Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.
ГОДЫ
К оглавлению
ЧАСТЬ IV. ВОЙНА
1. ВЫСТРЕЛ В САРАЕВЕ
О событии, которое надолго определило судьбу всего мира, я узнал в обстановке, совершенно для меня необычной.
У меня сто тысяч грехов. Но, видит Бог, я не принадлежал к сословию кутил. Однако судьбе было угодно, чтобы я познакомился с той жизнью, которая уходила навсегда. В этом на первый взгляд внутренний смысл происшествия.
* * *
В начале июня, еще до роспуска на каникулы 14 июня 1914 года второй сессии Государственной Думы четвертого созыва, приехав прямо из Таврического дворца в Киев, я опустился в редакторское кресло. На этот раз оно было довольно жесткое. Необходимых мне помощников в ту пору не было, и потому работы было много, пожалуй, слишком.
Это имело следствием, что вечером 15 июня 1914 года ко мне пришел Эфем, мой племянник. Он был младше меня всего на восемь лет, и потому иногда позволял себе дерзости. В данном случае он заговорил так:
— Если Государственная Дума еще не окончательно выкрутила тебе мозги, то это случится сейчас, теперь. Каждый день передовая и сверх того — туча посетителей, из которых три четверти болтуны. Тебя изведут вконец. Тебе надо хоть один вечер чем-нибудь развлечься.
— Именно?
— Поедем в «Аполло».
— Это что?
— Театр-кабаре на Николаевской улице.
— И на самых шикарных улицах бывают кабаки?
— А тебе непременно нужно университет или политехникум?
Я рассмеялся и сказал:
— Едем!
* * *
«Аполло» оказался не университетом, но и не кабаком. Мы смотрели поразительного жонглера. Он превзошел все чудеса бумеранга, пуская двенадцать больших тарелок правой рукой так, что они, облетев весь театр, собирались в левой. Они трепетали в воздухе, как стая белых птиц, и это стоило посмотреть.
Затем мы выслушали вереницу так называемых лирических певиц, которые пели романсы вроде «Хризантемы», «Молчи, грусть, молчи..», «Пожалtй ты меня, дорогая» и прочие. Они были в длинных платьях. Потом мы слушали и смотрели плеяду шансонеток в коротких платьях. Но платья были не короче тех, в каких нынче ходят по улицам не шансонетки, а просто девушки.
Наконец на эстраде появились цыгане. Мужчины с гитарами стояли сзади, на манер частокола. Цыганки сидели спереди рядком. Они пели то поодиночке, то хором. Затем поднялась одна молодая цыганка в черном платье. Вышла на середину и заплясала, но не ногами, а руками, точнее сказать — плечами. Она была очень смуглая, со скулами, как у сфинкса в пустыне, с огромными глазами. Они брызгали черными алмазами.
Нюра, которая сидела посередине и имела лицо матроны, была солисткой. Она пела под известную в те времена певицу Варю Панину. У нее голос был низкий, коричневый, струился не только через рот, но и через нос одновременно и потому был чуть гнусавый. Жемчужные зубы прибавляли этому низкому, грудному, чуточку гнусавому ее голосу серебро, и он становился одновременно глухим и звонким, а в общем прекрасным.
Нежна роза
Розу ласкала,
Фиалка к фиалке
Листки простирала,
Сирень сладострастно
Сирень целовала,
Лилия лилии
Что-то шептала…
Увы! Увы! Это были цветы,
Но не я и не ты!
Нюра, или сфинкс в пустыне, или дьявол-искуситель заставили нас сделать то, чего мы не предполагали.
Дьявол под видом официанта прошептал нам:
— Ваше сиятельство, не желаете ли пригласить их в кабинетик, послушать? Недорого. Всего сто рублей…
Цыгане описаны не раз, по лучше всего Н. С. Лесковым. Соперничать с ним не могу и отсылаю читателя к его рассказу «Очарованный странник». Кто прочтет — не пожалеет. От себя же скажу холодно и строго. Я кое-что узнал о цыганских обычаях в отдельном кабинете и вообще о цыганах и цыганках.
Цыгане, перейдя с эстрады в отдельный кабинет, ничуть не изменились. Как там, так и здесь стояли частоколом под стенкой. Цыганки же совершенно изменились. На сцене они казались звучащими мумиями. Здесь же стали живыми существами. Веселые, с таким видом, как будто бы мы были друзьями уже со времен Хеопса, и ласковые по-московски. Они говорили прекрасным говором Белокаменной, но с каким-то египетским акцентом. Как-то потом одна мне сказала:
— Цыганка? Что такое есть цыганка? Цыганку надо слушать… и дарить. Это в Москве знают. А здесь они (под «они» она подразумевала киевлян) думают, что цыганка — шансонетка. Так-то цыганка и поедет с тобой куда не надо!
Еще позже она меня поучала:
— Цыганка без табора жить не может. (Табор в ее понимании — цыганский хор.) Но если полюбит цыганка, тогда другое дело. Уйдет с тобой хоть на край света.
И далее:
— Но только ненадолго. На год, два. Вернется в табор. И никто ее корить не будет. Полюбила — и все тут. Ушла — пришла. Так это же тебе не шансонетка!
* * *
Мы с Эфемом потонули в сонмище египетских москвичек с алмазно-черными глазами. Они пели и пили. Шампанское, конечно. Пили, но больше заставляли нас пить. Я сопротивлялся сколько мог. Но у них есть на это средства. Под звон гитар непрерывно работавшего под стеной «частокола» Нюра затянула своим почти загробным голосом:
Как цветок душистай
Аромат разносит,
Так бокал налитай
(Кого-то) выпить просит.
Все это было хорошо или плохо, но возможно. Но с этого мгновения на наши головы обрушилось невозможное. «Частокол» дзинкал так, как будто разбивалось сто тысяч бутылок о тысячелетние пирамиды, а вопль цыганок (это уже было трудно было назвать пением) становился Ниагарским водопадом, причем в этой кипящей воде сверкали мириады черных алмазов.
— Выпьем мы за Васю (и как они узнали мое имя!), Васю дарагова…
Нельзя было не выпить за этого Васю, за Филю, моего племянника, и за Нюру, и за Дусю, и за всех цыганок, тем более что они вопили:
А пока не выпьют,
Не нальем другова…
Черт их побери. Сумасшедший у Гоголя кричит: «Они льют мне на голову холодную воду!»
А они обрушили на нас целый Нил с вершины пирамид.
Бывали краткие передышки. Тогда скуластая цыганка, которая была ужасно милой, какой-то совершенно знакомой незнакомкой, показывая все зубы, что-то твердила мне по-цыгански.
Ах, по-цыгански? А я-то чем хуже. И я ответил ей по-цыгански единственную фразу, которую знал: «Ту наджинэс сомэ такэ поракирава. А мэ такэ сэр-со сэу муссел».
Начало этих слов обозначает: «Ты, милый друг, ничего не понимаешь…»
А продолжение на таком староцыганском наречии, что не все нынешние цыгане его понимают. Ну и русский читатель пусть не понимает. Но Дуся, скуластая цыганка, поняла, и Нюра тоже. И они вдвоем, а за ними остальные понесли такое, что я решил — надо кончать. Но как?
Спасителем оказался дьявол-официант, сыгравший на этот раз благую роль. Он наклонился ко мне, к самому уху. Сквозь цыганские вопли я услышал:
— Ваше сиятельство. К телефону просят.
Я понял. Перед тем как перейти в кабинет, я позвонил в редакцию и сказал им, куда звонить, если что-нибудь случится. Взяв трубку, я услышал:
— Василий Витальевич, приезжайте. Убит наследник австрийского престола в Сараеве.
Я ответил:
— Выбросьте передовую, которую я вам дал. Оставьте место для другой.
Через двадцать минут, окатив голову холодной водой из-под крана, я писал новую передовую.
* * *
Что же произошло? 28 июня 1914 года, в годовщину разгрома Сербии Турцией на Косовом поле (День национальной скорби Сербии), австрийское командование наметило провести близ сербской границы маневры. Наблюдать маневры должен был наследник престола Австро-Венгрии эрцгерцог Франц Фердинанд с супругой, для чего он прибыл со своей свитой в столицу Боснии Сараево.
Организаторы убийства воспользовались этим обстоятельством. Как потом выяснилось, они принадлежали к некоей сербской офицерской националистической организации «Объединение или смерть», более известной под названием «Черная рука». Организацию возглавлял начальник разведки сербского Генерального штаба полковник Драгутин Дмитриевич, который и разработал план покушения.
Впоследствии говорили, что сербское правительство во главе с премьер-министром Н. Пашичем знало о подготовляемом убийстве, но не принимало никаких мер для его предотвращения. Еще говорили, что принц-регент Сербии Александр I Карагеоргиевич будто бы также был близок к «Черной руке».
Возможно, поэтому покушение и осуществилось.
Исполнителями его были члены организации «Молодая Босния», выступавшей за освобождение Боснии и Герцеговины от австро-венгерского ига и создание единого югославского государства. Эта организация была тесно связана с офицерами из «Черной руки». Они-то и подговорили члена организации, несовершеннолетнего гимназиста, носившего по странному совпадению фамилию Принцип, убить принца Габсбургской династии.
Гаврило Принцип убил австрийского престолонаследника Франца Фердинанда и его жену, действуя вместе с членами организации «Молодая Босния» Неделько Чабриновичем, Трифко Грабежом и другими заговорщиками. Австро-венгерское правительство, подталкиваемое германским императором Вильгельмом II, использовало это убийство как предлог для предъявления Сербии 23 июля 1914 года ультиматума. Так выстрел Принципа в принца послужил как бы сигналом для начала первой мировой войны на нашей планете.
Какова же была дальнейшая судьба этого несчастного юноши? Как несовершеннолетнего, его не казнили, а приговорили к двадцати годам каторги. 28 апреля 1918 года он умер в тюрьме от туберкулеза.
После освобождения Сербии от австрийского владычества на месте сараевского покушения была установлена мемориальная доска. В апреле 1941 года в Сараево вступил последний завоеватель — Адольф Гитлер. Он сразу же приказал снять мемориальную доску, предупредив «мятежный» город. Он был уверен, что счеты с историей закончены. Чем это кончилось — всем известно. Вскоре вся страна поднялась на борьбу с завоевателями. А ныне народ Югославии чтит Гаврило Принципа как национального героя.
* * *
Итак, война была объявлена, объявлена Германией России, а не наоборот. Россия в лице своего Государя добивалась мирного исхода. Царь предлагал съехаться трем Императорам, то есть Вильгельму II, Францу Иосифу I и Николаю II, где-нибудь и разрешить конфликт переговорами. Престарелый австрийский император готов был согласиться. Но усы у Вильгельма II были закручены кверху, и он отказался. Александр I Карагеоргиевич, ставший с июня 1914 года принцем-регентом Сербии при старике-отце, прислал нашему Царю очень трогательную телеграмму. Во имя того, что Россия всегда была покровительницей славян, он просил помощи.
Государь написал на этом тексте: «Какая хорошая телеграмма. Чем мы можем помочь?»
В это время в Петербурге, в правительстве, боролись два течения. Одни считали, что русская многолетняя традиция требует, чтобы Россия вступилась за попираемую Сербию. Другие говорили, что мы не имеем права укладывать сотни тысяч, а может быть, и миллионы русских за «суверенитет Сербии».
И те и другие были правы. Одни — потому, что действительно Россия всегда защищала балканское славянство. Другие — потому, что, когда решается вопрос о войне не на жизнь, а на смерть, необходимо чувствовать, что низы и верхи в этом деле согласны между собой. В конце концов сербы, убившие наследника престола Австро-Венгрии Франца Фердинанда, прежде всего цареубийцы, и русскому царю не следовало бы за них заступаться.
Однако Царь стал на позицию первых: «надо помочь». Но как? Если переговоров не желают, то будет война. Но война с кем? С одной Австрией или с Германией? Царь думал, что достаточно будет войны с Австрией, и были все данные, что мы австрийцев одолеем. Для этого было достаточно частичной мобилизации, главным образом южных корпусов. Но, вероятно, в этом случае Царь ошибался. Вильгельм II непременно вмешался бы в дело, а германская армия представляла самую серьезную угрозу для России.
Тут уместно будет упомянуть, что Император Вильгельм II, по-видимому, чувствовал личную неприязнь к Николаю II. Он, говорят, неоднократно высказывал свое раздражение примерно в таких словах:
— После японской войны, неудачной для России, разразилась революция 1905 года. Россия была в это время так слаба, что мне стоило протянуть руку — и взять Петербург и Москву. Но я этого не сделал. Русские ответили мне черной неблагодарностью, заключивши союз с Англией и Францией против меня.
Так ли это было, судить не берусь, но знаю, что родная мать, британская принцесса Виктория, называла своего сына, Вильгельма II, чудовищем.
Итак, в Петербурге опять шла борьба, какую делать мобилизацию — частичную или общую. Об этом подробно рассказано в очень интересной книге полковника Сергиевского, изданной в Белграде. Автор очень картинно описывает всю драматичность этого вопроса. По его мнению, сделать сначала частичную мобилизацию, а потом общую — грозило анархией. В конце концов удалось склонить Государя объявить общую мобилизацию. Это было сделано, но не означало еще войны. Мобилизация была проведена на всякий случай. Однако Император Вильгельм II ухватился за это решение, и на следующий день 19 июля 1914 года, Германия объявила войну России. Рубикон был перейден, и великая бойня началась.
* * *
Об этом я узнал при нижеследующей обстановке. По причинам, которые в данном случае для читателя неинтересны, моя четверка с кучером Андреем прошла довольно далеко. Обратно я предполагал послать лошадей по железной дороге, что в то время не представляло никаких трудностей. Андрей пошел хлопотать об этом к начальнику станции, но скоро вернулся и заявил:
— Начальник не дает вагона.
Он сделал паузу и прибавил:
— А на станции говорят — мобилизация.
Я сейчас же выехал поездом в Киев и несколько часов благополучно проспал в отдельном купе. Но примерно на рассвете вскочил. Мне показалось, что поезд обстреливают из тяжелых орудий. Но оказалось, что это так стучат в купе, чтобы я открыл дверь. И тут я увидел, кто стучит. Это был прекрасный слабый пол, иначе называемый «небесные создания», превратившиеся в фурий. В коридоре они метались с неисчислимыми чемоданами, корзинами, детьми и даже клетками с попугаями и колотили ножками в дверь. Я, естественно, открыл купе и спросил по возможности вежливо:
— Что вам угодно?
Мне ответил рев и визг.
— Что вам угодно? Место нам угодно!
Одно мгновение я остолбенел, но потом злая мысль пришла мне в голову. С шумом я открыл дверь и широким жестом показал — пожалуйста! А сам вышел, то есть протиснулся в коридор. То, что я замыслил, случилось. В ярости на меня они ворвались в купе и заполнили его до отказа. Тогда ярость их обратилась друг против друга и между ними началась свалка. Стараясь удержаться в коридоре, чтобы меня не смяли куда-нибудь, я торжествовал и кричал:
— Как нет места? Сколько угодно! Пожалуйте, пожалуйте!
Однако меня «хватило» лишь на несколько минут. Я понял все, вспомнив выражение Марка Туллия Цицерона: «Во время войны законы безмолвствуют». Я имел законное право на свое купе, но меня выбросили. Значит, началась война.
И действительно, эти несчастные женщины были жены и дочери всяких офицеров и всяческих чиновников и должностных лиц, которым было приказано эвакуироваться, так как неприятель был близко.
2. ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ
В Киеве я узнал, что Государственная Дума в спешном порядке созывается в Петербурге на внеочередную чрезвычайную сессию 26 июля 1914 года, для чего из Киева экстренным поездом идут вагоны, предназначенные для депутатов из ближайших к Киеву губерний. Такой же поезд вышел из Одессы. Он должен был соединиться с киевским в Казатине, и тогда мы совместно будем пробиваться в столицу.
Говорю, именно пробиваться, потому что мы двигались против течения. Вся масса поездов устремилась в направлении фронтов, а мы шли на Москву. Это тоже была новость. Раньше, то есть в мирное время, поезд прямого сообщения Киев — Петербург шел через Вильну. Но сейчас уже и Вильна была под ударом.
В Казатине мы воссоединились с другими членами Государственной Думы более южных губерний, в том числе и с бессарабцами. Среди них был и Пуришкевич.
С Владимиром Митрофановичем мы давно были в серьезной размолвке, то есть попросту не кланялись. Причина безразлична, но это была острая размолвка. Когда я его увидел в конце коридора вагона, я не знал, что будет. Но я понял очень многое, когда он вдруг просто побежал ко мне с протянутой рукой и сказал: «Шульгин, война все смывает. Забудем прошлое!»
Я пожал ему руку, и даже мы поцеловались в знак примирения.
Да, война многое смывает. Смывает и законы, как сказал Цицерон, но смывает и мелочные, ненужные раздоры. Война великий учитель и экзаменатор. Это через сутки я увидел в Зимнем дворце.
* * *
Пока же я наблюдал все то новое, что принесла война, в другом аспекте. В нашем вагоне ехал член Государственной Думы от Киевской губернии, председатель киевской уездной земской управы, инженер путей сообщения, строивший Киево-Полтавскую железную дорогу, Всеволод Яковлевич Демченко. Это был крайне энергичный человек. Благодаря этому у него были связи во всяких сословиях и подразделениях людей, в частности у железнодорожников.
Я говорил уже, что мы двигались против течения. И поэтому мы все волновались, опасаясь, что не поспеем к открытию Думы, в особенности имея в виду, что нам придется форсировать Москву, особенно загруженную. Демченко исчезал из вагона на всех остановках. Он теребил начальников станций и посылал бесчисленные телеграммы в Петербург, Москву, председателю Государственной Думы М. В. Родзянко, министрам — ну, словом, всем. Наконец он с довольным видом угомонился, объявив торжественно:
— Мобилизация опережает график. Но мы все-таки поспеем в Петербург.
Чтобы понять, что значило заявление о мобилизации, идущей впереди графика на два дня, надо знать: Германия возлагала самые серьезные надежды на то, что Россия запоздает с мобилизацией на целый месяц против графика. А Германия, и это действительно так было, проведет свою мобилизацию точка в точку. И за это время будет иметь серьезный перевес в численности над еще не доставленными на фронт русскими войсками.
Почему германский Генеральный штаб так думал? Потому, что немцы помнили всеобщую железнодорожную забастовку 1905 года, помнили революционный подъем рабочих и интеллигенции и надеялись на то, что это повторится при объявлении мобилизации, но этого не случилось.
Железные дороги были охвачены смерчем патриотизма, которого никак нельзя было ожидать. Патриотизмом была захвачена в то время вся Россия. Запасные являлись всюду, в полном порядке и даже не произвели бунта, когда продажа водки одним решительным ударом была прекращена во всей империи. Это было чудо. Неповторимое.
Я наблюдал все это, но объяснить себе не мог. Я был холоден как лед, не веря своим глазам, и в глубине души чувствовал, что это воодушевление всех и вся — мираж.
Но, конечно, я повесил семь замков на свои уста и представлялся, что разделяю чувства этих загоревшихся людей.
* * *
Поезд пробивался успешно. На московском вокзале нас ожидал специально для нас заготовленный обед, и мы, подкрепившись, выехали в надежде добраться вовремя в Петербург. Однако времени было все же очень мало. Другие поспели, но я опоздал благодаря нелепой причине. Так как прием был назначен в Зимнем дворце, то, по моим понятиям, надо было переодеться во фрак. Но в тесноте вагона все на ладилось, куда-то запропастились запонки и белый галстук, и пока я их разыскал, все остальные члены Думы уже убежали. На вокзале мне не удалось поймать такси, но я захватил последнего извозчика. Стоя в пролетке, я все время торопил его и умолял ехать поскорее, потому что, как я твердил, «Царь меня ждет».
На извозчика это подействовало, и мы от Николаевского вокзала до Зимнего дворца летели вскачь.
На площади было совершенно пусто. Вот он, величавый, красный, с бесчисленными окнами, несколькими подъездами! И никого, ни одного часового и даже просто человека, которого бы я мог справить, в какой же подъезд мне ворваться. Я бросился наудачу в первый попавшийся. Двери были открыты настежь. Белая мраморная лестница с красной дорожкой была передо мной. Я взбежал по ней со скоростью, которую позволяли молодые тогда легкие. Опять величественная дверь, за ней зал, сияющий паркетами. Но куда же бежать? Вдруг я услышал крики, громкие вопли человеческие. Я понял и побежал туда, откуда они исходили. Я вбежал в зал, в котором была огромная толпа. И это все были члены Государственной Думы. Это они так вопили. Эта толпа теснилась вокруг кого-то, сначала я не понял, вокруг кого. Но затем, расталкивая других, пробрался немного вперед и увидел.
Стесненный так, что он мог бы протянуть руку до передних рядов, метавшихся в припадке чувств, стоял Государь. Это было единственный раз, когда я увидел волнение на просветлевшем лице его.
И можно ли было не волноваться? Что кричала эта толпа, не юношей, а пожилых людей и даже старцев? Они кричали: «Веди нас, Государь!»
Это было, быть может, самое значительное, что я видел в своей жизни. То, о чем мечтали все искренние монархисты: невыдуманный, неподдельный, истинный патриотизм.
Это объединенное заседание Государственной Думы и Государственного Совета, открывшееся речью Императора Николая II, состоялось в Зимнем дворце 26 июля 1914 года.
3. КАК СТАХ НА ВОЙНУ ПОШЕЛ
Я вернулся в Киев. Скоро после моего приезда меня попросил к себе генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев. Впоследствии он был одним из главных организаторов контрреволюционного движения на Северном Кавказе, где совместно с генералом Л. Г. Корниловым и А. И. Деникиным создал Добровольческую армию, верховным руководителем которой и главой Особого совещания его избрали в марте 1918 года. Но скорая смерть, 8 октября 1918 года, в Екатеринодаре пресекла тогда намечавшийся им поход на Советскую Россию.
В то время он руководил штабом Юго-Западного фронта.
