ΑΣΤΡΑΓΑΛΙΣΜΟΣ, или игра в бабки
Карл. Квирин
Квирин. «Лишь от ученых учись», — говорит Катон[1]. Вот я и хочу у тебя поучиться, мой дорогой Утенхове[2]: объясни мне, почему древние наставники в благочестии распорядились, чтобы клирики носили одежду до лодыжек, или, как они говорили, «до бабок».
Карл. Я полагаю, по двум причинам. Во‑первых, ради скромности, чтобы глазу не открывалось нагое тело. Ведь в старину не был еще известен тот вид штанов, что покрывает тело от пупка до подошвы, не были в употреблении и подштанники. (По этой же самой причине стыдятся носить короткое платье женщины — заботясь о целомудрии своего пола.) И во‑вторых, чтобы не только нравами, но и внешним видом отличались клирики от народа, среди которого кто всех дальше от благочестия, тем короче любит одеваться.
Квирин. Это вполне похоже на правду. Но от Аристотеля и Плиния я выучился, что у человека бабок нет, а есть они только у четвероногих, и вдобавок не у всех, но преимущественно у тех, что имеют раздвоенное копыто, да и у них — лишь в задних ногах. Как же о платье, которое носит человек, можно сказать «до бабок»? Разве что люди некогда были четвероногими — по Аристофановой притче[3]!
Карл. Ну, если верить Эдипу, среди людей есть и четвероногие и двуногие[4]; с войны нередко возвращаются одноногие, а когда и совсем безногие. Что же до слова «бабки», у тебя было бы еще больше оснований удивляться, если бы ты прочел Горация, который и драмам на театре приписывает бабки. В «Искусстве поэзии» он говорит, мне помнится, так[5]:
…Не заботясь,
Крепко ль на бабках стоит иль с треском провалится пьеса.
Квирин. Поэтам разрешается говорить что угодно. Их послушать, так и у Тмола есть уши[6], и корабли пускаются в беседу, а дубы — в пляс.
Карл. Но ведь и твой Аристотель мог тебя научить, что бывают еще полубабки, которые он зовет ημιαστραγαλους и которые, по его словам, свойственны роду рысей. Он прибавляет, что подобная кость есть и у львов, но очень неровная; Аристотель называет ее λαβυρινθωδεσ, а Плиний переводит: «извилистая». Наконец, везде, где кость сочленяется с костью, для удобства вращения выступ строго соответствует впадине, и обе части окружены и как бы выстланы скользким хрящом, чтобы сами себя не поранили трением, — как учит тот же Аристотель. Почти в каждом из таких сочленений помещается нечто схожее с бабкою и по внешнему виду, и по назначению. Так, в самом низу голени, у пяты, там, где поворачивается вся стопа, выступает кость, напоминающая бабку; греки называют ее σφυρον[7]. Далее, в коленном сгибе, — то, что они называют, если не ошибаюсь, ισχιον[8] а некоторые зовут «позвонком». Нечто подобное находим и в бедрах, и в плечах, и в суставах пальцев на руках и на ногах. И как бы удивительно это для тебя ни звучало, но греки сообщают, что названием αστράγαλοι[9] лучшие авторы обозначали даже кости, на которых держится спинной хребет, особенно в шейном отделе. Приводят такой стих:
Εκ δε μοι αυχην αοτραγαλωγ εαγη [10] .
Поскольку Аристотель утверждает, что передние ноги служат для скорости бега, и потому лишены бабок, а задание — для устойчивости, ибо на них приходится главный вес тела, придавая силы тем животным, которые разят врага копытами, Флакк, желая высказать мысль, что комедия не была освистана, но что ее доиграли до конца, говорит: она стояла на крепких бабках. Он приписывает бабки комедии совершенно так же, как мы говорим о «голове» шествия или «крыле» войска.
Квирин. Ты прекрасно исполняешь роль грамматика.
Карл. А чтобы и последние сомнения рассеялись, узнай, что греческие ученые производят слово αοτραγαλον от στρέφω[11] и отрицательной частицы а: то, что не повертывается, но сохраняет неподвижность. Впрочем, иные считают, что ρ в αστραγαλον — вставное и что первоначально было ασταγαλον: то, что не способно устоять на месте из‑за гладкости и верткости.
Квирин. Так можно долго и на разные лады угадывать. Проще признаться: «Не знаю».
Карл. Гадания покажутся тебе не столь уж нелепыми, если ты рассудишь, в каком мраке скрывается происхождение слов. И затем, противоречия здесь нет. Всмотрись поближе: сама бабка отличается верткостью, но сочленению, в котором она заключена, сообщает устойчивость и кость с костью связывает так, что препятствует вывиху.
Квирин. Ты, я вижу, и на роль софиста годишься, — стоит лишь захотеть!
Карл. Незачем, однако ж, мой Бабкий, ломать себе голову над этимологией слова! Ведь то, что нынешние греки зовут αστραγαλον, древние, в их числе Каллимах, называли αστριον. Из Каллимаха приводят такое полустишье: δέκα δ' άστρια αινυτο λυτρον[12].
Отсюда следует, что αστριζειν употреблялось в том же значении, что αστραγαλιξειν: «играть в кости».
Квирин. Что же такое «бабка» в собственном смысле слова?
Карл. То, чем нынче играют девушки; а прежде была мальчишечья забава, так же, как орехи. Об этом у греков и пословица сложена: αμφ'αστράγαλοισι χολ‑ωθεις[13] — для обозначения гнева, вызванного ничтожною причиной. И Гораций в «Одах»[14] замечает:
Над пиром власть не выиграешь в бабки…
И еще, в «Сатирах»[15]:
…в детстве ты, Авл, и орехи, и бабки, —
и так далее. Наконец, есть спартанское, если не ошибаюсь, изречение: «Детям отводи глаза бабками, а взрослым — клятвами». Такой кости нет ни у одного живого существа, которое принадлежит к числу μωνυχα, то есть «с цельным копытом» (кроме носорога), или πολυσχιδείς, то есть «с лапою, расчлененной на несколько пальцев или когтей»; среди последних — лев, пантера, собака, обезьяна, человек, птица и очень многие другие. Те же, что относятся к числу διχηλα, то есть «с раздвоенным копытом», большею частью имеют бабки, и, как ты правильно напомнил, — в задних конечностях. У человека нет бабок по двум причинам: во‑первых, он двуногий, во‑вторых, стопа у него расчленена на пять пальцев.
Квирин. Это я слыхал не однажды. Ты мне, пожалуйста, опиши расположение бабки и ее внешний вид. Этой игрою теперь даже девушки пренебрегают; они тянутся к костям, к картам и прочим мужским забавам.
Карл. Не удивительно: они тянутся и к богословию. Впрочем, будь я математиком, или живописцем, или даже ваятелем, я бы не смог показать тебе внешний вид бабки лучше, чем с помощью самой бабки. Разве что ты настаиваешь, чтобы я описал ее тебе словесно — по общему обыкновению.
Квирин. А есть у тебя бабка?
Карл. Вот, гляди — овечья, из правой голени. Ты видишь только четыре грани, тогда как у куба или тессеры[16] их шесть: четыре по окружности, одна сверху и одна снизу.
Квирин. Верно.
Карл. У бабки верхний и нижний края закруглены, и потому граней всего четыре. Одна из них, как видишь, вздута горбом.
Квирин. Вижу.
Карл. На противоположной грани углубление, и Аристотель зовет ее πρανές, то есть «ничком», а эту — υπτιον, то есть «навзничь». Так, когда сочетаются муж с женою, чтобы зачать ребенка, жена лежит навзничь, а муж ничком. Ораторы и поэты часто употребляют эти два слова в переносном смысле, что, впрочем, к нашему разговору отношения не имеет.
Квирин. Это ты очень искусно мне представил. А какое различие между двумя остальными гранями?
Карл. Одна чуть впалая — в соответствии с очертанием кости, к которой она прилегает, другая почти совсем ровная и хрящом не одета, но прикрыта лишь сухожилием и кожей.
Квирин. Вижу.
Карл. Обращенная вверх жил лишена вовсе, а в обращенную вниз, в самую впадину, входит сухожилие, так же точно, как с правою гранью сухожилие скреплено в верхней ее части, а с левою — в нижней.
Квирин. Хорошо рассказываешь. Но как мне узнать, которая левая, а которая правая.
Карл. Верно напоминаешь. Все мои объяснения впустую, если ты не взял в толк, что речь идет о правой бабке. Объясню, стало быть, понятнее и одновременно укажу расположение кости, как ты и просил. Бабка расположена в сгибе голени, прямо под бедром.
Квирин. А очень многие думают, что подле стопы.
Карл. Они заблуждаются. То, что именуется «бабкою» в собственном смысле слова, лежит в сгибе, который греки зовут καμπή[17], но только, как я уже говорил, в задних конечностях. У тебя между стопою и коленом — голень. Квирин. Да.
Карл. А позади колена — καμπή.
Квирин. Не спорю.
Карл. У четвероногих в задних конечностях сгиб такой же, как у людей между плечом и предплечьем; исключение составляет обезьяна — она получеловек. Итак, локтю руки в ноге животного соответствует колено.
Квирин. Понял. Карл. И сгиб отвечает сгибу.
Квирин. Ты хочешь сказать — в передних и задних голенях?
Карл. Да. Итак, в сгибе насупротив колена стоит бабка — разумеется, лишь когда и само животное стоит; и верх ее, и низ слегка закруглены, но не одинаковым образом. Верх раздваивается в некое подобие рогов, которые Аристотель называет κεραίας[18], а Феодор[19] переводит: «реи». Низ бабки подобных рогов не имеет. Квирин. Вижу.
Карл. Ту грань, что повернута к передним ногам, Аристотель называет «ничком», противоположную «навзничь». И еще две грани, из которых одна смотрит внутрь, на вторую заднюю ногу (левую или правую, соответственно), а другая — наружу. Ту, что смотрит внутрь, Аристотель называет κωλον[20], ту, что наружу — ισχιον.
Квирин. Ну, прямо вижу собственными глазами! Теперь тебе остается рассказать, как прежде играли в бабки. Ведь та игра, что, говорят, была в ходу еще сравнительно недавно, со сведениями, которые мы находим у древних писателей, ни в чем не совпадает.
Карл. Но очень может быть, что, как сегодня мы по‑иному играем в карты и кости, так у древних существовал иной способ игры в бабки. Квирин. Вполне вероятно.
Карл. Феодор Газа, или, как предпочитают говорить некоторые, Феодор Фессалоникский, в переводе Аристотелевой «Истории животных», в книге второй, сообщает, что грань бабки, обращенная вбок наружу, называется «псом», обращенная внутрь, ко второй ноге, — «вене‑рою». Впрочем, это он прибавляет от себя. У Аристотеля сказано только следующее: То μεν πρανές εξω, το δε υπτιον εισω και τα μεν κωλα εντός εστραμμενα προς άλληλα, τα δε ισχία καλούμενα εξω και τας κεραίας ανω.[21] Но от других авторов известно, что «венера» — это такой бросок, когда все четыре бабки ложатся разными гранями вверх, и мне непонятно, чему следовал Феодор, называя «венерой» одну из граней. Наш общий приятель Эразм, который вообще‑то к подобным наблюдениям довольно равнодушен, в примечаниях к нескольким пословицам сообщает, следуя древним, кое‑что и об игре в бабки. Например, к пословице «Не Хиос, но Кос»[22] он делает, между прочим, такое примечание: «Кос» и «шестерка» — то же самое, что греки звали εξιττην». По поводу пословицы «Хиос» против «коса» он указывает, что «хиос» и «пес» — одно и то же и что «кос» был счастливый бросок, а «пес» — несчастливый, и ссылается на Персия[23]:
…сколько «шестерка»
Ловкая мне принесет и отнимет зловредная «сучка».
То же и у Проперция:
Вечно опасные «псы» б ярости так и взвились.
И Овидий во второй книге «Скорбных песен» «псов» называет «опасными». Еще Эразм прибавляет из Марциала — что «шестерка» сама по себе представляется счастливой, но приносит несчастье, если выпадет «пес». Марциал говорит так[24]:
Да и «шестерки» со «псом» нету в рожке у меня…
Что «венера» — бросок и редкостный, и самый счастливый, отмечено у Марциала в «Гостинцах»[25]:
Если по‑разному вдруг у тебя обернутся все бабки,
Скажешь, что я подарил ценный подарок тебе.
В игре участвовали столько игроков, сколько у бабки граней. (В кости обычно играли втроем, не более.) Но подробнее раскрывает смысл игры Светоний[26] в «Октавии Августе», приводя такие слова из письма Августа к Тиберию:
«За обедом и вчера и сегодня играли γεροντικός[27]. Бросали бабки, и кому выпадал «пес» или «шестерка», ставил на кон за каждую бабку по денарию. Все забирал тот, кто выбрасывал «венеру».
Квирин. Ты объяснил мне, что самым счастливым был бросок, когда все четыре бабки ложились разными гранями; так, при игре в кости самый удачный бросок тот, что зовется «мидасом». Но ты еще не доказал, что этот бросок действительно называли «венерой».
Карл. Эту задачу разрешит Лукиан, который пишет в «Любовях»[28]: Και βαλων μεν επι σκοπού, μάλιστα δε ειποτε την θεον αυτήν ευβουλεσειε, μεδενος αστρτγαλου πεσόντος ισω σχηματι, προσεκυνει της επιθυμίας τευξε‑αθαι νομιζων[29]. Богиня, которая здесь упомянута, — Венера.
Квирин. Если Феодор ошибся, только две грани имеют свое имя.
Карл. Быть может, он следовал какому‑то свидетельству, от нас ускользнувшему. Мы же готовы представить на твое рассмотрение все, что только обнаружено нами у древних авторов. Некоторые упоминают еще о Стесихоровом числе[30] в бабках, — это, по их словам, была «восьмерка», — некоторые об Еврипидовом, которое равнялось сорока.
Квирин. Теперь опиши правила игры.
Карл. Я не думаю, чтобы мальчишки играли по тем же правилам, которыми пользовался Октавий, судя по его письму. Едва ли этот способ игры был общепринятым. Иначе достаточно было бы сказать: «За обедом мы играли в бабки». Мне кажется, он намекает на особые условия игры, которые были приняты только между ними, — подходящие для стариков, не обременяющие душу тревожными размышлениями. Ведь и ныне многие игры утомляют сильнее, чем серьезные занятия, — и все из‑за этих самых размышлений!
Квирин. Достань, прошу тебя, и остальные бабки — попробуем сыграть.
