Яков Кротов. Богочеловеческая история. Вспомогательные материалы.
К оглавлению
ИЗ «АНТОЛОГИИ ТАИНСТВЕННЫХ СЛУЧАЕВ»
РАССКАЗ О Г. И. ГЮРЖИЕВЕ1
## 1 Фамилия Г. И. Гурджиева дается в авторской транскрипции. (Сост.)
— Гюржиева? Конечно, встречал. Могу рассказать, если вам интересно.
Это было в Константинополе, в 1921 году. Встретил я как-то одного давнего знакомого офицера. Будем называть его Максимыч. Кажется, капитан он был. Так вот этот Максимыч, когда прежде я его видел, был совсем не такой… молодой, красивый… ну точь-в-точь молодой любовник из малороссийского театра…
А теперь это был какой-то факир… с горящими глазами… который без конца дергался, держал себя как-то странно, необычно. Я ему говорю:
— Максимыч! Что с вами?
А он отвечает:
— Я теперь учусь «танцу одиннадцати противоречивых движений». Понимаете? Вы, наверное, помните, в гимназии предлагают шутку: вращать под столом ногой и пытаться при этом писать букву Д — и у вас не получается…
— Да, — говорю. — Помню.
— Так вот, — говорит. — Есть такой Гюржиев (вы его не знаете, я вас с ним познакомлю), он открыл специальную школу гармонического развития человека. Он как раз придает большое значение танцу… Да я вас поведу, вы увидите.
Так сказал Максимыч. И он меня действительно повел к Гюржиеву. И вот помню… Это была необыкновенно красивая зала… и впереди сцена. И Гюржиев как раз восседал на подмостках. Максимыч повел меня к нему. Он все так же неподвижно сидел. Помню, белое бешенство охватило меня. «Неужели ты думаешь, что вот ты сидишь… и меня подведут, ты протянешь мне руку… и я возьму твою («сидящую») руку. Да ни за что не возьму!» Так я подумал. И вот, представьте себе, только я это подумал, Гюржиев действительно встал и подал мне руку.
Таково было наше первое астральное столкновение.
Потом мы спустились с Максимычем с этой сцены и смотрели танец. Звучала странная музыка… восточного характера. Какие-то люди танцевали в длинных платьях, причем в шахматном порядке, так что всех было видно. И вот мне запомнилось… Дама именно дама — она особенно привлекла мое внимание… Она танцевала… и на лице у нее было такое выражение… некая смесь… смесь наслаждения… и муки. И я вспомнил, я уже встречал такое смешанное выражение, — у своей машинистки. Когда я слишком быстро говорил и она не успевала записывать — она все-таки все записывала, но это давалось ей ценой большого напряжения… И вот тогда я видел у нее на лице такую смесь: блаженство и мука…
Я, помню, наклонился и шепнул Максимычу:
— Танцующая нестеровщина…
Помните, святые Нестерова… Во Владимирском соборе киевском, в других разных местах… Вот что-то нестеровское было в глазах этой танцующей дамы.
И Максимыч сказал:
— Она танцует «танец одиннадцати противоречивых движений».
Танец кончился. И тут, как у нас когда-то в казарме в Киеве говорили: «Выходи на словесность!» Нас пригласили на хоры. И вот я увидел: на кушетке Гюржиев, у его ног на коврах, по-восточному, ученики — группа из тех, что танцевали, но я заметил, не все, которые танцевали. Вот они расположились такой восточной группой — учитель и ученики, а напротив было поставлено три стула — для новых посетителей. Рядом со мной, помню, был какой-то казачий генерал, третьего не помню… Слушали мы лекцию Гюржиева.
Начал он так:
— Ну, с чего начнем? Все равно, с чего начать — знание адно! Только адно знание!
Говорил он по-русски… Но с заметным акцентом… как бы это сказать… кавказским… По национальности выглядел он скорее всего как армянин. По возрасту — лет сорок, но Максимыч сказал, что «ему двести лет».
Интересно, что глаза… как будто черные горящие алмазы… Не знаю. Встречали ли вы, но вот у нас в Киеве… сидели такие в табачных магазинах… Караимы их называют… Вот его глаза похожи был — как у караимов.
Гюржиев оглядел собравшихся.
— Ну, что ж, — сказал, — задавайте вопросы!
Молчат.
— Молчите? Все знаете?
Молчат.
Ну, тут мне это надоело… Я подымаю руку:
— У меня, — говорю, — вопрос!
— Пожалуйста!
Я говорю:
— Вот тут присутствующие, как и я, все преимущественно русские. А раз русские, это значит — эмигранты, которые много пережили, многое испытали… И я тоже… многое испытал, перенес. И ведь всегда находились силы, достаточно сил, чтобы все это перенесть. А вот сейчас на стене лампочка — и она меня ужасно раздражает, и у меня голова болит, и справиться — вроде бы с таким пустяком — не могу…
И только я кончил, Гюржиев довольно воскликнул:
— Вот эта вопрос! Вот эта настоящий вопрос! Я вам на него отвечу. При больших страданиях бывает всегда так, что рядом со страданием оказывается и лекарство. А при малых страданиях — этого нет. Остается только воля. Если у вас есть воля, вы можете легко подавить страдание. А если ее нет? Как получить волю, когда ее нет? Надо слушаться учителя!
Рядом, у кушетки, стоял столик. И на нем стакан чаю. Гюржиев взглянул на сидевших учеников… Там была молодая, очень красивая девушка, лет восемнадцати, у самых его ног, смотревшая на него с обожанием и восторгом.
Гюржиев ткнул в нее большим пальцем… пренебрежительно… вот так… Сказал:
— Вот она! Это что? Кофэ? Скажу: кофэ — будэт кофэ! Скажу: чай — будэт чай! Вот как надо слушаться учителя!
Конь… Страсти — это конь… Везут, но куда, как? Конем надо уметь управлять. Хорошо, допустим, есть кучер. Кучер умеет править страстями. Но кучер не знает, куда ехать. Кто знает, куда ехать? Знает седок. Но чтобы знать — надо слушаться учителя!
Такая была теория Гюржиева. Интересно то, что он совсем не замечал, что ведь если, как он говорил, так воля человека подменяется полностью волей учителя. Обрести волю — значит отказаться вообще от своей воли. Вот что интересно.
И вот после лекции Гюржиева ко мне подошел человек, который играл на рояле, когда все танцевали. И он мне сказал:
— Вы меня не узнаёте, Василий Витальевич?
Я говорю:
— Простите, но я вас не узнаю.
Он говорит:
— Вы знаете, я работал секретарем в Государственной Думе. И я вас очень хорошо знаю. А это — и показывает ту самую даму, что танцевала в первом ряду, — это моя жена. Вы обязательно к нам заходите.
И тут же рисует адрес. А тогда, знаете, в Константинополе, с адресами было трудно… Ни номеров, ни названий улиц… Так у нас, русских, уж так и велось: адрес — рисовать.
Проходит некоторое время, я решил к ним зайти. Нахожу дом, подымаюсь по лестнице… Третий или четвертый этаж… Деревянная лестница, кое-каких ступенек не хватает, приходится прыгать через ступеньку. Вот на такой лестнице жить… Ведь если пожар — смерть. Но мы тогда все в Константинополе так жили. И я так жил. Подымаюсь, стучу…
Открывает она мне дверь. Говорит:
— Заходите. А муж что-то очень хворает… В забытьи… проходите, мне очень хочется с вами поговорить.
Я ей говорю:
— Ваш муж серьезно болен? Неужели же вас это не пугает, не беспокоит?
А она отвечает:
— Да знаете, почти что не беспокоит… Сегодня он должен прийти (я понял, что она говорит о Гюржиеве), придет, и тут же все как рукой снимет.
И вот тогда я ей говорю:
— Послушайте, ведь вы, насколько я вижу, петербургская дама. (Она говорит: «Да, я из Петербурга».) Привыкли к светскому обществу. И неужели вам все это не претит? Ведь это же то, что раньше у нас называлось «халды-балды, дюша любэзный». Как это можно так вынести, когда он ткнет пальцем… до такой степени пренебрежительно… «вот она!..» Как можно терпеть такую грубость?
А она говорит:
— Вы ведь его один только первый раз видели. Вы не можете знать, какой он бывает чудесный человек. Ведь если б он захотел, он бы вас за десять минут совершенно очаровал. Но у него правило такое: специально доставлять неприятности тем, кто к нему в первый раз приходит. Такое вроде маленькое испытание: если человек действительно стремится к свету, он эту неприятность преодолеет и опять придет. И уже тому, кто к нему все-таки приходит, он очень много дает… Знание дает… свет…
— И он вам дал свет?
— Дал, — быстро ответила она. — Знаете, это очень трудно, когда ни к чему не стремишься, ни во что не веришь… А с тех пор как я его узнала, у меня впечатление такое, что я на лестнице… И иду…
Я спросил:
— Вы помните «лестницу Иакова» в Библии, по которой ангелы подымались вверх-вниз?
Она говорит:
— Помню.
— Так вот, как вы думаете, та лестница, о которой вы говорите, она куда ведет? Вверх?
Она задумалась. Помолчала и ответила:
— Я не знаю.
— А может быть, вниз, в преисподнюю?
Она повторила:
— Я не знаю, может быть… Но знаю только, что я с этой лестницы уже сойти не могу.
Я тогда ушел. Больше я этой женщины уже никогда не видел.
А Гюржиев потом вскоре дал в театре, в Константинополе, публичный спектакль.
Он был из двух отделений.
В первом были танцы… Совсем почти европейские, и музыка европейская, чуть-чуть разве ориентализированная…
А вот второе отделение пошло уже совсем по-другому… Совсем уже «на восточных ногах».
И закончилась эта, вторая, часть концерта сценой «Поклонение дьяволу». Посредине сцены на троне сидел ученик, изображавший дьявола. Из-за правых кулис выходили другие ученики и, совершив поклонение, отходили налево. Эти подходившие люди изображали различные нервные болезни… Одни, помню, подходил вроде бы с пляской св. Вита. (Это, знаете, такая болезнь: человек совершенно не стоит на месте, руки-ноги трясутся, бьет руками в грудь…)
И вдруг смотрю, а Максимыч, так тот совсем уже почти на четвереньках, как собака… И с такими, знаете, ужасными увертками… Подползает и зубами на него по-песьи: «щелк-щелк»…
Ну, потом представление окончилось. Максимыч снова подсаживается ко мне. Я ему говорю:
— Вам после таких концертов не чудится запаха серы (ну, то есть присутствия черта).
Он отвечает:
— Да, совершенно отчетливо чую. Но я ничего тут не могу поделать.
И говорит:
— Василий Витальевич! Вырвите меня отсюда. Вырвите меня отсюда, хоть как-нибудь!
Ну да это все очень долго рассказывать. Я его оттуда все-таки в конце концов вырвал.
Но Максимыч-то оказался неисправим. Встретился я с ним несколько лет спустя в Париже. К Гюржиеву он, конечно, уже не вернулся. Но зато присоединился к другому магическому кружку, который вел как раз беспощадную совершенно борьбу — астральную, разумеется, борьбу — с кружком Гюржиева. Возглавляла этот враждебный Гюржиеву кружок Анжелина Васильевна, чрезвычайной силы ясновидящая. Она многое сделала чудесного…
Я ведь и где мой сын, через нее узнал. Но это, господа, очень уж долгая история… А вы хоть, я считаю, и наиболее к таким вещам подготовлены, но, если я вам об Анжелине что знаю расскажу, вы мне, господа, — даже вы мне не поверите…
Это надо пережить самому… Надо пережить самому…
Голицыно. 5 декабря 1968 года
ПРОИСШЕСТВИЕ В ГАЛИЦИИ
…Хочу продиктовать происшествие, которое так и не получило разъяснения … как бы мистическое… если вам интересно…
Это было во время первой мировой войны. Мы, то есть передовой перевязочно-питательный отряд, пришли в городок Санок… где-то в Галиции… Оставив отряд на площади, я пошел разыскивать место для ночлега. Высмотрел подходящий домик, но на стене его углем было написано «Холера!». В Санке уже был какой-то наш Красный Крест. Я пошел, спросил, как относиться к надписи «Холера». Мне ответили, что это пустяки, холеры нет. Мы заняли дом и тогда убедились, что надпись «Холера» все же сделала свое дело, так как внутренность этой квартиры была совершенно целая, как будто бы хозяева вчера только ее покинули.