Я увидел его впервые. Алексеев был простого происхождения, родившись в 1857 году в семье сверхсрочнослужащего солдата. Это не помешало ему окончить в 1890 году Академию Генерального штаба, где благодаря исключительной работоспособности он приобрел широкие познания, так что, работая в Главном штабе, сумел в 1898 году сделаться одновременно профессором военной истории в Военной академии. Это отражалось на лице его. Когда я разговаривал с ним, то мне казалось, что я говорю то с умным фельдфебелем, то его глаза сквозь очки светились, как у серьезного, вдумчивого профессора. Голос у него был скрипучий и тягучий, как раба, но все-таки слушать его было приятно. Он говорил внушительно и добротно.
Позвал меня генерал Алексеев для небольшого дела, которое я к тому же исполнить не мог, но это был только предлог. А говорил он со мной так веско, что я запомнил слова его на всю жизнь.
— Вот некоторые легкомысленные люди и офицеры, даже большие офицеры, думают и даже говорят, что мы, мол, окончим войну в три месяца. Вздор, и вредный вздор. Противник «сурьезный». Его нахрапом не возьмешь. Война будет на измор. Воюет народ с народом. В таком разе что же самое главное?
Самое главное — это поддержать дух народа. Только в его стойкости, или, как мы говорим, в коэффициенте сопротивляемости, залог успеха. Вообще говоря, коэффициент сопротивляемости для русской армии высок. Но сопротивляемость армии и сопротивляемость народа в его целом не одно и то же. Армия есть производное от народа и потому в конечном счете решает сопротивляемость народа.
Повторяю: самое главное — надо поддержать дух народа. И вот я обращаюсь к вам. Вы представитель народа. Это бесспорно, потому что народ три раза посылал вас в Государственную Думу. Кроме того, вы редактор влиятельной газеты. И вы обязаны использовать ваши данные для того, чтобы народный дух не упал, когда настанут трудные дни, а они будут.
* * *
Я ехал домой от генерала Алексеева в глубоком раздумье. Он был прав. Но что же делать мне? В моей душе ледяной холод. Даже когда я слышал крики: «Веди нас, Государь!»
Как же при таких настроениях я буду поддерживать дух народа? Я чувствовал, что эта война — ошибка, и предвидел бедствие. А мне надо писать ежедневные барабанные статьи в газете «Киевлянин». Я не в силах их выжать из себя. Бывает, конечно, и святая ложь. Но в данном случае это будет покушение с негодными средствами. Внутренний холод пробьется сквозь строчки, как бы я их ни снабжал восклицательными знаками.
Что делать? И вдруг молниеносно, как всякое озарение, пришло решение.
На фронт! Кровью покупается все действительно важное. Человек, самим законом устраненный от участия в действующей армии, если сломает этот закон, то одно это уже будет примером патриотизма, который в какой-то малой степени поддержит дух народа.
Но воевать надо серьезно, подставляя голову. Я имел маленький офицерский чин, состоял «прапорщиком запаса полевых инженерных войск». Другими словами, я был сапер. Но это не годится. Мне надо было разделить судьбу моих волынских крестьян, их мужицкую судьбу. Ведь это они послали меня в Государственную Думу, и я должен быть с ними, плечом к плечу на фронте, в окопах, для того чтобы действительно быть их представителем.
Надо идти в пехоту, «в святую пехоту», «серую скотинку», как говорил когда-то командующий Киевским военным округом, киевский, подольский и волынский генерал-губернатор Михаил Иванович Драгомиров.
Будучи в 1873–1877 годах начальником 14-й пехотной дивизии, он изложил свой опыт по обучению этой «серой скотинки» в серии статей под заглавием «Армейские заметки». А с удачей применил его во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов, руководя успешной переправой через Дунай у Зимницы и участвуя в обороне Шипки в августе 1877 года.
Но он не дожил до тех дней, когда его любимая «серая скотинка» не пожелала больше слушаться своих «учителей» и, побросав винтовки, стала разбегаться с фронта по домам. Михаил Иванович Драгомиров, выдающийся военный теоретик и педагог, не дожил до Декабрьского вооруженного восстания, скончавшись в Киеве 15 октября 1905 года, за два дня до опубликования манифеста.
* * *
Приняв решение, я послал телеграмму в штаб командующего Юго-Западным фронтом генерала Николая Иудовича Иванова следующего содержания:
«Прошу зачислить меня в 166-й Ровенский пехотный полк. Член Государственной Думы Шульгин».
И на следующий день получил ответ:
«Вы зачислены в 166-й Ровенский пехотный полк. Начальник Штаба Юго-Западного фронта генерал Алексеев».
Должен сказать, что принять решение идти на войну было легко для меня, но крайне жестоко в отношении моих близких. Некоторые идут на войну от несчастной любви. Но я был счастлив в любви. И потому, прежде чем пролить кровь, я пролил много слез. Но когда наводнение несколько утихло, мне сшили шесть шелковых рубах и шесть продолжений, тоже шелковых, это было утешением и тем, кто проливал слезы, и мне, жестокому палачу.
Однако, должно быть где-то в глубине сердца, я знал свою судьбу. Самое счастливое время моей жизни было на войне. Для меня лично война кончилась счастливо.
Однако это не должно входить в мои настоящие воспоминания. Мемуаристы бывают двух пород. Одни типа Жан-Жака Руссо, написавшего «Исповедь». Тут автор представил себя целиком как политика, мыслителя и простого смертного человека. Таких мало, и я не могу идти по следам женевского мыслителя. В данное время я затесался в сонм мемуаристов, которые касаются только одной части человека, хирургически рассекая его на две половины. Как они, я говорю только о своей какой-то маленькой политической деятельности. При таком способе писать мемуары разные личности становятся односторонними, какими-то деревяшками.
В этом я не виноват. Не я этот жанр выдумал, а еще Гай Юлий Цезарь. Его классические мемуары «О войне в Галлии», написанные чистейшим латинским языком, лучшее снотворное средство, которое я знаю. Но могу ли я не преклоняться перед ним, и потому о своих личных делах пишу как можно скромнее.
4. БОЙ
О войне я написал несколько томов. Где они, «Ты, Господи, веси»? Погибли ли при моих переездах, вольных и невольных, или, где-то спрятавшись, существуют, — не знаю. Но, может быть, и лучше, что оно так. Ведь эти тома именно написаны без разделения на две половины: в них не только политика, но и личная жизнь. И до такой степени, что на первой странице первого тома было написано:
«Настоящие записки не могут быть обнародованы при моей жизни».
Любопытствующие читатели могут, если им это интересно, подождать до такого-то года и такого-то числа, когда эти записки отыщутся и будут обнародованы. Когда сие будет, не ведаю.
А сейчас я попытаюсь вспомнить кое-что о войне.
* * *
Так как это было в сентябре 1914 года, то мой полк мне пришлось нагонять. Это длилось шесть суток. Было бы очень забавно для меня вспомнить эти странствия. Я увидел, как живет народ по ту сторону границы, а жил он там тогда плохо. И вообще я видел много интересного. Но я не могу себе позволить такой роскоши все это рассказывать. Скажу только, что во время этих путешествий меня никогда не покидала мысль, что в конце концов я попаду под крепость Перемышль.
Там, мерещилось мне, страшные так называемые волчьи ямы с торчащими к небу заостренными кольями.
Я знал из прежних описаний, что иногда такие крепости брались только после того, как волчьи ямы заполнялись доверху, и даже выше торчащих кольев, трупами убитых, а иногда и тяжелораненых. Вот по этим телам проходили новые штурмы, и крепость брали. Мне казалось, что моя судьба — волчья яма и даже заостренный кол, который вонзится мне в спину.
И действительно, 166-й Ровенский полк оказался под Перемышлем. Но ни волчьих ям, ни острых кольев не было. Полк дрался еще только на передовых укреплениях. До цитадели было верст тридцать.
Штаб полка помещался среди прекрасного леса. В этом году была золотая осень. Дубы и грабы разукрасились во все теплые цвета, то есть желтый и красный.
Я представился командиру полка.
Полковник подал мне руку и, так как это было в присутствии других офицеров, сказал мне очень любезно:
— Мы польщены, что вы избрали именно 166-й пехотный Ровенский полк. Для нас вы не прапорщик, а известный член Государственной Думы. Вы прибыли необычайно точно, только сегодня мы получили приказ о вашем зачислении. Назначаю вас в первую роту, в помощь капитану Голосову. Потрудитесь к нему явиться.
Я представился Голосову, и все пошло в самых сердечных тонах. Мне Голосов очень понравился, у него был прекрасный голос, мягкий и звучный, и притом он очаровательно картавил. Я заснул, когда он рассказывал другим офицерам следующее:
— Никогда в жизни я не ударил солдата. А теперь пришлось, и даже унтер-офицера.
Другой голос спросил:
— А почему?
— Я его послал за мясом для роты, деньги дал. Мясо не привез, а деньги украл…
Тут я заснул, но проснулся, должно быть, через час или два. Тихонько, не очень мелодично гудели, лучше сказать пели, какие-то рожки. Я понял, — это полевые телефоны. Рядом, в другой комнате, телефонисты, лежа на полу, разговаривали с траншеями. Это было уютно, таинственно и немножко жутко. Я заснул опять.
* * *
Утром, так как первая рота сейчас была в резерве, мы с полковым врачом пошли гулять. Кругом были горы, покрытые лесом. Началось то, что называется «артиллерийская дуэль», то есть где-то в небе гудели снаряды.
Меня поразила кажущаяся миролюбивость этой музыки. Снаряды гудели как-то очень деловито, иногда напоминая идущий трамвай. Ни выстрелов, ни разрывов не было слышно. Стреляли обе стороны, но что они обстреливали, понять никак нельзя было. Снаряды пролетали высоко в небе над нашими головами, поражая неведомо кого.
Вдруг в эту мирную музыку ворвалась нервная стройка пулеметов. Врач сказал:
— Ну, что-то начинается. Пойдем домой.
Домой — это обозначало штаб полка. Мы не успели дойти, как навстречу нам показались под командой офицера несколько вьючных лошадей, которые несли на спине пулеметы с припасами.
Врач спросил:
— На работу?
Поручик, кажется, Маковский, ответил:
— Да, они как будто начали наступление.
Пройдя еще немного, мы встретили капитана Голосова, к которому я и обратился, так сказать, по-дружески:
— Можно мне с вами?
Но он, смерив меня взглядом, сказал:
— Вы не в форме. Скатку через плечо. Винтовку.
И затем пошел быстрым шагом вперед, а за ним потянулась рота цепочкой.
Врач сказал мне:
— Ну, пойдем одеваться.
Мою новенькую шинель скатали и надели мне через голову на плечо. Затем приладили подсумок с шестьюдесятью патронами и дали в руки винтовку.
Кто-то из офицеров произнес сочувственно:
— Куда вам воевать, хворостинка вы эдакая.
Я обиделся, не поняв тогда, что это замечание было вызвано моим телосложением. Я был высокий и худой. Я спросил:
— Где первая рота? Куда она ушла? Как мне ее найти?
Кто-то ответил:
— Скоро будут раненые. Вот вы и идите к ним навстречу.
Я так и сделал. Пошел по какой-то дороге, которая завела меня в лес и горы. Трели пулеметов и ружейная трескотня не давали указания. Казалось, что они трещат со всех сторон. Но вдруг действительно появились раненые. У них были руки на перевязи, местами окровавленные. Один шел довольно бодро мне навстречу, но лицо у него было хмурое. Естественно, у него рука в лубках, должно быть, была перебита.
Но я был в каком-то дурацком настроении и спросил его:
— Уже заработал?
Он посмотрел на меня злым взглядом и ответил:
— Там всем хватит.
Но я пошел дальше. В ушах у меня звучало из Лермонтова:
Что? Ранен?
Пустяки, безделка!
И завязалась перестрелка…
Вероятно, так и было на погибельном Кавказе примерно сто лет тому назад, когда не было пулеметов и настильного огня, и все было игрушкой сравнительно с современными войнами. В 1914 году это не была «безделка». «Противник сурьезный», — твердил генерал М. В. Алексеев.
Я увидел много раненых и много нераненых, но первой роты 166-го пехотного Ровенского полка не было среди этих гор и лесов. Да и из этой роты я знал только одного человека, капитана Голосова. Я просто приходил в отчаяние, ну как их найти?! Никто не мог мне указать. Я очутился в совсем глупом положении. Как счастья, искал я эту роту, которая сулила мне смерть или рану. И наконец мне посчастливилось.
Через дорогу, по которой я шел, стали перебираться солдаты, и во главе их был капитан Голосов. Я кинулся к нему, как к отцу родному. Но он посмотрел на меня довольно критическим взглядом, сказав:
— Нашли? Ну, пойдем.
Я пошел за ним, счастливый донельзя, теперь все хорошо.
Мы долго бродили по холмам и лесам, но Голосов, видимо, твердо знал, куда надо идти. В это время ружейные пули начали пронизывать верхушки деревьев, причем свистели довольно приятно. Но были и неприятные. Некоторые пули рикошетировали от граба, имеющего очень твердую древесину.
В этих случаях пуля начинает кувыркаться через голову и визжит нестерпимо. Эти пули самые опасные. Ранения от них бывают ужасны.
Мое дурацкое настроение продолжалось. Я не испытывал ни малейшего страха. Люди роты тоже не проявляли никаких признаков ужаса. Как будто эти пули их совершенно не касались. Правда, они проходили пока высоко, но скоро огонь стал настильнее, то есть пули пошли ниже. В это время мы вышли на какую-то лужайку, и рота по приказанию Голосова из вереницы перестроилась в цепь, негустую, а с большими перерывами от человека до человека. В таком положении, как я понял, мы оказались лицом к противнику, но он был еще далеко, там где-то за лесом. Так как пули пошли низко, Голосов скомандовал:
— Ложись!
Рота легла, держа перед собой винтовки со штыками. Потом последовала команда:
— Встать! Перебежка! Бегом, марш!
Перебежали и снова залегли по ту сторону полянки, то есть уже в лесу.
В это время я опять потерял единственное мое счастье — Голосова. Это произошло потому, что развернутая цепь в сто или двести человек оказалась в лесу и видно было только ближайших людей, справа и слева.
Но раздалась еще раз невидимая команда:
— Вперед! Марш!
Мы пошли. И больше я Голосова не увидел.
Таким образом, та часть роты, которая видела меня, естественно, попала под мою команду. Это было мне до известной степени знакомо. Во время еврейского погрома в Киеве я точно так же оказался во главе кучки солдат, покинутой командиром роты. Они видели меня в первый раз в жизни, и я их тоже. Но через короткое время они стали не только исполнять мои приказания, но угадывали каждое движение руки. Солдат любит, чтобы им руководили.
Теперь я знал примерно, где противник, и понял, что нам надо идти на сближение с ним.
Только значительно позже я понял, что все это была нелепость, и не надо было нам идти вперед. Но последнее приказание Голосова было: «Вперед», — а для меня он был тогда весь «закон и пророк». И я стал вести людей перебежками там, где местность позволяла.
— Встать! Перебежка! Ложись!
Но, кроме меня, было еще два унтер-офицера. И вот они меня поразили.
Они не ложились, несмотря на мое приказание. Торчали во весь рост на страх врагам. И затем я услышал вдруг в тишине, наступившей на мгновение, следующее:
— На случай моей убыли назначаю Иваненко.
Это обозначало, если меня убьют или ранят, вами будет командовать Иваненко, его слушайтесь.
Это была строго уставная команда, которую совершенно хладнокровно произносят в мирное время на учебе. Тогда слова: «В случае моей смерти» — звучат совершенно ирреально. Но здесь это могло наступить каждую минуту в действительности.
Я еще раз прикрикнул на них:
— Лечь!
Но подумал:
«Черт вас возьми совсем! Этим людям страх смерти, по-видимому, совершенно незнаком».
И мы двигались сквозь этот прекрасный лес, грабово-дубовый, дубово-грабовый, а дикий орешник снизу.
А пули все ниже и ниже. Однажды я увидел, как стоявший на коленях солдат вдруг вздрогнул и выругался. Пуля пронизала над самой его головой лист орешника, золотого от заходящего солнца.
Но я совершенно вошел в свою дурацкую роль и вел людей вперед и вперед, а зачем? Я не знал, но был уверен, что так оно и надо. В это время к свисту и скрежету пуль прибавилось нечто гораздо более громкое. Снаряды стали рваться над деревьями. И шрапнель посыпала орешник, вроде как невидимый град.
Я чувствовал, что вот-вот здесь, впереди, то, что мы ищем. Подняв еще раз людей, я очутился на опушке леса. Опушки, как правило, пристреляны, но я этого не знал тогда. Пристреляны — это обозначает, что снаряды точно рвутся на опушке. Тут действительно был непрерывный гром, но это было еще ничего.
Опушка леса для верности была обведена рвом. Это не был окоп, сделанный войсками. Просто канава, указывающая границу леса. А за канавой было открытое поле, полого спускавшееся внизу. Там, внизу, была опять канава, до которой было примерно шестьсот шагов. А за канавой поле подымалось, и за ним был снова лес, такой же прекрасный золото-багряный, примерно в тысяче шагах от нашей опушки.
В этой нашей канаве лежали люди, опираясь на стену канавы, как на бруствер. Лежали плечом к плечу. Прежде всего подумав, что тут наша первая рота, я стал перебегать от одного к другому и, ложась в канаву, спрашивал ближайшего солдата. Спрашивал — это значило, что я кричал ему в ухо изо всех сил, чтобы он услышал среди этого грохота.
— Какая рота? Первая?
И от отвечал, тоже надсаживая голос:
— Никак нет, ваше благородие, шестая.
Я опять перебегаю. Опять говорят какую-то несусветную роту, а первой нет.
Наконец я бросил ее разыскивать и обратил внимание на то, что тут делают эти люди, эти земляки. Тут были молодые и так называемые дядьки, то есть запасные. Один из таких, лет сорока, совершенно невозмутимо, выпустив пять пуль, закладывал новую пятерку и опять палил.
А я, когда вел людей через лес, видел, как трудно подносить патроны. Шестьдесят патронов, которые несет на себе рядовой, быстро расходуются. Поэтому непрерывно подносят новые. Но это достаточно трудно из-за расстояния и обстрела. На моих глазах убило лошадь, подвозившую на двуколке патроны.
Поэтому я закричал с ухо дядьке:
— Куда палишь?
Он указал мне пальцем вперед, на канаву внизу поля, которая находилась на расстоянии шестисот шагов. У меня в ту пору было острое зрение, можно сказать морское, и я стал кричать в ухо земляку:
— Там никого нет!
Он, присмотревшись, ответил:
— А вже ж никого нема?
Я кричу:
— Перестань! Береги патроны!
А он мне:
— А куды ж стрелять?
И показал рукою влево, вдоль нашей опушки.
А я:
— Нельзя, там наши пулеметы, слышишь?
Я понял, что это поручик Маковский там работает. Наших пулеметов было в то время мало, и потому я их различал. Земляк опять спрашивает:
— А куды ж стрелять?
Поняв, что ему совершенно необходимо стрелять куда-нибудь, я показал ему опушку напротив, в тысяче шагах. Там австрийцы могли быть, если они такие же дураки, как мы, то есть лежат на пристрелянной опушке. Мой земляк закивал головой, достал из подсумка новую обойму, засунул в затвор. Я закричал ему:
— Тысячу шагов поставь!
Перевернув прицел на тысячу шагов, он принялся работать, делая это, как добросовестный крестьянин делает свое дело, по-хозяйски…
Видя, что здесь дело налажено, я перебежал на другое место. Тут я втиснулся между двумя молодыми солдатами. Один из них, оскалив на меня белоснежные зубы, хохотал во все горло.
— Чему смеешься? — закричал я ему в ухо.
Он мне в ответ:
— Весело, ваше благородие!
Но я не успел пофилософствовать с ним по поводу этой веселой философии среди окружающего нас ада. Меня что-то так ударило в спину, точнее сказать — в правую лопатку, что, вскочив от невыносимой боли, я потерял сознание.
Очнувшись, я понял, что нахожусь в нескольких шагах от канавы, под большими деревьями, которые ярко освещало заходящее солнце. Понял и то, что ротные фельдшеры какой-то роты перевязывали мне правую руку.
Я сказал, продолжая чувствовать адскую боль:
— Брось, все равно смерть.
Но фельдшер ответил:
— Никак нет, ваше благородие.
Я просил:
— Что ты там возишься с рукой? Здесь, что ли?
— Никак нет, ваше благородие. Вот здесь кровь бежит.
Я не стал с ним спорить. Боль в лопатке начинала становиться терпимой, по крайней мере, я мог дышать и очень обрадовался, когда перевязка кончилась.
— Подымите меня, — попросил я.
Они поставили меня на ноги и я, почувствовав, что могу идти, сказал:
— Пойду.
— Никак нет, ваше благородие, одни не дойдете.
Один из них взял меня под здоровую левую руку и повел через лес.
Чем дальше мы отходили от опушки, где было так весело, по мнению молодого солдата, я чувствовал себя лучше. Вместе с тем я думал, что эти героические ротные фельдшера, которые спокойно перевязывают раненых в нескольких шагах от пристрелянной канавы, более нужны там, чем мне. Я дойду.
Что? Ранен?
Пустяки, безделка!
Это значило, что дурацкое настроение возвращалось.
Я сказал сопровождающему:
— Ступай обратно.
Но он не сразу меня послушался. Увидев вдалеке серую шинель и белую перевязку, он закричал звонко:
— Раня, ей, раня!
Но «раня» не остановился, может быть, он и не слышал. Тогда мой ротный фельдшер сказал:
— Ваше благородие, этот быстро уходит, за ним не угонитесь. А вот, извольте взглянуть, вон тяжелого несут на винтовках. Эти тихо идут, вам надо с ними.