Карл. Но у нас нет ни стаканчика, чтобы встряхивать бабки, ни игральной доски.
Квирин. Чтобы сыграть для примера, и стол годится. А стаканчиком нам послужит винная чаша или шапка.
Карл. Можно и ладони сложить ковшом. «Навзничь» выпадает чаще, чем «ничком», а «ничком» чаще «шестерки» или «пса».
Квирин. Очевидно.
Карл. Если из четырех бабок «псом» ляжет одна — выкладывай одну монету, если две — две, если три — три, если четыре — четыре. И наоборот: всякий раз, как выбросишь «шестерку», берешь с кона одну монету.
Квирин. А если «шестерку» и «пса» одновременно?
Карл. Тогда, если не возражаешь, будем оба платить, а с кона ни тот, ни другой ничего не возьмет. Кому первому выпадет «венера», забирает всё.
Квирин. Что, если кость ляжет «ничком» или «навзничь»?
Карл. Это холостой бросок, и либо ты бросаешь снова, либо теряешь ход.
Квирин. Будем играть с потерею хода.
Карл. Теперь делай ставку.
Квирин. Попробуем так, без денег.
Карл. Такое искусство хочешь выучить задаром?
Квирин. Но борьба‑то неравная между мастером и новичком!
Карл. Но надежда выиграть и страх проиграть удвоят твою внимательность.
Квирин. Какая же будет ставка?
Карл. Если хочешь быстро разбогатеть — сто дукатов.
Квирин. Если б они у меня были! Надежней богатеть понемногу. Вот тебе медяк.
Карл. Что же, прибавим к малому малое, как советует Гесиод[31], — так тоже соберется изрядная груда. Встряхни и бросай. Доброе начало — у тебя «пес»! Ставь монету и наперед запомни опасную грань. Давай сюда бабки.
Квирин. Начало еще добрее — у тебя три «пса»! Деньги на стол!
Карл. Это судьба заманивает тебя в ловушку, мой милый. Бросай, только сперва встряхни получше. Напрасный труд: «ничком» и «навзничь». Мой ход. Передай бабки.
Квирин. Прекрасно! Снова мы видим трех «псов». Карл. Μη προς της νίκης εγκωμιον[32]. Судьба, говорю, тебя приманивает. Послушай, однако, я выучен играть именно так, что Октавий, мне кажется, играл по‑другому.
Квирин. Как же?
Карл. Кто выбрасывал «пса», давал денарий (это я тебе уже говорил), а кто «шестерку» — ничего не забирал, зато противник ставил на кон еще монету.
Квирин. А если выпадало несколько «шестерок»?
Карл. Столько ж и монет добавлял к ставке противник. А потом всю груду разом уносила «венера». А можно ввести еще условие: если не выпадет ни «шестерки», ни «пса», теряешь только ход.
Квирин. Не возражаю.
Карл. И самое лучшее, по‑моему, если каждый мечет три раза кряду, а после передает ход противнику.
Квирин. Хорошо. А которая по счету «венера» завершит игру?
Карл. Третья, если ты не против. А потом мы будем вольны начать сначала на других условиях. Впрочем, «венера» благосклонна нечасто и к немногим. Итак, начнем, в добрый час!
Квирин. Начнем. Но надо закрыть двери, чтобы владычица нашей кухни не подсмотрела, как мы занимаемся пустяками, будто малые дети.
Карл. Скорее уж будто старики. А что, у тебя такая болтливая служанка?
Квирин. До того страдает недержанием, что, если некому пересказать все домашние события до последнего, расскажет хоть курам и кошкам!
Карл. Эй, слуга, затвори дверь да заложи засов, чтобы не появился внезапно какой‑нибудь зритель и не посмеялся бы над нами всласть.
Сенатик, или ΓΥΝΑΙΚΟΣΥΝΕΔΡΙΟΝ [33]
Корнелия. Маргарета. Перотта. Юлия. Катарина
Корнелия. В добрый час для нашего сословия и для всего женского государства, вы собрались сегодня и с охотою, и в большом числе. Отсюда я с величайшей надеждою заключаю, что милостивый бог вложит в душу каждой из нас мысли, которые послужат величию и благу всех. Я полагаю, всем известно, какой ущерб терпим мы оттого, что мужчины ведут свои дела, совещаясь ежедневно, а мы, прикованные к кастрюле и к прялке, забыли об общем нашем деле. Дошло до того, что государство наше полностью неустроено, и мужья видят в женах только утеху, и едва признают за нами человеческое звание. Если так будет продолжаться и впредь, сообразите сами, что ожидает нас в конце концов! Страшно вымолвить, и да избавят нас от этого небеса! К своему достоинству мы равнодушны, пусть так, — но о самой жизни ведь обязаны позаботиться! А мудрейший из царей написал[34]: «Лишь там благоденствие, где обилие советов». У епископов — свои синоды, у монашеской братии — свои соборы, у солдат — свои сходки, у воров — свои. Даже муравьи и те имеют меж собою общение. Среди всех живых существ одни лишь мы, женщины, никогда не сходимся.
Маргарета. А с мужчинами? Чаще, чем надо бы!
Корнелия. Для возражений еще не время. Дайте сперва договорить; каждая получит возможность высказаться в свой черед. В том, что мы затеваем, нет ничего нового — мы только следуем старинному образцу. Тысяча триста лет назад, если не ошибаюсь, славнейший император Гелиогабал [35]…
Перотта. Как «славнейший», когда его зацепили крюком, проволочили по всем улицам и швырнули в сточную канаву?!
Корнелия. Опять перебивают! Если поводом к одобрению или порицанию будут для нас подобные признаки, мы скажем, что Христос, которого распяли на кресте, плох, а Домициан, который умер в своей постели[36], хорош. Между тем самое страшное, что вменяется в вину Гелиогабалу, — это что он бросил наземь священный огонь, который сберегали весталки, и держал у себя в ларарии[37] изображения Моисея и Христа, которого язычники, издеваясь, называли «Хрестос», то есть «полезный». Итак, Гелиогабал постановил, чтобы, подобно тому как император в сенате совещается со своими приближенными об общественных делах, так и родительница императора, Августа, имела бы свой сенат, в котором рассматривались бы заботы и нужды женского племени и который мужчины, либо в насмешку, либо в отличие от императорского сената, прозвали «сенатиком».
Обстоятельства уже давно требуют, чтобы мы возродили этот пример, оставленный столько веков назад. Пусть никого не смущает, что апостол Павел не велит женщине говорить в собрании, которое он зовет «церковью»: он имеет в виду собрание мужчин, а у нас женское собрание. В противном же случае, — если бы женщинам надлежало всегда молчать, — зачем дала нам природа язык, подвешенный не хуже, чем у мужчин, и голос, не менее звучный? (Есть, правда, одно различие: у них голоса звучат хрипло и потому ближе к ослиному реву.) Но все мы должны отнестись к своему начинанию с той серьезностью, чтобы мужчины опять не прозвали нас «сенатиком» или же не выдумали какого‑нибудь еще более постыдного имени — ведь они так любят язвить на наш счет. Впрочем, если бы можно было оценивать по справедливости их собрания, они оказались бы вдвойне и втройне женскими. В самом деле, монархи уже столько лет не заняты ничем иным, кроме войны; меж богословами, священниками, епископами и народом никакого согласия; сколько голов, столько и умов, да еще каждый непостоянен, как ни одна из женщин! Государство враждует с государством, сосед с соседом. Если бы бразды правления вручили нам, жизнь человеческая стала бы, мне кажется, намного более сносной. Быть может, женской скромности и не пристало винить столь высоких особ в неразумии, но повторить то, что написал Соломон в «Притчах», в главе тринадцатой, я полагаю, вполне дозволено: «Меж высокомерными всегда раздор, а кто обо всем совещается, теми правит мудрость».
Не хочу утомлять вас дольше этим вступлением, и чтобы все шло стройно, прилично и по порядку, прежде всего необходимо обсудить, кто должен участвовать в совете и кто не должен. Чрезмерное многолюдство будет скорее смутою, чем советом, а совещание немногих заключает в себе нечто тираническое. Я думаю, что здесь не место девицам, ибо очень многое из того, о чем может зайти речь, — не для их ушей.
Юлия. А по какой примете ты отличишь девиц? Или же девицей считать всякую, у кого веночек на голове?
Корнелия. Нет, я думаю, что принимать следует только замужних.
Юлия. И среди замужних есть девицы: те, у кого муж — скопец.
Корнелия. Ну, пусть приписана будет браку такая честь, чтобы все замужние считались за женщин!
Юлия. Но если мы не исключим никого, кроме девиц, толпа все равно останется безмерная и убудет ненамного. ·
Корнелия. Исключим и тех, что были замужем более трех раз.
Юлия. Почему?
Корнелия. Потому что им, как бы выслужившим свой срок, полагается отставка. Того же мнения я держусь и насчет тех, кто старше семидесяти. Далее, следует постановить, чтобы ни одна не говорила дерзко о своем супруге; в целом о мужчинах — пожалуйста, но и тут надо помнить меру.
Катарина. Почему нельзя даже здесь говорить о мужьях с полной откровенностью, когда о нас мужья болтают повсюду? Мой Титий, всякий раз как захочется ему повеселить гостей, рассказывает, что вытворял со мною ночью и что я ему при этом говорила; а часто и от себя многое присочинит.
Корнелия. Признаться по правде, наше достоинство зависит от мужнина: выставлять на позор своего супруга — все равно что порочить самое себя. Хоть у нас и немало причин для справедливых жалоб, однако, если взвесить все в целом, наше положение лучше мужского. Это мужчины в поисках прибытков рыщут по всем морям и землям, рискуя расстаться с жизнью; это они, если случится война, бегут на зов трубы и стоят неколебимо в боевом строю, меж тем как мы сидим в безопасности дома. Если они нарушат закон, их наказывают со всею строгостью, а нашему полу — снисхождение. Наконец, во многом от нас зависит, чтобы мужья были с нами обходительны.
Остается вынести решение, как нам сесть; иначе с нами может случиться то же, что сплошь да рядом случается с королевскими, княжескими и папскими посланцами, которые на соборах спорят и ссорятся целых три месяца, прежде чем рассядутся. Итак, я считаю, что первым должно быть благородное сословие, а внутри него первое место пусть принадлежит тем, кто благородны на все четыре четверти, следующее — кто на три, далее — кто на два, и последнее — кто на одну; позади сядут благородные на одну восьмую. В каждом из разрядов места будут назначаться по древности происхождения. Незаконнорожденные займут самые крайние места в своем разряде. Простолюдинки сядут особо. Среди них первенство будет принадлежать тем, кто богаче потомством; между равными спор решит возраст. Особо сядут и нерожавшие.
Катарина. А вдов куда денешь?
Корнелия. Очень кстати напомнила. Вдов, если у них есть или были дети, посадим с матерями семейства, а бездетные сядут с краю.
Юлия. Какое место отведешь супругам священников и монахов?
Корнелия. Это обсудим на следующем заседании.
Юлия. Как насчет тех, кто торгует своим телом?
Корнелия. Мы не позволим осквернить наш сенат такою примесью.
Юлия. Как насчет сожительниц?
Корнелия. Их сословие неоднородно, подумаем на досуге… Теперь определим, как будем голосовать, принимая постановление, — точками, камешками, живым словом, поднятием руки или расхождением[38].
Катарина. В камешках затаилось надувательство, и в точках тоже. Если будем расходиться надвое, подолами платьев поднимем тучу пыли. Лучше всего пусть каждая подаст свое мнение голосом.
Корнелия. Но голоса трудно подсчитывать. И потом, как бы собрание не превратилось в перебранку.
Катарина. А писцы на что? Они занесут на бумагу каждое слово!
Корнелия. Так, с подсчетом голосов ясно. Но как предупредить перебранку?
Катарина. Никто не будет говорить иначе, как отвечая на запрос, и только в свою очередь. Кто нарушит это правило, будет удалена из сената. Далее, если кто разгласит что‑либо из здесь происходящего, будет наказана трехдневным молчанием.
Корнелия. Это о порядке заседаний. Теперь выслушайте, что именно следует нам обсудить. Первая наша забота — хранить свое достоинство, а оно, в первую очередь, заключается в нашем наряде. Мы же до такой степени небрежны, настолько в этом неразборчивы, что теперь едва отличишь благородную от простолюдинки, замужнюю от девицы или вдовы, почтенную мать семейства от продажной девки. Стыд исчез без следа, и всякая надевает на себя что вздумается. Можно увидеть женщин самого низкого происхождения и положения в платьях шелковых, переливчатых, полосатых, затканных цветами, виссоновых, золотых, серебряных, в соболях, в мадаврских мехах[39]; а между тем муж дома тачает сапоги! Пальцы унизаны изумрудами и алмазами (на жемчуг нынче никто и смотреть не хочет). Не буду уж толковать ни об янтаре, ни о кораллах, ни о золоченых туфельках. Незнатным было бы довольно, в уважение к своему полу, опоясаться шелковым поясом или обшить край платья шелковой каймой. А так — двойная беда: и свое состояние расстраивают, и смущают то сословие, которое хранит и бережет высоту своего звания. Если в колясках и носилках, отделанных слоновою костью и обитых виссоном, разъезжают простолюдинки, что остается для знатных и могущественных? И если жена обыкновенного рыцаря волочит за собой шлейф длиною в одиннадцать локтей, что делать супруге герцога или графа?
Это особенно нетерпимо потому, что мы с удивительным безрассудством то и дело изменяем свой наряд. Прежде позади макушки поднимались рога, и с них свисал платок: этот убор отличал знатных женщин от простых. Потом знатные — чтобы все было розно и несходно — стали носить шляпы, отороченные белым в черных пятнах мехом. Толпа тут же переняла. Знатные снова изменили наряд и стали носить покрывала черного виссона. Женщины из толпы не только дерзнули этому подражать, но и прибавили золотую бахрому, а после — и самоцветы. В прошлом у знатных было в обычае волосы со лба и с висков зачесывать на макушку. Но недолго удалось им сохранять этот обычай — скоро ему уже следовала любая. Тогда они опустили волосы на лоб — и снова простолюдинки ринулись следом. Когда‑то свиту имели только знатные; один из свиты бывал хорош собою и всегда протягивал руку госпоже, если та хотела подняться, правой рукою поддерживал ее левую, идя обок. Честь эта не принадлежала никому, кроме женщин хорошего происхождения, теперь же ее присвоили все замужние дамы сплошь, да еще в сопровождающие берут кого попало, и шлейф за ними несет кто попало.
