Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Норберт Элиас

О ПРОЦЕССЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ

К оглавлению

Проект теории цивилизации

I. Социальное принуждение к самоконтролю

Какое отношение к процессу «цивилизации» имеют такие феномены, как организация общества в форме «государства», монополизация и централизация налогов и физического насилия на значительной территории? Исследователь процесса цивилизации сталкивается здесь с настоящим клубком проблем. Если обозначить важнейшие из них, то прежде всего следует назвать вопрос самого общего характера. Мы видим, что процесс цивилизации представляет собой изменение поведения и чувствования людей в совершенно определенном направлении, — в первой части данной работы мы пытались подтвердить этот тезис специфическим наглядным материалом. В то же время нигде и никогда в прошлом мы не обнаруживаем индивидов, которые намеренно, сознательно и «рационально» осуществляли бы эти изменения; совершенно очевидно то, что «цивилизация», как и рационализация, не является продуктом человеческого «рацио» и результатом какого бы то ни было долгосрочного планирования. Разве постепенная «рационализация» основывалась на сугубо «рациональном» поведении и уже сформировавшейся способности планировать события на века вперед? Можно ли помыслить, что процесс цивилизации был инициирован людьми, наделенными таким даром предвидения и отличавшимися такой степенью регулирования всех сиюминутных аффектов, наличие которых само по себе уже является результатом длинных цивилизационных трансформаций?

Действительно, в истории мы не найдем свидетельств того, что это изменение было «рациональным», что оно осуществлялось отдельными людьми или группами в качестве сознательного «воспитания». В целом данная трансформация протекала совсем не по плану, но все же в ней обнаруживается и некий порядок. Выше мы в деталях показали, как внешнее принуждение в самых различных аспектах превращалось в самопринуждение, как во все более дифференцированных формах вытеснялись за кулисы общественной жизни и соединялись с чувством стыда различные человеческие отправления, как все более всесторонним, равномерным и стабильным делалось регулирование влечений и аффектов. Все это, конечно, не выводится из какой-то рациональной идеи, которая столетия тому назад была постигнута отдельными людьми, а потом переходила из поколения в поколение как цель деятельности и устремлений, пока, наконец, полностью не осуществилась в «века прогресса» . Тем не менее эта трансформация не была и бесструктурным и хаотичным изменением.

Вопрос, возникающий в связи с трактовкой процесса цивилизации, представляет собой не что иное, как общую проблему понимания характера исторического изменения. В целом это изменение «рационально» никем не планировалось, но в то же время оно не является и неупорядоченной сменой не связанных друг с другом образований. Как это возможно? Как вообще приходят в человеческий мир образования, которые никем из людей не предусматривались, но все же ничуть не напоминают очертания облаков, лишенные плотности, строения и структуры?

Проведенное нами исследование — в первую очередь та его часть, что связана с проблемами социальной механики, — представляет собой попытку дать ответ на эти вопросы. Ответ сравнительно прост: планы и действия, эмоциональные и рациональные побуждения отдельных людей постоянно взаимодействуют, хуже или лучше сочетаясь друг с другом. Это основополагающее переплетение отдельных человеческих планов и действий способно вызвать к жизни трансформации и образования, которые не планировались и не создавались намеренно ни одним человеком. Из данного переплетения, из этой взаимозависимости между людьми, проистекает специфический порядок, наделенный большей принудительной силой и более могущественный, чем воля и разум отдельных людей, его создающих1. Именно этот порядок переплетения планов и действий определяет ход общественного развития; именно он лежит в основании процесса цивилизации.

Данный порядок не является ни «рациональным» (если таковым считать возникновение в результате целесообразных действий, предпринятых после размышлений отдельного человека), ни «иррациональным», если под «иррациональным» подразумевать «неведомо как появившееся». Одни отождествляли его с порядком «природы»; некоторые другие, подобно Гегелю, трактовали как особый сверхиндивидуальный «дух» — рассуждения Гегеля о «хитрости разума» показывают, насколько занимал его тот факт, что из планов и действий людей рождается нечто, не предусмотренное ни одним из них. Но привычные способы мышления, склонные сводить все к альтернативам вроде «рационального» и «иррационального», «духа» и «природы», оказываются явно непригодными в данном случае. Действительность и в этом отношении не подчиняется тому понятийному аппарату, из которого хотели бы сделать некий стандарт на все времена. Это невозможно, даже если некогда данный аппарат мог какой-то период служить неплохим компасом и направлять наш путь по неизведанному миру. Собственная закономерность социальных явлений не идентична ни закономерности «духа» индивидуального мышления и планирования, ни закономерности того, что мы называем «природой», даже если функционально все эти различные измерения действительности неразрывно связаны друг с другом. Но общее указание на своеобразную закономерность социального переплетения мало что дает для понимания таких явлений. Подобное указание остается пустым и невразумительным, пока вместе с ним прямо не показаны определенные исторические трансформации и конкретные механизмы переплетения взаимосвязей, а тем самым и способ действия закономерностей. Решением именно этой задачи мы занимались в третьей части настоящего исследования, где пытались показать, какого рода переплетение и какая многосторонняя взаимозависимость людей возникли в процессе феодализации. Мы рассматривали, как оказывающая принудительное воздействие ситуация конкуренции сталкивала друг с другом феодалов, как постепенно сужался круг конкурентов, как развитие привело к монопольному положению одного из них, а затем — в результате работы других механизмов переплетения — и к образованию абсолютистского государства. Вся эта переорганизация человеческих отношений имела непосредственное значение для изменения человеческого habitus'a, подготавливая раннюю форму того, что мы называем «цивилизованным» поведением и чувствованием. Нам еще придется говорить о связях между специфическим изменением в строении человеческих отношений и соответствующей трансформацией в строении психического habitus'a. Но обзор механизмов сплетения взаимосвязей имеет и общее значение для понимания процесса цивилизации. Только осознав всю степень принудительности, с которой возникает определенное строение общества, т.е. определенная форма социального переплетения, ведущая — в силу своих внутренних противоречий — к специфическим общественным изменениям и тем самым к другим формам2, мы способны увидеть и то, как происходят изменения человеческого habitus'a, те изменения в моделировании пластичного психического аппарата, которые с древнейших времен и до сего дня наблюдаются в человеческой истории. Только тогда мы в состоянии понять и то, что изменение психического habitus'a, которое мы называем «цивилизацией», происходит в согласии с неким порядком и обладает некой направленностью, хотя оно не планировалось ни одним человеком и не было приведено в движение какими бы то ни было «разумными», целесообразными действиями. Цивилизация в той же мере не является чем-то «разумным» или «рациональным»3, в какой она не представляет собой чего-то «иррационального». Она движется вслепую — за счет собственной динамики сети отношений между людьми, за счет специфических изменений в формах их сосуществования. Но мы вполне в состоянии найти в ней и нечто «разумное» — в том смысле, что мы можем глубже понять этот механизм и заставить его лучше функционировать. Ведь именно в связи с процессом цивилизации слепая работа механизма переплетения взаимосвязей постепенно предоставляет все большие возможности для планомерного вмешательства в эту сеть взаимоотношений, планомерного изменения habitus'a на основе лучшего понимания незапланированных закономерностей.

Какие же специфические изменения в совместной жизни людей способствовали именно такому моделированию пластичного психического аппарата человека, как «цивилизация»? Если основываться на сказанном выше о причинах трансформации западного общества в целом, то ответ на этот вопрос будет достаточно прост: с древнейших периодов западной истории и вплоть до настоящего времени под давлением сильной конкуренции происходил рост дифференциации общественных функций. Чем сильнее они дифференцировались, тем большим становилось их число, а тем самым и число людей, в зависимости от которых оказывался каждый индивид,— независимо от того, идет ли речь о простейших и повседневных его обязанностях или о самых сложных и специфичных сторонах жизни. В результате, для того чтобы каждое отдельное действие могло выполнить свою общественную функцию, поведение все большего числа людей должно было во все большей мере соотноситься с поведением всех прочих, а сеть действий должна была подчиняться все более точным и строгим правилам организации. Индивид принуждается ко все более дифференцированному, равномерному и стабильному регулированию своего поведения. Выше мы уже отмечали, что речь тут никоим образом не идет о сознательном регулировании. Именно это характерно для изменений психического аппарата в ходе цивилизации — с ранних лет индивиды приучаются к дифференцированному и стабильному регулированию поведения, оно приобретает у них характер автоматизма, становится самопринуждением, которое выступает как нечто непреодолимое даже в том случае, если осознается. Сеть действий становится столь сложной и разветвленной, а напряжение, требуемое для «правильного» в ней поведения, — столь значительным, что индивиду требуется укрепление не только сознательного самоконтроля, но и аппарата того самоконтроля, который работает автоматически и слепо. Последний служит барьером, препятствующим росту постоянной тревоги, вызываемой вероятностью нарушения принятых в обществе образцов поведения. Но именно по той причине, что работает этот аппарат по привычке и вслепую, достаточно часто он сам создает возможность для подобного столкновения с социальной реальностью. Осознается это или нет, направление изменений поведения как все более дифференцированного регулирования психического аппарата в целом определяется направленностью социальной дифференциации — прогрессирующим разделением функций, расширением сети взаимозависимостей, в которую прямо или косвенно неизбежно вовлекаются любые порывы и мотивы индивидов.

В целях наглядного представления различий в сплетении взаимосвязей индивидов в обществах с меньшей и большей дифференциацией мы можем привести в качестве примера дороги и улицы различных времен. Транспортные артерии представляют собой как бы пространственные функции социального переплетения связей, которое в целом невозможно изобразить с помощью одного измерения четырехмерного континуума, свойственного нашему привычному понятийному аппарату. Достаточно вспомнить об ухабистых, лишенных всякого покрытия, размываемых дождями дорогах простого рыцарского общества, где преобладает натуральное хозяйство. За малыми исключениями, движение по ним крайне неинтенсивно; главная опасность, которая ожидает здесь человека, облечена в форму военного насилия или разбойничьего нападения. Когда люди осматривают окружающие деревья и кусты, когда они вглядываются в то, что ждет их впереди, они всякий раз должны быть готовы взяться за оружие, и лишь в последнюю или предпоследнюю очередь они вынуждены считаться с возможностью столкновения с другим транспортным средством. Большие дороги этого общества предполагают постоянную готовность человека сражаться и отчаянно защищать свою жизнь или свою собственность от физического нападения. Движение по главным дорогам и улицам крупного города, характерного для дифференцированного общества наших дней, предполагает совершенно иное моделирование психического аппарата. Угроза разбоя или военного нападения здесь сведена к минимуму. Тут и там с огромной скоростью проносятся автомобили; пешеходы и велосипедисты пытаются протиснуться между грузовиками; на крупных перекрестках стоят регулировщики, чтобы с большим или меньшим успехом контролировать и регулировать движение. Но все это внешнее регулирование основывается на том, что каждый индивид должен сам точнейшим образом регулировать свое поведение в соответствии с нуждами всего переплетения связей в целом. Главная опасность для человека, исходящая от другого человека, состоит в том, что кто-то в этом движении вдруг утратит самоконтроль. Тут требуется постоянное наблюдение за самим собой, в высшей степени дифференцированный самоконтроль, чтобы индивид мог в целости и сохранности пройти сквозь толчею. Для того чтобы один индивид стал смертельной опасностью для другого, достаточно чьей-либо неспособности справиться с чрезмерным напряжением, непрестанно требуемым таким саморегулированием.

Конечно, мы просто привели наглядный пример. Сеть цепочек действий, в которые вплетено каждое отдельное действие в дифференцированном обществе, на деле является куда более сложной, а самоконтроль, к которому приучает человека с самых ранних лет жизнь в этом обществе, проникает на более глубокий уровень, чем это видно на приведенном примере. Но, по крайней мере, мы смогли дать представление о том, насколько жестким выступает здесь формирование психического habitus'a «цивилизованного» человека, в насколько значительной степени подлежит он постоянному и дифференцированному самоконтролю, связанному с дифференцированностью социальных функций, с многообразием действий, которые он должен все время соотносить с действиями других людей.

Схема самопринуждения и шаблоны моделирования влечений, конечно, весьма различаются здесь в зависимости от функций индивида, от его положения в рамках сети взаимосвязей. И в наши дни существуют разные сектора западного мира, отличающиеся по присущему им уровню силы и стабильности аппарата самопринуждения. Они хорошо заметны и являются достаточно большими. При их рассмотрении возникает огромное число частных вопросов, ответ на которые может дать именно социогенетический метод. Но все эти различия в уровнях отступают в сравнении с habitus'oм человека менее дифференцированного общества. Еще более четко вырисовывается главная линия трансформации: вместе с дифференциацией социальной сети более дифференцированной, всесторонней и стабильной становится и социогенный аппарат психического самоконтроля.

Однако прогрессирующая дифференциация социальных функций является лишь первой и самой общей из социальных трансформаций, притягивающих взгляд наблюдателя, ставящего вопрос о причинах изменения психического habitus'a как «цивилизации». Наряду с прогрессирующим разделением функций происходит тотальная переорганизация всей социальной ткани. Выше мы детально рассматривали причины того, что в обществе с незначительным разделением функций, если таковое обладает определенными размерами, аппарат центральной власти сравнительно нестабилен и легко разрушается. Мы показали также и то, как принудительно действующая система отношений постепенно устраняет центробежные тенденции, подчиняет себе механизмы феодализации и шаг за шагом укрепляет стабильный центральный аппарат, вырабатывает прочные институты монополии на физическое насилие. В теснейшей связи с образованием таких институтов и растущей стабильностью центрального аппарата управления в обществе находится процесс стабилизации психического аппарата самопринуждения. Такая стабильность представляет собой важнейшую черту habitus'a любого «цивилизованного» человека. Только с образованием подобных стабильных институтов появляется и социальный аппарат такого формирования индивидов, которое начинается с раннего детства и приучает их сдерживать себя и следовать строго установленным правилам; тем самым у индивида возникает стабильный и — в немалой части — автоматически работающий аппарат самоконтроля.

Вместе с монополией на насилие появляется достигшее внутреннего мира социальное пространство, поле, обычно свободное от насильственных действий. В этом поле изменяется характер принуждения, применяемого по отношению к индивиду. Ранее все прочие формы насилия смешивались с физическим насилием; теперь происходит их обособление друг от друга — в подобном социальном пространстве они получают самостоятельное существование и меняются по форме. Это лучше всего видно на примере стандартного для современного сознания представления об экономическом насилии, воплощенном в соответствующего рода принуждении. В действительности, однако, мы имеем целый набор различных видов насилия или принуждения, сохраняющихся в поле взаимодействия между людьми и после того, как физическое насилие ушло из повседневной общественной жизни и осталось лишь в опосредованной форме, пока речь идет о «дрессировке», об усвоении привычек в ходе воспитательного процесса.

Общее направление трансформации поведения и аффектов вместе с изменением в структуре человеческих отношений таково: общества без стабильной монополии на насилие всегда представляют собой и общества со сравнительно слабой дифференциацией функций; цепочки действий, в которые включен индивид, сравнительно короткие. И наоборот, общества со стабильной монополией на насилие (воплощением которой первоначально были дворы князей и королей) суть общества с более или менее значительным разделением функций; цепочки действий существенно длиннее, что делает функциональную зависимость одного человека от всех остальных гораздо большей. Индивид здесь в основном защищен от неожиданных нападений, от вмешательства в его жизнь физического насилия, но в то же время он принужден сдерживать собственные вспышки эмоций и контролировать свою склонность к агрессии, направленной на других. К такому моделированию поведения и аффектов его побуждают и прочие формы принуждения, господствующие в социальном пространстве, где установлен внутренний мир. Чем гуще сеть взаимозависимостей, в которую прогрессирующая дифференциация функций вовлекает индивида, чем обширнее поле, на которое эта сеть распространяется, придавая ему функциональное и институциональное единство, тем большие потери несет индивид из-за спонтанных вспышек страстей. В выигрыше все больше оказывается тот, кому удается подавить свои аффекты, а потому каждого индивида с ранних лет принуждают к просчету последствий своих действий и их координации с цепочками действий других людей. Вытеснение спонтанных вспышек, сдерживание аффектов, расширение поля мышления за счет сопоставления настоящего момента с прошлыми и будущими рядами событий — все это частные аспекты одного и того же изменения поведения, а именно, такого изменения, которое совершается вместе с монополизацией физического насилия и расширением сети взаимозависимостей в социальном пространстве. Таково изменение поведения, понимаемое как «цивилизация».

Примером данного процесса может служить превращение дворянства из слоя рыцарей в слой придворных. В социальном пространстве, где насильственные действия являются чем-то неизбежным и повседневным, где цепочки взаимозависимости сравнительно коротки (в силу того, что рыцари кормятся со своих земель), значительное, постоянное подавление влечений и аффектов не требуется — оно и невозможно, и бесполезно. Жизнь как самого рыцаря, так и всех прочих представителей высшего слоя воинов находится под непосредственной угрозой насилия. Поэтому если сравнить его жизнь с жизнью человека в социальном пространстве с установленным внутренним миром, то мы увидим, что он ударяется то в одну, то в другую крайность. Рыцарь (по сравнению с людьми других обществ) располагает чрезвычайно большой свободой в проявлении чувств и страстей; он может предаваться первобытным радостям земным, беспрепятственно удовлетворять и свои сексуальные аппетиты, и свою ненависть, уничтожая своих врагов и подвергая их мучениям. Но для рыцаря реальна угроза того, что в случае поражения сам он будет целиком отдан во власть другого человека, станет игрушкой его страстей, окажется в рабстве, сопровождаемом такими формами телесных страданий, которые уже практически не встречаются в более поздние времена, когда телесные мучения, заточение в тюрьму и физическое унижение индивида стали монопольной прерогативой центральной власти. Вместе с такого рода монополизацией физическая угроза индивиду приобретает безличный характер; она уже не столь непосредственно зависит от мимолетных аффектов другого человека; она уменьшается, в определенной мере регулируется законами и удерживается в определенных границах.

Итак, мы видим, что большая свобода влечений и высокая степень угрозы физического насилия выступают как две стороны одной медали в обществах, где нет прочной и сильной монополии центральной власти. В обществе с подобной структурой велика возможность ничем не сдерживаемого проявления влечений и аффектов для свободных людей, оказывающихся победителями; но тут больше и прямая угроза оказаться в руках своего соперника, опасность порабощения и унижения индивида, оказавшегося во власти другого. Это справедливо не только для отношений между рыцарями, среди которых в ходе роста денежного обращения и сужения круга свободных конкурентов постепенно выработался кодекс поведения, направленный на сдерживание аффектов. Если взять общество в целом, то мы обнаруживаем в нем значительно больший, чем впоследствии, разрыв между свободой господ (при ограниченной свободе принадлежащих к этому сословию женщин) и радикальным рабством побежденных врагов, слуг и крепостных.

Такой жизни, балансирующей между двумя крайностями и протекающей в условиях постоянной опасности, соответствуют определенная структура индивидуального поведения и психический аппарат индивида. Подобно тому как в отношениях между людьми всегда присутствуют разного рода опасности, возможны как неожиданная победа, так и непредвиденное порабощение, в психике человека часты переходы от чувства удовольствия к ощущению крайнего неудовольствия и обратно. Социальная функция свободного воина лишь в малой мере позволяет прослеживать отдаленные следствия собственных действий, хотя в Средние века вместе с централизацией военного дела в этой сфере уже произошли определенные изменения. Но поначалу воин должен был считаться только с непосредственно данным настоящим: вместе с изменением сиюминутной ситуации меняются и его аффекты. Если обстоятельства обещают ему радость, то он наслаждается ими как может, не думая о возможных последствиях в будущем; если они несут ему нужду, заточение, поражение, то он с готовностью терпит невзгоды. Вся эта полная беспокойства и угроз атмосфера непредвиденности и опасности, где имеются лишь малые и в мгновение ока исчезающие островки защищенности, уже сама по себе, без всяких внешних поводов, часто ведет к резким колебаниям настроения индивида: он то и дело переходит от предельного наслаждения жизнью к глубочайшему раскаянию. Если можно так выразиться, душа его гораздо в большей мере готова и склонна к быстрым скачкам из одной крайности в другую, чем у человека наших дней; здесь часто хватает какого-то впечатления, неконтролируемой ассоциации, чтобы возник страх или произошел радикальный поворот к другой крайности4.

Когда меняются отношения между людьми, когда возникает монопольная организация физического насилия, а на место принуждения, оказываемого непрестанными распрями и войнами, приходят иные формы принуждения, более мирного характера, функционально направляемые деньгами и престижем, тогда проявление аффектов также становится менее резким и их сила усредняется. Колебания в поведении и в аффектах, конечно, не исчезают, но они становятся более умеренными. Движения то вверх, то вниз уже не столь значительны, скачки от одной крайности к другой редки.

Такие перемены хорошо заметны. Угроза, каковой является один человек для другого, теперь поддается предвидению, к тому же за счет образования монополии на насилие она ограничена более строгими правилами. Повседневная жизнь освобождается от шокирующих неожиданностей. Насилие теперь убрано в казармы, откуда выходит наружу только в чрезвычайных случаях — во времена войны или социальных потрясений — и прямо не затрагивает жизни обычного индивида. Чаще всего насилие является монополией неких групп специалистов и исключено из жизни всех прочих людей. Сами же эти специалисты, как и вся монопольная организация насилия, несут охрану социального порядка, защищают его границы и выступают как своего рода организация, контролирующая поведение индивидов.

