Конский барышник
Авл. Федр
Авл. Боже бессмертный, ως σεμνοπρεπει[1] наш Федр, то и дело возводит очи к небу. Подойду к нему. Что нового, Федр?
Федр. Отчего ты так спрашиваешь, Авл?
Авл. Оттого, что из Федра, мне кажется, ты обратился в Катона, — столько строгости у тебя в лице.
Федр. Не удивительно, друг: я только что исповедался в грехах.
Авл. А, ну тогда я уже не удивляюсь. Но скажи по чести, ты во всем исповедался, ничего не утаил?
Федр. Во всем, что припомнил, кроме одного.
Авл. Почему ж умолчал об этом одном?
Федр. Потому что до сих пор раскаяться не могу.
Авл. Приятный, надо думать, был грех.
Φедр. Я не уверен, грех ли это. Впрочем, послушай сам, если ты не занят.
Авл. Послушаю с удовольствием.
Федр. Ты знаешь, какие обманщики те, кто торгует лошадьми или отдает их внаем.
Авл. Слишком хорошо знаю: не однажды они меня надували.
Федр. Недавно случилось мне отправляться в дорогу, довольно дальнюю, и главное — по спешному делу. Иду я к одному из таких торговцев, пожалуй, самому честному среди людей этой породы, а отчасти даже и приятелю. Рассказываю, что дело у меня важное, что лошадь нужна самая крепкая и быстрая, и прошу, чтобы теперь, как никогда, он доказал мне свою дружбу и порядочность. Тот обещает обойтись со мною, как с родным братом.
Авл. Наверно, он и брата готов надуть.
Федр. Приводит он меня в конюшню и велит выбирать коня, которого захочу. Один приглянулся больше всех других. Торговец хвалит мой выбор, клянется, что лошадь добрая, много раз испытанная, и что он берег ее для близкого друга, а чужим отдавать не хотел. Договариваемся о цене; тут же расплачиваюсь; сажусь в седло. Поначалу конь мой скачет на диво резво; я даже решил, что он мало объезжен — до того гладок он был и хорош с виду. Но часа полтора спустя чувствую, что он совсем без сил, даже шпоры не помогают. Я слыхал про обманщиков, которые держат на продажу таких коней — с виду отменных, но без всякой выносливости. «Да, попался, — говорю я себе. — Ну, погоди, мошенник, вернусь — отплачу по заслугам!»
Федр. И что же ты стал делать, конник без коня?
Авл. То единственное, что подсказывали обстоятельства: завернул в ближайшее село. Тайно поставил коня у одного знакомца, нанял другую лошадь и выехал туда, куда направлялся. Приезжаю назад, возвращаю наемную лошадь, снова получаю моего притворщика, прекрасно отдохнувшего и такого же гладкого, как прежде. Сажусь верхом — и к барышнику. «Подержи, говорю, пока у себя в конюшне несколько дней; после я заберу». Тот расспрашивает, хорошо ли он меня вез. Я клянусь всем святым, что никогда в жизни не было подо мною коня лучше этого», он не бежит, а летит, за весь долгий путь ни разу не почувствовал усталости и нисколько не отощал, несмотря на нелегкие свои труды. Хозяин поверил, примолк и задумался: лошадь оказалась иною, чем он полагал. И вот, не давая мне уйти, он спрашивает, не продается ли лошадь. Сперва я отвечал, что нет; если опять случится ехать, другую такую сыскать будет не просто; впрочем, говорю, нет у меня ничего столь дорогого, чтобы не продать за хорошую цену, — даже если бы кто пожелал купить меня самого.
Авл. Да, недурно ты разыграл критянина с этим критянином[2]!
Φедр. Короче — ни за что меня не отпускает, покамест не назначу цену. Я назначаю много выше той, за которую купил. Распрощавшись, сразу нахожу человека, который соглашается сыграть в этой комедии со мною вместе, и все как следует ему объясняю. Он входит в дом, зовет хозяина и говорит, что ему нужен очень хороший и очень выносливый конь. Хозяин показывает многих коней и самых скверных расхваливает всего больше; только про того, которого недавно продал мне, ни одного доброго слова не вымолвил, поверив моей лжи. Но посетитель тотчас осведомился, можно ли и того купить (я описал ему наружность коня и место, где он стоял). Хозяин сперва промолчал и продолжал притворно выхвалять других лошадей. Но тот, с одобрением отозвавшись и о прочих, упорно толковал все об одном коне, и хозяин признал про себя: «Да, тут я решительно просчитался! Даже иноземец сразу высмотрел его среди всех остальных». Покупатель настаивал, и наконец хозяин сказал: «Он продается, но цена, наверно, тебя отпугнет». — «Нет цены слишком высокой, если вещь того стоит». Хозяин потребовал много больше, чем назначил я; он и тут хотел сорвать барыш. Все же сговорились — покупатель дает задаток, и немалый — золотой дукат, — чтобы не заронить подозрений, что покупка мнимая, потом велит засыпать коню корма и обещает вскоре за ним вернуться; перепадает кое‑что и конюху.
Я, как узнал, что сделка заключена и расторгнута, быть не может, снова обуваю сапоги со шпорами и бегу к хозяину; кличу его, не успев отдышаться. Выходит. Спрашивает, что мне угодно. «Сейчас же, говорю, седлай моего коня. Надо немедля отправляться по чрезвычайно важному делу». — «Но ведь ты, говорит, только что просил подержать его здесь несколько дней». — «Верно, говорю, но неожиданно появилось дело, и не какое‑нибудь, а королевское поручение, — отлагательств не терпит». Тут хозяин: «Выбирай любого, а своего не получишь». Спрашиваю, почему. «Потому что он продан». А я, словно бы в крайнем волнении: «Что ты?! Боже избави! Теперь, перед такою дорогою, я бы не продал его, даже если бы вчетверо больше предлагали». Начинаю браниться, кричу, что я погиб. Наконец разгорячился и он. «Что толку препираться? — говорит. — Ты назначил цену на своего коня — я его продал. Отсчитаю тебе твои деньги — и прощай! Есть еще в нашем городе законы! Не можешь ты требовать у меня коня!» Долго я кричал, чтобы он представил мне либо моего коня, либо покупателя, и, наконец, в гневе, он отсчитывает всё сполна. Покупал я за пятнадцать дукатов, оценил в двадцать шесть. Он оценил в тридцать два и расчел про себя, что лучше взять эту прибыль, чем возвратить лошадь. Я насилу успокаиваюсь, — даже после того, как получаю деньги, — и ухожу раздосадованный и огорченный. Он просит меня не сердиться, обещает загладить эту неприятность в других делах.
Итак, обманщик обманут. У него в стойле лошадь, которая вообще ничего не стоит, а он дожидается, когда придет тот, кто дал задаток, и уплатит всю цену. Но никто не приходит и никогда не придет.
Авл. И он не пробовал на тебя жаловаться?
Федр. И наглости не хватает, да и права нет ни малейшего. Приходил раз и другой, сетовал на бесчестного покупателя. Но я сам жалуюсь на него повсюду, говорю, что поделом ему, раз он своею поспешностью отнял у меня такого коня. И до того хорошо все подстроено, что не могу я склонить свою душу к покаянию.
Авл. Я бы считал, что мне должны поставить статую, если бы учинил что‑нибудь подобное. И, уж конечно, не раскаивался бы.
Φедр. Не знаю, от чистого ли сердца твои слова, но мое сердце они успокаивают, внушая еще большую охоту к таким проделкам.
ΠΤΩΧΟΛΟΓΙА [3]
Ирид. Мисопон [4]
Ирид. Что это за новая птица к нам залетела? Лицо узнаю, но платье лицу не отвечает. Либо я вижу сны наяву, либо передо мною Мисопон. Здравствуй, Мисопон!
Мисопон. А, Ирид…
Ирид. Здравствуй, Мисопон!
Мисопон. Ш‑ш! Тихо!
Ирид. Как? Не хочешь быть здоровым?
Мисопон. Хочу, но не под этим именем.
Ирид. Что случилось? Ты уже не тот, что раньше? Или вместе с платьем переменил имя?
Мисопон. Нет, взял прежнее имя.
Ирид. И как ты прежде назывался?
Мисопон. Апиций.
Ирид. Если даже судьба тебе улыбнулась, все равно не стыдись старого товарища. Ведь еще недавно и ты принадлежал к нашей братии.
Мисопон. Отойдем‑ка в сторону, приятель, и я все тебе объясню. Вашей братии я не стыжусь — стыжусь того ордена, к которому принадлежал сначала.
Ирид. О ком ты говоришь? О францисканцах?
Мисопон. Нет, мой дорогой, совсем не о них, а об ордене промотавшихся гуляк.
Ирид. Ну, по этой братии у тебя товарищей без счета.
Мисопон. Был я богат, мотал напропалую, а когда деньги вышли, все дружки от Апиция[5] отвернулись. Стыд прогнал меня из родных мест, и я пристал к вам: всё лучше, рассудил, чем землю копать.
Ирид. И умно рассудил. Но откуда вдруг такая благообразность и свежий румянец? Перемене в платье я не слишком удивляюсь.
Мисопон. Отчего?
Ирид. Оттого, что богиня Лаверна[6] многих выводит из нищеты внезапно.
Мисопон. Значит, ты подозреваешь, что я ворую?
Ирид. Это, пожалуй, для тебя слишком трусливо. Грабишь, наверно?
Мисопон. Нет, не ваша Пения[7] мне помогла, и не воровство, и не грабеж. Но сперва объясню насчет благообразия; оно для тебя всего удивительнее, как я вижу.
Ирид. Конечно. Ведь у нас ты был весь в язвах.
Мисопон. Я обратился к одному лекарю, который мне первый друг.
Ирид. К кому же?
Мисопон. К самому себе. Едва ли ты станешь утверждать, что у меня есть друзья ближе.
Ирид. Но я никогда не знал, что ты сведущ в медицине.
Мисопон. Всю ту красу я навел на себя сам — смолою, серою, клеем, тряпицами, кровью, разными красками.
Ирид. Ах ты обманщик! А казалось — нет тебя злосчастнее! Ты мог бы Иова представлять[8] в трагедии.
Мисопон. Нужда заставила; впрочем, и удача нередко способна переменить человеку шкуру.
Ирид. Так расскажи про удачу! Ты нашел клад?
Мисопон. Нет. Но я нашел промысел поприбыльнее вашего.
Ирид. Какие могут быть прибыли, когда нет денег, чтобы начать дело?
Мисопон. Искусство повсюду прокормит.
Ирид. Ты имеешь в виду искусство обрезать кошельки?
Мисопон. Вот еще выдумки! Нет, — искусство алхимии.
Ирид. И пятнадцати дней не прошло, как ты с нами расстался, а уже постиг искусство, которым другие и за долгие годы едва могут овладеть?