Действительно, я нагнал их и пошел с ними. Солдатская шинель, которую как-то прикрепляют к винтовкам, служит носилками. Несут вчетвером, потому что тяжело вдвоем. Но они шли медленно, а мне хотелось быстрее попасть домой, то есть в штаб. Я бросил их, опять попав во власть дурацкого настроения. Пустяки, дойду! Но был наказан. Я заблудился и снова стал попадать под огонь. Тут я понял, что психика здорового человека и раненого очень различны. Я прятался за бугорками и, присев где-нибудь, думал о том, как хорошо было бы, если бы чьи-нибудь руки помогли мне добраться, и в полной безопасности выпить стакан горячего крепкого чаю. Дурацкое настроение прошло совсем.
Тем временем солнце зашло. Закат еще горел, но с каждой минутой становилось темнее. А дороги я не знал, где штаб полка, не имел никакого представления. Мало того, я потерял уже ориентировку даже в том смысле, что не знал, где мы, а где противник. Сев под каким-то деревом, я раздумывал, что же делать.
Бой стих. Ни пуль, ни шрапнелей. Но последними выстрелами орудий не то мы, не то австрийцы зажгли какое-то строение с соломенной крышей. Этот пожар горел ярко, и я пошел на огонь. Наконец, перелезая через всякие канавы, дошел до шоссе. Бело-багровое, оно простиралось в обе стороны. Но в какой стороне мы, а в какой противник, огонь не говорил. Я взял вправо и угадал. Через некоторое время, подвигаясь по этой удобной дороге, я дошел до домика, где помещался штаб. При свете пожара я узнал его. Еще несколько шагов — и вот лужайка, на которой, очевидно, перевязывали. Под деревьями лежало несколько человек, уже мертвых, а над другими работал врач, который еще сегодня утром гулял со мной. Я подошел.
— Как — уже? — спросил он.
Теперь я не был в настроении: «что? ранен? пустяки, безделка» — и потому ответил:
— Посмотрите, что у меня там такое.
С меня сняли гимнастерку, что было очень больно. Она была в крови. Потом стащили фуфайку из очень толстой верблюжьей шерсти. Как я потом узнал, это она предохранила меня от серьезной беды. Дело в том, что тот первоначальный удар, от которого я потерял сознание, был от так называемой дистанционной трубки, то есть медной головки снаряда.
Эта штука достаточно тяжелая. Падая с высоты, она ударила меня, когда шрапнель разорвалась над головой. Верблюжью куртку стащили продырявленную. Потом была шелковая рубашка, превращенная в окровавленную тряпку. После этого врач мог меня осмотреть. Он сказал:
— Здорово же вас посыпало. Четыре раны. И пули торчат там. Я их вытащить не могу здесь. Надо эвакуироваться.
Но он ошибся. Когда меня привезли во Львов, то какой-то знаменитый профессор, пригласив своих коллег помоложе, сказал:
— Взгляните, какое изящное ранение. Никаких шрапнельных пуль тут нет. Иначе уже давно было бы воспаление. Это одна ружейная пуля сделала четыре дырки. Сначала она вошла в руку выше локтя с внешней стороны. Это первое входное. Затем она вышла из руки внутренней стороны. Это первое выходное. При этом она перебила нерв, и потому некоторое время рука будет бездействовать. Затем она опять вошла в тело, — это второе входное, и, проделав путь в мясе на спине, вышла. Это второе выходное на два сантиметра от спинного хребта. Итого четыре. Вас можно поздравить. Затем сильный удар чем-то тяжелым, должно быть — головкой шрапнели, это рассосется.
* * *
Несмотря на приказание врача эвакуироваться, я сразу не уехал. Ночью у меня был порядочный жар, что бывает от потери крови. Вокруг меня суетились офицеры, варили мне чай с красным вином и сердечно со мной беседовали. Я недаром попал в 166-й пехотный Ровенский полк. Но об этом рассказывать не буду. Ну, словом, мне показалось, что я в родной семье. То, о чем я мечтал, прячась от вторичного обстрела, исполнилось. Дружеское участие и горячий чай. Я вдруг понял, как роднит так называемое боевое товарищество. К утру жар прошел, и я, прячась от командира полка, который тоже приказал мне эвакуироваться, гулял в дубово-грабовом лесу, ставшем еще красивее. Но нечаянно я на командира все-таки натолкнулся, и тут последовало серьезное приказание, которого я не мог ослушаться.
Так как я потерял свою скатку после ранения, то мне дали австрийскую голубую шинель одного пленного, который, по-видимому, умер. В таком виде меня привезли во Львов, и на пороге «Саксонской» гостиницы произошла такая сцена.
Там стоял член Думы, один из основателей «Союза освобождения», прогрессист Николай Николаевич Львов, который меня очень хорошо знал, но не узнал в голубой шинели, накинутой на плечи. Но кто-то другой узнал меня, несмотря на маскарад, и на радостях, что я уцелел, стал со мной целоваться. А Львов мне потом рассказывал:
— Как я негодовал, когда увидел, что он взасос целуется с австрийским офицером!
Что же было потом?
Надев на рукав белую повязку с красным крестом, но сохранив офицерские погоны, я прибыл во Львов и прямехонько отправился на ЮЗОЗОвскую базу. Она находилась на улице братьев Шептицких, знаменитых польских меценатов, которые основали в Кракове огромную библиотеку. Там могли работать все желающие, но имевшие высшее образование. База на улице Шептицких представляла большую усадьбу, очень беспорядочную, с какими-то домами, складами, бараками, как раз то, что нам нужно было. В этой усадьбе я расположился и стал снаряжать отряд.
В моем подчинении кроме готовящегося отряда была и самая база. Туда совали людей, с которыми еще не знали, что делать и куда их деть. Все они имели какую-нибудь протекцию. Некоторые попадали сюда, потому что были действительно негодны для фронта, другие же — потому что не хотели идти на фронт. Разбираться в этом было не мое дело. Покамест же я кормил их, давал им койку и старался к чему-нибудь приладить.
Например, у меня было на базе несколько заведующих хозяйством, но совершенно неизвестно, каким хозяйством. Потом были две молоденькие сестры-галичанки, — о них расскажу впоследствии. Казалось бы, не большое дело снарядить маленький отряд, но возни было много. Избавлю читателя от описания этих мелочей.
Наконец для похода все было готово, и даже карта у меня была. Мы двинулись в направлении австрийского города Самбора на левом берегу Днестра. Там находился какой-то огромный дом, скорее — замок или дворец. Это была резиденция штаба 8-й армии, которой командовал генерал А. А. Брусилов. В это время в Самборе нас нагнали на машинах П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский. Они потащили меня к Брусилову.
Алексей Алексеевич был кавалерийский генерал, очень моложавый и изящный, несмотря на свои шестьдесят лет. Родился он 19 августа 1853 года. Говорили о том о сем, но я совершенно не предчувствовал, какую роль сыграет Брусилов в будущем, когда осуществленный в 1916 году под его командованием прорыв австро-германского фронта и высокое искусство руководства войсками выдвинули его в число лучших военачальников первой мировой войны.
Конечно, не мог я тогда предвидеть и того, что генерал, с нами беседовавший, будет назначен 22 мая 1917 года верховным главнокомандующим. А если бы мне сказали, что А. А. Брусилов еще при жизни В. И. Ленина, в 1920 году, вступит в Красную Армию, будет служить в центральном аппарате Народного комиссариата по военным делам, инспектировать кавалерию РККА и состоять для особо важных поручений при Реввоенсовете СССР, — вряд ли бы я поверил, сочтя все это бредом.
После Самбора начинались места дикие и неисследованные. Словом, мы попали в Прикарпатскую Русь, где еще были курные избы. А с нами начались всякие маленькие приключения.
Например, у нас были две походные кухни. Это не были кухни обычного типа. Обыкновенная ротная кухня, если так можно сказать, очень портативна и варит обед на ходу, причем повар шагает непосредственно за ней. В результате, когда рота останавливается на обед, борщ готов.
Наши кухни не умели варить на ходу, были огромные и неуравновешенные. Они в конце концов на одном косогоре свалились в реку. При этом мои семь студентов проявили обычную интеллигентскую никчемность при святой горячности. Они вымокли в реке, но кухонь не вытащили. А дядьки вытащили со спокойствием, и эти величественные колымаги проследовали дальше.
Но движение становилось с каждым часом труднее, и потому я, бросив кухни и студентов, помчался вперед на автомобиле, следуя карте, чтобы узнать, не грозит ли нам нечто совершенно непроходимое.
И действительно, я попал в пробку. Обозы стали, и прохода не было, так как с двух сторон дороги была непролазная грязь, а порой и просто болото.
В этой пробке я сидел тринадцать часов. Впереди и сзади твердокаменно стояли обозы. Объехать нельзя. Можно было только обойти пешком. И пехота тринадцать часов шлепала, увязая в грязи, мимо нас.
Настроение, конечно, было соответствующее. Грандиозный многоэтажный мат звенел над этими дорогами в виде единственного утешения. Не отставал в этом отношении и мой мальчишка, шофер Горбач. Он в Киеве служил на бирже такси, а это, по мнению самих же шоферов, самый пропащий народ. Но неоценимым достоинством Горбача было доброе сердце. По образованию же он был слесарь.
А пехота все тянулась и тянулась по бокам дороги. Эти шлепающие в грязи люди, естественно, ненавидели автомобиль. И поэтому крыли нас, а Горбач заступался за нашу честь и не оставался в долгу.
Чтобы его угомонить и еще потому, что было чертовски холодно — дул сильный ветер, а машина была открытая, — я приказал ему варить чай. Он принялся за это с восторгом. Перебравшись через ближайшую грязь, он поставил примус на каком-то маленьком пригорке, сделав это на случай, чтобы нас не поранило, если запущенный на чистом бензине приму с разорвет. Но примус не разорвало, наоборот. Он воссиял в сгущающихся сумерках, как звезда первой величины. И несколько раз согревал душу и тело в течение бесконечной ночи.
Наконец пришел рассвет и с ним свобода. Обозы двинулись. Мы пошли сначала за ними, а когда дорога стала лучше, мы их обогнали и приехали в какое-то село с курными избами, где стоял штаб корпуса, то есть, собственно, корпусной врач.
Это был очень симпатичный старичок, принявший меня радушно, угостивший превосходным кофе со сдобными булочками. Тут же суетились его ближайшие помощники, два врача средних лет, с узкими погонами, но вроде как бы в полковничьем чине.
Я попытался изложить медицинскому генералу, то есть старичку, что я такое и зачем тут. Он понял, что я член Государственной Думы, но чего я от него хочу, не очень понимал. Зато он посвятил меня в свои семейные дела. Он ждал жену, которая под видом сестры милосердия к нему выехала. Затем он стал жаловаться: «Болеет, бедняжка, болеет. Ревматизмы страшные. Я массирую как умею, но, знаете, трудно. Передние-то ноги еще ничего, а задними, хотя она и добрая, как овечка, но лягает».
Я обалдел. Врачи-полковники кусали губы. И наконец я понял: корпусной врач, как и некоторые другие врачи, был лошадник. Его прекрасная кобылка заболела ревматизмом. Но так как он без перехода перешел от жены к лошади, то и произошел такой казус.
Наконец я втолковал ему, что я — отряд, прикомандированный к корпусу, и что прежде всего мне нужно помещение, то есть хату. О другом здесь мечтать не приходилось. Тогда он сказал:
— Да, да, с помещениями здесь плохо. Вот этот маленький домик я занял, а больше ничего и нет. А впрочем, вот вам Иван Иванович покажет.
Мы вышли с одним из врачей-полковников.
— Горячитесь? — спросил он. — Остынете…
Я ничего не ответил. Мы пошли по грязной улице и пришли к какому-то зданию, нечто вроде барака. Вошли. Довольно большое помещение, но оно было сплошь занято ранеными и больными, лежавшими на соломе. Он показал рукою:
— Вот здесь раненые. А там — холерные.
Я не выдержал:
— Раненые и холерные в одном помещении?!
— Ну, а что поделаешь, если нет.
Нет-нет, а все-таки мы нашли какую-то довольно большую хату, притом пустую. И даже соломой был устлан земляной пол. Соломы было много, хотя и грязной.
Я сказал:
— За неимением лучшего, займу эту хату.
Мои кухни и студенты прибыли не так скоро. Поэтому я решил по совету корпусного врача побывать у самого начальника корпуса генерала Н. А. Орлова. Штаб этого генерала помещался за «горами и лесами», куда вела бревенчатая мостовая.
Еще древние римляне говорили: «Германцы очень любят петь. Но когда они поют, то голоса их звучат как грохот колос по бревенчатой мостовой».
У нас такие дороги назывались «клавиши». Вот я и поехал по этим «клавишам» к генералу Орлову. И узнал, что проехать по такой настилке можно, если выдержишь.
* * *
Николай Александрович принял меня крайне любезно. Он, видимо, также скучал, как и корпусной врач. Он пригласил меня обедать со всем штабом, а после обеда три часа разговаривал со мной вдвоем. Ясно было, что у него времени много.
О чем же говорили?
С членом Государственной Думы можно было говорить при желании о политике, о важных военных вопросах, о состоянии армии и, наконец, поскольку я причислен был к медицинскому ведомству, об этого рода делах. О последних генерал сказал, что ими ведает корпусной врач. А я хотел от Орлова, чтобы он своей властью продвинул мой отряд ближе к фронту, потому что мне стало ясно: при корпусном враче мне нечего делать.
Ну, так вот, о чем же мы говорили с генералом три битых часа? Трудно поверить — о травосеянии в Сибири! Орлов там когда-то служил и Сибирью интересовался. Но мне до Сибири не было никакого дела, в особенности до травосеяния. Но я слушал терпеливо и покорно. Зато, когда я пустился в обратный путь по грохочущим «клавишам», то подумал: «Тут разразится какой-то скандал».
Я угадал. Через некоторое время, но когда меня уже там не было, противник прорвал наш фронт, и прорыв имел сорок верст в ширину. Это была катастрофа. Все бежало, а те, что не убежали, попали в плен. В том числе едва не попал в плен мой отряд.
И тогда я вспомнил, что это не первое приключение Николая Александровича Орлова. Еще в 1904 году в Ляоянском сражении поражение дивизии генерала у Янтайских копей повлекло за собой очищение русскими Ляояна и отступление всей армии командующего А. Н. Куропаткина. Бывает… А меж тем Н. А. Орлов был образованный генерал, профессор Академии Генерального штаба. Я еще раз понял, что талант военного полководца одним только образованием не получишь.
* * *
Но вернемся к тем временам, когда мой отряд еще состоял под моим начальством. Кое-как мы разместились в этой хате и приготовились к работе. Мобилизовали марлю, бинты, лубки и все прочее. Студенты работали охотно, а остальные исполняли свои обязанности.
Исполняли свои обязанности и два молодых человека лет шестнадцати, аристократического происхождения, пажи. Это были сыновья Петра Николаевича Балашова и профессора Чубинского. Пажа Чубинского называли пупс. У него было лицо великовозрастного младенца, и говорил он жирным баском. Надоел мне страшно, повторяя беспрерывно:
— Когда же, Василий Витальевич, мы будем выносить раненых из окопов?
Это была их обязанность, они для этого и приехали, надоевши родителям так, что их отдали мне в отряд. Никак нельзя было им втолковать, что мы находимся при штабе корпуса, от которого до окопов три года скачи — не доскачешь.
Но ранение в окопах в одну прекрасную ночь пришли к нам сами. На дверях нашей хаты всю ночь горел яркий фонарь, освещавший красный крест. Дежурному было вменено в обязанность следить, чтобы свеча не потухла. В эту ночь было морозно.
В три часа ночи постучали в окно, а затем вошел солдат, совершенно замерзший, рука на перевязи. Все вскочили, хата осветилась огарками. Заработал примус, и через десять минут изнемогшему человеку дали горячий чай с вином. Он оттаял и стал отвечать на вопросы:
— Откуда?
— С фронта.
— Как далеко?
— Тридцать будет.
— Сколько шел?
— Часов десять… не знаю.
— Почему повязка протекла? Когда тебя перевязывали?
— Там, ротный фельдшер, от окопов близко.
— И больше нигде не перевязывали?
— Нет. Ни одного огня не видел.
Между тем я твердо знал, что какой-то Красный Крест стоит от нас в пятнадцати верстах в направлении фронта. Стали перевязывать. Перевязка протекла кровью, хотя были наложены лубки. Пуля перебила кость.
За этим первым посыпались. Все такие же ходячие, но с переломами рук. Все они, помимо всего прочего, замерзли. И потому кружка горячего чая была для них благодеянием. Некоторые охотно рассказывали, что делается на фронте:
— Там гора великая. Черт ее возьмет! Антилерии треба. Там багацко наших лежит.
И опять:
— Антилерии треба!
На этой «великой» горе стояли мадьяры. К ним приезжал какой-то австрийский принц, и они поклялись ему, что не сдадут горы. И не сдавали, пока не пришла на помощь эта самая «антилерия».
С величайшим трудом, на руках мы втащили пушки на такую гору, с которой была видна эта самая «великая» гора, и наши снаряды ее доставали. Когда «антилерия» прижала как следует, мадьяры побежали и мы заняли «великую» гору.
За этой «великой» горой, на горе еще более высокой, стоял пограничный знак в виде некоего обелиска. На одной стороне было выгравировано: «Польша», на другой — «Венгрия».
* * *
Был один член Государственной Думы. Очень полезный в Таврическом дворце. Он кое-что смыслил в финансах. А на фронте очень суетился. Он свалился мне на голову с криками:
— Едем!
— Куда?
— В Венгрию. Командир корпуса там.
Мой отряд уже втянулся в работу, я мог отлучиться. Поехали. Проехав пограничный обелиск, мы очутились в Венгрии. Это было очень приятно. Тут начинался южный склон. Там, откуда мы приехали, то есть на северном склоне, была зима и мороз. А здесь весна.
Мы быстро спускались и быстро теплело. Проехали несколько километров, и вдруг дороги не стало. Снега, сбежавшие с гор ручьями, размыли ее.
— Пешком пойдем.
Он был настроен воинственно. Бросив автомобиль, пошли. Вошли в какую-то деревушку с соломенными крышами, где никого не было. Вдруг загудело, и солому ближайшей хаты сорвало пролетевшим снарядом. Нас осыпало соломинками. Он сказал: «А это неприятно!»
Пошли дальше, он непременно хотел добраться до командира корпуса, хотя нам решительно нечего было ему сказать.
Мы дошли благополучно до села побольше и увидели хорошую шоссейную дорогу, которая уходила прямо к противнику.
Вдруг я увидел, сначала даже подумал, что мне чудится, голубые австрийские шинели, которые шли прямо на нас, в строю, четыре в ряд, и эта колонна тянулась куда-то вдаль. Что такое? Вот что это было.
Целый полк переходил на нашу сторону. Оказалось, что это были взбунтовавшиеся славяне австрийской армии. Среди австрийских славян война с Россией была крайне непопулярна. Но их старались перемешивать с другими национальностями. Однако здесь недоглядели — в этом полку славян оказалось большинство. И они пошли к славянам: поляки, русины, чехи, сербы, словаки. Так как их было подавляющее большинство, то они захватили и небольшую часть венгров. И вот идут по дороге, несмотря на то, что их бьет австрийская артиллерия.
Село, в котором мы очутились, называлось Мезалаборче. Я пишу об этом потому, что с этим полком мне пришлось в тот же день встретиться еще раз.
В первом томе мемуаров бывшего президента ЧССР, генерала армии Л. Свободы, вышедших в Праге в 1971 году под названием «Дорогами жизни», рассказано, что в 1915 году он был призван в ряды императорской австро-венгерской армии. Когда его пехотный полк попал на восточный фронт, двадцатилетний Людвик Свобода подобно многим тысячам других чехов и словаков при первой возможности перешел на сторону русских. Это произошло 8 сентября 1915 года под Тарнополем. По-видимому, я явился одним из первых свидетелей этого великого движения славян к своим братьям в Россию. В «лоскутной» монархии Габсбургов стали появляться трещины распада с самого начала войны.
Пропустив переходящих к нам славян мимо себя, мы пошли в штаб. Это довольно большой дом, обитатели которого собирались уезжать, потому что обстреливали шрапнелью. Она падала на крышу и в саду вокруг. Во дворе стоял воз, даже целая платформа, переполненная вещами, всяким скарбом. На самом верху, на каком-то кресле сидел большой белый гусь, очевидно привязанный. Он опасливо смотрел в небо одним глазом. Небо грохотало и сыпало пулями.
Так как я уже побывал под этими салютами и был ранен, то, скажу откровенно, мне было тоже не совсем по себе. Я был очень рад, когда мой спутник вышел из дома и сказал:
— Надо уходить.
Мы дезертировали и где-то нашли свою машину. Поехали. В это время полк славянских перебежчиков уже стал подниматься на ногу. Мы обогнали его. И тут увидели и поняли, что часть этих людей были пьяны и все голодны до озверения. Мой суетливый спутник бросил им круглый хлеб, который у него оказался, и большой кусок сала.
Но что произошло! Один солдат подхватил хлеб на лету и убежал с ним в поле. За ним ринулись остальные. Нагнали, сбили с ног. Он, падая, поджимал хлеб под живот, но его перевернули, хлеб вырвали. И все вместе стали рвать несчастный хлеб друг у друга. То же самое произошло и с салом. Мы умчались от этого страшного зрелища.
Я приехал домой, то есть к своему отряду. Через несколько часов мне принесли телеграмму: «Приготовьтесь накормить две тысячи человек».
Вот когда пошла горячка. Я понял, что это на меня навалятся все те же озверевшие от голода солдаты.
Две тысячи человек! Считая один хлеб на четырех, надо было достать пятьсот хлебов. Я погнал автомобиль в ближайшую военную хлебопекарню. Привезли. Но надо было приготовить обед. Мои гигантские кухни тут-то и пригодились. Но я подсчитал, что сегодня «голубые» не смогут добраться. Придут утром еще более голодные. От нас дорога подымалась в гору. Я приказал дежурить с утра. Вдруг мне доносят:
— Идут!
Я выбежал на дорогу и увидел: «голубые» показались на хребте. В это время кухня уже заработала, и, так как не было ветра, дымок победоносно струился к ясному небу. Но запах от кухни распространялся и без ветра, и от него, от этого запаха, голодные солдаты должны были еще пуще озвереть.