Конечно, и в этой форме контролирующей организации физическое насилие оказывает определенное влияние на индивидов — независимо от того, осознают они это или нет. Но теперь они уже не сталкиваются с постоянной угрозой насилия, их жизнь в известной степени защищена. Теперь эта жизнь проходит не среди людей, наносящих друг другу удары, не в кругу победителей и побежденных с их непреодолимыми страстями и невыносимыми страхами. Насилие, накопленное «за кулисами» повседневной жизни, оказывает постоянное и равномерное давление на индивида; он его едва чувствует, поскольку к нему привык, поскольку с юных лет его поведение, его влечения были приспособлены к такому строению общества. В действительности произошло изменение всего аппарата формирования поведения; вместе с ним поменялись не отдельные стороны поведения, но весь его порядок, вся структура психической саморегуляции человека. Монопольная организация телесного насилия чаще всего оказывает на индивида принуждающее действие вовсе не с помощью прямых угроз: эти угрозы выступают как косвенные, они опосредованы тем постоянным давлением, которое индивид испытывает со всех сторон. Принуждение в немалой мере осуществляется благодаря наличию у самого индивида способности суждения. Обычно присутствие принуждения носит только потенциальный характер, выступая как контрольная инстанция общества. То принуждение, которому подвергается индивид актуально, осуществляется им самим на основе либо его собственных знаний о последствиях своих действий, либо соответствующих указаний тех взрослых, которые моделировали его душевный аппарат, пока он был ребенком. Монополизация физического насилия, концентрация оружия и права распоряжаться вооруженными людьми в одних руках делает более или менее предсказуемым применение силы и принуждает лишенных оружия людей сдерживать себя в пространстве с установленным внутренним миром — причем делают они это сами, предвидя и просчитывая последствия своих действий. Одним словом, все это принуждает людей к большему или меньшему самоконтролю.

Речь не идет о том, что в средневековом воинском обществе (или в любом другом обществе, где отсутствует дифференцированная и прочная система монополизации физического насилия) полностью отсутствует способность людей владеть собой. Психический аппарат самоконтроля, «Сверх-Я», совесть (или как бы эта инстанция ни называлась) в таком обществе также имеются, но они находятся в прямой связи с актами физического насилия, к которому приучены и на которое обречены его члены. Этот аппарат соответствует реальной жизни с ее контрастами и неожиданными резкими переменами. По сравнению с аппаратом самопринуждения, характерным для обществ с более мирной жизнью, он более расплывчат, нестабилен и имеет множество каналов разрядки сильнейших аффектов. Страхи, обеспечивающие «правильное» социальное поведение, здесь еще не настолько вытеснены из сознания индивида. Поскольку главную угрозу для него представляет не сбой в саморегуляции, не утрата самоконтроля, но прямая физическая опасность извне, то и страх у него чаще имеет облик приходящих извне сил. Этот аппарат не только менее стабилен, он также не столь всеобъемлющего свойства, он односторонен, он частичен. В подобном обществе у человека воспитывается чрезвычайное самообладание при перенесении боли, но одновременно этому качеству соответствует и чрезвычайно большая — с точки зрения иного стандарта — свобода в принесении боли и страданий другим. Соответственно, мы находим в определенных секторах средневекового общества крайние формы аскезы, самопринуждения и самоограничения и одновременно — противостоящие им ничуть не менее крайние формы наслаждения, распространенные в других секторах. Зачастую мы сталкиваемся с резкими переходами от одного к другому у одного человека. Самопринуждение и борьба с собой, с собственной плотью, тут столь же интенсивны и односторонни, столь же радикальны и исполнены страстей, сколь и их противоположности — борьба с другими людьми или наслаждение радостями земными.

Вместе с монополизацией насилия в пространствах с установленным внутренним миром утверждается иной тип самоконтроля или самопринуждения. Это — бесстрастное самообладание. Аппарату контроля и наблюдения, возникающему в обществе, соответствует аппарат контроля, формирующийся в психике индивида. Как тот, так и другой равно строго регулируют все поведение человека, все его страсти. Оба они — в немалой мере один посредством другого — оказывают постоянное и равномерное давление, вытесняющее спонтанные проявления аффектов. Это ведет к ослаблению колебаний от одной крайности к другой в поведении и в самом строе аффектов. Подобно тому как монополизация физического насилия уменьшает страхи и ужасы перед тем, что можно ожидать от другого человека (а одновременно снижает возможность вызывать у других такие же страхи и подвергать их мучениям, т.е. возможность разрядки определенных аффектов), так и постоянный самоконтроль, к которому более или менее приучается индивид, уменьшает контрасты, сужает поле резких переходов в поведении и в разрядке разного рода аффектов. Индивид принуждается теперь к переорганизации всего психического аппарата, к непрестанному и равномерному регулированию как влечений, так и всех сторон своего поведения.

В том же направлении воздействуют меры принуждения, осуществляемые без применения оружия, т.е. того насилия, что применяется к индивиду в социальном пространстве с установленным внутренним миром. Примером может служить экономическое принуждение. Оно также менее заряжено страстями, имеет более умеренный, стабильный и не столь откровенный характер, как принуждение в обществе рыцарей, где нет такой монополии. Находя свое воплощение в совокупности открывающихся для индивида социальных функций, принуждение такого рода заставляет его учитывать причины своих действий и предвидеть их следствия, что соответствует имеющимся в обществе длинным и дифференцированным цепочкам действий, с которыми должен автоматически считаться любой действующий индивид. От него требуется постоянный контроль над своими сиюминутными аффектами и влечениями, ибо он оказывается вынужден учитывать отдаленные последствия своего поведения. Тем самым индивида приучают к постоянному (в сравнении с другим стандартом) самообладанию, способному равномерно подчинять себе все стороны поведения человека, а также регулированию влечений в соответствии с социальными стандартами. При этом регулирование влечений и сдерживание аффектов формируются не только у взрослых: частью автоматически, частью вполне сознательно, взрослые приучают к соответствующим способам поведения детей, вырабатывая у них необходимые привычки. Уже с раннего детства индивид учится сдерживать себя и учитывать то, что ему необходимо для выполнения функций взрослых. Сдерживание и регулирование такого рода входят в привычку сызмальства; необходимо, чтобы у индивида появилась система «переключателей», соответствующая социальным стандартам, — система автоматического наблюдения за влечениями, подчиняющая их тем социальным схемам и моделям, которые считаются «разумными». Тогда у него возникает дифференцированное и стабильное «Сверх-Я», а часть сдержанных влечений и стремлений вообще прямо не входит в сознание.

Ранее, в рыцарском обществе, индивид мог применять насилие, если на его стороне была сила; он мог открыто предаваться удовлетворению своих влечений, многие из которых впоследствии попали под социальный запрет. Но за большие возможности непосредственного их удовлетворения он платил столь же открытым и непосредственным страхом — средневековые представления об аде хорошо передают всю силу страха, сопровождавшего жизнь индивида при подобной структуре взаимоотношений между людьми. И удовольствие, и страдание переживались более свободно и открыто, но сам индивид был пленником этих страстей. Достаточно часто они подчиняли его себе так, словно речь идет о силах природы. Он менее владел своими страстями, ибо они владели им.

Впоследствии, когда проходящие через бытие индивида потоки связанных друг с другом взаимодействий стали более разветвленными и дифференцированными, он научился постоянному и размеренному самоконтролю и в меньшей мере стал походить на пленника собственных страстей. Но так как он оказывается в большей функциональной зависимости от действий людей, число которых постоянно растет, то его шансы на непосредственное удовлетворение своих склонностей и влечений становятся намного более ограниченными. В известном смысле ero жизнь становится безопасной, но в то же время теперь она лишена сильных аффектов, овладевающие им страсти не находят прямого выражения. Лишенный этих страстей в повседневной жизни, человек находит им замену в эрзац-переживаниях, получаемых благодаря сновидениям, книгам и картинам. Так, ставшие придворными дворяне начинают читать рыцарские романы, а буржуа охотно смотрят фильмы, полные насилия и любовных страстей. Физические столкновения, войны и драки уже не занимают прежнего места в жизни, и даже то, что о них напоминает — например, разделывание туш умерщвленных животных или употребление ножа за столом, — подлежат вытеснению или, по крайней мере, строгому социальному регулированию. Но теперь поле боя в каком-то смысле перенесено вовнутрь индивида. Некоторые из противоречий и страстей, ранее находившие непосредственное выражение в борьбе одного человека с другим, теперь должны разряжаться в его душе. В ней же фиксируются навязанные отношениями с другими людьми более мирные формы принуждения; постепенно укрепляется аппарат привычек, формируется специфическое «Сверх-Я», которое постоянно регулирует аффекты человека, подавляет и трансформирует их в соответствии с потребностями общества. Но запретные для непосредственного проявления в отношениях между людьми влечения и аффекты теперь все чаще ведут не менее ожесточенную борьбу внутри индивида — борьбу, направленную уже против этой контролирующей инстанции. Такое полуавтоматическое противоборство человека с самим собой далеко не всегда находит счастливое разрешение: отвечающая требованиям общества трансформация самого себя иногда так и не приводит к появлению нового равновесия в системе влечений. Зачастую на этом пути возникают крупные и мелкие нарушения, бывает, что какая-то часть души бунтует против другой либо «чахнет», что мешает выполнению социальных функций. Если можно так выразиться, вертикальные колебания — от страха к радости, от наслаждения к покаянию — сокращаются, но одновременно учащаются скачки по горизонтали, растет напряжение между «Сверх-Я» и «бессознательным» (или «подсознательным»).

Здесь также сравнительно легко — если смотреть не на статичные структуры, а на социогенез — можно различить общие очертания того же сплетения связей: взаимозависимость больших групп людей и исключение в рамках этих групп физического насилия ведут к возникновению социального аппарата, преобразующего внешнее принуждение в самопринуждение. Выступая в качестве функции постоянной необходимости просчитывать последствия своих действий, появляющейся у индивида в ответ на длинные цепочки действий, с которыми он должен с детства считаться, это самопринуждение выступает то в виде сознательного самоконтроля, то в форме автоматически функционирующих привычек. Самопринуждение ведет к равномерному давлению, непрестанному сдерживанию своих побуждений, точному регулированию влечений и аффектов в соответствии со схемами, дифференцированными в зависимости от социального положения. Но самопринуждение вызывает специфические противоречия и нарушения в поведении и во влечениях индивида, различающиеся в зависимости от уровня его внутреннего напряжения или от состояния общества и положения в нем человека. Иной раз это ведет к беспокойству и к неудовлетворенности — именно потому, что его стремления и влечения находят удовлетворение только в превращенной форме: в фантазиях, в мечтах и сновидениях. Привычка к подавлению аффектов иногда заходит настолько далеко, что индивид уже не в состоянии в какой бы то ни было форме выражать аффекты и удовлетворять влечения без ужаса, овладевающего им всякий раз при подобных попытках. В качестве примера могут служить постоянно ощущаемые им чувства тоски и одиночества. В таких случаях некоторые виды влечений как бы подвергаются анестезии под воздействием специфического строения той сети отношений, в которой индивид оказывается с раннего детства. Проявлению данных влечений препятствуют усвоенные с детства угрозы, автоматически включающийся страх, причем в некоторых случаях он неявно сопровождает всю жизнь индивида. В других случаях аффективная натура маленького человека при моделировании его «цивилизованного» обличил подвергается такому искривлению, что энергия его влечений находит себе выход только обходным путем — в навязчивых действиях и прочих психических отклонениях. Бывает, что трансформированная подобным образом энергия заявляет о себе в односторонних симпатиях и антипатиях, во всякого рода курьезных увлечениях. Во всех этих случаях мы сталкиваемся с беспричинным внутренним беспокойством, с превращенными формами этих влечений, с отсутствием подлинного удовлетворения.

Индивидуальный процесс «цивилизации» — точно так же, как и социальный — и поныне проходит по большей части вслепую. За сознательными планами взрослых по воспитанию подрастающего поколения скрываются определенные отношения, непредвиденным образом воздействующие на душевную организацию детей и формирующие неведомые взрослым функции. В этом смысле не были запланированными указанные выше чрезвычайно неблагоприятные и анормальные продукты моделирования (мы отвлекаемся здесь от тех психических отклонений от нормы, которые связаны не с моделированием, а с неизменными врожденными особенностями). Столь же мало планировалось и создание соответствующего социальным нормам habitus'a, воспринимаемого к тому же как субъективно удовлетворительный. Та же самая социальная аппаратура производит широкий круг и благоприятных, и неблагоприятных форм. Автоматически воспроизводимые страхи, закрепляемые за определенными влечениями в ходе конфликтов индивидуального процесса цивилизации, в известных обстоятельствах ведут не к полному погашению отдельных влечений, но лишь к подавлению и регулированию их в рамках того, что считается нормой. Канализация и трансформация энергии некоторых влечений могут выражаться и в социально бесполезных навязчивых действиях, и в кажущихся странными склонностях и привычках, но они же способны выступать как виды деятельности, приносящие индивиду удовлетворение и в высшей степени плодотворные с социальной точки зрения. В обоих случаях на этой стадии формирования — в детстве и в юности — в психическом аппарате с ero индивидуальными особенностями связей, устанавливающихся между «Сверх-Я» и центрами влечений, вырабатывается определенная сеть отношений. Эти отношения закрепляются как аппарат привычек, способов действия и взаимоотношения с другими людьми. Образно говоря, в благоприятных случаях раны от конфликтов процесса цивилизации постепенно затягиваются в душе индивида; в неблагоприятных случаях они никогда не зарубцовываются или с легкостью открываются при новых конфликтах. В последнем случае закрепившиеся в психическом аппарате межчеловеческие конфликты раннего возраста всякий раз вмешиваются в позднейшие отношения индивида с другими людьми: это происходит в форме противоречий между отдельными видами самопринуждения, происходящими из различных отношений и многообразных зависимостей ребенка, либо в форме постоянно возвращающихся столкновений между аппаратом самопринуждения и центрами влечений. В особо благоприятных случаях эти противоречия между различными частями аппарата «Сверх-Я» постепенно сглаживаются, а конфликты между «Сверх-Я» и центрами влечений сходят на нет: они не только исчезают из бодрствующего сознания, но и преодолеваются, перерабатываются таким образом, что без какого-либо ущерба для субъективного чувства удовлетворения более не вмешиваются в межчеловеческие отношения. В прошлом сознательный и бессознательный самоконтроль оставался неполным и оставлял лазейки для нецелесообразных с социальной точки зрения влечений. Ныне этот самоконтроль уже в юные годы напоминает сплошной ледяной панцирь, и вопрос заключается в том, насколько он стабилен и насколько хорошо отвечает строению общества. Но так как именно в наши дни само строение общества является в высшей степени изменчивым, то от индивида требуется эластичность поведения, за которую приходится платить утратой стабильности.

Теоретически сказать, где проходит граница между удавшимся и не удавшимся индивидуальным процессом цивилизации, не так уж трудно. В первом случае итогом всех мучений и конфликтов является хорошо приспособленный к выполнению социальных функций взрослого аппарат привычек и — что не всегда его сопровождает — положительный баланс удовлетворенности. Во втором случае требуемая обществом саморегуляция либо приобретается за счет личной неудовлетворенности, возникающей в силу непрестанной борьбы с расходящимися в разные стороны влечениями, либо не приобретается вообще, поскольку справиться с влечениями не удается, а баланс удовлетворенности оказывается невозможным, ибо социальные предписания и запреты представлены не другими людьми, но самим страдальцем, в душе которого одна инстанция запрещает и карает за то, чего желает другая.

В действительности же лишь в сравнительно малом числе случаев результаты индивидуального процесса цивилизации можно однозначно оценить как благоприятные или неблагоприятные. Большинство «цивилизованных» людей оказываются где-то посередине между этими двумя крайностями. У них в разной пропорции смешиваются социально приемлемые и неприемлемые черты, несущие в качестве тенденции удовлетворенность или неудовлетворенность.

Социальный процесс моделирования, обозначаемый нами как «западная цивилизация», является особенно трудным. Чтобы хоть в какой-то мере быть удачным, он должен произвести чрезвычайно интенсивное и отличающееся стабильностью действия регулирование психического аппарата, соответствующее строению западного общества с его богатой дифференциацией. Поэтому и в обществе в целом, и прежде всего в его высших и средних слоях, процесс моделирования длится значительно дольше, чем в менее дифференцированных обществах. Весьма ощутимым является и сопротивление такой подгонке к заранее заданному стандарту цивилизованности, требующей глубокой трансформации всего психического аппарата индивида. Вследствие этого в западном мире индивид позже, чем в менее дифференцированных обществах, достигает психического habitus'a взрослого, способности выполнять функции взрослого — а именно это можно в самом общем виде считать итогом индивидуального процесса цивилизации.

Однако не только на Западе социальный и индивидуальный процессы цивилизации идут в одном направлении. Конечно, здесь трансформация психического аппарата наиболее масштабна и интенсивна, но мы находим нечто схожее повсюду, где давление конкуренции ведет к дифференциации функций и устанавливает между людьми, проживающими на обширных пространствах, отношения взаимозависимости, где монополизация физического насилия делает возможным и необходимым сотрудничество между людьми без вмешательства препятствующих ему страстей, где от любого действующего лица требуется постоянный учет действий и намерений других лиц. Определяющим для способа и степени такого продвижения к цивилизации являются число взаимозависимостей, уровень дифференциации функций и их распределение.

II. Распространение принуждения к предвидению и самопринуждения

Специфический, неповторимый характер процессу цивилизации на Западе придают такие особенности, как невиданная в мировой истории дифференциация функций, чрезвычайная стабильность монополий на насилие и на налоги, а также гигантские пространства, охваченные цепью взаимозависимости и конкурентной борьбой огромных масс людей.

Ранее значительное обращение денег и товаров, равно как и сколько-нибудь прочная монополия на физическое насилие, возникали и развивались чаще всего на землях, расположенных вдоль водных путей — по берегам рек и на морском побережье. Лежавшие далее континентальные пространства оставались при этом на уровне натурального хозяйства, т.е. не входили в сеть взаимосвязей и — даже если их пересекали те или иные торговые артерии и на них действовали отдельные крупные рынки, — существовали как автаркии. Западным обществом была развита сеть взаимозависимостей, которая включала в себя уже не только морские побережья, как это было ранее, но огромные континентальные районы, вплоть до самых глухих сельских областей. Этому соответствовала необходимая система регулирования поведения людей на столь обширных пространствах, равно как и невиданный ранее контроль над удлинившимися цепочками действий. Жизнь в центрах этой сети была сопряжена с постоянным принуждением, подавлением аффектов, регулированием влечений, необходимостью владеть собой. На эту связь между внешним давлением сети взаимозависимостей и внутренним душевным состоянием индивида отчетливо указывает тот феномен, что мы называем «темпом»5 наших дней. Этот «темп» в действительности представляет собой не что иное, как выражение и множества цепей взаимозависимости, к которой прикреплены все отдельные социальные функции, и давления конкуренции на любое действие, осуществляемое в рамках этой широкой и плотной сети. Множество деловых встреч чиновника или предпринимателя, точность действий рабочего в каждую минуту его труда — во всех этих случаях слово «темп» используется для обозначения огромного числа взаимосвязанных действий. Оно также выражает длину и густоту цепочек, в которые включается отдельное действие, будучи частью целого; этим словом мы пользуемся и для того, чтобы показать силу конкуренции и «борьбы на выбывание», приводящих в движение всю эту сеть взаимозависимостей. Во всех этих случаях для исполнения функций в узлах столь значительного числа цепочек действий требуется совершенно точная регламентация собственной жизни. Это приучает человека к подчинению своих мимолетных склонностей диктату необходимости, порождаемой многообразными зависимостями от других людей; это заставляет исключать из поведения всякого рода «зигзаги» и подготавливает к постоянному самопринуждению. Именно поэтому мы столь часто наблюдаем бунт индивидуальных влечений личности против социального времени, представленного ее собственным «Сверх-Я»; по этой причине столь многие люди вступают в конфликт с собой, когда хотят быть пунктуальными. По развитию инструментов измерения времени и по развитию сознания времени (так же как и по развитию денег и прочих орудий взаимозависимости) можно с точностью определить, как шла дифференциация функций, а вместе с нею — и та саморегуляция, что вменялась в обязанность индивиду.

Причины того, что схемы регулирования аффектов во многом различны, — к примеру, сексуальность в одних странах подлежит большим ограничениям, чем в других, — заслуживают особого рассмотрения. Но при всех возможных различиях общее направление изменения поведения, «тренд» цивилизационного движения, повсюду остается тем же самым. Всякий раз мы видим, что развитие идет к установлению более или менее автоматического самоконтроля, к подчинению краткосрочных побуждений предписаниям долгосрочных привычек, к разработке дифференцированного и прочного аппарата «Сверх-Я». В общем и целом одинаковым является и то, как распространяется эта необходимость обуздания мимолетных аффектов ради более удаленных целей: повсюду она затрагивает сначала небольшие верхние слои, чтобы затем распространиться на гораздо более широкие слои западного общества.

Имеются существенные различия в положении людей: одни выступают в широкой мировой сети взаимозависимости в качестве пассивного объекта; другие личностно воспринимают далекие от них события, не испытывая или просто не осознавая прямого воздействия этой сети на свое существование; третьи в силу своего положения и своих функций в обществе прямо направляют усилия на преобразование этих связей, что требует от них постоянного регулирования собственного поведения. На Западе такое активное и долговременное самодисциплинирование требовалось поначалу от представителей высших и средних слоев, наделенных определенными функциями. Это были функции придворных в центрах власти больших общественных объединений или функции купцов в центрах международной торговли, находившихся под защитой достаточно стабильной монополии на насилие. Однако своеобразие социальных процессов на Западе заключается и в том, что здесь — вместе с расширением сети взаимозависимостей — одновременно заявила о себе необходимость долгосрочного планирования и активного согласования индивидуального поведения с удаленными в пространстве и времени событиями. И эта необходимость распространялась на все более широкие слои общества. Даже функции и социальное положение низших слоев стали требовать определенного уровня предвидения, что повлекло за собой соответствующее преобразование или сдерживание всех стремлений, обещавших мгновенное или краткосрочное удовлетворение в ущерб долгосрочным целям. В прошлом функции низших слоев трудящихся были лишь в незначительной мере включены в эту сеть взаимозависимостей, их носители едва ощущали действие далеких от них факторов и — если таковые были для них неблагоприятными — реагировали на них волнениями и бунтами, т.е. краткосрочной разрядкой аффектов. Но структура их функций не требовала превращать внешнее принуждение в самопринуждение. Повседневные занятия представителей этих слоев лишь в малой мере делали их способными сдерживать свои ближайшие желания и аффекты ради чего-то прямо не ощутимого. Именно поэтому восстания низов не имели долговременного успеха.