Мисопон. А я напал на кратчайший путь.
Ирид. Какой? Объясни, сделай милость.
Мисопон. Ваше искусство доставило мне около четырех золотых. По милости судьбы повстречался я со старым собутыльником, который распорядился со своим добром не лучше моего. Сидим, попиваем; он, как водится, рассказывает о своих делах. И вот уславливаемся, что я буду поить его вволю, а он откроет мне свое искусство. И открыл, сдержал слово. В этом теперь мой доход.
Ирид. А мне узнать нельзя?
Мисопон. С тобой я хоть и задаром поделюсь — по давней дружбе. Ты знаешь, что повсюду очень много людей прямо‑таки помешанных на алхимии.
Ирид. Слыхал и не сомневаюсь.
Мисопон. Под каким‑нибудь предлогом я вкрадываюсь к ним в доверие; начинаю превозносить искусство алхимии. Как почую, что будет пожива, готовлю приманку.
Ирид. Каким образом?
Мисопон. Сам внушаю, чтобы они не слушали всех подряд, кто хвастается своими познаниями, потому что большинство среди таких хвастунов — обманщики: только о том и думают, как обморочить беспечных и опустошить их кошелек.
Ирид. Не слишком годится такое вступление для твоего дела.
Мисопон. Мало того, я еще прибавляю, чтобы они и мне не верили, пока сами не убедятся, что дело верное: не увидят собственными глазами и собственными руками не ощупают.
Ирид. Как ты полагаешься на свое искусство! Поразительно!
Мисопон. Прошу их присутствовать при опытах превращения. Прошу глядеть повнимательнее. Чтобы рассеять последние сомнения, прошу делать все своими руками, а сам стою в стороне, наблюдаю и даже пальцем не прикоснусь. Прошу, чтобы расплавленную массу либо очистили сами, либо отнесли для очищения к золотых дел мастеру. Заранее предсказываю, сколько серебра или золота должно получиться. Наконец, то, что очистится, прошу отнести к нескольким мастерам для пробы лидийским камнем. Получают тот вес, который я предсказал. Получают чистейшее золото или серебро — разницы для меня никакой, разве что с серебром меньше риска.
Ирид. Значит, в твоем искусстве нет никакого обмана?
Мисопон. Наоборот — один только обман.
Ирид. Пока не вижу.
Мисопон. Погоди, увидишь. Прежде всего, я уславливаюсь насчет платы: не хочу ничего, покамест не испытано мое искусство. Даю им порошок, силою которого, якобы, и совершается превращение. Но как изготовить порошок, сообщаю только за большие деньги. И беру с них клятву, что в течение полугода они не откроют этой тайны никому из смертных или бессмертных.
Ирид. Обмана все еще не вижу.
Мисопон. Весь обман скрывается в одном угольке, нарочно для этого приготовленном. Я выдалбливаю уголь и заливаю внутрь расплавленное серебро — ровно столько, сколько должно выйти, чтобы мое предсказание оправдалось. Когда всыплют порошок, располагаю сосуд так, чтобы он был обложен жаром не только снизу и с боков, но и сверху: таково, мол, правило искусства. К углям, которые накладывают сверху, примешиваю уголек с серебром или золотом. Металл расплавляется и стекает в сосуд, где уже плавится олово или, например, медь.
Потом производят очищение и примесь извлекают.
Ирид. Нехитрое искусство. Но как остаться незамеченным, если все делает другой?
Мисопон. Когда он все исполнит по моим предписаниям, я подхожу и, пока сосуд не стронули с места, проверяю, ничего ли не упущено. Говорю, что, по‑моему, недостает одного‑двух углей сверху, и кладу свой уголек: делаю вид, будто взял его наугад из кучи угля, но на самом деле он подложен заранее, да так ловко, что простак ничего не заподозрит.
Ирид. А когда без тебя у них ничего не получается, чем ты оправдываешься?
Мисопон. Это меня не тревожит, раз деньги уже выплачены. Выдумываю что попало: что горшок был нечист, или угли не такие, как надо, или огонь плохо поддерживали. И наконец, немаловажная часть моего мастерства состоит в том, чтобы на одном месте долго не задерживаться.
Ирид. Но неужели доход от этого искусства так велик, что может тебя прокормить?
Мисопон. Отменно кормит! Вот и ты, если не глуп, бросай‑ка свое нищенство и присоединяйся к нашей братии.
Ирид. Нет, скорее постараюсь вернуть тебя в нашу братию.
Мисопон. Чтобы я по доброй воле возвратился к тому, от чего уже раз бежал, отказался от благ, которые нашел?
Ирид. Наше занятие становится тем слаще, чем больше к нему привыкаешь. Многие покидают орден святого Франциска или Бенедикта, но встречал ты хоть однажды человека, который пробыл бы среди нас долго, а потом бы нас покинул? За считанные месяцы ты едва вкусил, что такое нищенство.
Мисопон. Вкусил довольно, чтобы понять: большего несчастья на свете нет.
Ирид. Почему тогда никто нам не изменяет?
Мисопон. Может быть, оттого, что все вы несчастны по самой своей природе.
Ирид. А я этого несчастья даже на царскую участь не променял бы. Потому что нет ничего более сходного с царским достоинством, чем нищета.
Мисопон. Что я слышу? Нет ничего более сходного со снегом, чем уголь?
Ирид. Скажи мне, какая главная причина тому, что цари счастливы?
Мисопон. Они могут делать что душе угодно.
Ирид. Но эта свобода, которая всего на свете отраднее, никому из царей не принадлежит в большей мере, чем нам. И я не сомневаюсь, что есть немало царей, которые нам завидуют. Война ли идет, стоит ли мир — мы всегда в безопасности: в военную службу нас не записывают, к общественным обязанностям не призывают, податями не обкладывают; народ дочиста грабят поборами — на нас никто не обращает внимания; совершим преступление, и даже тяжелое, — кто унизится до того, чтобы привлечь к суду нищего? Даже если кинемся на кого с кулаками — с нищим драться стыдно. Царям ни во время мира, ни во время войны нельзя жить в свое удовольствие, и чем выше их положение, тем больше страхов. Нас же толпа страшится обидеть и глядит на нас с каким‑то благоговением, словно мы под особой защитою у господа бога.
Мисопон. Но и лохмотья ваши, и лачуги до того грязны!…
Ирид. Разве это хоть сколько‑нибудь умаляет истинное счастье? То, о чем ты говоришь, — вне человека. Нашим лохмотьям и обязаны мы блаженством.
Мисопон. Но боюсь, что изрядной доли своего блаженства вы скоро лишитесь.
Ирид. Как так?
Мисопон. Пошли уже речи о том, чтобы не дозволять нищим бродить с места на место, куда вздумается, но чтобы каждое государство содержало своих нищих, а тех, кто здоров, заставляло бы трудиться.
Ирид. Отчего такие замыслы?
Мисопон. Обнаружилось, что под покровом нищенства творятся ужасные злодеяния. И вообще от вашей братии — страшный вред.
Ирид. Не в первый раз слышу такие толки. В греческие календы это исполнится.
Мисопон. А может, и скорее, чем ты надеешься.
Говорливое застолье
Полимиф. Геласин. Евтрапел. Астэй. Φилитл. Филогел. Евглотт. Лерохар. Адолесх. [Левин] [9]
Полимиф. Как не подобает хорошо устроенному государству жить без законов и без государя, так и застолью негоже быть αναρχον και ανομον [10]
Геласин. Прекрасно! От имени всего народа изъявляю согласие!
Полимиф. Эй, слуга, принеси‑ка нам кости. Их голосованием определится, к кому благосклонен Юпитер. Тому и за столом царить. Замечательно! Юпитер благосклонен к Евтрапелу. На этот раз случай не был слеп. Удачнее выбора и быть не могло, даже если бы собирали голоса по трибам[11], запрашивая каждого из граждан в отдельности. Есть одна пословица, не очень, правда, латинская, но не без смысла: что ни граф, то свой прав. Она и к царю приложима. Νομοθετεί νουν, ω βασιλευ[12].
Евтрапел. В добрый для сего застолия час! Во‑первых, повелеваю: всякий да расскажет забавную историю; кто промолчит, с того пени одна драхма; означенную пеню употребить на вино. В числе надлежащих полагать и такие истории, кои будут сочинены на месте, коль скоро соблюдены το πιθανόν και το πρέπον[13]. Ежели не промолчит никто, тогда цену вина да уплатят двое: один — кто расскажет самую веселую историю, другой — кто самую скучную. Хозяин дома от расходов на вино да будет свободен, все прочие расходы да примет на себя. Ежели при исполнении вышеозначенного случатся разногласия, судьею и посредником да будет Геласин. Ежели вы одобряете, да имеет указанное силу закона. Кто не желает подчиняться, пусть уходит, сохраняя, однако ж, полное право прийти к завтрашней выпивке.
Геласин. Закон, предложенный царем, одобряем и утверждаем. Но с кого начнется круг рассказов?
Евтрапел. С кого же еще, как не с хозяина?
Астэй. Можно ли, царь, сказать три слова?
Евтрапел. А что, разве у нас застолье несвоевременное и неприсутственное? [14]
Астэй. Законоведы утверждают, что, если закон несправедлив, он не должен иметь силы.
Евтрапел. Согласен.
Астэй. А твой закон приравнивает лучшую историю к худшей.
Евтрапел. Если мы ищем развлечения, не меньшей похвалы заслуживает тот, кто сказал хуже всех, нежели тот, кто всех лучше, — потому что и позабавит нас не меньше. Так и среди певцов развлечение доставят только те, кто поет либо на редкость хорошо, либо из рук вон плохо. Разве не чаще люди смеются, услыхав кукушку, чем соловья? В этих случаях без похвал остается середина.
Астэй. Но почему наказывать тех, кто удостоится похвалы?
Евтрапел. Чтобы чрезмерная удача не навлекла на них гнева Немезиды[15], если они удостоятся и похвалы и льготы разом.
Астэй. Клянусь Бромием, сам Минос[16] никогда не предлагал закона справедливее!
Филитл. А насчет того, как пить, никакого закона не предложишь?
Евтрапел. Все уже взвешено и рассмотрено: я последую примеру Агесилая, царя лакедемонян.
Филитл. Как же он поступил?
Евтрапел. Однажды, когда решением костей он был избран в симпосиархи[17] и архитриклин[18] спросил его, сколько вина прикажет наливать каждому из гостей, он ответил: «Если запасено щедро, лей каждому, сколько потребует, а если скупо, в обрез, всем раздели поровну».
Филитл. А что он имел в виду, этот лаконец? Евтрапел. Чтобы застолье не было пьяным, но и чтоб унылым тоже не мало.
Филитл. Как так?