Там было несколько комнат, и поэтому одна из них была предоставлена мне одному. В этой комнате была оттоманка, покрытая бархатом, большой круглый стол, на нем газеты, журналы и великолепная книга… Она называлась «Крулева Ядвига» и была превосходно иллюстрирована. Затем был рояль, на котором я сыграл «Вечернюю звезду» из оперы «Тангейзер». В стеклянном шкафу стояли тома золотом обрезанных книг… все больше юридические… по-видимому, тут жил практикующий адвокат… И были еще часы… стоячие часы… примерно ростом полтора метра… Часы не шли, стрелки показывали «4».
* * *
Поужинав, легли спать. Я один на своей бархатной кушетке.
Я проснулся от какого-то неприятного звука. Это храпели часы… и затем ударили четыре. Было темно и страшно. Но вдруг я успокоился. Почему? Я почувствовал у себя на левом плече нечто теплое и мягкое. Оно тихонько мурлыкало. Я подумал, что это — кошечка этого дома, которая обрадовалась человеку. Я ей тоже обрадовался и заснул.
* * *
Утром я спросил моих медицинских студентов, ночевавших в других комнатах, слышали ли они что-нибудь ночью… например, бой часов…
— Нет, ничего не слышали. Это вам приснилось.
— Может быть…
И мы уехали…
Но через неделю примерно по каким-то делам я вернулся в Санок… один, только с шофером. Конечно, поехали в хорошо знакомый домик.
Увы! Полный разгром… С круглого стола сброшены все книги и журналы, разорванные на части… Выбиты стекла в шкафах, и золотом обрезанные книги — на полу, изорванные, очевидно, на папироски… Бархатное одеяло с кушетки унесено, торчал обезображенный матрац. Хуже всего был рояль. По-видимому, по клавишам бегали в сапогах… Струны — частью лопнули, остальные были расстроены…
Все же мы с шофером — мальчишкой по имени Горбач — не пошли искать другой квартиры. Заночевали. Я лег на обезображенной оттоманке, положив на нее свой спальный мешок. В эту ночь луна светила в комнату… Я заснул. Я проснулся от того, что часы… которые единственные уцелели во всеобщем разгроме… Захрипели и ударили четыре раза. В это же мгновение я ощутил на левом плече что-то теплое и нежное… Оно мурлыкало…
При свете месяца я увидел белую кошечку с голубыми глазами. Я сейчас же успокоился и заснул.
Утром спросил Горбача, слышал ли он, как били часы.
— Нет. Ничего не слышал.
Сделав свои дела, я уехал.
Но через неделю вернулся… опять вдвоем с Горбачом… Вошли в дом, но тут нашли новое «превращение» в стиле Овидия. Тут сейчас расположился штаб русской дивизии. Познакомились... Тут все были киевляне, которые обо мне, конечно, знали. Предложили мне ночевать… Но сказали, что ужасно мало места.
— Если у вас есть спальный мешок, то вот тут ложитесь… вот здесь… в этом коридорчике… Мы тут застали полнейший разгром. Сохранились только вот эти часы… Около них и ложитесь.
Я так и сделал. И непонятное повторилось в третий раз. Часы захрипели и ударили четыре раза. Кошечка появилась. Было темно, но я почувствовал ее на своем левом плече… Она мурлыкала…
Я уже не спрашивал, слышал ли кто-нибудь что-нибудь… потому что боялся, что меня сочтут за сумасшедшего… И уехал…
Больше я уже сюда не приезжал. От всего этого инцидента осталась только роскошная книга о «Крулеве Ядвиге». Ее мои студенты украли еще в первый наш приезд и, торжествуя, преподнесли мне в подарок, сказав:
— Res nullia primo occupanti cedit. (Вещь, никому не принадлежащая, принадлежит тому, кто первый ею завладел.)
* * *
Все это так никогда и не объяснилось. В конце концов, я думаю, что это был только сон.
Да, только сон, причудливый и странный…
Впрочем, кто была та душа, которая посетила меня три раза в виде кошечки, я догадывался…
Одно из его имен было… Хаджи… Вам это ничего не говорит… А мне говорит слишком много…
ЛЕНА
(Сон и явь)
Мой младший брат, Дмитрий Дмитриевич Пихно, стал женихом Маруси Меркуловой, чья мать была урожденная княгиня Урусова, а бабушка — княгиня Кекухтова. Обе эти фамилии из татарской знати. Варвара Валерьевна вместе со своими детьми жила на даче. Брат пригласил меня познакомиться с этой семьей. Я приехал.
Семья была довольно оригинальная. Варвара Валерьевна, совершенно беспомощная, но хорошо воспитанная, и дети, совершенно невоспитанные и ее не слушавшие… Она, постоянно воздевая руки к небу, говорила по-французски.
Я вошел, поздоровался с нею. Брат привел Марусю. Она подала мне руку и убежала. Затем появилась Лена, младшая. Вошла, подошла ко мне, посмотрела нахально в глаза, руки не подала и убежала. Варвара Валерьевна беспомощно сказала мне: «Mon diex! Mon diex! Vus zoyez (bu bou)…»
Я провел несколько часов у них, затем нужно было идти на станцию, довольно далеко через лес. Брат пошел меня провожать, Маруся соизволила идти с нами. Откуда-то выскочила Лена и, не говоря ни слова, пошла с нами.
Итак, мы пошли вчетвером. Когда мы прошли лес, стемнело. Мы подошли к железнодорожной насыпи, и, когда взобрались на рельсы, побежал какой-то свет: это шел поезд. Пришлось поспешно уходить с насыпи, что удалось, но при этом Лена упала и повредила себе ногу. Я взял ее под руку и повел, она слегка прихрамывала. Мы пришли на станцию. Я сел в поезд и уехал в Киев.
Вот весь мой тогдашний контакт с Леной. Но в эту же ночь мне приснился сон, будто бы я иду вроде как бы в какой-то пустыне. Луна за тучами, видно, но свет без теней. Я иду совершенно один, и не зная, зачем я иду. Вдруг я вижу вдалеке какие-то огни. Я пошел на них. И через некоторое время услышал каку-то диковатую музыку, вроде как бы восточную…
Когда я стал приближаться к огням, музыка стихла. Одновременно я увидел одноэтажное длинное здание, как будто бы какой-то барак, где окон не было, но по узким концам горели фонари. Подошел к одному из узких концов, вошел. Передо мной оказался длинный коридор, вроде пульмановских вагонов, достаточно освещенный. Я увидел длинный ряд каких-то отделений вроде купе. В них не было дверей, а входы закрывались коврами. В коридоре никого не было, спросить некого. Но я уже твердо знал, что ищу Лену. Я приподнял ковер первого отделения. И увидел низкое ложе, а на нем женщину в восточном наряде… нечто вроде одалиски… Она стояла на коленях на этом ложе, разукрашенная бусами… Я понял. Это был восточный публичный дом, хотя никакой «публики» не было. Я опустил ковер первого отделения и поднял ковер второго отделения. Там было то же самое: одалиска, которая уставилась на меня своими красивыми восточными глазами. Но это не была Лена, а я знал точно, что ищу Лену… Опять опустил ковер второго отделения, поднял ковер третьего отделения. И так дошел до конца. Все было одно и то же, и Лены не было.
Я открыл последнее отделение. Я увидел последнюю одалиску. Но она закричала раздирающим голосом:
— Вася! — и обвила руками мою шею.
Голые руки у нее были загорелые, как у цыганки, и на них золотые браслеты.
…И все исчезло, то есть я проснулся. Проснулся, подивился этому сну. Ведь несколько часов тому назад я видел и даже вел под руку четырнадцатилетнюю девочку, правда, дерзкую, но одетую, ни в коем случае не одалиску. Подивился — и заснул. Однако твердо запомнил этот яркий сон.
* * *
Это было, то есть снилось мне, в нашем киевском особнячке, в моей комнате…
Когда же это могло быть? Я уже, кажется, кончил университет, брат младше меня на пять лет, ему было девятнадцать. Девятнадцать лет ему когда было — когда мне было сколько? — двадцать четыре. Тысяча девятьсот второй год!
В тысяча девятьсот втором году, скажем.
Нет, это не было в девятьсот втором, в девятьсот втором я уже отбывал воинскую повинность. Значит, в тысяча девятьсот первом…
Прошло много лет. Примерно девятнадцать… Значит, был тысяча девятьсот двадцатый год, лето. Я был в Севастополе. Тогда в Севастополе была большая жилищная теснота, и мне дали место на корабле «Рион», двенадцать тысяч тонн… Он стоял в одной из бухт Севастополя на якорях. Чтобы попасть на него, надо было вызвать плот. Поэтому я подходил обыкновенно ночью и кричал в темноту:
— На «Рионе»!
Отвечали:
— Есть на «Рионе!»
— Подайте плот!
Ответ:
— Есть подать плот!
И начинала дребезжать цепь и плескать вода. Затем Рион… то есть плот… отправлялся обратно, к трапу на корабле. Я кричал с плота:
— Мичман Шульгин.
Ответ:
— Всходите!
Я подымался по трапу, дежурный офицер разрешал мне отыскивать свою кабину. Я шел через деки и всякие спардеки и по лесенке опускался в полный мрак и затем, считая ступеньки, попадал в свой коридор. Там, считая ручки кабин, в полной темноте находил свою кабину. На столике находил свечу, вставленную в бутылку, зажигал ее и при свете убеждался, что крысы съели мой хлеб начисто. Потом ложился на койку, где когда-то был бархат, а теперь грязный матрац. Тушил свет и засыпал, не обращая внимания на то, что крысы бегают по мне.
А они…
Но спал я все-таки чутко. И проснулся оттого, что услышал: кто-то трогает ручки дверей. Этот «кто-то» приближается, и я слышу женский голос. Она неуклонно подходит ближе, трогая дверные ручки, и я слышу, как она говорит:
— Василий Витальевич Шульгин?
Тут я вскочил и зажег свечу. И стоял на коленях на моем ложе. Дверь раскрылась, и вдруг женщина бросилась мне на шею с криком:
— Вася! — и охватила мою шею голыми коричневыми руками.
И на это темной коже блеснули золотые браслеты.
Это была Лена.
* * *
Она рыдала:
— Я приехала… из Одессы… мне сказали, что вы тут…
Я спросил ее:
— А Филя?
А кто такой Филя? Ее муж, а мой племянник.
Она зарыдала сильнее:
— Схватили… сидит…
Утешая ее, я сказал ей следующее:
— Я упросил Врангеля телеграфировать по беспроволочному телеграфу в Одессу — с предложением: «В Севастополе сидит видный большевик. Предлагаем мену на Могилевского». Телеграмма была получена, так как дали так называемую «расписку»… Но не ответили. Поэтому я собираюсь с Тендры (с острова Тендра, куда я поплыву через несколько дней) попытаться вернуться в Одессу, собрать человек двадцать, напасть на ЧК и освободить Филю.
План, конечно, был фантастический, но она успокоилась. Рыдала еще, но наконец заснула у меня в объятиях, прижавшись, как к единственному существу, который подал ей какую-то надежду.
Утром она проснулась и ушла, как пришла.
Я действительно попал на Тендру и пытался пробраться в Одессу. Но попал в яростный норд-ост, который швырнул меня на румынский берег. И с этого началось мое принудительное эмигрантство…
С Леной я увиделся снова уже в 1926 году, в Польше. Она приняла католичество и вышла замуж за поляка, который был ее давнишним поклонником…
Мой племянник Филипп погиб…
Наши севастопольские идиоты перед эвакуацией Севастополя расстреляли большевика, которого я предполагал поменять на Филиппа…
(Они должны были его вывезти… И расстреляли моего племянника…)
* * *
Вся эта трагическая история — это фон для моей мысли. Я хотел рассказать, как сон, который я видел в Киеве и запомнил, сбылся через девятнадцать лет…
Это, несомненно, сбывшийся сон, его нельзя не узнать. Однако обстановка как будто совершенно другая.
Во сне — длинный коридор публичного дома, где я ищу Лену. Наяву — длинный коридор корабля, где Лена ищет меня.
Однако раздирающий крик: «Вася!» в публичном доме такой же, как в трюме корабля «Рион»… И голые загорелые руки с золотыми браслетами те же в публичном доме… те же, что в каюте корабля «Рион»…
Вот и все.