Здесь мы имеем дело со сложной системой взаимодействия. В любом большом сплетении взаимосвязей людей имеются различные уровни, сектора, находящиеся ближе к центру или дальше от него. Носителей функций центральных секторов (например, высших функций координации) к постоянному и строгому самоконтролю принуждает не только их положение, характеризуемое пересечением в центре множества цепочек действий. Большая социальная сила носителей этих функций связана именно с их зависимостью от такого множества цепочек. Особенностью развития западного общества было то, что развитие это все больше вело к равномерной зависимости всех ото всех. Достигшее высокого уровня дифференциации и разделения труда, западное общество все более зависело от того, насколько представителям низших слоев деревни и города удается регулировать свое поведение и свою деятельность в соответствии с долгосрочными целями всей сети, — именно поэтому они перестали быть «низшими» социальными слоями. Аппарат разделения труда стал настолько сложным и чувствительным, что нарушения в любой точке его поточных линий стали угрозой всему целому. Поэтому руководящие, правящие слои под давлением конкурентной борьбы между собой были вынуждены уделять все больше внимания народным массам. Но приближение функций масс к центру и обретение ими все большего веса в разделении труда сделали возможным и необходимым долгосрочное планирование и в низших слоях. Эти слои — чаще всего под сильным социальным давлением — постепенно пришли к контролю над мимолетными аффектами, к дисциплинированию всего своего поведения с учетом и общества в целом, и своего положения в нем. Тем самым поведение тех, кто ранее принадлежал низшим слоям, все более сдвигалось к тому стандарту, который ранее был свойствен только элитам. Вместе с тем росла сила низов по отношению к верхам, а тем самым росла и их способность представителей народных масс к долгосрочному планированию. Не так уж важно, что модель такого планирования была получена ими извне; главное заключается в том, что и у них внешнее принуждение стало преобразовываться в самопринуждение, у них возникло напряжение по горизонтали между аппаратом самоконтроля («Сверх-Я»), с одной стороны, и сделавшимися непрозрачными, хуже или лучше трансформированными, подавленными и регулируемыми энергиями влечений — с другой. Так в рамках западного общества происходило постоянное распространение цивилизационных структур, а тем самым весь Запад — в единстве высших и низших слоев общества — стал своего рода высшим слоем в центре сети взаимозависимостей: центром, из которого структуры цивилизации распространяются по всем колонизованным и не колонизованным частям земного шара. Только взгляд на все это движение в целом, на это постепенное распространение определенных функций и структур поведения на все новые и новые слои и районы, только понимание того, что сами мы находимся не в конце этого потока, но на одной из кризисных его волн, — только такой подход может пролить свет на проблему «цивилизации». Как выглядит это движение, если проследить его в обратном порядке, двигаясь по одной волне вслед за другой из настоящего в прошлое?

III. Уменьшение контрастов, рост многообразия

Цивилизация продвигается вперед по траектории, представляющей собой ряд движений вверх и вниз. Вновь и вновь поднимающийся снизу социальный слой перенимает функции и положение высшего слоя. Это ему приходится делать в противостоянии с другими слоями, давящими на него сверху и снизу; и всякий раз этому поднявшемуся и получившему статус высшего слою «наступает на пятки» новый, еще более широкий слой.

Мы оставляем в стороне обширный круг проблем, касающихся различий в поведении высших, средних и низших слоев. В общем виде можно сказать, что низшие слои склонны к прямой разрядке аффектов и непосредственному удовлетворению влечений, что их поведение регулируется в меньшей мере, чем поведение представителей высших слоев. Принуждение, оказывающее воздействие на низшие слои, на протяжении большей части истории носило характер прямого физического насилия, угрозы телесных мучений или смерти от меча, нищеты и голода. Ни применение подобного насилия, ни функции, характерные для подобного положения в обществе, не способны привести к стабильному преобразованию внешнего принуждения в самопринуждение. Отказ средневекового крестьянина от употребления мяса из-за того, что он слишком беден, а его скот идет на стол господину, всецело обусловлен физическим принуждением. Стоит лишь появиться возможности есть мясо без внешней угрозы, и крестьянин будет предаваться удовлетворению этого желания, в отличие от вступившего в религиозный орден представителя высших сословий, отказавшегося от потребления мяса по идейным соображениям — на основании мыслей о мире ином и чувства собственной греховности. Лишенный всякой собственности труженик, оказавшийся в работном доме из-за угрозы голода и те самым принужденный трудиться, оставит работу сразу же после того, как исчезнет угроза внешнего насилия. Он отличается от зажиточного купца, который работает все больше и больше, хотя без того имеет средства к существованию. Купца к деловой активности склоняет не нужда, но давление конкуренции, борьбы за власть и престиж; он трудится потому, что работа стала его призванием, смыслом и оправданием его жизни. В конце концов, постоянное самопринуждение сделало эту работу столь привычной, что, прекратив ее, купец ощутит душевное смятение.

К особенностям западного общества относится то, что в ходе его развития произошло существенное уменьшение различий в положении и кодексе поведения низших и высших слоев. На все слои распространились некоторые характеристики низших слоев. Симптомом этого можно считать то, что западное общество в целом стало регулярно работающим обществом — ранее труд был признаком низших. Но в то же самое время на все общество точно так же распространились черты, ранее служившие признаком отличия высших слоев. Превращение социального принуждения в самопринуждение, в автоматически действующие и привычные регулировку влечений и сдерживание аффектов (чаще всего у людей, защищенных от угрозы смерти от меча или голода) распространяется на Западе на все более широкие массы.

Глядя только на малый отрезок этого развития, можно по-прежнему считать эти различия в моделировании влечений и в поведении высших и низших слоев цивилизованного мира существенными. Но если посмотреть на весь ход движения на протяжении столетий, то мы увидим, что резкие контрасты между поведением различных социальных групп — равно как и контрасты в поведении индивидов — постепенно стираются. Моделирование аффектов, формы поведения, весь habitus низших слоев цивилизованного общества — вместе с ростом значимости их функций в системе разделения труда — все более приближаются к тому, что мы находим у других групп. В первую очередь, наблюдается близость со средними слоями, хотя у представителей низших слоев поначалу отсутствуют те формы самопринуждения и те табу, что служат для «отличия» и проистекают из стремления к высокому престижу. Пока у них нет и той степени контроля над аффектами, и того долгосрочного планирования, которые становятся возможными и необходимыми у элит в силу особенностей их социального положения.

Для всего направления развития западного общества равным образом характерны как уменьшение социальных контрастов, так и стирание индивидуальных различий — своеобразное смешение способов поведения, ранее характеризовавших предельно различные социальные позиции. В этом заключается одна из важнейших особенностей процесса цивилизации. Однако такое развитие общества и продвижение цивилизации происходят вовсе не прямолинейно. В рамках общего движения вновь и вновь заявляют о себе короткие или длинные периоды, во время которых контрасты возрастают и в обществе, и в поведении, в аффектах индивидов.

То, что происходит на наших глазах и что мы обычно называем «распространением цивилизации» — т.е. проникновение наших институтов и стандартов поведения на другие страны, — представляет собой лишь последние волны того движения, что на протяжении столетий шло на самом Западе. Вектор этого движения и характерные для него фигуры появляются задолго до того, как появилось понятие «цивилизация». Теперь от западного общества в целом, ставшего своего рода «высшим слоем», «цивилизованные» нормы поведения распространяются на все континенты. Это происходит путем заселения их выходцами с Запада или путем ассимиляции высших слоев других народов. Но точно так же ранее в рамках самого западного общества происходило распространение моделей поведения: от тех или иных высших слоев, от придворных обществ и торговых центров к низшим слоям. Эта экспансия лишь в малой степени определялась планами или желаниями носителей соответствующего поведения. Слои, задающие модели поведения, и сегодня не являются свободными творцами и зачинщиками экспансии. Распространение одних и тех же норм поведения, идущее из «белых стран и отечеств», связано с вовлечением прочих человеческих групп в единую сеть политических и экономических взаимозависимостей, в сферу «борьбы на выживание», идущую между западными нациями. Причиной изменения поведения выступает не техника — то, что именуется нами «техникой», является просто одним из символов, одним из воплощений долгосрочного опосредования, к которому ведут удлинившиеся цепочки действий и конкуренция. «Цивилизованные» формы поведения распространяются на прочие континенты именно потому, что через них осуществляется вхождение в сеть взаимозависимостей, а центр этой сети занимают люди Запада; по той же причине происходит изменение социальной структуры и организации человеческих отношений в целом. Техника, школьное обучение — все это лишь частные проявления общего движения. В тех районах, на кои распространяется западная экспансия, также возникают новые социальные функции, к которым должен приспосабливаться индивид, и эти функции требуют непрестанной тренировки способности к долгосрочному предвидению, а также не менее сильного регулирования аффектов, чем на самом Западе. Такая трансформация социального существования в целом и здесь превратилась в фундамент цивилизации. Поэтому здесь также заявляет о себе сглаживание контрастов — в том числе контрастов между Западом и другими частями планеты, — характеризующее все волны продвижения вперед цивилизации.

Постоянно возобновляющееся проникновение способов поведения функционально высших слоев в поднимающиеся низшие слои вообще характерно для той двойственной позиции, которую занимают в этом процессе высшие слои. Вошедшее в привычку предвидение последствий определенных действий, жесткое регулирование аффектов для высших слоев, скажем, для европейских колонизаторов, выступают как важные инструменты превосходства. Они делают привычными функции и положение такой элиты, служат признаками отличия, дающими ей престиж и подчеркивающими ее статус. Именно поэтому такое общество более или менее строго карает отступников, чье поведение отклоняется от подобной схемы регулирования аффектов и влечений, а также всякого рода «вседозволенность», встречающуюся у отдельных своих членов. Оно карает их тем строже, чем больше социальная сила поднимающейся снизу группы, чем мощнее напор, чем интенсивнее конкуренция в борьбе за равные шансы между представителями высшей и низшей групп. Сохранение высокого положения элиты стоит немалых сил и требует от людей умения предвидеть последствия своих поступков. Это находит выражение в пристальном наблюдении членов группы друг за другом. Порождаемый такой борьбой страх за положение группы в целом непосредственно содействует ужесточению правил в кодексе поведения, оказывает воздействие на воспитание сильного «Сверх-Я» у членов данной группы. Он находит свое выражение в индивидуальном страхе перед личной деградацией или хотя бы боязни снижения собственного престижа. Страх за свою репутацию, превратившийся в самопринуждение, приобретает формы стыда или чувства чести, способствующие выработке соответствующего поведения и обеспечивающие жесткое регулирование влечений индивида.

Но если, с одной стороны, элита (а ее функциями сегодня обладают в известной мере и западные нации в целом), склонна всеми силами подчеркивать отличие собственного поведения и специфического регулирования влечений, то, с другой стороны, само ее положение, равно как и направляемое ею движение, требуют постепенного уменьшения различий в поведении. Распространение вширь западной цивилизации хорошо показывает эту двойственность. Цивилизованность выступает как дающее превосходство отличие людей Запада. Но под давлением конкуренции представители западных наций способствуют подгонке под собственный стандарт отношений между людьми и их функций на прочих континентах. Они ставят в зависимость от себя другие области земного шара, но уже поэтому — в соответствии с закономерностью прогрессирующей дифференциации функций — сами оказываются в зависимости от них. С одной стороны, с помощью ряда институтов или посредством строгого контроля над поведением они создают барьер между собою и прочими группами, рассматриваемыми как низшие и колонизуемыми по «праву сильного»; с другой стороны, они переносят в эти части света свои социальные формы, свои формы поведения и институты. Сами того не желая, они работают на то, чтобы раньше или позже различия и в социальной силе, и в формах поведения между колонизаторами и колонизуемыми уменьшились. Уже сегодня контрасты стали заметно менее ощутимыми. В зависимости от формы колонизации и от положения данного региона в большой дифференцированной сети взаимосвязей (а отчасти и от собственной истории региона и его структуры), в некоторых местах уже начался процесс смешения форм поведения, во многом напоминающий описанное выше взаимопроникновение поведенческих форм, свойственных придворной аристократии и буржуазии. В сегодняшних колониях мы видим, как сверху вниз распространяются — в зависимости от социальной силы различных групп — формы западного поведения. Если придерживаться такой пространственной разверстки, то иногда это распространение идет снизу вверх, образуя новые общности, новые формы цивилизованного поведения. Вместе с распространением цивилизации контрасты в поведении между некогда высшими и низшими группами уменьшаются; растет число форм или оттенков цивилизованного поведения. Начавшееся преобразование людей Востока и Африки, приближающее их поведение к западному стандарту, представляет собой последнюю по времени, зримую сегодня волну процесса цивилизации. Но ее подъем таит в себе следующие волны, поскольку на сегодняшний день в колониях к выходцам с Запада приближаются чаще всего поднимающиеся высшие слои автохтонных групп.

На самом Западе мы в то же самое время являемся свидетелями волны, движущейся в том же направлении. Городские и сельские низы обретают стандарт цивилизованного поведения, у них растет привычка к расчету последствий своих действий, у них заявляют о себе более равномерное подавление аффектов и их регулирование, вырабатывается все более сильный аппарат самопринуждения.

В зависимости от структурной истории каждой страны мы обнаруживаем в рамках цивилизованного поведения самые различные модели и способы формирования аффектов. Скажем, в Англии на поведение рабочих оказывает влияние поведение лендлордов и ведущих заморскую торговлю купцов; во Франции моделью служат и придворные вельможи, и пришедшие к власти в результате революции буржуа. Более жесткое регулирование аффектов и ставшую традиционной вежливость у рабочих мы обнаруживаем в нациях, которые дольше исполняли функцию колонизаторов и выступали в этом смысле в целом в качестве высшего слоя по отношению к колонизируемым. Менее строгим и не в столь значительной мере отшлифованным является регулирование аффектов у наций, поздно пришедших к колониальной экспансии (или вообще к ней не пришедших), поскольку у них позже, чем у наций-конкурентов, возникла монополия на насилие и на сбор налогов, а также произошла централизация национальных орудий власти, образующие предпосылку для любой длительной колониальной экспансии.

Если сделать шаг назад к XVIIXIX вв., то — в зависимости от страны, где раньше, где позже, — мы встречаемся с одним и тем же явлением: со взаимопроникновением форм поведения дворянства и буржуазии. В зависимости от соотношения сил в продукте такого взаимопроникновения сначала преобладают модели, отражающие положение высших слоев, а затем — поднимающихся снизу слоев, пока, наконец, результатом процесса не оказывается амальгама, некая общность, обладающая неповторимым характером. Здесь мы вновь сталкиваемся с двойственным положением высшего слоя, обнаруживаемом сегодня у знаменосцев «цивилизации». Знаменосцы «civilité», представители придворной аристократии, были принуждены к большей сдержанности в проявлении аффектов и к следованию более строгим правилам поведения из-за того, что находились в сети взаимозависимостей, обладавших значительно большей силой, чем те, которым подчинялись иные слои. Сказывалось и то, что они занимали промежуточное положение между королевской властью и буржуазией. Функция и положение придворной аристократии побуждали ее держаться особого поведения как того, что давало ей престиж, служило средством отличия от слоев, давящих на нее снизу. Поэтому придворные всеми силами пытались сохранять эти отличия. Только посвященные, только принадлежавшие к этому кругу должны были знать таинства хорошего поведения — и только в хорошем обществе ему можно было научиться. Книга о таком «savoir-vivre», знаменитый «Карманной оракул» Грасиана, как объясняла одна принцесса двора6, был столь темно написан именно с тем, чтобы не каждому купившему ее за пару грошей были доступны эти знания. Куртэн тоже не забывает напомнить в предисловии к своему трактату о «civilité», что рукопись предназначена для приватного употребления нескольких друзей, но даже будучи напечатанной, книга по-прежнему предназначена только для людей из хорошего общества. Но уже здесь мы видим двойственность положения высших слоев. В реальной жизни придворная аристократия существовала в тесной взаимозависимости с буржуазией и не была способна избегать контактов с богатыми буржуа. Поэтому она не могла не передавать буржуа свои манеры, свои вкусы, свой язык. Затем эти формы поведения распространились на другие слои: поначалу, в XVII в., — на малочисленную верхушку буржуазии (это хорошо показывает наш экскурс «О моделировании речи придворными кругами»7), а затем, в восемнадцатом столетии, — на более широкие слои буржуазии. Об этом говорит множество опубликованных в то время книг о «civilité». Стена, выстроенная дворянством для самозащиты, рухнула под воздействием силы целостной системы взаимосвязей, противоречий и конкуренции, ведущих ко все большей дифференциации функций, к росту зависимости индивида от все увеличивающегося числа других людей, а тем самым и к подъему все более широких слоев.

Принудительность функциональной взаимозависимости, дифференцированной самодисциплины, образования стабильного «Сверх-Я» поначалу дает о себе знать в небольших функциональных центрах. Затем они захватывают все большее число других функциональных кругов, чтобы, в конце концов, превратиться в трансформацию социальных функций (а тем самым и поведения, всего психического аппарата) лежащих за пределами Европы стран. Последний процесс происходит при использовании уже имеющихся форм цивилизации. Такова картина пройденного западной цивилизацией пути в социальном пространстве в целом.

IV. Превращение рыцарей в придворных

В этом потоке, характеризуемом подъемом одних форм поведения снизу вверх и падениями других сверху вниз, с их взаимным проникновением, проявляющимся во все расширяющихся кругах населения, особое место занимает придворное общество XVIIXVIII вв., и в первую очередь, — придворное дворянство Франции, образующее центр этого общества. Придворные не были изобретателями и первопроходцами в деле подавления аффектов и равномерного преобразования поведения в целом. Подобно всем прочим участникам этого движения, они находились под давлением механизма принуждения, который не был запланирован каким-либо человеком или даже какой-нибудь отдельной группой. Но в этом придворном обществе формировался костяк тех форм поведения и общения, что затем, преобразуясь в соответствии с положением перенимающих их слоев, распространялись на все более широкие круги. Особое положение людей придворного «хорошего» общества делало их — более чем любую другую группу западного общества в ходе этого движения — специалистами по формированию и моделированию поведения. В отличие от всех последующих элитарных групп, у них имелась социальная функция, но она не была для них работой.

Моделирование поведения при крупных дворах — центрах управления ключевыми монополиями на налоги и физическое насилие — играло большую роль не только в процессе цивилизации на Западе, но и в других процессах подобного рода, скажем, в Восточной Азии. Здесь, у трона монопольного владыки, сходились все нити огромной сети взаимозависимостей, в некоем порядке пересекались социальные процессы. Более чем в любом другом пункте этой сети, здесь соединялись длинные цепочки действий. Даже линии заморской торговли, переплетавшиеся в городских торговых центрах, не могли долговременно и стабильно существовать без защиты со стороны сильного центpa власти. Поэтому от функционеров этого центра, — в том числе от самих князей, от их представителей и слуг — требовались большие, чем в любом другом пункте, регулирование поведения и способность предвидения. Эта ситуация находит свое выражение в церемониях и этикете. На находящегося в центре государя и на его ближайшее окружение со всех сторон стремятся прямо или косвенно оказать влияние различные люди, и каждый шаг, каждый жест вельможной персоны в тех или иных обстоятельствах может иметь огромное значение. Монополия еще сохраняет приватный, или личный, характер, а потому без ритуала, без дифференциации действий, сдержанности и дистанции по отношению к противостоящим силам (на всем этом покоится умиротворяющая работа монопольного правителя) общество быстро оказалось бы ввергнуто в хаос. Если не прямо, то через правителя и его министров, любое значительное движение или потрясение в обществе сказывается на положении придворных, образующих ближайшее окружение государя. То сплетение взаимосвязей людей, в которое неизбежно попадает каждый человек при дворе, требует от него постоянной предусмотрительности, точного контроля над тем, что он говорит или делает.

Образование монополий на физическое насилие и на налоги было лишь одним из аспектов общего процесса цивилизации, но это событие можно считать ключевым, поскольку от него без труда можно подойти к движущим силам данного процесса. Большой королевский двор какое-то время был сердцевиной тех социальных взаимосвязей, которые пустили в ход и направляли процесс цивилизации. Если проследить социогенез двора, то мы обнаруживаем здесь трансформацию, составляющую необходимую предпосылку всех прочих изменений в направлении к цивилизации: мы видим, как на место рыцарей приходит дворянство с усмиренными аффектами — придворные. Одним из наиболее значимых не только на Западе, но и в любом крупном процессе цивилизации шагов на этом пути является превращение рыцарей в придворных. Разумеется, существуют разные уровни такой трансформации общества, ведущей к установлению внутреннего мира. На Западе этот процесс начинается с XIXII вв. и находит свое завершение в XVIIXVIII вв.