Поэтому я пошел им навстречу. Я надеялся, что при них все-таки есть какой-то наш конвой. И не ошибся. Был конвой, и начальник его, толковый унтер-офицер, сейчас же подбежал ко мне, я спросил его по существу:
— Конвой обедал?
— Никак нет, ваше благородие.
— Сколько конвойных?
— Так что восемьдесят человек.
— Разделить пополам. Сорок человек марш к кухням обедать. Сорока остаться тут на месте.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Конвой бегом побежал к кухням. Когда их там покормили и они вернулись, я отправил обедать и другую часть. Когда весь конвой насытился, я сказал:
— Окружить кухни.
Когда это сделали, приказал:
— Теперь пускай.
Они бросились, хорошо, что предохранительные меры были приняты. Они перевернули бы кухни, обед пропал бы, и они вместе с ним. Но конвой оказался на высоте. И когда «голубые» бросились к кухням, конвой повернул винтовки штыками вперед. Перед этим обезумевшие отступили. Русских штыков панически боялись за границей.
Тогда я вышел за конвой и стал с ними говорить на трех языках: немецком, русском и польском. А больше всего изъяснялся на пальцах. Я показывал им: четыре, четыре, четыре. Это они легко поняли. Тогда я стал долбить им, что надо рассчитаться на четверки. И это они поняли. Голод не тетка. Когда они выстроились в несколько рядов. Но по четверкам, я приказал давать на каждую четверку один хлеб. Мгновенно у них появились какие-то ножи, и они стали резать хлеб.
Когда они съели хлеб, звери снова стали людьми. Я ясно видел это по их глазам, они стали совершенно другими. Исчезло бешенство, и светился разум. Тогда стали подпускать к кухням. У них у всех были котелки, которые наполняли разливной ложкой. Примерно пятьсот граммов жирного, вкусного борща на брата.
Это длилось долго, но наконец кончилось. Благодаря на всех языках и руками тоже, под водительством конвоя они пошли дальше. Судьба славян в России не была дурной. Их не считали пленными. Их пристроили в разных хозяйствах, в селах и у помещиков, где они охотно работали.
Впоследствии из этих перебежавших в Россию славян была сформирована армия не армия, но корпус. А Людвик Свобода 2 июня 1917 года сражался уже плечом к плечу с русскими солдатами против австро-германцев под Зборовом.
5. ИСПОВЕДЬ
Где-то в Галиции стояла церковка, такая, какие бывают только там. Она была сложена из деревянных бревен невообразимой толщины. Никто не знает, сколько лет было этим деревьям, когда их призвали к высокому назначению быть стенами храма. Но церковка эта была крохотная, с комнату величиной. В нее вели ступени. Толщина ступеней была почти в пол-локтя. Куполок у церкви был один, куда меньше, чем Царь-колокол! Стояла она среди зеленой лужайки, где летом были цветы.
Внутри был алтарь — все как надо. Несколько человек могли в ней поместиться. Галичанки в белых свитках иногда молились здесь до войны. А сейчас сюда приходила русская сестра милосердия в белой косынке, напоминавшей венчальную фату, и коленопреклоненно молилась о всех и за вся.
А ночью эта же сестра сидела у маленького столика в громадной палате. Керосинка освещала только ее белую косынку и записную книжечку, в которой было записано, кому и когда давать лекарства и прочие назначения.
Вокруг сестры стояло много коек с тяжелоранеными. Ближайшие были чуть видны, особенно белые подушки и перевязки, а те, что подальше, еле виднелись в темноте. Была тишина, иногда нарушавшаяся тихим стоном.
Все это я увидел, войдя в палату. Сестра поманила меня рукой и указала на второй стул, около столика. Она докончила читать записи и ушла бродить в полутьме, исполняя свои обязанности. Потом она вернулась и налила мне стакан горячего чая с красным вином. Таков был неизменный обычай на той войне.
Мы говорили шепотом о том о сем. О ее работе, о моих приключениях и о том, что было так далеко-далеко, о близких и родных там, в граде Киеве, брошенных.
Про край родной, про гулкие метели,
Про радости и скорби юных дней,
Про тихие напевы колыбели,
Про отчий дом, про кровных и друзей.
Но она все время прислушивалась, не позовет ли кто. И кто-то позвал. Она пошла. И долго ее не было. Я с трудом мог разглядеть, как белая косынка склонилась над кем-то и, должно быть, внимательно слушала какую-то длинную речь.
Я слушал, как говорит безмолвие. И думал:
«Что он, этот неизвестный тяжелый, говорит сестре? Наверное, о своей болезни, о своей ране, о страданиях, ею причиняемых. А может быть, о детях, которых он оставил дома?..»
Наконец сестра вернулась. По ее хорошо знакомому лицу я увидел: что-то произошло. Серые глаза залил расширившийся зрачок, и они казались черными.
Через некоторое время она стала говорить:
— Страшное он рассказал. Ему дали отпуск. Поезд пришел ночью. Он отправился пешком через лес в свою деревню. Там все спали. Только в одной хате был огонек. Он вошел и увидел — на постели спят двое: отец и жена. В углу был топор. Он взял его, подошел к постели и убил обоих. Они даже не проснулись. Он закрыл дверь, снова прошел через лес, сел в поезд и вернулся в полк. На следующий день его тяжело ранило. Будет ли жив — не знаю. Он думает, что умрет. Мучает совесть. Просит позвать командира полка. Хочет сознаться. И чтобы его судили. Просит меня. Что делать?
Я долго не отвечал. Она неотступно смотрела на меня серыми глазами, ставшими черными. Я думал и слушал.
Где-то там, выше крыши палаты, там, в темноте ночи, звучало:
Про тихие напевы колыбели,
Про отчий дом, про кровных и друзей.
А потом... потом мои мысли перенеслись в церковку с необъятными стенами. Там, на коленях перед алтарем, молилась эта самая сестра в подвенечной косынке с серыми глазами, ставшими черными, молилась о всех и за вся.
После долгого молчания я произнес:
— Пойдите к нему и скажите, что их благородие, — он меня видит, — приказали: командиру полка не надо говорить, батюшке — на исповеди.
6. МЕРЗАВЦЫ
Мария Николаевна Хомякова недолго оставалась там, в глуши Галиции, где стояла ветхая, старинная церковка. Вместе с частью отряда Государственной Думы она переходила в Тарнов, а мы, то есть П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский и я, двигались по шоссе во Львов. Балашов в одном автомобиле отправился прямо в город. Можайский же на другой машине, захватив меня, хотел куда-то еще заехать, но, можно сказать, заехал в тупик.
Мы очутились перед взорванным мостом, по которому с трудом можно было перебраться пешком, а машина и подавно пройти не могла. Река тут была довольно широка, но спуск к воде удобный, песчаный. Так как мы воображали себя властителями рек, то без колебаний бросились в воду. И сели Оказалось здесь не только широко, но и глубоко. Вода стала заливать машину до сиденья. Мы вскочили на спинку, но мотор стал. Кончено. Что делать?
Горбач, не думая ни минуты, соскочил в воду, которая была ему выше пояса. Можайский не позволил мне сделать то же, а сам прыгнул, сказав:
— Стерегите машину.
— От кого ее стеречь посреди реки?
Но я покорился. Впрочем, кое-что сделал и путного. Успел, например, выхватить на спинку спальные мешки, прежде чем они намокли. Это нам пригодилось.
Совсем недалеко была деревня. Туда направились Можайский и Горбач. Там они подняли тарарам, разыскали старосту, и деревня сбежалась на песок. Это были местные крестьяне, поляки, очень суетливые и очень вежливые. Никакого мата, только: «проше пана» и причитания. Однако никакой пользы они не принесли. Напрасно Горбач вопил, что надо лезть в воду и «вырвать машину, — как он говорил, — подъемом». Крестьяне бегали по берегу и в воду не лезли. Я сидел посреди реки на спинке автомобиля, все это наблюдая, и думал: «Конечно, надо «подъем».
Но Горбач переменил тактику и стал вопить:
— Коней надо, понимаешь?
Они поняли и притащили две лошаденки и веревку. Горбач привязал веревку к рессоре. Коней погнали. Лошаденки испугались криков и потянули. На них кричали еще, они еще напряглись, и веревка порвалась. Машина осталась на месте.
Отчаяние и ругань Горбача были неописуемы.
— И веревки у них нет, трам-та-ра-рам!..
Неожиданно послышался звук мотора. На песок спустилась машина, грузовик. Шоферы заявили:
— Нас прислал штаб вытащить машину.
Мы обрадовались:
— Да, да, вот она, в реке.
Последовала ругань, без которой нельзя. Они бросили Горбачу цепь:
— Вяжи, дурак, посадил машину!
Горбач завязал, грузовик завыл, цепь натянулась, но машина осталась на месте. Тогда надумали: в помощь грузовику впрягли и лошаденок.
«Дедка за репку, бабка за дедку, внучка за бабку, собачка за внучку, тянут-потянут — вытащить не могут!»
Мышка не успела прибежать, потому что цепь лопнула. Грузовик заругался невыразимыми словами, мотор завыл, и они уехали.
А потом мы узнали, что вышло некоторое недоразумение. Штаб выслал помощь совсем не нам, а другой машине, штабной, которая тоже засела в реке в каком-то другом месте.
Стало темнеть. Можайский сказал, что будем ночевать на том берегу в спальных мешках. Меня сняли с машины сухим. И мы с Можайским перешли на тот берег реки по конструкции моста, так как настилки не было. Горбачу я сказал:
— В деревню. Отогрейся. Высушись.
Он спросил:
— А машина?
— Ну что машине сделается?
Мы залегли в мешках. Что я согрелся быстро — это неудивительно, но и мокрый Можайский, сняв сапоги и прочее, тоже согрелся. Мы заснули.
В воздухе упоительно пахло красной лозой, и река чуть-чуть журчала.
На рассвете Николая Николаевич осенила блестящая мысль. Он сказал:
— К этапному коменданту.
Этапный комендант оказался киевлянином, чехом по фамилии Поспишиль. Этот чех был русским офицером, сыном преподавателя латинского языка в Киеве. Значит — земляки. Поспишиль поспешил и сказал нам:
— Я дам вам двадцать пять «мерзавцев» — мою этапную команду. Делайте с ними что хотите. Эти негодяи способны вытащить и самого черта за рога.
Мы зашагали обратно во главе этой этапной команды. Пришли. Все было без изменения. Горбач ругался. Команда со старшим унтер-офицером во главе выстроилась и ждала.
Я думал, думал и наконец придумал. Отозвал старшего в сторону и повел с ним разговор такого рода:
— Вода холодная.
— Так точно, ваше благородие, холодная.
— Я могу приказывать людям лезть в холодную воду.
— Так точно, ваше благородие, можете.
— Могу, но не хочу. Только добровольно.
— Так точно, ваше благородие, добровольно.
— Скажи им, двадцать пять рублей, рубль на водку каждому, если вытащат машину.
— Так точно, ваше благородие, рубль на брата.
Он пошел к неподвижно стоящей команде и что-то им сказал. Они пришли в огромное волнение, и начался грандиозный мат, которым они крыли друг друга.
— Ну чего? Чего тут смотреть? Скидавай штаны!
Покричав и сбросив штаны и сапоги, полезли в ледяную воду, продолжая ругаться. Все двадцать пять ухватились за машину с воплями:
— Раскачивай ее, раскачивай!
Машина сначала не поддавалась, но потом послушалась, начала качаться. Тогда они стали вопить:
— Не дай ей, не дай ей, трам-та-ра-рам!..
Под влиянием этих уговоров машина раскачивалась все больше и больше, и верхушки колес уже показались из воды.
Тогда вопли «Не дай ей» стали перебиваться криками:
— Досок, досок под нее!
Это поняли и крестьяне, бегавшие по берегу, и бросили им несколько досок. И под продолжавшиеся крики «Не дай ей» доски подвели. Теперь «она» уже не могла загрузнуть второй раз. Тогда, переменив направление своих усилий, они подтащили ее к доскам, которые сменяли одна другую, и вырвали проклятую машину на берег.
Мы смотрели на все это, и у меня просто горло стеснило от восторга и еще чего-то… «Мерзавцы» и «негодяи» спешно одевались, продолжая ругаться. Потом выстроились. Я дал деньги старшему. Он сказал мне:
— Покорнейше благодарю, ваше благородие!
А команде я прокричал надтреснутым голосом:
— Спасибо, земляки!
Они ответили дружно:
— Рады стараться, ваше благородие!
Вот тебе и «мерзавцы»!
* * *
Человек, как известно, животное общественное. Но не совсем. Есть у человека и личная жизнь. В античном греческом мире людей, которые не занимались политикой, то есть общественным, а только жили личной жизнью, называли «идиотами». Это отнюдь не было бранное слово. Таковым оно стало гораздо позже, то есть когда люди сильно поглупели.
Я не страдаю самомнением, но должен сказать, что я совершенный «идиот» в греческом смысле. Политику ненавидел уже тогда, когда я не понимал еще, что это слово значит.
Например, когда я уже научился читать и случайно попадал на газетные строчки, где было сказано, что в какой-то стране разразилась парламентская борьба, я просто негодовал. В моем мальчишеском представлении борьба представлялась дракой с индейцами по Майн-Риду.
Словом, я стопроцентный «частник», но судьба, беспощадная Мойра, принудила меня стать членом Государственной Думы со всеми последствиями сего. Поэтому и на войне я, в сущности говоря, был только парламентарий, то есть воспринимал ее с точки зрения политики. Это потому, что я все-таки коллективное животное.
Но неизъяснимую тайну войны я испытал в чисто личном плане, а потому здесь говорить не могу. Ввиду того что я мемуарист обычного толка, у меня одна половина мозга вырезана. И ничего с этим не поделаешь.
То ли дело Лев Николаевич Толстой. Его великое произведение имеет двойное название: «Война и мир». Война — это общественное, мир — глубоко личное. Это чарующее личное Толстой мог себе позволить только потому, что он назвал свой шедевр романом. В качестве романиста он мог описывать себя и близких ему людей по закону: «Я не я, лошадь не моя». Он, например, назвал свою мать княжной Болконской. Эта невинная ложь позволила ему сказать великую правду о женщине некрасивой лучше, чем о красивой.
Я этого всего позволить себе не могу и потому буду продолжать моим ущемленным пером о войне с точки зрения политической. И вот что из этого последует. Приехав в Киев, я стал там лечиться, потому что правая рука после ранения не действовала. При помощи гальванизации мою руку разбудили. Она стала подниматься настолько, что я смог пальцами взять правое ухо. Тогда я почувствовал, что надо возвращаться на фронт.
7. РАДКО ДМИТРИЕВ
И вот снова Львов. Перед отъездом на фронт, будучи совершенно один, я пошел в театрик, наполненный исключительно русскими офицерами.
Но тут случилось нечто. Там я встретился с моими друзьями по Государственной Думе: Петром Николаевичем Балашовым и председателем Брацлавской уездной земской управы, камергером Высочайшего Двора Николаем Николаевичем Можайским. Многие члены Государственной Думы очутились на фронте.
Одни, как и я, затесались в действующую армию, сломав закон, по которому депутаты Думы не могли призываться, другие же устраивались как-нибудь иначе. Член Думы последних трех созывов от Тульской губернии, богородицкий предводитель дворянства граф Владимир Алексеевич Бобринский был адъютантом у генерала Радко Дмитриева. Товарищ секретаря Государственной Думы, порховский уездный предводитель дворянства Псковской губернии националист Александр Дмитриевич Зарин, человек пожилой, по внешности, можно сказать, бочка, пошел просто в пехоту. Он очень многое перенес там и впоследствии озлился. Земский деятель октябрист Александр Иванович Звегинцев, депутат Государственной Думы от Воронежской губернии, тоже был в каком-то штабе, но впоследствии погиб на разбившемся самолете «Илья Муромец».
Некоторые члены Думы надели повязки с красным крестом на руку и работали на гуманитарном поприще. Например, В. М. Пуришкевич организовал великолепный поезд для тяжелораненых. Их с фронта доставляли прямо в Москву или Петербург. Попасть в поезд Пуришкевича было мечтой. П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский тоже пошли по этой дороге. Они не захотели работать вместе с созданным 30 июля 1914 года в Москве на съезде уполномоченных губернских земств Всероссийским земским союзом помощи больным и раненым воинам и выделились в особую группу под именем ЮЗОЗО.
Они имели автомобили, что было весьма существенно. Вместо того чтобы мне тащиться по дорогам, как в первый раз, когда я нагонял свой полк, П. Н. Балашов и Н. Н. Можайский предложили мне ехать с ними к генералу Радко Дмитриеву. Там точно скажут, где мой полк. Но пока что затаили одну мысль, которая выяснилась впоследствии.
* * *
Несколько слов о Радко Дмитриеве. Он был болгарин по происхождению и считался одним из выдающихся генералов. Кроме всего прочего, у него был какой-то дар, близкий к ясновидению. Бобринский Владимир Алексеевич рассказывал мне о нем:
— Солдаты были убеждены, что он что-то знает. Я запомнил один случай. Однажды генерал шел в сопровождении всего штаба вдоль опушки леса, а опушки, как вы знаете. почти всегда пристреляны. И тут то справа, то слева от движущейся нашей группы рвалась шрапнель над деревьями. Было несомненно, что немцы нас увидят. Поэтому это хождение было опасным. Однако генерал шел, и мы должны были идти с ним. День был прекрасный. Радко Дмитриев был очень весел, шутил и угощал нас шоколадом. Он сделал довольно продолжительную остановку под огромным дубом, торчавшим на опушке. Осматривал расположение. А белые дымки шрапнелей продолжали рваться то справа, то слева. Пройдя шагов сто, Радко обернулся на дуб и увидел, что там, совершенно неизвестно для чего, стоит молодой офицер. Тогда генерал скомандовал громким голосом:
— Поручик, ко мне! Бегом!
Офицер побежал от дуба, и едва он успел отбежать, как ядро ударило в самый ствол там, где он стоял. Это произвело впечатление, и солдаты без всякого колебания говорили: «Он что-то знает».
Тяжелый бой под Львовом 13 августа 1914 года западнее Золочева на берегах реки Золотая Липа, где у Радко были две дивизии, а у австрийцев три, он выиграл только потому, что лично повел в атаку последний резерв, то есть свой штаб и конвой. Этот ничтожный удар австрийцы не выдержали и отступили.
* * *
В этот день и эту ночь был ожесточенный бой под Ярославом, городом западнее Львова. Артиллерийская пальба была так сильна, что ее слышно было здесь, в штабе корпуса. Лица офицеров были серьезные. Однако генерал нас сейчас же принял. Он пригласил ужинать. Но прежде чем сели за стол, Радко Дмитриев обратился к нам с речью. Он говорил с легким болгарским акцентом и энергической манерой.
— Я болгарин, как вам известно. Я горжусь тем, что я русский генерал. Я горжусь, что командую русским солдатом. Нет в мире лучше солдата. Я его люблю. Но я не смею его любить. Не смею. Если я себе позволю его любить, не смогу воевать. Как могу любить, когда посылаю на смерть роту, полк, дивизию?! Слышите?
В это время сквозь раскрывшуюся дверь мы ясно услышали грохот артиллерии. Радко продолжал:
— Не могу его любить. Не смею…
Это звучало как команда, резкая, отрывистая. Затем голос его смягчился. Он продолжал:
— Но кто-то же должен его любить. Пожалеть. Позаботиться о нем. Кто-то. Кто? Вы. Вы, Красный Крест. Вот ваша должность.
И потом он неожиданно обратился лично ко мне:
— Вот вы. Что вы такое на фронте? Ничто. Прапорщик несчастный. Вам там не место. Ну, повоевали. Ранены. Пример показали. Все об этом знают. Довольно. Идите в Красный Крест. Как ваш начальник, я вам приказываю. Даю вам командировку.
Тут он остановился, потом спросил, обращаясь к Балашову:
— Как вы называетесь?
Балашов ответил:
— Юго-Западная областная земская организация, сокращенно ЮЗОЗО.
Тогда Радко, обращаясь к начальнику штаба, сказал:
— Напишите командировку прапорщику Шульгину в Юго-Западную, — ну, словом, в ЮЗОЗО.
* * *
Вот так они решили мою судьбу. Я честно хотел вернуться в полк, но…
Итак, мы ужинали. Ночь была адская, дождь со снегом и ветром. То начальник штаба, то личный адъютант генерала вставали от стола и уходили. Они уходили слушать грохот артиллерии. Затем они возвращались и что-то тихонько говорили генералу. Тот отвечал тоже тихонько, но громче, так что мы слышали:
— Нажимает? Вздор! Отступит…
Офицеры кивали головами, и лица их сразу становились веселее. А Радко продолжал беседовать с нами на разные темы. И только короткие пальцы, которыми он барабанил по столу, показывали, что и он волнуется.
Подали котлеты. Немного недожаренные. Была видна кровь. Я не мог их есть и принялся пить чай. Бросил кусок сахара и думал:
«Пока он растает, сколько будет убито. Сто, двести…»
Самое ужасное было то, что я видел их среди дождя и снега, превратившегося в грязь. Там они лежат и истекают кровью.
А артиллерия продолжала бить. Бегали слушать грохот. Начальник штаба говорил, что по телефону сообщают о ярости противника, а Радко барабанил пальцами и отвечал:
— Отступят.
А потом прибавил:
— Отступят к рассвету. Они нажимают перед отступлением.
Около десяти часов вечера он простился с нами и пошел спать, сказав, чтоб разбудили его, если будет что-нибудь особенное.
Но «особенного» не случилось. К рассвету противник отступил.
Действительно, выходило так, что Радко «что-то знает». Это было нечто вроде ясновидения. Каким образом он знал, что они отступят, несмотря на то, что все донесения говорили о противоположном? Обыкновенный человек не может это знать. Ни военной науки, ни опыта тут недостаточно. Я понял в эту ночь, что такое, в существе своем, талант полководца. Он состоит из двух половин: личного мужества и таинственного дара угадывать будущее.
Не знаю только, предугадывал ли тогда Радко Дмитриев свою трагическую судьбу?