Когда‑то лишь знатные приветствовали друг друга поцелуем, и к поцелую допускали не всякого, даже руку протягивали не всякому. Теперь от мужчины разит кожей, а он рвется получить поцелуй от женщины из самой лучшей семьи. И в браках достоинство не соблюдается нисколько. Патрицианки выходят за плебеев, плебеянки — за патрициев, и на свет появляются помеси. Нет женщины настолько низкого рода, чтобы она побоялась употребить все краски, которые и у знатных в употреблении. Между тем простолюдинки должны бы довольствоваться свежими пивными дрожжами, или свежим соком древесной коры, или еще чем‑нибудь недорогим, а румяна, белила, сурьму и прочие изысканные краски оставить женщинам знатным. А в застольях, в общественных шествиях — какой беспорядок! Часто случается, что жена купца не удостаивает уступить место женщине благородной как с отцовской стороны, так и с материнской.
Итак, само стечение обстоятельств уже давно требует от нас твердого решения. Это легко может быть улажено между нами, потому что касается только женского племени. Но есть и другое, о чем придется вести переговоры с мужчинами, которые не ставят нас ни во что, считают чуть ли не прачками и кухарками и все дела вершат сами, по собственному усмотрению. Мы согласны уступить им общественные должности и военные заботы. Но можно ль терпеть, что на щите герб супруги занимает левую сторону, хотя бы она даже втрое превышала знатностью своего супруга?! Далее: когда женят или выдают замуж детей, справедливо, чтобы и мать имела право голоса. А быть может, мы и того добьемся, чтобы и нам исполнять общественные обязанности — разумеется, если они исполнимы внутри городских стен и без оружия.
Вот в основном все, о чем, как мне представляется, стоит совещаться. Поразмыслите об этом покамест наедине, а после по каждому вопросу мы вынесем сенатское постановление. Если же кому придет на память еще что‑либо, пусть сообщит завтра: мы будем собираться ежедневно, пока не завершим всех дел. У нас будет четверо писцов — разумеется, женщины, — которые будут записывать все речи, и две распорядительницы: они будут давать слово и лишать слова. Настоящее заседание да имеет силу учредительного.
Рассвет
Нефалий. Филипн [40]
Нефалий. Нынче я хотел с тобою повидаться, Филипн, но сказали, будто тебя нет дома.
Филипн. И солгали не до конца, Нефалий: для тебя меня не было, для себя же я был вполне.
Нефалий. Что это? Загадка?
Филипн. Ты ведь знаешь старинную поговорку: «Я сплю не для всех»[41]. Известна тебе и шутка Назики[42]. Он пришел навестить Энния, своего приятеля, а служанка, по приказу господина, ответила, что хозяина нет. Назика все понял и удалился. Когда же Энний, в свою очередь, пришел к Назике и спросил слугу, дома ли хозяин, Назика закричал из своей комнаты: «Нет меня дома!» Энний узнал голос и сказал: «Бесстыдник! Ты думаешь, я тебя не узнаю?» — «Нет, — возразил Назика, — ты еще бесстыднее моего, если не веришь мне самому, меж тем как я поверил твоей служанке».
Нефалий. Наверно, ты был очень занят…
Филипн. Наоборот, предавался приятному досугу.
Нефалий. Опять озадачиваешь меня загадкой!
Филипн. Хорошо, скажу напрямик, назову вещи своими именами.
Нефалий. Назови.
Филипн. Я крепко спал.
Нефалий. Что ты говоришь! А ведь уже восьмой час миновал, а в нынешнем месяце солнце встает раньше четырех!
Филипн. По мне, пусть встает хоть в полночь, лишь бы меня не тревожили и дали выспаться досыта.
Нефалий. Но это вышло случайно или же у тебя привычка такая?
Филипп. Конечно, привычка!
Нефалий. Но привычка к дурному — худшая из привычек.
Филипн. Почему ж «к дурному»? Никогда не спится так сладко, как после восхода солнца.
Нефалий. Так в котором часу ты обычно подымаешься с постели?
Филипн. Между четвертым и девятым.
Нефалий. Промежуток достаточно долгий: едва ли царицы причесываются и прибираются столько часов подряд. Но откуда у тебя эта привычка?
Филипп. А мы обычно засиживаемся до глубокой ночи за угощением, за игрою да за шутками, и этот убыток возмещаем утренним сном.
Нефалий. Никогда не видывал более отчаянного мота, чем ты.
Филипн. Мне это кажется скорее бережливостью, чем мотовством. Ведь я той порою и свечей не жгу, и одежду не снашиваю.
Нефалий. Бережливость наоборот: хранить стекло, теряя дорогие камни. Иначе судил философ, который на вопрос, что самое драгоценное, отвечал: «Время». Известно, далее, что рассвет — лучшая часть дня, и то, что есть самого драгоценного в самом драгоценном, ты с удовольствием расточаешь.
Филипн. Разве то, что отдаешь телу, расточаешь впустую?
Нефалий. Не отдаешь, а отнимаешь, потому что тело тогда в наилучшем состоянии, тогда всего бодрее, когда оно освежается умеренным сном и крепнет в утренних бодрствованиях.
Филипн. Но спать приятно…
Нефалий. Какая может быть приятность, если ты ничего не ощущаешь?
Филипн. Это‑то и приятно — не ощущать никаких беспокойств.
Нефалий. Тогда уже самые счастливые те, кто спит в могиле, потому что спящего иной раз беспокоят сновидения.
Филипн. Говорят, что утренний сон — наилучшая для тела пища.
Нефалий. Это пища для животного, которое зовется сонею, а не для человека. Упитывают каплунов и поросят, готовясь к праздничному обеду, это понятно, но зачем наращивать жир человеку? Чтобы двигаться было тяжелее? Скажи, какого слугу предпочел бы ты иметь — жирного или бодрого и проворного?
Филипн. Да ведь я‑то не слуга!
Нефалий. С меня довольно и того, что слугу, пригодного для работы, ты предпочитаешь хорошо упитанному.
Филипн. Разумеется.
Нефалий. А Платон сказал, что человек — это душа, тело же — не что иное, как помещение или орудие. И, во всяком случае, я полагаю, ты согласишься, что душа в человеке главное и что тело — прислужник души.
Филипн. Пусть так, если тебе угодно.
Нефалий. Себе ты не желаешь слуги пузатого и неповоротливого, предпочитаешь резвого и проворного — почему же для души готовишь ленивого и тучного прислужника?
Филипн. Против правды не возразишь.
Нефалий. Задумайся еще вот о каком убытке. Если Душа намного выше тела, то богатства души намного дороже телесных благ.
Филипн. Вполне вероятно.
Нефалий. Но между душевными благами первое место занимает мудрость.
Филипн. Согласен.
Нефалий. А для стяжания мудрости нет более удобного времени дня, чем рассвет, когда восходящее солнце вселяет во все бодрость и живость и рассеивает испарения, поднимающиеся из желудка и всегда затуманивающие голову — жилище ума.
Филипн. Не спорю.
Нефалий. Теперь разочти, сколько учености мог бы ты приобрести за те четыре часа, которые губишь на несвоевременный сон.
Филипн. Очень много.
Нефалий. Я по собственному опыту знаю, что в ученых занятиях больше пользы приносит один утренний час, чем три послеполуденных; и к тому же — без всякого ущерба для тела.
Филипп. Это я слыхал.
Нефалий. Далее, сообрази: если каждодневные потери собрать воедино, какая получится груда?
Филипн. Огромная, конечно.
Нефалий. Кто без толку сорит золотом и самоцветами, считается расточителем, и ему назначают опекуна. Но если кто губит это добро, неизмеримо более ценное, разве такое расточительство не позорнее, и намного?
Филипн. Видимо, позорнее, если правильно взвесить.
Нефалий. Взвесь и другое — то, что пишет Платон: «Нет ничего прекраснее и милее мудрости. Если бы возможно было разглядеть ее телесным взором, она возбудила бы необыкновенную к себе любовь».
Филипн. Но это невозможно.
Нефалий. Да, телесным взором. Но она открыта и видима очам души, которая есть лучшая часть человека. А где любовь необыкновенна, там должно быть и высшее наслаждение — всякий раз, как душа встречается с такою возлюбленной.
Филипн. Похоже, что ты прав.
Нефалий. Теперь ступай и сон, подобие смерти, променивай на это наслаждение!
Филипн. Но тогда прощай ночные игры.
Нефалий. И в добрый час, если худшее заменится лучшим, бесчестное — славным, самое дешевое — самым драгоценным. В добрый час расстается со свинцом тот, кто обращает его в золото. Ночь природа отвела сну; восходящее солнце призывает к житейским обязанностям весь род живых существ, а человека — в особенности. «Ибо спящие, — говорит Павел, — спят ночью, и упивающиеся упиваются ночью»[43]. И есть ли что позорнее: в то время как все живое поднимается вместе с солнцем, а иные пением приветствуют его приближение, еще не видя самого светила, в то время как слон поклоняется восходящему солнцу, в это самое время человек еще долго храпит после восхода! Когда золотое сияние наполняет твою спальню, разве не кажется тебе, что оно корит сонливца: «Глупец, ты по доброй воле губишь лучшую часть своей жизни! Не для того я свечу, чтобы вы спали, укутавшись, а чтобы бодрствовали для самых достойных трудов. Никто не зажигает светильник, чтобы спать, но чтобы заниматься делом. Зажжен самый прекрасный из всех светильников — а ты знай себе храпишь!»
Филипн. Великолепная речь!
Нефалий. Не великолепная, а истинная. Не сомневаюсь, что ты не один раз слышал Гесиодовы слова[44]: «Когда показалось дно, поздно быть бережливым».
Филипн. Тысячу раз. И верно: лучшее вино — в средине бочки.
Нефалий. А в жизни лучшая часть — первая, то есть юность.
Филипн. Бесспорно.
Нефалий. Но для дня рассвет — то же, что юность для жизни. Разве не глупо поступают те, кто юность растрачивает на пустяки, а утренние часы — на сон?
Филипн. По‑видимому.
Нефалий. Есть ли такое имущество, которое можно поставить рядом с человеческою жизнью?
Филипн. Все сокровища персидской казны — и то нельзя!
Нефалий. Разве ты не испытывал бы сильной ненависти к человеку, который и мог бы, и желал коварно укоротить тебе жизнь на несколько лет?
Филипн. Я бы сам с удовольствием отнял у него жизнь.
Нефалий. Но еще хуже и вреднее, на мой взгляд, те, что по своей воле сокращают собственную жизнь.
Филипн. Согласен, если только найдутся такие люди.
Нефалий. Если найдутся? Да это делает всякий, кто схож с тобою!
Филипн. Опомнись, что ты говоришь?
Нефалий. То, что ты слышишь. Суди сам, разве не с полным основанием утверждает Плиний, что жизнь — это бодрствование и что человек прожил тем дольше, чем больше времени уделял занятиям? А сон — своего рода смерть. Потому‑то и изображают его выходцем из царства мертвых, у Гомера же он назван братом смерти. Тех, кто во власти сна, ни среди живых нельзя числить, ни среди мертвых; скорее все‑таки они ближе к мертвым.
Филипн. В целом так оно и есть, по‑моему.
Нефалий. Теперь подсчитай, какую часть жизни отнимают у себя люди, которые ежедневно отдают сну три или четыре лишних часа[45].
Филипн. И не подсчитать!
Нефалий. Разве не чтил бы ты, словно бога, того алхимика, который мог бы прибавить десять лет жизни и вернуть пожилому возрасту юношескую бодрость?
Филипн. Как же иначе!
Нефалий. Но это божественное благодеяние ты способен оказать себе сам.
Филипн. Как так?
Нефалий. А так, что утро — юность дня, до полудня кипит молодость, потом наступает мужество, за ним следует старость, то есть вечерняя пора, а вечер сменяется закатом — это как бы смертный час. Бережливость и вообще приносит немалый доход, но всего более — в этом: разве не громадную выгоду доставил бы ты себе, если бы перестал губить без толку большую и вдобавок лучшую часть жизни?
Филипн. Ты прав.
Нефалий. А потому до крайности бесстыдными представляются жалобы тех, кто винит природу, которая, дескать, столь тесно ограничила человеческую жизнь, но сами, по собственному почину, столько урезывают от того, что им отведено. Жизнь у каждого достаточно долгая, если расчетливо ею распорядиться. Значительного успеха мы достигаем, если каждому делу назначен свой срок. После завтрака мы люди едва наполовину, ибо тело обременено пищей и, в свою очередь, отягчает ум, и небезопасно жизненный дух, занятый трудом пищеварения, из мастерской желудка вызывать наверх; после обеда — и того менее. Но в утренние часы человек — полностью человек: тело способно ко всякой службе, дух бодр и подвижен, все орудия ума чисты и исправны, и частица божественного дыхания, как говорит поэт[46], веет, и сознает свое начало, и устремляется к добродетели.
Филипн. Изящно ты проповедуешь.
Нефалий. Агамемнон у Гомера[47] выслушивает, если не ошибаюсь, такие слова:
Ου χρη παννυχιον ευδειν βουληφορον άνδρα [48].
Насколько постыднее расходовать на сон значительную часть дня!
Филипн. Верно, но — βουληφορω[49]. А я не начальник войска.
Нефалий. Если есть у тебя что‑либо дороже самого себя, тогда, конечно, не смущай душу словами Гомера. Медник ради скудной выгоды поднимается до света, а нас любовь к мудрости не может разбудить, чтобы мы вняли хотя бы голосу солнца, зовущего к выгоде поистине бесценной? Врачи предписывают принимать лекарства почти что исключительно на рассвете — они знают золотые часы, когда помочь телу; а мы их не знаем, не знаем, когда лечить и обогащать душу? Если это для тебя недостаточно веско, выслушай, что вещает у Соломона божественная Премудрость[50]. «Кто рано, — говорит она, — устремится ко мне, найдут меня». А в таинственных псалмах[51] сколько похвал утренней поре! Рано утром восхваляет божественное милосердие пророк, рано услышан голос его, рано достигает господа его мольба. И у Луки Евангелиста[52] народ, взыскуя здравомыслия и учения, стекается к господу рано… Что вздыхаешь, Филипн?
Филипн. Едва сдерживаю слезы, когда вспоминаю, сколько потерял понапрасну!
Нефалий. Бесполезно мучиться из‑за того, что вернуть нельзя, а исправить последующими стараниями можно. Лучше об этом позаботься, чем в пустой скорби о прошедшем растрачивать впустую и будущее время.