Вывод: сон о публичном доме является вещим, ибо он сбылся в трюме корабля «Рион».
28 августа 1971 года
P. S. Лена стала кокаинисткой. Она вышла замуж за поляка, который был другом когда-то моего Филиппа и ее поклонником…
Ф. М. (из книги «1920») — Филипп Могилевский, талантливый скульптор, но не кончил академию… Он и брат мой женились на двух сестрах из этой совершенно выродившейся семьи… Они были очень красивые, но такие…
(Выродившиеся?..)
ПРИЛОЖЕНИЯ
I. ОПЫТ СТОЛЫПИНА
Что характерно для Государственной Думы третьего созыва? Вот что: большинство, занимавшее центральное положение, принуждено было бороться с левыми и правыми.
Бороться за что?
За мирную Эволюцию.
— Вперед, на легком тормозе, — говорил Петр Аркадьевич Столыпин.
Этот лозунг не подходил ни левым, ни правым.
* * *
Сначала о левых.
Почему они не хотели мирной Эволюции?
Потому, что хотели Революции, причем в этом смысле не признавали никаких тормозов.
Наоборот, они хотели все разрушить немедленно. Огнем и мечом! Под мечом разумелись вооруженные восстания, огонь же понимался буквально. Они стали жечь помещичьи усадьбы, немногочисленные культурные центры в России. Каков характер был этих поджогов, явствует из того, что графиня Софья Андреевна Толстая наняла диких осетин, чтобы охранять Ясную Поляну. Говорят, она ограничилась одним осетином. И что же, он охранил дом, где писался роман «Война и мир»? Охранил. Как же это могло случиться? А как случилось, что другой полуосетин властвовал над целой Россией? Имя ему Джугашвили, иначе Иосиф Виссарионович Сталин.
Профессор Герценштейн, себе на беду, с кафедры Государственной Думы назвал эти роковые поджоги «иллюминациями». За это слово его убили. Кто? Это осталось неизвестным, но можно предположить, что убийцей был один из пострадавших от иллюминации, некий неведомый Дубровский.
… Итак, все кончено. Судьбой неумолимой
Я осужден быть сиротой.
Еще вчера имел я хлеб и кров родимый,
А завтра встречусь с нищетой.
Покинув вас, священные могилы,
Мой дом и память детских лет,
Пойду, бездомный и унылый,
Путем лишения и бед.
Это — «Дубровский», опера Направника.
Когда эта опера шла в Императорских театрах, слушатели дружно рукоплескали Собинову, исполнявшему вышеприведенную арию. И никто не подумал тогда о том, что стало ясно через несколько лет, а именно: часть бывших в театре состояла из жертв грядущих иллюминаций; другая часть — из тех, кто оным иллюминациям, когда они совершились, рукоплескали.
* * *
Итак, они, революционеры, не признавали никаких тормозов. Мало того, они совершали подвиги самопожертвования, продиктованные фанатизмом.
Четверо молодых людей, переодевшись в форму одного из гвардейских полков, явились на прием к Столыпину. Охрана далась в обман. Мнимые гвардейцы пронесли в своих касках бомбы, и дом взлетел в воздух. При этом, надо думать, погибли и четверо террористов вместе с другими людьми, находившимися в доме, числом в сорок.
Дочь Столыпина была тяжело ранена. Когда девочка пришла в себя после глубокого обморока, она спросила:
— Что это? Сон?
Да, для нее это был сон, и сон счастливый: ее отец, пощаженный на этот раз судьбой, вышел из-под развалин невредимым. Он еще не совершил ему предназначенного, и ангел жизни закрыл его от ангела смерти.
Но в высоком человеке, вышедшем из дымившегося хаоса, как некое белое привидение, сначала не узнали, кто он. С головы до ног он был покрыт неким саваном, как воскресший Лазарь. Но этот плащ, что его покрыл, был не саван, а густой слой известковой пыли.
Ему подали умыться, причем воду принесли прямо из Невы; на берегу ее, на Аптекарском острове, стоял погибший дом. И тут произошло нечто символическое. Сбежавшаяся толпа кричала:
— Врача, врача!
— Я — врач! — отозвался один господин, проезжавший на извозчике.
Поспешив к белому привидению, врач приказал:
— Прежде всего умойтесь!
И когда высокий человек смыл белую пыль с лица, врач подал ему полотенце. И тут они узнали друг друга. Врач понял, что перед ним — глава правительства, а Столыпин разглядел, что врач — доктор Дубровин, председатель «Союза русского народа».
Эволюции не хотели ни слева ни справа. Дубровин был противником Столыпина справа. Левые ответили на Эволюцию бомбами и восстаниями, а правые — ядовитыми стрелами, направленными против лозунга:
— Вперед, на легком тормозе!
Им бы хотелось его подменить формулой:
— Назад, без всяких тормозов!
Этим объясняются слова Столыпина, сказанные Дубровину, когда прогрессивно настроенный премьер узнал главу реакционеров. Вот эти слова:
— А все же им не удастся сорвать реформы!
Это утверждение, надо думать, произнесено было полным голосом, покрывшим рев пожара. Его услышали, и оно побежало по столице.
* * *
Столыпин уцелел, но революционеры продолжали свою деятельность. По счету Пуришкевича, за годы первой революции они убили и искалечили двадцать тысяч человек. На террор снизу Столыпин ответил террором сверху. Тут счет скромнее. Сами революционеры утверждали, что по приговорам военно-полевых судов было расстреляно две с половиной тысячи бомбометателей и иных насильников.
Печальные цифры… Но все относительно. Если сравнить с разгулом смертной казни со времени учреждения ЧК, то дореволюционные цифры покажутся детскими упражнениями недоучившихся палачей.
* * *
Ф. И. Родичев, кадет, взобравшись однажды на кафедру Государственной Думы в несколько возбужденном состоянии, произнес:
— Некогда при Муравьеве, расправлявшемся с польскими повстанцами, говорили «муравьевский воротник». В наши времена надо выражаться «столыпинский галстух».
Оскорбленный премьер вызвал депутата на дуэль. Родичев извинился, и тем дело кончилось.
Конечно, Федор Измайлович не испугался дуэли. Он был мужественным человеком. Я думаю, что ему просто стало стыдно, но не в этом дело.
Спокойный наблюдатель течения времен и событий мог бы теперь сказать примерно нижеследующее:
— Галстух необходимо носить. Галстух есть символ европейского платья. Европа, конечно, далеко не безгрешна, но все же она ведет себя в некоторых случаях много приличнее Азии. Замечено, что когда премьер снимает галстух, он становится… Сталиным, который, как известно, галстуха не носил. Другими словами, властители без галстуха неизмеримо жесточе. Когда советские правители вновь обрели галстух, они вернулись примерно к столыпинским цифрам. Если посчитать число расстрелянных во время восстания в Венгрии, «беспорядков» в Польше, Чехии, в Восточной Германии, а также во время усмирений, о которых не принято говорить, то число приговоренных министрами, вновь носившими галстух, приблизится, мне кажется, к муравьевскому «воротнику» и столыпинскому «галстуху».
* * *
Столыпин погиб, как говорили, на десятом атентате.
Кроме покушения на Аптекарском острове я могу рассказать о происшествии на Петербургском аэродроме.
В это время авиация переживала еще детские болезни. Летать было небезопасно, летчики считались смелыми людьми. Столыпин приехал на аэродром проверить успехи авиации. К нему тотчас же подошел молодой офицер.
— Ваше высокопревосходительство, не угодно ли вам прокатиться на моем аппарате?
Столыпин не успел ответить, его отозвали в сторону по «безотлагательному делу».
— Ваше высокопревосходительство, ни в коем случае не соглашайтесь. У нас есть определенные сведения об этом офицере. Вам грозит великая опасность.
Выслушав предупреждение, Столыпин вернулся к ожидавшему его офицеру. Пристально и долго посмотрел ему в глаза и сказал:
— Летим…
Они полетели, вдвоем. Тысячи глаз с тревогой следили за этим полетом. Но аппарат, сделав несколько кругов, благополучно спустился на аэродром.
Все сошло хорошо. Но через три дня офицер, прокативший Столыпина, снова летая над аэродромом, без всякой причины выбросился из аппарата. Его хоронили с красными лентами и с пением:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Потому что он был тайным революционером. Ему было поручено убить Столыпина, у него не хватило на это духа. Но под градом упреков со стороны своих товарищей-террористов он покончил с собой.
* * *
К чему же стремились все эти люди, убивавшие и умиравшие?
К Революции. Их средством был террор. Они хотели запугать власть. Они были убеждены, что дрогнувшую власть они свергнут. Так и случилось. Родзянко сказал в первый день Февральской революции:
— Наши министры разбежались так, что с собаками их не сыщешь!
Но пока был жив Столыпин, власть не дрожала.
* * *
Человек этот был воистину бесстрашен. В Саратове он был губернатором, и произошли народные волнения. Ему доложили, что на какой-то площади собралась кому-то угрожающая толпа. Он поехал туда, и без всякой охраны. Подъехав, вышел из экипажа к бунтующему сборищу. От плотной массы толпы отделилось несколько человек. Впереди шел здоровенный парень с дубиной в руках. Увидев его и поняв его намерения, Столыпин повернул прямо на него. И прочел в глазах парня, что он ударит. Но губернатор предупредил его. Он не ударил, но сделал лучше. Он скинул с себя мешавшую ему меховую шинель и бросил ее парню:
— Подержи!
Парень обалдел. Он хотел ударить губернатора дубиной, а тот приказал ему присмотреть за шинелью. Приказал, как другу, как слуге, которому доверяют. И парень, бросив дубину, занялся шинелью.
А Столыпин обратился к взбунтовавшемуся народу со словами увещания. И народ его послушался. Как и тот парень. Почему? Потому, что будущий властитель излучал духовную силу, правителям необходимую. Главная особенность этой особой силы — бесстрашие.
* * *
Во второй Государственной Думе Столыпин изложил перед депутатами обширную программу, главнейшие свои реформы. В ответ на это посыпались угрозы. Угрозы вооруженным восстанием. Выслушав их, во второй раз пошел на кафедру; он шел, как тогда в Саратове на того парня. Но бросил Государственной Думе, поднявшей на него дубину восстания, не меховую шинель, а два слова. Только два слова, но они были тяжелее свинца и тверже стали. Два слова:
— Не запугаете…
Эти два слова пронеслись вихрем по России. Их поняли все: и друзья, и враги.
На помощь шатающемуся трону пришел Диктатор. Столыпин был предшественником Муссолини. И тот и другой подняли над собой лозунг:
— Мирная Эволюция.
* * *
Но на пути Эволюции оказалась Революция. Чтобы Эволюция была возможной, надо было от этого слова — Революция — оторвать первую букву, роковую букву «р». Без этой буквы революция превращается в эволюцию.
* * *
Что же стояло под этим зловещим знаком «р»?
Рабство. Рабство многоликое. Прежде всего рабство мысли и слова.
Незыблемой доктриной в области философии, морали, религии, в науке со всеми ее подразделениями, особенно в вопросах социальных и политических, в спорных взглядах на историю человечества и народов, в искусстве, в литературе — словом, во всем, чем жив мыслящий человек, объявлено было всеобъемлющее и непогрешимое учение Карла Маркса. Всякое отступление от этого учения стало считаться преступлением и каралось с жестокостью религиозных фанатиков.
* * *
В 1905 году, то есть в эпоху первой революции, мало кто понимал ее сущность. Русская общественность в слепоте своей считала царскую власть врагом свободы, и потому движение, направленное против самодержавия, называла освободительным. И даже когда Государственной Думе было предоставлено говорить что угодно, а печать, воспроизводя речи депутатов и комментируя их, тоже была свободна высказывать свои взгляды, и тогда близорукие политики не поняли, что Царь уже дал свободу, но Революция ее, свободу, начисто отнимет. Только при Сталине началось просветление затемненных умов, по поговорке:
— Русский человек задним умом крепок.
* * *
Рабство мысли и слова, естественно, вызвало рабство политическое.
Революция объявила диктатуру пролетариата. Диктатура в том смысле, какое придавали этому слову его создатели, римляне, обозначала добровольное подчинение Сената одному лицу. Подчинение вызывалось особыми причинами, например войной, и с окончанием особого положения прекращалось. Диктатура, уже ставшая ненужной, упразднялась. Сенат снова начинал править, как и прежде.