* * *
Через полгода после этой тревожной ночи с дождем, со снегом, с ветром, с грохотом артиллерии, когда мужественный генерал был так спокоен, настала другая, более страшная. И даже целый ряд таких ночей и дней, когда его храбрая атака во главе своего штаба и конвоя не смогла бы уже принести победу.
Это случилось 19 апреля 1915 года. Радко Дмитриеву, в то время уже командующему 3-й армией, пришлось принять на себя главный удар мощного тарана генерала Макензена, возглавлявшего 11-ю германскую армию, переброшенную по приказу начальника германского генерального штаба Фалькенгайна с западноевропейского театра военных действий. Силы были неравны. По статистическим данным, 3-й армии, имевшей перед началом операции двести девятнадцать тысяч штыков и сабель, шестьсот пулеметов, шестьсот семьдесят пять легких орудий и четыре тяжелых, противостояло триста пятьдесят семь тысяч четыреста штыков и сабель австро-германских войск, шестьсот шестьдесят пулеметов, тысяча двести семьдесят два легких орудия и триста тридцать четыре тяжелых!
В телеграмме от 22 апреля 1915 года главнокомандующему Юго-Западным фронтом генералу Н. И. Иванову Радко Дмитриев докладывал:
«У противника почти исключительно тяжелая артиллерия. Наша легкая бессильна. Назначаемые запасы мортирных снарядов не удовлетворяют и дневной потребности. Крайне необходима самая экстренная подача полевых мортирных…»
Кроме того, немцы впервые в этом сражении применили мощные минометы, которых у нас не было. В то время как австро-германская артиллерия к началу операции имела в запасе по тысяче двести снарядов на каждое легкое орудие, дневной расход боеприпасов в нашей армии для гаубичной батареи был установлен в десять выстрелов, то есть по одному-два выстрела в день на орудие!
Отсутствие снарядов порождало у солдат неуверенность и тревогу. Даже оборонительные наши позиции были укреплены недостаточно, так как бетонированных сооружений не имелось.
Ясно, что при таком соотношении сил 3-я армия Радко Дмитриева победить, и даже устоять, не могла. Но и в этой крайне тяжелой ситуации мужество генерала не изменило ему, его авторитет у солдат не поколебался.
* * *
Главное германское командование поставило перед генералом Макензеном задачу прорвать фронт на участке между Горлице и Громником к западу от Перемышля. В дальнейшем, после прорыва русских позиций, армия Макензена должна была развить наступление на лежащие к востоку Ясло и Фрыштак, с тем чтобы понудить русских отступить по всему фронту 3-й армии.
После почти суточной артиллерийской подготовки в десять часов утра 19 апреля австро-германские войска перешли в атаку на всем тридцатипятикилометровом фронте против армии Радко Дмитриева. Так начался Горлицкий прорыв — первый удар по русским «тарана» генерала Макензена. Немцы вклинились в первую линию обороны и, овладев ею, захватили семнадцать тысяч пленных и восемь орудий.
Однако, несмотря на огромное превосходство австро-германских сил, воодушевляемые своим начальником русские проявили в этих боях высокое мужество и стойкость, так что уже на второй день генерал Макензен вынужден был ввести в действие свои резервы.
В этот же день, 20 апреля, Радко Дмитриев телеграфировал главнокомандующему фронтом генералу Иванову:
«Не могу донести точную наличность легких патронов, но получаю сведения, что войсковые парки корпусов, находящихся в бою, почти пусты»,
Несмотря на упорное сопротивление, под натиском железного кулака Макензена 3-я армия продолжала откатываться на восток. Что было на душе ее командующего, можно судить по следующей его телеграмме, направленной им в Ставку:
«Особенно жестокий удар был для трех дивизий 10-го корпуса, которые буквально истекли кровью от огня 50 орудий тяжелой германской артиллерии, которая, не встречая равного артиллерийского сопротивления, быстро приводила к молчанию наши легкие батареи, сметала в полчаса времени с лица земли окопы, вспахивала огромные площади и вырывала из строя разом десятки людей. Много ранений также было произведено разрывными пулями. В результате части 10-го корпуса ныне представляют остатки не более 4–5 тысяч человек».
Сквозь строки этой телеграммы звучали слова генерала, услышанные мною от него в штабе корпуса в ту, запомнившуюся бурную ноябрьскую ночь:
— Слышите?! Я горжусь, что командую русским солдатом. Нет в мире лучше солдата. Я его люблю. Но я не смею его любить. Не смею… Если я себе позволю его любить, не смогу воевать. Как могу любить, когда посылаю на смерть роту. Полк, дивизию?!
Но Ставка была глуха к таким излияниям. Ее генерал-квартирмейстер Данилов сообщал генералу Драгомирову, в то время начальнику штаба Юго-Западного фронта:
«Полагаю, что в настоящее время, накануне возможного выступления на нашей стороне нейтральных государств, крайне невыгодно и даже опасно принимать столь радикальные меры по изменению стратегического положения, которое вы намечаете, если эти меры не диктуются крайней необходимостью, которой я лично не усматриваю».
По-видимому, огромное превосходство противника в силе и технике на Юго-Западном фронте не считалось Ставкой «крайней необходимостью» для решения вопроса о спасении 3-й армии. Что же намечалось начальником штаба Драгомировым? В совместных его переговорах с Радко Дмитриевым было принято единодушное мнение, что в связи с прорывом немцами русских позиций единственное целесообразное решение состоит в отводе наших армий за реку Сан, чтобы, избежав потерь и выиграв время, сосредоточить там сильную группу войск для нанесения контрудара по флангу наступающей армии Макензена. Ставка же не соглашалась на отход хотя бы и для выигрыша времени и требовала удержания занимаемых позиций, несмотря на потери.
Поэтому хотя главнокомандующий Юго-Западным фронтом генерал Иванов и знал о тяжелом положении войск, он избегая какого-либо конфликта со Ставкой, во всем с ней соглашался и бросил в бой новые подкрепления для задержки продвижения немцев. Но задержать уже было невозможно. Начиналось великое отступление под все увеличивающимся натиском армии Макензена.
Эти разногласия в руководстве войсками между командующим 3-й армией и главнокомандующим фронтом еще более усугубляли положение.
После ожесточенного боя за Ярослав, продолжавшегося всю ночь на 3 мая, русские войска отошли на правый берег реки Сан, оставив город в руках немцев. К 11 мая весь правый берег реки Сан уже был занят австро-германскими войсками. Таким образом, предложение Драгомирова и Радко Дмитриева осуществилось — 3-я армия была отведена за реку Сан вопреки приказам Ставки, но с большим запозданием и какою ценой? Однако Радко Дмитриева там уже не было. Еще до этого, 7 мая 1915 года, он был отстранен от командования 3-й армией. Предвидел ли он это?
Дальнейшая судьба его печальна. Мне рассказывали, что как царский генерал он был расстрелян в 1918 году в Пятигорске.
8. СТАХОВИЧ
В то время, то есть в 1914 году, один из вдохновителей «Союза 17 октября» М А. Стахович, кроме всего прочего, был главноуполномоченным по Красному Кресту в 3-й армии. Ранее, в русско-японскую войну, он также был уполномоченным по санитарной части.
А я? Я был начальником передового перевязочно-питательного отряда. Так как я носил краснокрестную повязку на рукаве, то по этой линии я считался в подчинении у Стаховича. По другим же линиям мы хорошо знали друг друга. Он был членом первой Государственной Думы. 12 декабря 1907 года состоялось официальное сообщение об избрании его как губернского предводителя дворянства орловским губернским собранием в члены Государственного Совета.
В первых числах декабря 1914 года мы оба были во Львове. Я попросил Стаховича подписать некоторые официальные бумаги.
В числе «бумажек» было достаточное количество документов, лучше сказать, паспортов. В них было написано, что такой-то имярек действительно работает в Красном Кресте, что приложением печати удостоверялось. Паспорта предназначались для лиц, работавших в моем передовом отряде. Они были важны в том смысле, что защищали всех нас от неприятностей, которые могли быть. В особенности они получили бы значение, если бы кто-нибудь из нас попал в плен. Человек, носящий краснокрестную повязку, которую каждому нетрудно на себя нацепить, легко мог быть заподозрен в шпионаже
Когда мы покончили с делами, Стахович сказал:
— Теперь вот что. Сейчас начало декабря. Я уезжаю на фронт, то есть в штаб 3-й армии.
— Это где?
— В Радосмысле.
— Как? Радомысль Киевской губернии, уездный город?
— Это другой Радомысль. Он в польской Галиции. Карта есть у вас?
— Есть.
— Ну вот, по большой дороге на Львов, Краков. Не доезжая Тарнова, свернете. Вот он, Радомысль! Автомобиль есть у вас?
— Есть.
— Итак. Жду вас в Радомысле семнадцатого декабря. Это важно. Я хочу вас познакомить с одним лицом. Будете?
— Буду семнадцатого декабря.
* * *
Вместо рождественских морозов стояла распутица. Дорога была скверная. Пришлось надеть цепи на шины, чтобы не буксовать сплошь. Но и цепи не всегда помогали. Галицийские дороги построены из мягкого камня. Бесконечные обозы превратили шоссе в бесчисленные колдобины. Машина ныряла, как в море шлюпка, — из ухаба в ухаб. Шасси ложилось на дорогу «брюхом», мотор изводяще выл на первой скорости, но колеса вертелись в воздухе, вернее сказать, в жидкой грязи, где цепям не за что было взяться. Приходилось выскакивать из машины и производить «саперные работы».
На это ушел день 15 декабря и ночь на 16-е. Утром мы свернули с большой дороги на боковушку к Радомыслю. Это не была магистраль, но все же почиталась за шоссе.
Шоссе! Сейчас это шоссе даже не проселок, — просто грязь непролазная, непроходная. Мы все же двигались, но на первой скорости, то есть примерно так, как идет человек. При этом мотор кричал «благим матом», а Горбач просто матом. Я молчал, но скрипел зубами. У нас времени было еще целые сутки в запасе, и я надеялся добраться к Стаховичу в срок. Горбач заскрежетал голосом, покрывшим рев мотора:
— Бензина нет!!!
— Как нет?
— Так нет, совсем нет, ничего нет, сейчас станем!
Ругаться было некогда. Я посмотрел направо, налево. Увидел хату, раскрытые ворота.
— Туда!
Мотор взвыл последним издыханием, вполз через ворота во двор и умер.
Совершенно случайно мой выбор был хорош. Впрочем, и выбора-то никакого не было. Эта хата была ближайшая, только под ее защиту мы могли отдаться. Хозяева, лучше сказать, хозяйка и свора ребятишек, оказали нам наилучший прием.
Мой Горбач был, по выражению Игоря Северянина, «богобоязненный российский хулиган». Это стало ясным хотя бы из того, что он, увидев стайку маленьких котят, игравших на полу, сейчас же поймал их своими бензиновыми руками, стал их ласкать, чесать за ушком, выказывая совершенное знание кошачьей породы.
Этим он купил сердца детей. Тут все были девочки. Но я перекупил их у него. Карманы у меня всегда были полны цукерками (конфетами), так сказать, «по долгу службы», Одновременно я пленил и мать. Впрочем, и без помощи конфет она сама что-то соображала.
Автомобиль! Это значило — офицер и шофер. Такие не только ничего не будут требовать и просить, но еще сами что-нибудь подарят. Покончив с кошками и детьми, Горбач принялся за примус. В этот серый день, в полутемной хате наш примус загорелся как звезда. Чай был готов через десять минут. Горячий! Мы ожили после нескладной ночи.
Сидели у стола. Я размышлял. Кругом шумели примус, дети, киценята. Карта показала, что до Радомысля тридцать верст. Достать бензин в этой деревушке, куда мы заехали, нельзя. Попасть в Стаховичу необходимо, и, возможно, если я пойду пешком, сделаю сегодня пятнадцать верст, где-нибудь переночую, встану рано, пройдут еще пятнадцать верст, то явлюсь к нему вовремя, в полдень 17-го числа.
Приказав Горбачу ждать меня в этой хате, хотя бы несколько дней, я ушел, оставив его обвешанным кошками и детьми. Он порывался идти со мной, но понял, что машину бросить нельзя. На его лице, лице падшего архангела, появилось беспокойство. Ведь он был шофер «крозь-насквозь». Последние его слова были сказаны умоляющим, но неизменно скрежещущим голосом:
— Бензина достаньте!
Я пошел по улице. Шел один. Ни машин, ни подвод. Все и вся, то есть всякое движение, парализовано распутицей. Шел, держась за плетни и заборы. Около них все ж можно было пройти, а улица утопала в черном месиве.
Так я вышел на некую площадь. Тут все же было несколько легче в смысле грязи. Кругом площади были одноэтажные домики и лавки, еврейские, конечно, как во всех местечках этого края. Но дома были безмолвные, площадь безлюдна, а лавки закрыты.
Впрочем, в одном углу толпилось несколько наших солдат. Одна лавчонка там открылась. Я подошел. Серые «землячки» (так в ту войну солдаты называли друг друга) меняли табак на сахар. Русский сахар очень ценился в Галиции, он был лучше австрийского, то есть тверже и слаще. Несколько местных женщин, закутанных и жалких, стояли тут же. Некоторые «земляки» давали им сахару — так, из милости. Женщины благодарили, «земляки» качали головами.
— Ишь какие…
Еврей, долгопалый, длиннобородый, с пейсами, в ермолке, словом, средневекового вида, хозяин этой лавчонки, торговал чем-то горячим.
Я спросил его:
— До Радомысля далеко?
Я говорил таким же польским языком, как он русским, тем не менее мы понимали друг друга. Он ответил:
— Тридцать бендзе, проше пана.
Но в глазах его, умных и зорких, я прочел:
«Тридцать верствов так было. А теперь, когда обозы тут прошли, что значит верства?»
Я увидел их, то есть обозы, когда, пройдя местечко, вышел в поле. Они не двигались. Они завязли в грязи. Остановились, видимо, давно и безнадежно. Белые среди черного «повидла». Белые потому, что они везли мешки с мукой. Коней, бессильных перед грозной стихией, выпрягли.
Где они? Там же, где и «земляки», — там, в сосновом лесочке. Походную кухню кони, люди все же вытащили. Она уютно дымила между красноватыми стволами.
Но мне нельзя было кейфовать.
Шел, шел ногами, конечно, но иногда не без помощи рук. Неужто на четвереньках? Нет, до этого не дошло, слава Богу. Но руки работали в том смысле, что за «ушки» придерживали сапоги, иначе вязкая грязь стащила бы их с ног. Это испытание наступало тогда, когда лес отступал от дороги, то есть от разъезженного поля. Когда же он был близко, я шел по краю поля, между соснами, по влажной хвое и блаженствовал. Я был один, совершенно один. Это счастье редко выпадает на войне. Она, кроме всего прочего, мучает таких мизантропов, как я, своим… вечнолюдием.
Этот лес шумел ласково и печально. Будь проклята война, громыхающая пушками и буйно веселая среди потоков крови!
Я не боялся сбиться с пути. Черная дорога, то широкая, как Черное море, то узкая, как Дарьяльское ущелье, вела меня.
Кроме того, она была и «столбовая». Ее сопровождали телеграфные столбы и проволока, трепетавшая электрической жизнью. Иногда, отдыхая, я опирался спиной о дубовый ствол, ставший столбом, и слышал некий слабый звук. Конечно, это не была электрическая волна, она беззвучна. Это звучала проволока, как звучит струна Эоловой арфы, — от ветра. Приложив ухо к столбу, я услышал сильный, низкий звук, полный и приятный, красиво насыщенный обертонами. Казалось, он должен принести успокоение путнику. Но успокоение не приходило и не могло прийти. И потому столб звучал хотя величаво, но печально. Это величие было каким-то обреченным.
Отдохнув, я пошел дальше. Перед закатом солнце пробивалось сквозь тучи, и стволы сосен были багровыми. Я стоял на пустыре, снова опершись о телеграфный столб, на уже его не слушал. Солнце зайдет, наступит ночь. Я шел очень долго, пожалуй, прошел уже все пятнадцать верст, а жилища не видел. Придется ночевать в лесу, на хвое. Она мягкая, но мокрая, холодная. Что делать?
Но тут пришло спасение. Оно появилось в образе молодой девушки. Она пробиралась между соснами, по краю пустыря. Я не успел ее окликнуть, как она сама пошла к телеграфному столбу, который я обнимал, чтобы не упасть. Приблизившись, но не совсем, она сказала:
— Пане ранены?
В голосе ее была музыка сочувствия. Я ответил:
— Нет. Только бардзо заменчоны (измучен).
Она спросила:
— Дзе пан так иде? То е далеко?
И улыбнулась. Тогда я увидел, что она миловидна. Серые глаза в темных ресницах, светловолосая, с черными бровями, а улыбка «балетная». Ее умеют делать все польки, независимо от сословия. Она сказала:
— Далеко, проше пана. — Прибавив построже: — Так не может быть, проше пана, ночь находит.
— А цо мам джещать? (А что мне делать?)
Она призадумалась:
— Тутай ест една халупа. Тутай зараз. Нех пан идзе так.
Она показала рукой:
— Не далеко! — И, улыбнувшись подбадривающе, тряхнула головкой. Она была в платочке. Если бы его не было, сережки в ушках вздрогнула бы горделиво. По одному этому движению я понял, что в ней польская кровь.
Я поблагодарил ее:
— Бардзо дзенькую, проше паненки! — И прибавил неожиданно для самого себя: — Нех паненка идзе до дому. И то прендко! Ноц заходзи.
В это мгновение умирающее солнце зарумянило девушку. Она смотрела на меня с улыбкой матери ребенку, который шалит.
Через четверть часа появился красный слабый свет, пробивавшийся через лес. Еще пять минут, и можно было различить хату под соломенной крышей, темной от моха. Я постучал в низенькую дверь. Услышав «проше», наклонил голову. Свет был из пылающей печи. Старик сидел за столом, две девочки держались за юбку матери, стоявшей у печки.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер, пану!
Я грузно опустился на скамью и полез в карман, протянув девочкам конфетку:
— Цукерку?
Старшая девочка, ей было лет пять, выпустила юбку матери.
За ужином беседовали. Я узнал, что старик — свекор женщины, а мужа взяли на войну. Что с ним, она не знает. Быть может, девочки уже сиротки. При этом слеза упала в вареники. Девочки, видя, что мать плачет, тоже заплакали. Старик сказал:
— Годи!
Они затихли, а он прибавил:
— Жив Янек!
Они поверили и стали меня расспрашивать, куда я иду. И я узнал, что до Радомысла пятнадцать верст и дорога все идет лесом. Еще подали похлебку с грибами в доказательство, что тут лесное царство.
Наконец гостя и девочек уложили спать. Пана на сено. А девочек? Недалеко от красной кровати к потолку была привешена корзина, служившая колыбелью. Туда поместили малюток. Они стояли там на коленках. Старшая, держась за веревки, на которых корзинка висела, легонько раскачивала колыбель. Она, вероятно, хотела убаюкать сестренку, но убаюкала меня.
Качание корзинки меня усыпляло. Я блаженно закрыл глаза, но раскрыв их, услышал пение. Тоненьким голоском старшая выводила слова молитвы, а младшая только подпевала:
— Мария, Мария.
И я заснул под это видение. Два ангелочка пели, покачиваясь в небе:
— Мария, Мария.
Что мне приснилось? Не помню, не знаю. Но, конечно, божий рай! Позже я узнал, что рай находится в аду, — я хочу сказать о войне.
* * *
Чуть брезжило, когда я проснулся. Мне легко было встать. Одеваться не надо было, ведь я не раздевался. Мне надо было бы выпить кружку чая, но хозяева крепко спали. Я положил на стол деньги — благодарность за гостеприимство — и вышел, стараясь не скрипеть дверью.
Через просвет в соснах я увидел утреннюю звезду. Денницу, иначе Венеру.
Ночью подморозило, и приятно было идти по отвердевшей земле.
Пока держался легкий утренний морозец, идти было легко. Но когда солнце стало пригревать, землю снова расквасило. Однако, держась леса, еще можно было двигаться. Когда же лес далеко раздался в обе стороны, я опять очутился во власти грозной и грязной стихии.
Наконец, «претерпев удары судьбы», я вошел в город Радомысль. Спрашивая встречных и поперечных, нашел особняк, где было что-то написано по-русски.
Пятнадцать верст я прошел за четыре часа и примерно в пол-одиннадцатого вошел к Стаховичу. Увидев меня, он закричал:
— В постель!
Очевидно, вид у меня был соответствующий. Он уложил меня в настоящую постель, заставил раздеться по-хорошему и сказал:
— Я разбужу вас к обеду.
Я снова заснул как убитый. Способность засыпать мгновенно «свыше нам дана».
* * *
Часа через два я проснулся, и мне дали то, о чем я тосковал с утра, то есть чаю. И притом в постель, что уже непозволительное баловство. А Михаил Александрович, сидя в кресле около моей постели, терпеливо дожидался, пока я «отчаюсь». Наконец сказал:
— Теперь вы снова похожи на человека. Когда вы вошли — я испугался. Где ваш автомобиль?
— В тридцати верстах отсюда.
— Поломались?
— Нет, бензину не хватило.
— Когда это случилось?
— Вчера утром.
— И вы шли пешком?
— Все обозы стали.
Он улыбнулся и сказал:
— Узнаю тебя, о Русь святая. Я счастлив вас видеть. Но могу ли я все-таки узнать, чем обязан этому счастью?
Я внимательно посмотрел на его красивое, умное, чуть насмешливое лицо. Не мог же он забыть. И сказал:
— Сегодня 17 декабря, Михаил Александрович.
В свою очередь он стал меня внимательно рассматривать; убедившись, очевидно, что я в своем уме, спросил:
— Простите, что такое 17 декабря?
Забыл!
— Когда мы виделись во Львове, вы сказали: «17 декабря я жду вас в Радомысле». И прибавили: «Это важно». Помните?
По его лицу пробежали разом досада, сожаление и радость.
— Бог мой! Из-за этого? Триста верст сумасшедшей дороги и тридцать пешком? Дорогой мой! Как я люблю вас!