Филипн. Хороший совет. Но ведь долгая привычка уже сделала меня своим невольником.
Нефалий. Вздор! Клин клином вышибают, привычка побеждается привычкою.
Филипн. Но трудно расставаться с тем, к чему так давно привязан.
Нефалий. Только поначалу. Противоположная привычка сперва утишит досадное чувство, а вскоре обратит его в самую горячую радость; так что не нужно сожалеть об этой недолгой досаде.
Филипн. Боюсь, ничего не выйдет.
Нефалий. Будь тебе семьдесят лет, я бы не стал сбивать тебя с привычного пути. Но ты, я думаю, едва за семнадцать перешагнул. А этот возраст чего только не одолеет — была бы решимость!
Филипн. Что ж, попробую. Попытаюсь из Филипна‑Снолюбца сделаться Филологом‑Словолюбом.
Нефалий. Если действительно постараешься, мой Филипн, я уверен: через немного дней ты будешь поздравлять себя с успехом, а меня благодарить за добрый совет.
ΝΗΦΑΛΙΟΗ ΣΥΜΠΟΣΙΟΝ [53]
Альберт. Бартолин. Карл. Дионисий. Эмилий. Франциск. Герард. Иероним. Якоб. Лаврентий
Альберт. Видели вы что‑нибудь прелестнее этого сада?
Бартолин. Даже на Островах Блаженных нет, мне кажется, ничего милее.
Карл. А мне кажется, будто я вижу рай, которого охранителем и обитателем бог поставил Адама.
Дионисий. Здесь хоть и Нестор, хоть и Приам[54] помолодели бы!
Франциск. Мало! Здесь ожил бы и мертвый!
Герард. Охотно продолжил бы твою гиперболу, да не могу.
Иероним. Прямо чудо, как всё мне здесь нравится! Якоб. Надо освятить этот сад пирушкою. Лаврентий. Правильный совет подал наш Якоб. Альберт. Такими таинствами это место уже освящено. Только знайте, что здесь мне не из чего соорудить вам трапезу. Разве что вам по душе попойка αιονος[55]. Я поставлю на стол латук без соли, уксуса и масла, вина же нет ни капельки, кроме того, что родит вот этот колодезь; и хлеба тоже нет, и стакана ни одного. Нынешнее время года больше ласкает взор, чем утробу.
Бартолин. Но у тебя есть игральные доски, есть шары — освятим сад игрою, если застольем нельзя!
Альберт. Раз уже собралось такое славное и веселое общество, я могу кое‑что предложить. Ты, Бартолин, называй это хоть игрою, хоть застольем, а, на мой взгляд, более достойного освящения для сада и желать нельзя. Карл. Что же это?
Альберт. Устроим складчину, и у нас будет роскошное и очень вкусное пиршество.
Эмилий. Какую там складчину, когда мы пришли с пустыми руками!
Альберт. Руки пусты, но грудь полна сокровищ. Франциск. Объясни, что ты имеешь в виду. Альберт. Пусть каждый поделится с остальными самым изысканным и прекрасным из того, что он прочитал за последнюю неделю.
Герард. Отлично! Ты прав: нет ничего более достойного таких гостей, такого хозяина, такого места! Твой план — ты и начинай, а мы за тобою следом.
Альберт. Если вы так решили, отказываться не стану. Сегодня меня восхитили совершенно христианские слова в устах нехристианина. Фокиона[56], мужа самого чистого среди афинян и всех горячее заботившегося о пользе государства, зависть и злоба осудили на смерть. Перед тем как ему поднесли цикуту, друзья спросили, что бы хотел он передать сыновьям, и он сказал: «Пусть они никогда не вспоминают об этой несправедливости».
Бартолин. Столь замечательный пример терпения и снисходительности едва ли сыщешь сегодня среди доминиканцев и францисканцев. Равного примера привести не могу, но подобный припомню. На редкость схож с Фокионом был Аристид[57], который отличался такою безупречностью нрава, что народ дал ему прозвище «Справедливого». Это прозвище, однако, пробудило к нему неприязнь, и человек, оказавший важнейшие услуги государству, остракизмом был приговорен к изгнанию[58]. Но так как он понимал, что раздражение народа вызвано лишь одной причиною — прозвищем, в остальном же он, Аристид, был всегда полезен своему городу, и никто из афинян в этом не сомневается, он встретил приговор спокойно. В изгнании друзья спросили его, чего желает он неблагодарным согражданам. «Ничего, — отвечал он, — кроме такого благополучия, чтобы им никогда не приходил на память Аристид».
Карл. Удивительно, как не стыдятся христиане, вспыхивая гневом в ответ на самую ничтожную обиду и стараясь отомстить всеми правдами и неправдами. Вся жизнь Сократа в целом представляется мне не чем иным, как примером терпеливости и самообладания. Но чтобы была в складчине и моя доля, расскажу об одном случае, который мне особенно нравится. Сократ шел по улице, и какой‑то негодяй ударил его кулаком. Сократ смолчал, но друзья стали уговаривать его покарать обидчика. «Что же мне с ним сделать?» — спрашивает Сократ. «Притяни, говорят, его к суду». — «Смешно! А если бы осел лягнул меня копытом, вы бы советовали мне тащить в суд осла?» — возразил Сократ, желая сказать, что негодный проходимец ничем не лучше осла и что лишь низкая душа не способна перенести оскорбление от сумасбродного человека, оскорбление, которое легко перенесла бы от тупой скотины.
Дионисий. В римских летописях примеров самообладания меньше, и они не столь замечательны. Кто Щадит разгромленных наголову и добивает непокорных, те, на мой взгляд, большою славою сдержанности себя украсить не могут. Однако вполне заслуживает памяти то, что сказал Катон Старший, когда некий Лентул плюнул ему в лицо гнилой и смрадной слюною. Он промолвил только: «Вперед я знаю, что отвечать тем, которые говорят, будто у тебя нет ни лица, ни рта». А у римлян так говорили про людей, лишенных всякого стыда. Из этой двусмысленности и возникает острота.
Эмилий. У всякого свой вкус. Меня, например, среди изречений Диогена, которые все прекрасны, ни одно не восхищает сильнее, чем ответ на вопрос, как лучше всего отомстить врагу. «Сам выкажи себя человеком как можно более честным и достойным», — сказал Диоген. Ума не приложу, какой бог внушал им такие мысли. Мне кажется, что и слова Аристотеля вполне отвечают Павлову учению. Аристотеля спросили, какой плод принесла ему его философия. «Я по доброй воле делаю то, к чему большинство людей принуждается страхом перед законами», — отвечал философ. А Павел учит, что люди, которых вдохновила христианская любовь, неподвластны закону, ибо они по собственной воле исполняют более того, к чему может вынудить закон страхом перед наказанием.
Франциск. Христос, когда иудеи роптали, что он входит в общение с мытарями и грешниками и даже трапезу с ними разделяет, отвечал, что не здоровые нуждаются во враче, но больные. С этим нисколько не расходится высказывание Фокиона у Плутарха. Его упрекали, что он взялся защищать в суде человека негодного и обесславленного, и ответ его был настолько же остроумен, насколько кроток и мягкосердечен: «Как же иначе? Ведь ни один порядочный человек в такой защите нужды не имеет».
Герард. Это тоже пример христианской доброты — благодетельствовать, насколько возможно, и достойным и недостойным, по образцу предвечного Отца, который велит своему солнцу всходить не только для праведных, но и для грешных. Но, пожалуй, еще удивительнее будет пример сдержанности в царе. Демохар, племянник Демосфена, прибыл во главе афинского посольства к Филиппу, царю македонян. Афиняне добились того, чего хотели, и, отпуская Демохара, царь учтиво осведомился, нет ли у него еще какого‑нибудь желания. «Есть, — отвечал Демохар, — чтобы ты удавился». Яростные эти слова обличали слепую ненависть: оскорбление было брошено, во‑первых, царю, а во‑вторых, благодетелю. Тем не менее Филипп не вспылил и только, обратившись к остальным участникам посольства, промолвил: «Передайте это афинскому народу, а он пусть решит, кто из нас двоих лучше — я, который терпеливо это выслушал, или он, который сказал». А теперь взглянем на нынешних властителей вселенной, которые числят себя равными богам и затевают жесточайшие войны из‑за оброненного над винною чашею слова.
Иероним. Громадною силою обладает жажда славы, и многих эта страсть сбила с прямого пути. Один из их числа спрашивал Сократа, каким образом возможно стяжать в короткий срок самое громкое имя. «Если ты оправдаешь то мнение, которое хочешь о себе внушить», — был ответ.
Якоб. Право, не знаю, можно ль высказаться короче или совершеннее. Славы домогаться ни к чему — она сама следует за доблестью, так же как бесславие за негодяйством. Вы все восхищаетесь мужами, а мне понравилась девушка‑лаконка, которая, когда ее продавали с торгов и один из покупщиков приблизился и сказал: «Будешь ли честной, если я тебя куплю?» — возразила: «Даже если и не купишь». Она имела в виду, что хранит честность не в угоду кому‑то, но следует доблести по собственному побуждению и ради нее же самой, ибо доблесть — сама за себя наградой.
Лаврентий. Поистине мужская речь в устах девушки. А мне представляется замечательным пример твердости перед ласками судьбы, который дал Филипп Македонский. В один день ему сообщили о трех черезвычайно радостных событиях — о победе на Олимпийских играх, о том, что его полководец Парменион разбил дарданов[59] и что супруга родила ему сына, и тогда он, воздев руки к небу, взмолился, чтобы столь великое счастье бог дозволил искупить мелкою неудачей.
Альберт. А теперь нет такого счастья, чтобы оно кого‑нибудь испугало завистью небес, но всякий, кому выпадает успех, хвастается так, словно Немезида умерла или оглохла… Если эта трапеза пришлась вам по вкусу, мой садик, который вы освятили разговором, настолько же приятным, насколько полезным, предложит ее снова, когда ни пожелаете.
Бартолин. Далее Апиций не смог бы угостить вкуснее! А потому жди нас к себе часто — лишь бы только ты остался доволен нашею складчиной. Пожалуй, она и недостойна твоего слуха, но каждый выложил первое, что пришло в голову. Когда подумаем заранее, принесем кой‑чего получше.
Альберт. Тем более меня обяжете.
Искусство запоминания
Дезидерий. Эразмий [60]
Дезидерий. Как подвигаются твои занятия, Эразмий?
Эразмий. Кажется, Музы не очень ко мне благосклонны. Но дело пошло бы удачнее, если бы я мог кое‑что от тебя получить.
Дезидерий. Отказа ни в чем не встретишь — только бы это было тебе на пользу. Итак, говори.
Эразмий. Не сомневаюсь, что нет ни единого из тайных искусств, которого бы ты не знал.
Дезидерий. Если бы так!
Эразмий. Говорят, существует некое искусство запоминания, которое позволяет почти без хлопот выучить все свободные науки.
Дезидерий. Что я слышу? И ты сам видел книгу?
Эразмий. Видел. Но именно что видел: учителя не нашлось.
Дезидерий. А в книге что?
Эразмий. Изображения разных животных — драконов, львов, леопардов, разные круги, а в них слова — и греческие, и латинские, и еврейские, и даже из варварских языков.
Дезидерий. А в названии указывалось, за сколько дней можно постигнуть науки?
Эразмий. Да, за четырнадцать.
Дезидерий. Щедрое обещание, ничего не скажешь. Но знаешь ли ты хоть одного человека, которого бы это искусство запоминания сделало ученым?
Эразмий. Нет, ни одного.
Дезидерий. И никто иной такого человека не видел и не увидит, разве что сперва мы увидим счастливца, которого алхимия сделала богатым.
Эразмий. А мне бы так хотелось, чтобы это было правдой!
Дезидерий. Наверно, потому, что досадно покупать знания ценою стольких трудов.
Эразмий. Конечно.
Дезидерий. Но так судили вышние боги. Обыкновенные богатства — золото, самоцветы, серебро, дворцы, Царства — они иной раз дарят и ленивым и недостойным; но истинные богатства, которые доподлинно составляют нашу собственность, нельзя приобрести иначе, как трудом. И нам не должен быть в тягость труд, которым приобретается такая ценность, когда мы наблюдаем, как очень многие сквозь ужасающие опасности и неисчислимые преграды рвутся к благам преходящим и, по сравнению с ученостью, право же, ничтожным, да еще и не всегда достигают цели. А кроме того, к трудам учения примешана и немалая сладость, если подвигаться вперед постепенно. И наконец, ты сам способен утишить и скуку и досаду — в значительной степени это зависит от тебя.
Эразмий. Как так?
Дезидерий. Убеди себя, во‑первых, полюбить занятия. А во‑вторых — восхищайся ими.
Эразмий. А какие к этому средства?
Дезидерий. Задумайся над тем, скольких людей обогатили науки, скольких возвели на вершину почета и власти. И еще задумайся, как велико различие меж человеком и скотом.
Эразмий. Добрый совет.
Дезидерий. Далее, нужно приучить ум к сосредоточенности; он должен находить удовольствие прежде всего в полезном, а не в приятном. То, что само по себе и достойно и славно, поначалу иной раз бывает сопряжено с некоторою тягостью, которая, однако же, рассеивается привычкою. Тогда ты и учителя будешь меньше утомлять, и сам усваивать будешь легче — в согласии со словами Исократа[61], которые следует начертать золотыми буквами на титульном листе твоей книги: Εαν ης φιλομαθής, εση πολυμανης[62].
Эразмий. Усваиваю‑то я довольно быстро, но все мигом утекает!
Дезидерий. Как из дырявой бочки?
Эразмий. Да, именно. А помочь ничем не могу.
Дезидерий. Отчего же, надо заделать щели и остановить течь.
Эразмий. Чем заделать?
Дезидерий. Не мхом и не гипсом, а усердием. Кто вытверживает слова, не поняв смысла, скоро их забывает, ибо слова, как говорит Гомер, πτεροεντα[63] и легко улетают, если их не удерживает груз смысла. А стало быть, в первую очередь, старайся понять существо дела, потом обдумай еще и еще раз. И надо, как я уже сказал, приучить ум к тому, чтобы он мыслил сосредоточенно всякий раз, когда потребуется. А если у кого ум до того дикий, что к этому привыкнуть не способен, он для науки решительно не годится.
Эразмий. Я слишком понимаю, как это трудно.