Другой была судьба русской диктатуры, первоначально названной диктатурой пролетариата. Она никогда не была упразднена. Диктатура пролетариата перешла в личную диктатуру.
Хотя все стали пролетариями, то есть все получали зарплату, но они, пролетарии, были отстранены от власти. Вся власть, целиком, перешла в руки Сталина. Последний не пользовался своим Единодержавием для насаждения свободы, что бывало во времена так называемого просвещенного абсолютизма. Наоборот, путем жестокого террора Сталин добился режима, при котором самое слово «гражданин» стало пустым звуком. Сталин правил двумястами миллионами рабов.
После Сталина стали подниматься ростки свободы. Эту эпоху называют диктатурой партии. Над кем же диктаторствует партия? Над беспартийными. Кто же беспартийные? Рабы?
Нет, полу-рабы, четверть-рабы, почти свободные. Но совсем свободные — в тюрьме.
Например, я. Я лицо «без гражданства». Значит, я раб? Нет, я рабом себя не чувствую. Не чувствую потому, что мыслю свободно, не по чужой указке. Но если я захочу своими мыслями поделиться с другими людьми, например, написать книгу, то я должен излагать свои мысли так, чтобы партия могла поставить на них штемпель «дозволено цензурой». А этот штемпель получается только тогда, если я хвалю партию.
Но так как, по моему мнению, во второй половине ХХ века партия многое делает правильно, то я ее хвалю. Но если я нахожу, что в том или другом деле партия делает плохо, то мне говорят:
— Это держите про себя. Вслух высказывать осуждение партии нельзя.
Я говорю:
— Но я не хочу вас свергать. Если вас свергнуть, будет еще хуже.
А мне отвечают:
— Если дать свободу вам и таким, как вы, осуждать партию, то вы ее свергните, как свергли царскую Россию.
* * *
Что на это скажешь? Я не раб, я мыслю свободно. Но я становлюсь рабом, когда хочу что-нибудь сказать вслух. Поэтому надо молчать. Молчать не потому, что меня посадят в тюрьму, — эту даму я знаю. Она терпкая, но совсем свободные люди — там, в заключении.
Я должен молчать потому, что я раб своих собственных убеждений.
Я думаю, что самая плохая власть лучше анархии. Все уничтожающая анархия воцарится во всем мире, если в Советской России начнется гражданская война, и это потому, что будет применено обеими сторонами термоядерное оружие.
Я раб пришедшего в мир атома. Его разложили, но пока что держат в бутылке, как страшнейшего джинна. Если его выпустят, настанет конец мира.
Я не хочу всеобщей гибели. Поэтому я должен беречь всех «стражей бутылки». Как в России, так и вне ее. И пуще всего заботиться, чтобы «стражи бутылки» не перессорились между собой. Если они поссорятся, джинн вырвется из бутылки и будет конец.
* * *
Значит, надо молчать?
И да, и нет.
Быть может, надо прекратить работать над «Воспоминаниями». Я уже написал больше чем двадцать печатных листов, предоставленных мне по договору с издательством «Советская Россия». И наконец убедился в том, что воспоминания неизбежно приводят к сравнениям с нынешней жизнью. Прошлое освещается Настоящим. Выходит, что воспоминания в чистом виде как бы нечисты, лживы.
Правда ведь о настоящем убийственна. А я не хочу убивать «стражей бутылки».
Поэтому «Воспоминания» надо писать, но не для печати.
А для кого же?
Для «стражей бутылки».
Им надо знать прошлое, ибо они ответственны за будущее.
* * *
Итак, я продолжаю о роковой букве «р». О рабстве мысли и слова и о рабстве политическом я уже сказал.
Теперь я хочу говорить о рабстве нищеты.
Но прежде всего надо сказать, что существует, конечно, и свобода нищеты. Это — нищета аскетов, освободившихся от всяких потребностей. Обыкновенный человек — раб житейских забот. Ему нужна вкусная и обильная пища, хорошая одежда, удобное жилище. Для того чтобы все это получить, человек должен тяжело трудиться. Он раб труда. Ежедневного, неумолимого.
Не то — аскет. О нем сказано: взгляните на птиц небесных. Не сеют, не жнут, не собираются в житницы. Но Господь питает их.
Ту же мысль высказал Пушкин:
Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает долговечного гнезда.
Целу ночь на ветке дремлет, солнце красное взойдет,
Птичка гласу Бога внемлет
Встрепенется и поет.
Блаженство бедности было, есть и будет. Но оно существует для ограниченного числа людей. Христос призывал апостолов к беззаботному аскетизму. Он говорил:
— Прежде всего ищите Царства Небесного. Остальное приложится вам.
«Остальное» — это кров, пища, одежда. Аскеты получали и получат ее даже в Советском государстве — либо в тюрьме, либо в домах инвалидов.
Но вместе с тем Христос всегда подчеркивал, что много званных, но мало избранных. Это значит, что христианское учение доступно только меньшинству людей. Большинство же человечества до конца мира сего будет жить под Моисеевым законом, данным людям по «жестокосердию их».
Моисеев закон требует труда, видя в нем естественное назначение человека. Библия освящает рабство труда.
— В поте лица своего будешь ты добывать хлеб свой, трудясь над землей, а она родит тебе волчцы и тернии.
Так сказал Господь Адаму, изгнав его из Рая.
Моисеев закон утверждает и рабство труда в заповедях.
— Шесть дней работай. Седьмой же Господу Богу твоему.
Карл Маркс в этом смысле последовал за Моисеем, забыв только о… Боге.
— Шесть дней работай, а седьмой посвящай общественной нагрузке.
Если это не сказано буквально у Карла Маркса, то это неуклонно проводится марксистами.
Но что такое общественная нагрузка? Это опять труд, иногда более тяжелый, чем работа будних дней.
Значит, опять у свободы отнят седьмой день. Все дни своей жизни человек должен быть рабом труда, если он живет по системе нынешних коммунистов.
* * *
Вот к какому блаженству звала Революция. Естественно, что те, которые это поняли, восстали против рабства труда.
Достаток — вот свобода, кованая свобода!
* * *
Перейдем к вопросу, как накопляется достаток. Благодетельный достаток, дарующий свободу от труда. Как он приходит к людям?
Косным, тупым трудом достатка не накопишь. Достаток добывается путем размышления, изобретательности, вдохновения.
Когда была изобретена паровая машина, клапан, выпускающий пар, открывался вручную.
Тупые рабочие, истинные рабы труда, сидели часами и целыми днями около машины и дергали клапан.
Но один одаренный мальчишка возмутился духом. Возмутился против рабства труда, бездушного, убивающего. И возмутившийся дух сверг диктатуру рабского труда. Мальчик заметил, что оконечность поршня при своем движении может открывать клапан, если соединить ее с последним. Он привязал веревку куда надо и с тех пор сидел у ручки и мечтал о том, о чем мечтают мальчишки. Он был свободен! Свободен от бессмысленного труда. Но за другими такими же машинами продолжали сидеть косные рабочие и дергать клапан. Рабы труда! Однако они были рабами только потому, что были в плену своей умственной лени. А такие же, как они, косные хозяева машины хвалили их за прилежание и даже называли их труд святым.
Труд, когда он принудителен, никогда не бывает святым. Свят только труд добровольный. Хочу тружусь, хочу нет. Цыганка права: захочу — полюблю, не захочу — разлюблю, я над сердцем вольна, жизнь на радость нам дана.
Цыганская свобода — идеал, но она недостижима. Однако стремление к ней конструктивно. Достаток не дает полной свободы, но дает свободу относительную.
Пусть человек работает принудительно три дня в неделю, а четыре дня отдает свободе. Как же это сделать?
Надо размышлять. Размышлять над тем клочком материи, которая отдана в распоряжение человека.
Для этого-то и создана собственность. Легче всего человеческая мысль работает над той вещью, которая находится вполне в его власти, над которой он диктатор.
Собственность есть диктатура над материей. Единоличная диктатура дает наилучшие результаты. Это доказано опытом.
Каким опытом?
* * *
Во-первых, опытом всего Запада.
— Дайте собственнику бесплодную скалу, и он превратит ее в цветущий сад.
Такова формула всемирно известного экономиста, вполне подтвержденная жизнью.
Ты знаешь край, где померанец зреет,
Лимон в садах желтеет круглый год …
Этот благословенный край отличается каменистой почвой. Но собственник превратил камни в цветы и плоды.
Но не только камни и бедные пески Германии дают высокий урожай в руках собственника. А черноземы, попадая в руки ущемленной собственности, в тиски русской общины, давали жалкие сборы.
* * *
Русская община была вторым великим опытом в деле земледелия.
В 1861 году Царь, в полном согласии с дальновидными помещиками (Милютин и прочие), провел на путях мирной Эволюции грандиозную реформу: освобождение крестьян и наделение их землей. Этот переворот был сделан тремя волшебными словами:
— Быть по сему…
* * *
Увижу ль, о друзья! Народ освобожденный
И рабство, падшее по манию Царя…
Да, именно «по манию», то есть по подписи Императора Александра II под манифестом 19 февраля.
Пушкин увидел бы это «русское чудо», если бы не погиб на дуэли. Увидел бы в возрасте шестидесяти двух лет, то есть мог бы оценить величие реформы. И мог бы осознать некоторые преимущества так называемого абсолютизма перед отстающей демократией.
Примерно в то время, когда в России можно было увидеть «рабство, павшее по манию Царя», в Америке шла кровопролитная гражданская война за освобождение негров. Победили северяне, они освободили негров ценой разорения Юга, но не дали им ни клочка земли. Голыми брали негров в рабство, голыми же их выпустили на свободу. Эта демократическая манера благоденствовать людей еще и сейчас дает себя знать.
Если бы сто лет тому назад чернокожим дали землю, то, может быть, в наше время негра называли бы «сеятель наш и кормитель», как помещик Некрасов называл русского мужика.
* * *
Но почему же тот же Некрасов декламировал, а русские студенты распевали, на мотив из итальянской оперы «Лукреция Борджиа», нижеследующее?
Укажи мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель наш и кормитель,
Где бы русский мужик не стонал?
Некрасов писал во времена крепостного права. Его поэзия была направлена против… рабства, падшего по манию Царя… Значит, когда это рабство пало и русский крестьянин, в противность неграм, был обильно наделен землей, он перестал страдать?
Это вопрос по существу, и на него надо ответить прямо и честно.
* * *
Нет, русский мужик не перестал страдать. Но отчего? От того, что
Порвалась цепь великая.
Порвалась и ударила
Одним концом по барину,
Другим по мужику.
По барину — это еще понятно. У бар отняли половину земли. Многие не сумели приноровиться к новому положению. Стали беднеть. Беднея, начали продавать землю и уходить в город, где они делались чиновниками.
И продажа помещичьей земли пошла шибко. За пятьдесят лет бывшие баре продали мужикам кроме половины, что отошла при освобождении, еще и еще. В конце концов перед первой мировой войной крестьяне владели восьмьюдесятью процентами всех пахотной земли.
И, можно сказать, сходили на нет помещики в Святой Руси. Оно и понятно: всходила новая Русь, не Святая, — безбожная.
* * *
Но все же почему страдал мужик и после 1861 года, до самой мировой войны? Не всякий мужик страдал. Те, что купили землю, покупали ее именно потому, что они получали землю в единоличную собственность.
Дайте собственнику бесплодную скалу, и он превратит ее в цветущий сад.
Наши крестьяне покупали не камни, а землю. Они не только разводили сады, но и сеяли пшеницу.
Братья сеяли пшеницу
И возили в град-столицу,
Знать, столица та была
Недалече от села.
Мысли Ершова в сказке «Конек-Горбунок» обозначают, что подгородные крестьяне легче заимствовали науку о земледелии. И так как они были собственниками, то есть диктаторами над кусочком материи, им от Бога пожалованной, то они могли к своей земле приложить знания, ими полученные от столицы.
Да, из столицы.
* * *
В тюрьме я сидел, между прочим, с двумя крестьянами, которых немцы, разделявшие с нами заключение, называли «наши святые» за их набожность и христианские чувства. Один из них рассказал мне следующее.