Выше мы уже детально писали об этом. Поначалу мы видели ландшафт с множеством замков и имений, ситуацию, когда взаимозависимость между людьми была слаба. Соответственно, у большинства рыцарей горизонт видения почти так же узок, как и у крестьян. «Localism was writ large across the Europe of the early Middle Ages, the localism at first of the tribe and the estate, later shaping itself into those feudal and manorial units upon which mediaeval society rested. Both politically and socially these units were nearly independent, and the exchange of products and ideas was reduced to a minimum0»8.

Затем из множества этих замков и поместий начинают возвышаться те, чьим господам в непрестанной борьбе удалось на большей или меньшей территории расширить свои земли и увеличить воинскую мощь, занять господствующее по отношению к прочим рыцарям положение. Жилища победителей становятся центрами значительных владений, в них стекается все большее количество людей. Эти жилища превращаются во «дворы» в новом смысле слова. Среди пришедших сюда искателей счастья немало бедных рыцарей, уже не являющихся столь независимыми, как свободные воины, уединенно жившие в своих имениях, напоминавших небольшие автаркии. При дворе они находятся в условиях монопольно ограниченной конкуренции. Уже здесь, в этом кругу людей, еще совсем небольшом в сравнении с дворами абсолютных монархов, совместное существование принуждает их считаться с другими людьми. Попавшие в это сплетение взаимосвязей рыцари должны контролировать себя и предвидеть последствия своих действий, строго регулировать свое поведение — особенно в общении с хозяйкой двора, от которой они находятся в зависимости. Они вынуждены сдерживать свои аффекты, трансформировать свои влечения. Куртуазный кодекс поведения дает нам представление о таком регулировании, а миннезанг9— о необходимом усмирении влечений, вошедшим в обычай при дворах крупных и мелких удельных владык. Это — первые шаги на пути, ведущем к полному превращению рыцарей в придворных и к долговременной трансформации поведения в смысле «цивилизации». Но пока что сеть, в которую угодил рыцарь, еще не столь плотная и обширная. Если он и привыкает к известной сдержанности при дворе, то все же остается еще огромное число людей и ситуаций, не требующих от него ни малейшей самодисциплины. Можно, например, покинуть двор этого господина и его супруги в надежде найти другое прибежище. Дороги полны неожиданностей, встреч, не требующих какого бы то ни было регулирования поведения. При дворе, общаясь с госпожой, следует избегать насильственных действий и вспышек страстей; однако и куртуазный рыцарь остается прежде всего воином — ero жизнь представляет собой непрестанную череду войн, сражений, актов насилия. Умиротворяющее принуждение, ведущее к глубокой трансформации влечений, еще не оказывает постоянного и равномерного воздействия на его жизнь. Это принуждение привязано к отдельным местам, его действие в любой момент прерывается, когда вступает в ход иного рода принуждение, — например, законы войны, которая не нуждается в сдерживании аффектов и даже не терпит подобного сдерживания. Поэтому у куртуазного рыцаря самопринуждение является полубессознательной привычкой, неким чуть ли не автоматически работающим аппаратом, еще в весьма незначительной мере. Мы уже указывали на то, что куртуазные предписания во времена расцвета придворного рыцарского общества в немалой своей части были общими для детей и для взрослых. Поведение, соответствующее этим нормам, для взрослых не было чем-то само собой разумеющимся, т.е. настолько самоочевидным, чтобы его уже не нужно было обсуждать. Противостоящие ему побуждения еще не исчезли из сознания. Аппарат самопринуждения, «Сверх-Я», еще не был силен и равномерно развит.

Кроме того, здесь еще отсутствует та главная движущая сила, что впоследствии, при дворе абсолютного монарха, станет побуждать дворян к использованию утонченных форм общения. Давление городских буржуа на дворянство еще сравнительно невелико, а потому мало ощутима и конкуренция между двумя сословиями. Конечно, при дворах удельных князей иной раз рыцарь и горожанин ведут борьбу за равные шансы. Среди миннезингеров встречаются и горожане, и дворяне. Уже с этой точки зрения куртуазный двор иногда дает пример той же закономерности, что в полном виде заявит о себе при дворе абсолютной монархии: здесь в конкурентной борьбе сталкиваются друг с другом люди дворянского и буржуазного происхождения. Но позже, во времена полностью сформировавшейся монополии на господство, функциональная взаимосвязь дворянства и буржуазии, а тем самым и возможность как постоянных контактов, так и длительного соперничества представителей этих сословий, становится значительной и вне пределов двора. Контакты буржуа и рыцарей при куртуазном дворе еще редки. В сравнении с более поздним периодом взаимозависимость буржуазии и дворянства еще незначительна и в обществе в целом. Города и феодалы со своим окружением противоборствуют как чуждые друг другу политические и социальные единицы. Низкий уровень разделения функций, незначительность связей между различными сословиями находят свое выражение в том, что распространение обычаев и идей идет от города к городу, от двора ко двору, от монастыря к монастырю — т.е. происходит в рамках одного и того же социального слоя. Часто они распространяются на большее расстояние, чем действуют взаимные влияния замков и городов в одной и той же местности10. Таково строение этого общества, и это следует иметь в виду, чтобы правильно понимать общества с иной структурой, с иными социальными процессами, ведущими ко все большему воздействию «цивилизации» на психический самоконтроль личности.

Здесь, в обществе с преобладанием натурального хозяйства, обмен и взаимосвязи между различными слоями еще незначительны в сравнении с позднейшими фазами социального развития. Поэтому в жизни людей гораздо больше проявляется неравенство. Военная сила и собственность здесь тесно взаимосвязаны и непосредственно зависят друг от друга. На одной стороне — безоружный крестьянин. Он унижен, он находится во власти вооруженного господина — более чем какой бы но ни было человек в позднейшие времена, когда возникла публичная или государственная монополия на насилие. По другую сторону стоит носящий оружие господин, рыцарь. У него еще крайне мала (хотя в какой-то мере она всегда присутствует) функциональная зависимость от людей низшего слоя, непосредственно находящихся под угрозой физического насилия. Угроза эта настолько велика, что с нею нельзя сравнить ни одну форму зависимости низших слоев от высших. Это относится и к жизненному стандарту: различие между высшими и низшими в этом обществе чрезвычайно велико, причем как раз на той фазе, когда из массы рыцарей стало выделяться небольшое число особенно могущественных и состоятельных феодалов. Мы встречаемся со сходными контрастами в обществах, по своей структуре схожих с западным средневековым, — в Индии, в Абиссинии. По одну сторону — представители небольшой верхушки, располагающие огромными средствами, которые в значительно большей степени, чем ныне на Западе, используются на личное потребление, на роскошь в том, что мы называем «частной жизнью», — на наряды и украшения, на дворцы и конюшни, на посуду, пиры и прочие радости жизни. По другую сторону — живущие в нищете крестьяне, постоянно испытывающую угрозу голодной смерти из-за неурожая. Полученного их трудом едва хватает для спасения от голода; жизненный стандарт у них существенно ниже, чем у любого слоя в «цивилизованных» обществах. Только вместе со стиранием этих контрастов, вместе с давлением конкуренции, снизу доверху пронизывающей все общество, вместе с разделением функций и ростом взаимной зависимости на больших пространствах — когда в функциональной зависимости оказываются и высшие слои, когда возрастает и социальная сила, и повышается жизненный стандарт низших слоев, — только вместе со всем этим вырабатывается некая «сдержанность» высших по отношению к низшим и начинается подъем самих низших слоев, равно как и прочие изменения, свидетельствующие о распространении цивилизации.

В начальном пункте этого движения рыцари живут как бы сами по себе, равно как и горожане, и крестьяне. Пропасть между сословиями глубока даже при пространственной близости сфер их существования; различны обычаи, жесты, одежды, развлечения, хотя имеются и отдельные заимствования. Социальные контрасты здесь видны повсюду — люди, принадлежащие к более однородному миру, охотно говорят о тогдашней более «красочной жизни». Высший слой, дворянство, еще не ощущает особого социального давления снизу; даже буржуазия еще не оспаривает функций и престижа высшего сословия. Дворянину еще нет нужды себя сдерживать и размышлять о том, как сохранить свою высшую позицию. Он располагает своей землей, в руках у него меч; главным источником опасности для него являются другие рыцари. Поэтому невелик контроль рыцарей над поведением друг друга, мал и самоконтроль, к которому оказывается принужденным отдельный рыцарь. Его социальная позиция гораздо более прочна и самоочевидна, чем у придворного. Ему нет нужды избавляться от всякой грубости и вульгарности. Мысли о низших его вообще не беспокоят: у него нет той непрестанной тревоги, что впоследствии будет появляться у представителей высшего слоя при напоминании о низших, а потому нет и соответствующих запретов. Наблюдая низкорожденных, он не испытывает никакого сострадания, только презрение, и выражает его откровенно и без всяких вытесненных эмоций. Абрис жизни рыцаря11, по необходимости краткий, передает эту позицию, хотя избранный нами наглядный материал принадлежит к более позднему, придворному периоду рыцарства.

Мы уже достаточно подробно писали о том, как рыцари шаг за шагом стали втягиваться в сеть более тесных связей с другими слоями и группами, как большая их часть оказалась сначала в функциональной, а затем и в институциональной зависимости от небольшого числа высших дворян. В этом направлении работали процессы, длившиеся столетиями: они вели к утрате военной и хозяйственной замкнутости всех рыцарей, к превращению части из них в придворных.

Работу этого механизма мы ощущаем уже в XIXII вв., когда укрепляются удельные князья, и все большее число людей, включая многих обедневших рыцарей, начинают искать себе место при крупных или мелких дворах.

Затем над всеми прочими дворами поднимаются дворы принцев — в свободной конкуренции только у выходцев из королевского дома остаются шансы. Самый богатый и самый блестящий из дворов принцев крови — Бургундский двор — дает хорошее представление о том, насколько медленно шло превращение рыцарей в придворных.

Наконец, в XV и особенно в XVI в. это движение ускоряется, возникают новые факторы, способствующие такому превращению, — разделение функций, рост взаимосвязей и интеграция все больших территорий и самых различных слоев. Это хорошо заметно по тому социальному инструменту, употребление которого в точности отображает изменения в функциях и в широте социальных взаимосвязей, — по денежному обращению. Количество денег быстро растет, а вместе с тем падает их покупательная способность, или стоимость. Тенденция обесценивания драгоценных металлов, как и превращение рыцарей в придворных, берет свое начало в раннем Средневековье. Новым при переходе от Средних веков к Новому времени были не монетаризация и не уменьшающаяся покупательная способность денег как таковые, но темп и размах этого движения. Как это вообще часто случается, нечто, поначалу казавшееся лишь количественным изменением, при более внимательном рассмотрении оказывается изменением качественным — изменением в строении человеческих отношений, трансформацией социальной структуры.

Конечно, ускорившееся обесценение денег не было единственной причиной все более отчетливо заявлявших о себе социальных изменений. Мы имеем дело с частным аспектом, с одним из винтиков в целостном общественном механизме. Под давлением конкуренции на определенной ступени начинает расти спрос на деньги; для удовлетворения этого спроса люди ищут и находят все новые пути и средства. Как это было показано выше12, для разных социальных групп данный процесс имел разное значение. Именно это говорит о наличии многосторонней функциональной взаимозависимости между различными слоями общества. Перемены оказались благоприятными для тех групп, функции которых позволяли им компенсировать падающую покупательную способность денег получением все большего количества последних. К таковым относилась прежде всего буржуазия, в сходном положении был также король, обладавший монополией на сбор налогов. В убытке оказывались рыцари: они имели номинально те же самые доходы, но реально по своей покупательной способности постоянно уменьшавшиеся (причем весьма существенно) вместе с обесцениванием денег. Именно этот поток событий в XVIXVII вв. все в большей мере привязывал рыцарей ко дворам, ставил их в зависимость от королей. Доходы последних в это же самое время настолько увеличились, что они теперь могли содержать при своем дворе все возрастающее число людей.

Если посмотреть на наследие прошлого как на альбом, где представлены чередующиеся «стили», то у нас возникнет впечатление, будто время от времени вкусы и душевный строй людей резко меняются, словно в результате какой-то мутации: перед нами то «человек готики», то «человек Возрождения», то «человек барокко». Но стоит нам попытаться представить себе всю структуру отношений, в которые включен человек определенной эпохи, стоит принять в расчет изменение институтов, образующих его жизненное пространство, или функции, являющиеся фундаментом его существования, как подобное впечатление все больше стирается. Нам становится все труднее представить себе неожиданную мутацию, необъяснимым образом одновременно захватывающую души множества независимых друг от друга людей. Все изменения такого рода осуществлялись чрезвычайно долго, шли малыми, незаметными шагами. Для нашего слуха различимы только отзвуки громких событий. Но великие взрывы, потрясающие все существование отдельных людей и серьезно меняющие его, представляют собой редкие моменты в череде скучных и почти незаметных социальных перемен, воздействие которых дает о себе знать только через несколько поколений, когда они заявят о себе в виде конфронтации отцов с сыновьями и внуками. Именно так происходила замена одного высшего слоя другим — превращение свободных рыцарей в придворных. Даже на последних фазах этого процесса мы можем встретить индивидов, находящих полноту существования в жизни свободного рыцаря, видящих в ней исполнение своих желаний, реализацию своих дарований и страстей. Но все эти страсти и способности уже оказались нереализуемыми в силу медленного преобразования человеческих отношений: из системы этих отношений уже исчезли соответствующие функции. То же самое можно сказать о дворе абсолютного монарха. Он также не был придуман и создан каким-то индивидом, но формировался постепенно по ходу смещения точки равновесия в соотношении социальных сил. Все индивиды оказывались зависимыми друг от друга, связанными между собой особой формой отношений. Из этой их взаимосвязи рождалась взаимная зависимость, причем уже не они своей связанностью создавали двор, но наоборот, двор для множества людей играл конституирующую роль как способная пережить любого индивида форма человеческих отношений, как прочный институт, воспроизводящий определенного рода связи на основе существующего устройства общества в целом. Мы ничего не поймем в таком социальном институте, как фабрика, если будем рассматривать его вне структуры социального поля в целом, — социального поля, вновь и вновь порождающего фабрики. Мы не поймем, почему одни люди — рабочие и служащие — оказывают услуги другим людям, предпринимателям, а последние зависят от такого рода услуг. Точно так же мы не поймем социальный институт двора времен абсолютизма, если не примем в расчет человеческие потребности и особенности тех взаимозависимостей, которые связывали людей и побуждали их сосуществовать в такой форме. Только с учетом всего этого двор утратит вид некоего случайного, созданного по чьему-то произволу образования; тогда нам не будет нужды задавать себе вопрос «зачем», и существование двора обретет свой смысл в сети человеческих отношений. Мы видим, что на протяжении долгого времени он предоставлял множеству индивидов шансы для удовлетворения потребностей, раз за разом воспроизводившихся обществом.

Мы уже показали выше ту констелляцию потребностей, что на протяжении поколений воспроизводила институт двора. Дворянство — или по крайней мере его часть — нуждалось в короле, поскольку вместе с прогрессирующей монополизацией из общественной жизни исчезли функции свободного рыцаря. Вместе с ростом денежного обращения имения сами по себе предоставляли средства только для поддержания весьма посредственного (если сравнить его со стандартом поднимающейся буржуазии) уровня существования, а иной раз и оно оказывалось под вопросом. Ресурсы имений были явно недостаточны для поддержания социального существования, престижа дворянства как высшего слоя в сравнении с растущей силой буржуазии. Поэтому немалая часть дворян в надежде получить содержание были вынуждены идти на службу при дворе, оказываясь тем самым в прямой зависимости от короля. Только жизнь при дворе давала дворянину доступ к экономическим шансам и возможность поддержания престижа в этом социальном поле; только так дворянин мог хоть в какой-то мере удовлетворять свою потребность в «достойном» существовании в качестве члена высшего сословия. Если бы речь шла только об экономических шансах (или о них в первую очередь), то дворяне совсем не обязательно стремились бы ко двору. Чтобы иметь деньги, они могли бы обратиться к купеческой деятельности (или, скажем, получить деньги за счет выгодной женитьбы), причем преуспели бы в обогащении гораздо скорее, чем ведя жизнь придворных. Но ради такой деятельности они должны были бы лишиться своего дворянского звания, а это означало для них падение и в собственных глазах, и в глазах всех прочих дворян. А именно дистанция по отношению к буржуа, принадлежность к «благородным», к высшему сословию страны придавала их жизни смысл. Это желание поддержать свой престиж, отличаться от прочих, было более важным мотивом их действий, чем стремление к богатству. Они шли ко двору и там оставались не в силу экономической зависимости от короля, но потому, что только двор и жизнь в придворном обществе могли позволить им сохранить свое отличие от прочих и поддержать престиж, ценимый ими чуть ли не так же, как спасение души. Им нужно было принадлежать к элите, к «society» своей страны. По крайней мере часть из них могли себе позволить не жить при дворе, пока речь шла только об экономических шансах; но они стремились не столько к экономическим возможностям, обеспечивающим им средства существования (таковые они могли найти и не при дворе), но и к возможностям экзистенциальным — к поддержанию престижа, сохранению своего отличия от других, гарантии своего существования в качестве людей благородных. Эта двойная связь экономических и престижных моментов в большей или меньше степени характеризует все элиты — не только носителей «civilité», но равным образом и носителей «цивилизации». Стремление принадлежать к «высшему» слою и сохранять такое положение оказывает не менее принудительное воздействие на индивида и не в меньшей степени моделирует его поведение, чем стремление находить средства к существованию, проистекающее из простейшей жизненной необходимости. Мотивы и того, и другого рода присущи всякому индивиду, принадлежащему к любому социальному слою, они образуют двойную неразрывную цепь. Один из мотивов нельзя вывести из другого: стремление к престижу и страх его утраты, борьбу против стирания социальных различий невозможно объяснить другой зависимостью, т.е. как замаскированное желание обладать все большими денежными средствами и экономическими привилегиями. Такое желание мы находим только у семей и слоев, длительное время живущих под сильнейшим внешним давлениям, на грани голода и нищеты. Привязанность к социальному престижу выступает как первичный мотив действий только у представителей тех слоев, чьи доходы в нормальных обстоятельствах достаточно велики, чтобы не испытывать угрозы голода. У таких слоев и стремление к хозяйственной деятельности уже не проистекает из простой нужды утоления потребности в еде и питье; они стремятся сохранять высокий и привычный им жизненный стандарт и престиж. Именно этим объясняется тот факт, что у вышестоящих слоев регулирование аффектов и выработка самопринуждения в целом значительно более заметны, чем у нижестоящих: страх утраты или умаления социального престижа является сильнейшим стимулом превращения внешнего принуждения в самопринуждение. Характер высшего слоя, «хорошего общества» придворной аристократии XVIIXVIII вв. и в этом пункте предстает особенно отчетливо именно потому, что деньги не играли в этом обществе решающей роли. Конечно, в них была нужда, богатство ценилось как желанное средство, но оно еще не стало, как это произошло в буржуазном мире, тем центральным фактором, который стал определять и социальный престиж. Принадлежность к придворному обществу означает для сознания его членов нечто большее, чем богатство. Именно поэтому они так привязаны ко двору, поэтому на их поведение столь сильное формирующее воздействие оказывают правила жизни при дворе. Для них нет иного места, где они могли бы жить, не деградируя. Вот почему их привязанность к королю, их зависимость от него столь велика.

В свою очередь, и король по ряду причин привязан к дворянству. Он нуждается в нем для общения с теми, кто схож с ним по воспитанию; он разделяет их потребность в сохранении отличия от прочих групп населения, и ему нравится, что служащие ему люди — хоть за столом, хоть за охотой, хоть в спальне — принадлежат к высшему слою, к дворянству страны. Но дворянство требуется ему в первую очередь в качестве противовеса буржуазии — подобно тому, как буржуазия ему нужна как противовес дворянству; это необходимо для сохранения контроля над ключевыми монополиями. Закономерность «королевского механизма» привязывает короля к дворянству. Сохраняя дворянство как особый слой, он тем самым создает равновесие сил между двумя сословиями, ситуацию, при которой ни одно из них не должно быть ни слишком сильно и ни слишком слабо, — такова аксиома королевской политики.

Не только дворянство, как и буржуазия, зависит от короля; король сам зависит от дворянства. Однако зависимость каждого дворянина по отдельности несравнимо превосходит зависимость короля от любого из них. Это хорошо видно по установившимся при дворе отношениям между королем и дворянами.

Король не только подавляет дворянство, как это представляется части придворной аристократии; он не только его поддерживает, как это кажется немалой части буржуазии — он делает и то, и другое. И сам двор служит обеим целям: и укрощению, и поддержанию дворянства. Как пишет Лабрюйер в своем описании двора, «un Noble, s’il vit chez luy dans sa Province, il vit libre, mais sans appuy: s’il vit à la Cour, il est protégé, mais il est esclave2)». Это напоминает во многом то отношение, что существует между мелким самостоятельным дельцом и менеджером могущественного семейного концерна. При дворе часть дворянства может получать отвечающее сословному положению содержание; однако здесь дворяне уже не находятся в отношении свободной военной конкуренции, как ранее — рыцари. Придворные оказались в ситуации монопольно регулируемой конкуренции, они борются за шансы, раздаваемые монополистом. При этом они испытывают постоянное давление: не только со стороны короля, но и со стороны резервной армии провинциального дворянства, конкурирующего с придворными. Кроме того, на них оказывают давление поднимающиеся слои буржуазии. Рост социальной силы этих слоев прямо затрагивает интересы придворных, поскольку они живут за счет налогов, которые платят прежде всего представители третьего сословия. Переплетение социальных функций, взаимозависимость — в первую очередь дворянства и буржуазии — стали гораздо большими, чем на предшествующих фазах развития. Тем самым увеличилось и напряжение, постоянно испытываемое людьми. Вместе с изменением строения человеческих отношений, вместе с иным способом включения индивида в эту сеть и соответствующим моделированием его поведения такого рода зависимостями меняется структура его сознания и его влечений. Плотная и всесторонняя сеть зависимостей оказывает на него постоянное давление, требует от него непрестанного самоконтроля, стабильного «Сверх-Я» и новых форм поведения в общении с другими людьми. Так из рыцаря вырабатывается придворный.

