ΙΧΘΥΟΦΑΓΙΑ [1]
Мясник. Рыбник
Мясник. Ну, что, снулый ты судак, еще не купил себе веревку?
Рыбник. Веревку, мясник?
Мясник. Да, веревку.
Рыбник. Зачем же это?
Мясник. Затем, чтобы повеситься, вот зачем!
Рыбник. Пусть другие покупают, а мне еще жить не надоело.
Мясник. Скоро надоест!
Рыбник. Против тебя ж самого да обратят боги твои прорицания! Но о чем ты толкуешь?
Мясник. Если не знаешь, скажу: тебе и всем вообще рыбникам грозит прямо‑таки сагунтийский, как говорится, голод[2], и дело непременно дойдет до петли.
Рыбник. Упаси и помилуй! С врагами нашими это пусть приключится! Но с чего вдруг из мясника ты обратился в пифию и предрекаешь великие беды?
Мясник. Это не догадка, — не льсти себя пустою надеждой, — это истинная правда: беда уже на пороге.
Рыбник. Если что узнал — открой, не томи!
Мясник. Открою — тебе на горькое горе. В римском сенате вышло распоряжение, чтобы вперед каждый ел что и когда вздумается. Что же остается тебе и твоему сословию, как не подыхать с голоду на бочках с гнилыми соленьями?
Рыбник. По мне — пусть едят хоть улиток, хоть крапиву, кто захочет. Но неужели вышло запрещение есть рыбу?
Мясник. Нет, но всякий, кому заблагорассудится, может питаться мясом.
Рыбник. Если ты лжешь, то скорее моего заслуживаешь петли, а если нет, то не мне, а тебе надо запасаться веревкою, потому что я вперед могу рассчитывать на прибытки, щедрее прежних.
Мясник. Еще бы — будешь сыт по горло, но только чем? Пустотою в брюхе! А желаешь услышать речи более приятные — выразимся так: вперед будешь жить намного чище и уже не станешь, как бывало, утирать локтем сопливый и прыщавый нос[3].
Рыбник. Ну, дальше уже некуда! Слепой поносит кривого! Как будто у мясников есть что‑нибудь опрятнее той части тела, которая, как говорится, надо всяким мытьем верх берет[4]!… Эх, если б то, что ты объявляешь, было верно! Но боюсь, ты радуешь меня пустыми посулами.
Мясник. Они даже слишком верны. Но почему ты сулишь себе доход больше прежнего?
Рыбник. Я вижу, к чему склонна человеческая природа: все жаждут как раз того, что запрещено.
Мясник. И что же дальше?
Рыбник. А дальше очень многие не станут есть мяса, раз это будет дозволено, и ни одно доброе застолье не обойдется без рыбы — как было в обычае у древних. Вот почему я радуюсь разрешению есть мясо. Если бы еще вдобавок запретили питаться рыбою — люди бы так и бросались на мой товар!
Мясник. Клянусь, отличное пожелание!
Рыбник. Да, я бы и в самом деле этого хотел, если бы на твой лад не думал ни о чем, кроме денег да наживы. Любовь к деньгам сведет твою грубую и плотоядную душу в кромешный ад.
Мясник. Странно: ты весь просолился с ног до головы, а в речах ни крупинки соли.
Рыбник. Что ж побудило римлян смягчить мясной закон, соблюдавшийся столько столетий?
Мясник. Что ж иное, как не опыт? Они уже давно убедились, что рыбники — чума для государства, что они заражают землю, реки, воздух, огонь и все прочие элементы, ежели таковые существуют, что они портят здоровье людей, ибо рыбоедство наливает тело гнилыми влагами, а от них — и лихорадка, и чахотка, и подагра, и падучая, и проказа, словом — все хвори без изъятия!
Рыбник. А скажи‑ка мне, Гиппократ ты этакий, почему в правильно устроенных городах запрещается забивать быков и свиней внутри городских стен? И еще лучше позаботились бы власти о здоровье граждан, если бы и овец резать не разрешали. Почему мясникам отводят для жительства особое место? Потому, конечно, что, живи они где попало, — так и весь город погубили бы! Есть ли запах вреднее и губительнее, чем зловоние гниющей крови?
Мясник. Против смрада тухлой рыбы это еще индийские благовония!
Рыбник. Ну, разумеется, — для тебя! Однако ж иного мнения держатся власти, которые гонят вас из города. И потом, как сладко пахнут ваши лавки, свидетельствуют прохожие, которые, поравнявшись с мясною, всякий раз зажимают носы; свидетельствует и общее мнение, что лучше десять сводников по соседству, чем один мясник.
Мясник. А вам, чтобы отмыть ваше соленое гнилье, ни озер, ни рек не хватает. Вот уж поистине все равно что эфиопа добела отмывать. От рыбы всегда разит рыбой, хоть ты душистою мазью ее обмажь. Да и что удивительного, если такой дух идет от мертвой рыбы, когда она и живая воняет, только что выловленная! У нас солонина сохраняется много лет и не только что не смердит, но еще и какой‑то аромат приобретает. Да просто посыпь мясо солью — оно долго не провоняет; а если прокоптишь или высушишь на ветру — так и вовсе никогда. Но попробуй применить все это к рыбе — она по‑прежнему будет пахнуть рыбою. Отсюда ты должен заключить, что с рыбьим зловонием никакое другое не сравнится. Рыба даже соль — и ту гноит, хотя соль самою природою предназначена служить средством против гниения: благодаря естественной способности замыкать и стягивать, она преграждает доступ вредным влияниям извне, а изнутри осушает влаги, в которых могло бы зародиться гниение. Только в рыбе соль теряет свою силу. Может, какой‑нибудь неженка и зажмет нос, проходя мимо мясной лавки, но что ни один смельчак не осмелится сесть в лодку, груженную вашим добром, это уж точно! А если путнику повстречаются на дороге возы с соленою рыбой, боже мой, как он бежит со всех ног! как затыкает нос! как отплевывается! как отхаркивается! И если б только было возможно доставлять в город рыбу свежего засола — как мы доставляем свежую говядину, — уж конечно, закон не дремал бы, да ведь что поделаешь с товаром, который и едят‑то протухшим? Но и за всем тем сколько раз на наших глазах рыночные приставы швыряли вашу тухлятину в реку, а вас облагали штрафом! Оно бы случалось и еще чаще, когда бы вы их не подкупали и они не пеклись бы о своей выгоде больше, чем об общем здравии. Это не единственный вред, который вы причиняете государству: между вами заключен сговор, чтобы ниоткуда не привозить рыбу свежее той, какую привозят сейчас.
Рыбник. Как будто мы никогда не видывали мясника, оштрафованного за то, что продавал негодную свинину или свиные языки с явными пятнами проказы, а то и овцу, захлебнувшуюся в воде или в грязи, либо же вымыл и облил свежею кровью тушу, которую уже изъели черви!
Мясник. Но от нас никогда не бывало таких бед, какая недавно произошла от вас: один‑единственный угорь, запеченный в тесте, отравил насмерть целое застолье — девятерых. Вот какими яствами украшаете вы столы ваших земляков?
Рыбник. Ты рассказываешь о несчастном случае, а случая никому не избежать, от судьбы не уйти. Зато вы чуть не каждый день продаете откормленных кошек вместо кроликов, а вместо зайцев продавали бы собак, если бы не короткие собачьи уши да не косматые лапы! И не напомнить ли тебе про пироги с человечиной?
Мясник. Ты мне делаешь те же упреки, какие не желаешь выслушивать от меня, — ставишь мне в укор несчастный случай и человеческую испорченность. Виновные пусть и держат ответ за свои провинности, а я различаю меж доходом и доходом. Впрочем, заслуживают наказания и зеленщики, которые иногда, сами того не ведая, вместо капусты продают цикуту или волчий корень, и аптекари, которые иногда вместо лекарства предлагают больному яд. Самое безупречное занятие не свободно от этих печальных случайностей. Но вы, если даже соблюдаете все правила неукоснительно, все равно торгуете ядом. Если б вы с остальным уловом продали ската, или водяную змею, или морского зайца, это было бы не преступление, а несчастный случай, и винить вас можно было бы не больше, чем врача, который иной раз и убивает больного. Если бы вы сбывали с рук вашу гниль только зимою, это бы еще полбеды: холод как‑то смирял бы заразу. Но вы и летом подбрасываете дрова в огонь, и осень, опасную самоё по себе, делаете еще опаснее. А когда год обновится и скрытые влаги вновь устремятся наружу, не без угрозы для здоровья, тогда вы целых два месяца властвуете безраздельно[5] и отравляете детство года, торопя и призывая старость. И когда природа помышляет о том, чтобы тела, очистившись от вредных соков, набрались новых и помолодели, вы вливаете нам в жилы гниль и гной. И если в теле уже есть недуг, вы его утяжеляете, к прежнему злу прибавляя еще одно, а вдобавок портите добрые соки тела. Впрочем, и это бы еще полбеды — если бы портили только тела; но такой выбор пищи пагубно отзывается на орудиях души, а стало быть, портится и сама душа. Какова рыба, таковы и рыбоеды — бледные, вонючие, тупые, немые.
Рыбник. О, новоявленный Фалес[6]! Сколько ж в таком случае ума у тех, кто питается свеклою? Ровно столько же, сколько у самой свеклы? А у тех, кто усердно поглощает говядину, баранину, козлятину? Молоденьких козлят вы продаете за тонкое лакомство, а между тем Мясник. Но ведь сразу после сотворения человека мы читаем: «Владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, движущимся по земле»[7]. А какое же это владычество, если в пищу употреблять нельзя?
Рыбник. О, жестокий хозяин! А слуг и служанок, детей, супругу ты сожрать не хочешь? И почему бы не употребить в пищу свой ночной горшок — ведь и над ним ты владыка!
Мясник. Послушай и ты, что тебе говорят, рыбьи твои мозги! Все прочее мне служит, и слово «владычество» — не пустой звук. Конь везет всадника, верблюд тащит поклажу, а от рыб какой прок, если их не жарить и не варить?
Рыбник. А бесчисленные лекарства, которые из них приготовляют? А множество рыб, для того только и созданных, чтобы услаждать взор человека и внушать восхищение Творцом? Ты, может быть, не веришь, что дельфины возят людей на своей спине? И, наконец, есть рыбы, которые заранее предсказывают бурю, например — морской еж. Разве тебе не хотелось бы иметь такого слугу у себя в доме?
Мясник. Хорошо, допустим, что до потопа не было в употреблении иной пищи, кроме плодов земли, — и что же? Не бог весть какая заслуга — воздерживаться от того, в чем тело не испытывает нужды и что, само по себе отмечено печатью жестокости. Ты не станешь спорить, что употребление в пищу живых существ было разрешено впервые ради человеческой немощи. Потоп привел за собою холод, а мы и теперь видим, что уроженцы холодных областей едят больше, чем жители теплых стран. Вдобавок волны потопа погубили или хотя бы попортили урожай.
Рыбник. Пусть будет так.
Мясник. И, однако ж, после потопа жили по двести лет и больше.
Рыбник. Верю.
Мясник. Почему же крепышам и здоровякам бог позволял есть все подряд, а после тем, кто против них и слабосилен и недолговечен, велел довольствоваться лишь некоторыми родами животных, — как предписано в Моисеевом законе?
Рыбник. Не мне, конечно, давать отчет в том, поступает бог. Но я думаю, бог тогда сделал то же, что обычно делают хозяева, желая умерить свою снисходительность к слугам, если видят, что те злоупотребляют их добротою. Так и непомерно ретивому коню мы не засыпаем ни бобов, ни овса и даже сена задаем поменьше; мы смиряем его строгими удилами и ударами шпор. Наступило время, когда род человеческий забыл всякую почтительность и дошел до такого своеволия, точно бога и вообще‑то нет! Тогда и были изобретены решетки закона, изгороди обрядов, удила угроз и заповедей, чтобы люди хоть как‑то образумились.
Мясник. Почему ж они и до сего дня не сохранились, изгороди этого закона?
Рыбник. Потому что суровое рабство по плоти уничтожилось, — после того как через Евангелие мы стали сынами божьими. Власть заповедей иссякает там, где начинается обилие благодати.
Мясник. Если бог называет свой завет вечным, если Христос говорит, что пришел не разрушить Закон, но исполнить его, как смеют те, что явились позже, отменять добрую часть Закона?
Рыбник. Язычникам этот закон не был писан, и потому апостолы порешили не отягощать их бременем обрезания, дабы надежду на спасение они полагали в доверии и любви к богу, а не — как и поныне иудеи — в телесном послушании.
Мясник. Язычников оставим в покое. Но где в Писании недвусмысленно объявлено, что иудеи, принявши евангельскую веру, освобождаются от рабства Моисеева закона?
Рыбник. Да ведь об этом говорили пророки, когда обещали новый завет и сердце новое, когда изображали, как мерзки богу праздники иудеев, как он гнушается их жертвами, ненавидит посты, отвергает дары, как жаждет народа, обрезанного в сердце. Их обещания подтвердил сам господь, когда, предлагая ученикам свое тело и кровь, сказал: «Се есть новый завет»[8]. Если в старом ничто не отменяется, зачем этот назван «новым»? Иудейский выбор пищи господь осудил не только собственным примером, но и на словах, когда объявил, что не способна осквернить человека пища, которая входит в желудок, а после извергается вон. То же внушал он Петру через чудесное видение[9], то же внушает и сам Петр, когда вместе с Павлом и остальными апостолами питается общей для всех пищей, которую воспрещает Закон. О том же говорит Павел во всех своих посланиях, и нет сомнения, что обычай, которому ныне следует христианский люд, пришел к нам прямо от апостолов.
Получается, что иудеи не столько были отпущены на волю, сколько отторжены от предрассудков Закона, словно бы отняты от груди, и родной и привычной, но уже более не нужной. Закон не отменен, но той его части, которая сделалась бесполезной, велено удалиться. Листва и цветы сулят появление плодов, но когда ветви отягощены плодами, никто и не вспоминает о цветах. И когда сын вырастает, мужает, ни один отец не оплакивает его минувшего без возврата детства. И никто не ищет фонарей или факелов, когда над землею поднялось солнце. И не на что жаловаться педагогу, если воспитанник становится взрослым, освобождается из‑под его власти и, в свою очередь, подчиняет своей власти старого дядьку. Залог перестает быть залогом, когда обещание исполнено. Невеста, пока ее не соединят с женихом, утешается письмами, которые он посылает, целует его подарки, ласкает портреты. Но когда, наконец, является жених собственною персоной, она, из любви к нему, забывает о том, что так горячо любила прежде. Иудеи поначалу никак не соглашались расстаться со своими привычками, — все равно как если бы ребенок, привыкнув к грудному молоку, требовал материнской груди и отказывался от твердой пищи, даже когда вырастет. Чуть не силою пришлося их отрывать от этих призраков, или теней, или временных утешений, чтобы они уже целиком обратились к Тому, кого обещал и смутно очерчивал Закон.
Мясник. Кто бы мог ожидать от рыбника такого потока богословия!
Рыбник. А я поставляю рыбу здешнему доминиканскому монастырю, и монахи часто завтракают у меня, а иной раз — и я у них. Вот я и набрался кое‑чего, слушая их споры.
Мясник. Право, ты стоишь того, чтобы торговать не соленою рыбою, а свежей. Но ответь‑ка мне на такой вопрос: будь ты иудеем (а может, так оно и есть?) и грози тебе голодная смерть, что бы ты предпочел — покушать свинины или помереть с голоду?
Рыбник. Как бы я поступил, я знаю точно, но как бы следовало поступить, — еще не знаю.
Мясник. Бог запретил и то и другое. Сказано: не убивай и не ешь свинины. В таких обстоятельствах который из двух запретов должен уступить другому?
Рыбник. Во‑первых, неясно, с каким намерением запретил бог вкушать свиное мясо и следует ли человеку скорее умереть, чем спасти свою жизнь этою пищей. Ведь бог сам извиняет Давида, который, вопреки Закону, съел священные хлебы[10]. И в Вавилонском изгнании[11] иудеи не соблюдали многое из того, что предписывал Закон. Словом сказать, я считаю, что закон, который установлен самою природою и по этой причине вечен и нерушим, должен иметь преимущество перед законом, который и существовал не всегда, и с течением времени должен был исчезнуть.
Мясник. Но почему тогда восхваляют братьев Маккавеев[12], которые согласились умереть в жестоких мучениях, лишь бы не вкусить свиного мяса?
Рыбник. Потому, я думаю, что, подчиняясь этому приказу царя, человек отрекался от всего отеческого закона целиком, точно так же, как обрезание, которое иудеи пытались навязать язычникам, предполагало исповедание всего Закона, и не иначе, как задаток обязывает к совершению всей сделки в целом.
Мясник. Но если более грубая часть Закона была по справедливости отменена, когда просиял евангельский свет, на каком основании ныне вновь вызывают к жизни те же порядки — или даже обременительнее прежних?! Ведь свое иго господь зовет сладостным, а Петр в «Деяниях» иудейский Закон называет суровым, так что ни иудеи, ни их отцы нести его были не в силах. Обрезание отменено, но его заместило крещение — на условиях, я бы сказал, еще более суровых. Обрезание назначалось на восьмой день, и если тем временем несчастный случай уносил младенца, намерение исполнить обряд засчитывалось за обрезание. А мы новорожденного, едва вышедшего из материнской утробы, с головой окунаем в воду, холодную и уже давно застоявшуюся (чтобы не сказать «загнившую»!) в каменной купели; и ежели он погибнет в первый же день или в самых вратах рождения, безо всякой вины родителей или друзей, уделом несчастному будет вечное проклятие.