— У меня было двадцать десятин (гектаров) земли. Значит, я был кулак, по-ихнему. Ну, пусть кулак. Я работал много, но, сказать по правде, получал мало. Не умел хозяйничать. Так было, пока ко мне не попала книжечка Столыпина. Может быть, не сам он ее написал, но так ее называли. Там было все рассказано, как надо хозяйничать. И когда я на своей земле завел такой порядок, как надо, то стал я прямо богатеем. Ну, конечно, когда началось то, что вы сами знаете, то у меня все отобрали и выгнали из села в лес. В лесу отвели мне четыре десятины. «Довольно с тебя, кулак!» И вправду, было мне довольно. Всё взяли у меня, всё, всё. Но книжечку Столыпина я унес с собой в лес. И вот прошло несколько годов, я опять все завел по Столыпину и опять был богат, ну, не богат, но достаточен. И опять мне стали завидовать, и опять всё отняли и выгнали, брат меня принял.
Что с ним было дальше, в данную минуту неважно, хотя это — потрясающая повесть. Здесь важно только то, как при Столыпине свет знания проникал в деревню. В это время действительно
…Столица та была
Недалече от села.
Столица удалилась от деревни, когда стала теоретизировать или морализировать по Карлу Марксу. Автор «Капитала», по-видимому, не угадал, в чем тайна земледелия.
* * *
Тайна земледелия проста. Она заключается в поговорке: у семи нянек дитя без глазу.
Земля любит одного хозяина. Почему? Потому, что искусство хлебороба примерно наполовину состоит из знаний. Другая половина отдана глазомеру, смекалке.
Конечно, аксиомы признаются всяким коллективом, но таких мало в земледелии. Очень многое спорно. При таком положении, чтобы при коллективном управлении до чего-нибудь договориться, приходится по каждому делу, важному или мелкому, бесконечно спорить. Открываются прения, обсуждают-рассуждают, пока состарится большинство, которое что-то постановит. Именно «что-то», потому что меньшинство все же останется при своем мнении и будет исполнять решенное, так сказать, бездушно, неохотно. Между тем земледелие требует многочисленных и незамедлительных решений. При коллективе выходит такая канитель, что у людей пропадает охота убеждать и спорить.
Образуется психология:
— А ну вас всех в болото!..
Болото, то есть квиетизм, нежелание своей душевной силы тратить на безнадежные споры, очень легко и образуется.
Тогда коллектив, если находится подходящий человек, преобразуется в личную диктатуру над землей, которая, однако, диктатору не принадлежит. Поэтому стоит этого калифа на час сменить, и все его начинания идут насмарку.
Совсем другое дело, когда человек диктаторствует над своей земле, то есть когда он ее, земли, собственник. В этом случае решения, столь необходимые для земледелия, принимаются легко и быстро и исполняются незамедлительно.
И даже в том случае, если решения ошибочны, никто не будет собственника корить за ошибки. Он ответствен только перед самим собой. Это очень способствует успеху дела: собственнику легче признать свои ошибки. Наедине с самим собой, и на них, ошибках, не настаивать.
Ему легче понять и то если это так, что он вообще работать на земле не способен. Поняв это, он продаст свою землю, что очень хорошо. Покупщик, быть может, окажется более землеспособным. Удержится надолго земля в руках дельного хлебороба, и сие есть благо.
Земля не терпит тех, кто с нею плохо обращается. Она мстит дурным хозяевам: неподвижная по виду, она все же уходит от недобросовестных властителей.
* * *
Вернемся к реформе 1861 года. Землею тогда крестьян наделили. Но отдали ее не единоличным диктаторам, а вручили ее общине, то есть коллективным полудиктаторам. И это была великая ошибка.
Главная причина этого — заблуждение тогдашней интеллигенции.
Было два направления, давившие на правительство и Царя. Их можно назвать левыми и правыми, но лучше обозначать их социалистами и славянофилами. Эти два лагеря враждовали между собой почти по всем вопросам, но в проблеме земли они сошлись. За общину стояли социалисты, видя в ней какое-то приближение к своим теориям. Поэтому в насмешку противники общины стали называть ее «социализм высочайше утвержденного образца».
А славянофилы видели в общинном владении землей выражение некоей славянской самобытности. Эту самобытность они противопоставляли Европе неславянской.
Исторически это было неверно. Община была и в Европе, только в более ранние периоды. У славян же она просто запоздала, почему общину нельзя считать формою землевладения, свойственною исключительно славянам.
Кроме того, на правительство Александра II действовали еще и фискальные соображения, но это не столь важно.
* * *
Как бы там ни было, но земля в 1861 году была крестьянам передана в общинное владение, а не на праве личной собственности. И поэтому студенты с некоторым основанием продолжали распевать на итальянский мотив произведения русского помещика.
Я такого угла не видал,
…Где бы русский мужик не страдал.
Действительно, ведь всюду была община и сопряженное с нею страдание, то есть бедность.
Однако пение студентами стихов Некрасова имело все же только некоторое основание. Вся Западная и Южная Россия, то есть Малороссия и Белоруссия, не знали общины. Реформаторы 1861 года приняли это во внимание и не ввели общины в этих областях насильно.
К сожалению, коммунисты 1917 года не последовали этому благому примеру, они вводили колхозы, совершенно не считаясь с тем, что великоруссы, с одной стороны, малоруссы и белоруссы — с другой, по отношению к земле имеют разную психику.
* * *
А психика имеет значение. Великоруссы были до известной степени подготовлены к коллективному владению землей. Известна старая поговорка:
— Мы — ваши (то есть над нами барская воля), а земля — наша.
В этом слове «наша» ясно чувствуется коллективная собственность. Ведь община существовала задолго до освобождения крестьян.
Однако и эта подготовленность мало помогала общественникам после освобождения. Община была непреодолимой преградой для эволюции крестьянского земледелия. И главным забором в этом отношении были переделы.
* * *
Я буду говорить грубо, потому что миндальничанье здесь не к лицу.
Русская баба неумолимо рожала. А увеличение пахотной площади, несмотря на распашку земли и переселения в Сибирь, с той же неумолимостью не поспевало за приростом населения.
Исходя, по-видимому, из этой мысли, реформаторы 1861 года установили переделы земли через каждые двенадцать лет. Другими словами, община по истечении вышеуказанного срока отнимала землю у малосемейных в пользу многосемейных. Таким образом, земля после передела опять распределялась поровну, по признаку наличных ртов. Это был своеобразный налог на воздержанных в брачном смысле супругов и поощрение полового неистовства мужиков.
К этому явлению можно относиться по-разному. Статистики высчитали, что Россия за шестьдесят лет удваивает свое население. Государственные люди полагали, что в этом залог российской мощи.
— Пока русская баба не отказывается рожать, нам не страшны ни войны, ни голод, ни эпидемические болезни или другие массовые бедствия, — словом, «ни град, ни трус, ни нашествие иноплеменников». Всякую убыль населения пополнит, и притом с избытком, непобедимый инстинкт деторождения.
При этом, однако, забывалось, что этот мощный инстинкт деторождения свойствен бедности. Как только население достигает известного достатка, прирост его уменьшается или даже прекращается. Богатые страны, как Англия и Франция, давно уже не имеют прироста населения. Это наблюдение опрокидывает теорию Мальтуса, утверждавшего, что земному шару грозит перенаселение.
Однако эта теория оказала роковое влияние на немцев. Поверив Мальтусу, они испугались собственного прироста. Страх — плохой советчик: со страху немцы бросились на Россию. Главной причиной знаменитого «дранг нах Остен» ( стремления на Восток) было соображение: немцы так быстро плодятся, что немецким детям не хватит земли. И вот они решились сделать грандиозный «передел» всего земного шара, на манер русских двенадцатилетних переделов общинной земли.
Эта мысль кругом нелепа. Немцы в период до первой мировой войны стали быстро богатеть. Если бы они продолжали тихо сидеть у себя, то подобно Англии и Франции Германия прекратила бы прирост населения, разбогатев как следует. Для чего же в этом случае им нужно было бы отнимать территорию у России путем кровавейшей войны?
Этот злосчастный Drang (территория) был причиной всех немецких бедствий. Но и сейчас, готовя атомное оружие, они собственными руками куют молот, который их самих расплющит на русской наковальне.
* * *
Вернемся к двенадцатилетним переделам. Итак, каждые двенадцать лет всех снова уравнивали. Если бы за эти двенадцать лет вся крестьянская земля прибавлялась бы в своем плодородии настолько, что хватало бы хлеба и на новые рты, то это было бы еще ничего. Людей больше, но все сыты.
Однако этого не было. Прибавляли хлеба, улучшая свою землю только некоторые семьи, более трудолюбивые, трезвые и, как говорится, башковитые. Какую же награду эти передовые крестьяне получали за свое новаторство?
Вот какую. Завистники, пьяницы и тунеядцы отличались все же большой наблюдательностью. Они поняли, что хлеба больше у передовых мужиков потому, что за двенадцать лет они улучшили свою землю. И вот эта улучшенная земля, при переделах, в первую голову шла вразделку. Ее по кусочкам раздавали бедноте. А создателям этой богатой земли давали землю обыкновенную, неулучшенную.
— Начинай, передовик, сначала!
Но постаревший на двенадцать лет хлебороб научался уму-разуму, и он становился в ряды «униженных и оскорбленных». Дальше так трудиться, как он трудился, он не хотел.
— А ну вас всех в болото!
И болото тупых, неспособных мыслить и изобретать засасывает деревню.
И вот приходит новый передел. Недоедание заставляло предаваться половому неистовству, бабы народили детей много, а хлеба стало еще меньше, чем прежде.
— Опускайся, кума, на дно!
Это явление было в свое время отмечено и получило наименование: «Оскудение центра».
* * *
Под центром разумелась Великая Россия, то есть как раз та территория, которая находилась в тисках общины. Малая и белая Русь имели свои болячки, как-то: принудительное трехполье, сервитуты, но общины в этих областях не было, и оскудения не замечалось.
В 1903 году (проверить!) по инициативе С. Ю. Витте было создано около пятисот совещаний в столице, губерниях и уездах, чтобы выяснить, отчего же происходит оскудение центра. Главной причиной эти совещания указали общину. Население растет, и потому требуется для его прокормления более интенсивное земледелие. При общинном землевладении этого достигнуть невозможно.
* * *
Вполне естественно, что Витте обратился за советом к людям земли. Он был математиком по образованию, железнодорожником по службе, финансистом по призванию, но земледелия он не знал. Однако сведения, добытые опросом населения, так повлияли на него, что он избрал правильную дорогу.
Затем последовала война с Японией, революция 1905 года, однако мысль об общине как о главном враге России не заглохла. Она обрабатывалась и рассматривалась в разных учреждениях, и наконец Столыпин высочайшим указом от 9 ноября 1905 года декретировал новый порядок в области землеустройства.
* * *
Очень многие в наше время не имеют понятия, в чем состояла реформа Столыпина. Поэтому необходимо в коротких словах изложить главные основания для этого великого перелома в земельной политике.
В 1861 году половина помещичьей пахотной земли была отдана крестьянам не в единоличную собственность, а в собственность крестьянских общин, уже давно существовавших. Но столь же давно существовала малороссийская поговорка:
«Гуртова (то есть общая) земля — чертова земля…»
Народная мудрость в данном случае оправдалась, действительно, черт знает что вышло из великорусской земельной общины за пятьдесят лет без малого ее существования. И с этим решено было покончить.
Покончить было просто. Прислать землемеров на места и всю принадлежавшую общинам землю нарезать отдельными участками по числу дворов. Эти участки закрепить за главой семьи на праве единоличной собственности.
Это просто, но не «дюже». Земля редко бывает одинаковой по своему качеству. Поэтому если держаться уравнительности участков, то надо плохое качество земли компенсировать количеством. Теоретически и это легко. Но на деле этого рода уравнительность — великая канитель. Ее легче преодолеть, если сама община желает себя упразднить. Если нет, то нарезка участков будет сопровождаться саботажем, то есть всякими неприятностями.
Поэтому очень решительный Столыпин не решился осуществлять свою реформу, не заботясь о том, желает ли данная община перейти к единоличной собственности или нет. Только после того как община большинством голосов постановит выйти на отруба или хутора и акт об этом составлен, землеустроительные комиссии при помощи землемеров приступали к разверстке полей.
Я остановился на этом вот по какой причине. Может случиться когда-нибудь, что Советская власть, теснимая неудачами в земельной политике, будет принуждена поставить вопрос о ликвидации колхозов.