Все порядочные люди ужасные путаники. Я мог бы кое-что уточнить по вопросу, кто же тут напутал, но предпочел промолчать. Он продолжал:
— Да, я считал, что это важно. Надо же этим молодым людям мозги прочищать. Они варятся в своем собственном соку и ничего не знают. Поэтому я и хотел вас познакомить и чтобы вы с ним побеседовали.
— С кем?
— С Ольденбургским.
— С принцем Ольденбургским?
— Да с принцем Ольденбургским, но не со старым, а с молодым. Это важно, конечно, но из-за этого совершать «подвиг силы беспримерной!..» Идем обедать!
* * *
Обед был хороший, принимая во внимание, что мы все же были на войне. Но я его испортил. Я не пью водки, и не только принципиально. Мое бренное тело не выносит алкоголя.
В ту войну одновременно с мобилизацией водка была запрещена для армии. Но этот запрет соблюдался только в отношении солдат. Им не давали водки. А господа офицеры пили. Они добывали спирт у врачей, который был необходим для медицинских надобностей. Доктора пили сами и делились с офицерами.
Я находил, что это безобразие подрывает дисциплину, увеличивая ров, и так уже достаточно глубокий, между офицерами и солдатами, словом, грозит всякими бедами.
Но мне-то легко было быть принципиальным, ведь за моей спиной стояла мать-природа, подарившая мне отвращение к алкоголю. К другим природа бывала мачехой, наделяя наследственной склонностью к зеленому змию.
Я не читал морали Стаховичу, но огорчал его тем, что одному пить скучно.
Мы обедали вдвоем. Стахович был занимательным собеседником. Мы говорили обо всем. Прежде всего о Красном Кресте, в котором Михаил Александрович занимал видную должность. Все учреждения Красного Креста, работавшие в 3-й армии, были ему подчинены. Он говорил:
— В смысле возможностей Красный Крест куда слабее военного ведомства. Оно оборудовано куда сильнее. Много врачей, санитаров, госпиталей всяких. Способы передвижения, то есть санитарные обозы для вывоза раненых и больных, не сравнимы со средствами Красного Креста, но…
Он налил и выпил рюмку.
— Но значение Красного Креста совершенно не соответствует слабости его материальных возможностей. Оно гораздо выше. И я им твержу: «Помните, что вы совесть военных врачей!» Да, совесть, потому что, это надо признать, военные врачи часто бывают бессовестны!
Я вспомнил все то, что я уже успел рассмотреть, когда работал с первым отрядом ЮЗОЗО, и сказал:
— Совершено верно, Михаил Александрович. Полковые врачи лучше, но чем дальше от фронта, тем они становятся, как вы сказали, все бессовестнее.
— Значит, и вы это заметили? Трудно даже объяснить, отчего это происходит. Казенщина? Но вся армия казенщина. Однако бойцам доступно истинное геройство. Они не только убивают, они и сами умирают. Врачи нет. Их обязанность прежде всего самим уцелеть. И это порождает какую-то иную, более низменную психологию. А впрочем, может быть, и не так. Но, во всяком случае, Красный Крест хранит какую-то высокую традицию человечности. И он может и должен быть примером для опустившихся врачей военного ведомства. В этом наше значение!
Он выпил еще. Глаза его сияли, и речь сделалась какой-то вдохновенной, почти пророческой.
Я понял, что недаром «рассудку вопреки, наперекор стихиям» я добрался сюда, в этот Радомысль 17 декабря1914 года. Я услышал слова вещие, слова сбывшиеся…
— Я вам скажу то, что не говорю и не скажу никому. Это война, под которой нет настоящей психологической базы, война, цели которой просто недоступны нашим бедным Иванам непомнящим. Скажите, думаете ли вы, что эта война кончится так, как кончились другие войны, имевшие некое наглядное доказательство своей правоты?
— Что вы хотите сказать, Михаил Александрович?
— Вот что. Худо ли, хорошо ли, но наши мужики шли когда-то умирать за Веру, Царя и Отечество. А сейчас? Кто нашей вере православной угрожает? Как будто никто. Ну, может быть, царю самодержавному? Как будто тоже никто.
Отечество? Можно ли назвать эту войну отечественной? Она отечественная для тех, на кого напали, то есть для сербов.
А почему эта самая Австрия напала на Сербию? Потому, что некий серб убил будущего Царя австрийского.
— Михаил Александрович, дорогой! То, что вы говорите, и верно и неверно.
— Как это так?
— Правда ваша внешняя. Внешность легко видеть. Но не она решает. Решает правда внутренняя.
— Именно?
— Правда в том, что убийство наследника австрийского престола только повод, чтобы затеять войну. А истинная причина ее в том, что Германия заболела психической болезнью, иначе именуемой: «Drang nach Osten» (натиск на Восток).
Это острое умопомешательство имеет два острия. Один вариант — идти через Балканы в Персидский залив, с немого согласия России. В этом случае Германия России не тронет.
Второй вариант вступает в силу, если в России возобладает давнишняя ее традиция: быть защитницей братьев-славян. В этом случае можно и не пробиваться к Персидскому заливу. На первое время достаточно захватить Балканы, черноземы южной России, Кавказ с его нефтью, и Закавказье.
Так как Россия заступилась за Сербию, то сейчас осуществляется второй вариант. Сейчас эту войну можно и должно называть отечественной. В особенности чувствуем это мы — южане.
— Южане?
— Да. Для нас юг России, иначе сказать, Киев, то же, что для вас Москва, то есть отечество.
Стахович снова налил рюмку и поднял ее.
— Я счастлив приветствовать вас у себя. Но вот что я вам скажу, только не обижайтесь. Хохлы не решают дела. Решаем мы — кацапы…
— Это верно.
— Так вот, если это верно, то это плохо.
— Почему7
— Потому, что эта война кончится так: и наши мужики, и ваши воткнут штыки в землю и уйдут. Вот попомните мое слово!
Наш разговор с Михаилом Александровичем еще продолжался, но «упадал, бледнея». Это свойство алкоголя. В умеренном количестве он раскрепощает тайные человеческие способности. Такие способности, которые нормально берегутся природой для минут опасности или вдохновения. Алкоголь освобождает их искусственно. Несколько рюмок водки подняли Михаила Александровича на высоту прорицания: «Воткнут штыки в землю и уйдут!»
Но дальнейшие рюмки понизили высоту полета. Остальное не запомнилось, значит, было менее интересно.
После обеда Михаил Александрович был весел и заботлив.
— Я дам вам, — сказал он, — нижеследующие предметы. Бричку и тройку быстрых как ветер коней. Ими будет править Иван, обладающий всеми достоинствами своего звания. Кроме того, я дам вам два баллона бензина в плетенках, что особенно важно. И, наконец…
Он сделал паузу.
— Я дам вам Пэреса!
— Бернарда Ивановича?
— Именно. Трое людей, трое лошадей, бричка и бензин. Чего еще вам надо?
18 декабря утром мы выехали, попив чаю, как полагается. Без утреннего чая всякий русский человек впадает, как известно, в отчаяние. Тройка, конечно, не была подобрана из «быстрых, как ветер коней». Но все же это были кони добрые и, в зависимости от состояния дороги, то тюкали легкою рысцою, то шли шагом.
К полудню сияющее над соснами солнце сделало дорогу чернее ночи. Тут мы поплелись совсем медленно. Вдруг что-то треснуло, бричка скривилась на сторону Пэреса, кони стали. Иван соскочил в грязь и определил:
— Ось сломалась.
Я сказал Бернарду Ивановичу: «Человек предполагает, Бог располагает».
— Сколько проехали? — обратился я к Ивану.
— Верстов пятнадцать будет.
Половина пути до Горбача, то есть до автомобиля. Что делать? Возвращаться в Радомысль? Ехать дальше? Ехать нельзя, но можно отпрячь лошадей и вести их на поводу. Но что делать с бричкой?
Рассуждая об этом, я горестно скользил взглядом по дороге и очертаниям леса. Вдруг мне показались этот поворот и эти сосны знакомы. Я соскочил с брички. За купой деревьев должна быть хатка под соломенной крышей, почерневшей от моха. Я прошел несколько шагов.
Вот она!
9. SIR BERNARD PARES
Сэр Пэрес, которого мы называли Бернардом Ивановичем, был корреспондентом одной лондонской газеты. С самого начала Государственной Думы он информировал английских читателей о происходящем в Таврическом дворце. Когда же началась война, он перенес свою деятельность на русский фронт в качестве военного корреспондента. Вот почему я встретил его у М. А. Стаховича.
Сейчас, продолжая интересоваться молодым русским парламентом, он ехал со мной в Тарнов, где работал отряд Государственной Думы, возглавляемый Марией Николаевной Хомяковой. С семьей Хомяковых Пэрес очень подружился.
Отец Марии Николаевны, Николай Алексеевич, бывший председатель Государственной Думы, руководил Красным Крестом в 8-й армии, точно так как М. А. Стахович — в 3-й.
Теперь ось подломилась под Бернардом Ивановичем, и он разделил наши приключения 18 и 19 декабря 1914 года и даже гораздо дольше.
Он был в России во время революции 1917 года и описал ее в книге под заглавием «Крушение империи».
* * *
Тем временем Иван, подтащив к хате бричку, распрягал лошадей. Наш злополучный экипаж был поставлен в сарайчик до лучших времен. А «быстрые как ветер, кони» превратились во вьючных тихоходов.
На первую лошадь Иван навьючил драгоценный бензин. Баллоны в плетенках он заключил в два мешка, которые, связав, перекинул через спину коренника нашей бывшей тройки. На правую пристяжную таким же манером приспособили другие два мешка с овсом. Что же досталось третьей лошади, то есть левой пристяжной?
Ей выпала почетная задача: нести багаж сэра Бернарда Пэреса. Багаж его состоял из маленького чемоданчика и резиновой ванны. Этого коня Иван поручил вести самому обладателю ванны, чем английский корреспондент был чрезвычайно доволен. Сам Иван повел лошадь, что несла на себе овес и сбрую, а я схватился за бензин.
Так мы пошли — трое людей, трое лошадей, провожаемые всяческими напутствиями.
Пэрес для иностранца очень хорошо говорил по-русски. Когда, через час ходьбы, мы присели на пеньках отдохнуть, перепоручив Ивану на время всех трех коней, Бернард Иванович сказал:
— Пока Иван возится с лошадьми, позвольте спросить: не думаете ли вы, что настоящая война ведется под знаком национализма.
— Несомненно.
— Как вы это конкретизируете?
— Я думаю, что весьма вирулентный германский национализм разбудил гораздо более пассивный национализм русский. А это причина войны.
— Это, в общем, правильно. Но существует же еще и английский национализм…
— Конечно. Что вы о нем думаете?
— Вот что. Вы, наверное, помните, как Император Вильгельм нанес визит Императору Николаю II. Она венценосца были «на ты» и называли друг друга Вилли и Ники. Вилли сказал: «Перечеркни договоры, и мы разделим между собой мир!» Вилли был очень вирулентен, как вы говорите. А Ники слишком пассивен. Поэтому Вилли убедил Ники в том, что будущность Германии и России во взаимной дружбе. Ники перечеркнул договоры и подписал дружбу с Вилли. Затем Вилли покинул русские воды и отправился домой. Но с дороги он телеграфировал по радио следующее: «Адмирал Атлантического океана приветствует адмирала Тихого океана». На что Ники осторожно ответил: «Счастливого пути!»
— Помню. Но теперь, дорогой Бернард Иванович, скажу вам, что я думаю о вас, англичанах.
— Именно?
— Я думаю, что когда в Лондоне узнали, что Вилли переделил океаны, то в этот день война Англии против Германии была решена, принципиально.
— Вы так полагаете?
— Я убежден в этом. Вилли недооценил английского национализма. Последний не кричит на весь мир: «Германия, Германия превыше всего!», но англичанин еще глубже, чем немец. Он уверен в том, что отечество прежде всего. «Владычица морей», как называли Англию, могла ли кому-нибудь уступить свою гегемонию в Атлантическом океане? Поэтому в Лондоне было решено — дерзкого Вилли необходимо обезвредить. А что касается Ники, то он не принял титула «Адмирала Тихого океана», каковой пост Вилли ему предлагал. Поэтому с Ники Англия может дружить. Не так ли?
— Вы недалеки от истины.
— Очень счастлив, что ось Англия — Россия, как ось нашей брички, не обломалась. Поэтому, с вашего разрешения, поедем дальше.
— Едем!
Это было 18 декабря 1914 года. Мы шли вереницей втроем, причем каждый вел предназначенного ему коня. Вели мы коней «на коротком поводу», как полагается. Другими словами, голова лошади почти толкала в спину человека ведущего.
Так поступал и Бернард Иванович. Быть может, он тоже знал, почему так полагается. Иван узнал это, вероятно, потому, что его мальчонком научили кучера постарше. Меня научил мой конь когда-то. Збышке было шесть лет тогда. Это возраст, когда конь во цвете лет, но все же ему уже не пристало играть, как жеребенку. Поэтому я вел его на длинном поводу. И вдруг Збышко заиграл так и сяк, что меня насмешило, а в заключение дал «козла» задними ногами. Он совершенно не хотел меня лягнуть, мы с ним были в самых дружеских отношениях. Это произошло случайно. Я отделался тем, что пролежал неделю.
С тех пор я веду коня на коротком поводу, как и Бернард Иванович. Но всякое правило терпит исключение.
Конь, который нес на себе резиновую ванну военного корреспондента, был конь солидный и ни в коем случае не стал бы играть. Он шел так близко, что называется «по пятам», к своему временному руководителю, что наступил ему на пятку передней ногой. Бернард Иванович, бывший впереди меня, вдруг резко остановился, остановилась и лошадь.
— Что случилось?
— Ничего, ничего. Она сняла с меня калошу.
— Не повредила ногу?
— Нет, нет. Она утопила мою калошу.
Но так как Бернард Иванович был в высоких сапогах, сверх которых носил калоши, то особый беды не случилось. Посмеялись.
По-видимому, происшествие с калошей произошло недалеко от того пустыря, где два дня тому назад я шел, придерживая высокие сапоги за ушки руками, чтобы грязь не стащила с меня не калоши, а самые ботфорты. А это обозначало, что мы были уже недалеко от Горбача, автомобиля, девочек и кисок…
И действительно. Хатка чуть светилась через окошки. Вот машина во дворе. Это та же халупа. Я растворил дверь и увидел то, чего ждал. Он, Горбач, шофер с лицом падшего архангела, сидел на скамье. На коленях у него играли киценятки, кругом теснились девочки.
Все в порядке.
Увидев меня, он вскочил. Киски попадали с него на пол, как листочки в бурю, дети отшатнулись. А он голосом, в котором слились надежда и отчаяние, закричал:
— Бензин?!
* * *
Мы выехали, потому что подморозило. И дело пошло сначала не так плохо. Повидло несколько загустело, и цепи кое-как хватались своими звеньями за так называемую дорогу. А когда взошедшая красная луна стала серебряной, морозец еще приободрился. Дорога затвердела, и было бы совсем хорошо, если бы не ухабы.
«Луна спокойно с высоты» сияла, бесстрастно освещая наши беды. Около полуночи, то есть когда нарождался новый год, счетом 1915-й, мы засели в глубоком ухабе. Эту бездну надо было чем-то заполнить.
Дорога тут проходила какими-то садочками с голыми прозрачными деревьями. Кое-где были не вконец доломанные заботы. Это материал подходящий, но необходим топор. Я выругал Горбача, что он забыл топор во Львове на базе. Но так как брань не могла помочь делу, я пошел его искать.
Где садочки, хотя бы голые, должны быть халупы. Луна светила, и я нашел хатку. Более того, около нее стояла девушка. Серые глаза в темных ресницах, светловолосая, с черными бровями. Я подошел к ней. Она взглянула на меня, и мы узнали друг друга. От лунного света или от чего другого, она была очень бледна и грустна. Посмотрев на часы, они показывали ровно двенадцать, я вздумал ее утешить.
— Гратулирам паненку. З Новым роком!
Поняла. И прошептала:
— Боже!
Заплакала. Сквозь слезы все же поблагодарила:
— Дзенькую пану.
Что он сулил ей и мне, тысяча девятьсот пятнадцатый?
* * *
Преодолев все трудности, мы причалили на рассвете к одной гостинице в Тарнове. Гостиница соответствовала военному времени. Номера нетоплены. Освещение — тусклая керосиновая лампа. На кроватях грязные матрацы, ни белья, ни одеял.
Мы бросили на матрацы наши спальные мешки. Но прежде чем заползти в них, Бернард Иванович совершил деяние, которое было ля него обычным, а мне показалось геройским.
Он расправил на полу свою резиновую ванну, неразлучную спутницу. Я подумал, что он хочет вымыть ноги. Но он разделся догола и, став в ванну, облился из ведра ледяной водой в ледяной комнате! Потом вытерся насухо, надел чистое белье и залез в свой спальный мешок, пожелав мне спокойной ночи. Я чувствовал себя униженным. Такого подвига я совершить бы не мог.
Через несколько часов мы расстались. Мне необходимо было спешить во Львов, снаряжать в путь-дорогу третий отряд ЮЗОЗО. Бернард Иванович отправился навестить «Государственную Думу», представленную здесь чрезвычайно энергично работавшим лазаретом под водительством Марии Николаевны Хомяковой.
* * *
В июне 1966 года корреспондент «Огонька» В. П. Владимиров, с которым мы не один год занимались работой над фильмом «Перед судом истории» и планами создания этой книги, виделся в Лондоне с внучкой М. В. Родзянко Еленой Михайловной. Он рассказал ей о моих воспоминаниях и, в частности, помянул имя сэра Бернарда Пэреса.
— Как же, помню, это был довольно известный в Англии журналист, — ответила Елена Михайловна. — Он умер, если не ошибаюсь, в 1953 году.
10. ПОХОД НА ТАРНОВ
1 января 1915 года был прекрасный солнечный день. Сияло небо, сиял снег. Сформировав отряд во Львове, я снова направился в Тарнов. Этот перевязочно-питательный отряд ЮЗОЗО был передовой. В его состав входили: начальник отряда, то есть я, врач — студент пятого курса медицинского факультета, двадцать санитаров, они же кучера из запасных дядьков, негодных к строю, и еще два студента младших курсов медицинского факультета. Живой инвентарь: сорок лошадей. Мертвый инвентарь: двадцать подвод со всякими принадлежностями. Главное — автомобили.
Для движения плохо были совместимы лошади и автомобили. Последние проходили за один час то, что кони за один день. Но я посылал студентов на машинах утром в качестве квартирьеров, обязанных подготовить для всего отряда помещение.
Студентам надо было вставать рано, и, чтобы поддержать бодрость духа, я сочинил им песенку на модный мотив:
Квартирьеры, квартирьеры,
На дано вам долго спать,
Вместе с утренней Венерой
Покидаете кровать.
Они бодро ее распевали и мчались в холодном рассвете. Затем к вечеру подходили мы, сделав сорок верст, и нас встречали уже приготовленные квартиры.
Двадцать повозок тянулись по дороге за большим белым флагом с красным крестом на передней. На задней тоже был какой-то флажок. Я приказал раз навсегда, чтобы повозки не разрывались, то есть держались вместе над своим номером. А разорваться было легко, когда на дороге встречались всякие препятствия в виде других обозов и машин. Так как все кучера были из солдат, то они понимали дисциплину. Все же на мне были офицерские погоны.
Лошадей я подкупил по дороге. Какие-то обозники, попавшиеся навстречу, слезно умоляли меня об этом. Они говорили:
— Ваше благородие, мы не военнообязанные, мы вольные. Но нас захватили еще в России, говорили: «Вот довези туда-то и пойдешь на волю», — а там еще дальше погнали. И вот сюда догнали, верст четыреста. Ну, тут сказали: «Поезжайте домой». Ну, мы и едем. А кто его знает, опять захватят. Так уж лучше купите коней и повозки, мы уж пешком пойдем, так доберемся домой.
Ну, я и купил, мне нужны были подводы. Не помню уже теперь, сколько заплатил, но купил со сходной цене. Они очень благодарили. Лошадки на вид были непрезентабельны. Заросли шерстью, как овцы. Грязные до невозможности, но мои солдаты, мужички, конечно, осмотрев их опытным взглядом, сказали:
— Ничего, ваше благородие, мы их отчистим, они крепенькие.
На дороге были очень интересные приключения, но некогда их описывать. Только скажу для памяти следующее.
Все мои солдаты имели, конечно, фамилии, в том числе две курьезные. Один назывался Вовторник. А другой — Среда. Они у меня и шли один за другим. Но в город Янов мы пришли в субботу. И остановились у одной польки, фамилия которой была Суббота, что всех очень потешало. Вовторник и Среда остановились в субботу у пани Суббота. Эта пани приняла нас до крайности любезно, но за ужином рассказала невеселые вещи. Она говорил по-польски, мы ее понимали, а что не понимали, то переводил врач Вацлав, он был поляк. Суббота была пани бургомистрова, ее муж был бургомистром этого городка, но ушел из страха перед русскими, о которых австрийская пропаганда твердила, что мы убиваем всех мужчин.
Так вот что она рассказала:
— Про женщин говорили, что не всех убивают. Поэтому мы остались, вот я, моя дочь и кухарка. И мы тут живем, и домик наш уцелел. Но мы очень боялись, и вдруг я увидела первого русского. Он попросил воды. Мы дали ему напиться. Он побежал дальше. А потом пришли другие, и никто нас не трогал. И все прошли дальше, куда-то спешили, а мы остались.
Тут врач-поляк спросил:
— Но ведь тут был жестокий бой, весь город в развалинах?
Она энергично замахала руками:
— Никакого боя не было, а город в развалинах от пожара. Пожар случился, еще когда австрийские и наши войска тут были. Всю площадь заняли раненые, лежали на соломе. Ну и курили. Солома загорелась, кто выскочил, кто нет. От соломы загорелись деревянные рундуки и лавки, потом деревянные дома. И такой был пожар, что и каменные дома загорелись внутри. Ну вот все и в развалинах. А мы не сгорели, потому что мы на краю, и притом домик в саду и ветер был не на нас.
