыл бы за колдуна или, еще проще, занялся бы опять тем, чем занимался до «Божьечеловечества»,т. е. конокрадством или чем-либо подобным. Другой царь нашел бы способ положить предел опасным для государства увлечениям своей жены и не позволил бы невежественному мужику вмешиваться в государственные дела. К несчастью для России, наш Государь не находил сил, чтобы пойти против воли царицы, а болезненная царица не могла стать выше материнского чувства и своих мистических увлечений. Если хозяйничанье Распутина в государственных делах всех раздражало и озлобляло, то, с другой стороны, его всесильное влияние на царицу и царя укрепляло их в направлении, по которому они упорно шли, не считаясь ни с общественным и народным настроением, ни с нуждами страны, ни со всё ярче вырисовывавшимися зловещими признаками надвигавшейся катастрофы. И то и другое ускоряло развязку. Гибель Распутина всколыхнула Россию, но не могла уже остановить надвигавшейся грозы. Во-первых, — было поздно: развал власти и развал верноподданнических чувств в обществе зашли очень далеко. А во-вторых, распутинщина с гибелью Распутина не умерла, но продолжала действовать. Обстановка же в Царском Селе была такова, что она не исключала [263] возможности появления новой, еще горшей распутинщины. Интересная мысль высказана известным артистом Московского Художественного Театра Н. О. Массалитиновым: около Распутина теснились бесчестные люди, обделывавшие при его помощи свои грязные делишки; а почему не подошли к нему ближе, не завладели его сердцем люди честные, умные, государственные, чтобы воспользоваться его положением при царском дворе для высоких целей, для блага государства? Мысль красивая. Но практически она не могла осуществиться по многим причинам. В лучших кругах нашего тогдашнего общества имя Распутина пользовалось крайней одиозностью, которая переносилась и на всех, связывавшихся с ним. Это неминуемо ожидало и того, кто решился бы с тайной благой целью сблизиться с Распутиным. У нас умели совершать подвиги, жертвуя жизнью, открыто и смело говоря сильным мира правду, но на подобный подвиг могло не найтись «подвижника», ибо по существу такой подвиг сложнее, труднее и мучительнее жертвы жизнью. Жертвовавший жизнью, как и выступавший с правдивым словом, шли прямым путем и создавали себе имя, а сближавшийся с Распутиным, с тайной высокой целью, мог навсегда остаться неразгаданным и потерять доброе имя. Министр внутренних дел А. Н. Хвостов уверял, что он сошелся с Распутиным с целью: или обезвредить, или совсем устранить его. Возможно, что Хвостов говорил настоящую правду. Но он и доселе слывет за распутинца. Другая трудность заключалась в том, что, оставаясь чистым, нельзя было быть близким к Распутину. Он всё время жил в атмосфере кутежей и распутства, в которых должны были принимать участие его «друзья»; «друзьям», с другой стороны, приходилось выслушивать разные нелепости, которые он изрекал, льстить ему, [264] пресмыкаться перед ним, целовать его руки и вообще всячески унижаться перед ним. Кто из чистых в силах был пойти на такой подвиг?! А чистыми мерами нельзя было повлиять на него. Благочестивые епископы Феофан и Гермоген пытались достичь этого, но им пришлось отрясти прах от ног своих. Наконец, «чистые люди», сумевшие подойти к Распутину, наверное оказались бы бессильными что-либо сделать, ввиду массы «нечистых», окружавших его. [267]
|