Евтрапел. Есть люди, которые любят выпить обильно, есть — которые умеренно, а находятся и такие, что вовсе не пьют (таков, по рассказам, был Ромул). Если наливать только тому, кто требует, никто не пьет по принуждению, а вместе с тем вполне довольны и главные выпивалы. И все за столом веселы. А если запас вина невелик и его делят на равные доли, — тем, кто пьет мало, будет довольно, а кто собирался хлебнуть побольше, тот легко примиряется с воздержностью, оттого что всем досталось поровну и ворчать никто не вправе. Этим примером, если вы не против, я и воспользуюсь. Мы желаем, чтобы наше застолье было говорливое и озорное, но не хмельное.
Филитл. Но что же тогда пил Ромул?
Евтрапел. То же, что собаки, Филитл. Но это недостойно царя!
Евтрапел. Ничуть не более, чем дышать одним воздухом с собаками. Разница лишь в одном: царь не пьет ту же воду, что собака, а воздух, который выдохнул царь, вдыхает собака, и наоборот — который выдохнула собака, вдыхает царь. Громче была бы слава великого Александра, если бы он пил наравне с собаками. Для того, кто постоянно печется о многих тысячах, нет ничего хуже пьянства. А что Ромул был трезвенник, показывает остроумная его апофтегма[19]; Кто‑то, видя, что он не пьет за столом, заметил: «Дешевое было бы вино, если бы все пили, как ты». — «Напротив, — возразил Ромул, — оно было бы очень дорогое, если бы все пили так, как пью я, потому что я пью столько, сколько мне хочется».
Геласин. Жаль, что нет с нами нашего друга Иоганна Ботцхейма[20], констанцского каноника. Он точно какой‑то новый Ромул: сам не пьет, но за столом обходителен и весел.
Полимиф. Ну, что ж, если вы способны разом — не скажу, дуть и втягивать в себя (это, если верить Плавту[21], трудно), — но кушать и слушать, что никакого труда не составляет, я, в добрый час, первым вступлю в должность рассказчика. Если история будет не слишком изящная, помните, что она голландская. Я думаю, некоторые из вас слыхали имя Макка.
Геласин. Да, он умер не так давно.
Полимиф. Приехал он в город Лейден, не был никому известен и хотел сыграть какую‑нибудь шутку, чтобы о нем заговорили (это был всегдашний его обычай). И вот входит он в обувную лавку, здоровается. Хозяин, желая сбыть свой товар, спрашивает, не угодно ли ему чего. Макк окидывает взглядом развешанные повсюду краги, сапожник спрашивает, не угодно ли. Макк кивает, сапожник отыскивает пару ему по ноге, приносит проворно и, как водится, сам обувает покупателя. Глядя на ловко схваченные крагами ноги Макка, он говорит: «Как хорошо подошли бы к ним башмаки на двойной подошве! Не угодно ли?» Макк снова кивнул. Подыскали и башмаки, примерили. Макк хвалил краги, хвалил башмаки, а сапожник ему поддакивал, радуясь про себя: коли товар так понравился покупателю, — значит, есть надежда взять настоящую цену! Уже завязывалась какая‑то взаимная приязнь, и тут Макк спрашивает: «Скажи мне начистоту, случалось с тобою когда‑нибудь, чтобы ты обул покупателя в краги и башмаки — снарядил его для бега, вот как сейчас снарядил меня, — а он бы удрал, не расплатившись?» — «Никогда», — отвечает хозяин. «А если бы все‑таки случилось, что бы ты стал делать?» — «Побежал бы вдогонку», — отвечает хозяин. А Макк ему: «Ты это всерьез или в шутку?» — «Какие тут шутки!» — отвечает хозяин. «Сейчас проверим, — говорит Макк. — Я побегу вперед, ты — следом. Награда победителю — башмаки». И с этими словами припустился во весь дух. Сапожник тут же за ним, кричит: «Держи вора!» На этот крик изо всех домов высыпали горожане, но Макк уже придумал, как их остановить, чтобы они его не схватили. Весело и безмятежно улыбаясь, он предупреждал: «Не мешайте нам. Мы бежим наперегонки за кружку пива», — и все почувствовали себя зрителями на состязании и решили, что крики сапожника — это просто хитрость, чтобы опередить противника. В конце концов сапожник признал себя побежденным и, обливаясь потом, задыхаясь, повернул обратно. А Макк унес домой награду.
Геласин. От сапожника твой Макк улизнул, а от вора — нет.
Полимиф. Почему это?
Геласин. Потому что вор бежал вместе с ним.
Полимиф. Вероятно, у него не было денег при себе: после‑то он расплатился.
Геласин. Но иск хозяин ему вчинил?
Полимиф. Да, несколько позднее. Но к этому времени Макк был уже известен кое‑кому из властей.
Геласин. И как он оправдывался?
Полимиф. Как оправдывался? В таком легком деле? Ты еще спрашиваешь! Да ответчику пришлось туже, чем истцу!
Геласин. Как это?
Полимиф. Макк обвинял его в клевете и грозил законом Ремия, который гласит: кто вчиняет иск, вины же доказать не может, тот подлежит наказанию, которое понес бы ответчик, если бы оказался изобличен. Он утверждал, что не прикасался к чужому имуществу вопреки воле хозяина, но что хозяин сам его об этом просил. О цене же вообще не было речи: он вызвал сапожника состязаться в беге, тот принял его условия и не вправе ни на что жаловаться, потерпев поражение.
Геласин. Это очень похоже на тяжбу о тени осла[22]. И что ж в конце концов?
Полимиф. Когда все насмеялись всласть, один из судей пригласил Макка к обеду, и тот отсчитал сапожнику его деньги. Такой же случай произошел в Девентере, когда я был мальчишкою[23]. Стояла пора, когда царствуют рыбники, а мясники пропадают от безделия[24]. У окна торговки фруктами (или, если угодно по‑гречески, опораполиды), женщины весьма грузной и дородной, какой‑то человек разглядывал выставленный на продажу товар. Торговка, конечно, спросила, чего ему угодно, и, видя, что он глядит на смоквы, сказала: «Смоквы замечательные! Угодно?» Тот кивнул, хозяйка спрашивает, сколько фунтов: «Угодно пять фунтов?» Тот опять кивнул, и хозяйка высыпала смоквы ему в полу. И пока она кладет на место чашки весов, тот удаляется, не бегом, а вполне спокойно. Хозяйка выходит получить деньги, видит, что покупатель ушел, и поднимает крик ему вдогонку. Он, однако ж, продолжает шагать своей дорогою, словно это не имеет к нему никакого отношения, и лишь когда на крики хозяйки сбегается много народу, останавливается. Суд вершат тут же, в кольце зрителей: покупатель утверждает, что ничего не покупал, — он лишь принял то, что было ему предложено; если торговка желает судиться по‑настоящему, он не против. И все хохочут.
Геласин. Теперь я расскажу историю. Она мало чем отлична от твоей и, пожалуй, нисколько ее не хуже, разве что сочинитель и виновник не такой знаменитый, как твой Макк. Всех, кто собирается на торгу, Пифагор делил на три разряда: одни вышли, чтобы продать, другие — чтобы купить (и оба эти разряда, говорил он, обременены заботой и потому несчастливы), наконец, третьи явились на рынок с единственною целью — посмотреть, что привезли и что делается; только они счастливы, потому что свободны от тревог и радуются даром, безвозмездно. Философ в нашем мире, продолжал он, ведет себя так же, как те люди на торгу. Однако нынешние рынки хорошо знают посетителей еще одного разряда, которые и не покупают, и не продают, и не глядят безмятежно по сторонам, но зорко высматривают, что плохо лежит. Среди них попадаются такие удивительные искусники, словно они родились под покровительством Меркурия.
Наш хозяин рассказал историю с послесловием, а я — со вступлением. Итак, послушайте, что произошло недавно в Антверпене. Один священник получил деньги, небольшие, но в серебряной монете. Проведал об этом какой‑то обманщик. Подходит он к священнику (а у того в поясе туго набитый кошелек), приветливо здоровается и говорит, что ему поручили купить для настоятеля их приходской церкви новую ризу, которую надевают за богослужением поверх прочего облачения, и просит помощи: «Пойдем, говорит, вместе к торговцу и выберем ризу по тебе: мне чудится, ты и ростом и толщиною в точности такой же, как наш священник». Услуга казалась невелика, и тот с легкостью согласился. Являются они в какую‑то лавку, выносят им ризу, священник примеряет, торговец клянется, что как раз впору. Обманщик долго оглядывал священника то спереди, то сзади и ризу похвалил, но сказал, что спереди она короче, чем надо. Тут торговец, боясь, как бы дело нс расстроилось, принимается уверять, что риза тут ни при чем, что виною всему пояс, который как раз спереди выпирает. Что долго объяснять? Священник снимает пояс; ризу снова оглядывают со всех сторон, и тут обманщик, когда священник повертывается к нему спиною, хватает кошель — и давай бог ноги. Священник бросается за ним, как был, в ризе, за священником — торговец. Священник кричит: «Держи вора!» Торговец кричит: «Держи священника!» Мошенник кричит: «Держи вора священника!» — и все кругом верят, что так оно и есть, глядя, как тот летит по улице в облачении. И пока они старались задержать друг друга, обманщик улизнул.
Евтрапел. Повесить бы этакого искусника, да не просто, а как‑нибудь похитрее!
Геласин. Если он уже не висит.
Евтрапел. И хорошо бы, чтоб висел не один, а вместе с теми, кто мирволит этим выродкам на горе и погибель государству.
Геласин. Да и мирволят‑то не даром: цепь спущена на землю, но первое звено — в деснице Юпитера[25].
Евтрапел. Вернемся к нашим рассказам.
Астэй. Пришла твоя очередь, если только дозволено ставить царя в общий черед.
Евтрапел. Меня не надо ставить, я встану добровольно; иначе я был бы тираном, а не царем, — когда бы отказывал в подчинении законам, которые сам издаю.
Астэй. Но говорят, что государь выше законов.
Евтрапел. И не без основания — если под «государем» понимать верховного властителя, из тех, что когда‑то звались «цезарями», и если, далее, «быть выше законов» означает: неопустительно и по собственному почину исполнять то, что другие делают главным образом по принуждению. Что для души тело, то для государства добрый государь. Впрочем, «добрый» — излишнее уточнение, ибо скверный государь — вообще не государь. Точно так же, как нечистый дух, вторгшийся в человеческое тело, не есть душа. Однако ж — к рассказу! Царю, я думаю, и рассказ подобает царский.