Дезидерий. А у кого ум до того верткий, что не может задержаться ни на какой мысли, тот ни слушать долго не может, ни закрепить в памяти то, что узнал. Надежно оттиснуть что бы то ни было можно на свинце; на воде или ртути, которые всегда струятся и растекаются, нельзя оттиснуть ничего… Если бы тебе удалось приучить к этому свой разум, ты с наименьшими трудами запомнишь очень многое, — ведь ты постоянно находишься среди ученых[64], чьи беседы каждый день приносят столько достопамятного.
Эразмий. Да, конечно.
Дезидерий. Ведь, помимо речей за столом, помимо повседневных разговоров, ты сразу после завтрака выслушиваешь восемь изящных, остро отточенных изречений, выбранных из лучших авторов, и после обеда столько же. Подсчитай‑ка, сколько наберется за месяц и за год.
Эразмий. Целая гора, если бы все упомнить.
Дезидерий. А раз вокруг говорят только по‑латыни, и говорят хорошо, что мешает тебе в течение немногих месяцев выучиться этому языку, когда неграмотные мальчишки за короткий срок выучиваются по‑французски или по‑испански?
Эразмий. Последую твоему совету и испытаю свой ум — способен ли он привыкнуть к ярму Муз.
Дезидерий. Иного искусства запоминания, кроме старательности, любви и усердия, я не знаю.
Проповедь, или Дермард
Гиларий. Левин
Гиларий. Боже бессмертный! Каких только чудищ не рождает и не питает земля! До такой степени забыть всякий стыд! А еще «серафические мужи»[65]! Наверно, воображают, будто перед пнями дубовыми держат речь, а не перед людьми!
Левин. Что это Гиларий бормочет себе под нос? Наверно, стишки сочиняет.
Гиларий. С каким удовольствием заткнул бы я грязную пасть этому болтуну дермом!
Левин. Окликну его. Что с тобою, Гиларий? Отчего такой невеселый, вопреки своему имени[66]?
Гиларий. Ах, как хорошо, что ты повстречался мне, Левин! Сейчас выплесну в тебя всю горечь, которая накопилась в этой груди!
Левин. Чем в нас, так уж лучше в таз. Но что такое приключилось? Откуда ты идешь?
Гиларий. От святой проповеди.
Левин. Что поэту до святых проповедей?
Гиларий. Я святого не чуждаюсь, но тут напал на святость в том смысле, в каком Вергилий называет «святою» жажду золота, — на гнусную святость. Вот из‑за таких пустобрехов я и не хожу к проповеди.
Левин. А где было дело?
Гиларий. В соборе.
Левин. После обеда? Об эту пору люди обыкновенно спят.
Гиларий. Хоть бы все люди спали для этого болтуна, едва ли достойного проповедовать даже перед гусями!
Левин. Гусь существо шумливое. Говорят, правда, что патриарх Франциск проповедовал как‑то перед сестрами‑птичками, и те слушали в глубоком молчании. Но разве по субботам тоже бывает проповедь?
Гиларий. Бывает, в честь святой Девы. По воскресеньям проповедуют Христа, а Матери подобает первенство.
Левин. О чем проповедник говорил?
Гиларий. Изъяснял Песнь Богородицы[67].
Левин. Избитая тема.
Гиларий. Но как раз под стать проповеднику. Я подозреваю, что ничего иного он и не знает. Так же, как, говорят, молено встретить священников, которые не знают ни одной службы, кроме заупокойной.
Левин. Итак, назовем его «Проповедником от „Величит“, или „Величительным проповедником“. Но что была за птица, в какие перья одета?
Гиларий. Очень схожа с коршуном.
Левин. А из какого птичника?
Гиларий. Из францисканского.
Левин. Что ты говоришь! Из святейшего братства? Может, из выродившейся породы, из тех, что зовутся «радующимися»[68] и ходят в темной рясе и в башмаках, подпоясываются белым поясом и не боятся — страшно вымолвить! — не боятся трогать деньги голыми руками?
Гиларий. Нет, из отборнейшего стада, из тех, что с наслаждением именуют себя «наблюдающими устав», носят рясу цвета золы, веревочный пояс и сандалии и скорее человека убьют, чем прикоснутся к деньгам.
Левин. Нет ничего удивительного, если между розами вырастет репейник. Но кто выпустил этого шута на такой проскений[69]?
Гиларий. Ты назвал бы его шутом еще с большею уверенностью, если бы увидал своими глазами. Высокий, дородный, щеки красные, брюхо торчком, плечи как у гладиатора — прямо атлет какой‑то! И, насколько можно догадываться, за обедом выпил не одну кружку вина.
Левин. Откуда столько вина у того, кто не притрагивается к деньгам?
Гиларий. От короля Фердинанда[70]: наш гладиатор получал по четыре кружки на день из королевского погреба.
Левин. Худая щедрость! Но, может, он ученый?
Гиларий. Нет у него за душою ничего, кроме бесстыдства, негодяйства да разнузданного языка.
Левин. Что же ввело Фердинанда в заблуждение — почему бык очутился в палестре?
Гиларий. Собственно говоря, благочестие и королевская доброта: кто‑то хорошо о нем отозвался, и король склонил голову к правому плечу.
Левин. Как Христос на кресте… А слушателей собралось много?
Гиларий. Как могло быть иначе — в прославленном храме, в Аугсбурге, во время сейма[71], на который император Карл созвал столько монархов со всей Германии, из Италии, из Испании, из Англии? Даже ученые пришли в немалом числе, особенно те, что состоят при разных дворах.
Левин. Едва ли этот хряк мог произнести хоть что‑нибудь достойное такого собрания.
Гиларий. Зато произнес многое, что было достойно его самого.
Левин. Что же? Расскажи, наконец! Но сперва, пожалуйста, открой мне его имя.
Гиларий. Это ни к чему.
Левин. Отчего, Гиларий?
Гиларий. Мне неприятно делать одолжение таким скотам.
Левин. Как? Выставлять на позор — это значит одалживать?
Гиларий. Они почитают за величайшее благодеяние, если их выводят из безвестности каким бы то ни было способом.
Левин. Но все‑таки назови мне имя. Я буду молчать.
Гиларий. Его зовут Дермардом[72].
Левин. Прекрасно его знаю! Это ведь он, Дермард, недавно в каком‑то застолье обозвал нашего Эразма «диаволом»?
Гиларий. Он самый. Тогдашние его слова, правда, не сошли ему безнаказанно, но все же люди учтивые и доброжелательные приписывали их хмелю, опьянению.
Левин. А как он оправдывался в ответ на все укоры?
Гиларий. В сердцах, дескать, сказал.
Левин. «В сердцах»? Ведь у него ни сердца нет, ни души!
Гиларий. Но когда Дермард излил свое гнойное дермо всенародно, да еще в таком месте, да еще перед такими слушателями, при таком блестящем стечении монархов, наконец — это уже показалось непереносимым и мне, и всем образованным людям!
Левин. Рассказывай! Не томи!
Гиларий. Он долго, до крайности тупо и до крайности злобно нападал на нашего Эразма. «Появился в последнее время, — так он орал, — какой‑то новый доктор Эразм. Виноват, оговорился: не Эразм, а осел!» И тут же объяснил народу, как «осел» по‑немецки. Левин. Очень забавно!
Гиларий. Так ли уж забавно? Скорее глупо! Левин. Разве, по‑твоему, не забавно, что такой осел зовет «ослом» кого бы то ни было (не говоря уже об Эразме)? Одно я знаю точно: будь среди вас сам Эразм, он бы от смеха не удержался.
Гиларий. Да, бестолковостью он напоминал осла не меньше, чем цветом платья.
Левин. Я полагаю, во всей Аркадии[73] не сыскать осла, который был бы ослом до такой степени, чтобы жевать сено с большим на то правом, нежели у нашего Дермарда.
Гиларий. Ну, прямо‑таки Апулей навыворот! Тот под ослиным обличием скрывал человека, этот под человеческим обличием скрывает осла.
Левин. Но этаких ослов мы нынче кормим пирогами да поим медвяными винами, — так что же удивляться, если они и кусают, кого вздумается, и копытами лягают?
Гиларий. «Этот, говорит, доктор‑осел смеет поправлять „Величит“, хотя песнь изречена святым Духом через уста святейшей Девы!»
Левин. Узнаю παροιμιαν αδελφικην[74]. Гиларий. Он так надрывался и ужасался, словно совершилось чудовищное богохульство.
Левин. Сердце в пятки уходит! Что же он натворил, наш Эразм?
Гиларий. Церковь поет: «Ибо призрел господь смирение рабы своей», а Эразм, вместо этого, перевел: «Ибо призрел ничтожество рабы своей». Это слово по‑немецки звучит унизительнее, чем по‑латыни.
Левин. Кто ж не согласится, что это мерзостное богохульство — святейшую Матерь Христову, которая превыше всех серафимов и херувимов, назвать ничтожной рабою?!
Гиларий. Ну, а что, если бы кто‑нибудь назвал апостолов ничего не стоящими рабами?
Левин. Я бы сложил костер богохульнику.
Гиларий. А что, если бы несравненно Павла‑апостола кто‑нибудь назвал недостойным апостольского имени?
Левин. Я закричал бы: «Огня!»
Гиларий. Но именно так научил говорить своих апостолов единственный неопровержимый учитель — Христос[75]: «Когда исполните все, повеленное вам, говорите: „Мы рабы, ничего не стоящие“. И, помня об этом наставлении, Павел объявляет о себе: „Я наименьший из апостолов и недостоин называться апостолом“[76].
Левин. Да, так объявляют о себе люди благочестивые, ибо скромность — добродетель, которая богу всего милее; но если то же объявит о них кто‑либо другой, и особенно когда они причислены к лику святых, — это тяжкое богохульство.
Гиларий. Отлично распустил узел! Но тогда, если бы Эразм сказал про почитаемую Деву, что она ничтожная раба господа, всякий согласился бы, что это нечестие. Однако ж это она сама говорит о себе таким образом — умножая свою славу, а нам подавая пример спасительной скромности, чтобы каждый, чем выше он поднялся, тем тише бы держался, потому что чем бы мы ни были, все это лишь по щедрости божией.
Левин. Тут я с тобою согласен. Но когда те люди говорят «поправить», они имеют в виду «испортить» или «исказить». Значит, надо проверить, отвечает ли слово «ничтожество» греческому слову, которое употребил Лука.
Гиларий. Как раз поэтому сразу же после проповеди я схватился за книгу.
Левин. И что выискал?
Гиларий. Слова, которые Лука, в наитии свыше, начертал святейшими своими перстами, таковы: οτι επεβλεψεν επι την ταπεινωσιν της δούλης αυτού. Наш Эразм перевел так: «Ибо призрел на смирение рабы своей». Против прежнего[77] он прибавил только предлог, который есть и у Луки; этот предлог и изящества римской речи не оскорбляет, и для смысла он не лишний. Так же выразился и Терениий в «Формионе»[78]. Но в «Примечаниях» Эразм говорит, что Лука имеет в виду скорее не «призирать», а «взирать».
Левин. Значит, это не одно и то же?
Гиларий. Не совсем. Различие есть, хотя и не большое. Призирает тот, кто взирает, повернув голову, — когда предмет находится позади него. Взирает тот, кто просто глядит. Далее, о человеке, который, занявшись иными делами, не заботится о своих детях, говорят, что он оставил детей без призрения; если же отбросив все прочие заботы, он обращает свои помыслы к семье, говорят, что он призрел своих детей, и выражение это изысканное. Бог единым взглядом охватывает вселенную в ее настоящем, прошедшем и будущем; однако с нами в Писании он изъясняется на человеческий лад. О тех, кого бог осуждает, говорится, что они отвергнуты, о тех, кого он словно бы не замечал какое‑то время, а после удостаивает своей благосклонности, — что бог на них призрел. Лука выразил бы это точнее, если бы казал: απεβλεψεν. Однако мы читаем: επεβλεψεν. Впрочем, смысл почти не меняется.
Левин. И все‑таки повторять предлог, по‑моему, ни к чему.
Гиларий. Но ведь и по‑латыни так же: отослал от себя, навел на мысль. Мне предлог не кажется здесь лишним. «Призреть» может и тот, кто обернулся случайно, не направляя взгляда на определенный предмет. «Призрел на меня» обозначает особую благосклонность, если кто желает оказать помощь тому или иному. Взираем мы иногда мимоходом, на вещи, которые нисколько нас не занимают, а иной раз — даже и нехотя. Но если мы взираем на кого‑либо, мы обнаруживаем особое внимание к тому, на кого смотрим. И святой Дух, желая, чтобы мы убедились в необычайной его благосклонности к святейшей Деве, так глаголит ее устами: «Ибо призрел на смирение рабы своей». Отвратил взор от надменных, которые считали себя великими, и обратил к той, кто в собственных глазах была всех меньше и ниже. Нет сомнения, что много было ученых, сильных, богатых, знатных, которые надеялись, что мессия[79] выйдет из их рода, но их господь презрел и милосерднейший взор свой направил на деву, никому не ведомую, бедную, супругу плотника, даже обилием потомства не взысканную.
Левин. Но я еще ничего не слышал о «ничтожестве».
Гиларий. Это слово принадлежит доносчику, а не Эразму.
Левин. Но, может быть, в примечании упомянуто насчет «ничтожества».
Гиларий. Ничего подобного. По поводу ταπεινωσιν он самым осторожным образом замечает только одно: «Имеется в виду незначительность положения, а не достоинство души. Смысл: хоть я и самая последняя рабыня, не отвергнул меня господь».
Левин. Если объяснение верно и вполне благочестиво, что же они разревелись, дикие ослы?
Гиларий. Они не знают латыни — отсюда и все возмущение. У древних, когда они говорят, точно употребляя слова, «смирение» обозначает не достоинство души, которое противоположно пороку высокомерия и зовется «скромностью», а низкое положение; в этом смысле мы называем «смиренными» незнатных, бедных, невежественных, не стоящих внимания, — они словно бы низко пригнулись к земле. Подобно тому как, обращаясь к важным особам, мы говорим: «Прошу твое высочество оказать покровительство нам в этом деле», — так же точно, желая принизить себя, говорим: «Пожалуйста, поддержи наше смирение своею добротою». Если ж мы упираем на личные местоимения, в этом есть что‑то вызывающее; например: «Я говорю», «Я сделаю». И скромнейшая девушка одновременно и умалила свое положение, и возвеличила щедрую милость божества, сказав о себе не просто «раба», но «смиренная раба», то есть самого низкого положения. Пословица гласит, что раб рабу рознь; и между служанками одна выше другой — по достоинству своего занятия. Горничной больше почета, чем прачке.