Нельзя зарекаться. Народная советская мудрость выдумала поговорку:
«Все может быть, все может статься, И ни за что нельзя ручаться…»
* * *
Бегство колхозников из колхозов, кажется, уже никем не оспаривается.
Разумеется, об этом размышляют те, кто некогда вводили колхозы. Их, правда, осталось очень немного, это ведь те, которых называют «самые старые члены партии». Более же молодые партийцы только расхлебывают кашу, заваренную, их отцами и дедами. Для них времена введения колхозов
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой.
Я и мои единомышленники не вводили колхозов. Мы не дождемся их ликвидации, если она будет. Для меня будущая судьба колхозов должна быть безразлична. Однако она меня все же волнует, так как не всегда бывает то, что должно быть. Таковы мы, люди.
* * *
Если когда-нибудь придется с колхозами расстаться, то к этому перевороту надо приложить больше размышления, чем это имело место при их введении.
Мне кажется, прежде всего, что великий перелом не надо делать насильно. Однако его надо делать в то время, когда насилие еще возможно. Другими словами, только сильная власть может осуществить такую реформу сравнительно безболезненно. Не от слабости, а от силы надо принимать решения такого масштаба.
А сила будет в том случае, если Советская власть сама придет к твердому решению, что с колхозами плохо. Пока этого сознания нет, необходимо принимать всякие меры к улучшению жизни колхозников. К ликвидации колхозов нужно приступать, только дойдя до конца, то есть убедившись, что палиативами спасти колхоз, как принцип, невозможно.
* * *
На пути, так сказать, «подпирания» падающего колхоза можно пробовать некоторые меры, которые пригодятся на оба случая: сохранения или ликвидации колхозов. Например, всемерное поощрение скотоводства и коневодства — как колхозного, так и собственного. Надо отказаться от всякого ограничения животноводства. Пусть всякий, кто может, держит скот и коней сколько ему угодно. Ведь навоз пойдет на удобрение земли, а значит, хлеба во всяком случае будет больше. В конце концов, что же важно? Зерно или теория?
Теория завела нас в тупик. На фронте земледелия мы не только не нагоняем так называемые буржуазные страны, а все дальше отстаем от них. Животные удобрения оказались настолько важным фактором, что сбрасывать их со счетов только потому, что человек, у которого будет десять коров, получит некий достаток, — неконструктивно.
Лишаться общенародного богатства из-за принципа уравнительности? Чтобы не было богатых, всем быть бедными? Имеет ли это смысл? Надо стремиться к другому: всем быть сытыми. Это последнее возможно, и иными буржуазными странами уже достигнуто. И это по простой причине: уравнительность в сытости достигается сравнительно легко. Ведь миллиардер не может же съесть больше рабочего, желудки у них одинаковой вместимости. Но режим, при котором не все сыты, должен быть осужден во всяком случае. Даже и в том случае, когда он строго проводит теории Карла Маркса. Всякая теория оправданна, поскольку она дает людям достаток. И Цари ушли после того, как три дня в Петербурге не было хлеба. А большевики удерживались и тогда, когда миллионы людей умирали с голоду. Свидетельствует ли это о достоинствах большевистских теорий? Нет, это свидетельствует только о жестокости большевистских правителей.
Ленин был добрее других. Поэтому он декретировал нэп, чтобы спасти живых людей вопреки мертвящим теориям.
* * *
Словом, всякое поощрение животноводства может почитаться одной из мер, «подпирающих» колхоз. Трактор пашет, сеет и собирает в житницы, то есть в элеваторы, но он только истощает землю. Конь и вол истощаемую землю удобряют, то есть возвращают ей силу. Химические удобрения, видимо, пока что недостаточны. Искусственное орошение из воздуха при помощи самолетов пока только мечта. Заградительные полосы Сталина еще не выросли или просто недостаточны. Целина, как говорят, не выдержала экзамена. Когда тракторы обнажили вековечный растительный покров, ветры стали уносить тонкий слой чернозема. Значит, и там, на целине, недостаточны сталинские заборы. Удобрения нужны и на старом массиве пахотной земли, уже исчерпанной. Все меры против стихийных затруднений пригодятся и колхозам, и личным собственникам, если таковые народятся.
* * *
Есть еще одна мера, необходимая на оба случая. Необходима тесная дружба со странами хлебородящими. Выяснилось, что при настоящем состоянии колхозов какой-нибудь неурожай нарушает равновесие хлебного баланса. Россия перестала быть автархией, то есть той страной, имеющей все необходимое в своих собственных пределах. Приходится иногда просить хлеба у других держав. При вражде с ними можно нарваться и на отказ со всеми последствиями сего. Эту истину надо бы вырубить на стенах зала, где происходят заседания Центрального Комитета партии:
Мене, текель, фарес… (Взвешено, измерено, сосчитано…)
Если земля примет диктатуру над собой единоличных собственников, то опасных неурожаев, надо думать, не будет. Хлебные запасы могут быть так велики, что выдержат всякие стихийные испытания. Но если бы реформа в этом смысле началась сегодня, то ее благодетельные результаты сказались бы не раньше чем через десять лет.
В течение всего переходного периода, от колхозов к единоличникам, общенародные урожаи не только не пойдут вперед, а резко попятятся назад. Земельный порядок расстраивается быстро, но восстанавливается крайне медленно.
Сейчас не те времена, когда Ленин декретировал нэп. Тогда еще были и старые запасы, и старые навыки. Теперь нет ни тех ни других.
Единоличник, неожиданно наделенный участком в несколько гектаров, просто растеряется и не будет знать, что с ним делать. Лошадей нет, тракторов, приспособленных к малым участкам, тоже нет. А если бы они и были? Нынешнего парня ходить за плугом не заставишь. Советские люди, кроме спортсменов, ходят плохо.
Конечно, мыслимо изобрести плуги, за которыми не ходят, а на которых ездят. Я видел, например, дисковые плуги, влекомые парой лошадей. Пахари сидели на них удобно, но они были хороши только для мелкой вспашки, не глубже трех вершков. Но, может быть, вращающиеся диски можно заменить режущими лемехами? Тогда возможна и глубокая вспашка.
Все же проблема трактора есть серьезный вопрос. Изобретение трактора, пригодного для мелких участков, идет в русле общего движения, то есть стремления заменить механической силой работу мускулов как человека, так и животных. Мотор необходим в мелком хозяйстве, и не только в полеводстве.
Он будет и качать воду из глубоких колодцев, и поднимать ее на вышки, нужные для орошения огородов и садов, а также для водопроводов в домах.
* * *
Таким образом, оставив в стороне идеологию, поскольку она имеет тенденцию обращаться в отживающий кумир, нельзя не видеть, что рациональный размер хозяйственных единиц упирается в технику.
Столыпин, следуя европейскому образцу, искал выхода для заблудившегося крестьянского землевладения в мелкой единоличной собственности. К тому времени средний надел на крестьянский двор был около семи гектаров. Семь гектаров на двор, по оценке Ленина, было существование на границе голода. Так было в России у мужиков, зажатых в когтях общины. Не то — в Германии. Немецкий собственник на семи гектарах жил привольно.
Интересен в этом смысле рассказ одного бойца (солдата), побывавшего в Пруссии во время последней войны.
— Пришли мы в одно место, где все цело стоит, только никого не видать. Ну, и понятно: тут одни помещики, видать, жили, нашего брата-мужика совсем тут не было. Так нам показалось. Стали мы ходить, рассматривать: дома хорошие, красивые, и внутри богато. Кругом сады. Только дом от дома не очень далеко стоит. Ну, мы понимаем. Помещики не очень большие тут были, земли маловато. Еще мы походили туда-сюда, и стал кое-кто выходить из тех, что попрятались. Так как мы ничего худого не делали, то они осмелели. Мы их спрашиваем: были среди нас такие, что по-немецки кое-как могли. И что же оказалось? Ни одного помещика тут как есть не было. Это мужики немецкие так жили. И тут у нас, сказать, мозги перевернулись. Значится, нам все врали, что в Германии мужики будто плохо живут.
Кто видел быт немецких и чешских колонистов, например на Волыни, тот знает, что не только в Германии на семи гектарах земли можно хорошо жить. Столыпин, насаждая единоличное мелкое землевладение, базировался и на волынском опыте. Задолго до его реформы, то есть 9 ноября 1906 года, наши волынские крестьяне, подражая немцам и чехам, стали выходить на хутора. И, обжившись, тоже становились вроде маленьких помещиков на участках примерно в семь десятин.
На Волыни не было общины, но было принудительное трехполье (толока), мешавшая переходу к более интенсивному хозяйству. На хуторе землероб становится полным хозяином своей земли, так как и дом его стоит тут же. Это крупное преимущество в сравнении с тем, когда жилище находится в селе. От хаты, в селе находящейся, до нивы — далеко. А это значит, что и вести удобрение на свое поле, и обратно — вести снопы на свой ток для умолота — отнимает очень много сил и времени.
* * *
Сделать из бедняков, влачащих жалкую жизнь в общинах, маленьких помещиков, имеющих и достаток, и досуг, а значит, «кованую свободу» — вот о чем мечтал Столыпин.
Кованая свобода? Это, прежде всего, независимость. Зажиточному мужику нет нужды кому-то кланяться, что-то выпрашивать, кого-то ублажать, перед кем-то ломать шапку. Удивительно, что достаточные немцы и чехи, колонисты в чужой им стране, России, были более независимы, чем русские бедняки на своей собственной родине.
Кованая свобода? Это значит — иметь досуг. Досуг для чего? Чтобы пьянствовать? Были и пьяницы, но не из пьянства же они выращивали богатый колос, в пьянстве они расточили бы добытое трезвостью. Трезвые пользуются досугом прежде всего… для размышлений. Иные, размышляя, бессознательно приобщаются к некой философии о жизни вообще. Это они, те, что имеют досуг, творят замечательные мысли, отлитые в звонкие поговорки:
Жизнь прожить — не поле перейти.
Кривдою свет пройдешь, да назад не воротишься.
На чужой каравай рта не разевай!
Чужое добро впрок не идет.
Коготок увяз — всей птичке пропасть.
Не гони коня кнутом, а гони коня овсом.
Добрый хозяин и собаки не выгонит в лютую стужу.
Собака лает — ветер носит.
Конь о четырех ногах, да и тот спотыкается.
Готовь сани летом, а телегу зимой.
Я не словарь Даля, поговорок не перечислить, не буду утомлять читателя. Но одно можно сказать: народная мудрость творится теми, кто имеет досуг.
II. ВЕРА ЧЕБЕРЯЧКА
В нашумевшем на весь мир процессе Менделя Бейлиса обозначились две тенденции. Одна касалась самого Бейлиса, обвинявшегося в убийстве двенадцати лет Андрея Ющинского. Другая не столь интересовалась Бейлисом, сколько хотела доказать ритуал, то есть что убийство Ющинского было не просто убийство садистского пошиба, но убийство религиозного, полумистического характера. Те, которые хотели засудить Бейлиса, проиграли. Суд присяжных его оправдал. Те, кто хотели доказать ритуал, выиграли. Тот же состав присяжных ритуал признал.
Конечно, подлежит большому сомнению, правомочен ли суд присяжных устанавливать некие деяния, если нет подсудимого, ибо с той минуты как Бейлис был оправдан, на скамье подсудимых было пусто. Тем не менее киевские юристы не задавались такими тонкостями, и этот вопрос был поставлен присяжными отдельно от вопроса, виновен ли Бейлис.
Вера Чеберячка оказалась в центре всего дела. Кто она была? Она была женою маленького почтового чиновника, по-видимому, совершенно ничтожного. Но сама она была во главе «малины», то есть занималась ликвидацией краденых вещей. Она стояла во главе воровской шайки. Это было установлено киевским Шерлоком Холмсом Николаем Александровичем Красовским, раскрывшим не одно преступление в Киеве (между прочим, зверское убийство семьи Островских). Он держался того мнения, что покойный мальчик Андрюша состоял при шайке, во главе которой стояла Вера Чеберячка. И будто бы он, Андрюша, поссорившись с другими мальчиками, имел неосторожность сказать, что он донесет полиции о подвигах этой компании. Тогда решено было его убить.