Людовик, одиннадцатый среди французских королей, носивших это имя, междоусобными распрями был изгнан из отечества и жил в Бургундии. Охотничьи забавы свели его с неким Кононом, человеком грубым, но искренним и бесхитростным; монархи находят удовольствие в общении с людьми такого рода. Людовик много раз останавливался у него после охоты, и так как высоким государям нередко доставляет радость простота, очень любил поесть у него репы. Вскоре Людовик возвратился во Францию, а потом и вступил на престол[26]. Жена уговаривала Кокона, чтобы он напомнил королю о прежнем гостеприимстве. «Послушайся меня, — твердила жена, — выбери несколько репок, самых крупных, да отнеси ему в подарок». Конон упирался, говорил, что незачем терять попусту время, — государи, дескать, таких услуг не помнят, — и все‑таки жена поставила на своем. Конон выбирает несколько реп покрупнее и снаряжается в путь. Но дорогою, не выдержав соблазна, он слопал все сам, кроме одной, на редкость громадной репы.
Конон проник в залу, которою должен был проходить король, и Людовик тотчас его узнал и окликнул. Конон с великою радостью поднес свой подарок; король с еще большею радостью принял и передал кому‑то из приближенных с наказом положить среди самых дорогих ему вещей, а Конона пригласил позавтракать. После завтрака король поблагодарил гостя и, узнав, что Конон хочет без промедлений вернуться к себе в деревню, велел отсчитать ему за репу тысячу золотых.
Молва об этом, как и следовало ожидать, облетела весь двор, и кто‑то из придворных подарил Людовику красивого коня. Король сразу сообразил, что причиною этому его щедрость с Кононом и что на уме у дарителя только нажива. С еще большей, чем прежде, радостью в лице принимает он подарок и, созвавши первых вельмож, совещается с ними, чем отплатить за такого прекрасного и дорогого коня. Придворный уже предвкушает обильное воздаяние, рассуждая сам с собою: «Если он так вознаградил мужика за репу, насколько ж богаче вознаградит придворного за коня!» Словно речь шла о важном деле, король выслушивал совет за советом, и корыстолюбец долго ласкал себя напрасной надеждою. Вдруг король восклицает: «Уже знаю, чем его отдарить!» — и шепчет на ухо одному из самых знатных своих приближенных, чтобы тот принес вещь, которую найдет в спальне, в таком‑то месте, да не забыл бы наперед как следует обернуть ее в шелк. Приносят репу, и король собственными руками подает ее, — старательно завернутую, — придворному, промолвив: «По‑моему, недурная награда за коня эта драгоценность, стоившая мне тысячу золотых». Придворный удалился и, когда снял обертку, нашел вместо клада не угли, как в поговорке, а репу, да к тому ж вялую. Так ловец был изловлен в свои же силки и выставлен всем на посмешище.
Астэй. Царь, если дозволишь и простолюдину говорить о царских деяниях, я расскажу о том же Людовике. Этот случай вспомнился мне, когда я слушал твой рассказ: ведь как петля идет за петлею, так одна история тянет за собой другую. Один слуга, приметив, что по королевскому платью ползет вошь, преклонил колено и поднял руку — в знак того, что желает исполнить какую‑то службу. Людовик приблизился к нему, он снял вошь и потихоньку ее бросил. Король спросил, в чем дело, слуга застыдился ответить. Король, однако ж, настаивал, и он признался. «Добрый знак! — обрадовался король. — Он свидетельствует, что я человек, потому что эти насекомые опасны только людям, и главным образом — в молодости!» — и приказал за верную службу выдать слуге сорок золотых. Довольно много спустя другой слуга, видевший, какой удачею обернулась столь низменная услуга, но не понимавший, какое громадное существует различие меж искренним поступком и искусным подражанием, придвинулся к королю, повторяя то же движение, и, когда Людовик обернулся, сделал вид, будто снял что‑то с его одежды и бросил. Снова король спрашивал, что это, снова настаивал, и слуга, упираясь и замечательно ловко изображая стыд, ответил, наконец, что это была блоха. Но Людовик разгадал обман. «Ты что же это, — крикнул он, — собаку из меня делаешь?!» И распорядился тотчас увести слугу и, вместо сорока золотых, которых тот ожидал, отсчитать ему сорок плетей.
Филитл. Да, шутить с государями небезопасно, как я слышу. Львы иногда спокойно даются гладить, но все ж они львы, стоит им пожелать — и конец забавам. Вот и царская благосклонность так же.
К твоей истории я прибавлю еще одну, сходную с нею, чтобы не расставаться с Людовиком, которому нравилось обманывать жадных воронов. Получил он откуда‑то в дар десять тысяч золотых. (А каждый раз, как заведутся у государя новые деньги, все придворные настороже, чтобы урвать частицу добычи, и для Людовика это не было тайною.) Деньги высыпали на стол, чтобы сильнее раздразнить надежды стоявших подле, и Людовик обратился к ним с такою речью: «Ну, что скажете — я ли не богатый король? Куда девать такую гору денег? Они дареные, стало быть, и нам надо кому‑нибудь их подарить. Где ж друзья, у которых я в долгу за верную службу? Скорее сюда, пока сокровище не утекло!» Откликнулись очень многие, и все рассчитывали хоть чем‑нибудь, да поживиться. Заметив одного, который смотрел особенно жадно — так и пожирал деньги глазами, — Людовик обратился к нему: «Что ты расскажешь, друг?» Тот напоминает, что долгое время ходил за королевскими соколами, с величайшим усердием и не без обременительных расходов. Тут всякий рассказывает про свое, всякий до небес превозносит свою службу; не обходится и без вымыслов. Король всех выслушивал благосклонно и каждого благодарил. Он нарочно затягивал совещание, чтобы подольше помучить всех надеждою и страхом.
Среди прочих присутствовал канцлер (король и его велел пригласить); он был умнее прочих и потому не расхваливал своих заслуг, но исполнял роль зрителя. Наконец король обратился к нему: «А что скажет мой канцлер? Он один ничего не просит и не объявляет о своих заслугах». — «Я, — отвечал канцлер, — получил от королевской щедрости более, чем по заслугам, и главная моя забота — отплатить королю за его милости. Просить еще мне и в голову не приходит». А король ему: «Значит, тебе, одному из всех, деньги не нужны?» — «Да, — говорит канцлер, — твои милости уже избавили меня от всякой нужды». Тогда король, обернувшись к остальным: «Я и вправду самый щедрый из королей, коли у меня такой богатый канцлер!» Все обрадовались: раз канцлер ни на что не притязает, значит, уж верно, Людовик разделит деньги меж ними! Вдосталь натешившись, король велел канцлеру забрать все деньги себе. А потом, обратившись ко всем прочим, немало приунывшим, сказал: «Вам придется подождать другого случая».
Φилогел. Быть может, вы сочтете скучным то, что я расскажу, только, пожалуйста, не думайте, будто это умышленно, будто я исподтишка ищу для себя льготы.
Приходит к тому же Людовику человек, говорит, что в его краях случайно освободилась должность и просит, чтобы эту должность дали ему. Король выслушал просьбу и ответил решительно: «Ничего не выйдет». Проситель коротко поблагодарил и удалился. Король, видя по его лицу, что это человек неглупый, и, подозревая, что он не понял ответа, велел его вернуть. Тот возвращается. Король спрашивает: «Ты понял, что я тебе сказал?» — «Понял». — «Что именно ты понял?» — «Что я ничего не добьюсь». — «Почему же ты меня благодарил?» — «Потому что у меня и своих дел довольно, а, стало быть, надежда моя опасна и гнался я за нею к большой для себя невыгоде. Ты сразу отказал мне в благодеянии, но это прямое для меня благодеяние: что бы я ни потерял, льстя себя несбыточными мечтами, теперь я это заведомо выгадал». По этим словам король убедился, что перед ним человек отнюдь не ленивый, и, задав еще несколько вопросов, объявил: «Ты получишь то, о чем просишь, чтобы мог благодарить меня дважды». И тут же, обернувшись к своим чиновникам, прибавил: «Выправить ему грамоту без промедлений, чтобы он не терял здесь времени попусту».
Евглотт. Есть и у меня что рассказать о Людовике, но мне хочется вспомнить нашего Максимилиана[27]. Он и сам денег никогда не копил и не берег, и на чужое мотовство смотрел сквозь пальцы, был бы только мот хорошего происхождения. Одному из таких людей он хотел как‑то помочь и поручил ему взыскать с некоего города сто тысяч флоринов. Какой был к этому взысканию предлог, я не знаю, но, что бы ни удалось выжать распорядительному посланцу, все могло считаться прямою прибылью. Посланец выжал пятьдесят тысяч, императору отдал тридцать. Радуясь нежданному прибытку, Максимилиан отпустил своего посланца, ничего больше не спрашивая. Но казначеи и советники пронюхали, что денег государю предъявлено меньше, чем было получено, и докучали Максимилиану просьбами вызвать того человека. Его вызвали; он тут же прибыл. Император обращается к нему: «Говорят, что ты взыскал пятьдесят тысяч». Тот подтверждает: «А внес в казну только тридцать». Снова подтверждает. «Надо представить отчет». Обещает исполнить и удаляется. Но ничего исполнено не было, и, по настоянию чиновников, его опять призвали ко двору. «Ты получил повеление представить отчет», — сказал император. «Помню. Этим как раз и занят». Максимилиан решил, что он еще не закончил свои подсчеты, и отпустил его. Так он увиливал и уклонялся, а чиновники упорно стояли на своем, кричали в запальчивости, что он открыто насмехается над императором и что это непереносимо! Они убеждали императора снова вызвать его и потребовать отчета тут же, на месте, в их присутствии. Максимилиан согласился. Тот является на зов без малейшей задержки. «Разве ты не обещал нам отчета?» — спрашивает император. «Обещал». — «Что ж, пора. Вот сидят те, кто его примут. Медлить дольше нельзя». Чиновники приготовили свои книжки для записей. На это находчивый юноша ответил так: «Отчитываться я не отказываюсь, непобедимый император, но никогда подобных отчетов не делал и мало что в них смыслю. Те же, кто здесь сидит, знают про это все до тонкостей, и если я хоть раз увижу, как они управляются с отчетами, то легко последую их примеру. Пожалуйста, прикажи им показать образец, и они убедятся, что я ученик толковый». Максимилиан понял смысл его речи, не уловленный теми, против кого она была направлена, и промолвил с улыбкою: «Ты говоришь верно, и просьба твоя справедливая». И он отпустил юношу, который намекал на то, что чиновники отчитываются перед императором ничуть не иначе, чем он, и что немалая толика денег застревает у них меж пальцами.
Лерохар. Самое время нашим рассказам пересесть, как говорится, с лошадей на ослов: от королей перейдем к лувенскому священнику Антонию, который был любимцем Филиппа Доброго[28]. Ему приписывают много веселых слов и забавных проделок, но большею частью — грязных: свои шутки он обыкновенно приправлял особою мазью, которая не очень красиво именуется, а пахнет и того хуже. Я выберу одну почище.