Левин. Удивительно, что Дермард не узнал этого оборота речи. Ведь я сколько раз собственными ушами слышал, как францисканцы изъяснялись следующим образом: «Моя малость благодарит тебя за пышное угощеванье».
Гиларий. Иные были бы недалеки от истины, если бы сказали: «Моя пакость»… Греческое слово ταπεινοφροσύνη имеет, по‑видимому, значение несколько более широкое, чем «скромность», и потому христиане предпочли перевести не «скромность», но «смирение», иначе говоря, ясность предпочли изяществу. «Скромным» зовется человек, который судит о себе разумно и умеренно и не требует ничего сверх заслуженного. Но слава ταπεινοφροσύνης приличествует лишь такому человеку, который приписывает себе менее того, что имеет.
Левин. Но есть опасность, как бы, ища скромности, мы не впали в суесловие.
Гиларий. Отчего?
Левин. Оттого что, если верно сказал Павел: «Я недостоин называться апостолом» и если верно назвала себя Мария «смиренной рабою», то есть служанкою самого низшего положения, тогда люди, которые превозносят их обоих столь громкими похвалами, могут оказаться повинны во лжи.
Гиларий. Опасности ни малейшей, мой милый! Восхваляя благочестивых, мы прославляем в них милость божию, а когда они сами унижают себя, то имеют в виду, что и силы их, и заслуги были бы тщетны, если бы не благосклонность божества. И это не обязательно ложь, если кто не заявляет притязаний на свою собственность; если только он не кривит душою, заблуждением это еще, пожалуй, можно назвать, ложью — никогда. Но как раз такое заблуждение любит в нас бог.
Левин. Но Павел, утверждающий, что недостоин имени апостола, в другом месте вещает о себе цветисто и выспренне[80], припоминая свои деяния. «Я, — говорит он, — более всех потрудился». И еще: «Знаменитые не возложили на меня ничего более». Меж тем из уст святейшей Девы мы ничего подобного не услышим.
Гиларий. Но деяния эти Павел зовет[81] своими немощами, которыми было прославлено божие могущество; а упоминание о них зовет неразумием, к которому его привело бесстыдство лжеапостолов. Из‑за лжеапостолов пришлося ему отстаивать свою апостольскую власть — не ради того, чтобы наслаждаться человеческой славою, но ради Евангелия, о котором ему было доверено печься. Приснодева же об этом не помышляла, ибо задача провозглашения Евангелия ей поручена не была. Далее, и полу ее, и девству, и, наконец, святейшему материнству подобала великая застенчивость и великая скромность.
Теперь перехожу к корню ошибки. Кто не знает по‑латыни, думают, будто «смирение» не выражает ничего иного, кроме особой скромности; на самом же деле слово это иногда относится не к достоинству души, но к состоянию или положению, а иногда, относясь к душе, обозначает и порок.
Левин. Как? И в Святом писании?
Гиларий. Разумеется. Вот тебе место у Павла, из «Послания к Колоссянам», глава вторая: «Никто да не обольщает вас самовольным смирением и служением ангелов». Правда, здесь не εν ταπεινώσει, как в Песни Богородицы, а εν ταπεινοφροσύνη. Я готов признать, что место не вполне ясное, но мне представляется, что ученые открывают подлинный смысл, приводя следующее толкование: «Не будьте так смиренны и унылы духом, чтобы, однажды посвятив себя Христу, единственному источнику спасения, затем поверить, будто спасения должно ожидать от ангелов, которые якобы являлись некоторым. Будьте возвышенны духом, дабы если и поистине сойдет с небес ангел и возвестит вам иное Евангелие, нежели Христово, вы бы прокляли его как ангела нечестия, как врага Христова. И уже вовсе не подобает вам такая приниженность духа, при коей вымышленные явления ангелов способны отторгнуть вас от Христа. Ждать спасения от одного Христа — это вера, от ангелов или же святых — суеверие». Павел, стало быть, хочет сказать, что смирение и унылость духа — путь к отпадению от величия Христова ради ложных явлений ангелов, ибо душевной приниженности свойственно доверяться любому внушению. Ты видишь, что здесь ταπεινοφροσύνη употреблено в дурном смысле?
Левин. Как не увидеть!
Гиларий. И еще раз, в той же главе: «… по заповедям и учению человеческому, которые имеют только вид мудрости в самовольном служении и смирении». Здесь снова ταπεινοφροσύνη означает порок.
Левин. Бесспорно.
Гиларий. Но в «Первом послании Петра», в главе пятой, это слово употребляется в значении добродетели, противоположной гордыне: την ταπεινοφροσυνην εγκομβωσασθε. Мы же в переводе читаем: «облекитесь смирением». И еще, в «Послании к Филиппийцам», глава вторая: ταπεινοφροσύνη αλλήλους ηγούμενοι υπερεχο· ντασ εαυτών, то есть: «По смирению почитайте один Другого высшим против самого себя».
Левин. Ты доказал, что ταπεινοφροσύνη употребляют в обоих смыслах, тогда как «скромность» по‑латыни — лишь в одном, похвальном. Но можешь ли доказать, что ταπεινωφσις употребляется в значении «скромность»?
Гиларий. Было бы вполне естественно, если бы кто и употребил это слово в таком значении: ведь ничто не препятствует унылость или покорность принять за проявление скромности. Впрочем, найдется ли в Святом писании такой пример, не знаю.
Левин. Погляди, не этот ли смысл у святого Иакова: «Да хвалится брат смиренный высотою своею, а богатый — смирением своим»[82].
Гиларий. Да, здесь употреблено εν ταπεινώσει, не ταπεινοφροσύνη. Но если ты настаиваешь, что под «смирением» в этом месте следует понимать «скромность», тогда «высоту» придется понимать как «гордыню», и получится двойная нелепость. Не скромен тот, кто хвастается и похваляется своею скромностью, и дважды высокомерен тот, кто хвалится своею гордыней.
Левин. Что же имеет в виду апостол?
Гиларий. Он одобряет равенство между христианами. Бедный зовется смиренным по неприметности своего удела, богатый зовется великим, потому что в глазах мира удел его славен. А тут богатый опускается до уровня бедного, бедный возвышается до равенства с богатым. И у того, и у другого есть чем похвалиться: один радуется, что своим богатством облегчил нужду бедняка, второй прославляет Христа, который внушил богачам такой образ мыслей.
Левин. Но одновременно этот же богач прослывет скромным.
Гиларий. Возможно. Но из этого еще не следует, что ταπεινωσις обозначает скромность. Есть люди, которые, охотясь за земною славою, много раздают беднякам. Но при искреннем благочестии скромны оба — и богач, который ради Христа не отказывается сравняться с бедняком, и бедняк, который не чванится оказанною ему честью, но, вознося благодарность Христу, Христом и похваляется. Несомненно одно: ταπεινωσις в священных книгах очень часто употребляется в значении «подавленности» или «унижения», которое порождено горем или жалкою участью. Так, Павел в «Послании к Филиппийцам», в главе третьей пишет: «тело уничижения нашего преобразует» — ταπεινωσεος. В псалме девятом: «Воззри на страдание мое от ненавидящих меня» — ταπεινωσιν. И еще, в псалме сто восемнадцатом: «Это утешение в бедствии моем». Мест такого рода очень много, приводить все подряд — времени недостанет. Раз μεταφορικός[83] ο ταπεινοφρων, то есть о человеке скромном и нисколько не надменном можно сказать ταπεινός, не было бы ничего удивительного, если бы кто вместо ταπεινοφροσύνη сказал ταπεινωσις. (Я говорю об употреблении этого слова в Писании.) А кто настаивает, что в Песни Марии ταπεινωσις означает скромность души, пусть подобным же образом истолкуют то, что читаем в «Бытии», в главе двадцать девятой: «Призрел господь на мое бедствие» — ταπεινωοιν. Не скромностью хвастается здесь Лия[84], но называет «бедствием» то, что по безобразию своему немила супругу. Так же точно во «Второзаконии», в главе двадцать шестой: «И увидел бедствие наше, труды наши и угнетение наше»; здесь ταπεινωσις явно означает бедствие.
Левин. Отчего же пришло им в голову «смирение» в Песни толковать как «скромность»?
Гиларий. Не вижу иной причины, кроме той, что многие богословы пренебрегли знанием языков и изучением латинской речи, а заодно — и творениями древних учителей Церкви, которых без этих вспомогательных средств полностью понять невозможно. До крайности трудно вырвать из души то, что засело давно и глубоко. Ты встретишь людей, настолько преданных схоластическим суждениям, что они предпочитают извращать Писание в угоду схоластике, а не исправлять человеческие мнения в согласии с правилами Писания.
Левин. Но это еще нелепее, чем так называемые «лесбосские правила»[85]!
Гиларий. Монах Беда[86], автор не слишком надежный во всех случаях, когда не идет по чужим стопам, упоминает «гордыню» в связи со «смирением». Но грек Феофилакт[87], который черпал сведения у самых лучших писателей Греции, утверждает, что ταπεινωσις нельзя понимать как достоинство.
Левин. К чему ссылаться на писателей, когда сам здравый смысл отвергает это толкование?
Гиларий. Это ты правильно заметил. Скромность — как бы вершина и хранительница всех добродетелей, но объявлять во всеуслышание о собственной скромности — нескромно. Мы признаем, что святой Деве эта добродетель была свойственна в высочайшей и ни с чем не сравнимой мере (Христа я из своих рассуждений исключаю), однако скромность ее заслуживает особенных похвал как раз потому, что сама Дева ее не хвалит, но признает свою незначительность и все величие совершающейся тайны приписывает божественному милосердию. Нам говорят, что Мария через скромность сподобилась стать Матерью божьей. Допустим, отчасти это верно, но что за новая скромность такая, чтобы юная девица вещала о своей скромности?
Левин. Да и само движение Песни показывает, что говорит о своем недостоинстве. Поэтому и начало такое — «Величит душа моя господа». Ведь кто желает сказать: «Я сподобилась стать Матерью божьей через скромность», — та величит себя, а не господа. Вскоре следует: «Вот отныне будут звать меня блаженной все роды». «Вот» обозначает неожиданность, внезапность. Не ждет высшей почести человек, который вообще не считает себя достойным почестей. И если что досталось человеку по заслугам, это не называется счастьем. Флакк, например, решительно отказывается от имени счастливца по случаю того, что Меценат принял его в число друзей.
Гиларий. Почему?
Левин. Потому что он был принят обдуманно, а не по беспричинной милости: Меценат уделил ему то, что заранее оценил как заслуженную награду его достоинствам.
Гиларий. Это подтверждает и следующий стих: «Ибо сотворил мне величие сильный, и свято имя его». Не потому сотворил мне величие, что счел меня достойной, но потому, что силен, и делает что пожелает, и милостью своею из недостойных творит достойных. Вот почему свято имя его («свято» здесь означает «прославленно»). Сколько мы приписываем собственным заслугам, равно столько отнимаем у славы божьего имени; ибо, согласно Павлу, через нашу немощь достигает полноты божье могущество.
Далее, в стихе «Низложил сильных с престолов и вознес смиренных» поставлено не ταπεινοφρονας, но ταπεινούς, то есть «презренных в глазах мира», — в противоположность «сильным». Этот стих, по обычаю пророческого красноречия, поясняется следующим: «Алчущих исполнил благ, а богатых отпустил ни с чем». Тех, кого только что назвала «смиренными», здесь она зовет «алчущими», то есть бедняками, а кого «сильными» — здесь «богатыми». В следующем стихе — упоминание о милосердии, изливающемся на все народы земли. Последний стих объявляет о верности бога своим обещаниям: «Как говорил отцам нашим…» и так далее. Вся Песнь — это возглашение славы, то есть могущества, благости и правды божией; о заслугах — ни единого слова.
Левин. Но как могуществу и богатствам сопутствует гордыня, так нищета учит скромности.
Гиларий. Спорить не стану, бывает и так, но ты можешь увидеть нищих, самых заносчивых и высокомерных, и в громадном числе. Если ты со мною не согласен, я укажу тебе на многих Дермардов. Но допустим, что ты прав, — хоть это верно и не всегда, — речь ведь не о том, какова была святейшая матерь Иисуса на самом деле, но как говорила о себе в Песни.
Левин. Дивлюсь я их упорству: столько раз их увещали, даже осмеивали не один раз — а они никак не образумятся!
Гиларий. А сколько раз им внушали, что «декламация» — это разработка вымышленной темы, применяемая всего чаще для упражнения в красноречии? И, однако, для них «декламация» — не что иное, как святая проповедь. Сколько раз им твердили, что «безбрачный» — это не имеющий супруги, а наложниц у него может быть хоть и целая сотня? И, однако, для них «безбрачие» не что иное, как воздержание и чистота. То же происходит со «смирением» и с очень многими иными словами.
Левин. Откуда такое упорное тупоумие?
Гиларий. Насчет Дермардов я тебе отвечу. Смолоду они науками не занимались, нет у них ни учителей, ни книг, а если и появится возможность обзавестись книгами и нанять учителя, они предпочитают ублажить чрево. Священное облачение они полагают вполне достаточным, чтобы слыть и благочестивыми и образованными. Наконец, благочестие, и немалое, они усматривают в том, чтобы понимать по‑латыни так же скверно, как их Франциск.
Левин. Да, мне знакомы многие, кто в этом отношении весьма схож с основателем своего ордена. Но Франциск неизменно отказывался от пресвитерского достоинства, и так же, по‑моему, поступали Бенедикт и Доминик. А эти, нынешние, со всем своим невежеством, от кардинальской шляпы не отворачиваются.
Гиларий. Не только от шляпы, но и от тройной короны[88]! И смиренные сыны нищего Франциска протягивают высочайшим в мире монархам туфлю для поцелуя.
Левин. А если бы все‑таки он упомянул о ничтожестве, страшное было бы преступление?
Гиларий. Какое же тут преступление, если только под «ничтожным» ты понимаешь человека, мало чего стоящего в глазах других людей или вообще ничего не стоящего в собственных глазах? Но зачем оправдывать то, что и сказано‑то не было?
Левин. И не стыдно было Дермарду лгать так грубо? Да еще в знаменитом храме, при стечении стольких монархов, в присутствии стольких ученых мужей, из которых большинство читало труды Эразма?
Гиларий. Стыдно, говоришь? Наоборот! Этому шуту казалось, будто он совершает подвиг, заслуживающий награды, триумфа. Это у Дермардов четвертый обет, намного священнее трех остальных[89]: ничего и никогда не стыдиться.