Сделав паузу, она закончила:
— Ну вот, живем. Все ничего, русские добрые, и я надеюсь, что муж вернется.
Переночевав, мы пошли дальше, но городок Янов я запомнил.
Запомнил потому, что в ноябре 1914 года, когда я был в другом отряде ЮЗОЗО, произошло следующее.
Я ехал по шоссе и увидел Красный Крест. Он очень явственно обозначал, что здесь помогают. Но я вспомнил, что ко мне приходили раненые, которые ночью прошли мимо этого Красного Креста и его не увидели. Поэтому я свернул к ним, они немножко были в стороне, и спросил сестер:
— Почему у вас ночью нет фонаря!
Они ответили:
— Просто не сообразили.
Быть может, не сообразили, быть может, ленились, но я им этого не сказал. А они меня спросили:
— Вы говорите по-немецки?
— Да, объясняться могу. А что?
— Да тут у нас два венгерских офицера. Они все что-то лопочут, чего-то просят, а понять мы не можем. Поговорите с ними.
Я прошел в палату. Они лежали на койках, два молодых офицера. Я спросил, в чем дело. Мадьяры очень обрадовались, услыхав мою хромую немецкую речь.
— Мы хотим написать нашим родным, потому что мы убедились, что нам говорили неправду.
— А что вам говорили?
— Нам говорили, что русские убивают всех раненых. Мы этому верили. И, когда нас ранило так, что не могли идти, мы решили не даваться живыми в руки русских. Лежали с револьверами в руках и ждали. И вот пришли русские санитары с носилками. Они подбирали лежащих на поле раненых и куда-то уносили. Мы подумали, что это они своих уносят. Но увидели, что, когда санитары подобрали своих, стали подбирать и наших раненых солдат. И тогда мы подумали: «Еще рано стреляться. Пусть подойдут ближе».
Они подошли и взяли нас на носилки. И вот мы здесь, и за нами очень ухаживают сестры.
Я спросил:
— Санитары у вас ничего не отняли?
— Нет, нет, ничего, мы им сами дали.
Я не стал допытываться, так ли это было, и спросил:
— Чего же вы хотите?
— Мы хотим написать нашим родным, что это все неправда, что говорили про русских. Можно это?
Я так и сделал. Думаю, что наши переслали эти письма через Красный Крест, как это делалось тогда. Нам это было выгодно. Но доставлены ли были эти письма по адресу австрийской полевой почтой, конечно, не знаю. Война ведь в значительной мере основывается на лживой пропаганде.
* * *
Но теперь мы подходили к Тарнову. И порою было солнце, и был снег, и было голубое небо, словом было чудесно. И я забывал о Янове. Но до Тарнова было еще далеко, может быть, километров тридцать, когда мы начали слышать от времени до времени какие-то, как нам показалось, тяжелые удары. Что это были очень сильные взрывы, мы могли судить по расстоянию. Потом мы увидели в голубом небе точки. Это, несомненно, были самолеты. И мы решили, что самолеты бросают бомбы на Тарнов. Так продолжалось целый день. Потом точки удалились, а удары продолжались и становились все сильнее. Уже земля вздрагивала. За целый день мы насчитали примерно около тридцати ударов.
Солнце уже было не так далеко от заката, когда с горки мы увидели Тарнов. Косыми лучами был освещен какой-то купол, но не похожий на католический храм. Как потом я узнал, это была величественная еврейская синагога. Один удар, которому предшествовал рев, гул, скрежет, характерный для полета крупного наряда, показал, что не самолеты бомбили Тарнов.
Тут я сделал некое психологическое наблюдение. Мы шли туда, прямо под эти снаряды. Я посмотрел на лица. Дядьки было совершенно спокойны. Даже особого любопытства у них не было заметно. Их благородие не приказывает остановиться, значит, все с порядке. У студентов лица были настороженные, но не более.
Я подумал, что бессмысленно подвергать людей опасности без всякой нужны. Поэтому в какой-то деревушке, километра за два от Тарнова, я приказал остановиться и устроиться на ночлег. Сказал доктору:
— Передаю вам начальство над отрядом. Ждите моего возвращения.
— А вы?
— Мне необходимо идти в Тарнов.
— Почему?
Этого я ему не сказал.
Я пошел, рассчитывая, что дойду до захода солнца. Подходя, я встретился с телегами и даже экипажами. Это бежали жители из Тарнова, не выдержавшие артиллерийского обстрела, но их было мало. В Тарнове было много евреев, и они бежали, боясь пресловутых казаков. Поляки менее опасались, и потому некоторое число их осталось в городе.
Но уходили и некоторые русские. Шел батюшка, размахивая рукавами рясы. Рядом с ним шел офицер, и я слышал, как он, до предела взволнованный, говорил батюшке:
— Батюшка, пусть меня расстреляют, но я не могу этого выдержать!
Откровенно говоря, никакого ужаса я еще не видел, только заходящее солнце было зловещее. Придя в город, я пошел по улице, чуть подымавшейся в гору. Улица как улица, с длинными лиловыми тенями от красного солнца. Я обогнал тяжеловоза, который что-то тащил, добросовестно стараясь взять горку. С ним рядом шел кучер. Вдруг я услышал отдаленный глухой звук, а затем послышался ужасающий вой. Так в древности, вероятно, ревели драконы. Вой превратился в скрежет, который казался уже над головой. Полет такого снаряда, как я потом вычислил, продолжается пятьдесят пять секунд. Но у меня нервы были напряжены и внимание обострено. И я за эти секунды увидел нечто сказочное. Все остановились как по волшебству. Застыл тяжеловоз с поднятой передней ногой, застыл кучер с протянутыми руками. Мальчишка, который только что еще выкрикивал газету, окаменел на месте, держа ее в поднятой руке. Паненка в кавярне (кофейне), это было видно через открытую дверь, застыла с подносом в руках, на котором был кофе. Так они стояли, разумеется, только несколько секунд, но мне показалось — очень долго. Затем скрежет оборвался, и последовал удар в землю, от которого вздрогнул весь город. Еще пять секунд для верности — и все пришло в движение: конь, кучер, мальчишка, паненка…
Я подумал: удивительно все же приспособляется человек. Ведь эта бомбежка началась только сегодня утром. На город упало около тридцати снарядов, и, видя, что ничего особенного не случается, они уже привыкли.
Несколько позднее я понял, в чем дело. Орудие бомбило только вокзал. И так как оно было совсем новое, не расстрелялось еще, то попадало точно. Настоящая опасность началась, когда орудие расстрелялось и точность исчезла. Тогда эти чудовищные снаряды начали падать где попало. Расстрелялось оно совсем, сделав, вероятно, выстрелов сто.
Во всяком случае, я продолжал свой путь и, хотя не знал дороги, все-таки нашел то, что искал. А искал я отряд Государственной Думы, который здесь работал.
Узнав то, что мне надо быть узнать, то есть, что покамест никто не пострадал из отряда, я поговорил с Марией Николаевной Хомяковой и другими сестрами. Эти женщины оказались совершенно бесстрашными. Они делали свое дело, помещаясь в здании католического монастыря. Госпиталь был переполнен тяжелоранеными. Наши сестры ухаживали за ними, а католические монашки их кормили.
Тем временем надвинулась ночь. Электричества не было. Засветили керосинки и свечи. При свече я продолжал разговор с одной из сестер, киевлянкой. Ее отец, полковник, и оба брата служили в 166-м Ровенском полку. Отец умер до войны, а за братьев она дрожала. Это была молодая женщина, конечно, «доброволка», служившая без жалованья. Мария Николаевна Хомякова говорила про нее:
— Сестра — первый сорт!
Так вот, я беседовал с этой сестрой. Вдруг ворвался в палату молодой человек. Как он нашел меня среди абсолютной темноты, царившей в городе, я не знаю. Но он бросился ко мне, как утопающий, хватающийся за соломинку. При этом он кричал, простирая худенькие руки, по-французски:
— Les nonnes, elles pleurent! (Монашки, они плачут!)
Его рассказы о плачущих монашках были так смешны, что даже моя собеседница, сестра, чуть не рассмеялась. А молодой человек без всякого перехода начал перед ней расшаркиваться, говоря:
— Oh, madam, madam, chevaliere «de Sant Georges»! (О мадам, мадам кавалер «Святого Георгия»!)
У нее на груди блестела медалька на Георгиевской ленте.
Перейдя на русский, я спросил:
— Говорите, что случилось? Что с монашками? Игумен вы несчастный!
— Они плачут.
— Но это я уже знаю. А дальше, где они?
— Тут где-то, я оттуда прибежал.
Необходимо пояснить, кто и что был этот молодой человек, одетый в солдатскую форму, но со шнурочками вольноопределяющегося на погонах.
Это был еврей двадцати лет. Ранее уже были случаи, когда он обнаружил большое мужество. И на мое замечание в этом смысле ответил:
— Как я могу бояться? Я родился семимесячным. Меня держали в вате два месяца. У меня нет ни одной почки, но есть туберкулез. Как я могу бояться? Хуже не будет!
Начав болтать, он уже не мог остановиться и продолжал тараторить:
— Моя сестра взяла все мое мужество. Она правит автомобилем в Париже и еще никого не раздавила, но раздавит! И вообще, я испорченное дитя Парижа и больше ничего. А теперь я игумен. Монашки плачут. Что мне с ними делать?
— Пусть плачут. Где ваши вагоны?
— На вокзале.
— Но ведь вокзал разгромили.
— Разгромили, совсем ничего нет, только наши два вагона стоят.
— Как вы знаете?
— Как знаю? Я там был, я все видел.
— Говорите толком, когда вы приехали?
— Когда мы приехали? Сегодня утром до бомбежки.
Мы вышли из Львова в походном порядке 26 декабря 1914 года. Он же с двумя вагонами, где помещался наш большой багаж и пять монашек, выехал в тот же день из Львова поездом. И вот оказалось, что на лошадях мы сделали наш путь так же скоро, как он поездом.
Он успел где-то укрыть плачущих монашек, которые, собственно, не были монашками, а только послушницами, но им хотелось послужить богоугодному делу.
Он сообщил еще одну ошарашивающую новость:
— Там с ними, с монашками, Шпаковский и Шунько.
— Да это же не может быть. Я их оставил в деревне.
— А они оттуда сбежали и подводы привели — пять штук.
— Зачем?
— Но, Боже мой, монашки! Багаж, вокзал разгромлен, надо вытащить.
Он еще что-то хотел сказать, но в это время грохнул снаряд. И вот вбежал Шпаковский, в одном сапоге. Он бросился к нам:
— Василий Витальевич, монашки ревут, что делать?
Я ответил:
— Найти сапог.
— Ах, черт возьми! Так я потерял сапог!
Но, видимо, этот вечер был какой-то особый. Я не успел его спросить, где Шунько, хотя и так знал, что он утешает монашек, как еще ворвался человек. Тут уж ничего нельзя было понять. Он совал мне в руки коробку конфет и истерически кричал:
— Ваша супруга! Ваша супруга!.. Я был начальником тюрьмы. Убежал. Они хотели меня убить. Я бежал на фронт. Но не могу воевать. Я не могу в полк. Возьмите меня в отряд.
Я спросил:
— При чем тут моя супруга?
— Я был у нее в Киеве.
— А сами вы откуда?
— Из Сибири.
— Как вы попали в Киев7
— Я сам не знаю как. Я бежал. В Киеве мне сказали — газета «Киевлянин». Идите в «Киевлянин». Она мне сказала, ваша супруга, где вы.
Как она узнала, где я, в этих условиях, я и до сих пор не знаю. Одним словом, она его послала сюда и второпях сунула коробку конфет.
Теперь все было ясно и даже то, что бывший начальник тюрьмы теперь сумасшедший. Я сказал ему:
— Завтра разберемся, а теперь отправляйтесь в деревню.
Я понял, что его прислал мой доктор, оставшийся с отрядом.
Теперь объясню еще кое-что. «Испорченное дитя Парижа», носившее фамилию Левенберг, я назначил заведующим хозяйством. В хозяйство вошли и его монашки. Он все принял это очень серьезно и в целости доставил багаж из Львова в Тарнов, на тот самый вокзал, теперь уже разгромленный шестидесятипудовыми снарядами.
— Идем к монашкам, — сказал он мне.
Мы пошли в абсолютной темноте, но студент и заведующий хозяйством знали дорогу. Через некоторое время мы попали на улицу, где шли по сплошному битому стеклу, выбитому из окон разрывами снарядов. По счастью, именно в этом месте Шпаковский наткнулся на свой потерянный сапог. Он страшно обрадовался. Теперь мы были вооружены для всякого боя.
Монашки тоже обрадовались до крайности нашему появления и опять стали плакать, но теперь уже от умиления. Левенберг приставал неотступно, чтобы идти спасать и вагоны. Я сказал ему:
— Прежде всего надо поспать, а там видно будет.
Все заснули, потому что истомлены были до крайности. Левенберг лег рядом со мной на полу. В комнате был только один диван.
Я заснул как убитый, сразу провалившись в бездну. Вдруг я проснулся от вспышки и одновременно глухого, отдаленного звука, но сейчас же заснул опять. И даже мне приснился какой-то сон. Затем я проснулся снова. Завыло и заскрежетало, затем удар, от которого вздрогнули стены дома.
Левенберг вскочил. Монашки заплакали. Шпаковский и Шунько засуетились в темноте. Я сказал Левенбергу:
— На вокзал!
У Шпаковского и Шунько какие-то фонари. При их помощи мы нашли наши пять подвод. Дядьки были по-прежнему равнодушны, как будто бы их все это не касалось. Розыски шли в абсолютной темноте.
С последнего выстрела, который был около полуночи, прошло довольно времени. Было два часа ночи. Нашли какой-то переход через рельсы. По этим рельсам нашли поезд, то есть остатки поезда. Все было разбито, зияли огромные воронки, в которых можно было спрятаться верховому. Но наши вагоны действительно стояли невредимыми. Только двери вышибло, что было нам на руку, — не надо было трудиться их открывать.
Возились долго, пока удалось через всякие препятствия подтащить подводы к вагонам. Удивительно, что и лошадки были так же спокойны, как кучера. Вещи перетаскивали пять человек подводчиков и два студента под командой Левенберга, «испорченного дитяти Парижа», которого никто не слушался. А я, завладев одним фонарем, пошел по перрону. Тут все было исковеркано совершенно неописуемо. Крыша сорвана, все стекла побиты, но часы, часы!
Большие вокзальные часы, сорванные со стены, важно стояли на перроне между двумя разрушенными колоннами. Циферблат был цел и показывал одиннадцать часов с несколькими минутами, очевидно, до полудня. Но, конечно, они не шли, запечатлев время. когда их сбросило со своего места и перенесло, аккуратно поставив на перрон. Эти часы представились мне какими-то загадочными свидетелями, что-то молча говорившими.
Но я пошел торопить людей. Не следовало искушать судьбу и ждать, пока новый снаряд уничтожит чудом уцелевшие вагоны и нас заодно с ними.
Нам удалось уйти невредимыми, но, когда подводы взяли направление на деревню, это было в три часа ночи, прилетел еще снаряд. «Испорченный» Левенберг закричал в восторге:
— Мы спаслись удачно!
На следующий день в деревню на машинах из Львова приехали мои дамы вместе с Н. Н. Можайским. Старшей сестрой должна была быть его жена, Матильда Алексеевна. Она стала распоряжаться и монашками, которых привезла из Подольской губернии, где Можайские покровительствовали одному монастырьку. Потом приехала Мария Константиновна, кузина Балашова, — святая душа! И наконец, Кира, высокая и красивая молодая девушка, немножко смыслившая в медицине. Еще была восемнадцатилетняя Мура Забугина.
Наконец третий отряд в полном сборе начал свою высокополезную деятельность во славу ЮЗОЗО.
11. БУШУЕВ
Мы получили назначение в город, точнее сказать, городок с неприятным названием Тухов в двадцати километрах от Тарнова. Городок почти не существовал, он погиб не от артиллерии, а от пожаров, то есть в порядке «самодеятельности». Населения тоже не было, но очень много битого стекла и разваливающихся кирпичей.
Между прочим, во время пребывания там я наблюдал, как исчезают с лица земли даже каменные дома. Один такой домик стоял на косогоре, где мне постоянно приходилось проезжать. Когда я в первый раз его увидел, у него даже стекла были целы, но хозяева ушли. Затем в один прекрасный день исчезли не только стекла, но и рамы, и двери, что было удобно для входящих и выходящих.
Я как-то зашел. Не было уже и деревянных полов. Печи были разворочены, но еще держались. Потом исчезли и печи. В эту пору раскладывали костры прямо в доме. Кто? Обозники.
Обозники во время этой войны были непобедимой стихией, — республикой, которая управлялась сама собой и своими законами. Обозные офицеры существовали, но ведь Господь создал и видимое и невидимое. Так вот, они были «невидимое»,
Итак, мы въехали всем отрядом в этот помещичий дом. Тут находился так называемый дивизионный пункт. Сюда стекались раненые, больные с четырех полков дивизии. Здесь, собственно говоря, была их сортировка. Одних направляли в полевой госпиталь № 1 — это были просто больные, а других, заразных, — в госпиталь № 2.
Затем некоторых эвакуировали по железной дороге. Она проходила тут недалеко, но грузить их можно было только ночью, потому что днем станция обстреливалась. Наша роль состояла в помощи дивизионному пункту, а значит, начальнику дивизионного пункта и я подчинялся.
Поэтому, строго храня дисциплину, я прежде всего отправился ему представиться. Это был хирург из Александровского госпиталя в Киеве по фамилии Бушуев. Но сначала мне пришлось пройти через помещение, где ожидали больные и раненые. Те и другие лежали на полу без соломы. Мороз в этот день был — 4о, а в выбитые стекла снег влетал в комнату, и под окном лежали маленькие сугробы. Затем я прошел еще через бывший зимний сад, в котором тоже были побиты стекла.
Постучав в дверь, я вошел в большую комнату, откуда на меня пахнуло приятным теплом. Мне бросились в глаза рояль и мягкие диваны, кресла и даже ковер. За столиком, накрытым скатертью, пили чай. Я подошел к этому столику и отрапортовал:
— Такой-то. Представляюсь по случаю прикомандирования к дивизионному пункту соответствующего начальства.
Бушуев привстал, потом подал руку, сказав:
— Садитесь, будем пить чай с вареньем.
Мне подали стакан, а он прибавил, показав на двух врачей помоложе, очевидно, ему подчиненных:
— Вот эти молодые люди скучают, потому что им нечего делать. Дивизионный пункт не нуждается в помощи. Но раз начальство приказывает, так сему и быть. Устраивайтесь.
Я сдержал себя и не наговорил ему дерзостей за эту теплую комнату и замерзших раненых и больных в соседнем помещении. Главноуполномоченным по Красному Кресту в 3-й армии М. А. Стаховичем была дана директива: «Не рассказом, а показом, не критиковать, а стыдить».
Выпив чай, я пошел устраиваться. Но пришлось не устраиваться, а устраивать.
Я позвал Буяна. Это была его фамилия, и он буянил во хмелю, но, когда бывал трезв, то был человеком на все руки.
Я сказал ему:
— Окна видел, где ранение?
— Так точно, ваше благородие. Под ними снег лежит.
— Застеклить можешь?
— Так точно могу, ваше благородие. Стекла хоть отбавляй, по стеклу ходим.
В тот же день он застеклил это помещение. Не стало тепло, но снег растаял. А когда затопили печи, то стало совсем хорошо.
Потом я обратился к Матильде Алексеевне:
— Знаете ли вы, что дивизионный пункт больных и раненых не кормит?
— Знаю. Мы будем их поить чаем и кормить.
— Справитесь?
— А для чего я привезла монашек?
Через несколько дней мы узнали, что Бушуев очень любит музыку. А Мура очень хорошо играла на рояле и свистела, как соловей.
Я ей сказал:
— Боевая задача — попросить разрешения у Бушуева играть на рояле, свистеть и пленить его этим.
Она спросила:
— А зачем?
— Затем, что у меня нет коек. И кроме того, я не могу распоряжаться его фельдшерами и санитарами. Того и другого у него достаточно. Вы должны выпросить у него койки, и чтобы их принесли его люди, а тут уже мы с ними как-нибудь поладим.
Она пошла, играла, как Орфей, и свистела, как соловей. Нам в верхнем этаже были слышны ее трели в логовище Бушуева, которое было внизу.
На другой день, после свиста, койки появились. Я сказал Муре:
— Вы просто соловей-разбойник. Грабьте его дальше!
И мы грабили. Мура вошла в добрые отношения и с молодыми скучающими врачами. Они давали ей все необходимые медикаменты из дивизионных запасов. Я освободил Муру от перевязок и дежурства, на нее легли серьезные обязанности по снабжению.
Мура… Известны в истории Киева две Забугины. Одна была дочь моего товарища по гимназии, Платона Забугина и славилась своей красотой. Половина молодых людей Киева была в нее влюблена. Она колола сердца, как орехи, и выбрасывала скорлупки.
Моя Забугина, то есть Мура, была гораздо скромнее. Нельзя сказать, чтобы она была некрасива. В свои восемнадцать лет это была миловидная и очень здоровая девушка. Не мудрено, она ведь… «кронштадтское дитя».
Пусть скептики думаю, все, что им угодно, про отца Иоанна Кронштадтского. Я знаю, что он был подлинный чудотворец. Родители Муры очень желали иметь ребенка, но бесплодие посетило их дом. По молитве отца Иоанна родилась девочка, названная Мурой. И вот она творила чудеса над Бушуевым.
Буян через некоторое время застеклил бывший зимний сад. Получилась хорошая светлая операционная. Здесь с увлечением работал мой доктор Вацлав с двумя скучавшими врачами Бушуева.
Но Бушуев упорно не хотел работать и, сидя в своей теплой комнате, злился, как карл Черномор. У него не было бороды, он был коротышка, без шеи и толстый. Я не опасался, что Мура в него влюбится. Пока что она им командовала.