Повстречал он на улице нескольких приятелей, — из тех, что зовут «славными ребятами», — и пригласил их к себе. Вернулся домой, смотрит — а в кухне даже огонь не горит, и в кошельке ни монетки; впрочем, для него это было обычное дело. Как тут поступить? Он молча удаляется. Входит в кухню ростовщика, — с которым знался оттого, что часто брал у него взаймы, — дожидается, пока отлучится служанка, и снимает с огня медную кастрюлю с мясом, уже успевшим свариться; прячет кастрюлю под одеждою, уносит домой и передает своей кухарке с наказом немедленно переложить мясо и перелить навар в глиняный горшок, а кастрюлю ростовщика вычистить до блеска. Когда это было исполнено, Антоний послал к ростовщику слугу — взять под залог кастрюли две драхмы и получить собственноручную расписку в том, что такая кастрюля ему послана. Ростовщик, не узнавая своей кастрюли, — так хорошо она была вычищена и так ярко блестела, — принял залог, дал расписку и отсчитал деньги; на эти деньги слуга купил вина. Теперь можно было и за стол садиться.
Между тем стали собирать на стол и у ростовщика и хватились кастрюли. Хозяин давай браниться с кухаркою, та ни в чем не признается и твердит одно: никто, кроме Антония, нынче в кухне не появлялся. Возводить такое подозрение на священника казалось ужасною дерзостью, и все‑таки отправились к Антонию, чтобы выведать, не там ли кастрюля. Кастрюли, однако ж, не было и в помине. В конце концов ростовщик, не на шутку рассвирепев, потребовал у Антония вернуть похищенное: ведь он один заглядывал в кухню как раз тогда, когда случилась пропажа! Антоний признает, что брал в долг какую‑то кастрюлю, но он отослал ее назад, туда, где взял. Ростовщик с кухаркою отрицают это наотрез, спор разгорается все жарче, и наконец Антоний, пригласив нескольких свидетелей, объявляет: «Судите сами, как опасно в наше время вести дела, если не позаботишься о расписке. Ростовщик вчинил бы мне иск в краже, не будь у меня его руки!» И с этими словами достает расписку. Тут только и разгадали обман. Историю эту, надрываясь от смеха, рассказывали по всей округе — как ростовщик принял в залог собственную кастрюлю. Людям очень нравятся такого рода обманы, когда они в ущерб тем, кого все ненавидят, особенно — тем, кто сам привык надувать других.
Адолесх. Назвав Антония, ты открыл перед нами целое море всевозможных рассказов. Перескажу только один, и то очень короткий; я слышал его совсем недавно. Собрались за столом несколько «славных ребят», для которых нет в жизни ничего дороже смеха. Был среди них Антоний и еще один знаменитый шутник, как бы соперник Антония. Когда соберутся философы, они предлагают друг другу хитрые вопросы касательно природы вещей; так и тут — немедленно возник вопрос, какая часть человеческого тела самая почтенная. Один высказал предположение, что глаза, второй — что сердце, третий — что мозг, одним словом, каждый говорил иное и приводил свои доводы. Когда спросили Антония, он ответил, что, по его разумению, самая почтенная часть нашего тела — это рот, и объяснил, по какой причине (по какой именно — не знаю). Тут его соперник, чтобы ни в чем не согласиться с Антонием, возразил: «А по‑моему, самая почтенная часть та, на которой мы сидим». Все сочли это мнение нелепым, но он прибавил: «В народе говорят: кто садится первым, тому и почета всего больше. А почетное это право принадлежит названной мною части». Все рукоплескали его суждению и смеялись до упаду. Да и сам он был очень собою доволен: Антоний, по‑видимому, потерпел поражение в этой стычке. Но Антоний схитрил: первенство рту он отдал лишь для того, чтобы соперник его славы назвал противоположную часть тела; а что так оно и случится, он знал заведомо. Несколько дней спустя оба снова был» приглашены к одному столу. Войдя в дом, Антоний увидел своего соперника, который беседовал с другими гостями в ожидании обеда; Антоний повернулся и с шумом пустил ветры прямо ему в лицо. Тот воскликнул с возмущением: «Поди прочь, шут! Где ты выучился такому безобразию?» А Антоний в ответ: «Как? Ты еще и сердишься? Ведь если бы я поздоровался ртом, ты бы тоже поздоровался. А я приветствую тебя тою частью тела, которая, по твоим же словам, всех почтеннее, — и ты бранишь меня шутом!» Так он вернул себе потерянную было славу.
Теперь мы все высказались. Дело за судьею.
Геласин. Сейчас вынесу решение. Но сперва каждый пусть осушит свой бокал. Я покажу пример. Что это? Нечаянный гость! Как волк в басне[29]!
Полимиф. Левин Панагат! Нет, это не волк. Это птица, которая сулит удачу[30].
Левин. Что здесь происходит меж такими веселыми собутыльниками?
Полимиф. Что ж еще, как не состязание в острословии и забавных разговорах?
Левин. Стало быть, я как раз вовремя, чтобы его завершить. Приглашаю вас всех на завтра к себе — откушать богословский завтрак.
Геласин. Скифское застолье ты нам обещаешь. Левин. Αυτό δείξει[31]. Если оно не окажется приятнее вашего говорливого застолья и вы сами этого не признаете, я готов платить штраф. Нет ничего забавнее, как всерьез разбирать и исследовать пустяки.
Роженица
Евтрапел. Фабулла
Евтрапел. Прекрасной Фабулле желаю здоровья.
Фабулла. Здравствуй и ты, Евтрапел. Но что это случилось? Ты вдруг являешься с приветствиями, после того как целых три года никому из наших на глаза не показывался?
Евтрапел. Сейчас объясню: я проходил случайно мимо вашего дома, увидел, что дверное кольцо обернуто белой тканью, и не понял, зачем это.
Фабулла. Неужели ты такой чужак в наших краях? Неужели не знаешь, что это обозначает роженицу в доме?
Евтрапел. Нет, конечно, знаю, но мне и в голову не могло прийти, чтобы ты, девчонка, — ведь тебе едва пятнадцать минуло? — так рано постигла труднейшее искусство рожать детей, которое иные и к тридцати‑то годам едва постигают.
Φабулла. Как ты всегда оправдываешь свое имя, Евтрапел‑Насмешник.
Евтрапел. Как у тебя всегда и на все готов ответ, говорливая Фабулла! Ну, так вот, я был изумлен, и очень кстати повстречал Полигама.
Фабулла. Того, что недавно схоронил десятую жену?
Евтрапел. Его самого. Но ты, наверно, еще не слыхала, что он опять жених и сватается до того усердно, будто всегда жил холостяком. Спрашиваю его, что случилось, а он в ответ: «В этом доме тело женщины рассекла надвое, и как раз посередине». — «За какую вину?» — спрашиваю. «Если верить молве, эта женщина не побоялась облупить своего мужа». Засмеялся и пошел прочь.
Фабулла. Грубые у него шутки. Евтрапел. Я тут же вхожу, чтобы поздравить тебя со счастливыми родами.
Фабулла. С добрым здоровьем поздравь, если хочешь, а со счастливыми родами поздравишь тогда, когда убедишься, что тот, кого я родила, вырос честным и добрым человеком.
Евтрапел. Это и благочестиво и верно, моя Фабулла.
Фабулла. Нет, не твоя и ничья другая, а только Петрония.
Евтрапел. Родишь ты только для Петрония, но живешь не дли него одного, я полагаю. А еще поздравляю тебя, что родился мальчик.
Фабулла. Почему, по‑твоему, лучше родить мальчика, чем девочку?
Евтрапел. Почему бы тебе самой, Петрониева Фабулла (назвать тебя «моею» я уже не решаюсь), почему тебе самой не объяснить мне, какие тому причины, что вы, женщины, больше радуетесь, родив мальчика, нежели девочку?
Фабулла. Про других не знаю, а я, родивши мальчика, радуюсь оттого, что так судил бог; предпочел бы он послать мне девочку — я бы сильнее радовалась девочке.
Евтрапел. Неужели ты думаешь, будто у бога столько досуга, чтобы еще роды принимать?
Фабулла. А что же ему делать, Евтрапел, как не присматривать за умножением того, что он создал?
Евтрапел. Что делать?! Ах ты, простая душа! Да не будь он богом, его бы просто не хватило на столько хлопот и забот! Христиан, король Дании[32], ревностный защитник Евангелия, изгнан из отечества. Франциск, король французский, гостит в Испании[33], и навряд ли по доброй воле, а ведь он, бесспорно, заслуживает лучшей участи. Карл замышляет расширить пределы своей державы. Фердинанд[34] без остатка поглощен своими делами в Германии. Все дворы задыхаются от безденежья. Крестьяне подняли опасные волнения, и никакие кровопролития не могут заставить их отступиться от начатого. Народ стремится к анархии. Борьба противных станов[35] грозит обрушить здание церкви, нешвенный хитон Иисуса[36] раздирается на части. Вертоград господень разоряет уже не один вепрь[37]; под ударом одновременно и власть священников вместе с десятиною[38], и достоинство богословов, и святость монахов; шатается исповедь, ненадежны обеты, заколебались папские законы, на волоске от гибели евхаристия[39], вот‑вот явится Антихрист, и весь мир вот‑вот разродится еще неведомою, но великой бедою. А между тем берут верх и все ближе подступают турки, которые ничего не пощадят, если одержат решающую победу. И ты спрашиваешь, «что ему еще делать»? А я считаю, что ему самое время позаботиться о собственном царстве.
Фабулла. Что человеку представляется необъятно великим, для бога, быть может, не имеет никакого веса. Впрочем, если ты не возражаешь, бога из игры исключим. Объясни, почему ты думаешь, что лучше родить котенка, чем кошечку.
Евтрапел. Считать высшим благом то, что дал бог, который сам есть высочайшее благо, — конечно, благочестиво. Но вообрази, что бог дал тебе хрустальный бокал, — разве ты не благодарила бы самым горячим образом?
Фабулла. Разумеется.
Евтрапел. А если бы стеклянный? Благодарила бы точно так же? Боюсь, однако, что мои рассуждения будут тебе не в утеху, а в досаду.
Фабулла. Говорливой Фабулле от разговоров беды никакой. Я уж четвертую неделю отлеживаюсь — сил довольно хоть и для борьбы.
Евтрапел. Почему же из гнезда не вылетаешь?
Фабулла. Царь запретил.
Евтрапел. Какой царь?
Фабулла. Вернее даже, тиран.
Евтрапел. Какой, спрашиваю?
Фабулла. Обычай.
Евтрапел. Увы, этот царь многого требует вопреки справедливости. Ну, что же, продолжим философствовать насчет хрусталя и стекла.
Фабулла. Сколько я понимаю, мужчина, по‑твоему, лучше и крепче женщины по природе.