Левин. Его‑то, конечно, большинство соблюдает неукоснительно!
Гиларий. И это не простая ложь. Во‑первых, Песнь Марии в целом остается нетронутой — в том виде, в каком написана Лукою. Как можно о том, кто ничего не изменяет, утверждать, будто он делает исправления? Затем, и слово «смирение» не изменено, а «ничтожество» нигде не упомянуто. И наконец, кто добросовестно переводит начертанное Лукою, не исправляет Песнь, а изъясняет ее.
Левин. Тройная ложь, достойная бессовестного шута!
Гиларий. Погоди, ты еще не слышал про самое главное бесстыдство.
Левин. Как, еще более наглое?
Гиларий. Он вопил, что этот доктор‑осел был главою, источником и застрельщиком всеобщего смятения, которое ныне сотрясает христианский мир. Левин. Что ты говоришь!
Гиларий. Это, дескать, его вина, что Церковь разодрана на столько сект, что епископы в пренебрежении, что у священников отнимают десятину, что над святейшим величием папы повсюду нагло глумятся, что крестьяне возрождают древний пример гигантов[90].
Левин. И это — при народе?
Гиларий. Орал во всю глотку!
Левин. Но совсем другого мнения те, кто внимательно вчитывался в Эразмовы книги. Чуть ли не каждый из них признает, что почерпнул из его трудов семена истинного благочестия. Весь этот пожар вспыхнул из‑за монахов, и из‑за них же разгорелся так страшно, потому что даже теперь они не столько стараются погасить огонь, сколько, как говорится, подливают в него масла.
Гиларий. Вот, видишь, ως κακιστον θηριον εστίν η γαστηρ[91].
Левин. Ты попал в самую точку. Брюху выгодно, чтобы суеверия в народе христианском было как можно больше, благочестия — как можно меньше. Но собрание‑то что? Неужели терпеливо слушало, как этот кумский осел[92] нагло ревет с кафедры?
Гиларий. Некоторые не могли понять, что приключилось с проповедником. Другие, более нетерпеливые и вспыльчивые, поднимались с места и выходили из храма, ворча вполголоса: «Мы пришли послушать хвалу святой Деве, а этот пьянчуга выплеснул на нас ушат доносов!» Немалую долю среди уходивших составили женщины.
Левин. А ведь обычно их пол на диво предан францисканской братии.
Гиларий. Верно, но теперь и женщины поумнели. Все ученые, сколько их там ни было, гневно хмурились, а иные даже шикали.
Левин. Что ослу шиканье?! Такого пустобреха надо было гнать с кафедры камнями или тухлыми яйцами.
Гиларий. Многие именно так и считали, но их сдерживало уважение к месту.
Левин. Но святость места не должна быть на пользу проходимцам, которые его оскверняют, — подобно тому как, если кто убьет человека в пределах храма, несправедливо, чтобы этот же храм послужил злодею убежищем. И если кто за проповедью бессмысленно злоупотребляет и святостью места, и терпением народа, не может он находить защиту в том, что сам же осквернил своим безрассудством. Древние прославляли одного сенатора, отказавшего в признании и повиновении консулу, который отнесся без уважения к сенатскому его достоинству; не подобает народу признавать проповедником того, кто не уважает своих слушателей.
Гиларий. Люди страшатся епископской молнии: «Если кто но наущению диавола…» и так далее — сам знаешь закон!
Левин. Но епископы прежде всего должны бы метнуть молнии в пустобрехов!
Гиларий. Страшатся и епископы.
Левин. Кого?
Гиларий. Этих самых пустобрехов.
Левин. Из‑за чего?
Гиларий. Из‑за того самого, что они пустобрехи.
Левин. Апостолы не страшились угроз царей и правителей, а эти страшатся одного нищего?
Гиларий. Именно потому, что они нищие, они особенно опасны: им терять нечего, а вредить они очень даже способны. Попробуй‑ка подойди к осиному гнезду или к гнезду шершней и тронь любого из них пальцем; ежели это сойдет тебе безнаказанно, тогда вот и возвращайся ко мне и называй трусами епископов, которые избегают раздражать хотя бы и одного нищего. Не чтут ли папу римского самые могущественные монархи христианского мира? И, пожалуй, не только чтут, но и страшатся?
Левин. Что же удивительного? Ведь он наместник Христа!
Гиларий. А вот что, как рассказывают, любил повторять Александр Шестой[93], муж и умный и просвещенный: «Я предпочитаю обидеть нескольких сильнейших самодержцев, чем одного самого последнего монашка из нищенствующего ордена».
Левин. Пап оставь в покое. Когда слух об этой грязной болтовне дошел до ушей государей, которые были тогда в Аугсбурге, неужели они не покарали Дермарда?
Гиларий. Все негодовали, но особенно — король Фердинанд и его сестра Мария, лучшая среди женщин нашего века; возмущался и кардинал Бернард Тридентский[94], и Балтазар[95], епископ Констанцский. Проповедника жестоко порицали, и всех суровее — Иоганн Фабер[96], епископ Венский.
Левин. Что порицания?! Осел ни к чему не чувствителен, кроме дубины.
Гиларий. Да, в особенности — если угодишь по брюху. Но что могли поделать с этим тупицею государи, занятые намного более важными заботами?
Левин. Запретили бы ему проповедовать, лишили бы его своих милостей.
Гиларий. Но этот умелец приберег свое гноесловие к самому закрытию сейма, когда и вообще уже надо было разъезжаться.
Левин. Говорят, что так именно удаляются злые духи, оставляя за собою нестерпимую вонь.
Гиларий. Король Фердинанд все же отослал его от себя, но — отлично упитанного; от порицаний его полнота не пострадала нисколько.
Левин. Говорят, что Франциск проповедовал сестрам птицам; этот, мне кажется, достоин проповедовать братьям ослам и сестрам свиньям. Но куда он направился?
Гиларий. Куда ж еще, как не к собутыльникам из своего стада, которые наградили его овацией за отвагу и блестящий успех; и над винными чашами вместо «Ио, триумфе!» пели «Тебя, бога, хвалим»[97].
Левин. Вокруг шеи бы ему веревку, этому Дермарду, а не вокруг пояса! А что пожелать тупоумному стаду, которое выращивает и холит таких скотов?
Гиларий. Едва ли ты придумаешь что‑нибудь хуже того зла, которое они сами на себя навлекают. Ведь подобный образ действий и мыслей удачнее любого врага выставляет их на позор и в каждом порядочном человеке разжигает ненависть к ним. Однако желать зла кому бы то ни было — не по‑христиански. Пожелаем лучше, чтобы милосерднейший образователь и преобразователь всего сущего, — который Навуходоносора из человека превратил в быка[98], а после из быка снова в человека, который Валаамову ослицу наделил даром человеческой речи[99], — всех Дермардов исправил бы, даровавши им разум и речь, достойные проповедников Евангелия.
Филодокс, или Славолюб
Филодокс. Симбул [100]
Филодокс. Вот счастливая примета — что я с тобою повстречался, Симбул!
Симбул. Если бы я мог чем‑нибудь принести тебе счастье, Филодокс!
Филодокс. Бывает ли человеку знамение благоприятнее, чем повстречаться с божеством?
Симбул. По‑моему, — нет, даже если бы тысяча сов пролетела мимо. Но о каком божестве ты мне толкуешь?
Филодокс. О тебе, Симбул.
Симбул. Обо мне?
Филодокс. Именно.
Симбул. Богам, которые какают, — грош цена. Филодокс. Если не лжет пословица, что всякий, помогающий смертному, — это бог, ты можешь быть для меня богом.
Симбул. Верна ли пословица, пусть судят другие; что до меня, то я в любом случае с полной охотою приду на помощь другу, если сумею.
Филодокс. Не бойся, Симбул, я не в долг хочу просить. Совет — святая вещь; только совет мне и нужен.
Симбул. Но это как раз и значит «просить в долг», потому что эта услуга должна быть взаимной, как, впрочем, и все остальное между друзьями должно быть взаимным и общим. Но по какому делу желаешь ты выслушать мой совет?
Филодокс. Мне опротивела безвестность. Я хотел бы прославиться. Укажи мне путь.
Симбул. Вот тебе наикратчайший: возьми за образец Герострата, который поджег храм Дианы[101], или его двойника, Зоила, который очернил Гомера[102], или придумай еще какой‑нибудь достопамятный поступок — и будешь αοιδιμος[103] вместе с керкопами и неронами[104].
Филодокс. Славы в преступлениях пусть ищут другие, а мне нужно имя доброе и честное.
Симбул. Тогда выкажи себя таким, за какого желаешь прослыть.
Филодокс. Но многие, хоть и были наделены замечательными достоинствами, известности все же не достигли.
Симбул. Верно ли это, не знаю, но если и случится так, как ты говоришь, доблесть служит обильною и Щедрою наградою за самое себя.
Филодокс. Ты рассуждаешь правильно и вполне по‑философски, но, мне кажется, так уж устроена человеческая жизнь, что слава для доблести — первейшее украшение. Доблесть так же любит признание, как солнце любит светить, хотя бы уже по одному тому, что признанная доблесть приносит пользу очень многим и очень многих побуждает к подражанию и соревнованию. Наконец, я не вижу собственности более прекрасной, которую родители могли бы оставить своим детям, нежели бессмертная память о достойном имени.
Симбул. Сколько я понимаю, ты жаждешь славы, приобретенной доблестью.
Филодокс. Разумеется!
Симбул. Ну, что же, поставь себе в пример тех, кого восхваляют все писатели и все книги, — Аристида, Фокиона, Сократа, Сципиона Африканского, обоих Катонов, Старшего и Утического, Марка Брута и им подобных, старавшихся сослужить самую лучшую службу своему государству и на войне, и в мирное время. Это поле славы самое тучное.
Филодокс. Но среди знаменитых мужей, которых ты назвал, Аристид был приговорен к изгнанию, Фокион и Сократ выпили цикуту, Эпаминонду грозила смертная казнь[105] и Сципиону тоже, Катон Старший был под судом четырежды, Катон Утический и Брут покончили с собой. А я бы хотел славы, не омраченной ненавистью.
Симбул. Но этого даже Геркулесу, родному своему сыну, не дал Юпитер. Столько чудовищ одолел он доблестью, а последняя битва была с гидрою, самая упорная из всех битв.
Филодокс. Славе Геракловых подвигов я не завидую нисколько. Лишь те кажутся мне счастливцами, кому досталось доброе имя, ни завистью, ни ненавистью не омраченное.
Сим бул. Я вижу, ты хочешь жить приятно; потому и страшишься зависти. И ты прав — κακιστον ув εστί θηριον[106].
Филодокс. Так оно и есть.
Симбул. Стало быть — λαθε βιωσας[107].
Филодокс. Но это означает смерть, а не жизнь!
Симбул. Теперь я понял, чего ты домогаешься. Тебе хотелось бы нежиться на солнцепеке, не отбрасывая тени.
Филодокс. Ну, это‑то невозможно.
Симбул. Но ничуть не более возможно достигнуть славы, не омраченной ни малейшею завистью. За достойными поступками сама собою следует слава, славу сопровождает зависть.
Филодокс. И все‑таки можно стяжать славу без зависти, как внушает нам старик из комедии[108]:
Легче так всего найдем
Друзей и имя доброе без зависти.
Симбул. Если ты стремишься к славе, которую юный Памфил[109] приобрел послушанием и уступчивостью, там же, откуда заимствовано изречение, ты найдешь средства достигнуть того, чего ищешь. В любых обстоятельствах помни: ничего сверх меры; всего лучше средина; будь снисходителен к чужим нравам, на легкие изъяны смотри сквозь пальцы. Не упрямься, не держись чересчур упорно за собственное мнение, но старайся приноровиться ко вкусам других людей; никого не оскорбляй, никому не перечь, со всеми будь обходителен.
Филодокс. К молодым почти все благосклонны, и в юные годы не стоит большого труда стяжать такую славу. Но я бы хотел громкого имени, которое прозвучало бы по всему миру, с годами становилось все известнее и, наконец, за могилою просияло бы еще ярче.
Симбул. Я одобряю твою благородную решимость, Филодокс. Но если ты желаешь славы, приобретенной доблестью, то высшая доблесть — в том, чтобы пренебречь славою, высшая похвала — в том, чтобы не искать похвал, которые сами гонятся за убегающим от них. Берегись: чем настоятельнее преследуешь ты эту цель, тем более рискуешь обмануться.
Филодокс. Я не απαθής[110] стоик: человеческие страсти мне не чужды.
Симбул. Если ты признаёшь себя человеком и не отказываешься от человеческого жребия, почему же тогда охотишься за тем, что недоступно и богу? Ты ведь знаешь изречение Феокрита, столько же верное, сколько изящное и тонкое, что Юпитер ни ясным небом, ни пасмурным всем угодить не способен.
Филодокс. Возможно, что без дыма огня не бывает, но бывают ακαπνα[111]. Если слава, вообще не омраченная облачком недоброжелательства, недостижима, мне думается, существуют все‑таки средства, чтобы зависти примешивалось как можно меньше.
Симбул. Значит, ты хочешь услышать об этих средствах?
Филодокс. Очень хочу.
Симбул. Выказывай доблесть умеренно — менее будешь обременен завистью.
Филодокс. Но слава, если она не замечательна, — это не слава.
Симбул. Вот тебе самый надежный путь: соверши что‑либо прекрасное и умри — и будешь прославлен без зависти вместе с Кодрами, Менекеями, Ифигениями, Курциями и Дециями. [112]
Зависть жадна до живых.
Умрем — и она присмиреет [113].
Филодокс. Сказать откровенно, я действительно хочу оставить в наследство детям и внукам славное имя, но плоды этого хотел бы пожать еще при жизни.
Симбул. Хорошо, дольше томить тебя не стану. Вернейший путь к славе — это заслуги как перед частными лицами, так и перед государством. Тут потребны две вещи: готовность помочь и щедрость. Щедрость, однако, следует сдерживать так, чтобы, давая одним, не приходилось отнимать у других. Подобная широта вызывает больше досады у достойных людей, чем одобрения у недостойных. И затем, похвала от недостойных — это скорее позор, нежели слава. К тому же, источник щедрости истощается непомерными раздачами, тогда как доброта, состоящая в одолжениях и услугах, дна не имеет. Наоборот, чем больше черпаешь, тем обильнее бьет ключ.