Рыбник. Говорят, что так.
Мясник. Суббота отменена. Нет, не отменена, а перенесена на воскресный день. Что за разница? Моисеев закон назначил всего несколько постных дней — сколько новых мы к ним прибавили? В выборе пищи насколько иудеи свободнее нас: ведь им‑то хоть круглый год можно было есть и овец, и каплунов, и куропаток, и козлят! Им не запрещался никакой род одежды; только одно нельзя — смешивать шерсть со льном. Теперь, помимо такого множества предписаний и запрещений касательно покроя и цвета одежды, существует тонзура, и к тому ж — далеко не единообразная. Я уж не стану вспоминать о тяготах исповеди, о бремени человеческих установлений, о всевозможных десятинах, о тесных и тяжких, как никогда, оковах брака, о новых законах насчет родства и свойства и о многом ином, заставляющем думать, что с этой стороны положение иудеев было намного удобнее нашего.
Рыбник. Ты заблуждаешься от начала до конца, мясник! Не тою мерою, что ты воображаешь, мерят иго Христово. У христианина больше обязательств, и они труднее, и наказание его ожидает более тяжкое. Но к этому присоединяется обильная, как никогда прежде, сила веры и любви — она и сообщает сладость тому, что от природы горше горького.
Мясник. Но если некогда Дух святой под видом языков пламени низошел с небес и наполнил души верующих обильнейшими дарами веры и любви, почему бремя Закона было с них снято, точно с убогих калек, согнувшихся под непомерным грузом? Почему Петр, даже исполнившись Духа свята, называет бремя непереносимым?
Рыбник. Оно было снято частично, дабы иудейство не заслонило славы Евангелия, — а к тому уже шло, — и чтобы ненависть к Закону не отдалила от Христа язычников. Между ними было очень много нестойких, которым грозила двойная опасность: во‑первых, они могли решить, будто, не соблюдая Закона, никто не достигнет спасения, а во‑вторых, могли предпочесть остаться в язычестве, лишь бы не принимать на себя игр Моисеева закона. Слабые их души надо было как бы завлечь приманкою свободы. Далее, чтобы помочь тем, кто не верил, будто возможно спастись одним исповеданием Евангелия, без соблюдения закона, — в помощь им либо вовсе отменили, либо переиначили обрезание, субботний покой, выбор пищи и прочее в этом роде. А если Петр утверждает, что бремя Закона ему не по плечам, это надо относить не к той личности, какую он являл собою в тот миг, когда уже ничто не было для него обременительным, но к простым и бессильным иудеям, которые не без отвращения глодали ячменную корку, еще не вкусив от духовной сердцевины.
Мясник. Слишком просто ты рассуждаешь. А мне представляется, что и сегодня не меньше причин, по которым следует отменить эти чисто плотские правила, как не обязательные, но предоставленные на благоусмотрение каждого.
Рыбник. Не понимаю тебя.
Мясник. Недавно я видел изображение всего земного круга на огромном холсте. И вот, разглядывая это изображение, я понял, какая малая часть мира искренне и чистосердечно исповедует религию Христа. Это запад Европы, северный ее край, затем — далекий юг; что касается восточной четверти, она, по‑видимому, заканчивается Польшей.
Все остальное занято варварами, мало чем отличными от скотов, либо схизматиками[13], либо еретиками, либо теми и другими вперемешку.
Рыбник. Но ты не заметил всех южных земель, всех рассыпанных по морю островов — они тоже помечены знаком креста!
Мясник. Нет, заметил, и знаю, что оттуда везут добычу. Но чтобы туда привезли христианство, я не слыхал. И если жатва так велика, вот что представляется чрезвычайно полезным для распространения христианской религии: как апостолы уничтожили бремя Моисеева закона, дабы не отпугнуть язычников, так и ныне, дабы уловить и слабые души, надо уничтожить некоторые обязательства, без которых мир стоял и раньше, и впредь не погибнет — была бы только вера и евангельская любовь. Далее, я слышу и вижу, что весьма многие суть благочестия полагают в одежде, в пище, в постах, телодвижениях, песнопениях, в выборе места и ближнего судят в согласии с этим и вопреки Евангелию; и меж тем как всё соразмеряется с верою и любовью, и ту и другую душат суеверия. Да, ибо далек от веры евангельской тот, кто доверяет подобным вещам, и далек от христианской любви, кто из‑за питья или пищи ожесточает брата своего, ради свободы коего Христос принял смерть. Каких только раздоров не наблюдаем мы между христианами! Каких только злобных клевет не слышим из‑за платья, не так опоясанного или не так окрашенного, из‑за пищи, которую доставляют нам воды или пастбища! Пусть бы это зло гнездилось лишь в немногих сердцах — оно бы не заслуживало ничего, кроме презрения, но мы видим ныне, как целый мир сотрясается в погибельных распрях. Если бы все подобное устранить, и мы, христиане, жили бы в согласии, забыв о пустых церемониях, устремляясь только к тому, чему учил Христос, и прочие народы скорее приняли бы религию, сопряженную со свободой.
Рыбник. Вне Церкви нет спасения.
Мясник. Согласен.
Рыбник. Но вне Церкви находится тот, кто не признает Римского первосвященника!
Мясник. Не спорю.
Рыбник. Но его не признает тот, кто пренебрегает его повелениями.
Мясник. Потому как раз я и надеюсь, что нынешний папа, именем Климент, то есть Кроткий, и безмерно более кроткий благочестивым своим сердцем, пожелает еще крепче связать все народы с Церковью и смягчит всё, что до сей поры, по‑видимому, отчуждало некоторые народы от Святого престола; надеюсь, что интересы Евангелия он поставит выше собственного права властвовать над каждым христианином. Что ни день, я слышу старые жалобы на аннаты, на отпущения, на диспенсации[14], на то, что церкви отягощены поборами, но я думаю, Климент все устроит так, что вперед только наглец не отвыкнет жаловаться.
Рыбник. Если бы все монархи последовали его примеру! Загнанное ныне в тесные границы, христианство распространилось бы самым счастливым образом, если бы варварские народы узнали, что не к человеческому рабству их призывают, но к евангельской свободе, что не ограбить их хотят, но привлечь к соучастию в святости и блаженстве — нисколько в этом не сомневаюсь! Если бы они соединились с нами и увидели истинно христианские нравы и правила, они по доброй воле предложили бы нам то, чего у них никакою силою не исторгнешь, и даже более того.
Мясник. Я рассчитываю, что так оно вскорости и будет, если гнусная Ата, которая столкнула в злополучной войне двух самых могущественных государей[15], отправится ες κόρακας[16].
Рыбник. А я удивляюсь, что этого уже не случилось. Ведь человека мягче, добрее Франциска и представить себе нельзя, а императору Карлу, мне думается, наставники внушили, что чем шире раздвигает судьба границы его державы, тем большее приличествует ему милосердие и доброта. Вдобавок он в тех летах[17], которые наделены даром кротости, как ни один возраст.
Мясник. Да, каждый из двух безупречен.
Рыбник. Что же препятствует ему исполниться, атому общему желанию целого мира?
Мясник. Правоведы никак не могут согласиться насчет рубежей и пределов. Ты знаешь, что в комедиях все недоразумения всегда кончаются свадьбой. Так же точно завершают государи свои трагедии. Но в комедиях браки заключаются сразу, а между великими мира сего — с великими трудностями. И лучше подождать, пока рана зарубцуется как следует, чем чтобы вскорости открылась новая язва.
Рыбник. Ты считаешь эти брачные узы надежным залогом единодушия?
Мясник. Если бы так! Но я вижу, что как раз от них‑то большая часть войн. А если, когда вспыхнет война, родич спешит на помощь родичу, то пожар разливается особенно широко, и погасить его особенно трудно.
Рыбник. Целиком и полностью с тобою согласен!
Мясник. Но справедливо ли это, на твой взгляд, чтобы из‑за распри правоведов, мешающей заключить мирный договор, весь мир терпел столько мук? Ведь теперь ни у кого нет уверенности ни в чем, и покуда нет пи войны, ни мира, всего привольнее негодяям.
Рыбник. Не мне рассуждать о планах и намерениях государей. Но если бы кто сделал меня императором, я знаю, как бы поступил.
Мясник. Отлично! Делаем тебя императором и к тому же римским папою, если хочешь. Твое решение?
Рыбник. Нет, лучше — императором и французским королем.
Мясник. Пожалуйста, милости просим.
Рыбник. Едва лишь зародилось бы желание прекратить войну, я тут же объявил бы перемирие во всех своих владениях, пригрозивши смертью любому, кто протянет руку хотя бы за чужою курицей. Наведя таким образом порядок, — к моей же или, вернее, ко всеобщей выгоде, — я повел бы переговоры о границах или об условиях брачного союза.
Мясник. А тебе знакомы связи более прочные, нежели брак?
Рыбник. Думаю, что да.
Мясник. Открой, какие.
Рыбник. Будь я императором, я без малейших отлагательств обратился бы к королю Франции с таким предложением: «Брат мой, какой‑то злой дух втянул нас в эту войну, и, во всяком случае, бились мы не ради жизни, но ради власти. Ты показал себя храбрым и могучим воителем. Судьба была благосклонна ко мне и из короля обратила тебя в пленника. То, что случилось с тобою, могло бы случиться и со мною; твоя беда напоминает всем нам о непрочности человеческого счастья. Мы убедились, сколь вредно для нас обоих это соперничество. Давай же соперничать на совсем иных началах. Я дарю тебе жизнь, дарю свободу, принимаю тебя в число друзей. Забудем все минувшее зло. Возвращайся к своим подданным без выкупа, без всяких условий, владей своим добром, будь добрым соседом, и впредь будем состязаться лишь в одном: кто из двоих превзойдет другого в верности, услужливости, благожелательстве. Не о том будем спорить, у кого обширнее держава, но кто более свято и беспорочно правит своим государством. В прежней борьбе я приобрел славу удачника; кто победит теперь, тот стяжает славу намного прекраснее. Мне молва о моем милосердии доставит больше истинной славы, чем если бы я присоединил к своей империи всю Францию; тебе слухи о твоей благодарности принесут больше почета, чем если бы ты изгнал меня из Италии. Не завидуй славе, к которой я стремлюсь; а я, в свою очередь, стану так оберегать твою славу, что ты никогда не устыдишься долга благодарности, который свяжет тебя со мною, твоим другом».
Мясник. Конечно, так можно бы склонить к покорности не только Францию, но и весь мир. Если же эту язву не исцелить окончательно, а лишь поверхностно залечить несправедливыми условиями мира, боюсь, как бы вскоре, по любой случайности, рубец не разошелся и старый гной не вырвался наружу. Это будет зло больше прежнего.
Рыбник. Какую громкую, какую завидную славу стяжала бы Карлу повсюду такая человечность! Какой народ не подчинился бы добровольно такому милосердному государю!
Мясник. Императора ты сыграл очень недурно. Теперь сыграй папу.
Рыбник. Перечислять все по порядку было бы слишком долго. Скажу коротко: я действовал бы так, чтобы весь мир воочию увидел пред собою главу Церкви, который не помышляет ни о чем ином, кроме как о славе Христовой и о спасении всех смертных. Это без следа рассеяло бы ненависть к имени папы и принесло римскому первосвященнику славу нерушимую и вечную. Но я, как говорится, свалился с осла — мы совсем потеряли из виду предмет нашего разговора.
Мясник. Сейчас я тебя к нему верну. Ты утверждаешь, стало быть, что постановления пап обязательны для всех членов Церкви?
Рыбник. Да.
Мясник. Под страхом геенны?
Рыбник. Говорят, что так.
Мясник. А епископов тоже?
Рыбник. Думаю, что да. Для каждого — в пределах его епархии.
Мясник. И аббатов тоже?
Рыбник. Не уверен. Аббаты принимают власть на определенных условиях и не могут стеснять своих подвластных особыми правилами иначе, как с изволения всего ордена.
Мясник. А что, если и епископ принимает свою должность на тех же условиях?
Рыбник. Едва ли.
Мясник. То, что постановил епископ, папа может отменить?
Рыбник. Полагаю, что да.
Мясник. А что решил папа, того отменить никто не вправе?
Рыбник. Никто.
Мясник. Как же тогда мы слышим, что суждения пап объявлялись недействительными — по причине недостаточной осведомленности тех, кто их вынес, и что прежние установления впоследствии отвергались — по несовместности с благочестием?
Рыбник. Это случайные заблуждения. Ведь папа — человек, он не способен знать всё и вся. Но что исходит от вселенского собора, то уже небесное речение, равное евангельским или, по крайней мере, самое к ним близкое.
Мясник. Допустимы ли сомнения насчет Евангелий?
Рыбник. Господь с тобою! Даже насчет соборов, собранных и завершившихся по всем правилам, во Духе святе, и обнародовавших свои деяния[18], которые затем были приняты христианским миром, — недопустимы!
Мясиик. Но что, если иные сомневаются, обладает ли тот или иной собор названными тобою качествами? Сколько мне известно, многие отвергают Базельский собор, не все одобряют Констанцский[19] (я говорю лишь о тех соборах, за которыми признана правая вера). О последнем Латеранском соборе[20] не стану и упоминать.
Рыбник. Пусть, кто хочет, сомневается на свой страх и риск. Я сомневаться не желаю.
Мясник. Значит, у Петра была власть издавать новые законы?
Рыбник. Да, была.
Мясник. А у Павла с остальными апостолами — тоже?
Рыбник. Каждый обладал властью в своей церкви, которую доверил ему Петр или Христос.
Мясник. А у преемников Петра власть та же, что у самого Петра?
Рыбник. Конечно.
Мясник. Но тогда мы обязаны чтить папские буллы наравне с посланиями Петра и установления епископов — наравне с посланиями Павла.
Рыбник. Я полагаю, что даже больше, если папы и епископы действуют в согласии со своими правами.
Мясник. А дозволено ли сомневаться, что Петр и Павел писали под наитием божественного духа?
Рыбник. Кто в этом сомневается, тот еретик!
Мясник. И так же ты судишь о буллах и установлениях пап и епископов?
Рыбник. О папе — да, о епископах твердого суждения не имею, но одно знаю наверное: благочестие воспрещает дурные подозрения, пока человек не изобличен с полною очевидностью.
Мясник. Почему Дух скорее терпит заблуждения епископов, нежели папы?
Рыбник. Потому что страшнее всего — когда заблуждается голова.
Мясник. Если установления предстоятелей имеют такую силу, чем объяснить, что господь во «Второзаконии»[21] так строго грозит всякому, кто прибавит или отнимет от Закона хоть букву?
Рыбник. Ты ничего не прибавляешь к Закону, раскрывая то, что было в нем скрыто, или принимая меры к его соблюдению, и ничего не отнимаешь, делая его доступным для слушателей — одно выдвигая вперед, другое оставляя в тени, в зависимости от обстоятельств.
Мясник. Установления фарисеев и книжников были обязательны?
Рыбник. Не думаю.
Мясник. Почему?
Рыбник. Потому что они имели власть учить, но не издавать законы.
Мясник. Какая власть кажется тебе большей — создавать человеческие законы или толковать божественные?
Рыбник. Создавать человеческие.
Мясник. А по‑моему, наоборот. Ведь если тебе принадлежит право толкования, твое суждение обладает весомостью божественного закона.
Рыбник. Я не совсем понимаю, что ты хочешь сказать.
Мясник. Сейчас объясню. Божественный Закон велит помогать родителям. Фарисей толкует: что помещено в храмовую сокровищницу, то дано Отцу, ибо бог — отец всех людей. Разве божественный Закон не отступает перед этим толкованием?
Рыбник. Да, толкование ложное…
Мясник. Ну, хорошо, пусть право толковать Закон передано им, — но откуда я узнаю, чье толкование истинное, если между самими толкователями такие разногласия?
Рыбник. Если общепринятое понимание тебя не удовлетворяет, следуй суждению прелатов — это всего вернее.
Мясник. Значит, авторитет фарисеев и книжников перешел к богословам и проповедникам?
Рыбник. Да.
Мясник. Но никто не твердит: «Внемлите, глаголю вам!» — назойливее и чаще, чем те, кто никогда и не заглядывал в богословские палестры.
Рыбник. Слушай всех с открытым сердцем, но храни трезвость рассудка. Лишь бы не было в их речах прямого умоисступления; если ж будет, надо их освистать всенародно, чтобы они Сами убедились в своем безумии. Впрочем, вот тебе мой совет: кто носит звание доктора, тем и доверяй.
Мясник. Но и среди них мне известны люди намного невежественнее и глупее тех, кто совершенно необразован. А среди самых ученых — удивительно, сколько споров!
Рыбник. Выбери для себя наилучшее, запутанного и темного не касайся, принимай всегда лишь то, что единодушно одобрено и высокими особами, и простым народом.
Мясник. Да, я знаю, что так вернее… Но, стало быть, есть и несправедливые установления, так же, как бывают ложные толкования?
Рыбник. Есть или нет, судить не мне; но я полагаю, что могут быть.
Мясник. Анна и Каиафа[22] имели власть издавать законы?
Рыбник. Имели.
Мясник. И что же — любое их установление было обязательно под страхом геенны?
Рыбник. Не знаю.
Мясник. Представь себе, что Анна постановил бы: никто, вернувшись с рынка, не должен принимать пищи прежде, нежели не омоет тела. Кто нарушил бы это постановление, совершил бы проступок, заслуживающий геенны огненной?
Рыбник. Не думаю. Разве что проступок был бы отягощен неуважением к общественной власти.
Мясник. Все ли предписания божии обязательны под страхом геенны?
Рыбник. По‑моему, нет. Ведь бог воспрещает всякое прегрешение, хотя бы и искупимое, — если верить богословам.