Евтрапел. Да, по‑моему, так.
Φабулла. Мужское мнение бесспорно! Но разве мужчины долговечнее женщин? Разве никогда не хворают?
Евтрапел. Нет, но в целом они сильнее.
Фабулла. Да, но верблюды еще сильнее.
Евтрапел. И вдобавок, мужчина сотворен раньше.
Фабулла. Да, но Адам сотворен раньше Христа. И художники в более поздних творениях часто превосходят самих себя.
Евтрапел. Но бог подчинил женщину мужчине.
Фабулла. Не всегда повелевает лучший. И подчинил он не женщину, а супругу; да и супругу‑то подчинил на том условии, что, хотя в браке оба имеют власть друг над другом, женщина должна покоряться более сильному, слышишь? — не лучшему, но сильнейшему. Скажи, Евтрапел, кто слабее: тот, кто уступает, или тот, кому уступают?
Евтрапел. Тут я согласен тебе уступить, если ты растолкуешь мне, что имел в виду Павел[40], когда писал коринфянам: как мужу глава Христос, так жене глава муж? И когда называет мужа образом и славою божией, а жену — славою мужа?
Фабулла. Растолкую, если ты сперва ответишь мне на вопрос: разве одним мужчинам дано быть членами тела Христова?
Евтрапел. Отнюдь! Это дано всем людям — через веру.
Фабулла. Как же возможно, чтобы голова, раз она одна, не принадлежала всем членам тела сообща? И далее: если бог создал человека по своему подобию, это подобие запечатлено в очертаниях тела или в дарах души?
Евтрапел. В дарах души.
Фабулла. Но тогда какое у мужчин преимущество перед нами? В котором из двух полов больше пьянства, ссор, драк, смертоубийств, грабежей, прелюбодеяний?
Евтрапел. Но только мы, мужчины, воюем за отечество.
Фабулла. Но вы же и в бегство обращаетесь сплошь да рядом, позорно бросив свое место в бою. И не всегда воюете за отечество, а чаще покидаете жену и детей ради грязного жалованьишка, добровольно, хуже всяких гладиаторов, предаете свои тела рабской необходимости либо умирать, либо убивать. И как бы ты ни хвастал передо мною воинской доблестью, любой из вас, если бы хоть однажды испытал, что такое роды, предпочел бы десять раз стоять в боевом строю, чем один раз родить ребенка; а мы родим да родим, не считая. В самом деле, на войне не всегда доходит до битвы, а если и доходит, не всякая часть войска в одинаковой опасности. Те, что вроде тебя, размещаются посредине строя, иные — в резерве, иные — в последних рядах, наконец, очень многих спасает бегство и плен.
А нам нельзя иначе, как биться со смертью лицом к лицу.
Евтрапел. Такие речи я слышу не впервые, только верны ли они?
Фабулла. Слишком верны.
Евтрапел. Хочешь, Фабулла, я упрошу твоего мужа, чтобы вперед он к тебе не прикасался? И ты будешь в полной безопасности.
Фабулла. Это самое большое мое желание, если только ты можешь его исполнить.
Евтрапел. А какая будет просителю награда, если он достигнет успеха?
Фабулла. Дам тебе десять говяжьих языков прямо из коптильни.
Евтрапел. Да, это лучше, чем десять соловьиных. Я согласен. Впрочем, сделку будем считать заключенной не раньше, чем совершим договор по всем правилам.
Фабулла. Требуй вдобавок любого поручительства и какого ни вздумаешь обеспечения!
Евтрапел. Все будет, как ты желаешь, но спустя месяц.
Фабулла. А почему не сейчас же? Евтрапел. Охотно объясню: боюсь, что за месяц твои желания переменятся, и тогда тебе придется платить двойную награду, а мне делать двойную работу — сперва убеждать, потом разубеждать.
Фабулла. Хорошо, пусть будет так. А пока продолжай доказывать, почему мужской пол лучше женского.
Евтрапел. Вижу, что у тебя на уме единоборство, а потому в настоящее время полагаю более разумным уступить. Сразимся в другой раз, когда я буду вооружен и приведу с собою подкрепление: ведь если дело решают речи, тут и семерых мужчин против одной женщины мало.
Фабулла. Да, природа вооружила нас языком. Впрочем, и вы не безъязыкие.
Евтрапел. Пожалуй. А где твой малютка?
Фабулла. В соседней комнате.
Евтрапел. Что он там делает? Капусту варит?
Фабулла. Болтун ты, болтун! Он с кормилицей.
Евтрапел. Про какую такую кормилицу ты мне толкуешь? Разве бывает другая кормилица, кроме матери?
Фабулла. Ну, конечно! Так повсюду принято.
Евтрапел. Хуже примера ты и назвать не могла, Фабулла. Повсюду грешат, повсюду играют в кости, повсюду ходят к продажным девкам, повсюду обманывают, пьянствуют, беснуются.
Фабулла. Так решили друзья. Они говорят, что надо пощадить мои годы, еще совсем молодые.
Евтрапел. Если природа дала силу зачать ребенка, она, без сомнения, дала силу и на то, чтобы его выкормить.
Фабулла. Пожалуй, что верно. Евтрапел. Неужели ты не ощущаешь, какая сладость в этом имени — «мать»? Фабулла. Ощущаю. Евтрапел. Если б могло так случиться, согласилась бы ты, чтоб другая женщина была матерью твоего ребенка?
Фабулла. Ни за что!
Евтрапел. Почему же тогда переносишь больше половины материнского звания на другую?
Фабулла. Что ты говоришь, Евтрапел! Я ни с кем не делю своего сына. Одна я ему мать, вся целиком, и больше никто.
Евтрапел. Нет, Фабулла, тут сама природа возражает тебе прямо в глаза. Почему земля зовется общею родительницей? Оттого только, что производит на свет? Гораздо важнее другое: она вскармливает все, что породила. Что рождает вода, воспитывается в воде. Нет па земле ни единого рода животных или растений, который та же земля не кормила бы своими соками; и нет такого животного, которое не кормило бы своего потомства. Совы, львы, гадюки воспитывают своих детенышей, а люди своих — бросают? Ответь мне, сделай милость, что может быть безжалостнее, чем подкинуть ребенка из отвращения к обязанностям воспитателя?
Фабулла. Даже слушать об этом гнусно!
Евтрапел. А делать, выходит, не гнусно. Если крохотного младенца, еще обагренного материнскою кровью, еще дышащего материнским дыханием и взывающего к матери о помощи тем голосом, который, говорят, способен тронуть и дикого зверя, если этого малютку ты отдаешь женщине, быть может, и телом не здоровой, и нравом не безупречной (да к тому же, несколько жалких монеток ей дороже всего твоего ребенка), — разве он не подкидыш?!
Фабулла. Мы нашли женщину вполне здоровую.
Евтрапел. Об этом пусть судят врачи, а не ты. Но пусть даже она ничем тебе не уступает, пусть даже лучше тебя, если угодно. Неужели, по‑твоему, нет никакой разницы, пьет ли младенец влагу, сродную ему и близкую, согревается ли он привычным уже теплом, или вынужден привыкать наново ко всему чужому? Пшеница, брошенная в другую почву, вырождается в овес или полбу; лоза, пересаженная на другой холм, меняет свойства; растение, выдернутое из родимой земли, вянет и умирает (поэтому, если только возможно, его переносят с места на место вместе с родною почвой).
Фабулла. А я слышала, что наоборот — растения после пересадки и прививки теряют дикие свойства и отлично плодоносят.
Евтрапел. Но не сразу после рождения, дорогая Фабулла. Настанет время, если будет на то воля божья, когда ты проводишь из дому своего юношу, чтобы он напитался знанием словесности и другими, более серьезными знаниями; впрочем, это уже скорее дело отца, нежели матери. А нежный возраст надо оберегать. И если для здоровья и крепости тела пища всего важнее, то особенно важно, какими соками напитывается тельце слабое и нежное. Ведь и тут приложимы известные слова Флакка:
Запах, который впитал еще новый сосуд, сохранится
Долгое время. [41]
Фабулла. Тело не очень меня тревожит — был бы дух таков, как хотелось бы.
Евтрапел. Это, конечно, благочестиво, но далеко от философии.
Фабулла. Почему?
Евтрапел. А почему ты, когда режешь овощи, недовольна, если нож тупой, и велишь его наточить? Почему выбрасываешь иглу с иступившимся острием — ведь искусства шить это не отнимает.
Фабулла. Нет, конечно, но неудобное орудие — помеха искусству.
Евтрапел. Почему те, кто дорожит остротою зрения, избегают плевелов и лука?
Фабулла. Потому что они портят глаза.
Евтрапел. А разве не душа видит?
Фабулла. Душа; кто лишился души, тот уже ничего не видит. Но что делать плотнику, если топор не в порядке?
Евтрапел. Значит, ты признаешь, что тело — орудие души?
Фабулла. Пожалуй.
Евтрапел. И не будешь спорить, что если тело не в порядке, душа не действует вовсе или действует с неудобством для себя?
Фабулла. Похоже, что так.
Евтрапел. Хм, кажется, я повстречался с философским умом. Теперь представь себе, что душа человека переселилась в тело петуха, — смогла бы она говорить так же, как говорим мы с тобою?
Фабулла. Никогда!
Евтрапел. Отчего?
Фабулла. Оттого, что нет языка, губ и зубов, похожих на человеческие, нет ни голосовых связок, ни трех хрящей, приводимых в движение тремя мышцами, к которым тянутся нервы из мозга, ни глотки, ни человеческого рта.
Евтрапел. А если — в тело свиньи?
Фабулла. Тогда душа хрюкала бы, как хрюкают свиньи.
Евтрапел. А если — в тело верблюда?
Фабулла. Кричала бы по‑верблюжьи.
Евтрапел. А в тело осла, как случилось с Апулеем?
Фабулла. Наверно, ревела бы по‑ослиному?
Евтрапел. Несомненно, Апулей сам это подтверждает. Он хотел воззвать к Цезарю и сморщил губы, насколько смог, но выдавил из себя только «О!», слова же «Цезарь», как ни старался, произнести не сумел. А в другой раз, не надеясь на память, надумал записать историю, которую услыхал, но, глядя на твердые и тяжелые копыта, отбросил это истинно ослиное намерение.
Фабулла. Как же иначе!
Евтрапел. Стало быть, если воспалены глаза, душа хуже видит, если забиты грязью уши — хуже слышит, если простужена голова — хуже чует, если окоченели пальцы — хуже осязает, если поврежден дурной влагою язык — теряет вкус.
Фабулла. Нельзя не согласиться.
Евтрапел. И не по иной какой причине, а только потому, что повреждено орудие.
Фабулла. Видимо, да.
Евтрапел. И ты не станешь возражать, что вред по большей части причиняют еда и питье.