Далее, есть многое, что и зависть смягчает, и умножает славу, да только никто не в силах доставить себе #ти преимущества сам — они достаются нам без трудов и безвозмездно, по милости божества.
Доблесть милее вдвойне, заключенная в теле прекрасном .
Но телесной красоты никто себе не добудет. Очень много достоинства сообщает знатность происхождения; но и это подарок судьбы. Так же следует судить о богатстве, честно приобретенном дедами и прадедами и дошедшем до нас: и его никто себе сам не доставит. К этому роду благ принадлежат и острота ума, и приятность речей, и обаяние, и обходительность — качества не благоприобретаемые, но врожденные. И наконец, какая‑то загадочная пристойность, нет, мало, — удачливость: их действие мы наблюдаем ежедневно во многих людях, но причин объяснить не умеем. Разве не доводится нам видеть, как разные люди действуют или говорят одинаково, и тот, кто действовал или говорил хуже, встречает пылкую признательность, а кто лучше — неодобрение. Иные из древних приписывали это гениям: каждый человек, говорили они, удачлив в том, для чего он рожден, и, напротив, мало успеет тот, кто берется за дело вопреки Минерве и наперекор своему гению.
Филодокс. Стало быть, здесь любой совет бесполезен?
Симбул. Боюсь, что так. Впрочем, люди проницательные обнаруживают в мальчиках и подростках особые приметы, по которым можно судить, к каким занятиям, к какому образу жизни, для какой деятельности они пригодны. На то же указывает и некое тайное чувство: к одним вещам мы испытываем отвращение безо всякой видимой причины, к другим стремимся с удивительною настойчивостью. Кто отлично ведет военные действия, кто искусен в государственных делах, кто словно бы рожден для ученых занятий. Впрочем, и тут, в каждом из случаев, поразительное разнообразие — такое же, каково различие в действиях. Одного природа создала для начальствования, другому велела быть храбрым воином; а тот, кто ей милее всех, получил особый дар — он, по слову Гомера, и добрый копейщик, и предводитель отличный. То же и «а гражданском поприще: один силен в совете, другой в судах, третий в посольствах. О различиях в ученых занятиях стоит ли и говорить?… Есть люди, которые так рвутся в монастырь‑да еще не в любой, а именно в тот или в этот, — что им и жизнь не в жизнь, если они не достигнут своего. А есть и такие, что испытывают неописуемое отвращение к монашеству и согласны скорее умереть, чем надеть рясу; и это не из ненависти и не по здравому убеждению, но из какого‑то прирожденного тайного чувства.
Филодокс. Да, такое чувство свойственно очень многим; я встречал его не раз и часто дивился.
Симбул. Так вот, эти блага, которые щедрость природы дарит нам безвозмездно, вызовут гораздо меньше зависти, если ими не чваниться и не похваляться. И красота, и знатность, и богатство, и красноречие приятнее в тех, кто как бы и не знает за собою никакого отличия. Обходительность и скромность нисколько не уменьшают этих выгод, они придают привлекательности и гонят прочь зависть. Обходительность и любезность надо сохранять во всех обстоятельствах жизни. Но, разумеется, — не против воли Минервы: попусту, мне думается, покушался бы Ксенократ[114] на то, в чем имели успех Сократ и Диоген, попусту помышлял бы Катон Цензорий[115] о том, что сделало Лелия всеобщим любимцем. А впрочем, Демея у Теренция[116] меняется внезапно и тем достаточно ясно показывает, как это важно, — если ищешь благосклонности, — покоряться влечениям и пристрастиям всех подряд.
Но и сбиться с пути нетрудно, и тогда мы всякий раз от истинной славы опускаемся до мимолетного человеческого одобрения. Лишь та слава вечна, что исходит от добрых корней, опираясь на твердое суждение разума. Страсть лее налетает порывами; порыв иссякнул — и ι ты начинаем ненавидеть то, от чего прежде были в восторге. И рукоплескания обращаются в свист, похвалы — в брань.
Невозможно изменить природные задатки совершенно, но исправить их отчасти — возможно.
Филодокс. Жду, что скажешь дальше.
Симбул. Кто от природы уступчив, тому надо остерегаться, как бы, угождая всем и каждому, не забыть о благопристойности, как бы, приноравливаясь к любому и подражая полипу, не потерять самого себя.
Филодокс. Таких людей я знаю очень много — постыдно легкомысленных и совершенно ненадежных.
Симбул. А кто особенно суров, пусть изображают любезность так, чтобы это не казалось притворством, и не дают то и дело воли своему нраву; иначе вместо похвалы они навлекут на себя двойной позор — за то, что временами непереносимо строги, и за то, что непостоянны. Такая сила заключена в постоянстве, что человека, испорченного от природы, легче бывает переносить по одному тому, что он всегда верен себе. А обман, стоит лишь нам его почуять, рождает ненависть даже при добрых побуждениях. Далее, притворство не может скрываться вечно, когда‑нибудь оно непременно обнаружится, и тут всё пышное облако славы рассеется в один миг, да еще и притчею во языцех сделается.
Филодокс. Стало быть, насколько я вижу, ты советуешь возможно менее отступать как от собственной природы, так и от благопристойности.
Симбул. Вот именно. Вдобавок помни, что всякая внезапная известность подвержена зависти. Отсюда обидное слово νεόπλουτων[117] у греков, у римлян — прозвище «новый человек», у тех и других — выражения «сыны земли» и «с неба свалившиеся». А добрая молва, которая зарождается и растет постепенно, и зависти почти неподвластна, и наиболее прочна; как замечает об этом Гораций[118], самый острый и тонкий среди поэтов:
Скрыта, будто дуб, у Марцеллов слаза
Все растет, растет…
Поэтому, если желаешь славы истинной, вечной и укрытой от зложелательства, послушайся Сократа, который говорил: чем больше торопишься вначале, тем позднее доберешься до цели.
Филодокс. Но человеческая жизнь коротка.
Симбул. Значит, с добрыми делами надо торопиться, а не со славою, которая сама явится следом. Ведь я полагаю, ты не о том спрашиваешь, как продлить свой век. Долголетие — милость Парок[119], которые выпрядают нить и обрезают ее, когда сами надумают.
Филодокс. Если бы ты и в этом мне помог!…
Симбул. Никогда, Филодокс, не бывают боги настолько благосклонны, чтобы одному даровать все разом: что отнимут с годами, то возместят блеском имени. Лишь к очень немногим снисходительны и милостивы они настолько, что позволяют как бы пережить самих себя и насладиться грядущим еще при жизни. Но они редки, эти любимцы Юпитера. Быть может, отпрыскам богов и выпадало на долю такое блаженство, однако же к нашему разговору оно отношения не имеет.
Филодокс. Я часто дивлюсь про себя злорадству то ли судьбы, то ли природы, которая не дает смертным Ни единой радости без примеси огорчения.
Симбул. Что же нам остается, друг, как не переносить со спокойствием человеческую участь, коль скоро мы рождены людьми?… И еще одно важное средство для смягчения зависти: надо основательно и не щадя усилий изучить нравы целых народов и отдельных людей, по примеру укротителей диких животных. Главная их задача — узнать, что возбуждает и что утоляет гнев каждого животного в отдельности. Я говорю теперь не только о различии между пернатыми и четвероногими, между змеею и рыбою, или же о различии между орлом и коршуном, между слоном и конем, между дельфином и тюленем, между гадюкой и аспидом, но о бесчисленных особенностях, существующих в этом отношении внутри каждого рода живых существ.
Филодокс. Я жду, к чему ты клонишь.
Симбул. Все собаки включены в один вид, но нет конца формам, на которые этот вид членится; можно подумать, будто не вид их объединяет, но род, — до чего разнообразны нравы и природные свойства собак в пределах одного вида!
Филодокс. Бесконечное разнообразие!
Симбул. То, что сказано о собаках, можешь отнести ко всякому живому существу; но нигде не проявляется это несходство более заметно, чем у лошадей.
Филодокс. Не спорю. Но что из того?
Симбул. Все черты несходства, какие находим у животных, — между видами и внутри видов, — все они встречаются в человеке. Здесь ты найдешь и всевозможных волков, и собак в несказанном разнообразии, и слонов, и верблюдов, и ослов, и львов, и овец, и гадюк, и обезьян, и драконов, и орлов, и коршунов, и ласточек, и чего‑чего только не найдешь!
Филодокс. Ну, и что?
Симбул. Нет, однако ж, животного настолько дикого, чтобы, при искусном обращении, не доставляло какой‑либо пользы или, по крайней мере, не перестало причинять вред.
Филодокс. Все еще не различаю, к чему ты клонишь.
Симбул. Существует заметное различие между испанцем, итальянцем, германцем, французом, англичанином?
Филодокс. Конечно.
Симбул. Вдобавок и в каждом племени у любого человека — свой, особый нрав.
Филодокс. Согласен.
Симбул. Если ты точно подметишь все эти особенности и во всех случаях станешь действовать сообразно с характером человека, ты очень легко достигнешь цели: повсюду у тебя будут только друзья или, во всяком случае, врагов не будет нигде.
Филодокс. Ты велишь мне сделаться полипом — где же тут честь и благопристойность?
Симбул. Иные общественные правила требуют покорности, однако ж чести это не унижает нисколько. Например, у итальянцев мужчины приветствуют друг друга поцелуем, но попробуй сделать то же в Германии — на тебя посмотрят как на глупца: вместо поцелуя немцы обмениваются рукопожатием. Далее: в Англии мужчина целует женщину при встрече даже в церкви — в Италии это сочли бы за гнусное бесстыдство. Или еще: в Англии предложить свой бокал вновь пришедшему гостю — знак вежливости, во Франции — оскорбление. В этих и подобных этим делах можно угождать всем, не нарушая благопристойности.
Филодокс. Но знать обычаи всех народов и характер каждого человека — невероятно трудно!
Симбул. Но если ты ищешь редкостной славы, Филодокс, да еще желаешь приобрести ее доблестью, необходимо и доблесть выказать незаурядную. Тебе известно, что доблесть окружена трудностями — как еще до славного перипатетика[120] учил Гесиод. Если хочешь меда, не бойся пчелиного жала.
Филодокс. Это я знаю и помню. Но сейчас мы ищем способа смягчить зависть.
Симбул. На войне старайся быть начальником, а не солдатом, и воевать старайся с заклятыми врагами, а не с согражданами или с союзниками. На государственном поприще лови, в первую очередь, те должности, которые доставляют любовь народа. Например, лучше быть защитником, чем обвинителем, лучше награждать, чем наказывать. Если же случится принять должность, тягостную по самой своей сути, — а иной раз это неизбежно, — и тут смягчай суровость снисходительностью. Филодокс. Каким образом?
Симбул. Положим, ты судья или посредник; одна из сторон должна проиграть; но ты веди дело с таким благожелательством, чтобы — если только это возможно — даже проигравший был тебе благодарен.
Филодокс. Не понимаю.
Симбул. Например, вчиняется иск о краже или святотатстве; измени, если можешь, исковую жалобу так, чтобы получился иск о восстановлении в праве на собственность. Ты поможешь ответчику, немало не ущемляя интересов истца. Далее, судебное разбирательство направляй так, чтобы — без ущерба для истца! — произвести благоприятное впечатление на ответчика. И наконец, осужденному чуть смягчи наказание. При этом — никакого угрюмства в лице, никаких резких слов, никакой придирчивости! Благодеяние от угрюмца нередко вызывает меньшую признательность, чем любезный отказ. Иногда следует обратиться к другу с предостережением, но если никакой надежды на успех нет, лучше промолчать. Если дело важное и надежда есть, многое зависит от того, каким будет твое увещание. Ведь так часто случается, что превратно понятый или несвоевременный совет лишь обостряет недуг и друга превращает во врага!
Еще нужнее это умение, когда говоришь с государем. Иногда бывает необходимо воспротивиться его желанию. Если это сделать учтиво и умело, тогда, спустя немного, возражавшие будут в большей милости, чем те, кто поддакивал. Ведь страсть мимолетна и скоро проходит; лишь решения разума сохраняют свою привлекательность навсегда.
Всего больше ненависти и зависти порождает несдержанность языка. Сколько злобы всколыхнет иногда одно, случайно вырвавшееся словечко! Сколь многим стоило жизни неуместное суждение или шутка! Итак — хвали, но только достойных, и на похвалы будь скуп; но еще скупее будь на порицания, если только вообще следует порицать кого бы то ни было. Избегай многословия: чрезвычайно трудно сказать и много и кстати одновременно.
Филодокс. Со всем этим я согласен. Но мне главнейшим путем к славе представляется писание книг.
Симбул. Верно, да только писак развелось несметное множество. Но если ты выберешь этот путь, старайся писать чем точнее, а не чем больше. Прежде всего предмет выбери не избитый, — чтобы не делить его со многими другими, — и никому не внушающий злобы. С ним соотнеси все примечательное, что собрано за многие годы чтения. Излагая предмет, представь его в таком виде, чтобы приятное сочеталось с полезным.
Филодокс. Очень умно, Симбул, и я буду удовлетворен вполне, если прибавишь еще только одно: каким образом устроить, чтобы слава пришла поскорее? Я знаю многих, которые прославились лишь перед самой кончиной, а иные — так и вовсе за могилою, как говорится.
Симбул. Здесь не могу присоветовать тебе ничего синего, чем советовал флейтист флейтисту[121]. Постарайся понравиться тем, кто уже победил зависть славою; пойди в дружбу с теми, чей добрый отзыв легко доставит тебе благосклонность народа.
Филодокс. А если вдруг вспыхнет зависть, какое укажешь мне лекарство?
Симбул. Поступай так же, как смоловары: едва лишь сверкнет пламя, они льют воду. Это должно повторять и часто и неукоснительно — иначе разбушуется пожар.
Филодокс. Что за загадка такая? Симбул. Зарождающуюся зависть лучше подавлять благодеяниями, чем местью. Геркулес ничего не добился, отсекая Лернейской гидре одну голову за другой, — греческим огнем одолел он смертоносное чудовище.
Филодокс. Какой огонь ты зовешь «греческим»?
Симбул. Который горит и в воде[122]. Его применяет тот, кто, в ответ на незаслуженные обиды, продолжает оказывать услуги всем без различия.
Филодокс. Что я слышу? Только что доброта была водой, теперь стала огнем?
Симбул. А что этому помехой, если Христос в аллегориях — то солнце, то огонь, то камень? Говорил я с усердием, но если нападешь на что‑нибудь лучшее, лучшему и следуй, а моими советами пренебреги.