Мясник. Возможно, что искупимые грехи тоже ввергали бы в геенну, если б не милосердие божие, которое приходит на помощь нашему бессилию.
Рыбник. Это не лишено смысла; но настаивать я бы не решился.
Мясник. Во время Вавилонского изгнания очень многое из закона было предано забвению — вплоть до того, что немало израильтян остались необрезанными. Все ли они погибли?
Рыбник. Это знает бог.
Мясник. Если бы иудей, умирая с голоду, поел свиного мяса, было бы это преступлением?
Рыбник. Мне, в меру моего разумения, представляется, что его извиняла бы необходимость: ведь устами божиими оправдан был Давид, когда, вопреки велению Закона, он съел священные хлебы, именуемые хлебами предложения, и даже не один съел, а еще накормил товарищей по бегству, которые никак не были причастны священству.
Мясник. Если бы кто очутился в такой крайности, что либо умирай с голоду, либо укради, — что бы он выбрал? Смерть или кражу?
Рыбник. Пожалуй, что в этом случае кража не была бы кражею.
Мясник. Вот тебе раз! Что я слышу? Яйцо — это не яйцо?
Рыбник. В особенности, ежели б он взял с намерением вернуть или возместить хозяину убыток при первой возможности.
Мясник. А когда бы человеку грозила гибель, если он не принесет лжесвидетельства против ближнего, — что бы следовало ему избрать?
Рыбник. Смерть.
Мясник. А что, если бы можно было избежать смерти ценою прелюбодеяния?
Рыбник. Лучше было бы умереть.
Мясник. Что, если б ценою жизни оказался обыкновенный блуд?
Рыбник. Все равно — лучше умереть. Такое общее мнение.
Мясник. Почему ж в этом случае яйцо не перестает быть яйцом? В особенности, ежели ни насилие не чинится, ни надругательство?
Рыбник. Чинится надругательство над телом девушки.
Мясник. Что, если цена жизни — клятвопреступление?
Рыбник. Должно умереть.
Мясник. Что, если обыкновенная и совершенно безвредная ложь?
Рыбник. Нас учат, что следует предпочесть смерть, но я бы сказал так: в очень тяжких обстоятельствах или в предвидении очень большой пользы ложь подобного рода — либо вовсе не преступление, либо преступление самое ничтожное. Опасность тут лишь одна: открывши дверь невинному обману, не втянуться потом и в пагубные.
Представь себе, что безобидным обманом человек может спасти и тела, и души всего отечества, — каков будет его выбор, если он человек благочестивый? Уклонится он от обмана?
Мясник. Как поступили бы другие, не знаю, а я не побоялся бы и гомеровских измышлений, солгал бы хоть и пятнадцать раз подряд, а после смыл бы ничтожное пятнышко святою водой.
Рыбник. Ия тоже.
Мясник. Стало быть, не всякое божье повеление или запрещение обязательно под страхом геенны огненной.
Рыбник. По‑видимому, нет.
Мясник. Мера обязательности зависит не только от того, кем закон установлен, но и от существа дела* Иногда закон отступает перед силою необходимости, иногда — нет.
Рыбник. Пожалуй.
Мясник. Представь себе священника, чья жизнь под угрозою, но может быть спасена женитьбою. Ч' ему выбрать?
Рыбник. Смерть.
Мясник. Если божественный закон отступает перед необходимостью, почему этот человеческий закон разыгрывает бога Термина[23], ничто и никого не удостаивая уступки?
Рыбник. Не закон тут помехою, но обет. Мясник. А что, если б человек дал обет побывать в Иерусалиме и не мог бы исполнить его иначе, как потерявши жизнь? Умирать ему? Или же не трогаться с места?
Рыбник. Умирать, если только не исхлопочет у папы разрешения от обета.
Мясник. Почему ж от одного обета можно получить разрешение, а от другого — ни в коем случае?
Рыбник. Потому что один торжественный и общий, а другой частный.
Мясник. Что значит «общий»?
Рыбник. Его принимают многие.
Мясник. Но тогда и другой — тоже и торжественный и общий: его принимают каждый день!
Рыбник. Принимают, но частным образом.
Мясник. Значит, если монах частным образом пообещается в чем‑либо перед своим настоятелем, торжественным обетом это не будет?
Рыбник. Вздор ты городишь! От частного обета потому легче разрешить, что препятствий к разрешению меньше. Да и тот, кто его приносит, всегда держит в уме: «Если понадобится, я передумаю».
Мясник. Вот, значит, что на уме у тех, кто частным образом обещается хранить вечное целомудрие?
Рыбник. Должно быть.
Мясник. Вечное, стало быть, и, вместе, не вечное?… Л что, если картезианец занеможет так тяжело, что надо либо есть мясо, либо умирать? Какой выбор он сделает?
Рыбник. Врачи утверждают, что нет такого мяса, которое нельзя было бы заменить растворенным золотом или жемчугом.
Мясник. Но что полезнее — самоцветами и золотом помочь одному, чья жизнь в опасности, или же ценою этих драгоценностей сохранить жизнь многим, а больному дать курицу?
Рыбник. Не знаю.
Мясник. Ведь рыбная или мясная пища — не из того ряда вещей, которые называют «субстанциальными».
Рыбник. Оставим картезианцев их собственному судье.
Мясник. Хорошо, будем рассматривать в целом. Настойчиво, во многих местах и многих словах требует Моисеев закон соблюдать субботу.
Рыбник. Верно.
Мясник. Так прийти ли мне на помощь городу в опасности, нарушив субботний покой, или нет?
Рыбник. Ты что же, хочешь, чтобы я покамест стал иудеем?
Мясник. Да, и к тому же обрезанным.
Рыбник. Этот узел разрубил сам господь: суббота создана для человека, а не человек для субботы[24].
Мясник. И этот закон применим ко всем человеческим установлениям?
Рыбник. Ко всем — если ничто не препятствует, конечно.
Мясник. А что, если законодатель, издавая закон, никого не имеет в виду связать страхом перед геенною или хотя бы боязнью вины, но желает, чтобы его установление служило лишь побуждением и поощрением — не более того?
Рыбник. Милый мой, не от законодателя зависит, в какой мере обязателен будет его закон. Власть его исчерпывается созданием закона, а к чему этот закон обяжет или не обяжет, зависит от бога.
Мясник. Но почему тогда мы слышим чуть не каждый день, как наши приходские священники возглашают с кафедры: «Завтра пост! Кто нарушит, будет проклят вовек!» Ведь нам неизвестно, насколько обязательны человеческие законы.
Рыбник. Так делается для того, чтобы пуще запугать строптивых. Именно к ним, я полагаю, относятся эти слова.
Мясник. Устрашают ли подобные угрозы строптивых, не знаю, но слабых они заведомо ввергают в тревогу и даже в опасность.
Рыбник. Обо всех разом позаботиться трудно.
Мясник. Скажи, у обычая и у закона сила одна и та же?
Рыбник. Нередко у обычая силы больше.
Мясник. Значит, у тех, кто вводит обычай, может и не быть желания накидывать на кого бы то ни было петлю, но сам обычай связывает, независимо от их воли?
Рыбник. Пожалуй.
Мясник. Взвалить бремя он может, а снять не может?
Рыбник. Конечно.
Мясник. Теперь, надеюсь, ты видишь, как опасно вводить новые законы, если не требует необходимость или не призывает ощутимая польза?
Рыбник. Вижу.
Мясник. Когда господь говорит: «Не клянись вовсе»[25], — обрекает ли он геенне всякого клянущегося?
Ρыбник. Не думаю. Это скорее совет, чем заповедь. Мясник. А из чего это явствует, когда едва ли что иное запрещено с такой же строгостью и определенностью, как клятва?
Рыбник. Узнаешь от ученых.
Мясник. И Павел, когда советует, не обрекает ослушника геенне?
Рыбник. Никоим образом!
Мясник. Почему?
Рыбник. Потому что не хочет накидывать петлю на слабых.
Мясник. Стало быть, обречь или не обречь геенне зависит от законодателя. И следует свято остерегаться, чтобы какими‑нибудь установлениями не запутать немощных.
Рыбник. Ты прав.
Мясник. И уж если Павел проявлял в этом осторожность, тем более осторожны должны быть священники: ведь каким духом движимы они, никому не известно.
Рыбник. Согласен.
Мясник. Еще совсем недавно ты отрицал, что степень обязательности закона зависит от законодателя.
Рыбник. Теперь мы говорим уже о советах, не о законах.
Мясник. Нет ничего легче, как переменить название. «Не кради»[26] — это повеление?
Рыбник. Повеление.
Мясник. А «Не противься злому вовсе»[27]?
Рыбник. Совет.
Мясник. Но второе с виду больше похоже на повеление, чем первое. Скажи, от епископа зависит, чем быть его наставлению — приказом или советом?
Ρыбник. Да, от епископа.
Мясник. Но совсем недавно ты решительно это отрицал. Кто не желает, чтобы его установление подало повод преступить закон, тот, конечно, пожелает, чтобы оно было не приказом, а советом.
Рыбник. Верно. Но толпе знать это ни к чему, иначе про все, что им не угодно исполнять, люди станут твердить: это совет, это совет.
Мясник. А как тебе быть с нестойкими душами, которые столь многочисленны и которых твре молчание приведет в столь плачевное замешательство? Ну, ладно, скажи мне вот что: есть какие‑либо приметные знаки, по которым ученые могут открыть, имеет ли установление силу совета или приказа?
Ρыбник. Я слыхал, что есть.
Мясник. А мне проникнуть в эту тайну нельзя?
Рыбник. Можно, если болтать не будешь.
Мясник. Что ты! Буду нем, как рыба!
Рыбник. Когда ты слышишь только: «призываем», «повествуем», «передаем», — это совет. Когда услышишь: «велим», «строго предписываем», да еще вслед за тем угрозу отлучения, — это приказ.
Мясник. Если я задолжал булочнику, а платить нечем, и, чтобы не попасть в тюрьму, я предпочитаю скрыться, — это тяжелый грех?
Рыбник. Не думаю. Разве что ты вообще не желаешь платить. /
Мясник, За что ж тогда отлучать меня от церкви?
Рыбник. Эта молния грозит нечестивым и никогда не опалит невинных. Ты знаешь, что и у древних римлян были жестокие и грозные законы, изданные единственно для той же цели, как, например, один из законов Двенадцати таблиц — о рассечении тела должника на части: потому‑то и неизвестно ни единого примера его действия, что издан он был не для применения, а для устрашения. Подобно тому как молния не ударяет ни в воск, ни в лен, но в медь, так отлучения не убогих разят, но надменных. Откровенно говоря, употреблять по таким ничтожным поводам молнию, полученную из рук Христовых, это, на мой взгляд, все равно что — как в древней пословице — прыскать благовониями на чечевицу.
Мясник. У хозяина в своем дому та же власть, что у епископа в своей епархии?
Рыбник. Думаю, что да, соразмерная. Мясник. И его предписания тоже обязательны?
Рыбник. Разумеется.
Мясник. Я распоряжаюсь, чтобы никто не ел лука. Какой опасности со стороны небес подвергает себя тот, кто не подчинится?
Рыбник. Это его забота.
Мясник. После я объявлю своим домочадцам, что это не повеление, но увещание.
Рыбник. И умно сделаешь.
Мясник. Но вот я убеждаюсь, что мой ближайший сосед в опасности. Нарочно с ним повстречавшись, тайно увещаю, чтобы он бросил общество пьяниц и игроков в кости; а тот, плюнув на увещателя, ведет жизнь еще более скверную, чем раньше. Скажи, мои увещания его к чему‑либо обязывают?
Рыбник. Видимо, да.
Мясник. Но тогда выходит, что ни советы, ни уговоры от силков не спасают.
Рыбник. Нет, не в увещании скрыты силки, но в предмете увещания. И если брат, которого ты уговаривал не ходить босиком, оставит без внимания твои уговоры, вины на нем нет никакой.
Мясник. Я уже не стану спрашивать, в какой мере обязательны предписания врачей. Но неисполненный обет грозит геенною? Рыбник. Бесспорно! Мясник. Любой?
Рыбник. Какой ни на есть, был бы только дозволенным, законным и добровольным.
Мясник. Что ты понимаешь под «добровольным»?
Рыбник. Чтобы он не был исторгнут никакою необходимостью.
Мясник. Что такое «необходимость»?
Рыбник. Это страх, гнетущий твердого и храброго мужа.
Мясник. Даже стоика, про которого сказано:
Пускай, разбившись, небо рухнет —
Будет сражен, но падет бесстрашным [28]?
Рыбник. Покажи мне такого стоика — тогда отвечу.
Мясник. Но шутки в сторону: страх перед голодом или бесчестием имеет ли власть над твердым и храбрым мужем?
Рыбник. Отчего же, конечно.
Мясник. Если дочь, еще не освободившаяся из‑под отцовской власти, выйдет замуж тайно — без ведома родителей, которые ни за что бы на этот брак не согласились, — будет обет законным?
Рыбник. Будет.
Мясник. Не уверен. И уж, во всяком случае, он из числа тех, о которых, даже если они доподлинно обеты, должно молчать — ради слабых духом: для них это соблазн. Что, если девица, вступившая в супружество по воле родителей, тайно и вопреки родительскому желанию даст обет сделаться клариссою, — он будет дозволенным и законным?
Рыбник. Да, если будет торжественным.
Мясник. Какая там еще торжественность в деревенской глуши, в заброшенном монастырьке!
Рыбник. Такое общее мнение.
Мясник. А если та же девица у себя дома, при немногих свидетелях пообещает вечно блюсти телесную чистоту, обет законным не будет?
Рыбник. Нет.
Мясник. Почему?
Рыбник. Помехою другой обет, более священный.
Мясник. А если она же продаст участок земли, сделка будет иметь силу?
Рыбник. Едва ли.
Мясник. А если себя самое отдаст под чужую власть?
Рыбник. Будет — если она посвятит себя богу.
Мясник. Но разве частный обет не посвящает человека богу? И кто принял святое таинство брака, не посвятил ли себя богу? И те, кого соединил бог, разве диаволу они себя посвятили? О супругах и ни о ком больше изрек господь: «Кого бог соединил, человек да не разлучает»[29]. А с другой стороны, когда юношу, еще не успевшего возмужать, или простодушную девицу загоняют в монастырь угрозы родителей, свирепость опекунов, понуждения бесчестных монахов, вкрадчивое или, наоборот, дурное обхождение, — разве это добровольный обет?
Рыбник. Нет, если они восприимчивы к обману.
Мясник. Ни один возраст так к нему не восприимчив: юных обманывать всего легче… Если я задумаю не нить по пятницам вина, это намерение свяжет меня так же, как обет?
Рыбник. Едва ли.
Мясник. В чем же различие между твердым намерением и обетом, произнесенным мысленно, про себя?
Рыбник. В решимости исполнять задуманное.
Мясник. Раньше ты утверждал, что решимость здесь ничего не значит… Если я способен что‑либо исполнить, тогда я «намереваюсь», а «обет даю» вне зависимости от того, на что способен, а на что нет?
Рыбник. Ты схватил самую суть.
Мясник. Облако, нарисованное на стене, — вот что и схватил, иными словами — ничто… Если речь идет о намерении, тоже надо иметь в виду существо дела?
Рыбник. Полагаю, что да.
Мясник. И как в прежнем случае следовало остерегаться слова «закон», так теперь — слова «обет»?
Рыбник. Да.
Мясник. Если бы папа римский воспретил брачные союзы между родичами вплоть до седьмой степени родства, совершил бы преступление тот, кто женился на родственнице в шестой степени?
Рыбник. Полагаю, что да. Во всяком случае, опасность была бы.
Мясник. Что, если бы епископ повелел своей пастве не вступать в сношение с женою по иным дням, кроме понедельника, четверга и субботы, а кто‑либо тайком сходился со своею супругою и в остальные дни — это было бы преступлением?
Рыбник. По‑моему, да.
Мясник. А что, если бы он воспретил есть чеснок? Рыбник. Какое отношение имеет чеснок к благочестию?
Мясник. Он разжигает похоть. Не нравится чеснок — считай, что я назвал дикую капусту[30].
Рыбник. Не знаю, что и сказать.
Мясник. Полно! Откуда в человеческих законах сила принуждения?
Рыбник. От изреченного Павлом‑апостолом: «Повинуйтесь вашим начальникам»[31].
Мясник. Стало быть, постановления епископов и светских властей обязательны для всех, не так ли?
Рыбник. Так, если только они справедливы и вынесены в согласии с законом.
Мясник. А кто будет судьею в этом деле?
Рыбник. Сам постановивший. Кому предоставлено издавать законы, тому же дано право их толковать.
Мясник. Итак, должно повиноваться всем установлениям без разбора?
Рыбник. Думаю, что да.
Мясник. Что, если начальствующий глуп и нечестив и закон издает глупый и нечестивый? Придется во всем следовать его суждению, и народ, который вообще лишен права судить о чем бы то ни было, будет покоряться?
Ρыбник. К чему измышлять то, чего нет?
Мясник. Если кто помогает отцу только по принуждению, из страха перед законом, человек этот исполняет закон?
Рыбник. По‑моему, нет.
Мясник. Как так?
Рыбник. Во‑первых, он не удовлетворяет намерениям законодателя, во‑вторых, к злой воле примешивает лицемерие.
Мясник. А кто постится единственно по принуждению, повинуясь велению Церкви, исполняет закон?
Рыбник. Ты меняешь и законодателя, и предмет закона.