Но однажды Бушуев все-таки появился в операционной. Он все же был хирург, и хирург хороший. Одному раненому надо было сделать трахеотомию. Он разрезал горло с видимым удовольствием.
Рассказываю все, как было, не убавляя и не прибавляя.
Он оригинально принимал больных. Они выстраивались у крыльца, на морозе. Выходил Бушуев из теплой комнаты и командовал:
— Скидывай, скидывай рубашку, не стесняйся!
Затем, не прикасаясь к оголившимся людям, говорил скороговоркой:
— Первый, второй, первый, второй…
Это обозначало, в какой госпиталь направлять. После этого дрожащих от холода людей уводили к фельдшерам, сажали в колымаги и увозили по госпиталям.
У Бушуева был оригинальный подход к раненым и больным. Бывало, какой-нибудь санитар докладывал ему о больном, который, что называется, «шебаршит». Бушуев неизменно отвечал:
— А ты ему в мордяку дай.
Об этом с хохотом, под которым таилось глубокое возмущение и презрение, рассказывал доктор Вацлав: «А ты ему в мордяку дай. Как вам это нравится?»
И хохотал.
Быть может, он думал про себя: откуда берутся на свете такие негодяи?..
12. ОТСТУПЛЕНИЕ
…Где же я находился в это время? Дело было так. Я ни разу не был в отпуске, надо было поехать. Это было до удара Макензена.
Поехали. Доехали до Львова. Остановились в «Саксонской» гостинице. Там были две стеклянные ванны, одна голубая, другая розовая. Я преступно мечтал о них уже давно. Я занял голубую, а сестра Любовь — розовую. Насладившись, я заснул, она, должно быть, тоже. Вдруг отчаянный стук в дверь. Телеграмма.
Ругаясь, я прочел:
«Вези перевязочный материал в Дембицу».
Это был шифр. И значило:
«Мы отступили в Дембицу».
Телеграфировал мой племянник Эфем, как мы условились.
Вот тебе и отпуск! Разбудив сестру, я где-то раздобыл какую-то городскую машину, и мы поехали на ЮЗОЗОвскую базу. Там в гараже для наших машин должен был быть привезший нас шофер Александр. Приехали.
О ужас! Александр разобрал машину! В керосине плавали шестерни и шарики. Чрезвычайная добросовестность этого человека, который, проделав триста километров, вместо того чтобы спать, занялся этой чисткой, была воистину похвальной. Его даже нельзя было назвать услужливым дураком. Откуда он мог знать, что случится. Я сказал ему:
— Александр, что вы наделали? Сейчас надо ехать обратно.
— Как, в Тарнов?
— В Дембицу.
— Что же делать?
— Собрать машину.
— Два часа будет.
— Хотя и три. Все равно надо ехать.
Началась новая страница — отступление.
* * *
Генерал-фельдмаршал Альфред Шлиффен, умерший незадолго до войны, 4 января 1913 года, оставил своим преемникам разработанный им стратегический план войны на два фронта, против Франции и России. Этот план в начальный период первой мировой войны стал проводить начальник Большого генерального штаба граф Хельмут Мольтке, племянник знаменитого сподвижника Бисмарка и наставника Императора Вильгельма I, прусского генерал-фельдмаршала Хельмута Карла Бернхарда Мольтке, скончавшегося еще 24 апреля 1891 года.
Однако шлиффеновская доктрина сокрушительной войны, проводимая Мольтке, потерпела фиаско в крупнейшем сражении между основными группировками французских и германских сил на реке Марне, закончившемся 9 сентября 1914 года поражением немецких войск. Это поражение стало поворотным моментом всей борьбы.
Опозорившийся граф Мольтке был немедленно отстранен от руководства, и его место 14 сентября 1914 года занял военный министр Фалькенгайн. Он должен был перепланировать стратегические действия немецких войск в ходе войны.
И вот к февралю 1915 года у нового начальника Большого генерального штаба созревает решение повернуть линию главных операций с запада на восток — против России. Отказ главного германского командования от применения шлиффеновской идеи ведения войны привел к резкому расхождению Фалькенгайна с фактическими руководителями немецкой армии генералом Эрихом Людендорфом и генерал-фельдмаршалом Паулем фон Гинденбургом, впоследствии президентом Веймарской республики, передавшим 30 января 1933 года власть в стране в руки Адольфа Гитлера.
Едва закончилась зимняя операция по освобождению территории Восточной Пруссии от русских войск, как Фалькенгайн переносит в апреле 1915 года главный удар в Галицию и здесь организует таран генерала Макензена для прорыва русского фронта между Вислой и Карпатами. За два месяца немцы вытеснили русских из Галиции и на целый год, до Брусиловского прорыва в июле 1916 года, обеспечили боеспособность австро-венгерской армии.
Под ударами Макензена началось то великое отступление, когда мы отдали двадцать губерний, из коих десять губерний Царства Польского. Но это в большом плане, а в нашем маленьком плане маленького отряда — это было начало странствований, которые для меня окончились где-то не доходя до города Холма.
* * *
В Дембице я продолжал вывозить раненых, стремясь в этих рейдах заходить как можно дальше. Это было довольно трудно, потому что навстречу нам двигался поток отступавших войск. Сначала шла артиллерия, за ней пехота. В этих моих набегах я все же старался как-нибудь не попасть в плен. Поэтому, пока штаб стоял в каком-то доме на дороге, я заезжал туда.
Начальник штаба, полковник, был толковый человек, в противоположность генералу, который, хотя и имел белый Георгиевский крест на шее, был слишком стар, чтобы сразу соображать, полковник поощрял мое рвение, но указывал мне границу, которую не следовало переходить. При этом он осведомил меня об общем положении дивизии в таких словах:
— Позавчера у меня было двенадцать тысяч. Сейчас — шесть.
Я очень удивился.
— Господин полковник, за это время через меня на дивизионном пункте прошла тысяча человек. У вас осталось шесть, итого семь. Где же пять тысяч?
Он ответил:
— Так как мы отступаем, то все убитые и раненые остаются у противника. Это главная потеря. Некоторые успели отступить. Но, как это всегда бывает при отступлении, дисциплина падает. Они разбежались. Часть из них вернется, придет к кухням. Вот и всё.
Я продолжал свою работу, таскал раненых, но мои рейды становились все короче. Противник наступал. При последнем моем рейде я уже никого не застал в том месте, где был мой отряд, но нашел их на станции. Отряд, готовый выступить, стоял и ждал меня. Верхом на лошади сидел Эфем. Я спросил:
— Это что ж такое?
Он ответил:
— Вацлав от страха сошел с ума. Он побежал к коменданту, который, по-видимому, тоже слегка тронулся. Комендант пожаловался на тебя по телеграфу командиру корпуса, что ты не исполняешь приказаний военного начальства и попадешь в плен. Я отказался двигаться, пока ты не вернешься.
Я ответил:
— Выступайте. Я сдам раненых в поезд и нагоню вас.
Они отправились, а я замешкался довольно долго. Но все же мне удалось уйти, однако по одной половине моста. Другая была уже разобрана.
* * *
Мы пришли в маленький городок, где на свои двадцать подвод нагрузили восемьдесят тяжелораненых. Подводы были широкие и плоские, очень удобные для перевозки. Всех тяжелораненых я привез в наш лес. Там стояли большие навесы, где когда-то сушили кирпич. Теперь они были пустыми, и мы положили там раненых на солому.
Все принялись за работу. Так как эти раненые были в тяжелом состоянии, то я поехал в соседний городок за хирургом. Им оказался мой старый знакомый, старший врач Бушуев, укрывшийся в городе от работы. Чуть ли не силой я приволок его в наш лес. Начав осмотр раненых, он сказал про одного из них:
— Не троньте его, у него прострелена голова насквозь. Через два часа он будет готов.
Но когда врач ушел, сестра сказала:
— А я его все-таки перевяжу.
У нее были чрезвычайно ловкие руки. Сама про себя она говорила:
— Я ведьма. Вещи меня слушаются.
И на этот раз «вещь», то есть простреленная голова, послушалась волшебных рук. Прежде всего она обмыла раненому лицо, покрытое землей и грязью. Тогда под закрытыми глазами появились ужасные малиново-лиловые мешки. Потом она взяла эту голову, напоминающую не то арбуз, не то тыкву, в свои ведьмацкие ручки и, перебрасывая ее, голову, из одной ладони в другую, начала обматывать крайне сложным рисунком белой марли. Эта перевязка, по имени знаменитого античного врача, называлась и называется «гиппократовой шапкой».
Я смотрел на это жонглирование человеческой головой, как на некое чудо. Чудо и случилось.
Вопреки предсказанию Бушуева человек с простреленной головой не умер через два часа. Не только не умер, а через два дня едва слышно сказал свое имя. Спустя две недели в помощью санитаров он «ходил до ветра». Когда мы его эвакуировали со всеми предосторожностями, он был как будто бы вне опасности.
Неожиданно в этот лес до нас добрался сам начальник штаба Юго-Западного фронта генерал А. М. Драгомиров. Он был лихой кавалерист и легко спрыгнул с коня. Я скомандовал:
— Смирно, господа офицеры!
Офицер был только один, именно я, и потому Драгомиров, подавая мне руку, рассмеялся, но ответил:
— Вольно. Делайте ваши дела.
Мы пригласили его в беседку пить чай с вином. Там он поставил вопрос о хирурге Бушуеве.
Я изложил ему вину этого человека. Все, что я говорил, подтверждали Кира, племянница генерала, и другие дамы-сестры, а также Вацлав. Выслушав меня, Драгомиров спросил:
— А ваше заключение?
— Под суд.
Потом Абрам Михайлович по-родственному взял свою Киру, и они пошли гулять в лес. На этой прогулке она еще подробнее рассказала ему про подвиги Бушуева. А затем, простившись, генерал уехал.
Через некоторое время нас перевели в другую дивизию. Бушуев остался на своем месте.
У него не было никакой особенной протекции. Драгомиров был одним из лучших генералов русской армии и, кроме того, человеком решительным. Почему же он так поступил? Почему ничего не сделал? Не знаю. Быть может, он отражал ту нерешительность, которая шла с самых верхов. Мы не умели быть решительными. Этим многое объясняется в нашей истории.
Но тут невольно возникает мысль. А как поступил бы решительный генерал, если бы Бушуев издевался не над «серой скотинкой», а, скажем, над близкими ему, над его семьей — женой, детьми? Неужели и тогда он проявил бы ту же мягкотелость и нерешительность? Быть может, именно этим многое объясняется в нашей истории?
13. ЧЕТЫРЕ
Покинув Дембицу, мы двигались по шоссе вдоль железной дороги. Показалась станция, названия которой я не помню. Оба была оставлена не только австрийскими, но и нашими войсками, отступавшими дальше. Но я заехал на эту станцию и обнаружил там свыше ста человек раненых, которые не могли идти. Они лежали в станционных помещениях, брошенные всеми. Кто их бросил, было неизвестно, но не все ли равно. Раз мы на них наткнулись, надо было их вывезти. Но как?
Я прошел через все помещения. Кое-где лежали умирающие, в других местах еще живые, но тяжело раненные. Были еще бодрые. Они умоляли их не бросать, но идти не могли — ранены в ноги.
Их было столько, что бросив даже все наши вещи, то есть палатки, больше сотни полушубков, провизию и прочее, и тогда все имевшиеся у нас подводы и машины не смогли бы все-таки их вытащить.
Нам нужен был поезд. Английский король готов был отдать полцарства за коня. Конь у меня был, но он не мог мне помочь. Поезд, поезд во что бы то ни стало!
Неожиданно подошел ко мне совершенно здоровый унтер-офицер:
— Так что, ваше благородие, мы под вашу команду поступаем.
— Кто вы такие?
— Телефонисты, четыре человека, пост. Так что все ушли, приказания не было отступать. Что делать, не знаем. Прикажите, ваше благородие.
Молнией блеснула мысль: вот где спасение! Голенький ох, а за голеньким Бог!
— С ближайшей станцией нашей связь держишь?
— Так точно, держу.
— Вызови начальника станции. Растолкуй ему: сто сорок тяжелораненых брошены. Поезд надо, чтобы их ввезти. Понял?
— Так точно, понял. Поезд надо под раненых.
Он побежал к своему аппарату.
Я вернулся на станцию. Там врачи, студенты и сестры начали работу: перевязки, лубки и прочее. Зашумели примусы для чая. Я ходил из зала в зал — все, как надо. Но надо одно — поезд.
Потом пошел к телефонисту.
— Ну, как?
— Так что обещают, ваше благородие.
— Хорошо.
— Рад стараться, ваше благородие!
Опять на станцию. На меня с надеждой смотрят сотни глаз. Работа идет. Приказал сгрузить полушубки, потому что чувствую –ночь будет холодная. Придется укрыть раненых. Наступает лето. Таскать полушубки с собой нет смысла. Пусть их увезут, по крайней мере хоть сослужат службу.
Опять пошел к телефонистам.
— Они, ваше благородие, говорят, что теплушек нет, а только открытые платформы. И еще говорят, что их собрать надо. А паровоз ушел, но вернется, говорят.
— Ну, подождем…
Так длилось долго. Телефонисты надрывались, но все чего-то не хватало и поезда не давали.
Наконец телефонист доложил:
— Ваше благородие! Так что они ушли или провод порвался. Не отвечают.
Тогда я сказал Эфему:
— Ничего не будет. Садись в автомобиль и поезжай. Узнаешь, что там делается, на этой станции. Ушли они, или врут, или путают. Если увидишь, что на ближайшей станции ничего нельзя сделать, поезжай дальше, на главную станцию, где штаб армии. Там найди при штабе Стаховича. И требуй от моего имени поезда. Пристань к нему, как клещ. Скажи, что сто сорок раненых и третий отряд ЮЗОЗО вместе со мной попадет в плен. Мы раненых бросить не можем. Так и скажи: будем в плену.
Я знал, кого посылаю. Племянник мой иногда бывал легкомысленным, забывчивым.
Но для такого поручения, какое я ему сейчас дал, он был совершено приспособлен — энергичен и вместе с тем обладал природным красноречием, умел нравиться людям. Я знал, что Эфем не пожалеет красок, доказывая, что мы непременно попадем в плен…
Поехал…
Прошло долгое время. Все было готово, все раненые, перевязанные, получили чай. Умирающие умерли. Желто-восковые, они лежали под стеной. Их было четверо. Мне следовало снять с них солдатские книжки с именами, чтобы оповестить родных. Это лежало на обязанности начальника отряда. Но я этого не сделал. Стараясь вытащить живых, я не позаботился о мертвых, и это мне неприятно и по сей день.
Время шло. Было около девяти вечера, но еще не было темно. Это были самые длинные дни в году. Вдруг прибежал телефонист:
— Ваше благородие, вас вызывают.
Я взял трубку. Говорил Эфем:
— Поезд сейчас выходит.
И действительно, он пришел — штук десять открытых платформ. Стали грузить. Холодно. Укрыли всех полушубками.
Я пошел на станцию посмотреть, не забыли ли кого-нибудь.
Нет. Всюду было пусто. Только четыре мертвеца лежали под стеной, неподвижные и строгие.
В очень старые времена делали из камня изваяния, так называемые надгробия, изображавшие покоящихся в гробу. Так вот, эти четыре были на них похожи.
Поезд пошел. Эфем поехал с ранеными. Он позже опять соединился с нами. Я отправил автомобили по назначению, а сам взгромоздился на гунтера. Двадцать подвод потянулось за мной. Мы шли всю ночь. Прошли сорок километров. Мерный шаг коня усыпляет до невозможности. Несколько раз я едва не свалился с седла. Едва — потому что просыпался, падая. Чтобы не заснуть опять, я отправлялся рысью к хвосту отряда под предлогом проверить, все ли в порядке. Потому возвращался обратно. Солнце давно взошло. Спать хотелось еще больше. Наконец мы дошли туда, где были наши машины.
Это было какое-то село. Там стояла старая-старая церковь, деревянная, крытая гонтом. Она блестела серебряными латками. Это была жесть, которой латали дыры. Стиль этого храма, таких много в Галиции, напоминает не то буддийские, не то японские пагоды. Изумительно!
Любуясь церковью, я опять заснул. Меня подхватили чьи-то руки и затем напоили крепким чаем. Я опять стал человеком.
Человеком ли? Жалкое ничтожество!
Когда один святой заснул на молитве, он с досады вырвал у себя веки глаз и бросил их перед собой. И там, где они упали, выросло два куста… чая. Вот почему чай такое великолепное средство от сонливости.
Так вот, этот святой был человек, но не я. Я век своих не вырывал и занялся текущими земными делами.
Но иногда вспоминал тех четырех, мертвых…
14. ГОЛОСОВ
Это было 4 июля 1915 года. У леса стояли две большие палатки, на пригорке. Одна была паша ЮЗОЗОвская, другая — дивизионного пункта, только другой дивизии, без Бушуева. Я стоял у своей палатки. Дорога уходила через лес к фронту. Грохот артиллерии был уже недалеко. Я понимал, что сейчас будет приказ смываться. И на всякий случай дал соответствующее приказание.
В это время из леса показалась подвода. Она двигалась медленно, как возят раненых. Я подумал: «Ну, придется их подхватить».
Подвода подползла к палатке, но в ней оказался только один раненый. Я заглянул, увидел офицерские погоны и очень бледное лицо. Мне показалось, что он без чувств. Но он заговорил, правда, шепотом:
— Мне надо сейчас… руку отрезать… Сейчас…. Сейчас…
Я присмотрелся к нему. И вдруг узнал. Это был Голосов. Капитан Голосов, мой ротный командир.
Я ответил отчетливо:
— Сейчас все будет сделано.
И побежал в дивизионную палатку.
Это была хорошая дивизия. Здесь дивизионный пункт работал добросовестно, и потому у нас дел было мало.
У меня был тут другой врач, не Вацлав, постарше, хороший хирург. Петербуржец или москвич. Не помню. Он интересовался только трудными операциями и конскими бегами. Его страстью, истинным призванием был тотализатор. Ему было скучно у нас, и он проводил время в дивизионном пункте. Поэтому я его нашел там.
Я сказал, что у меня офицер, который требует, чтобы ему немедленно отрезали руку.
Мой врач оживился и сказал:
— Это интересно.
Но начальник дивизионного пункта отрицательно покачал головой и сказал:
— Приказ из штаба получен. Мы сейчас будем улепетывать.
Я стал просить:
— Ну, пожалуйста, это мой командир роты.
Тогда «тотализатор» сказал:
— А давайте резанем!
Начальник пункта скомандовал своим санитарам:
— Принесите раненого.
Он был почти в обмороке, но все же повторял:
— Руку… сейчас…
Я не присутствовал при операции, но руку ампутировали по плечо и сдали мне Голосова.
При этом «тотализатор» сказал:
— Ни к чему. Он умрет.
— Почему?
— Слишком много потерял крови. Сердце останавливается.
— Совсем нет надежды?
На мгновение задумавшись, он ответил:
— Совсем — не бывает. Даю два процента.
Мне показалось это огромным процентом. Мы втащили его на очень хороший грузовичок, который переделали из легковой машины. Рессоры были прекрасные, и меньше трясло.
Я спросил с картой в руках:
— Куда?
Начальник пункта назвал какое-то село, прибавив:
— Помещичья усадьба.
У меня было все готово. Я передал начальствование отряда помощнику, посадил на грузовичок, кроме врача, еще одну сестру и взгромоздился сам.
Через два часа мы нашли усадьбу и были на месте, сделав шестьдесят километров.
Хозяева уехали, но усадьба не была разрушена. Большой зал с паркетом мы превратили в палату. Одну койку привезли с собой, но там были еще диваны.
На койку положили Голосова. «Тотализатор» подошел, посмотрел на него, взял пульс и сказал:
— Жив. Удивительно. Даю пять процентов. Поите его крепким кофе и не давайте спать.
Это слышала сестра, которую я привез. Она была киевлянка. Отец и два брата ее служили в этом самом 166-м Ровенском пехотном полку, где ротным был Голосов. Спасти его было для нее вопросом любви и чести.
Я присел около койки. Моментально появился кофе. Она стала вливать ему в рот. Выпив, он прошептал:
— Спасибо. — И прибавил: — Какая удача!
После нескольких чашек кофе он промолвил также шепотом, едва слышным:
— Десять месяцев бы… Не тронуло… ни пуля… ни осколки… Ну, теперь ударила… Руку отрезали… но жив…
Сестра говорила ему какие-то слова, которые, видимо, его окрыляли:
— Не только живы, в Киев поедете.
Он подхватил:
— В Киев поеду…
Так она возилась с ним всю ночь. Кофе и ласковые слова о Киеве — что там есть и как там сейчас, чего она сама не знала, потому что была девять месяцев без отпуска.
Примерно в полночь пришел «тотализатор». Все-таки какая-то совесть у него была:
— Двадцать пять. Продолжайте. Кофе и разговор.
Ушел. Пришел утром. Спросил меня:
— Жив?
— Жив, жив, в Киев хочет ехать.
Он все же попробовал пульс и сказал:
— Пятьдесят процентов. Все бывает, но он вне опасности, если его сейчас же повезут в Киев. А вы тоже можете ехать. Ведь вас вызывают в Думу-то?
И мы поехали с этой сестрой-киевлянкой. Она спасла командира моей роты. А я теперь, быть может, тоже нуждался в помощи, хотя и другой. Так мои военные подвиги начались с капитана Голосова и кончились вместе с ним.
* * *
Иногда судьба поступает очень отчетливо. Как будто бы пишет сценарий для кинематографа.
Но я не выполню своего долга перед читателем, если не познакомлю его со счастливым концом этого фильма.
В 1916 году осенью в Петербурге ко мне пришел один офицер и отрекомендовался:
— Голосов.
Я сказал:
— Как? Капитан Голосов был тяжело ранен на фронте, ему ампутировали руку.
— Да, я — его брат. Нас четыре брата Голосовых, все офицеры.
— Ну, а как же мой командир роты?
— Митя? Служит на нестроевой службе в Киеве. Очень доволен и счастлив.
Вот почему я сказал, что этот фильм имел счастливый конец.