Фабулла. Не стану. Но какое отношение это имеет к здравому рассудку?
Евтрапел. А какое отношение имеют плевелы к зоркости глаза?
Фабулла. Они повреждают орудие души.
Евтрапел. Верный ответ. Но объясни мне вот сколько нечетко, обозначает ум, чистый от всякого сношения с чувственными вещами.
Фабулла. В чем же различие между ангелом и душою?
Евтрапел. В том же, в чем меж слизняком и улиткою, или, если угодно, черепахой.
Фабулла. Но тогда тело — скорее жилище души, чем ее орудие.
Евтрапел. Ничто не мешает неотъемлемое орудие называть жилищем. К тому же суждения философов на этот счет расходятся. Одни утверждают, что тело — одежда души, другие — что жилище, третьи — что орудие, четвертые — что гармония. Но какое суждение ни выскажешь, из него следует, что дурное состояние тела — помеха действиям души. Возьмем первое: что для тела одежда, то для души тело. Как много значит для телесного здоровья платье, показал собственным примером Геркулес[42]. (О цветах, о родах шерсти и меха не стану и говорить.) А способна ли одна душа износить много тел, так же как тело изнашивает много одежд, — это пусть рассматривает Пифагор[43].
Фабулла. А было б недурно, если б, в согласии с Пифагором, мы могли менять тело, как платье: в зимние месяцы надевали бы тело упитанное и плотное, летом — пореже и похудее.
Евтрапел. Но было бы, пожалуй, не слишком ладно, если б, подобно телу, которое, сносив множество одежд, в конце концов изнашивается и само, душа, сносив множество тел, в конце концов состарилась и скончалась.
Фабулла. Да, конечно.
Евтрапел. Насколько существенно для здоровья и подвижности тела, в какое платье оно одето, настолько же существенно для души, какое носит она тело.
Фабулла. Если тело — одежда души, люди, как я посмотрю, наряжены очень пестро.
Евтрапел. Да, верно. И все‑таки во многом от нас зависит, удобно ль одета наша душа.
Фабулла. Об одежде — будет. Теперь скажи о жилище.
Евтрапел. Чтобы мои речи не казались тебе досужею выдумкой, Фабулла, знай, что сам господь Иисус называет свое тело храмом. А Петр‑апостол свое тело называет шатром. Многие объявляли тело гробницею души (считая, что σώμα[44] говорится вместо σήμα[45]), иные — тюрьмою ума, иные — караульным постом и словно бы крепостью. Если душа безупречно чиста, она обитает в храме. Кто не связан любовью к телесному, души тех живут в шатрах и готовы в любой миг выбежать наружу, если кликнет командующий. Кто безнадежно ослеплен гнуснейшими пороками, так что никогда уже не устремится за веянием евангельской свободы, души тех лежат в могиле. А кто тяжко борется с пороками и еще не может достигнуть желанной цели, души тех заключены в тюрьме и часто взывают ко всеобщему избавителю: «Выведи душу мою из темницы, дабы исповедала душа имя твое, господи»[46]. Кто ведет жестокую битву с Сатаною, кто неусыпно, днем и ночью, оберегает себя от козней нечистого, который рыщет вокруг, словно лев в поисках добычи, душа тех расположилась в крепости, на посту, которого нельзя покинуть без приказа начальника.
Фабулла. Если тело — жилище души, очень многие души, как я посмотрю, живут скверно.
Евтрапел. Да, в домах с протекающей кровлею, темных, дымных, сырых, ветхих, дырявых, открытых всем ветрам, наконец, трухлявых и заразных. А ведь Катон говорит, что первое условие для счастья — хорошее жилище.
Фабулла. Все было б ничего, если б дозволялось вселиться в другой дом.
Евтрапел. Нет, пока не позовет тот, кто назначил нам это жилье, двинуться с места нельзя. Но если нельзя переселиться, то искусством и трудом жилище души можно сделать удобнее — так же, как в домах меняют окна, настилают полы, выкладывают мрамором или забирают деревом стены, огнем или курениями гонят прочь плесень. Всего труднее это в старческом теле, которое уже грозит обвалом. А всего больше пользы приносит, если должную заботу прилагают к детскому телу, и вдобавок — с самого рождения.
Фабулла. Ты требуешь, чтобы мать была не только кормилицею, но и врачом.
Евтрапел. Да, требую, — во всем, что касается выбора и строгой меры в пище, питье, движениях, сне, купаниях, смазываниях, растираниях, одежде. Знаешь ли ты, как много людей страдают неисцелимыми недугами и изъянами — падучей, худосочием, расслабленностью, глухотой, переломами поясницы, вывихами рук и ног, тупоумием, — единственно из‑за небрежности и легкомыслия кормилицы?
Фабулла. Странно, почему ты сделался художником, а не францисканцем. Ты так прекрасно проповедуешь!
Евтрапел. Ты сперва стань клариссою[47] — тогда и прочту тебе проповедь в рясе францисканца.
Фабулла. Я бы очень хотела узнать, что же это такое — душа, о которой мы так много слышим и говорим, хотя никто ее не видал.
Евтрапел. Напротив, ее видит всякий, кто не слеп.
Фабулла. Да, я видела души на картинах, изображенные наподобие малых детей. Но отчего художники не рисуют им крылья, как ангелам?
Евтрапел. У душ, которые спустились с неба на землю, крылья сломаны, если верить Сократовым притчам[48].
Фабулла. Как же тогда говорят, что души улетают на небо?
Евтрапел. Вера и милосердие оказывают такое действие, что крылья отрастают вновь. О таких крыльях молил псалмопевец[49], проникшийся отвращением к жилищу своей души: «Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы». Иных крыльев душа не имеет, ибо она бестелесна, не имеет и очертаний, видимых телесному взору. Впрочем, то, что мы созерцаем очами души, намного надежней. Веришь ли ты, что бог существует?
Фабулла. Верю нерушимо.
Евтрапел. Но нет ничего более невидимого, чем бог.
Фабулла. Он виден в вещах, которые им сотворены.
Евтрапел. Но и душа видна в действиях, которые она производит. Если ты спрашиваешь, как она действует в живом теле, взгляни на тело, расставшееся с душой. Если перед тобою человек, который чувствует, видит, слышит, тревожится, мыслит, помнит, рассуждает, ты убеждена в том, что перед тобою душа, с большею определенностью, нежели в том, что сейчас перед тобою эта винная чаша: может обмануться одно чувство, но свидетельства стольких чувств сразу не обманывают.
Фабулла. Раз ты не способен показать мне душу, изобрази ее через какие‑нибудь приметные знаки, как если бы желал описать императора, которого я никогда не видела.
Евтрапел. Есть определение Аристотеля. Я его помню.
Фабулла. Какое? Говорят, он точно описывает всякую вещь.
Евтрапел. «Душа есть действие и осуществление органического естественного тела, обладающего возможностью жизни»[50].
Фабулла. Почему «действие», почему не «пролог» или не «хор»?
Евтрапел. Потому что здесь не комедия разыгрывается, а определяются свойства души. Осуществлением он зовет форму, природа которой состоит в том, чтобы действовать, тогда как у материи главное свойство — испытывать действие. Всякое естественное движение тела начало имеет в душе. (Нельзя упускать из виду, что движения тела бывают различны.)
Фабулла. Это я понимаю. Но почему он прибавляет «органического»?
Евтрапел. Потому что душа действует не иначе, как через телесные орудия, то есть — органы тела.
Фабулла. А почему прибавляет «естественного»?
Евтрапел. Потому что Дедал такого тела изваять не смог бы[51]. И потому же прибавляет: «обладающего возможностью жизни». Форма оказывает воздействие не на все подряд, но лишь на восприимчивую материю.
Фабулла. Что, если бы ангел вселился в человеческое тело?
Евтрапел. Он бы действовал, но не через природные орудия, и не мог бы дать телу жизни, если б душа отсутствовала.
Фабулла. И этим понятие души исчерпывается?
Евтрапел. По Аристотелю — да.
Фабулла. Мне известно, что он знаменитый философ, и я боюсь, как бы целые центурии[52] мудрецов не вчинили мне иска в ереси, если я выражу хоть малейшее несогласие. И однако ж все, сказанное до сих пор о человеческой душе, приложимо и к ослу, и к быку.
Евтрапел. Мало того, — и к навозному жуку, и к улитке.
Фабулла. Так в чем различие меж душами быка и человека?
Евтрапел. Те, для кого душа — не что иное, как гармония телесных качеств, ответили бы, что различие не столь уже велико, поскольку с нарушением гармонии обе души гибнут одинаково. И не разумом отличается бычья душа от человеческой, но лишь тем, что быки глупее людей; впрочем, можно встретить и людей, которые глупее быка.
Фабулла. Что с них возьмешь — у них бычьи головы.
Евтрапел. Но чтобы гармония была как можно стройнее, — насколько позволяет качество лютни, — это уже зависит от тебя.
Фабулла. Не спорю.
Евтрапел. Немалое имеет значение, из какого дерева сработана лютня и какого она вида.
Фабулла. Вероятно.
Евтрапел. И не из всяких кишок получаются звонкие струны.
Фабулла. Слышала и об этом.
Евтрапел. И струны, если окружающий воздух влажен или чересчур сух, растягиваются, или сокращаются, или даже лопаются иногда.
Фабулла. Это я видела не однажды.
Евтрапел. И здесь ты можешь оказать неоценимую помощь своему ребенку, чтобы лютня его души была хорошо настроена и ничем не повреждена, чтобы струны не обвисли от лености, не визжали от гнева, не хрипели от пьянства: эти пороки нередко прививает нам воспитание и образ жизни.
Фабулла. Твое наставление принято. Но я жду, каким образом ты защитишь Аристотеля.
Евтрапел. Он описал три рода души: одушевляющую, растительную и чувствующую. Душа дает жизнь, но не все, что живет, — непременно животное. Живут, и старятся, и умирают деревья, но они не чувствуют; впрочем, некоторые и за деревьями признают чувство — смутное, неотчетливое. Ловцы губок замечают чувство в губках, дровосеки, — если только им можно верить, — в деревьях. Они уверяют, что если похлопать ладонью по стволу дерева, которое собираешься свалить, — так обычно поступают лесорубы, — то рубить труднее: дерево сжимается от страха. То, что живет и чувствует, — это животное. То, что не чувствует, вполне способно быть растением: таковы грибы, свекла, капуста.
Фабулла. Но если они как‑то живут, и как‑то чувствуют, и даже движутся, пока молоды, что мешает их тоже удостоить имени «животного»?
Евтрапел. Предки наши рассудили иначе, и нам не следует отступать от их взглядов. И потом, для сегодняшнего разговора это совсем не важно.
Фабулла. Но я никогда не соглашусь, что душа у человека и у навозного жука — одна и та же!