Мясник. Ну что ж, сравни иудея, который постится по определенным дням, но не постился бы, если бы к тому не принуждал Закон, — сравни его с христианином, который соблюдает пост, назначенный людьми, но, конечно, и не подумает его соблюдать, если ты отменишь закон. Или, пожалуй, иудея, воздерживающегося от свинины, сравни с христианином, по пятницам воздерживающимся от скоромного.
Рыбник. Человеческой слабости, которая в чем‑то сопротивляется закону, я думаю, будет даровано прощение, упорству, отвергающему закон умышленно и ропщущему против него, — никогда.
Мясник. Ты утверждаешь, что божественные законы не всегда обязательны под страхом геенны огненной.
Ρыбник. Да. И что из этого?
Мясник. Но ты не смеешь утверждать, что существует человеческий закон, грозящий тою же карой, который был бы не обязателен, ты оставляешь нас в сомнении на этот счет? Человеческим законам ты, по‑видимому, придаешь намного больше значения, чем божиим. Ложь и злословие дурны по самой своей природе и воспрещены богом; и, однако, ты утверждаешь, что есть разновидность лжи и злословия, которая геенною не кажется. А того, кто по какой бы то ни было причине поел в пятницу мяса, ты избавить от геенны не смеешь.
Рыбник. Не мне карать или освобождать от наказания.
Мясник. Если законы божественные и человеческие обязательны в равной мере, какое между ними различие?
Рыбник. Ясно какое. Кто нарушит человеческий закон, против человека погрешает непосредственно, а прошв бога опосредствованно (если разрешишь мне воспользоваться цветочками схоластики), кто нарушит закон божественный — наоборот.
Мясник. Что за важность, в каком порядке будешь ты смешивать уксус с полынью, если все равно мне нить и то и другое? Или что за важность, ранит ли камень сперва меня, а после отскочит и поразит друга, или наоборот?
Рыбник. Я повторяю то, чему выучился.
Мясник. И если силу принуждения оба закона черпают из своего предмета и из обстоятельств, какое различие меж авторитетом божиим и человеческим?
Рыбник. Нечестиво ты расспрашиваешь!
Мясник. Однако ж многие верят, что различие громадное. Бог дал Закон через Моисея, и нарушать его не дозволено. Но бог возвещает законы и через пап тоже или, во всяком случае, через собор — какая ж разница между этими и теми, древними? Моисеев закон дан через человека и наши через людей. И, по‑видимому, открытое богом через одного Моисея имеет меньше веса, чем явленное святым Духом через многолюдный собор епископов и ученых.
Рыбник. О духе Моисея сомневаться не пристало.
Мясник. На место епископов поставим Павла. Итак: какое различие меж наставлениями Павла и любого из епископов?
Рыбник. Бесспорно, Павел писал под наитием Духа.
Мясник. Это высшее достоинство писаний на кого распространяется?
Ρыбник. Я думаю, только на апостолов. Да еще, пожалуй, авторитет соборов непререкаем.
Мясник. Почему нельзя сомневаться о духе Павла?
Рыбник. Единогласие Церкви этому противится.
Мясник. А насчет епископов сомневаться можно?
Рыбник. Пустые подозрения недопустимы, разве что откроется несомненное стяжательство или нечестие…
Мясник. А насчет соборов?
Рыбник. Нельзя — как скоро они собраны и проведены по всем правилам и во Духе святе.
Мясник. Значит, есть соборы, о которых этого не скажешь?
Рыбник. Могут быть. Иначе богословы не прибавили бы такого ограничения.
Мясник. Выходит, что и насчет соборов возможно сомнение?
Рыбник. Раз уже они приняты и одобрены единодушным суждением христианских народов, — едва ли.
Мясник. Раз уже мы переступили ту черту, которою господь соизволил положить границею вокруг святейшего и нерушимого авторитета Писания, мне кажется, существует и другое различие меж законами божественными и человеческими.
Рыбник. Какое?
Мясник. Божественные законы неизменны, кроме тех, что, по‑видимому, даны были лишь на время — как провозвестие будущего или для обуздания распущенности: об них и пророки предсказывали, что они будут отброшены в телесном смысле, и апостолы учили, что уже настал срок ими пренебречь. Далее, среди человеческих законов встречаются несправедливые, глупые и вредные; такие законы отменяет либо высшая власть, либо дружное пренебрежение народа. Ничего подобного среди божественных законов нет. Далее, человеческий закон сам прекращает свое действие, когда исчезнет причина, вызвавшая его к жизни: так, если предписаны ежегодные взносы на построение храма, с завершением строительства иссякает строгость закона. К тому же закон, установленный людьми, — не закон, если он не одобрен всеми, на кого распространяется. Божественный закон не подлежит обсуждению и не может быть отменен. Впрочем, Моисей, предлагая Закон, собрал голоса народа, но не потому, что это было необходимо, а чтобы впредь легче добиваться покорности: ведь это наглость — не подчиняться закону, который сам же одобрил. Наконец, человеческие законы, почти все, касаются телесного и служат воспитателями благочестия; по‑видимому, они прекращают свое действие, если человек достигнет такой крепости духа, когда больше не имеет нужды в подобных ограничениях и лишь в меру своих сил избегает соблазна для слабых — не для завистливых пустосвятов! Все равно как если бы отец запретил несовершеннолетней дочери пить вино, чтобы целее было ее девство вплоть до свадьбы; когда ж она входит в возраст, переходит под власть мужа, отцовские предписания уже для нее не обязательны. Многие законы — словно лекарства, которые изменяются и уступают место другим лекарствам с одобрения самих врачей: если бы врач постоянно пользовался одними и теми же снадобьями, дошедшими от древних времен, он больше убивал бы, чем исцелял.
Рыбник. Вон сколько ты наговорил! С иным я согласен, с иным — нет, а кой‑чего и вовсе не понимаю. Мясник. Если закон, изданный епископом, явственно пахнет своекорыстием, например, требует, чтобы каждый приходский священник дважды в год платил по золотому дукату за право отпускать грехи в так называемых «епископских случаях», умножая тем самым епископские прибытки, — как по‑твоему, надо повиноваться? Рыбник. По‑моему, надо. Но одновременно надо возражать против несправедливого закона всеми средствами, кроме бунта. Откуда ж, однако, на мою беду мясник‑вопрошатель? Кому до чего, а кузнецу до наковальни.
Мясник. Мы часто ломаем себе голову над такими вопросами за столом и, бывает, слово за слово, до того разгорячимся, что начинается драка.
Рыбник. Пусть дерется кто хочет, а я считаю, что законы предков следует с почтением усваивать и соблюдать неукоснительно, точно бы они исходили от самого господа бога. Питать или сеять дурные подозрения насчет общественной власти и неразумно и нечестиво. И даже тиранические распоряжения, если только они не понуждают нас к нечестию, лучше переносись терпелива, чем отвергать путем прямого: бунта.
Мясник. Надо признать, что твой образ мыслей целиком на пользу власть имущим. Я с тобою согласен, и к ним ненависти не питаю, но охотно выслушал бы доводы в пользу народа — в пользу его свобод или выгод. Рыбник. Бог не оставит свой народ. Мясник. Но где та духовная свобода, которую, на основании Евангелия, сулят апостолы, которую столько раз возвещает Павел, восклицая, что царство божие — не пища и питье, и что мы не дети под присмотром дядьки, и что мы более не служим началам мира сего, и многое иное, без числа, — где, повторяю, эта свобода, если гораздо больше обременительных установлений давит на плечи христианам, чем иудеям, и если человеческие законы обязывают строже, чем многие повеления от бога? Рыбник. Я отвечу тебе, мясник. Не в том свобода христианина, чтобы делать что заблагорассудится и быть свободным от человеческих установлений, а в том, чтобы, с пылкою готовностью, охотно и радостно исполнять любое предписание. Конечно: ведь мы не рабы, но родные дети!
Мясник. Легко ты растолковал, но родные дети были и при Моисеевом законе, и при евангельском существуют рабы и боюсь, как бы главная часть человеческого рода не состояла именно из рабов, ибо разве не рабы те, кто верен своему долгу лишь из страха перед законом? Что же, в конце концов, за различие меж старым Законом и новым?
Рыбник. По моему разумению — немалое. Что старый внушал прикровенно — новый явил воочию; о чем тот вещал загадками — этот выставил в полном свете; что старый смутно обещал — новый исполнил большею частью. Тот был дан одному народу — этот научает спасению все народы. Тот сообщал дивную и исключительную духовную благодать лишь немногим пророкам и избранным мужам — этот щедро излил на людей всякого возраста, пола и племени дары всякого рода: дар языков, исцеления, пророчества, дар чудес.
Мясник. Где же они теперь?
Рыбник. Прекратились, но не иссякли окончательно. Либо нет в них потребности, поскольку учение Христово уже распространено; либо все дело в том, что большинство из нас — христиане только по имени, веры же, каковая есть строительница чудес, не имеем.
Мясник. Если чудеса были нужны ради неверующих и сомневающихся, так их сейчас полным‑полно!
Рыбник. Бывает неверие от простодушного заблуждения, как, например, у иудеев, которые роптали на Петра за то, что он допустил к евангельской благодати семейство Корнилия[32], или у язычников, которым религия, перенятая от предков, казалась залогом спасения, а апостольская проповедь — чужеземным суеверием; они увидели чудеса и обратились. Кто сомневается в Евангелии ныне, когда свет просиял над целым миром, те не просто заблуждаются, но ослеплены дурными страстями и отказываются понимать, не имея желания жить достойно; их никакие чудеса не исправят. Сейчас время лечить; время карать наступит позже.
Мясник. Хотя многое из того, что ты сказал, очень похоже на правду, я не хочу полагаться на рыбника, но обращусь к одному особенно ученому богослову, и какое бы решение он ни вынес по каждому из предметов нашего спора, оно будет для меня божественным оракулом.
Рыбник. Кто же это? Фаретрий[33]?
Мясник. Он решительно выжил из ума, и вдобавок безвременно. Теперь ему только перед старыми дурами проповедовать.
Рыбник. Блитей?
Мясник. Неужели ты думаешь, что я поверю такому болтливому софисту?
Рыбник. Амфихол?
Мясник. Никогда не доверюсь суждению того, кому, на свою беду, поверил в долг мясо! Добросовестно ли распутает наши затруднения тот, кто самым бессовестным образом не желает выпутываться из долгов?
Ρыбник. Лемантий?
Мясник. Слепых в проводники не беру.
Рыбник. Так кто же?
Мясник. Раз ты настаиваешь, — это Цефал, муж триязычный, отменно сведущий во всей изящной словесности, долго и внимательно читавший священные книги и древних богословов.
Рыбник. Я дам тебе лучший совет: ступай‑ка в преисподнюю, там найдешь Рабина Друина, и он тенедосской секирою[34] рассечет все твои недоумения.
Мясник. Ладно, только ты иди первый и показывай дорогу.
Рыбник. Но шутки в сторону. Правда ли, что ты] рассказываешь, — будто вышло разрешение есть мясо?
Мясник. Нет, я это выдумал, чтобы тебя позлить. Если б папа римский и в самом деле так порешил, рыбники подняли бы мятеж. И потом — мир полон фарисеев, которые не могут притязать на святость иначе, как через соблюдение этих пустых и никчемных правил: они бы не дали отнять у себя уже добытую славу и не позволили бы младшим пользоваться большей свободою, чем пользовались они сами. А что до мясников, им было бы даже во вред разрешение есть всякую пищу, какую кому ни вздумается. Наша торговля оказалась бы тогда в зависимости от разных случайностей; теперь же и прибыль надежнее, и риска меньше, да и трудов.
Рыбник. Совершенно верно. Но те же неудобства довелось бы испытать и нам.
Мясник. Какая радость! Наконец‑то рыбник с мясником сошлись во мнении! Но я тоже хочу говорить всерьез. Наверное, было бы полезно избавить христианский люд от иных обязательств, в первую очередь от тех, которые мало чем служат благочестию или даже вовсе не служат — чтобы не сказать: вредят. Но я не желаю принимать сторону тех, кто отвергает все человеческие установления без изъятия и не ставит их ни во что. И это еще не все: многое они делают именно по той причине, что так делать воспрещено. Впрочем, в большинстве случаев превратность человеческих суждений меня не удивляет.
Рыбник. А вот я — так никак не могу вдосталь на нее надивиться!
Мясник. Мы готовы смешать небо с землею, если нам кажется, будто влиянию священников или их положению грозит малейший ущерб, — и мы лениво дремлем, хотя существует явная опасность, что, уделяя слишком много человеческому влиянию, мы уделяем меньше должного влиянию небесному. Так, стараясь избежать Сциллы, мы забываем о Харибде — о зле, еще более пагубном. Епископам следует оказывать почести, которые им причитаются. Кто с этим не согласится — в особенности если они оправдывают свое имя епископа? Но нечестиво переносить на людей почести, которые мы обязаны воздавать только богу, и когда, усердно велича человека, мало величат бога, — это тоже нечестие. Почитать и величить бога в ближнем — наш долг, но следует остерегаться, как бы бог по этой случайной причине не лишился своих почестей.
Рыбник. И точно так же мы видим многих, которые до такой степени верят в обряды, что только на них и полагаются, а истинным благочестием пренебрегают; дары божественной щедрости они дерзко приписывают собственным заслугам, останавливаются там, откуда лишь начинается подъем к совершенству, и порочат ближнего, кивая на то, что само по себе и не хорошо, и не дурно.
Мясник. Если в одной вещи заключены два начала, из которых одно выше другого, мы всегда больше заботимся о том, что ниже. Телу и телесному повсюду отдается предпочтение перед духовным. Убить человека считается тяжким преступлением, и это верно; но отравить человеческий ум тлетворным учением, ядовитыми подстрекательствами — это забава. Если священник отрастит волосы или оденется в светское платье, его сажают в тюрьму, сурово наказывают, но если он пьянствует в непотребном доме, распутничает, играет в кости, если соблазняет мужних жен, а священных книг не касается и пальцем, — все равно он столп церкви! Я не извиняю перемены платья — я обвиняю превратность суждения.
Рыбник. Мало того: он не отчитал часов — и вот уже анафема наготове; он отдает деньги в рост, он повинен в симонии — и остается безнаказанным.
Мясник. Если мы увидим картезианца, одетого не по уставу или вкушающего мясо, как мы его проклинаем, как трясемся от страха, что земля разверзнется и поглотит обоих — и преступника, и свидетеля преступления. Но если он пьяница, если неистово порочит ближнего клеветою, если притесняет бедного соседа беззастенчивым обманом, наше возмущение намного тише.
Рыбник. Да, и если кто увидит францисканца, препоясанного веревкою без узлов, или августинца, не в кожаном поясе, а в шерстяном, или кармелита распоясанного, или родосца опоясанного[35], если кто увидит обутого францисканца или полуобутого крестоносца, — ведь он, как говорится, Тирское море возмутит, правда?
Мясник, А недавно у нас две женщины, обе разумные и рассудительные, увидали, как каноник, духовник девичьего монастыря по соседству, прогуливается на людях без черного плаща поверх полотняной одежды, — и у одной случился выкидыш, а другая упала в обморок. А ведь они часто видали птичек той же породы за гулянками, за песнями, за пляской — об остальном умолчу — и ни малейшей дурноты не испытывали.
Рыбник. Пожалуй, что по слабости пола они заслуживают снисхождения. Но вот Полифреск!… Ты, наверно, его знаешь. Он опасно болел, лежал в чахотке. Врачи долго убеждали его есть яйца и молочную пищу, но безуспешно; с тем же увещанием обращался и сам епископ. Но он человек образованный, бакалавр богословия, и, казалось, скорее согласен был умереть, чем послушаться совета врачей. Тогда врачи и друзья решили его обмануть. Приготовили питье из яиц и козьего молока и объявили, что это миндальное молоко. Он охотно выпил, на другой день — еще, и спустя немного начал поправляться, как вдруг какая‑то девица открыла ему обман. После этого что он ни проглотит — тут же отдает обратно. Но этот суеверный ненавистник молочного без всяких колебаний принес ложную клятву, отпираясь от денег, которые задолжал мне. Я спроста предъявил ему расписку, а он потихоньку соскреб свою подпись, а после присягнул в том, что ничего мне не должен, и я уступил. Сделал он это так беззаботно, что, казалось, с охотою отвечал бы на подобные обвинения ежедневно. Возможно ль суждение превратнее? Не подчинившись священнику и врачам, он погрешил против духа Церкви и, столь робкий перед молоком, перед лжесвидетельством ни малейшей робости не испытывал.
Мясник. Мне пришла на память история, которую недавно рассказал один доминиканец за проповедью, при громадном стечении народа; была пятница, он говорил о смерти господней и хотел шуткою смягчить суровость и горечь своей речи. Юноша изнасильничал монахиню. У той стал расти живот, и грех обнаружился. Созвали девиц, возглавила собрание аббатиса. Предъявляют обвинение. Запираться бесполезно — улика очевидная. Обвиняемая пытается оправдать само деяние или, если угодно, сложить с себя вину. «Я не могла сопротивляться, — заявляет она, — он сильнее меня». — «Но ты бы хоть закричала!…» — «Конечно, закричала бы, да только в спальне строго‑настрого запрещено нарушать тишину». Пусть это выдумка, но надо признаться, что сплошь да рядом случаются истории поглупее этой. Расскажу, что я видел собственными глазами; только имен называть не хочу. Был у меня свойственник, приор, помощник аббата, бенедиктинец, из числа тех, что вкушают мясо только за стенами монастырской трапезной. Он считался ученым и очень этой славою дорожил. Лет ему было от роду пятьдесят. Дня не проходило, чтобы он не бражничал с друзьями, состязаясь, кто больше выпьет, а раз в двенадцать дней ходил в баню очищать почки.