В любой точке земли, где мы встречаемся со сколько-нибудь значимым цивилизационным процессом, обнаруживается и социально-исторический механизм, вызывающий трансформацию habitus'а и сходные с ним явления. Такого рода процессы могут идти медленнее или быстрее, либо они могут, как в данном случае, представлять одно непрерывное движение, либо в них могут чередоваться движения вперед и назад, — но стабильное или преходящее превращение воинов в придворных относится, как нам кажется, к элементарнейшим предпосылкам любого крупного процесса цивилизации. Пусть такое социальное образование, как двор, кажется сегодня не столь уж значимым для современной жизни, но процесс цивилизации нельзя понять, если оставить без внимания структуру двора. Вероятно, понимание некоторых особенностей его устройства проливает свет и на жизнь любого сильного центра власти.

V. Подавление влечений. Психологизация и рационализация

«La vie de la cour, — замечает Лабрюйер, — est un jeu sérieux, mélancolique, qui applique: Il faut arranger ses pièces et ses batteries, avoir un dessein, le suivre, parer celui de son adversaire, hasarder quelquefois, et jouer de caprice; et après toutes ses rêveries et toutes ses mesures on est échec, quelquefois mat3)»13.

При дворе, в первую очередь при дворе крупного вельможи времен абсолютизма, впервые образуется общество с той особой структурой человеческих отношений, которое при всех последующих изменениях будет играть решающую роль, причем в течение длительного периода западной истории. Тут образуется широкое пространство, в целом свободное от физического насилия, формируется «хорошее общество»; но даже если физическое насилие отступает в тень, если оно оказывается под запретом (например, когда запрещены дуэли), то в отношениях между людьми заявляют о себе иные формы принуждения и насилия. Жизнь в этом кругу вовсе не является мирной. Множество людей постоянно находятся в ситуации, когда они в значительной мере зависят друг от друга. Сильна конкуренция в борьбе за престиж, как и за благосклонность короля. Не прекращаются «происки», соперничество из-за статуса и расположения сильных мира сего. Если шпага уже не играет большой роли, то на ее место приходят интриги, словесное фехтование, обеспечивающее победителю карьерный рост и социальный успех. Для борьбы такого рода требуются иные способности, чем умение управляться с оружием: способность к суждению, расчету отдаленных последствий, самообладание, точнейшее регулирование своих аффектов, знание людей — все это становится непременным условием социального успеха.

Каждый индивид здесь входит в определенный круг общения, принадлежит к «клике», которая за ним стоит и его поддерживает. Но группировки меняются, и он вступает в союз с другими лицами — для него желательно, чтобы это были персоны высокого ранга. Однако положение такой персоны нестабильно, ситуация может быстро измениться, поскольку у каждого крупного вельможи имеются конкуренты, явные и тайные враги. Тактика борьбы и заключения союзов требует точного расчета: дистанцию с одними и близость к другим нужно четко дозировать. Любое приветствие, любой разговор имеют значение, выходящее за пределы произносимого слова и непосредственного жеста. Ими можно показать, как котируется тот или иной человек, и цена человека при дворе определяется такой котировкой.«Qu’un favori s’observe de fort près; car s’il me fait moins attendre dans son antichambre, qu’à l’ordinaire, s’il à le visage plus ouvert, s’il fronce moins le sourcil, s’il m’écoute plus volontiers, et s’il me reconduit un peu plus loin, je penserai qu’il commence à tomber, et je penserai vrai4)»14.

Двор представляет собой своего рода биржу: как и в любом другом «хорошем обществе», постоянный обмен информацией, происходящий между людьми, формирует «мнение» о ценности каждого из придворных. Эта ценность имеет свое реальное основание не в богатстве того или иного индивида и не в его личных достижениях или способностях, но в том, пользуется ли он расположением короля, имеет ли он влияние на других могущественных персон, каков его вес в борьбе придворных клик. Благосклонность, влияние, значимость, вся эта сложная и опасная игра, в которой под запретом находятся применение силы и непосредственное проявление страстей, способные только повредить игроку, требуют от каждого участника игры постоянного расчета последствий, хорошего знания других людей, их положения, их котировки в сплетении придворных мнений. В зависимости от ценности, приписываемой другим людям, придворному следует четко дифференцировать собственное поведение. Любой промах, любой неосторожный шаг понижают ценность допустившего ошибку в мнении двора — в некоторых случаях он может вообще лишиться своего места. «Un homme, qui sait la cour, est maître de son geste, de ses yeux et de son visage; il est profond, impénétrable; il dissimule les mauvais offices, sourit à ses enemis, contraint son humeur, déguise ses passions, dément son cour, agit contre ses sentiments5)»15.

Здесь отчетливо дает о себе знать трансформация дворянства в направлении «цивилизованного» поведения. Правда, эта трансформация еще не во всех пунктах столь же глубока и всеобъемлюща, как позже, в буржуазном обществе, — придворный кавалер или дама вынуждаются к самопринуждению лишь в общении с лицами своего сословия, при общении же с нижестоящими самопринуждение задействовано в чрезвычайно малой мере. К тому же схема регулирования влечений и аффектов в придворном обществе отличается от той, что принята в буржуазном: пока что сохраняется знание того, что поведение приходится регулировать по социальным причинам; противостоящие стремления отчасти еще сохранились в активном сознании; самопринуждение не превратилось в почти автоматически работающий аппарат привычек, охватывающий все человеческие отношения. Но в придворном обществе уже заявляет о себе специфическая форма дифференциации и внутреннего раскола личности: человек словно противостоит себе самому. Он «таит свои страсти», «изменяет своему сердцу», «поступает вопреки своему чувству». Он сдерживает себя, отказываясь от мимолетного наслаждения или не следуя склонности, если предвидит неприятности, которые последуют за их удовлетворением. Именно такой механизм все решительнее пускается в ход взрослыми — будь это родители или другие лица — по отношению к детям, чтобы воспитать у них стабильное «Сверх-Я». Влечение и аффекты преодолеваются и перебарываются благодаря страху перед последующим страданием; затем этот страх делается привычным, он соединяется с запретными склонностями и формами поведения и действует уже независимо от того, присутствует ли вызывавшее страх другое лицо. Энергия таких вытесненных стремлений сдвигается к иным целям, не связанным со страхом.

Перестройке общества, трансформации межчеловеческих отношений соответствует трансформация аффектов: там растет ряд действий и число людей, от которых постоянно зависит индивид, тут растет привычка обозревать все более длинные цепочки действий. Подобно тому как меняются поведение и психическая организация индивида, изменяется и присущий ему способ наблюдения за другими людьми. Образ другого человека приобретает более богатые оттенки, его оценка становится более свободной от сиюминутных эмоций — происходит «психологизация».

Там, где строение общества позволяет индивиду действовать под влиянием мимолетных импульсов, не возникает и вопроса о сознании другого человека: там нет нужды учитывать его аффекты, отыскивать скрытые мотивы его поведения. Аффект прямо следует за аффектом, тогда как при дворе одно «вычисление» следует за другим. Непосредственное проявление аффектов дает индивиду ограниченный набор возможных типов поведения: кто-то является другом или врагом, он добр или зол. Если человек видит других только в белом или черном цвете, то он и ведет себя соответствующим образом. Все вообще видится в свете человеческих чувств. То, что солнце сияет, то, что другой смеется или крутит головой, — все это прямо взывает к чувствам; если нечто выглядит дружественным или враждебным, то таковым оно и является. Такому индивиду не приходит в голову, что происходящее вокруг может его вовсе не касаться, что и сияние солнца, и неприятная мина другого человека могут объясняться причинами, далекими от того, что он воспринимает непосредственно. Подобную дистанцию по отношению к природе и к людям индивид обретает только вместе с ростом функциональной дифференциации и опытом повседневной вовлеченности в длинные цепочки людей и их действий, что требует от него сдерживания аффектов. Тогда с его глаз постепенно спадает пелена страстей и взору открывается новый мир, который может быть дружественным или враждебным, но уже независимо от того, каким он кажется. Этот мир состоит из цепей событий, требующих бесстрастного наблюдения и прослеживания долгих рядов взаимосвязей.

Как и поведение в целом, наблюдение за вещами и людьми становится в ходе процесса цивилизации более нейтральным, менее аффективно окрашенным. В результате «картина мира» в меньшей мере определяется человеческими желаниями и страхами, она становится больше ориентирована на то, что мы называем «опытом» или «эмпирией», т.е. на ряды взаимосвязей, обладающие собственными закономерностями. Подобно тому как сегодня, вместе со следующим шагом цивилизации, исторические и социальные процессы постепенно вычленяются из тумана личных аффектов и групповых чаяний и предстают в виде автономных взаимосвязей, так в то время природа — пусть в довольно ограниченной степени — стала восприниматься как независимая от человека. В придворных кругах особое развитие получило то, что мы называем сегодня «психологическим» подходом к человеку, — точное наблюдение за другими и за самим собой, выявление длинных рядов мотивов и цепочек взаимосвязей. Это обусловливалось тем, что непрестанный самоконтроль и тщательное наблюдение за другими сделались здесь элементарной предпосылкой сохранения своего общественного положения. Но это лишь частный пример того, что мы называем «ориентацией на опыт», — пример начавшегося в то время развития наблюдения за длинными цепочками взаимосвязей. Само строение общества принуждало индивида сильнее сдерживать непосредственные аффекты, в большей мере преобразовывать энергию своих влечений.

Сен-Симон однажды наблюдал за человеком, не зная точно, как тот к нему относится. Он так описывает собственные действия: «Je m’aperçus bientôt, qu’il se refroidissait; je suivis de l’oeil sa conduite à mon égard, pour ne pas me méprendre entre ce qui pouvait être accidentel dans un homme chargé d’affaires épineuses et ce que j’en soupçonnais. Mes soupçons devienrent une évidence, qui me firent retirer de lui tout à fait sans toutrfois faire semblant de rien6)»16.

Придворное искусство наблюдения за людьми — в отличие от того, что мы обычно называем «психологией», — никогда не сводится к наблюдению за изолированным человеком, как если бы главные черты его поведения можно было понять вне зависимости от его отношений с другими людьми, и сначала мы могли бы рассмотреть эти черты, а уж затем перейти к анализу отношений. Подход был куда более реалистичным именно потому, что индивид всегда рассматривался в социальном сплетении связей, как человек в его отношениях с другими людьми, как индивид в социальной ситуации.

Выше17 мы указывали на то, что требуемые нормы поведения в XVI в. не так уж сильно отличались от предписаний предшествующих столетий, — во всяком случае, отличались не столько по содержанию, сколько по тону, по изменившейся аффективной атмосфере. В этих предписаниях большую роль начинают играть психологические мотивы, личные наблюдения. Это было видно по сравнению трудов Эразма и Делла Каза с соответствующими средневековыми книгами о хороших манерах. Объяснение этого факта нам дают изменения в строении общества того времени, в сети человеческих отношений. Подобная «психологизация» предписаний, — точнее, насыщение их ссылками на наблюдения, на опыт — представляет собой выражение быстрого превращения представителей высшего слоя в придворных и установления более тесных связей между различными социальными группами. Следы такой трансформации мы находим, конечно, не только в сочинениях, укреплявших стандарт «хорошего поведения» того времени; мы находим их и в произведениях, служивших развлечению людей этого слоя. Наблюдение за людьми, которого требовала жизнь придворных кругов, нашло свое литературное выражение в искусном изображении человека.

Растущий спрос на книги в обществе сам по себе является верным признаком значительного продвижения вперед процесса цивилизации: регулирование влечений нужно как для того, чтобы писать книги, так и для того, чтобы их читать. Однако книга в придворном обществе играла не такую роль, как в буржуазном. Средоточием жизни каждого индивида было общение с другими людьми на «ярмарке престижа»; книги предназначались не столько для изучения их в кабинете или чтения в свободные от работы часы, сколько для зачитывания вслух в обществе. Они были как бы частью разговора, продолжением социальной игры, либо, если взять большинство мемуаров того времени, разговором в скрытой форме, когда по тем или иным причинам отсутствует собеседник. Высокое искусство изображения людей в придворных мемуарах, письмах, афоризмах свидетельствует о том дифференцированном наблюдении за людьми, что воспитывалось самой жизнью при дворе. Как и во многих других аспектах, в этом отношении буржуазное общество во Франции было прямым наследником придворного — парижское «хорошее общество» после революции пользовалось инструментами поддержания престижа, выработанными придворными кругами, можно сказать даже, что эти инструменты до сих пор не вышли из употребления. Искусство изображения людей, возникшее при дворе и обнаруживаемое нами у Сен-Симона и его современников, переходит — через Бальзака, Флобера, Мопассана — в литературу XIX в., которая в лице Пруста приступает к изображению «хорошего общества». Затем это искусство дает о себе знать и в картине жизни более широких слоев, представленной в творчестве таких писателей, как Жюль Ромен или Андре Мальро. Оно заметно и во французских фильмах, продолжающих традицию, к характерным чертам которой можно отнести наблюдательность, способность увидеть человека в совокупности его социальных связей и понять его исходя из многосторонней включенности его во взаимоотношения с другими людьми. Индивидуальный портрет никогда не вырывается здесь искусственным образом из сети социального существования со всеми присущими ей зависимостями. Индивид не обособляется от других людей, а потому его изображение передает атмосферу и пластичность действительно пережитого.

Сказанное о «психологизации» можно применить и к «рационализации», которая начиная с XVI в. становится все более ощутимой в разнообразных социальных явлениях. «Рационализация» также не представляет собой некоего «факта в себе и для себя», будучи лишь одним из выражений изменения целостной психической структуры. Все большее число социальных функций в это время начинает требовать от индивида способности к предвидению и расчету.

Как и во многих других случаях, для понимания социально-исторического становления нам нужно расстаться с некоторыми привычными мыслительными штампами. Исторически рационализация не могла одновременно появиться у множества не связанных друг с другом людей — как бы в силу некой предустановленной гармонии — в виде некоего нового органа, новой субстанции, «разума» или «ratio», каковые ранее отсутствовали. Произошло следующее. Изменился способ сосуществования людей, а тем самым и их поведение, их сознание и структура влечений в целом. Изменившиеся «обстоятельства» не есть нечто привнесенное «извне», поскольку эти «обстоятельства» есть не что иное, как сами отношения между людьми.

Человек представляет собой чрезвычайно изменчивое существо, и при этом существо моделируемое: изменения, о которых шла речь, являются примерами такой моделируемости. Последняя относится не только к тому, что мы обычно называем «психологическим», отличая его от «физиологического». В ходе истории, в соответствии с сетью пронизывающих человеческую жизнь зависимостей, по-разному моделируется как «фюсис» индивида, так и его «псюхэ» — они находятся в неразрывной связи друг с другом. Можно вспомнить хотя бы о моделировании лицевой мускулатуры, а тем самым и выражения человеческого лица на протяжении ero жизни; в качестве примера можно привести и то, как образуются центры чтения и письма в мозгу индивида. То же самое можно сказать о том, что приобретает у нас облик некой субстанции, получившей название «ratio», «рассудок» или «разум». Она не существует в той же мере независимо от социально-исторических изменений, как сердце или желудок, но представляет собой выражение определенного рода моделирования всей душевной структуры. Она выступает как частный аспект постепенно развивающегося моделирования, которое заявляет о себе тем сильнее, чем более принудительным и тотальным является контроль над влечениями, чем сильнее спонтанные аффекты связываются с чувствами неудовольствия, поскольку они угрожают падением в глазах других и даже могут привести к краху все социальное существование индивида. Мы имеем здесь дело с аспектами того моделирования, что ведет ко все более четкой дифференциации центров влечения и центра «Я» в психике, а в конечном счете и к образованию всеохватывающего, стабильного и в высшей степени дифференцированного аппарата самопринуждения. Не существует «ratio» как такового, существует в лучшем случае только «рационализация».

Привычный способ мышления побуждает нас к поискам «начала». Но мы нигде не найдем того «пункта» в человеческом развитии, где мы могли бы сказать: раньше «ratio» не было, а вот теперь оно «возникло»; ранее еще не существовало самопринуждения и «Сверх-Я», а в том или ином столетии они вдруг «появились». Во всех этих явлениях мы нигде не найдем нулевой точки отсчета. Но ничуть не лучше тот подход к фактам, для которого все одинаковым образом было, есть и будет. Аппарат самопринуждения, сознание и аффекты у «цивилизованного» человека и у так называемых «дикарей» в целом ясно и отчетливо различаются; но в обоих случаях мы имеем дело с ясным по своей структуре моделированием примерно тех же самых природных функций.

Привычный способ мышления всякий раз ставит нас перед статичными альтернативами, что соответствует модели, уходящей корнями в учение школы элеатов: мы видим или одни лишь отдельные точки и представляем себе изменения как скачки от одной точки к другой или вообще не видим изменений. В таком случае почти невозможно представить себе постепенные непрерывные изменения, проистекающие согласно определенному порядку и в соответствии с некой закономерностью, — изменения теряются в темноте, а движение предстает разве что как общая линия перемещения (траектория полета стрелы или течения реки), как вечное возвращение того же самого или как скачки от одной точки к другой. В потоке событий, называемом нами историей, изменяются именно многосторонние взаимоотношения между людьми и способ моделирования индивида; уловив эту фундаментальную историчность, мы постигаем и закономерность человеческого существования, которая одна только и остается неизменной. Любой феномен человеческой жизни понятен только в целостности такого непрерывного движения. Единичное нельзя вырвать из связей, образующих движение; последнее может казаться крайне медленным, как у многих первобытных народов, или быстрым, как в нашем обществе, но единичное всегда принадлежит к определенной ступени движения в целом. В любом человеческом обществе имеются регулирование аффектов, ограничения и некое предвидение своих действий, но (если привести хотя бы один пример) у простых скотоводов или представителей воинской касты они присутствуют в совсем иной форме, нежели у придворных, государственных служащих или офицеров механизированных подразделений. Они тем сильнее и шире по охвату, чем больше функциональная дифференциация, а тем самым больше и число тех людей, чья судьба находится в зависимости от результатов действий каждого индивида. Ставший привычным для индивида способ «разумения» или «мышления» соответствует отношениям в том обществе, к которому он принадлежит; сходства и отличия зависят здесь от его положения в этой сети, равно как от положения в ней его родителей, осуществлявших моделирующие функции. Способность предвидения у печатника или слесаря отличается от подобной способности у бухгалтера или инженера, а у тех она отлична от способности менеджера, министра финансов, генерала, хотя все эти различные результаты моделирования функционально взаимозависимы и до какой-то степени уравновешивают друг друга. Если взять не эти поверхностные, а более глубокие различия, то мы видим отличия в рациональности и в моделировании аффектов между людьми, выросшими в рабочей среде, и теми, кто рос в богатстве и достатке. Наконец, мы видим различия в рациональности и в структуре аффектов, в самосознании и строении влечений между англичанами и немцами, французами и итальянцами, представителями Запада в целом и людьми с Востока. Но все эти различия постижимы только потому, что в их основании лежит та же самая историческая закономерность человеческого существования. Индивидуальные различия внутри каждой такой группы — вроде различий в «интеллекте» — представляют собой лишь дифференциацию в рамках определенной исторической формы моделирования. В зависимости от строения той сети взаимосвязей, в которой живет человек, эти дифференциации дают ему большее или меньшее пространство возможностей. Вспомним, например, о феномене сильно индивидуализированной «творческой интеллигенции». Предпосылкой того смелого, не следующего авторитетам, самостоятельного мышления, которое считается определяющим для «творческой интеллигенции», является не только своеобразие индивидуальности. Такая смелость вообще возможна лишь при совершенно определенном строении аппарата власти — специфической предпосылкой творческой индивидуальности тут является социальная структура. Развитие самостоятельности индивида, его способность видеть шире и глубже, зависит, далее, от воспитания, производного от данной структуры, и от не столь уж значительного числа социальных функций.

Именно в этом смысле мы можем говорить о различиях в способности к предвидению или к «мышлению» рыцаря и придворного. Приведенный Ранке случай хорошо показывает, что растущая монополизация орудий насилия вынесла смертный приговор специфически рыцарским привычкам и аффектам. Здесь мы видим и пример того, как изменения в строении общественных функций с принудительной силой приводят и к трансформации поведения в целом.

Ранке пишет о том, как герцог Монморанси, сын человека, во многом посодействовавшего победе Генриха IV, взбунтовался. Это был рыцарь княжеского рода, человек блестящий и щедрый, мужественный и величественный. Он был готов служить королю, но тот факт, что последнему, вернее даже, не ему, а Ришелье, принадлежат вся власть и право на господство, — этого он не понимал и не одобрял. Поэтому он вместе со своими сподвижниками начал борьбу с королем, подобно тому как ранее один рыцарь, один феодал, мог сразиться с другим. Дело дошло до битвы. Глава королевского войска, Шомбер, занял не слишком удобную для Монморанси позицию. Но это, как пишет Ранке, «относилось к тем выгодам, на которые Монморанси не обращал внимания; стоило ему увидеть войско врага, он предложил своим друзьям тут же на него напасть. Война для него была лихой рыцарской атакой. Опытный его сподвижник, граф Рие, пытался его остановить, чтобы сначала дать пару залпов, которые могли бы расстроить оборону врага. Но Монморанси уже был захвачен неистовой жаждой боя. Он заявил, что не желает терять времени, и этой воле вождя рыцарского войска его советник не мог противостоять, хотя и предчувствовал несчастье. «Сударь, — воскликнул Рие, — я готов умереть у Ваших ног».