Но вполне естествен вопрос. Ведь мертвые не говорят, независимо от того, какой смертью они умрут. Зачем же убийцы подвергли мальчика жестоким истязаниям? На нем, по заявлению экспертов, нашли сорок колотых ран, которыми вся кровь, находившаяся в теле, была источена. Зачем это? На это лица, утверждавшие, что здесь был совершен ритуал, объясняли, что евреям нужна христианская кровь для окропления священного еврейского хлеба — так называемой мацы.
По мнению Красовского, в уголовном мире были и люди с некоторым развитием. Они знали о ритуальных убийствах и при помощи изуверских операций над Ющинским хотели подделать таковое (то есть ритуальное убийство). Этим они хотели отвлечь внимание полиции и властей от себя, а кроме того, надеялись, что раскрытие ритуального убийства евреями русского мальчика вызовет еврейский погром. Во время же погрома всякие воры и грабители, конечно, наживаются. Ведь грабят не только какую-нибудь Димиевку, предместье, где нет больших магазинов. Ограбить можно будет и богатейшие магазины на Крещатике, например, магазин Маршака, где золота и драгоценных камней хватило бы для всей шайки.
Таким образом, у Веры Чеберяк были широкие планы. Все это не удалось, благодаря тому, что если и совершено было какое-то зверское убийство, то не было доказано, что оно сделано евреями.
Привлечь Веру Чеберяк к ответственности за убийство Ющинского не представлялось возможным. Для этого так же не хватало данных, как и для обвинения Бейлиса.
На суде, насколько я помню, Вера Чеберяк не выступала. Вместо нее в качестве свидетельницы была вызвана ее дочь, 12-летняя Людмила Чеберяк. Ее-то показание и было основной уликой против Бейлиса. Она утверждала, что Бейлис на ее глазах схватил мальчика Ющинского и куда-то его унес.
Это утверждение, возможно, было правильным. Дело было так. На кирпичном заводе техника была еще первобытная. Она состояла в том, что лошади, впряженные в так называемые мало, топтали копытами глину. Мяло представляло из себя некое крестообразное приспособление, в которое были впряжены четыре коня.
Дети, которые вечно толпились около завода, когда мяло было свободно от лошадей, любили кататься на нем. Против этого боролась администрация завода, опасаясь, что дети могут как-нибудь попасть в зубчатку и за это придется отвечать.
Поэтому еврей с черной бородой, то есть Бейлис, то и дело выскакивал из конторы и разгонял детей. Это привело к тому, что катанье на мяло превратилось в еще более веселую игру: дразнить черного жида и с дикими криками разбегаться при его появлении. Это продолжалось до тех пор, пока Бейлису не удалось ухватить Ющинского, — он его куда-то унес, вероятно, в контору, и там нашлепал. Однако после этого никто больше Ющинского не видал, а нашли его мертвое, изуродованное тело в одной из глиняных пещер. На этом и было построено обвинение.
Судебный следователь, которому было поручено дело, Василий Иванович Фененко, сразу понял его слабую сторону. Если М. Бейлис действительно задумал такое убийство, то похищать мальчика среди бела дня и на глазах кучи детей было бы непроходимой глупостью, если не считать, что М. Бейлис в своем изуверстве решил пожертвовать собой для того, чтобы добыть кровь, необходимую для мацы.
Поэтому Фененко прекратил следствие, на что он имел полное право по русским законам. Но старший прокурор палаты Чаплинский уговаривал и грозил Фененко, но он ответил:
— Ваше превосходительство! Я человек не богатый, но и ни нищий. У меня на Стрелецкой улице есть собственный домик. Я не женат и живу со старухой-няней, которая ведет экономное хозяйство, я как-нибудь проживу и без службы.
В этом домике я у него был, и там он рассказал все это, а няня подавала нам чай с вареньем.
Все это стало известно моему отчиму, Дмитрию Ивановичу Пихно, редактору газеты «Киевлянин» и члену Государственного Совета. Он этим крайне возмущался, видя поведение Чаплинского, падение русского правосудия. Он переживал это болезненно, ибо дело совершалось в Киеве, с которым у газеты «Киевлянин» была полувековая связь, и это, может быть, ускорило его смерть. Он умер 29 июля 1913 года, скоропостижно, от разрыва сердца. Однако ему удалось обнародовать в «Киевлянине» некоторые фактические материалы.
После его скоропостижной смерти «Киевлянин» перешел в мои руки, и тут я разразился статьей, в которой я весьма резко обвинял старшего прокурора палаты Чаплинского в том, что он давил на совесть следователя, а также под разными предлогами упрятал в тюрьму неугодных ему опытных сыщиков — Красовского и др.
За это меня привлекли к ответственности за обнародование «заведомо ложных» обвинений против Чаплинского. Но я обвинял не только Чаплинского. Косвенно я обвинял министра юстиции Щегловитова, который вдохновлял это дело.
Меня судили 20 января 1914 года и приговорили к трехмесячному тюремному заключению. Трехмесячное заключение — сущий пустяк, но не в этом дело.
Кроме того, меня и не могли посадить в тюрьму без согласия Государственной Думы, а я имел основания думать. что такового министр юстиции не получит.
Прошло полгода, разразилась война. Я поступил добровольцем в пехотный полк, был сейчас же ранен под Перемышлем и затем работал в Красном Кресте, точнее — в ЮЗОЗО (Юго-Западная областная земская организация). И вот удивительное совпадение.
А именно.
* * *
20 января, то есть в годовщину моего осуждения, я сидел в глубине Галиции, в удержавшемся среди разрушений помещичьем доме, где мы разместили свой отряд. За окном была вьюга, сквозь которую я увидел, что через метель пробивается автомобиль. В то время автомобилей было мало. И значит, тот, кто в нем ехал, был некто. Притом он, видимо, ясно направлялся к нашему дому, то есть ко мне. Не теряя времени, я сказал затопить примус и сделать горячий чай. Это было правильно, потому что через несколько минут ко мне вошел сильно замерзший полковник. Я согрел его горячим чаем, как полагалось. Тогда он сказал: «Я из военно-судебного ведомства. По закону все дела о лицах, находящихся в армии, переходят к нам. Так и ваше дело. Прочтите». Я прочел. Там было написано: «По докладу министра юстиции о деле Ш. Государю Императору благоугодно было поставить резолюцию: «Почитать дело не бывшим».
* * *
Почитать дело не бывшим… Это не амнистия и не помилование. Это нечто гораздо большее. Греки говорили: «Даже боги не могут сделать бывшее не бывшим». Но русские Цари были сильнее, чем греческие боги. Этим своим правом русский Царь воспользовался в моем случае, убедившись, что суд заблудился. А ведь Царь почитался высшим судьей, и все приговоры начинались словами: «По указу Его Императорского Величества…» Замечательно и то, что эта мера была вызвана докладом того же самого Ивана Григорьевича Щегловитова, который инспирировал мой процесс. Власть заблудилась, но Царь поставил ее на место.
Увы… Было слишком поздно. И Щегловитов, и Николай II в значительной мере испытали свою горькую участь от того, что евреи не могли простить им «кровавого навета».
* * *
Я хотел написать о Вере Чеберяк, но вышло несколько иначе. Она была только возбудителем этой заварухи. Однако и ей пришлось расплачиваться. Где-то я прочел, что над нею совершили самосуд киевские студенты… Какие студенты, можно только догадываться… Словом, ее убили. Поубивали в свое время и всех, кто имел какое-либо касательство к процессу Бейлиса. Этот процесс… как какой-то сатанинский ветер, поднял смерч ненависти, еще и до сих пор не заглохший.
— Эти люди были убиты евреями? — Да, знаете, в те годы ЧК кишело евреями… — А разве Вера не была убита еще до революции? — Нет. После революции… как и другие… — Вас. Вит! Ну а вы лично… Вы верите в ритуал? — Нет, ритуала там не было. Была, словами Красовского, подделка ритуала.
Воскресенье, 11 января 1970 года, 7 вечера
III. ПОСТСКРИПТУМ
К книге «Что нам в них не нравится» (Paris, 1929)
На последней странице этой книги высказано примерно такое мнение:
«В плане как бы мистического антисемитизма нам не нравится, что в евреях мы не чувствуем Благости. Если случится, что когда-нибудь они эту благость приобретут, то, надо думать, они нам понравятся».
* * *
Теперь, в конце 1971 года, произошло ли уже это событие? Ни в коем случае мы не можем ответить на этот вопрос в каком-нибудь массовом масштабе. Но один еврей, с которым пришлось познакомиться в тюрьме в начале 50-х годов, показался нам как бы «смягченным» в своем жестокосердии еврейском до той грани, где начинается Благость.
* * *
Меня перевели в камеру, где было несколько человек, в том числе старик-еврей по имени Дубин. В первый же день совместного пребывания в камере он предложил мне кусок белого хлеба, что считалось в тюрьме как бы знаком дружественного привета. На это я сказал:
— Простите меня, я вас совсем не знаю и такой подарок от незнакомого человека принять не могу.
Он ответил:
— Зато я вас очень хорошо знаю. Я пятнадцать лет был членом рижского (ревельского?) парламента, а значит, и политиком. Поэтому-то я вас хорошо знаю. И если вы не примете мой хлеб, то вы меня незаслуженно обидите.
Я сказал:
— Хорошо. В таком случае, давайте.
Так мы вроде бы как бы если еще не подружились, то сблизились.
* * *
Впоследствии я узнал, что этот Дубин — правовернейший из правоверных еврей, очень уважаемый религиозными евреями. Но и до этого, в тюрьме, он предстал передо мной незабываемой фигурою. Он соблюдал до мелочей все нелегкие правила и запрещения, которым подвергают себя правоверные евреи.
В течение целого дня он ничего не ел. Почему? Потому, что еврею невозможно вкушать пищу вместе с гоями, то есть неевреями. К концу дня, когда уже всякие ужины и чаепития были кончены, он садился к столу и ужинал. Его ужин состоял из дневной пайки черного хлеба. Только в субботу он позволял себе… он покупал в ларьке белый хлеб, селедку и сахар. Потому что по закону в «шабаш» евреи обязаны есть лучше, чем в обыкновенные дни.
Чтобы покончить с субботой, я расскажу, что он обратится ко мне с просьбой вечером зажигать свечу. Но так как от древних времен, когда разжечь огонь было действительно трудно, эта операция становилась работой, запрещенной в «шабаш». Конечно, в наше время чиркнуть спичку смешно считать работой. Но еврейские староверы отличаются великим формализмом, и потому даже и чирканье спичкой считается работой. С давних времен для такого рода работ евреи нанимали за деньги или подарки гоев, то есть неевреев, и этих наемных работников они называли «шабес-гои». Я с отменным удовольствием стал шабес-гоем у Дубина и зажигал ему свет. Этим с внутренней улыбкой я оправдывал белый хлеб и сахар, которые от него принимал.
* * *
Попутно он рассказал мне, что раньше был в камере, где, кроме него, были исключительно немцы. Почему его посадили к немцам в те времена, когда Гитлер уничтожал евреев миллионами, сказать трудно. Ведь тогда еще антисемитизма у Советской власти не замечалось. Как же сложились у Дубина отношения с товарищами по камере? Дубин рассказал:
— Мы, евреи, очень хорошо знаем наших родственников, больше, чем это принято у русских. Я насчитал, что немцы убили примерно сто моих родственников. Уцелела только моя родная сестра, убежавшая в Москву. Она и посылает мне деньги, на которые я могу покупать в ларьке… в известных пределах… В законе сказано: «Голодного накорми». Немцы голодали. Я им давал все, что мог…
Тогда мне показалось, что сердце этого жестокосердного еврея смягчилось до Благости, и белый хлеб и сахар, которые он мне давал, я ощутил белыми и сладкими.
* * *
Что делал Дубин в течение целого дня? Он молился… Молился он стоя и не про себя — по-видимому, евреи этого не умеют — и не шепотом. Он бормотал заунывно слова, мне непонятные. Иногда это бормотанье переходило в плач… вроде рыдания… «Плакали евреи на реках вавилонских»… Когда-то я это видел где-то… в Пинске, кажется… как евреи выходили на берег реки Пины и по целым часам там рыдали… Рыдали в какие-то особые их дни. О чем они плачут, конечно, известно из Библии, но я не знаю… О каком-то несчастье… разрушении храма, наверное, которое произошло много веков назад. Это, так сказать, ритуальные плачи. Дубин объяснил мне, что при некоторых молитвах евреи обязаны плакать… по закону.