Ρыбник. А достатков хватало?
Мясник. Он получал доходу шестьсот флоринов в год.
Рыбник. Завидная бедность!
Мясник. Пьянство и блуд довели его до чахотки. Когда врачи объявили, что надежды нет, аббат приказал больному есть мясо, прибавив грозные слова: «Под страхом кары за непослушание»[36]. С великим трудом заставили приора отведать того самого мяса, которое он столько лет поглощал, не задумываясь.
Рыбник. Каков аббат, таков и приор. Но я догадываюсь, о ком ты говоришь: историю эту я уже слышал и хорошо помню.
Мясник. О ком же?
Рыбник. Аббат высокий и тучный, немного заикается — верно? А приор пониже, но стройный и красивый?
Мясник. Угадал.
Рыбник. Плачу тебе твоею же монетой: послушай, что я недавно видел, и не только видел, но сам участвовал, и даже чуть ли не главным участником оказался. Две монахини были в гостях у родственников. Вдруг обнаруживается, что слуга, по рассеянности, забыл захватить молитвенник по уставу того ордена и той обители, к которой монахини принадлежали. Боже бессмертный, какой поднялся переполох! Монахини не решались сесть на обед, пока не прочтут вечерние молитвы, а читать по любому другому молитвеннику, кроме своего, ни за что не соглашались. Что долго говорить? Слуга взгромоздился на мерина, поскакал назад и поздним вечером привез забытую книгу. Тут только звучат долгожданные молитвы, и в десятом часу садимся к столу.
Мясник. Пока я не слышу ничего особенно предосудительного.
Рыбник. Не мудрено: ты еще и половины истории не выслушал. За обедом монахини выпили вина и развеселились. Зала гудела от хохота и непристойных шуток, но никто не держал себя распущеннее, чем эти девицы, которые прежде отказывались обедать, покуда не помолятся в согласии с правилом своего ордена. После застолья пошли игры, пляски, песни… Об остальном умолчу, но боюсь, что события той ночи с девичеством никак не совместишь, если только не обманул зачин — зазывный смех, кивки, поцелуйчики.
Мясник. Эту извращенность суждений я поставлю в вину скорее не монахиням, а священникам — их духовникам. Но вот тебе рассказ за рассказ; послушай, чему я сам был свидетелем. На этих днях посадили в тюрьму несколько человек, которые пекли хлеб в воскресный день — случайно не хватило хлеба. Я их не оправдываю, но приговор возмутительный. Немного спустя, в воскресенье, которое обычно зовут «Вербным», случилась мне нужда побывать в соседнем селе. Примерно в четвертом часу после полудня увидел я там зрелище, то ли смешное, то ли горестное — и сам толком не разберу. В безобразии и непристойности оно, по‑моему, никаким вакханалиям[37] не уступало. Иные шатались, упившись, точь‑в‑точь как корабль, оставшийся без рулевого, когда волны и ветер швыряют его то в одну сторону, то в другую. Иной, подхватив приятеля под руку, старался его поддержать, хотя и сам‑то едва не падал. Иные то и дело валились наземь и насилу подымались. У некоторых на лбу были венки из дубовых листьев.
Рыбник. Скорее им подошли бы виноградные листья. И еще дать бы им в руки тирсы.
Мясник. Какой‑то старик изображал Силена[38]. Его несли на плечах, как иногда выносят трупы, ногами вперед, с тою лишь разницей, что лежал он ничком — иначе бы захлебнулся собственной блевотиной; а так он облевал все икры и пятки задним носильщикам. Мерзость! И между носильщиками не было ни одного трезвого: почти все хохотали, словно помешанные. Хмельное исступление владело каждым. И в таком виде вступили они в город, да еще среди бела дня.
Рыбник. Откуда на них это безумие?
Мясник. В этом ближнем селе вино продают чуть дешевле, чем в городе, и несколько собутыльников отправились туда, — не за тем, чтобы меньше истратить, но чтобы сойти с ума поосновательнее. И правда: денег ушло нисколько не меньше, а помешательство намного сильнее обычного. Если б они съели яйцо, их потащили бы в тюрьму, словно они отца родного убили; а тут они не только пропустили святую проповедь, не только пренебрегли вечерней, но в столь священный день вели себя с такою наглою разнузданностью — и никто их не наказывал, никто не возмутился.
Рыбник. Чему ты дивишься, если посреди города, в кабаках по соседству с храмом божиим в любой из праздничных дней пьют, поют, пляшут, дерутся, и шум стоит такой, что и службу править невозможно, и проповеди не расслышишь. Но если б любой из тех же бражников в то же время вздумал сшить башмак или если бы в пятницу отведал свинины, его притянули бы к суду как уголовного преступника. А ведь воскресный день установлен главным образом для того, чтобы у нас был досуг послушать евангельское слово; и, на мой взгляд, шить башмаки запрещено оттого, что это время предназначено на очищение и украшение душ… Не поразительная ли превратность суждений?
Мясник. Чудовищная! А сам по себе пост? Ведь он может заключаться либо в воздержании от пищи, либо в особом выборе пищи. Всякий знает, что первое назначено богом или, по крайней мере, очень близко к божественным назначениям, второе же не просто идет от людей, но чуть ли не впрямую противоречит апостольскому учению, как бы мы ни старались это оправдать. Однако и здесь та же превратность суждений: вообще не воздерживаться от пищи можно безнаказанно, а вкушать пищу, запрещенную человеком, но разрешенную богом и апостолами — преступление. Хотя и неизвестно точно, исходит ли правило поста от апостолов, но и пример их, и послания одобряют его; а сколько посылок потребуется, чтобы перед таким судьей, как Павел, отстоять мнение, будто запрещено вкушать пищу, которую бог сотворил, а мы должны принимать с благодарностью? И тем не менее во всем мире наедаются досыта, и никого это не оскорбляет, но если больной отведает цыпленка, христианская религия под угрозой. В Англии, во время Четыредесятницы[39], через день готовят полный обед, и никто не удивляется; если ж страдающий лихорадкою пригубит куриного бульона, это больше чем святотатство! Там же в Четыредесятницу, древнее и священнее которой нет поста у христиан, обедают, как я уже сказал, безо всякого страха, но попробуй сделать то же самое иной порою в пятницу — никто этого не стерпит. Если спросишь англичан почему, они сошлются на обычай своего отечества. Того, кто равнодушен к обычаю страны, они проклинают, а себе легко прощают небрежение старейшим обычаем всей церкви Христовой.
Рыбник. Но нельзя похвалить и того, кто без причины пренебрегает обычаями страны, где он живет.
Мясник. Да и я не обвиняю людей, которые разделяют Четыредесятницу между богом и своим желудком, я только указываю на превратное суждение о вещах.
Рыбник. Воскресный день установлен преимущественно с тою целью, чтобы народ собирался вместе послушать слово Евангелия, и, однако, кто пропустил обедню, покрывает себя презрением, а кто предпочел проповеди игру в мяч — чист и незапятнан.
Мясник. Как все ужасаются, если кто причастится святых тайн, не помыв рта, и как все спокойны и уверены в себе, причащаясь с неомытою, замаранной дурными страстями душой!
Рыбник. Как много есть священников, которые скорее умрут, чем станут служить обедню с потиром и дискосом[40], еще не освященными епископом, или в повседневном платье! Но сколь многие среди них не стыдятся подойти к святому престолу, еще не протрезвев после ночной попойки! Какое смятение, если случайно коснутся тела Христова тою частью руки, которой не касался святой елей! Почему нет у нас той же осмотрительности и того же страха, как бы не оскорбить господа нечистою душою?
Мясник. К священным сосудам мы не притрагиваемся, и считаем за грех, если это по какой‑нибудь случайности произойдет. Но как беспечно оскверняем мы в то же время живые храмы Духа святого!
Рыбник. Человеческие законы воспрещают допускать к богослужению хромого, кривого или незаконнорожденного. Тут мы непримиримо строги. Но в то же время как часто допускаем к божественной службе неучен, игроков, пьяниц, вояк, убийц! Мне скажут: недуги души скрыты от глаз. Но я не о тайных недугах говорю — говорю о тех, что очевиднее телесных изъянов!
Мясник. Есть даже епископы, которые изо всех пастырских дел не входят ни во что, кроме счетов и прочей подобной пошлости. Обязанности проповедника, которые составляют главное достоинство епископа, они готовы уступить любому проходимцу. Никогда бы они на это не решились, если бы не были во власти превратного суждения о вещах.
Рыбник. Кто нарушает праздничный день, установленный епископом, того примерно наказывают, а разные сатрапы, бесстрашно презревши столько папских постановлений и деяний соборов, столько угроз отлучением, препятствуют выборам духовных лиц, самовольно отменяют льготы церкви, не щадят даже тех приютов для престарелых, больных и неимущих, которые были устроены на милостыню благочестивых даятелей, — и остаются в собственных глазах примерными христианами, если свирепо карают малейшие отступления от правил и законов.
Мясник. Сатрапов лучше оставим в покое и будем говорить о рыбе и мясе.
Рыбник. Ты прав. Вернемся, стало быть, к посту и к рыбе. Я слыхал, что папские уставы разрешают от поста детей, стариков, больных, слабосильных, беременных, кормящих матерей, обремененных тяжким трудом и крайне бедных.
Мясник. Я и сам слыхал об этом не раз.
Рыбник. Еще я слыхал мнение одного выдающегося богослова — по имени, если не ошибаюсь, Жерсон, — что если возникает причина, столь же веская, как перечисленные в папских уставах, она, подобным же образом, смягчает требования закона. Существуют особенности телесного сложения, при которых воздержание от пищи еще более вредно, чем при очевидных недугах, и бывают недуги, незаметные глазу, но по сути дела чрезвычайно опасные. Кто хорошо себя знает, тому нет нужды спрашивать совета у священника, точно так же, как не спрашиваются у священника младенцы, изъятые из‑под действия закона своим младенчеством. И кто принуждает к посту или к рыбной пище детей, или ветхих старцев, или вообще слабосильных, грешит вдвойне: во‑первых, против братской любви, во‑вторых, против воли пап, не желающих подчинять закону тех людей, которым исполнение закона грозит гибелью. Все, что ни учреждено Христом, учреждено для здравия души и тела; и ни один папа не притязает на такую власть, чтобы своим установлением принуждать человека расстаться с жизнью. Подобным образом, если кто, постясь на ночь, приобретает бессонницу, а бессонница может привести его к безумию, он самоубийца — вопреки как разуму Церкви, так и воле бога.
Государи, всякий раз как сочтут целесообразным, угрожают ослушникам закона смертною казнью. Что им дозволено и что нет, я не берусь определять, скажу только, что осмотрительнее было бы не причинять телесной смерти ни в каких иных случаях, кроме обозначенных в Святом писании. В грехах, которые коренятся в ненависти, бог удерживает нас далеко от крайней черты — удерживает от ложной клятвы, запрещая клясться вовсе, удерживает от убийства, запрещая гневаться, а человеческие установления приводят нас на грань человекоубийства, и мы зовем это необходимостью! Нет, напротив, если появится уважительная причина, долг любви требует внушить ближнему, чтобы он не противился немощи своего тела. И даже если нет никакой видимой причины, долг христианской любви требует благожелательного суждения о поступке, который мог быть совершен с чистым сердцем, — разве что, нарушая пост, человек выказывает откровенное презрение к Церкви. Светские власти по праву карают тех, кто строптиво и вызывающе ест все подряд; но чем питается больной у себя дома, это уже забота врача, а не властей. И если чье‑то бесстыдство послужит в этом случае поводом к волнениям, лишь сами бесстыдники и раздувают распрю, но никак не те, кто заботится о своем здоровье, не оскорбляя ни божественных, ни человеческих законов. И уж вовсе неуместно ссылаться здесь на авторитет пап, чье милосердие столь велико, что они по собственному почину, едва убедятся в вескости оснований, призывают нас смириться с требованиями больного тела и вооружают особыми грамотами против злонамеренных нападок.
Наконец, по всей Италии разрешено торговать мясом на специально отведенных рынках — бесспорно, из внимания к тем, кого не связывают законы о посте. Даже за святою проповедью я слышал, как богословы, далекие от фарисейства, говорили: «Нечего нам страшиться, если, по слабости человеческого тела, съедим в обеденное время один хлебец и выпьем стакан вина или пива». Но если они берут на себя смелость предлагать здоровым вместо обеда перекуску — вопреки установлению Церкви, которая велит поститься, а не перекусывать, — почему не смеют разрешить полного обеда больным, чья немощь этого требует, тем более что и папы объявляют о своем согласии, ясно обозначив причины? Если кто сурово обращается со своим телом, это называют ревностью. Что же, каждый знает себя сам. Но где благочестие, где любовь у тех, кто вопреки закону природы, вопреки божьему закону, вопреки смыслу закона пап толкает к смерти немощного брата, бодрого духом, но слабого телом, к смерти или к недугу, который горше смерти?
Мясник. Твои слова приводят мне на память случай, которому я был свидетелем два года назад[41]. Знал я некоего Эрота, человека уж пожилого, шестидесяти лет от роду, здоровья более чем хрупкого; болезни, и к тому же самые ужасные, не оставляли его ни на день, а бремя ученых занятий, которое он на себя взвалил, могло бы свалить с ног хоть и Милона[42]. Вдобавок с самых молодых лет он по какому‑то тайному свойству натуры ненавидел рыбу и не переносил голода, так что и рыбный стол, и воздержание от пищи всякий раз могли стоить ему жизни. В конце концов он получил папскую грамоту, надежно оборонявшую его от фарисейских кривотолков. По просьбе друзей он приехал в город Элевтерополь, который, однако же, имя свое оправдывал не в полную меру[43]. Дело было Великим постом. День и другой ушли на встречи с друзьями, и это время Эрот питался рыбою, чтобы никого не задеть и не обидеть, хоть у него и была папская грамота, позволявшая есть все, что угодно. Он уже чувствовал приближение болезни, хорошо знакомой, но более тяжкой, нежели смертная мука, и стал готовиться к отъезду: это было необходимо, если только он не хотел слечь. Тогда некоторые его знакомцы, догадываясь, что он уезжает раньше срока, спасаясь от рыбы, уговорили Главкоплута, мужа на редкость образованного и чрезвычайно в том государстве влиятельного[44], пригласить Эрота к себе позавтракать. Эрот, уже пресыщенный суетою, которой нельзя было избежать в гостинице, согласился, но на том условии, чтобы к завтраку не готовили ничего, кроме двух яиц: он поест, не присаживаясь, и — на коня. Главкоплут обещал. Но когда Эрот явился, подали цыпленка. Гость был возмущен и, кроме яиц, ни к чему не прикоснулся. Не дожидаясь конца застолья, он удалился в сопровождении нескольких ученых друзей. Не знаю как, но запах этого цыпленка дошел до ноздрей сикофантов[45]. Они распустили слух такой страшный, будто десять человек умерли, отравленные ядом. И не только Элевтерополь загудел в тревоге — почти в тот же самый день молва перепорхнула в другие города, в трех днях пути от Элевтерополя, и, как всегда случается, добавила к правде выдумку — будто Эрот поспешно бежал, а иначе власти притянули бы его к ответу. Это была наглая ложь; на самом деле власти спросили у Главкоплута объяснений и вполне ими удовольствовались. Но ведь Эрот находился в таком положении, что мог бы есть мясо даже у всех на глазах, никому не давая повода к неудовольствию! И в том же городе весь Великий пост, и особенно по праздничным дням, пьют до одури, кричат, дерутся, играют в кости, да еще рядом с храмом, так что проповеди не слышно; и никто этому не препятствует.
Рыбник. Удивительная превратность суждений!
Мясник. А вот тебе еще одна история вроде этой. Примерно года два назад тот же Эрот ездил лечиться в Фервенцию[46]; я из любезности его сопровождал. Остановился он у старого друга[47], который в прежнее время часто ему писал и звал к себе. Это человек очень влиятельный, одно из первых лиц в тамошней церкви. Опять появилась на столе рыба, опять Эрот под ударом: против него целый легион недугов — и лихорадка, и головная боль, и тошнота, и камень в пузыре. Хозяин, хоть и видит, что друг в большой опасности, все же не отваживается дать ему ни крошки мяса. Почему? Он ведь знал, сколько есть к тому оправданий, своими глазами видел папскую грамоту, и все же боялся злых языков. Болезнь между тем усилилась настолько, что и мясо уже не помогло бы.
Рыбник. И что Эрот? Я знаю нрав этого человека: ему легче умереть, чем навлечь на друга хоть малейшее недоброжелательство.
Мясник. Он заперся у себя в комнате и три дня питался по своему обыкновению. На завтрак — одно яйцо и кипяченая вода с сахаром. Как только лихорадка отпустила, сел на коня и уехал, увозя с собою свой припас.
Рыбник. Какой припас?
Мясник. Бутылку миндального молока и мешочек изюму. Когда он вернулся домой, вышел камень, и Эрот целый месяц пролежал в постели. Но и этот его отъезд сопровождался слухами насчет мяса, опять и страшными и пустыми, и слухи долетели до Парижа, обросши по дороге густой бородою невероятных вымыслов. Какое средство предложил бы ты против этаких оскорблений?
Рыбник. Пусть каждый опрастает на голову сплетникам свой ночной горшок и после, проходя мимо, отворачивается и зажимает нос: может быть, хоть так они сознают свое безумие.
Мясник. Фарисейское это нечестие надо бы высечь побольнее изобличениями богословов. А что ты скажешь о хозяине?
Рыбник. Мне кажется разумным, если человек понимает, какие ужасные трагедии разыгрывает иной раз народ по самым ничтожным поводам.