Монморанси было легко узнать по шлему, богато украшенному перьями красного, синего и желтого цвета; за ним устремилось небольшое число рыцарей, которые перемахнули через рвы и двинулись вперед, сметая все на своем пути; они прорывались все дальше, пока не оказались перед лицом главного укрепления врага. Но тут их встретил залп мушкетов с близкого расстояния; люди и лошади падали ранеными и убитыми; пал граф Рие и большинство других сподвижников; герцог Монморанси был ранен, свалился на землю с также задетого пулями коня и был пленен»18.

Ришелье отдал его под суд, в решении которого не сомневался, и вскоре последний Монморанси был обезглавлен во дворе тулузской ратуши.

На предшествующей фазе, когда рыцари еще могли свободно конкурировать друг с другом, такое непосредственное следование своим импульсам и отсутствие расчета относились к формам поведения, адекватным строению общества и тем самым «реалистичным», даже если вели к гибели индивида. Ярость в бою была здесь необходимой предпосылкой успеха, ею определялся престиж принадлежащего к дворянскому сословию мужа. Все это меняется вместе с прогрессирующими монополизацией и централизацией.

Вместе с изменившимся строением общества прямая разрядка аффектов и нерасчетливые действия обрекают человека на неизбежный крах. Тот, кто не согласен с существующим порядком, со всевластием короля, должен действовать иначе. Послушаем, что говорит Сен-Симон. От Монморанси его отделяет всего лишь одно поколение, как и тот, он тоже был герцогом и всю свою жизнь находился в оппозиции к королю. Но все, что он мог сделать, сводилось к придворной интриге; если он на что-то решался, то это приобретало форму попытки завоевать доверие и внушить свои идеи наследнику престола, дофину. При дворе Людовика XIV это было опасной игрой, требовавшей значительной предосторожности. Следовало хорошенько изучить принца, а затем постепенно склонить его к нужному направлению мыслей.

Вот как Сен-Симон рассказывает о своих беседах с дофином: «Je m’étais principalement proposé de le sonder sur tout ce qui intéresse notre dignité; je m’appliquai donc à rompre doucement tous les propos qui s’écartaient de ce but, à y ramener la conversation et la promener sur tous les différents chapitres... Le Dauphin, activement attentif, goûtait toutes mes raisons... prit feu... et gémit de l’ignorance et du peu de réflexion du Roi. De toutes ces diverses matières, je ne faisais presque que les entamer en les présentant successivement au Dauphin, et le suivre après, pour lui laisser le plaisir de parler, de me laisser voir qu’il était instruit, lui donner lieu à se persuader par lui-même, à s’échauffer, à se piquer et à moi de voir ses sentiments, sa manière de concevoir et de prendre des impressions pour profiter de cette connaissance... Je cherchais moins à pousser les raisonnements et les parenthèses que... de l’imprégner doucememnt et solidement de mes sentiments et de mes vues sur chacune de ces matières...7)»19.

Если бросить взгляд на поведение двух этих аристократов — герцога Монморанси и герцога Сен-Симона, — то в способе их противостояния всемогуществу короля мы находим подтверждение вышесказанному. Первый, будучи одним из последних рыцарей, пытается достичь своей цели при помощи физической силы, второй в качестве средства избирает беседу; Монморанси действует, повинуясь первому импульсу, не слишком думая о других людях; Сен-Симон непрестанно контролирует свое поведение с учетом возможных действий других лиц. Оба они — не только Монморанси, но и Сен-Симон — находятся в крайне опасной ситуации. Дофин может в любой момент прервать разговор по правилам придворной учтивости; если он пожелает, беседа может закончиться по любой причине — он от этого ничего не теряет; если Сен-Симон утратит осторожность и покажет свою оппозиционность, дофин может доложить о его настроениях королю. Монморанси не думает об опасности, он поступает так, как подсказывает ему чувство, он пытается преодолевать опасность именно посредством ярости, в кипении страстей. Сен-Симон хорошо видит опасность и отдает себе отчет в ее размерах; поэтому он принимается за дело, предельно контролируя свои действия, следя за каждым своим шагом. Силой он ничего не добьется, а потому он действует с долгим расчетом. Он таит свои мысли, чтобы незаметно, но настойчиво «внушать» их другому лицу.

В мемуарах Сен-Симона мы находим прекрасный образец придворной рациональности, которая — по большей части незаметно для исследователей — для развития того, что мы называем «Просвещением», сыграла ничуть не меньшую (а то и большую) роль, чем рациональность городских купцов, чем та расчетливость, что была связана с сетью торговых операций. Конечно, обе формы расчета последствий, рационализации и психологизации — свойственные придворному дворянству, с одной стороны, и верхушке буржуазии — с другой, — при всех различиях в своей схеме, возникали в тесном взаимодействии друг с другом. Обе формы указывают на стоящую за ними связь между дворянством и буржуазией, обе восходят к трансформации межчеловеческих отношений, захватившей все общество, — к той трансформации, в ходе которой из сравнительно слабо связанных сословных групп средневекового общества постепенно возникло общество с сильной централизацией, а также абсолютистское государство.

Исторический процесс рационализации является образцом тех процессов, что до сих пор ускользали от научного мышления или улавливались им лишь в самой расплывчатой форме. Если держаться привычной классификации наук, этот процесс относится к области науки, которая пока что не существует, — он должен находиться в ведении исторической психологии. Нынешняя форма научного исследования предполагает проведение четкой разграничительной линии между работой историка и психолога. Сегодня доступными для психологического исследования оказываются только ныне живущие представители западного мира, в крайнем случае, еще и так называемые «дикари». Сам же путь, каким в западной истории шло движение от примитивного строения психики к более дифференцированным структурам, свойственным для наших дней, остается неясным. Результаты психологического исследования столь мало дают историку именно потому, что психология мыслит не исторически, что она подходит к психическим структурам современного человека так, словно имеет дело с чем-то не знавшим развития и даже неизменным. Но и сам историк, по возможности избегающий психологических проблем при обработке того, что он называет «фактами», мало что может сказать психологу.

Не многим лучше ситуация в социологии. Если она вообще имеет дело с историческими проблемами, то охотно держится разграничительной линии, проводимой историками между психической деятельностью людей и различными формами проявления этой деятельности — произведениями искусства, идеями и т.п. Остается неосознанным тот факт, что для объединения всех этих проявлений в едином социальном существовании требуется особая наука — историческая социальная психология, занятая психогенетическими и социогенетическими исследованиями одновременно. Исследователь, изучающий историю общества, равно как и тот, что пытается постичь историю духа, ставит по одну сторону «общество», а по другую — мир человеческих мыслей, «идей», словно речь идет о каких-то совершенно различных образованиях, которые хоть в каком-то смысле можно обособить друг от друга. И тот и другой как бы полагают, что есть общество помимо идей или идеи помимо общества. Они спорят только о том, что из двух феноменов «важнее»: для одних это асоциальные идеи, каким-то образом приводящие общество в движение, для других — лишенное мысли общество, приводящее в движение «идеи».

В подобную схему не вмещаются ни сам процесс цивилизации, ни такие присущие ему явления, как, скажем, постепенный процесс психологизации и рационализации. Даже мысленно нам не отделить их от исторической трансформации структур межчеловеческих отношений. Нет никакого смысла в вопросе о том, изменял ли общество постепенный переход от менее рационального способа мышления и поведения к более рациональному, — сам этот процесс рационализации, входящий в общий процесс цивилизации, является одновременно психическим и социальным феноменом. Но столь же бессмысленно объяснять процесс цивилизации некой «надстройкой» или «идеологией» и видеть в нем исключительно функцию орудия, используемого в борьбе между отдельными социальными группами и интересами.

Разумеется, процесс цивилизации и вся цивилизационная трансформация были связаны со столкновениями различных слоев и объединений. Вся присущая западному миру сеть отношений, составляющая субстрат последнего и сильнейшего продвижения вперед процесса цивилизации, представляет собой не какое-то мирное единство — таковым оно кажется только создателям гармоничных идейных построений. Мы имеем дело не с гармоничным целым, которое лишь по случаю (либо в силу злой воли и непонятливости отдельных людей) разрывается конфликтами. Как и во всех прочих системах отношений, интегральным элементом этой структуры являются напряженность и борьба, играющие огромную роль в определении того, в каком направлении пойдут изменения. Продвижение цивилизации может служить оружием в такой борьбе, причем немаловажным. Если вспомнить уже о таких сторонах этого процесса, как привычка к просчету последствий и сдерживание мимолетных аффектов, становится понятным, что они могут в иных обстоятельствах дать значительное превосходство представителям какой-то группы над прочими. Но в других ситуациях высокая степень рациональности и подавления аффектов могут привести к ослаблению позиций и тем самым действовать в ущерб их носителям. Цивилизованность в иных обстоятельствах оказывается обоюдоострым оружием. Но если опустить частности, в целом такие цивилизационные движения происходят в огромной мере независимо от того, нравятся ли они тем или иным группам и союзам, используют они их или нет в своей борьбе. Они осуществляются в силу мощного механизма сплетения общественных связей, общее направление работы которого не направляется рукой какой бы то ни было группы. В сравнении с мыслями, они гораздо меньше подлежат сознательному или бессознательному манипулированию, расчетливому превращению в оружие социальной борьбы. Подобно определяющему весь habitus психологическому гештальту, специфические цивилизационные структуры выступают одновременно и как продукт общего социального процесса, и как один из винтиков его механизма, образующего и преобразующего отдельные слои с их интересами. Цивилизационная трансформация, а вместе с нею и рационализация, не являются сдвигами в обособленной сфере «идей» или «мыслей». Здесь мы имеем дело не только с трансформацией «знаний» или «идеологий», короче говоря, с изменениями содержания мышления, но и с изменением целостного человеческого habitus'a, в рамках которого содержание сознания и привычки мышления составляют лишь малую часть, один сектор наряду с другими. В данном случае речь идет об изменениях в форе всего строя души, затрагивающих все зоны — от сознательного управления собственным «Я» до ставшего полностью бессознательным управления влечениями. Для постижения такого рода преобразований уже не достаточно той привычной схемы мышления, для которой все сводится к «надстройке» или «идеологии».

В сознании людей с давних пор прочно укрепилось представление, будто «душа», или психический аппарат, человека состоит из независимых друг от друга зон с различными функциями, и эти зоны можно рассматривать по отдельности. Какой-то из функциональных слоев дифференцированного аппарата берется в качестве «сущности» и мысленно обособляется от прочих. Так, в работах по истории духа и по социологии знания внимание обращается в первую очередь на знание и мышление. Идеи и мысли в свете таких изысканий выглядят как нечто наиважнейшее для психической саморегуляции. Бессознательные мотивы, все поле влечений и аффектов остаются более или менее в тени.

Подобные исследования, имеющие дело исключительно с сознанием людей, с их «ratio» или «идеями», игнорирующие структуру влечений, человеческие аффекты и страсти, с самого начала обречены на весьма ограниченную плодотворность. Для них остается недоступным многое из того, что необходимо для подлинного понимания человека. Как мы показали выше, сама рационализация и все прочие структурные трансформации функций «Я» и «Сверх-Я» лишь в малой степени доступны для изучения, пока исследование ограничивается содержанием сознания, структурами «Я» и «Сверх-Я» и не обращается к соответствующим трансформациям на уровне структур влечений и аффектов. История идей и форм мышления становится понятной лишь в том случае, если мы увязываем ее с трансформацией межчеловеческих отношений, с изменениями в структуре поведения, с изменениями душевного аппарата в целом.

Поле наблюдения сходным образом (пусть с противоположным знаком) ограничивается и в современных психоаналитических исследованиях. В них при рассмотрении человека из целостности психики часто вырывается «бессознательное», некое лишенное истории «Оно», которое и считается наиважнейшим компонентом. Внесенные в последнее время поправки затронули, быть может, практику терапии, но никак не теоретическую обработку полученного в этой практике эмпирического материала, а потому они ни в коей мере не способствовали дальнейшему развитию понятийного инструментария, ради чего они, собственно говоря, и вносились. На уровне теоретической обработки все выглядит по-прежнему, словно в психическом аппарате человека импульсам влечений присуща особая структура, независимая ни от взаимоотношений человека с другими людьми, ни от прочих психических структур и функций. Влечения по-прежнему считаются более значимыми для человеческого существования, чем все прочие компоненты психики. Здесь не проводится различия между исходным материалом природных влечений, действительно не очень заметно меняющимся по ходу всей истории человеческого рода, и теми все более упрочивающимися структурами и путями, по которым с первого дня направляется психическая энергия в результате взаимодействия с другими людьми. Но в случае каждого реально живущего человека мы имеем дело с уже переработанной энергией влечений и никогда (за исключением некоторых психотиков) не встречаемся с человеком, чьи психические функции не прошли бы никакой разработки. Социогенные структуры и каналы влечений никоим образом не обособляются от соответствующих структур «Я» и «Сверх-Я». Первые столь же важны для поведения человека, как и вторые. В отличие от нередко отстаиваемого в психоаналитической литературе тезиса, можно сказать, что влечения не в меньшей степени определяются обществом и не в меньшей мере изменяются по ходу истории, чем структуры «Я» и функции «Сверх-Я».

Для непосредственно наблюдаемого человека характерно не наличие у него «Оно», «Я» или «Сверх-Я» самих по себе, но взаимосвязь этих отчасти борющихся, отчасти сотрудничающих друг с другом функций психического аппарата. Но эти связи у отдельного человека, равно как и облик его влечений, функций «Я» и «Сверх-Я», меняются как единое целое по ходу процесса цивилизации в полном соответствии со специфической трансформацией отношений между людьми, с изменением общественных отношений. В самом общем виде эти изменения можно охарактеризовать так: в ходе процесса цивилизации сознание становится все менее проницаемо для влечений, а сами влечения — все менее проницаемы для сознания.

Мы и сегодня можем наблюдать у каждого ребенка подобные процессы, соответствующие общему социогенетическому закону. Только вместе с растущей дифференциацией (в ходе как человеческой истории, так и индивидуального процесса цивилизации) между «Я» и «Сверх-Я», с одной стороны, и влечениями, с другой стороны, только вместе с выработкой функций сознания, в меньшей мере зависимых от влечений, сами автоматические влечения все более обретают черты лишенных истории, чисто «природных» явлений, т.е. черты «бессознательного». Та же трансформация ведет сознание к растущей «рациональности»: только в ходе сильной и стабильной дифференциации психики направленные вовне психические функции обретают характер относительно свободных от влечений и аффектов функций рационально действующего сознания.

Гештальт и структура сознательных и бессознательных компонентов психики остаются непонятными и вообще недоступными для наблюдения, пока мы пытаемся представить их как некие самостоятельно существующие и функционирующие сущности. Они равно важны для человеческого существования; вместе они образуют единое функциональное целое. Ни структура этого целого, ни его изменения не проясняются, пока мы ограничиваемся наблюдением отдельных людей. Они постижимы только при выявлении структуры отношений между людьми, порядка того сплетения их связей, в котором происходит изменение этих социальных структур.

Поэтому процесс цивилизации представляет собой исследование одновременной трансформации психического в целом и социального в целом — именно этот путь был предложен в нашей работе. В менее широкой сфере психогенетического исследования оказывается все поле борьбы и кооперации индивидуальных психических энергий, где структура влечений не менее важна, чем сознание. В более широкой сфере социогенетического исследования рассматривается целостная структура определенного социального поля, а также исторический порядок ее изменения.

Однако для адекватного исследования подобных социальных процессов нам требуется корректировка привычных способов мышления — аналогичная той, что необходима для адекватной психогенетической постановки вопроса. Для понимания социальных структур и процессов столь же неплодотворным является рассмотрение какого-то отдельного функционального слоя в рамках социального поля. Для действительного понимания этих структур и процессов требуется исследование отношений между различными функциональными слоями, которые связаны друг с другом в социальном поле и всякий раз по-новому воспроизводятся вместе с медленными или быстрыми смещениями в балансе сил, определяемыми специфической структурой этого поля. Сказанное о психогенетическом исследовании — требование рассматривать не функциональные слои по отдельности, как «бессознательное» или «сознание» сами по себе, но работу психики в целом — целиком относится и к социогенетическому исследованию, где первенство также имеет единое социальное поле с большей или меньшей дифференциацией, с характерными для него точками напряженности. Это возможно только потому, что социальная сеть в своем историческом изменении не представляет собой хаоса, но обладает четкими порядком и структурой даже на тех фазах, для которых характерны серьезные социальные волнения и беспорядки. Исследование социального поля в целом не означает исследования всех содержащихся в нем единичных процессов по отдельности. Речь идет в первую очередь об открытии основных структур, задающих всем единичным процессам направление и формирующих их специфический облик в рамках этого поля. Скажем, вопрос может ставиться об осях противоречий, о рядах функций и об институтах общества XV в. в их отличии от XVI или XVII вв., о направлении изменений и об их причине. Конечно, для этого требуется основательное знание отдельных фактов. Но начиная с определенного уровня знания фактического материала историческое исследование вступает в фазу, когда уже нельзя удовлетвориться дальнейшим сбором и описанием фактов, но нужно включать эти факты в сеть закономерностей, ведущих к тому, что люди некоего общества всякий раз увязываются друг с другом специфическими отношениями, входят в функциональные ряды — в качестве рыцарей и крепостных крестьян, королей и государевых людей, буржуа и дворян. Эти закономерности определяют и то, что эти формы отношений и институты меняются в каком-то особом направлении. Одним словом, начиная с известного уровня овладения фактическим материалом, речь идет уже об объединении бесчисленных единичных исторических фактов в рамках прочного структурного образования. Все последующие факты, кончено, способствуют обогащению исторической панорамы, но они служат прежде всего либо для пересмотра уже полученной структуры, либо для ее расширения и углубления. Выше мы говорили о том, что социогенетическое исследование должно быть направлено на познание не единичных функциональных слоев, но социального поля в целом. Это целое нужно понимать не как сумму всех единичных феноменов, но именно как целостную структуру.

В этом смысле следует понимать то, что ранее было сказано о рационализации. Постепенный переход к «более рациональному» поведению и мышлению, к усилившемуся самоконтролю сегодня чаще всего увязывается с буржуазией и ее функциями. Зачастую мы сталкиваемся с мнением, будто буржуа был «основоположником» или «изобретателем» рационального мышления. По контрасту с такого рода мнениями мы показали процесс рационализации, шедший в лагере дворянства. Из этого не следует вывод, будто «основоположником» сдвига к рациональности была придворная аристократия. Таковым нельзя признать ни придворную аристократию, ни буржуа с их мануфактурами, ни какой-либо еще особый социальный слой — у сдвига к рациональности не было «основоположников». Одно и то же изменение социальных структур в целом, в ходе которого образовались группы буржуа и придворных, само в каком-то смысле выступает как рационализация. Рациональнее делаются не только отдельные творения людей, вроде систем мышления, изложенных в книгах. Рационализируется прежде всего способ поведения определенных групп людей. «Рационализация» есть не что иное, как выражение того направления, в котором меняются определенные социальные формации в этот период, — достаточно вспомнить о превращении рыцарей в придворных. Подобные трансформации не располагают неким «первоистоком» в том или ином социальном слое, но рождаются из напряженности в отношениях между различными функциональными группами, между конкурирующими в одном социальном поле людьми. Под давлением такой напряженности, пронизывающей всю социальную ткань, меняется вся ее структура в целом. На определенной фазе движение этого социального поля направлено к централизации, концентрации вокруг отдельных уделов, к растущей специализации, к более тесной интеграции отдельных людей в рамках данной структуры. Вместе с подобной трансформацией меняется — поначалу в ограниченных, а затем во все более широких секторах — и порядок осуществления социальных и психических функций, развитие которого также движется по направлению к рационализации.

Постепенное устранение от власти первого сословия, замирение второго сословия и продвижение вверх третьего нужно рассматривать не по отдельности, а во взаимосвязи этих процессов, так же как развитие торговли нельзя рассматривать независимо от образования могущественных дворов и монополии на насилие. Все они выступают как элементы общего процесса дифференциации и удлинения цепочек действий, каковые до сих пор играли решающую роль для всего хода западной истории. Именно в рамках этого процесса, как это было показано выше, происходило образование функций дворянства, возникавших в непрестанной взаимосвязи с функциями буржуа и центральных органов власти. Наряду с этим преобразованием всех социальных функций и институтов шло изменение психического аппарата в сторону роста способности предвидения и формирования более строгого регулирования сиюминутных импульсов влечений — сначала в высших группах дворянства, затем у буржуазии.

Если полистать книги о духовном развитии Запада, то возникает впечатление, что их авторы в какой-то туманной форме придерживаются мнения, будто рационализация сознания, переход от традиционного магического мышления к рациональным его формам, в истории Запада происходил под влиянием ряда гениальных или особо разумных индивидов. В такого рода книгах оказывается, что именно «просветленные» индивиды благодаря своему незаурядному интеллекту даровали людям Запада способность правильно пользоваться прирожденным им разумом.

Нам это видится иначе. Конечно, великие западные мыслители сумели сделать много; они смогли в общей картине выразить то, что испытывали в повседневной деятельности, — не слишком задумываясь об этом опыте и не находя для него ясных понятий, — их современники. Эти мыслители пытались представить в чистом виде возникшие в силу структурных трансформаций социальной сети формы мышления, они старались сделать их фундаментом человеческого существования. Им удалось передать другим людям более ясную картину мира и человека. Тем самым они содействовали общему ходу движения, выступая в качестве одного из элементов мощного социального механизма. В зависимости от масштабов их гения или личных позиций они в большей или меньше мере выступали как толкователи и глашатаи социального хора. Но они на в коей мере не были «основоположниками» того типа мышления, который доминировал в обществе их времени. Они не были творцами того, что мы называем «рациональным мышлением».