Но были и неритуальные слезы… И они лились в таком изобилии из глаз Дубина, что на полу образовывались лужи. Пусть читатель не думает, что я преувеличиваю… Действительно — лужицы… Никто не смеялся над ними. Но я спросил как-то Дубина:
— Отчего вы так особенно сильно плачете при некоторых молитвах?
Он ответил… без слез и деловито:
— У меня была мать. Я каждый день навещал ее. Но иногда не навещал. Вы сами, как член Государственной Думы, знаете, как много времени, часто бессмысленно, отнимает парламент… Кроме того, я был крупный лесопромышленник… У меня было до четырех тысяч рабочих… Я о них заботился. … Они не были евреи… но я о них заботился, надеясь, что они… когда-нибудь об этом вспомнят… во время еврейских погромов… Действительно, пострадал я не от них… Ну вот, вследствие моих всяких дел и забот, я в некоторые дни не мог посетить мать. И вот об этом я так горько плачу теперь…
* * *
И снова я почувствовал какую-то благость… в этом раскаянии любящего сына…
* * *
— У меня осталась одна сестра в Москве. Она посылает мне не только деньги, но и книги… Еврейские молитвенные книги… У меня здесь целая библиотека… двадцать томов...
— И вам позволяют их читать?
— Да. По одной дают.
Я подумал: «Ведь это книги о Боге…»
Почему же это разрешается Дубину? Но никто из христиан в тюрьме даже не смел подумать о том, чтобы дали читать Евангелие. В библиотеке тюремной было десять тысяч книг… Но ни Евангелия, ни Корана не было… А Дубину давали его Библию…
Каким образом он этого добился, я так и не узнал. Зато я собственными глазами увидел, как он добился другого.
В тюрьме неумолимо были дни купания. Каждые десять дней… Впрочем, и умолять не приходилось, все охотно шли мыться. Ходил и Дубин. Но когда купальный день пришелся на шабаш (то есть на субботу), он сказал, что закон не позволяет ему мыться в субботу.
— Силой поведем!
И повели. Но он так рыдал, что выругались… матом… и оставили его в покое.
Сила воли, присущая евреям, не обращая внимания на формы, превосходила сопротивление тюремщиков, которые были обязаны купать заключенных, хотя бы насильно.
Тут не было благости в прямом смысле этого слова. Но поскольку это было хотя бы не правильно, но все же исполнение воли Божией, это тоже был вид благости…
* * *
Неумело и, может быть, беспомощно… и в совершенно частном случае… я все же изъяснил, как я ощутил это дуновение благости… И в заключение постскриптума могу сказать:
— Стопроцентный еврей Дубин мне понравился.
* * *
Перейдем дальше.
Например, очень неприятен был мне, как политический противник, Винавер. Однажды в Житомире был созван съезд по поводу первой Государственной Думы. И я на этом съезде сказал:
— Господа! Скажите же, пожалуйста, кто у нас правит страной — Николай II или Винавер I?
Достаточно резко.
А прошли годы, и Винавер, приехавший в Белую армию, в Екатеринодар, подписал вместе со мной какую-то политическую декларацию.
… Если это не благость, то, во всяком случае, значительный сдвиг.
* * *
Это интересно. Потому что только то интересно, что живо… А все живое меняется…
Теперь о Бикермане.
Я жил в Берлине, когда приехали высланные из Советской России (тогда времена были помягче) философ Н. А. Бердяев, профессор И. А. Ильин, еще кто-то… и еврей Бикерман. Последний сказал:
— Ужасаются еврейским погромам… Да, еврейские погромы, как всякие погромы, ужасны. Но надо принимать во внимание современную обстановку. Была разгромлена династия. Затем — Церковь. Армия. Дворянство. Сословие помещиков. Интеллигенция. Купечество. Промышленный класс. Зажиточное крестьянство — кулаки. Среднее крестьянство… Бедное крестьянство переведено в колхозы… Все эти сословия, группы, классы были по преимуществу русские. Таким образом, произошел грандиозный русский погром. Ответ должен был быть. Ответом были еврейские погромы. Как они могли не быть? Почему в этом погромном неистовстве должны были быть пощажены евреи? Этот вопрос есть разумный ответ. Остальное — истерика.
* * *
Мне кажется, что если Бикермана нельзя назвать благостью, то все же это есть попытка быть справедливым. А справедливость, по мнению древних, есть добродетель и преддверие благости.
* * *
Я сознаю, что мои примеры… в общем, личные… не есть массовые наблюдения, а изложение качеств некоторых лиц, с которыми мне приходилось встречаться.
* * *
И еще один пример, тоже личного характера, из времен, когда еврейский вопрос не был таким острым, как позднее, — то есть из времен моей молодости.
Когда я был учеником гимназии, моими большими друзьями были сотоварищи по классу: некто Горовиц, пианист, уже тогда выступавший в концертах, игравший Листа и аккомпанировавший все, что угодно, с листа. Семья Горовицев считалась бедной, хотя бедность эта была относительная, принимая во внимание, что у них была квартира из шести комнат, и они не знали никогда, что такое голод. Были они род очень аристократический, так как происходили из левитов. Поэтому, когда старший брат моего Горовица женился на богатой красавице Бодик, то отец был крайне огорчен.
Относительно Горовица нельзя поднимать вопрос о благости, но это был порядочный мальчик, думавший только об искусстве и даже не искавший славы. Слава пришла к его племяннику, ставшему известным скрипачом.
Из изложенного уже видно, что вопроса об антисемитизме мы совершенно не знали в наши ученические годы. Хотя газета «Киевлянин» считалась антиеврейской, но «Киевлянин» говорил строго с евреями тогда, когда они определенно поддерживали революцию, и говорилось им следующее:
— Всякая революция в России пройдет по еврейским трупам.
Это и сбылось, как известно. Но когда в Киеве разразился погром 1905 года, то «Киевлянин» писал примерно следующее:
«В своем неразумии пострадали бедные евреи. Но мы обращаемся к нашим читателям. Евреи — наши сограждане. Они живут рядом с нами, в непрерывном общении. Они полезны, поскольку они не занимаются политикой, а трудятся для всех, как торговцы, врачи, адвокаты, музыканты и певцы».
Обращаясь к певцам из евреев, нужно сказать, что Киевская опера была переполнена превосходными певцами из евреев, как-то: Тартако, неповторимый «Демон», Медведев, о котором Чайковский сказал: «Я не думал, что можно сделать такого Германа», Давыдов, Камионский и другие. Русская публика их ценила и любила, равным образом и «погромный» «Киевлянин». Был поэт в Киеве, еврей Ратгауз. Он напечатал маленькую книжечку и послал ее наудачу Чайковскому. Композитор выбрал семь стихотворений и написал и издал семь популярных романсов. Например, «Мы сидели с тобой у уснувшей реки», «Снова, как и прежде, один» и другие.
Но до этого ко мне прибежал пятнадцатилетний Горовиц и с блестящими глазами проиграл и напел романс на слова Ратгауза из этой книжечки: «Не зажигай огня». Романс этот не был издан, но, по моему мнению, он был удачным.
Довольно о Горовице, перейдем к Гольденбергу.
* * *
Грешным делом должен сознаться, что в ранней юности мы иногда водили знакомства с дамами, гулявшими вечерами по Крещатику. Но в этих авантюрах никогда не принимал участия Володя Гольденберг. Почему? Он говорил мне по этому поводу то, чего не говорил другим:
— Мать будет меня ждать.
— Ну так что же?
— Она меня спросит: «Где ты был?»
— Ты скажешь: «Гулял с товарищами».
— Нет, матери солгать я не могу.
Кажется, это был единственный из нас, кто никогда не лгал своей матери. Правдивость — это тоже уже какая-то ступенька на лестнице, ведущей к благости.
В семье Гольденбергов устраивались маленькие спектакли, где играли «Горе от ума», «Женитьбу» Гоголя и прочее. Благости тут никакой не было, но любовь к русской литературе, несомненно, была в этом доме.
Позднее, в университете, когда разразились так называемые беспорядки, их устраивали главным образом евреи, в форме весьма нахальной. Кучка неевреев остро боролась против этих насильников. В их числе был и Владимир Гольденберг, получивший золотую медаль за сочинение по политической экономии. Это доставило ему большие неприятности со стороны евреев, отвернувшихся от него, когда он кончил университет. Он уехал в Петербург. Там я однажды посетил его перед русско-японской войной. Он был уже женат на еврейке из Вильно, интеллигентной девушке.
— Друзья моего мужа — мои друзья, — сказала она, знакомясь со мной.
Когда я приехал к ним в Петербург, Володи не было, а принимала меня очень радушно Ольга Борисовна. Она провела меня в кабинет, в приемную, а затем занялась каким-то странным хозяйством, собирала в фартук какие-то бумажки во всех углах. Потом бросила свою добычу на письменный стол и сказала:
— Полюбуйтесь.
Это были скомканные до неузнаваемости деньги: рубли, трешки, пятерки… Она объяснила:
— Он ненавидит деньги. Он, как адвокат, дает советы, юридические советы. Но кто к нему приходит — беднота. Он берет эти несчастные рубли и швыряет во все углы… Я подбираю, конечно. На этом и живем.
… Ну вот, довольно о Гольденбергах. Нет, прибавлю. Его отец служил управляющим всеми делами киевского миллионера, некоего еврея Бродского. Последний платил Гольденбергу тридцать тысяч рублей в год (семнадцать тысяч получали всероссийские министры). Но от этих тридцати тысяч рублей в год ничего не оставалось. Дочерям не было дано никакого приданого, Володе в Петербург присылали маленькие суммы. Все тратилось. На что? На жизнь. Они жили открыто, принимали гостей… Когда Володя получил золотую медаль в университете, Елизавета Давыдовна, мать, устроила банкет в сто человек. Золотую медаль дал за сочинение Володе мой отчим, редактор «погромного» «Киевлянина». Конечно, он был приглашен на банкет, он не пришел. А мне сказал:
— Скажи, что очень занят.
Когда я пришел, Елизавета Давыдовна, по обыкновению, лежала в креслах в жестоком ревматизме. Она сказала мне:
— Конечно, получить золотую медаль и вообще приятно. Но получить ее от профессора Дмитрия Ивановича — это значит, что она была заслужена, эта золотая медаль.
Я вмешался в толпу из ста человек, которые занимались интересным делом. Они передавали из рук в руки чек на один миллион рублей. Это было приданое, которое покровитель семьи Гольденбергов Бродский дал своей дочери, которую он выдал замуж за барона Гинзбурга, австрийского еврея. (Другой Бродский выдал свою дочь за князя Гагарина.) Все они, эти сто, были евреи, и каждому приятно было подержать в руке «один миллион рублей золотом». Тут благости уж никакой не было, но была честность: никто не подумал украсть миллион рублей и бежать стремительно; все только любовались драгоценностью прекраснее, чем «Мона Лиза» или «Сикстинская Мадонна».
И даже знаменитый баритон Камионский снисходительно покрутил бумажкой. Наверное, он в это время думал: «Все думают, что я поляк. А я — настоящий малоросс».
Потом он спел: «С какою тайною отрадой тебе всегда внимаю я…» особенно эффектно звучал конец: «Чаруй меня, чаруй…»
Голос, убедительно едкий, разносился по всем комнатам обширной квартиры, и заслушивались его даже русские… кухарки в кухне (Елизавета Давыдовна была «умная женщина», и, чтобы ее сыновья не шлялись по проституткам, она держала специально вроде шабес-гоек… Во всяком случае, смазливых горничных для своих «мальчиков». В результате ее мудрости сыновья действительно не болели венерическими болезнями…)
Кроме евреев на этом банкете присутствовали я да Миша Кульженко, который говорил про себя:
— Знаешь, у меня бабушка — жидовка…
Когда я вошел в зал, где рассматривали чек, и он меня увидел, он поднял над головой два пальца. Я понял: нас только двое.
Остальные — евреи.
Где же тут антисемитизм? Где же тут погром?
Почему же в Государственной Думе, значительно позднее, мне тогда кричали:
— Погромщик??!
* * *
Кончаю посткриптум.
Я ничего не забыл. Но кое-что прибавил к своим наблюдениям. Если быть к евреям справедливыми, но при этом быть настолько сильными, чтобы в них не нуждаться, от них не зависеть, то они будут друзьями и полезными согражданами.
5 декабря 1971 года