Мясник. Ладно, он пусть поступил благоразумно — истолкуем в лучшую сторону опасения достойного мужа. Но как много людей, которые в подобном случае оставляют брата умирать, ссылаясь на обычай Церкви и соблазн для народа, а сами проводят жизнь позорно — в разгулах, в блуде, в роскоши, в безделии, в полнейшем презрении к божественным занятиям, в грабежах, симонии и обманах, — и это у всех на виду, нимало не опасаясь соблазна для народа!
Рыбник. Да, многие таковы, как ты говоришь. То, что они зовут благочестием, на самом деле безмерная и нечестивая жестокость. Но еще более жестоки, на мой взгляд, те, кто не по случайности оставляет человека в опасности, но нарочно созданными опасностями, словно петлями, тянет тела и души на край гибели, да еще безо всякого права!
Мясник. Объясни, что ты имеешь в виду.
Рыбник. Тридцать лет назад жил я в Париже, в одной коллегии, название которой происходит от слова «уксус»[48].
Мясник. «Уксус» — обозначение для острого ума. Но что я слышу? Рыбник жил в такой едкой коллегии — не мудрено, что он держит в голове столько богословских вопросов! Там, говорят, и стены искушены в богословии.
Рыбник. Так оно и есть. Но я оттуда ничего не унес, кроме тела, отравленного вреднейшими влагами, да бесчисленного множества вшей. Но позволь мне закончить то, что я начал. Правил тогда в коллегии Иоанн Стандонк. Намерения у этого мужа были прекрасные, но рассудительности никакой. Помня собственные молодые годы, проведенные в крайней бедности, он постоянно думал о бедняках, и это достойно самого горячего одобрения. И если бы он помогал неимущим юношам настолько, чтобы для занятий науками было достаточно, а для распущенности ни средств, ни возможностей не было, ато заслуживало бы похвалы. Но он приступил к делу так круто — с постелями настолько жесткими, с пищей настолько грубой и скудной, с трудами и бдениями настолько тяжкими, — что при первом же знакомстве, в течение одного лишь года, многие юноши, счастливо одаренные, подававшие наилучшие надежды, одни погибали, другие слепли, третьи сходили с ума, иные заболевали проказою (кое‑кого из них я знал сам), а свободен от опасности не был решительно никто.
Разве не очевидно, что это жестокость к ближнему? Но и это еще не все. Он одел учеников в плащ с капюшоном и лишил мясной пищи совершенно. И такого же рода питомцев он разослал по отдаленным краям. Если кто из них уступит своим склонностям в такой же степени, в какой он уступил своим, кончится тем, что подобные люди заполнят весь мир. Ведь сходным образом возникли сперва и монастыри, которые ныне угрожают папам и монархам.
Если ближний образумился и обратился к благочестию, гордиться такою прибылью — благочестиво, но искать славы в одежде или в пище — фарисейство. Облегчать нужду ближнего — благочестие, заботиться, чтобы изобилие благ не выродилось в роскошь, — необходимая мера строгости, но доводить брата своего до болезни, до безумия, до гибели — жестокость, злодейство. Намеренного убийства здесь, может быть, и нет, но убийство налицо. Заслуживают ли прощения подобные убийцы? Да, столько же, сколько врач, который по редкостному своему невежеству убил больного.
Мне скажут: «Никто не принуждает этих юношей к такому образу жизни. Они приходят сами, сами просят места и вольны уйти, если невтерпеж». Скифское возражение! Требовать от молодых людей, чтобы они лучше различали, что им пристало, нежели ученый муж, искушенный в житейских делах и зрелый годами! Так может оправдываться перед волком ловчий, который наживкою заманил изголодавшегося зверя в сети. Или если кто предложит очень голодному человеку нездоровую или даже смертоносную пищу, так ли будет оправдываться он перед умирающим? Тебя, дескать, никто не заставлял, ты добровольно и охотно съел все, что тебе предложили. Необходимость — страшное оружие, и голод — тяжкая мука. Прочь же эти напыщенные речи насчет свободного выбора! Нет, кто использует в своих целях такие муки, тот применяет грубое насилие.
Но не только бедняков губил он своею безжалостной суровостью, нередко похищал он сыновей и у богатых родителей, портил благородное потомство. Сдерживать шаловливый возраст разумными ограничениями — отцовский долг. Но там самой холодной порою зимы хлеба дают в обрез, а пить велят из колодца с дурною водой; впрочем, и одного утреннего холода было бы довольно, чтобы ее отравить. Я знаю многих, которые так расстроили там свое здоровье, что не могут оправиться и поныне. Было несколько спален с земляным полом и трухлявой штукатуркой, в смрадном соседстве с уборной. Кто бы в них ни жил, следствием непременно бывала либо смерть, либо очень опасная болезнь. Я уж не стану говорить о зверских истязаниях, которые выпадали даже ни в чем не повинным. Говорят, что розги — лекарство от разнузданности; разнузданностью эти люди зовут благородные дарования, которые они усердно сламывают, чтобы сделать их пригодными для монастыря. Сколько тухлых яиц там поглощалось, сколько выпивалось дрянного, прокисшего вина! Может быть, все это уже исправлено, но слишком поздно, во всяком случае — для тех, кто погиб или по сей день носит в себе заразу.
Не потому я это вспоминаю, чтобы ненавидел коллегию Иоанна Стандонка, но я счел важным предупредить: иногда под покровом религии человеческая свирепость калечит неопытный и нежный возраст. Насколько там выучивались обходительности и подлинному благочестию, я теперь разбирать не буду. Скажу одно: если б я видел, что всякий, кто надевает капюшон, сбрасывает с себя испорченность и злобу, я бы всех призывал накинуть на голову капюшон. Но дело обстоит иначе, и, стало быть, не ломать надо юные души, приноровляя их к этому образу жизни, но больше направлять к благочестию через воспитание. Стоит мне войти в любой картезианский монастырь, как я тут же замечаю то слабоумного, а то и прямого безумца. Однако давно уж пора от слишком долгого отступления вернуться к главному разговору.
Мясник. Но никакого отступления тут нет — мы как раз и говорили о главном. Разве что тебе пришла новая мысль, которую ты считаешь нужным прибавить к уже сказанному насчет человеческих установлений.
Рыбник. Мне кажется, что и человеческого закона не исполняет тот, кто равнодушен к цели, которою задавался законодатель. Если кто по праздничным дням воздерживается от ручного труда, и только, но ни службы, ни проповеди не слушает, он оскорбляет праздник, пренебрегая тем, ради чего праздник учрежден. Ведь для того и было воспрещено доброе само по себе дело, чтобы совершалося другое, еще лучшее. Если же кто время, свободное от обычных трудов, посвящает харчевням, блуду, пьянству, дракам и игре в кости, он оскорбляет праздник вдвойне.
Мясник. Я полагаю, что и святые молитвы для того вменены в обязанность священникам и монахам, чтобы через это упражнение они приучались возносить сердца к богу; однако ж кто этой обязанности не исполняет, ставит себя под угрозу. Но если кто лишь языком бормочет слова, не заботясь вникнуть сердцем в то, что произносит, если он не старается изучить Писание, без которого то, что он произносит, и понять‑то невозможно, он и в чужих и в собственных глазах достойный муж.
Рыбник. Мне знакомо немало священников, которые считают неискупимым грехом опустить любую часть молитв или воззвать по ошибке к Богородице, когда надо было воззвать к святому Павлу. И они же считают безделицею кости, блуд и пьянство, одинаково запрещенные и божественными законами, и человеческими.
Мясник. И я знаю многих, которые скорее примут смерть, чем согласятся служить у алтаря, если хотя бы случайно отведали пищи или, прополаскивая рот, проглотили несколько капель воды. Но они же признавались, что имеют врагов, которых охотно убили бы, если бы представился случай, и с такими чувствами они не страшились приближаться к святому Христову престолу.
Рыбник. Между тем служить натощак — человеческое правило, а изгнать гнев из души, прежде чем приблизишься к святому престолу, — божий закон.
Мясник. А как превратно мы судим о ложной клятве! Считается опозоренным тот, кто утверждал, будто возвратил долг, а его уличили во лжи. Но никто не обвинит в клятвопреступлении священника, который открыто ведет распутную жизнь, хотя торжественно клялся хранить чистоту.
Рыбник. Почему ты не споешь эту песню викарным епископам, которые клянутся перед алтарем, что знают всех, кого предполагают посвятить в сан, — что всё это люди пригодные и по возрасту, и по знаниям, и по нравственным качествам, хотя иной раз между ними едва найдутся двое или трое сносных, а большинство и для плуга‑то едва пригодно!
Мясник. Того, кто по какой‑либо причине принесет ложную клятву, наказывают, а беспричинная, хотя и ложная на каждом третьем слове, никому не возбраняется.
Рыбник. Эти клянутся неумышленно, ненароком.
Мясник. Под тем же предлогом можно выгораживать того, кто убьет человека ненароком. Ложно клясться не дозволено ни в шутку, ни всерьез. И убийство в шутку — злодеяние гнуснее, чем если кто убил из гнева.
Рыбник. Что, если бы тою же мерою мерили клятвы государей при восшествии на престол?
Мясник. Все это до крайности серьезно, но происходит словно бы по обычаю, и потому клятвы не считаются за клятвы. И с обетами та же беда. Брачный обет, бесспорно, принадлежит к божественному праву, однако ж расторгается принятием монашеского чина, которое установлено людьми.
Рыбник. Нет обета святее того, что произносится при крещении. И, однако, кто переменит платье или место[49], того, словно убийцу родного отца, разыскивают повсюду, схватывают, сажают в тюрьму, а иногда и казнят, защищая честь ордена, но те, чья жизнь во всем противна крещальному исповеданию, кто всецело предан мамоне, чревоугодию и блеску мира сего, пользуются уважением, их не обвиняют в нарушении обета, не бранят, не зовут отступниками и причисляют к христианам.
Мясник. Сходным образом судят и о добрых и дурных поступках, и о том, что служит порукою блаженству. Каким бесславием покрывает себя оступившаяся девица! Но насколько более преступен лживый и злой язык или душа, изъеденная ненавистью и завистью! Есть ли место, где бы самое безобидное воровство не каралось тяжелее прелюбодеяния? Никто по доброй воле не водит знакомства с человеком, однажды замаранным позором кражи, а дружба с прелюбодеем — прекрасная вещь. Никто не удостоит выдать дочь за палача, который служит законам и получает от города жалование. Но мы не гнушаемся свойства с солдатом, который сплошь да рядом нанимается на военную службу против воли родителей, а иной раз и вопреки запрету властей. Он по уши погряз в блуде, в грабежах, в святотатстве, в убийствах и других преступлениях, которые обычно совершаются либо во время самой службы, либо по пути на войну, либо на возвратном пути, — и его мы принимаем в зятья, ему, который хуже любого палача, дарит горячую любовь девица, мы даже толкуем о благородстве, хотя добыто оно злодействами. Кто украл медный грош, — болтается на виселице; кто обирает многих порчею монеты, монополией, ростовщичеством и тысячею других коварных приемов, — в числе первых людей государства.
Рыбник. Кто поднесет яда кому‑нибудь одному, отвечают перед законом как отравители. Кто губит народ отравленным вином или испорченным маслом, от наказания свободны.
Мясник. Я знаю монахов до того суеверных, что им кажется, будто они в когтях диавола, если нет на них священного облачения, хотя бы и по случайности, но отнюдь не страшатся тех же когтей, если лгут, клевещут, пьянствуют, ненавидят ближнего.
Рыбник. Очень многое в этом роде можно наблюдать и у нас, незнатных и неученых. Мы не верим, что наш дом защищен от ярости злых духов, пока не запасемся святою водой, освященными в церкви зеленью и свечами, — и мы не страшимся за свое жилище, где каждый день на все лады бросают вызов богу и чтут диавола.
Мясник. Как много есть людей, которые больше уповают на заступничество Девы Марии или святого Христофора, чем самого Христа! Матерь чтут образами, свечами и песнопениями; Христа грубо оскорбляют нечестивою жизнью. Моряк в опасности чаще взывает к Богородице, или к Христофору, или еще к кому‑нибудь из святых, чем ко Христу. Мы верим, что умилостивили святую Деву, если вечером пропели песнь «Радуйся, Царица», не понимая толком, что поем; а нам бы лучше призадуматься, как бы она не сочла, будто мы над нею насмехаемся, раз весь день и изрядную часть ночи проводим в непристойном пустословии, в пьянстве, в занятиях, которые и назвать‑то стыдно.
Рыбник. Так и солдату в опасности скорее приходит на ум Георгий или Варвара, чем Христос. Далее, хотя нельзя угодить никому из святых сильнее, чем подражая деяниям, которыми сами они угодили Христу, об этом мы нисколько не заботимся. Мы убеждены, что Антоний питает особую к нам благосклонность, если откармливаем в его честь несколько свиней, если на дверях или на стенах дома красуется его изображение со свиньею, с огнем и с колокольцем; и мы не сознаем, что скорее нам надо страшиться, как бы он не обрушил своего гнева на дом, где правят пороки, которые всегда были отвратительны святому мужу. Мы отсчитываем святой Деве молитвы и приветствия; лучше бы мы отсчитывали ей в угоду сломленное самодовольство, подавленные страсти, прощение обид. Вот какие песни приятны матери Христовой, вот чем можно заслужить милость обоих.
Мясник. И больной в опасности скорее вспоминает Роха или Дионисия[50], чем Христа — единственное спасение человеков. И даже те, кто толкует с кафедры Святое писание, которое без наития свыше никому нельзя ни понять правильно, ни с пользою преподать, предпочитают взывать к помощи Богородицы, чем к самому Христу или к духу Христову. А кто посмеет хоть заикнуться против этого обычая, признанного похвальным, навлечет на себя подозрение в ереси. Но похвальнее был древний обычай, которого держатся Ориген, Василий, Златоуст, Киприан, Амвросий, Иероним, Августин: к духу Христову они взывают постоянно, Богородицу о подмоге не молят ни разу. И никто не гневается на людей, которые дерзнули переменить столь святой обычай, почерпнутый из учения Христа и апостолов, из примера святых отцов.
Рыбник. Подобное заблуждение владеет многими монахами, которые твердо уверены, что Бенедикт к ним благосклонен, покуда они носят его плащ и капюшон; впрочем, я не думаю, чтобы этот муж носил когда‑либо такое просторное и дорогое платье. А гнева Бенедикта они не опасаются, даже если жизнь их не имеет ничего общего с жизнью святого Бенедикта.
Мясник. Кто не снимает пепельного цвета рясы и веревочного пояса, тот Франциску родной брат. Но сравни жизнь того и другого — нет ничего более несхожего. Я говорю о большинстве францисканцев, не о всех подряд. И это применимо к любому из орденов. Превратные суждения порождают превратные упования и дурные соблазны. Пусть только выйдет на люди францисканец в кожаном поясе, потерявши случайно свою веревку, или августинец в шерстяном поясе, или пусть выйдет распоясанный, кто обычно подпоясан, — какое поднимется возмущение, какие страхи, что беременные выкинут, если увидят это зрелище! И из‑за таких пустяков какой ущерб братской любви, какая черная ненависть, какая ядовитая вражда! Против этого громко предупреждает господь в Евангелии и не менее усердно — апостол Павел; против этого надо бы ополчиться богословам и проповедникам.
Рыбник. Конечно, но многим среди них выгодно, что народ именно таков, каков он есть, да и государи тоже, и епископы. А иные — · так и сами ничуть не умнее народа; иные же умнее, но скрывают свой ум, больше заботясь о собственном чреве, чем о Христе. Вот и получается, что народ, совершенно развращенный превратным и суждениями, уповает на то, в чем явная опасность страшится того, в чем опасности никакой, предается отдыху, когда надо идти вперед, устремляется туда, откуда следует отступать. И если ты пробуешь хоть сколько‑нибудь расшатать эту дурную постройку, раздаются крики, что ты вызываешь мятеж; как будто это мятеж, когда с помощью лучших лекарств пытаешься исцелить больного, которого долго пользовал невежественный врач, обратив недуг чуть ли не во вторую натуру. Но довольно жалоб — все равно им нет конца. И потом опасно, как бы народ не проведал о нашем разговоре и не сложил новую поговорку, насчет того, куда занеслись рыбник с мясником.
Мясник. А я отвечу старинною поговоркой:
Часто и зеленщик взмолвит разумное слово.
Недавно я рассуждал о том же самом за обедом, и, как назло, случился подле какой‑то оборванец, вшивый, бледный, сморщенный, усохший, на голове три волоса, как разевает рот, чтобы заговорить, зажмуривает глаза. Оказалось, что это богослов. Он обозвал меня учеником Антихриста и много еще чего наболтал.
Рыбник. Ну, а ты что? Онемел?
Мясник. Я ему пожелал хоть крошку здравого смысла в гнилых мозгах, если только вообще у него есть мозги.
Рыбник. Хотелось бы послушать и эту историю, всю по порядку.
Мясник. Услышишь, если придешь ко мне позавтракать в четверг. Будет телятина — отбивная, запеченная в тесте, такая нежная, что хоть не жуй, а высасывай.
Рыбник. Приду, но на том условии, чтобы в пятницу ты завтракал у нас. Ты убедишься, что не всегда рыбники кормятся тухлою рыбой, — можешь не сомневаться.
Маркольф. Федр
Маркольф. Откуда, Федр? Не из пещеры ли Трофония[51]?
Федр. Почему ты так решил?
Маркольф. Потому что ты печален, взъерошен, не‑прибран, мрачен — против обыкновения. Словом, нисколько не оправдываешь своего имени[52].