Само это выражение, как мы видим, является слишком статичным и слабо дифференцированным, чтобы быть адекватным для того, что оно должно выражать. Оно слишком статично, поскольку структура психики меняется столь же медленно (или столь же быстро), сколь структура социальных функций. Оно слабо дифференцировано, поскольку схема рационализации, строения рациональных привычек мышления у различных слоев (скажем, у придворной аристократии или у верхушки буржуазии) была и остается зависимой от различий в их исторически заданном социальном положении. Наконец, к рационализации относится и сказанное выше об изменениях сознания вообще: мы имеем дело лишь с одним аспектом общей трансформации психики. Рационализация идет рука об руку с соответствующим изменением структуры влечений. Короче говоря, она представляет собой одно из проявлений цивилизации, имеющееся в наличии наряду со многими другими.

VI. Стыд и чувство неприятного

Для процесса цивилизации своеобразное моделирование влечений, называемое нами «стыдом» и «чувством неприятного», не менее характерно, чем рационализация поведения. Значительный сдвиг к рационализации и не менее существенное смещение порога стыда и чувствительности, которые с XVI в. все ощутимее присутствуют в habitus'e западного человека, представляют собой две стороны одной и той же психической трансформации.

Чувство стыда есть специфическое возбуждение, род страха, в определенных обстоятельствах воспроизводимый у индивида автоматически и привычно. Внешне он предстает как страх перед социальной деградацией или, в общем виде, как страх перед демонстрацией другим человеком своего превосходства. Однако эта форма неудовольствия у человека, опасающегося превосходства других людей, имеет ту особенность, что в данной ситуации физическое действие, направленное на другого, не может защитить от страха — от него не способно предохранить никакое действие вообще. Эта беззащитность перед другим, превосходящим меня, ощущение пребывания в его власти проистекают не из угрозы физического доминирования Другого человека, присутствующего здесь и сейчас, хотя беззащитность эта явно восходит к физическому принуждению в детстве, когда ребенок уступает силе лиц, моделирующих его личность. У взрослого такая беззащитность связана с тем, что люди, чьего превосходства он опасается, соотносятся с его собственным «Сверх-Я», с его собственным аппаратом самопринуждения. Этот аппарат является результатом дрессировки индивида теми, от кого он был зависим и кто обладал известной властью над ним. Поэтому страх, именуемый нами «стыдом», скрыт от глаз других и в значительной мере подавлен; сколь бы сильным он ни был, он не находит прямого выражения в словах и жестах. Особую окраску чувство стыда получает из-за противоречий, тревожащих индивида: противоречий между тем, что он задумал, и тем, что делает; между ним и другими людьми, с которыми он в той или иной форме связан; между «Я» и сектором сознания, отвечающим за самоконтроль. Конфликт, находящий выражение в чувстве стыда, представляет собой конфликт индивида не только с господствующим общественным мнением, но и с той частью его самости, что репрезентирует это общественное мнение. Мы имеем здесь дело с конфликтом в собственной душе человека — он сам признает себя низким. Он боится утраты любви или уважения тех, чью любовь и уважение он не хотел бы терять. Их установки стали его собственной установкой, и она автоматически начинает действовать против него самого. Именно тот автоматизм, с которым у индивида воспроизводится чувство превосходства над ним других людей, делает его столь беззащитным.

Страх нарушения социальных запретов тем сильнее и откровеннее принимает характер стыда, чем в большей мере строение общества способствует превращению внешнего принуждения в самопринуждение, чем более широка и дифференцирована сфера самопринуждения, охватывающая поведение человека. Внутреннее напряжение, раздражение, вызываемое ощущением того, что эта сфера была в какой-то точке прорвана, может быть большим или меньшим в зависимости от характера социального запрета и самопринуждения. В повседневной жизни мы называем его «стыдом» только в известных случаях, при известной силе внутреннего напряжения. Но по своей структуре оно остается тем же самым при всех оттенках и уровнях силы проявления. Как и самопринуждение, стыд обнаруживается и на самых ранних ступенях общественного развития — пусть в не столь всесторонней и не столь стабильной форме. Как и самопринуждение, он усиливается вместе с каждым шагом, продвигающим цивилизации вперед, проявляясь в виде растущего внутреннего напряжения и страха. Наконец, подобные страхи получают вид страха перед другими, страха перед физической угрозой или угрожающим превосходством другого человека. Они начинают играть ведущую роль там, где на больших пространствах произошло существенное достижение социального мира, где для формирования людей большее значение получило равномерно распределенное принуждение, где физическое насилие оттеснено на задний план и сохраняется в виде ночного сторожа. Иными словами, эти страхи играют тем большую роль, чем дальше шагнула цивилизация. Подобно тому как о «ratio» мы можем говорить только в связи с продвижением вперед рационализации, с выработкой функций, требующих расчета и сдержанности, так и о чувстве стыда мы можем говорить только в связи с его социогенезом, со сдвигом порога стыдливости. Вместе с таким смещением порога стыдливости в определенном направлении меняется схема самопринуждения, и через какое-то время она начинает регулярно воспроизводиться в новой форме. И рационализация, и сдвиг порога стыдливости и чувства неприятного, представляют собой выражение уменьшения страха перед непосредственной угрозой со стороны других лиц и усиления автоматических внутренних страхов, того принуждения, что индивид налагает сам на себя. В обоих случаях равным образом заявляет о себе развитое предвидение, расчет, которые в силу растущей дифференциации общества становятся необходимыми для все более широких групп, желающих сохранять свое социальное существование. Не трудно заметить, что эти по видимости столь различные психические трансформации взаимосвязаны. И усиление чувства стыда, и растущая рационализация являются лишь различными аспектами усиливающегося раскола в психике индивида. Такой раскол происходит вместе с разделением функций, с дифференциацией функций влечений и функций контроля над влечениями, с обособлением функций «Оно», «Я» и «Сверх-Я». Чем дальше продвинулась эта дифференциация, тем больше на долю сектора саморегуляции (в широком смысле слова — «Я», в более узком — «Сверх-Я») выпадает двойная функция. С одной стороны, этот сектор образует центр, задающий отношение человека к прочим вещам и лицам; с другой стороны, он образует центр, из которого человек — отчасти сознательно, отчасти автоматически и бессознательно — направляет и регулирует свой «внутренний мир», свои собственные влечения. Иными словами, все более обособляющийся от влечений в ходе изменения общества слой психических функций — функций «Я» и «Сверх-Я» — получает в рамках психики двоякую задачу. Он ведет как бы внутреннюю и внешнюю политику, и шаги в этих двух направлениях далеко не всегда совпадают друг с другом, а иногда даже вступают в противоречия. Этим объясняется также то, что в один и тот же социально-исторический период, когда ощутимой становится рационализация, мы наблюдаем смещение порога чувствительности к неприятному и стыда. Этим можно объяснить и то, что — в соответствии с общим социогенетическим законом — наблюдается и сегодня в жизни любого ребенка: рационализация поведения есть выражения «внешней политики», тогда как сдвиг порога стыда выражает «внутреннюю политику» той же самой функции «Сверх-Я».

Отсюда можно вывести целый ряд следствий. Мы довольствуемся демонстрацией того, что усилившаяся дифференциация психики находит свое выражение в трансформации отдельных влечений. Нам следовало бы показать в первую очередь то, как эта дифференциация ведет к трансформации сексуальных импульсов и к развитию стыдливости в отношениях между мужчинами и женщинами20. Пока что мы должны довольствоваться указанием на те общие линии связи, что ведут от описанных выше социальных процессов к подобным смещениям порога стыда и чувствительности.

В новейшей истории Запада чувство стыда не одинаково встраивалось в человеческую психику. Достаточно привести один пример: подобное встраивание в рамках сословно-иерархического социального порядка во многом отличается от того, что мы находим в следующем за ним буржуазно-промышленном обществе. Приведенные выше примеры — прежде всего примеры различной степени стыдливости при обнажении21 — показывают такого рода изменения. В придворном обществе запрет на обнажение тела еще во многом имел сословные и иерархические границы, соответствовавшие общему строению этого общества. Обнажение вышестоящего в присутствии нижестоящего на социальной лестнице, скажем, короля перед его министрами, столь же мало подлежало суровым социальным запретам, как и обнажение мужчины перед занимавшей низкий социальный ранг женщиной в предшествующую эпоху. Это соответствовало незначительной функциональной зависимости от лиц низшего ранга, следствием чего было отсутствие стыдливости перед ними; как замечает делла Каза, такое обнажение могло быть даже знаком доброго к ним расположения. Напротив, обнажение человека перед вышестоящими (либо — перед равными ему по рангу) все более становилось признаком непочтительности и изгонялось из общения; оно осуждалось как проступок, а потому индивид должен был его опасаться. Только с падением стен сословного деления, с усилением функциональной взаимозависимости всех ото всех, с выравниванием социального положения людей, только тогда обнажение в присутствии других постепенно становится проступком уже не в небольших анклавах общества, а в обществе в целом. С малых лет на подобное поведение индивида налагается запрет, связываемый с таким страхом, что из его сознания совершенно исчезает социальный характер этого запрета — стыд кажется ему требованием, идущим изнутри.

То же самое можно сказать о чувстве неприятного. Оно неотделимо от чувства стыда. Подобно тому как второе возникает в случае проступка, нарушения запретов, налагаемых своим «Я» и обществом, так и первое появляется, когда кто-то другой приближается к «опасной зоне». Чувство неприятного вызывают формы поведения, предметы, стремления, с ранних лет нагруженные страхом, — вплоть до того, что такой страх воспроизводится автоматически в сходных с запретами детских лет обстоятельствами, подчиняясь своего рода «условному рефлексу». Чувство неприятного представляет собой неудовольствие или страх, возникающие, когда другой отходит от представленной в «Сверх-Я» шкалы социальных запретов (или приближается к такому нарушению). Такие чувства будут тем многообразнее и обширнее по тематике, чем шире и дифференцированнее эта «опасная зона», ответственная за регулирование и моделирование поведения индивида, причем в тем большей степени, чем далее продвинулась цивилизация в области поведения.

Выше мы привели ряд примеров, показывающих, как с XVI в. все быстрее стал смещаться порог стыда и чувствительности к неприятному. В это же время данное изменение становится предметом размышлений. Такой сдвиг совпадает по времени с ускоренным превращением высшего слоя общества в придворное дворянство. Цепочки зависимостей индивида в это время становятся все более плотными и длинными, люди все в большей мере оказываются связанными друг с другом, растет принудительная сила самоконтроля. Вместе с взаимозависимостью усиливается и наблюдение друг за другом; чувствительность, а тем самым и запреты, становятся все более дифференцированными, всеобъемлющими и многообразными. Иной способ сосуществования порождает иной набор представлений о том, что должно вызывать стыд и ощущаться как неприятное в поведении других.

Мы уже указывали, что вместе с ростом разделения функций и усилившейся интеграцией уменьшаются контрасты между различными слоями общества и странами, хотя при этом растет число оттенков в способах моделирования, в стилях жизни людей, затронутых процессом цивилизации. Этому соответствует развитие индивидуального поведения и чувствования. Чем больше сглаживаются контрасты индивидуального поведения, чем с большей силой самопринуждение сдерживает, вытесняет и трансформирует непосредственные прорывы удовольствия и неудовольствия, тем больше становится чувствительность к оттенкам и нюансам поведения, тем чувствительнее люди к внешне не важным жестам и формам поведения, тем более дифференцированно люди воспринимают и самих себя, и внешний мир в тех слоях, что ранее были скрыты покровом аффектов и не достигали сознания.

Возьмем, для примера, «дикарей», которые живут в сравнительно узком кругу жизненно важных для них событий природной и человеческой среды. Этот круг узок, поскольку цепочки зависимостей относительно коротки, хотя в каком-то отношении они ничуть не менее дифференцированы, чем и у цивилизованных людей. Дифференциация будет различной у селянина, охотника или скотовода. В любом случае мы можем сказать, что там, где речь идет о чем-то жизненно важном для социальной группы, способность «примитивного» человека различать происходящее в лесах и полях (одно дерево от прочих, шумы, запахи, движения) развита сильнее, чем у «цивилизованного». Но для «примитивных» людей само природное пространство еще в огромной мере представляет собой «зону опасности»: их переполняет чувство страха, уже неведомое цивилизованному человеку. От этого зависит определение того, что подлежит дифференциации, а что нет. Переживание «природы», которое постепенно возникало в Средние века и ускоренно развивалось начиная с XVI в., характеризуется именно тем, что все большие пространства обитания становятся «замиренными»; вместе с тем леса, луга и горы перестают быть зоной первостепенной опасности, откуда в жизнь индивида в любой момент могут ворваться волнения и страхи. Вместе с плотной сетью дорог, вместе с исчезновением разбойников и хищных зверей, вместе с превращением лесов и полей (перестающих быть местом, где происходит игра необузданных страстей, местом дикой охоты на людей и зверей, дикого наслаждения и столь же дикого страха) в пространство мирной деятельности, моделируемое производством благ, торговлей и коммуникацией, «замиренная» природа иначе видится «замиренным» человеком. Подавление аффектов ведет к росту значения глаза как органа, служащего источником наслаждения. Природа становится предметом эстетического созерцания для людей — вернее, для горожан, уже не связанных с полями и лесами в своей повседневной жизни. Природа делается для них местом отдыха, а сами они становятся чувствительнее, видят ее более дифференцировано, чем те люди, для которых она была фоном для игры необузданных страстей и полем опасности. Теперь они наслаждаются цветами и линиями, им открывается то, что обычно называется красотой природы; их чувствам становятся доступны оттенки цвета и фигуры облаков, игра света на листьях деревьев.

В ходе достижения мирного существования меняется и чувствительность людей к поведению себе подобных. Пропорционально отступлению внешних страхов растут страхи внутренние, страхи, порождаемые одним сектором человеческой души в связи с отношением к другим секторам. Внутреннее напряжение ведет к тому, что люди начинают более дифференцировано воспринимать друг друга, чем раньше, когда в других они видели в первую очередь неизбежную опасность. То напряжение, которое ранее разряжалось в прямом поединке, теперь превращается во внутреннее напряжение и непрестанную борьбу индивида с самим собой. Общение с другими перестает быть прежней «зоной опасности», связанной с тем, что обед, танцы или радость от беседы в любой момент могли обернуться яростью, схваткой и смертью. Теперь общение связано с опасностью иного рода — опасностью того, что индивид не сумеет сдержаться, что он может задеть чувствительность других, преступить собственную границу стыда или порог чувства неприятного у других. Эта «зона опасности» находится в самой душе любого индивида. Именно поэтому люди делаются чувствительнее к тем нюансам, которые ранее едва входили в сознание. Подобно тому как природа стала гораздо большим, чем ранее, источником наслаждения для глаз, так и другие люди становятся источником наслаждения или чувства неудовольствия от созерцания, раздражения, разных степеней чувства неприятного. Уменьшился непосредственный страх перед другим человеком, зато вырос внутренний страх, опосредованный наблюдением и «Сверх-Я».

Пока повседневным и свободным остается применение оружия — вспомним тот или другой из приводившихся примеров, — то, как один протягивает другому нож за столом, особого значения не имело. Когда употребление оружия все более ограничивается, когда внешнее принуждение и самопринуждение затрудняют всякие проявления гнева или физического насилия, люди становятся намного чувствительнее ко всему тому, что хотя бы напоминает о таком насилии. К «опасной зоне» приближает уже сам жест, напоминающий нападение, а потому неприятное чувство вызывает один вид того, как один человек передает нож, направляя его острие на другого22. Из узкого круга людей «хорошего» придворного общества, где чувствительность сделалась даже престижным средством отличия от прочих, а потому всемерно культивировалась, запрет передавать нож острием вперед затем распространяется вширь на все цивилизованное общество. При этом ассоциации с воинственностью сочетаются еще с целым рядом ассоциаций, проистекающих из влечений, нагруженных страхом.

Мы уже показывали, как постепенно ограничивалось употребление ножа, как это стало «опасной зоной», связанной с множеством мелких и крупных запретов. Трудно сказать, насколько отказ от физического насилия был для придворной аристократии внешним принуждением, а в какой степени он уже превратился в самопринуждение. При всех ограничениях дворяне продолжали пользоваться и столовым ножом, и шпагой. Охота и убийство зверей еще оставались дозволенным и даже повседневным развлечением господ, а разделка туши за столом еще относилась к тому зрелищу, которое не достигало порога чувствительности. Вместе с постепенным подъемом буржуазных слоев со свойственными им социальными функциями, с присущим им уровнем мирного сосуществования, с гораздо более совершенным превращением внешнего принуждения в самопринуждение разделка туш переносится «за кулисы» общественной жизни. Хотя в некоторых странах, прежде всего в Англии, ряд древних обычаев сохраняется или переходит в новые, все же опасные движения ножом оказываются под запретом повсюду. В этом отношении чувствительность продолжает расти.

Это лишь один пример той структурной трансформации психики, которую мы для краткости назвали «процессом цивилизации». В человеческом обществе мы нигде не найдем нулевого пункта страха перед внешними силами, равно как и нулевого пункта автоматически проявляющегося внутреннего страха. Они значат для людей не одно и то же, но в конечном счете они неразрывно друг с другом связаны. В ходе процесса цивилизации один не исчезает, другой не возникает: меняется пропорция, соотношение внешнего и внутреннего страха. Страх перед внешними силами не исчезает, но уменьшается; всегда имеющийся — латентный или явный — страх, проистекающий из напряжения между влечением и «Я», становится относительно более сильным, всесторонним, постоянным. Свидетельства смещения границы стыдливости и чувствительности, приводившиеся нами в первом томе настоящей работы, представляют собой простейшие и наиболее наглядные указания на общее направление и на структуру этой трансформации человеческой души. Ее можно рассматривать и со многих других сторон: аналогичную структуру мы видим, например, в переходе от средневекового католического «Сверх-Я» к «Сверх-Я» протестантскому. Здесь ничуть не менее заметно смещение к внутреннему страху. Нужно помнить только об одном: ныне, как и всегда, все формы внутреннего страха взрослых связаны со страхом детей перед другими лицами, со страхом перед внешними силами.

VII. Рост зависимости высшего слоя и давления на него снизу

Выше мы уже указывали, что на картинах, предназначенных для рыцарско-придворного высшего слоя позднего Средневековья23 и изображающих людей из низших слоев и их нравы, мы не находим особой чувствительности. Более строгая селекция, соответствующая схеме чувствительности абсолютистско-придворного высшего слоя, допускает изображение только величественного, гармоничного, утонченного; все напоминающее о низших слоях, все вульгарное по возможности удаляется.

Защита от всего вульгарного, рост чувствительности ко всему, что принадлежит к неразвитым чувствам низших слоев, пронизывают все сферы общественного поведения придворной аристократии. Мы детально это показали на примере придворного моделирования речи24. Как замечает придворная дама, нельзя сказать «un mien ami» или «le pauvre deffunct» — от этого «несет буржуа». Когда же молодой бюргер начинает защищаться и напоминает, что такие выражения употребляют и многие люди хорошего общества, то следует ответ: «Возможно, имеется изрядное число достойных людей, лишенных чувства деликатности, свойственного нашему языку. Такая «деликатность»... вверена малому числу лиц».

Сказано столь же категорично, сколь категоричными являются и сами требования этой чувствительности. Осуществляющие подобную селекцию люди вовсе не ищут оснований (да они на эти поиски и не способны) того, почему в одних случаях словообразование приемлемо, а в других оно неприятно. Их чувствительность теснейшим образом связана со специфическим регулированием и существенным преобразованием влечений, к коим они принуждены своим особым социальным положением. Уверенность, с которой они судят: «Это словосочетание удачно; это сочетание цветов дурно», присущий им вкус восходят не столько к сознательным размышлениям, сколько к бессознательно действующим формам психической регуляции. Мы ясно видим, что «деликатность», растущая чувствительность к произнесенным и написанным словам, к оттенкам и нюансам ритма, звука и значения, возникают сначала в небольшом кругу «хорошего», придворного общества. Для этого круга подобная чувствительность и «хороший вкус» связаны и с престижем: все, что задевает их чувствительность, «воняет буржуа», является социально неполноценным. И наоборот: все буржуазное задевает их чувствительность. Чувствительность обострена именно в силу того, что нужно отличать себя от всего, свойственного буржуа. Возможность такого отличения предоставляется своеобразным строением придворной жизни, где престиж и успех в конкуренции за благосклонность господина достигаются не с помощью профессиональных навыков или денег, но благодаря отшлифованности манер и умению вести себя в обществе.

В ходе данной работы мы приводили ряд примеров того, как приблизительно с XVI в. стандарт поведения в обществе начинает быстро меняться, аналогичное движение сохраняется в XVII и XVIII вв., но начиная с XVIII в. и на протяжении XIX в. этот стандарт неким образом трансформируется, распространяясь на все западное общество. Изменение предписаний и канализация влечений начинаются вместе с превращением рыцарства в придворную аристократию. Эти процессы теснейшим образом связаны с трансформацией связей высшего слоя, соединяющими его с другими функциональными группами, — об этом уже было сказано. Куртуазное общество рыцарей еще ни в коей мере не находилось под давлением буржуазных слоев, как придворная аристократия, оно не было так значительно взаимосвязано с этими слоями. Придворная верхушка представляет собой формацию, существующую в плотной сети взаимозависимостей. Она существует как бы в клещах между центральным правителем, от чьей благосклонности она зависит, с одной стороны, и экономически усилившейся верхушки буржуазии, которая поднимается и вступает в борьбу за превосходство, с другой стороны. Противоречия с буржуазными кругами начинаются не в конце XVIII — начале XIX в.; давление поднимающихся буржуазных слоев с самого начала было угрозой социальному существованию аристократии. Превращение рыцарей в придворных вообще можно понять лишь в связи с усилившимся давлением буржуазии. Конститутивными чертами придворно-аристократического характера, свойственного верхушке дворянства, были именно усилившаяся взаимозависимость между дворянскими и буржуазными слоями и рост напряженности в отношениях между ними.