Евтрапел. Вовсе не одна и та же, дорогая Фабулла, но некоторые свойства у них — общие. Твоя душа одушевляет и растит твое тело, сообщает ему чувствительность; и так же действует душа навозного жука в его теле. А что человеческая душа кое в чем действует иначе, чем душа жука, этому причиной отчасти материя. Жук не поет и не говорит, потому что нет у него пригодных для этого орудий.
Фабулла. Выходит, по‑твоему, если бы душа жука вселилась в человеческое тело, она бы действовала так же, как душа человека.
Евтрапел. Нет, ведь я уже сказал: даже если бы ангельский ум — все равно нет! Между ангелом и человеческою душой различие лишь в одном: душа человека создана для того, чтобы приводить в движение человеческое тело, снабженное природными орудиями, подобно тому как душа жука не движет ничем, кроме тела навозного жука. Ангел создан не для того, чтобы одушевлять тело, а для того, чтобы мыслить вне и помимо телесных орудий.
Фабулла. А душа на это способна?
Евтрапел. Способна, но только когда расстанется с телом.
Фабулла. Значит, она несамостоятельна, пока находится в теле?
Εвтрапел. Нет, конечно. Разве что нарушится обычный и естественный ход событий.
Фабулла. Но ты мне вместо одной души насыпал целую груду — тут и одушевляющая, и растительная, и чувственная, и мыслящая, и помнящая, и волевая, и гневная, и желающая… А мне довольно было одной.
Евтрапел. У одной души действия могут быть разные. Отсюда и разные наименования.
Фабулла. Я не совсем тебя понимаю.
Евтрапел. Сейчас поймешь, в спальне ты супруга, в мастерской — ткачиха, в лавке — продавщица гобеленов, в кухне — кухарка, среди слуг и служанок — хозяйка, среди детей — мать, и однако все это — ты в своем доме.
Фабула. Да, нехитро ты философствуешь, что и говорить. Стало быть, душа в теле действует так же, как я — в доме?
Евтрапел. Да.
Фабулла. Но покамест я тку гобелены в мастерской, я не стряпаю в кухне.
Евтрапел. Это оттого, что ты не просто душа, но душа, одетая в тело. Тело не может находиться одновременно во многих местах, но душа, поскольку это простая форма, действует так, что одновременно пребывает и во всем теле, и в отдельных его частях вся целиком, действия же в различных частях производит различные: мыслит и помнит в мозгу, гневается в сердце, желает в печени, слышит в ушах, видит в глазах, обоняет в ноздрях, вкушает на языке и на нёбе, осязает в любой части тела, снабженной нервами. В волосах и кончиках ногтей осязания нет; нечувствительны сами по себе также легкие, печень и, возможно, селезенка.
Фабулла. Значит, в некоторых частях тела она только одушевляет и растит.
Евтрапел. Видимо, так.
Фабулла. Если все это в одном человеке производит одна и та же душа, отсюда следует, что плод в материнском чреве, едва начнет расти, — что есть признак жизни, — как уже и чувствует, и мыслит; а в противном случае, у одного человека вначале должно быть несколько душ, впоследствии же остается одна, которая все исполняет сама. Иными словами, человек сперва бывает растением, потом животным и наконец человеком.
Евтрапел. То, что ты говоришь, Аристотель, быть может, счел бы не лишенным основания. На мой же взгляд, более правдоподобно, что разумная душа вспыхивает вместе с жизнью, но, словно малый огонек, заваленный сырыми дровами, еще не может обнаружить свою силу.
Фабулла. Стало быть, душа привязана к телу, которым она движет?
Евтрапел. В точности так же, как черепаха к своему панцирю, который повсюду носит с собою.
Фабулла. Да, носит, но и сама передвигается с ним вместе. Так кормчий не только направляет свой корабль, но и сам движется вместе с кораблем.
Евтрапел. Более того: так белка вертит колесо, но и сама бежит, не останавливаясь.
Фабулла. Выходит, что душа воздействует на тело и, в свою очередь, подпадает его воздействию?
Евтрапел. Конечно. В той степени, в какой это касается внешних проявлений.
Фабулла. А по природе, стало быть, душа шута равна душе Соломона?
Евтрапел. Вполне возможно.
Фабулла. Но тогда равны меж собою и ангелы, коль скоро они свободны от материи, которая, как ты утверждаешь, порождает неравенство.
Евтрапел. Довольно уж философии! Пусть себе богословы ломают над этим голову, а мы продолжим то, что начали. Если желаешь быть матерью вполне и целиком, ухаживай за телом своего ребенка, чтобы огонек ума, поднявшись над сыростью испарений, мог воспользоваться исправными и удобными орудиями. Всякий раз, как ты слышишь писк младенца, зерь, что он просит тебя именно об этом. Когда ты видишь на своей груди два ключа, набухшие и сами по себе сочащиеся молочною влагой, верь, что это природа напоминает тебе о твоих обязанностях. Если твой сын назовет тебя «полуматерью», что ты сделаешь? Наверно, схватишь розгу. А ведь едва ли и на такое имя вправе притязать та, которая, родивши, отказывается кормить. Главное — не произвести на свет, главное — выкормить. Ребенок питается не только молоком, но и благоуханием материнского тела; он ищет той влаги, которая уже знакома и близка ему, которую он вобрал в себя в материнском чреве, из которой возник. И я держусь того суждения, что в зависимости от молока меняются в дурную сторону природные качества детей, совершенно так же, как соки, которыми земля поит растения, изменяют их свойства. Ты думаешь, попусту говорится: «Он впитывает злобу с молоком кормилицы»? И у греков, мне думается, не попусту ходит поговорка: «Будто у кормилицы». Это про тех, кого худо кормят: разжевать‑то кормилица разжует, да в рот младенцу положит самую малость, а всего больше проглотит сама. Кто, произведя на свет, вскорости бросает, — пусть уж лучше вовсе бы не рожала. Это и не роды, а скорее выкидыш. К таким женщинам как раз подходит греческая этимология: греки считают, что μητηρ[53] произошло от μη τηρειν, то есть «не беречь». Нет, верно: нанимать кормилицу для младенца, еще теплого материнским теплом, — это все равно что подкинуть его.
Фабулла. Я бы с тобою согласилась, если бы мы не нашли женщину, которую ни в чем не упрекнешь.
Евтрапел. Пусть даже безразлично, какое молоко пьет крохотное дитя, какую слюну глотает вместе с разжеванною чужими зубами пищей, пусть нашлась такая кормилица, какую не знаю можно ли и сыскать, — неужели ты думаешь, что есть на свете женщина, способная снести все тяготы кормления так же, как сносит их мать, — всю грязь, писк, болезни, неотлучные сидения, неусыпную заботу, которой, однако же, всегда мало? Только если можно любить наравне с матерью, только тогда можно и заботиться с нею наравне. А глядишь, случится и так, что сын будет любить тебя холоднее, чем должен, потому что природное чувство как бы разделится меж двумя матерями; и у тебя не будет полной преданности и нежности к нему. И когда он вырастет, то без особой охоты станет покоряться твоей воле, да и ты будешь испытывать некоторое равнодушие к тому, в чьем характере, быть может, узнаешь кормилицу. Далее: взаимная любовь между учащим и учащимся — главнейшая ступень в обучении. А значит, если из этого благоухания врожденной привязанности ничто не утеряно, тем легче ты внушишь сыну правила достойной жизни. Силы матери здесь очень велики уже потому хотя бы, что материал перед нею податливый, всему покорный.
Фабулла. Я вижу, что быть матерью не так просто, как обычно думают.
Евтрапел. Если мне не доверяешь, послушай Павла. Он прямо говорит о женщине: «Спасена будет чрез чадородие»[54].
Фабулла. Стало быть, та, что «родила», спасена?
Евтрапел. Отнюдь нет! Апостол прибавляет: если дети пребудут в вере[55]. Ты не исполнила родительского долга, если правильным воспитанием не образовала сперва нежного тельца своего сына, а после — столь же нежной души.
Фабулла. Но это уже не во власти матерей, чтобы дети всегда хранили страх божий!
Евтрапел. Пожалуй. Но неусыпные увещания так важны, что Павел полагает необходимым предъявить обвинение матери, если дети изменили добрым нравам. И, наконец, если ты сделаешь все, что от тебя зависит, бог соединит свою подмогу с твоим усердием.
Фабулла. Меня, Евтрапел, твои доводы убедили. Вот если бы ты еще смог убедить моих родителей и супруга!…
Евтрапел. Это я тебе обещаю, лишь бы ты подала голос в мою пользу.
Фабулла. Подам, не сомневайся.
Евтрапел. А можно ль поглядеть на мальчика?
Фабулла. Конечно! Эй, Сириска, кликни кормилицу, пусть придет с ребенком.
Евтрапел. Какой славный! Говорят, что первая проба заслуживает снисхождения. Но ты и по первому разу показываешь искусство самое высокое.
Фабулла. Это ведь не ваяние, тут искусство ни к чему.
Евтрапел. Верно. Это литье из воска. Но что бы это ни было, а вышло на редкость удачно. Хоть бы гобелены выходили у тебя не хуже!
Фабулла. А вот ты — так наоборот: удачней на полотне изображаешь, чем рожаешь.
Евтрапел. Так угодно природе — она не со всеми обходится одинаково. Но как она хлопочет, чтобы ничто не пропало бесследно! В одном человеке воспроизвела двоих: нос и глаза · — отцовские, лоб и подбородок — материнские. Такой драгоценный залог любви можно ли доверить чужой заботе? Те, кто на это идет, мне кажется, жестоки вдвойне: они подвергают опасности не только младенца, с которым расстаются, но и себя самих, потому что молоко, обратившись вспять и испортившись, нередко вызывает опасные болезни. И получается, что, тревожась о красоте одного тела, нисколько не тревожатся о жизни двух, и, спасаясь от преждевременной старости, находят безвременную кончину. Как назвали мальчика?
Фабулла. Корнелием.
Евтрапел. Имя деда со стороны отца. Если бы в нем повторилась безукоризненная чистота этого человека!
Фабулла. Постараемся, насколько хватит сил. Но послушай, Евтрапел, у меня к тебе одна очень большая просьба.
Евтрапел. Считай меня своим рабом: приказывай что хочешь — отказа ни в чем не будет.
Фабулла. Ну, так я дам тебе вольную только тогда, когда ты завершишь доброе дело, которое начал.
Евтрапел. Что ты имеешь в виду?
Фабулла. Чтобы ты указал мне, как сперва следить за здоровьем ребенка, а после, когда он окрепнет, как подвести невинную душу к первым основам благочестия.
Евтрапел. С большой охотою, — если достанет ума, — но в другой раз; а теперь иду просителем к твоему супругу и отцу с матерью.
Фабулла. Бог тебе в помощь!