Федр. Кто пробудет долгое время в мастерской медника, чернеет лицом. Стоит ли удивляться, если, столько дней пробыв подле двух умирающих, а после проводивши их в могилу, я сегодня грустнее обыкновенного? Особенно когда оба были мне очень дороги?
Маркольф. О ком ты говоришь?
Федр. Ты знал Георгия Балеарского?
Маркольф. Только по имени. В лицо не знал.
Федр. Другой тебе вовсе незнаком. Звали его Корнелий Монтий, и нас много лет связывала самая тесная дружба.
Маркольф. Мне ни разу не случалось видеть, как человек умирает.
Федр. А мне — чаще, чем хотелось бы.
Маркольф. Верно ли, что смерть так страшна, как толкуют люди?
Федр. Путь к смерти тягостнее, чем сама смерть. И кто выкинет из души этот страх перед нею и ее образ, освобождает себя от большого зла. Коротко сказать, все мучительное, что есть и в болезни, и в смерти, переносится намного легче, если целиком предаться воле божьей. Что же до ощущения смерти в миг, когда душа уже отделяется от тела, я думаю, его либо нет вообще, либо оно едва различимо: природа заранее усыпляет и притупляет все чувства.
Маркольф. Мы родимся, совсем ничего не чувствуя.
Федр. Зато мать чувствует.
Маркольф. Почему ж умираем не так же точно? Почему богу было угодно сделать смерть такой мучительной?
Федр. Роды он пожелал сотворить тяжелыми и опасными для матери, чтобы она горячее любила ребенка, а смерть пожелал сделать ужасной для каждого, чтобы люди не налагали на себя руки. Ведь и теперь‑то сколько самоубийств — что же было бы, если бы в смерти не заключалось ничего ужасного, как по‑твоему? Всякий раз, когда хозяин высек бы слугу или даже отец — несовершеннолетнего сына, когда жена рассердилась бы на мужа, или погибло богатство, или приключилось еще что‑нибудь, тягостное для души, люди тотчас бросались бы к петле, к мечу, к реке, к обрыву, к яду. А жестокость смерти заставляет дорожить жизнью, в особенности когда вспоминаешь, что жизни стоит только покинуть пас — и ни один врач ее не вернет. Впрочем, как не все рождаются одинаково, так не все одинаково и умирают. Иных без промедления избавляет скорая смерть, иные долго и медленно чахнут. Одержимые сонною болезнью и укушенные аспидом погружаются в сон и умирают, не помня себя. Однако я пришел к выводу, что нет смерти настолько жестокой, чтобы ее нельзя было перенести, если ты решил уйти мужественно.
Маркольф. Какая из этих двух смертей показалась тебе более достойной христианина?
Федр. Мне кажется, что Георгий умер почетнее.
Маркольф. Как? И в смерти есть свое честолюбие?
Федр. Никогда я не видел, чтобы два человека умирали так несходно друг с другом. Если у тебя есть время, послушай, я опишу кончину обоих, и ты сам решишь, какая смерть желаннее для христианина.
Маркольф. Не сочти за труд, расскажи, очень тебя прошу! Меня и самого мало что на свете так занимает*
Федр. Тогда сначала выслушай про Георгия. Признаки смерти сделались уже очевидны, но сонм врачей, которые долго лечили больного, скрыл безнадежность его состояния и потребовал жалования.
Маркольф. Сколько было врачей?
Федр. Десять, иной раз двенадцать, но никогда не менее шести.
Маркольф. Это и здорового убить хватило бы!
Федр. Получив денежки, они тайно сообщают близким, что смерть неподалеку и что надо озаботиться всем, относящимся ко спасению души, ибо на телесное здравие надежды больше нет. Через ближайших друзей мягко внушают и больному, чтобы попечение о теле он предоставил богу, а сам думал и заботился лишь о том, как благополучнее расстаться с этим миром. Тут Георгий устремил удивительно грозный и суровый взгляд на врачей, точно негодуя, что они от него отступились. Те отвечали, что они врачи, а не боги: все, на что способно их искусство, было исполнено, а против роковой необходимости любое врачевание бессильно. С этими словами они выходят в соседнюю комнату.
Маркольф. В чем дело? Не торопятся уйти, даже получив плату?
Федр. Между ними не было согласия насчет природы болезни. Один утверждал, что это водянка, другой — что тимпанит, третий — что язва в кишках, и так каждый называл другой недуг. Все время, что они пользовали больного, они спорили, не переставая.
Маркольф. Счастливый больной! Повезло ему.
Федр. Дабы завершить эту тяжбу, они просят через супругу, чтобы им позволили вскрыть мертвое тело: во‑первых, это почетно и уже ради одного почета принято в знатных домах, во‑вторых, это будет на пользу многим и, значит, умножит число заслуг усопшего, и, в‑третьих, они, врачи, на свой счет закажут тридцать заупокойных обеден, которые будут полезны покойнику. Умирающий долго сопротивлялся, но наконец уступил вкрадчивым речам супруги и близких. После этого врачебный отряд удалился: им, видите ли, не должно быть свидетелями смерти или принимать участие в погребении — ведь они помощники жизни! Немедля посылают за Бернардином, мужем, как тебе известно, почтенным, надзирающим над францисканцами, чтобы он принял исповедь. Едва исповедь завершилась, как в доме уже началось коловращение четырех орденов, которые принято называть нищенствующими.
Маркольф. Столько коршунов на один труп?
Федр. Потом позвали приходского священника, что· бы совершить соборование и предложить умирающему священный символ тела господня.
Маркольф. Благочестиво.
Федр. Но тут едва‑едва не вспыхнула кровавая битва меж священником и монахами.
Маркольф. У постели больного?
Федр. И даже на глазах у Христа.
Маркольф. Чем же было вызвано такое возмущение, да еще так внезапно?
Федр. Когда священник узнал, что больной уже исповедался францисканцу, он объявил, что и таинства соборования не совершит, и не причастит, и погребения не допустит, если не услышит исповеди собственными ушами: пастырь‑то он, и ответ за овечек перед господом держать ему, а это невозможно, если он‑то как раз и не ведает, что скрыто у них в сердце.
Маркольф. И что же? Разве не признали, что он прав?
Федр. Нет, не признали, по крайней мере — монахи. Все они шумно возражали, особенно Бернардин и доминиканец Винцентий.
Маркольф. И как они возражали?
Федр. Бранили священника последними словами, называли его ослом, годным лишь на то, чтобы быть пастырем у свиней. «Я, — кричал Винцентий, — бакалавр богословия, скоро буду лиценциатом, а там и доктором стану[53]! А ты едва Евангелие по складам разбираешь — куда тебе исследовать тайны сердца? Если уж ты такой любопытный, вынюхивай, чем занимаются дома твоя женка и ублюдки!» И много еще чего наговорил, да только повторять стыдно.
Маркольф. Ну, а священник? Промолчал?
Федр. Промолчал? Так же, как кузнечик, которого поймали за крыло! «Я, говорит, таких бакалавров, как ты, и еще намного лучше из бобовой соломы свяжу! Основатели ваших орденов, Доминик и Франциск, — где это они учились философии Аристотеля, или доказательствам Фомы[54], или рассуждениям Скота? где удостоились звания бакалавра? Вы вкрались в мир, еще полный доверия к вам, но тогда вы были немногочисленны и смиренны, а иные даже и образованны и благочестивы; вы начали вить гнезда в деревнях и селах, но скоро перебрались в самые богатые города и в каждом выбирали самое лучшее место. Столько есть деревень, которые не могут прокормить своего пастыря, — там бы вашей братии и трудиться, но теперь вас не сыщешь нигде, кроме как в палатах у богачей! Вы хвастливо ссылаетесь на пап, по наши особые права ничего не стоят, пока есть епископ, пастырь или его заместитель. Покуда я цел и невредим, никто из вас не взойдет на кафедру в моем храме. Я не бакалавр, но не был бакалавром и святой Мартин, а епископом был. Если мне и недостает учености, не у вас ее занимать. Неужели, по‑вашему, мир и сейчас так глуп, чтобы, завидев облачение Доминика или Франциска, верить, будто и святость их тут же, под этой одеждою? И разве ваше дело, как я распоряжаюсь в своем доме? Как распоряжаетесь вы в своих логовах, как обходитесь с монахинями — это даже народ знает. А уж как далеко до чистоты и достоинства домам богачей, где вы столь частые гости, — это тоже известно всем и каждому».
Остальное, Маркольф, я не смею тебе пересказать; в общем он честил достопочтенных отцов без малейшего почтения. И не было бы этому конца, если бы Георгий не дал знака рукою, что хочет сказать слово. Насилу добились, чтобы распря поутихла. Тогда больной промолвил: «Да будет меж вами мир. Тебе, моему священнику, я исповедуюсь еще раз. После, прежде чем ты покинешь мой дом, тебе заплатят и за колокольный звон, и за погребальные песнопения, и за памятник, и за похороны? я не допущу, чтобы у тебя остался хоть малейший повод на меня жаловаться».
Маркольф. Надеюсь, священник не отклонил такие справедливые условия?
Федр. Нет. Он только поворчал еще немного насчет исповеди. «Что за нужда, говорит, утомлять и больного и священника, повторяя одно и то же? Если б он вовремя исповедался мне, то и завещание, наверно, составил бы безупречное, а теперь вы за все в ответе…» Справедливость больного очень не понравилась монахам, которые негодовали, что часть добычи уплывает в руки священника. Но тут вмешался я и приглушил спор. Священник совершил соборование, дал больному чело господне и, получив деньги, удалился.
Маркольф. Значит, вслед за бурею наступила тишь?
Федр. Наоборот: одну бурю сразу сменила другая, еще более свирепая.
Маркольф. А причина какая?
Федр. Сейчас услышишь. В дом стеклись четыре нищенствующих ордена, и к ним прибавился еще пятый — крестоносцев. Против этого последнего и восстали те четыре с великим возмущением, словно законные сыновья против незаконного: «Виданное ли это дело — повозка о пяти колесах? Какая наглость — требовать, чтобы и нищенствующих орденов было больше, чем евангелистов! Тогда уж ведите сюда всех нищих, со всех мостов и перекрестков!»
Маркольф. А что крестоносцы в ответ?
Федр. В свою очередь, спросили, как двигалась вперед повозка Церкви, когда не было ни одного нищенствующего ордена, как — потом, когда был один, как когда три? «Число же евангелистов, говорят, не больше имеет общего с нашими орденами, чем с игральною костью, у которой со всех сторон четыре угла. Л кто присоединил к нищенствующим августинцев[55], кто кармелитов? Когда просил милостыню Августин или пророк Илья?» (Те считают их основателями своих орденов.) Так они гремели и громыхали, но выстоять в одиночку против четырех армий не смогли и отступили, сыпля угрозами.
Маркольф. И тогда, наконец, просияла тишина.
Федр. Ничего подобного. Союз против пятого ордена превратился в бой гладиаторов. Францисканец с доминиканцем настаивали, что ни августинец, ни кармелит — не подлинные нищие, а незаконнорожденные или подкидыши. Препирались так злобно, что я уже боялся, как бы до драки не дошло.
Маркольф. И больной это терпел?
Федр. Дело происходило не возле его постели, а в зале рядом со спальнею. Но все голоса долетали до больного, потому что монахи не шептались, но трубили во все трубы и вообще, как ты знаешь, слух у больного всегда обостряется.
Маркольф. Чем же кончилась война?
Федр. Больной через супругу объявил им, чтобы они успокоились и что он уладит их раздор. Он попросил августинцев и кармелитов удалиться, обещав, что ни малейшего ущерба им это не нанесет: сколько получат остающиеся, ровно столько же будет послано на дом уходящим. А в похоронах он велел участвовать всем орденам, и пятому тоже, чтобы денег всем досталось поровну; но общего поминального застолья просил не устраивать, чтобы не вышло новой ссоры.
Маркольф. Хозяйственный был муж и распорядительный, если, даже умирая, умудрился уладить столько дел.
Федр. Разумеется! Ведь он много лет командовал войском, а там ежедневно возникают такие же шумные несогласия между отрядами.
Маркольф. Значит, он был богат?
Федр. Очень.
Маркольф. Но богатство было дурное, нажитое, как всегда, грабежом, святотатством, вымогательством?
Федр. Да, так обычно поступают начальники войска, и я не решился бы поклясться, что мой друг был иных правил. Однако, судя по тому, что я о нем знаю, он скорее умножал свое состояние умением, чем насилием.
Маркольф. Как так?
Федр. Он был силен в арифметике.
Маркольф. И что с того?
Федр. А то, что перед главнокомандующим насчитывал до тридцати тысяч солдат, тогда как их едва набиралось семь тысяч. И многим ничего не платил.
Маркольф. Замечательная арифметика!
Федр. Затем он искусно затягивал войну, выговаривая себе ежемесячную плату и с вражеских и дружественных городов и сел: с врагов — за то, что они не страдают от враждебных действий, со своих — за то, что им разрешается хранить мир с врагами.
Маркольф. Узнаю обычный солдатский нрав. Но ты продолжай свой рассказ.
Федр. Итак, Бернардин и Винцентий, каждый с несколькими товарищами по ордену, остались подле больного. Прочим припасы послали домой.
Маркольф. А между оставшимися на карауле согласие было полное?
Федр. Не совсем. И те и другие хрюкали что‑то насчет своих преимуществ, дарованных папскими грамотами, но, чтобы не расстроить всю игру, делали вид, будто не слышат друг друга. Тут уже принимают меры предосторожности, связанные с завещанием, и подтверждается договор, об условиях которого успели столковаться заранее.
Маркольф. Это мне любопытно услышать.
Федр. Я объясню в общих чертах, потому что история очень долгая. У Георгия была супруга тридцати восьми лет, женщина вполне достойная и умная, двое сыновей, один девятнадцати лет, другой пятнадцати, и две дочери, обе еще малолетние. Завещанием предусматривалось, чтобы жена, — поскольку поступить в монастырь она отказалась наотрез, — надела плащ бегинки (это что‑то среднее между монахиней и мирянкой). Старший сын, которого тоже не удалось склонить к монашеству…
Маркольф. Ну, конечно: старую лису в силки не поймать!
Федр…сразу после похорон должен был отправиться в Рим и там, сделавшись по особому дозволению папы священником раньше законного возраста, каждый день в течение целого года служить по отцу заупокойные службы в Ватиканском соборе, а каждую пятницу всходить на коленях по священной лестнице Латеранского храма.
Маркольф. Это сын принял охотно?
Федр. Так же охотно, как осел, на которого взваливают поклажу обманом. Младшему сыну предстояло посвятить себя святому Франциску, старшей дочери — святой Кларе, младшей — Катерине Сиенской. Вот все, чего удалось добиться, поначалу же на уме у Георгия было другое: чтобы покрепче обязать бога услугами, он решил разделить пятерых остающихся в живых меж пятью нищенствующими орденами. Старались что было сил, но зрелый возраст супруги и старшего сына ни угрозам, ни льстивым уговорам не уступил.
Маркольф. Это все равно что лишить наследства.
Федр. Все имущество разделялось так, что, по изъятию расходов на похороны, одна доля отходила супруге. Половина этой суммы предназначалась ей на пропитание, другая половина — той обители, которую она для себя выберет; если ж затем она передумает и уйдет, деньги остаются обители. Вторая доля — старшему сыну, с тем, чтобы ему немедленно были выплачены деньги на дорогу, на покупку папской грамоты и на год жизни в Риме. Если ж и он переменит свое намерение и откажется от посвящения в сан, его долю следует поделить между францисканцами и доминиканцами. Боюсь, что так оно и будет, до того противно ему священство. Две доли отходят монастырю, который примет младшего сына, и еще по две — монастырям, которые примут дочерей, но на том условии, что если впоследствии юноша или девушки не пожелают произнести монашеских обетов, деньги будут возвращены полностью. Одна доля — Бернардину и одна — Винцентию; полдоли — картезианцам, за сопричастность ко всем добрым делам, которые предпринимает или предпримет орден в целом. Последние полторы доли надо распределить меж тайными бедняками, которых Бернардин и Винцентий сочтут достойными такого благодеяния.
Маркольф. По обычаю законоведов ты должен был бы уточнить: «бедняками мужеска и женска пола».
Федр. Итак, оглашают завещание, и договор утверждается в следующих словах: «Георгий Балеарский, подтверждаешь ли ты, живой и в здравом уме, это завещание, которое уже давно составил в согласии со своими намерениями?» — «Подтверждаю». — «И это твоя последняя непременная воля?» — «Да». — «Назначаешь ли меня и бакалавра Винцентия исполнителями твоей последней воли?» — «Назначаю». Велят снова подписаться.
Маркольф. Как же он смог?
Федр. Бернардин водил рукою умирающего.
Маркольф. И что он написал?
Федр. «Гнев святого Франциска и святого Доминика да почиет на том, кто попытается что‑либо здесь изменить».
Маркольф. А он не опасался, что завещание может быть опротестовано как противоречащее долгу завещателя?
Федр. Иски такого рода не рассматриваются, если имущество посвящается богу, да ни у кого и желания нет вступать с богом в тяжбу… После этого супруга и дети подают больному правую руку и клянутся исполнить условия, которые они приняли. Потом начинаются переговоры насчет погребения, и снова возникает спор. Наконец верх берет мнение, чтобы от каждого из пяти орденов присутствовало по девяти братьев — в честь пяти книг Моисеевых и девяти ликов ангельских[56]. Каждый орден пусть шествует со своим крестом во главе и с погребальными песнопениями. Помимо близких, пусть наймут тридцать (по числу сребреников, уплаченных за господа) факельщиков в трауре и пусть, почета ради, сопровождают гроб двенадцать плакальщиц (это число посвящено апостольскому сонму). За погребальными носилками пусть следует конь Георгия в траурной попоне, с головою, притянутой к коленям, так, чтобы казалось, будто он ищет хозяина на земле. На покрывалах, что свешиваются по обе стороны носилок, должны быть гербы, а равно — и на каждом факеле, на каждом траурном облачении. Тело пусть покоится справа от главного алтаря, в мраморной гробнице высотою над полом в четыре фута; сверху пусть возлежит сам усопший, высеченный из паросского мрамора и с головы до пят вооруженный — шлем с гребнем (гребень в виде шеи пеликана), в левой руке щит с гербом (три золотых кабаньих головы на серебряном поле), у бедра меч с позолоченным эфесом, золоченый и убранный самоцветами пояс, на ногах золотые шпоры (он был поистине золотой всадник); у ног пусть вытянется леопард По краям надгробия — надпись, достойная такого мужа. Сердце Георгий велит предать земле отдельно, в часовне святого Франциска. Внутренности поручает приходскому священнику, чтобы тот похоронил их с почетом в часовне, посвященной святой Деве.
Маркольф. Погребение, что и говорить, почетное, но чересчур дорогое. В Венеции любому поденщику оказывают больше почета при самых ничтожных издержках. Цех предоставляет искусно сработанные носилки, и нередко за одним телом идут сотни монахов в траурном облачении.
Федр. Я тоже это видел и смеялся над нелепым тщеславием бедняков. Впереди выступают сукновалы и кожевники, позади поденщики, посредине монахи. Настоящая химера, а не погребальное шествие[57]; вот и здесь то же самое — ты бы со мною согласился, если бы видел эти похороны своими глазами. Георгий не упустил из виду и того, чтобы францисканец с доминиканцем бросили меж собою жребий, кому занять в процессии лучшее место, и чтобы остальные тоже решили дело жребием, — иначе и отсюда мог бы возникнуть беспорядок. Приходскому священнику и его причту место было назначено последнее, то есть впереди всех[58]: ни на что другое монахи не соглашались.
Маркольф. Не только боевые линии умел он выстраивать, но и процессии.
Федр. Предусмотрено было также, чтобы заупокойная служба в приходской церкви сопровождалась музыкою — ради почета. Пока это обсуждали и улаживали, больной вдруг затрясся, и каждый понял, что последний час настал. Итак, к показу готовят заключительное действие.
Маркольф. Значит, это еще не конец?
Федр. Огласили папскую грамоту, которая сулила отпущение всех грехов и полностью избавляла от страха перед чистилищем. Вдобавок была признана законною вся его собственность.
Маркольф. Приобретенная грабежом?
Федр. Во всяком случае — по праву войны и по солдатскому обычаю. Но случайно оказался рядом законовед Филипп, шурин Георгия; он заметил в грамоте место, изложенное не так, как полагается, и заронил подозрение, что все это — подлог.
Маркольф. Совсем некстати. Даже если и была ошибка, ее следовало скрыть, — больной от этого нисколько бы не пострадал.
Федр. Я тоже так думаю. Георгий до того встревожился, что был на грани отчаяния. Тут Винцентий показал, на что он способен. Он велел Георгию успокоиться, утверждая, что обладает властью исправлять и восполнять любые ошибки и пропуски в грамотах. «Если бы случилось так, — промолвил он, — что грамота тебя обманула, я готов немедля заменить твою душу своею, чтобы твоя устремилась к небесам, а моя была отдана преисподней».
Маркольф. Но принимает ли бог такой обмен душами? А если и принимает, казался ли он Георгию достаточно надежным при таком ручательстве? Что, если душа Винцентия и без всякого обмена обречена была аду?
Федр. Что происходило, то я и рассказываю. Так или иначе, а Винцентий своего достигнул: больной заметно приободрился. Потом оглашаются гарантии, обещающие Георгию соучастие во всех делах четырех нищенствующих орденов и еще пятого, картезианского.
Маркольф. Я бы испугался, как бы не угодить в преисподнюю, если придется взвалить на себя такое бремя.
Федр. Я говорю о добрых делах, а они обременяют душу, готовую взлететь, не более чем крылья — птицу.
Маркольф. А дурные свои дела кому монахи отсылают?
Федр. Германским наемникам.
Маркольф. По какому праву?
Федр. По евангельскому: «Кто имеет, тому дано будет»[59]. Одновременно оглашается число обеден и псалтирей, которые будут сопровождать душу усопшего; число оказалось бесконечным. Потом умирающего снова исповедали и благословили.
Маркольф. И тут он испустил дух?
Федр. Еще нет. На полу расстилают камышовую циновку, так что один конец остается свернутым наподобие изголовья.
Маркольф. Что же дальше?
Федр. Посыпают ее пеплом, но негусто, и кладут больного; сверху накрывают францисканскою рясой, предварительно освятив ее молитвами и святою водой. Капюшон подкладывают под голову (надеть его уже невозможно) и вместе с капюшоном — папскую грамоту и орденские гарантии.
Маркольф. Странный вид смерти.
Федр. Но утверждают, будто злые духи не имеют власти над теми, кто так умирает. Помимо прочих, так, говорят, умерли святой Мартин и святой Франциск.
Маркольф. Но вся их жизнь отвечала такой смерти. Однако рассказывай скорее, что было дальше.
Федр. Больному протягивают изображение креста и восковую свечу. Глядя на протянутый ему крест, больной промолвил: «На войне я привык обороняться щитом. Теперь вот это будет моим щитом, за ним укроюсь от врага». И, облобызав крест, поднес его к левому плечу. А взглянув на свечу, сказал: «Бывало, я отменно владел копьем в бою. Теперь вот это копье метну я во врага наших душ».
Маркольф. Вполне по‑военному.
Федр. Это были его последние слова. Скоро смерть сковала язык и стала перехватывать дыхание. Справа над умирающим склонился Бернардин, слева Винцентий, оба мужи голосистые. Один показывал крест святого Франциска, другой — Доминика. Остальные монахи рассеялись по спальне и мрачно бормотали псалмы. Бернардин оглушительно орал в правое ухо, Винцентий — в левое.
Маркольф. Что именно они кричали?
Федр. Бернардин примерно вот что: «Георгий Балеарский! Если и ныне одобряешь то, о чем мы уговорились, наклони голову вправо!» Наклонил. А Винцентий — свое: «Не бойся, Георгий! За тебя горою стоят Франциск и Доминик! Будь спокоен! Подумай о том, сколько у тебя заслуг, какая грамота от папы! Помни, наконец, что моя душа отдана в залог на случай любой опасности! Если слышишь и это и одобряешь, наклони голову влево!» Наклонил. Потом еще что‑нибудь вроде этого и снова: «Если слышишь, пожми мне правую руку!» — пожимает. За такими наклонами головы и пожатьями рук прошло почти три часа. Когда же Георгий перестал откликаться, Бернардин выпрямился и произнес отпущение. Но не успел он договорить, как Георгий испустил дух. Было это среди ночи. Утром сделали вскрытие.
Маркольф. И что обнаружили в мертвом теле?
Федр. Спасибо, что напомнил. В диафрагме застрял осколок свинца.
Маркольф. Откуда он взялся?
Федр. Супруга рассказывала, что Георгий как‑то был ранен снарядом из бомбарды, и врачи заключили, что частица жидкого свинца осталась внутри. Потом истерзанное тело кое‑как одевают в рясу францисканца. После завтрака совершается погребение — в том порядке, как было решено и постановлено.
Маркольф. Никогда не слыхивал про такую хлопотливую смерть, ни про похороны, такие тщеславные. Но я думаю, ты не собираешься разглашать эту историю?
Федр. Отчего же?
Маркольф. Чтобы не раздразнить шершней.
Федр. Опасности нет никакой. Если то, о чем я рассказываю, благочестиво, им самим выгодно, чтобы об этом знал каждый. А если нет — все достойные среди них будут мне признательны: возможно, услыхав мой рассказ и устыдившись, иные уже не станут так поступать. Наконец, простодушным это послужит уроком, и они уже не будут вовлечены в подобное заблуждение. Ведь и среди монахов есть люди разумные и подлинно благочестивые; они нередко мне жаловались, что суеверие или бесстыдство немногих навлекает ненависть на целый орден.
Маркольф. Это ты и правильно говоришь, и храбро. Но теперь я хочу узнать, как скончался Корнелий.
Федр. Как жил никому не в тягость, так же точно и умер. Он страдал годичною лихорадкой: она возвращалась ежегодно в одну и ту же пору. На сей раз, либо из‑за возраста (ему уже перевалило за шестьдесят), либо по иным причинам, болезнь удручала его сильнее обычного, и, по‑видимому, он сам почувствовал, что роковой срок близится. И вот за четыре дня до смерти (это было как раз воскресенье) он отправился в церковь, исповедался у своего священника, выслушал общую проповедь, отстоял обедню. После службы он с благоговением принял тело Христово и пошел домой.
Маркольф. К врачам не обращался?
Федр. Только к одному, да и тот не просто хороший врач, но и замечательный человек. Его зовут Якоб Каструций.
Маркольф. Да, я его знаю. Честнее нет человека.
Федр, Он ответил, что не откажет другу в помощи, но что, по его мнению, скорее надо уповать на бога, чем на врачей. Корнелий это суждение выслушал с такою же бодростью, как если бы ему подали самую твердую надежду на жизнь. Хотя он и всегда, в меру своих средств, был очень щедр к неимущим, теперь все, что можно было отнять у жены и детей, помимо самого необходимого, он разделил между нуждающимися, не теми тщеславными и назойливыми нищими, которые попадаются на каждом шагу, но людьми скромными и честными, которые трудятся изо всех сил, борясь с бедностью. Я просил его лучше прилечь и позвать к себе священника, чем изнурять и без того немощное тело. Но он отвечал, что всегда ставил себе одну цель: лучше помогать друзьям, пока это возможно, чем обременять их просьбами об услугах, — и не желает изменять своим правилам в смертный час. Лежал он только последний день и часть ночи, в которую покинул землю. От слабости он опирался на палку или сидел в кресле; на постель опускался редко, и то не раздеваясь, и голову постоянно держал поднятой. Все это время он либо отдавал распоряжения насчет бедняков, главным образом хорошо ему известных или близких соседей, либо читал священные книги, которые пробуждают доверие к богу и свидетельствуют о его к нам любви. Если от усталости не мог читать сам, слушал чтение друга. Часто с удивительным волнением призывал домочадцев ко взаимной любви и согласию, к заботе об истинном благочестии и удивительно ласково утишал их смятение и печаль. Снова и снова повторял им, чтобы они не забыли расплатиться со всеми долгами.
Маркольф. А завещания он разве не составил?
Федр. Задолго до того, когда еще был совсем здоров. Он говорил, что от умирающего не завещания можно ждать, а вздоровещания.
Маркольф. Монастырям или нищим ничего не отказал?
Федр. Ни полушки. «Я, говорит, свое скудное имущество раздавал как мог, а теперь передаю его во владение другим — другие и раздачами займутся. И надеюсь, что они будут раздавать благочестивее, чем это делал я».
Маркольф. И святых мужей не звал, как Георгий?
Федр. Ни единого. Кроме домочадцев и двоих самых близких друзей, подле него не было никого.
Маркольф. Любопытно, что он по этому поводу думал.
Федр. Он говорил, что при своей смерти не желает доставлять хлопоты большему числу людей, чем при рождении.
Маркольф. Я жду окончания твоей истории.
Федр. Сейчас услышишь. Настал четверг. В этот день он не поднялся, испытывая крайнюю истому во всем теле. Пригласили священника, он совершил соборование и снова причастил святых тайн, но уже без исповеди: умирающий объявил, что никаких тревог в душе не осталось. Священник заговорил о погребении — где и как желает Корнелий, чтобы его похоронили. «Хорони меня так, — отвечал умирающий, — как хоронишь христиан самого низшего звания. Мне все равно, где ты положишь это тело, которое в день Страшного суда все равно будет найдено, где бы ты его ни положил. И до погребального шествия мне дела нет». Священник упомянул насчет колокольного звона, насчет тридцати заупокойных обеден, о ежегодных поминальных службах, о папской грамоте, о покупке права на соучастие в заслугах. А он в ответ: «Ах, мой пастырь, мне нисколько не будет хуже, если и ни один колокол не прозвонит. Если ты удостоишь меня хотя бы одной заупокойной обедни, и этого больше чем достаточно. Если есть еще что‑либо, чего по обычаю Церкви и без соблазна для слабых духом опустить нельзя, предоставляю это на твое усмотрение. Мне не хочется ни скупать чужие молитвы, ни отнимать у кого бы то ни было его заслуги. Довольно заслуг у Христа, и я верю, что молитвы и заслуги всей Церкви будут мне на благо, если только я живой ее член. В двух грамотах заключена вся моя надежда. Одна — это перечень моих грехов, и глава всех пастырей, господь Иисус, уничтожил ее, прибив ко кресту; другую он сам написал святейшею своею кровью и кровью же скрепил, уверив нас в вечном спасении, если все упования наши возложим на него одного. Итак, да не будет того, чтобы, вооружившись заслугами и грамотами, я призывал господа моего войти в суд с рабом его, ибо я уверен, что не оправдается перед господом ни один из живущих. От господней справедливости взываю к его же милосердию, ибо оно безмерно и неизреченно». После этих его слов священник ушел. А Корнелий, точно обретя великую надежду на спасение, радостный и бодрый велит почитать ему те места из святых книг, что укрепляют надежду на воскресение и на воздаяние бессмертием, как, например, из Исайи — об избавлении Езекии от смерти[60], потом главу пятнадцатую из «Первого послания Павла к Коринфянам», потом о смерти Лазаря из Иоанна[61], но главное — историю страстей Христовых из Евангелий. Как жадно и чутко он слушал, то вздыхая, то складывая руки в знак благодарности, то радуясь и ликуя, а то и прерывая чтение краткой молитвой! После завтрака он задремал ненадолго, а проснувшись, просил почитать из «Евангелия от Иоанна» главу двенадцатую, до конца рассказа[62]. Тут он словно преобразился и исполнился новым духом.
Между тем уже вечерело; он позвал жену и детей и, приподнявшись, насколько хватило сил, сказал им так: «Дорогая моя супруга, что господь прежде сопряг, теперь он же и разлучает, но только телесно и вдобавок на краткий срок. Заботы, любовь и преданность, которые ты привыкла разделять междо мною и милыми нашими детьми, теперь целиком перенеси на них. Нет другого способа заслужить большее расположение бога или же мое расположение, чем вырастить, взлелеять и воспитать эти плоды, дарованные богом нашему супружеству, вырастить так, чтобы их считали достойными Христа. Итак, удвой свою благочестивую любовь к ним — в сознании, что и моя доля забот ложится теперь на твои плечи. Если ты так и поступишь, — а я в этом не сомневаюсь, — никто и никогда не назовет их сиротами. Если ты снова выйдешь замуж…» При этих словах жена разразилась слезами и принялась клясться, что никогда и не помыслит о новом браке. А Корнелий ей: «Возлюбленная сестра моя во Христе, если господь Иисус дарует тебе это намерение вместе с твердостью духа, не упускай небесного дара. Так будет лучше и для тебя, и для детей. Если ж в иную сторону призовет тебя слабость плоти, я знаю, что моя смерть освобождает тебя от супружеских уз, но не от верности, которую ты и за себя, и за меня обязана употребить на заботы об общих наших детях. Что касается брака, пользуйся свободою, которую дозволил тебе господь. Об одном лишь настоятельно тебя прошу: выбери себе мужа такого нрава и сама будь с ним такова, чтобы, либо движимый собственной добротою, либо в ответ на твою обходительность, он был способен любить пасынков. И еще: остерегайся связывать себя каким‑либо обетом. Храни себя свободною для бога и для наших детей. Детей воспитывай во всяческом благочестии, но берегись, чтобы они не вступили ни в одну общину или обитель до тех пор, пока возраст и житейский опыт не обнаружат, к какому образу жизни они пригодны». Затем, обернувшись к детям, он убеждал их всегда помнить о благочестии и повиноваться матери, призывал ко взаимной любви и согласию. Договорив, он поцеловал жену, а детей осенил крестным знамением и пожелал им крепкого разума и Христова милосердия. Потом, обводя взором всех присутствовавших, сказал: «Завтра перед зарею господь, который ожил на рассвете, по милосердию своему удостоит призвать эту душу из могилы тела, из мрака смертности к небесному своему свету. Нежный возраст я не хочу утомлять бесполезным бодрствованием; остальные пусть тоже спят по очереди — будет с меня и одного стража, чтобы читал вслух Писание». На исходе ночи, в четвертом часу, все собрались у его постели, он велел прочитать от начала до конца псалом, который произнес господь на кресте. Потом попросил свечу и крест. Принимая свечу, промолвил: «Господь — мой свет и мое спасение. Кого убоюсь?» Облобызав крест, сказал: «Господь — защитник моей жизни. Пред кем содрогнусь?» Спустя немного он молитвенно сложил руки на груди, возвел глаза к небу и сказал: «Господи Иисусе, прими дух мой», — и закрыл глаза, точно собираясь уснуть. И в тот же миг едва приметно испустил дух. Можно было подумать, что он задремал, а не умер.
Маркольф. Никогда не слыхал о смерти, менее хлопотливой.
Федр. Так и в течение всей жизни он никому не доставлял хлопот… Оба были мне друзья. Быть может, я сужу несправедливо, который из двух скончался более по‑христиански. Ты человек беспристрастный и разберешься вернее.
Маркольф. Непременно, но только — на досуге.