Разумеется, для того, чтобы это перетягивание каната между дворянскими и буржуазными группами привело к решительному перевесу одной из них, потребовались долгие века. Конечно, зависимость высшего слоя, функциональная связь и латентные противоречия между различными слоями в сословном обществе при абсолютной монархии XVIIXVIII вв. были менее значительными, чем в обществах-нациях XIX-XX вв. Но в сравнении со свободным средневековым рыцарством функциональная зависимость придворной аристократии была весьма значительной. Социальная напряженность в целом и в особенности напряженность в отношениях между дворянством и буржуазией приобретают иной характер вместе с достижением обществом внутреннего мира.

Пока право на распоряжение орудиями физического насилия — оружием и войсками — еще не было в достаточной мере централизовано, социальная напряженность всякий раз регулярно приводила к военным действиям. Отдельные социальные группы — поселения ремесленников и феодалы, союзы городов и союзы рыцарей — противостояли друг другу так, как впоследствии это могли делать только государства; они находились в постоянной готовности отстаивать свои интересы с оружием в руках. При такой структуре социальных противоречий порождаемые данной структурой страхи легко вели к военным действиям, часто разряжались путем прямого применения физического насилия. Ситуация меняется вместе с постепенной стабилизацией монополии на насилие и с растущей функциональной взаимозависимостью дворянства и буржуазии. Напряженность становится постоянным, но только в отдельные кульминационные моменты дело доходит до прямого применения силы. Поэтому напряженность приобретает облик непрестанного давления, с которым должен был справляться каждый представитель дворянства, причем сам. Социальные страхи вместе с такой трансформацией социальных отношений постепенно утрачивают характер вспышек, столь же быстро воспламеняющихся, сколь и гаснущих; теперь они обретают черты безостановочно мерцающего пламени, по большей части сокрытого и редко прямо выходящего на поверхность.

С этой точки зрения, придворная аристократия также представляет собой иной тип высшего слоя, чем свободное рыцарство эпохи Средневековья. Она выступает как первый зависимый высший слой — в Новое время за ним последуют другие, еще более зависимые. В сравнении со свободными рыцарями, аристократия находится под большей угрозой утраты привилегий и всего своего социального существования. Эта угроза исходит от буржуазии: уже в XVIXVII вв., по крайней мере во Франции, отдельные высшие группы буржуазии выражают стремление занять место дворянства шпаги и самим выступить в качестве высшей общественной группы — это группы судей и государственных служащих. Политика этих групп буржуазии заключается в усилиях, направленных на увеличение собственных привилегий за счет старого дворянства. Амбивалентный характер данных отношений определяется тем, что со старым дворянством у них социальные позиции отчасти совпадают, — есть ситуации, когда эти две силы выступают единым фронтом. Именно поэтому вызываемые таким непрестанным напряжением страхи у верхушки буржуазии по большей части выражаются в скрытой форме, как импульсы, контролируемые сильным «Сверх-Я». Теперь это относится и к старому дворянству, которое занимает оборону, переживая шок от поражений и утрат, последовавших в результате достижения внутреннего мира в обществе и своего превращения в придворных. Следы этого долгое время хорошо заметны. Придворные аристократы так же должны сдерживать себя в ситуации напряженности, порожденной постоянным «перетягиванием каната», противоборством с буржуазными группами. При такой структуре взаимозависимости социальная напряженность у чувствующих угрозу людей высшего слоя превращается в сильное внутреннее напряжение. Возникшие у них по этой причине страхи отчасти переходят в зону бессознательного и выступают только в превращенной форме, в специфических механизмах саморегуляции. Мы находим их, например, в особой чувствительности придворной аристократии ко всему, что хотя бы отдаленно напоминает о чем-либо, что несет угрозу ее наследственным привилегиям, составляющим основу ее существования. Заряженные аффектами защитные действия у придворных вызывает все то, что «пахнет буржуа». Именно поэтому придворная аристократия намного чувствительнее к различиям в манерах, чем средневековое рыцарство, — все «вульгарное» должно быть полностью удалено из ее окружения. В то же время непрестанный социальный страх выступает как сильнейший стимул для строгого контроля, распространяющегося на каждого представителя высшего придворного слоя, — контроля как над собой, так и над другими лицами своего круга. Этот страх выражается в неустанном наблюдении людей придворно-аристократического «society» за окружающими, в соблюдении и учете всего того, что отличает их от прочих людей, от нижестоящих представителей других сословий. Не только внешние знаки, свидетельствующие об их социальном статусе, но также язык, жесты, манеры, развлечения несут на себе печать этого отличия. Постоянное давление снизу и порождаемый им страх являются, одним словом, не единственным, но сильнейшим мотивом специфической «цивилизованной» утонченности, поднимающей людей этого слоя над прочими и, в конце концов, становящейся их второй природой.

Главная функция придворной аристократии — та функция, что задана могущественным центральным правителем, — заключается именно в поддержании отличия: аристократия должна сохраняться как особая формация, как социальный противовес буржуазии. У нее масса свободного времени для непрестанной выработки особого кодекса поведения, хороших манер, норм хорошего вкуса. Буржуазные слои напирают, они буквально «наступают на пятки». У буржуа нет времени для выработки такого кодекса или критериев вкуса, ведь у представителей этого слоя имеются профессиональные обязанности. Но идеалом буржуазии поначалу, как и для аристократии, является жизнь на ренту и доступ ко двору. Придворный круг для немалой части буржуа остается образцом во всем. Они становятся «bourgeois gentilhommes», они подражают манерам дворян. Но тем самым выработанные придворными кругами манеры теряют характер инструментов поддержания отличия, а это толкает задающие образцы группы дворянства к дальнейшей трансформации поведения. Манеры, еще недавно казавшиеся «прекрасными», вдруг оказываются «вульгарными». Их продолжают оттачивать, перемещая порог чувствительности, пока, наконец, вместе с закатом абсолютистско-придворного общества во время французской революции, этот род взаимодействия исчезает или, по крайней мере, утрачивает свою интенсивность.

Помимо острой конкуренции за благосклонность монарха постоянное давление снизу было двигателем цивилизационной трансформации дворянства на придворной фазе его развития. Вместе с тем происходило довольно быстрое смещение порога стыда и чувствительности, как это показывают примеры из первого тома нашей работы. Циркуляция моделей поведения шла быстрее, чем в Средние века, в силу большей взаимозависимости различных слоев, более тесных контактов между ними и постоянной напряженности в отношениях между этими слоями. Последовавшие за придворным обществом «хорошие общества» в большей или меньшей мере включены в сеть занятого профессиональной деятельностью общества в целом; даже если мы иной раз встречаем в них фигуры, аналогичные придворным, все же по своему воздействию эти «хорошие общества» не могут сравниться с прежней формообразующей силой — главным источником престижа все больше становятся профессия и деньги. Искусство общения, утонченность манер перестают играть ту роль в достижении успеха и признания со стороны других, что была им присуща в придворном обществе.

В любом обществе имеется сфера поведения, относящаяся к жизненно важным функциям людей определенного слоя и потому подлежащая самому тщательному и интенсивному моделированию. Точность, с которой совершалось любое действие во время еды, соблюдение этикета, изысканность речи в придворном обществе были как средствами отличия от нижестоящих людей, так и инструментами в конкурентной борьбе за благосклонность короля. Со вкусом построенный дом или разбитый парк, украшенная в соответствии с модой комната, остроумная беседа и даже любовная интрига — все это на придворной фазе развития общества относится не к частным прихотям отдельных людей, но к жизненно важным требованиям, предзаданным социальной позицией. Это —предпосылки уважения со стороны других лиц, успеха в обществе, и в придворном обществе все это играет ту же роль, что и профессиональный успех — в обществе буржуазном. В XIX в., когда профессиональные слои буржуазии берут на себя функцию высшего слоя, все эти требования сходят на нет, перестают быть центром сил, формирующих общество. К первичным социальным требованиям, которые отныне моделируют индивида, относятся добыча денег и профессиональный труд. Большая часть того, что имело экзистенциальный характер в придворном обществе, а потому подлежало строгому моделированию, теперь попадает во вторичную по значимости сферу, лишь опосредованно определяющую социальную позицию человека. Формы общения, правила этикета при нанесении визитов и ритуала поведения за столом, способы украшения домов переходят в сферу частной жизни. Свой экзистенциальный характер и важные функции они в наибольшей мере сохраняют в том обществе, где при всем подъеме буржуазии аристократические формации дольше всего давали о себе знать, — примером может служить Англия. Но даже там, где на основе длившегося столетиями взаимного проникновения моделей поведения аристократии и буржуазии возникла своеобразная амальгама, присущие ей буржуазные черты постепенно выходят на первый план. Во всем западном обществе упадок прежней аристократии — неважно, когда и как он происходил, — вел к преобладанию тех способов поведения и тех структур аффектов, которые необходимы для более или менее регулярной работы и требуют отказа от всего того, что просто передается по наследству. Поэтому профессиональное буржуазное общество, перенимая многое из ритуалов и поведения придворного общества, само уже не занято столь интенсивной разработкой этого наследия. В этом причина того, что вместе с подъемом буржуазии постепенно уходит в прошлое прежний стандарт регулирования аффектов. В придворном обществе (а отчасти и в нынешнем английском «society») не существует четкого разделения на профессиональную и приватную сферы человеческого существования. Когда такое деление становится всеобщим, начинается новая фаза процесса цивилизации: необходимая для профессиональной деятельности схема регулирования влечений во многом отличается от схемы, налагавшейся на индивида в качестве необходимого условия выполнения им функции придворного и участия в играх придворной жизни. Для сохранения буржуазного социального существования требуется стабильное «Сверх-Я», интенсивное регулирование и канализация влечений; свойственные буржуазии функции, несмотря на несколько большую свободу от ритуалов, выдвигают к индивиду значительно большие требования, чем правила, определявшие жизнь придворной аристократии. Лучше всего это заметно по отличиям в регулировании отношений между полами. Тем не менее придворно-аристократический способ моделирования людей находит свое продолжение в тех или иных формах последующего буржуазного моделирования и присутствует в них в снятом виде. Сильнейшим влиянием это моделирование широких слоев населения посредством форм поведения и способов регулирования влечений, ранее присущих придворному обществу, пользовалось в тех странах, где имелись крупные и богатые дворы, долгое время выступавшие как образцы. Примерами могут служить Париж и Вена. Два этих соперничавших двора абсолютных монархий восемнадцатого столетия доныне дают о себе знать, причем не только как города «хорошего вкуса» или предметов «роскоши», производимых здесь в первую очередь «для дам», но и как центры, задающие образцы отношений между полами, эротического воспитания населения (даже если эта слава далека от действительности и чаще всего служит только как антураж для киноиндустрии).

В той или иной форме модели поведения придворно-аристократической «bonne compagnie» всплывают и в моделях поведения индустриального общества в целом, даже там, где дворы никогда не были богатыми и могущественными, а их воздействие не было особенно глубоким. При всех национальных различиях способы поведения и схемы в союзах господ западного мира имели много общего в регулировании аффектов; это было следствием многосторонних связей между этими группами, равно как и следствием взаимозависимости функциональных процессов в различных национальных объединениях Запада. Особую роль для формирования западного варианта цивилизованного поведения сыграло именно придворно-аристократическое общество на фазе развития, характеризуемой наполовину приватной монополией на применение насилия. Придворное общество было первой и самой чистой формой, выразившей ту функцию, которую впоследствии в различных модификациях мы обнаруживаем во все более широких слоях западного общества, — функцию «хорошего общества». Данный высший слой, с одной стороны, находится под давлением интенсивно воздействующей сети взаимозависимостей, монополии на насилие и на сбор налогов; с другой стороны, он находится под давлением поднимающихся низших слоев. Придворное общество было первым высшим слоем такого рода, возникшим вместе с ростом функциональной дифференциации, установлением тесной взаимозависимости между различными социальными слоями, увеличением числа людей и расширением пространства их взаимодействия. Придворное общество представляло собой в большой мере зависимый высший слой, представители которого были вынуждены постоянно сдерживать себя и оказывались принуждены тем самым к интенсивному регулированию влечений. Именно эта форма высшего слоя стала с тех пор господствующей на Западе. Модель сдержанности, возникшая в публичной сфере придворного общества, перешла в «частную жизнь», модифицировалась от слоя к слою, занимавшему положение высшего слоя и выполнявшему его функции. Полученное от аристократии наследство имело большее или меньшее влияние в зависимости от того, какую роль в том или ином слое или народе сыграло «хорошее общество». А оно в той или иной степени распространялось на все более широкие слои, пока не охватило все народы Запада в целом — в особенности те из них, что быстро достигли централизации и рано превратились в колониальные державы. Повсюду, где это происходило, мы сталкиваемся с давлением со стороны широкой сети взаимозависимостей, которое находило свое выражение как в конкурентной борьбе в рамках одного и того же слоя, так и в необходимости защищать свой престиж и жизненный стандарт от слоев, напирающих снизу. Это требовало социального контроля, осуществляемого по определенной схеме, равно как и чувствительности по отношению к поведению принадлежащих к этому слою лиц, а также самоконтроля со стороны индивида, сильного «Сверх-Я». Вместе с подъемом различных групп буржуазии, достигших положения высшего слоя, произошло амальгамирование их способов поведения с придворно-аристократическими; то, что появилось в облике «civilité», в снятом виде вошло в то, что стало называться «цивилизацией» или «цивилизованным поведением», преобразуясь в зависимости от того, кто принял роль носителя «цивилизации». Так, с XIX в. цивилизованные формы поведения распространяются на низшие слои западного общества, а затем — на различные слои населения в колониях, в свою очередь, образуя соответствующие их положению и функциям амальгамы. Любое такое продвижение вверх низших слоев ведет к проникновению в них форм поведения тех слоев, что ранее были высшими. Стандарт поведения поднимающихся вверх, как и схемы их запретов и предписаний по своему строению отображают историю процесса подъема. Схемы поведения и влечений различных буржуазных групп со своим «национальным характером» в точности передают существовавшие ранее отношения между дворянством и буржуазией и структуру их противостояния. В качестве примера можно указать на то, что схема поведения и регулирования влечений в Северной Америке, несмотря на все сходство с Англией, предстает как чисто буржуазная — в Америке аристократия быстро сошла на нет, тогда как в Англии имело место чрезвычайно длительное взаимодействие дворянских и буржуазных слоев, постепенно приведшее к амальгамированию, взаимному проникновению моделей поведения. Аналогичные примеры уже были приведены в первой части данного труда, где речь шла о различиях немецкого и французского национальных характеров. Было бы не так уж сложно продемонстрировать это и на примере национального характера прочих европейских наций.

Каждая такая волна распространения стандарта цивилизованности на иные слои шла одновременно с ростом социальной силы этих слоев, достижением их жизненного стандарта уровня стандарта тех, кто над ними возвышался, или, по крайней мере, со значительным повышением этого стандарта. Люди, живущие под прямой угрозой голодной смерти или в крайней нужде и нищете, не могут вести себя цивилизованно. Для возникновения и поддержания стабильного аппарата «Сверх-Я» требуется сравнительно высокий жизненный стандарт, равно как и немалая степень безопасности.

Сколь бы сложным ни был механизм процесса цивилизации, в рамках которого происходили изменения поведения человека западного мира, на первый взгляд, схема взаимозависимости здесь довольно проста. Все явления, рассмотренные нами по отдельности (постепенный рост жизненного стандарта широких слоев населения, усилившаяся функциональная зависимость высших слоев, стабильная монополия центральной власти), все это — следствия и проявления одного и того же медленно продвигающегося вперед процесса дифференциации функций. Вместе с ним повышается продуктивность труда, в свою очередь, являющаяся предпосылкой повышения жизненного стандарта все более широких слоев; вместе с разделением функций растет функциональная зависимость высших слоев. Наконец, только на чрезвычайно высокой ступени дифференциации становится возможным появление стабильной монополии на применение насилия и на сбор налогов — монополии, предполагающей наличие специализированного управленческого аппарата. Это делает возможным и появление государств в современном смысле слова, т.е. социального образования, где жизнь индивида протекает со все повышающейся степенью «безопасности». Растущая дифференциация функций делает взаимозависимыми все большее число людей, она требует от индивида сдерживать свои страсти и точно регулировать свое поведение, подавлять влечения, а начиная с известной ступени — и постоянного самопринуждения. Такова цена, которую всем нам приходится платить за безопасность.

Решающее значение для стандарта цивилизованности наших дней имеет то обстоятельство, что на предшествующих фазах процесса цивилизации сдерживание аффектов и самопринуждение возникали не только из необходимости постоянной кооперации индивидов. По своей схеме они также определялись расколом общества на высшие и низшие слои. Способ сдерживания и моделирования влечений, установившийся у представителей высших слоев, отражал противоречия, пронизывавшие общество в целом. Формирование «Я» и «Сверх-Я» у этих людей в равной мере определялось как давлением конкуренции и «борьбой на выбывание» в рамках собственной группы, так и постоянным давлением снизу, мощность которого изменялась вместе с дальнейшим разделением функций. Сила и противоречивость социального контроля над поведением каждого представителя высшего слоя того времени определялись не только тем, что этот контроль шел со стороны конкурентов индивида (отчасти находившихся в отношениях свободной конкуренции), но прежде всего тем, что сами эти конкуренты все вместе должны были объединяться для того, чтобы защищать общий престиж и высокий жизненный стандарт от давления снизу. Это и вырабатывало в людях сопряженную со страхом предусмотрительность.

Прослеживая линию данного процесса через столетия, мы видим отчетливую тенденцию выравнивания жизненного стандарта и стандарта поведения, нивелирования значительных контрастов. Но это движение не было прямолинейным. Мы можем четко различить две фазы такого распространения образцов поведения от небольших замкнутых кругов к более широким. Первая — фаза колонизации и ассимиляции, когда широкие слои поднимаются, но все еще занимают подчиненное положение; они заметно ориентируются на образцы высшей группы, вольно или невольно перенимая созданные ею формы поведения. Вторая — фаза отталкивания, дифференциации или эмансипации, когда поднимающаяся группа набирает силу, у нее развивается самосознание; все это принуждает высшую группу к еще большей сдержанности, к закрытости, что, в свою очередь, приводит к усилению контрастов и росту напряженности в обществе.

Разумеется, обе тенденции — выравнивание и различение, притяжение и отталкивание — присутствуют на обеих фазах; поэтому на каждой из них отношения между группами амбивалентны. Но на первой фазе мы находим индивидуальный подъем из низшего слоя в высший, стремление к колонизации, идущей сверху вниз, и стремление к выравниванию, идущее снизу вверх; на второй фазе, когда социальная сила прежде низшей группы растет, а высшей падает, вместе с ростом соперничества усиливается отталкивание. Это относится к самосознанию обеих групп, подчеркивающих свои отличия, — в случае высшей группы только это способно ее стабилизировать. Контрасты между слоями увеличиваются, стены между ними растут.

На первой фазе ассимиляции многие индивиды поднимающегося слоя еще во многом зависимы от людей высшего слоя — не только социально, но также в своем поведении, в своих идеях и идеалах. Часто, если не всегда, они не обладают некой стабильной формой, каковая присуща людям высшего слоя, и это побуждает их заимствовать у высшего слоя способ регулирования аффектов, кодекс поведения и систему запретов в попытках подчинить им свои собственные аффекты. Мы сталкиваемся здесь с самым причудливым феноменом процесса цивилизации: представители поднимающегося слоя развивают у себя «Сверх-Я» по образцу господствующего и колонизирующего их высшего слоя. Но кажущееся сформированным по модели высшего слоя «Сверх-Я» поднимающихся слоев в действительности во многом отлично от такой модели. Оно является гораздо менее уравновешенным, но часто и значительно более сильным и жестким. Его никогда не отпускает чудовищное напряжение, сопровождающее индивидуальный подъем; оно непрестанно ощущает угрозу и снизу, и сверху — индивидуальный подъем ведет к тому, что индивид оказывается как бы под перекрестным огнем, который ведется со всех сторон. Полная ассимиляция на протяжении одного поколения удается вообще немногим. У большинства людей, горящих стремлением возвыситься, это неизбежно ведет к специфическим искажениям в сознании и поведении. На Востоке и в колониальных странах хорошо известен феномен «левантинизма»; в мелкобуржуазных кругах западного общества столь же часто наблюдаются такие явления, как «полуобразованность», необоснованная претенциозность, неуверенность в своем поведении, отсутствие вкуса, проявления «китча» не только в случае мебели или платья, но и в человеческих душах. Все это связано с попыткой имитации моделей другой, более высокой по рангу социальной группы. Такая имитация не удается — чуждость модели дает о себе знать. Воспитание, жизненный стандарт и жизненное пространство поднимающихся слоев и высшего слоя на этой фазе настолько различны, что попытки достичь уверенности и гармонии по схемам высшего слоя для большинства представителей поднимающихся низов заканчиваются фальшью и бесформенностью поведения, хотя за этими попытками стоят истинная нужда и подлинное стремление к выходу из подчиненного положения. Такое влияние на «Сверх-Я» со стороны высшего слоя влечет за собой формирование у поднимающихся слоев специфических форм чувств стыда и подчиненности. Они отличаются от чувств представителей низших слоев, не имеющих шансов на индивидуальный подъем. Поведение их, быть может, более грубое, но оно значительно более целостное, уверенное и в этом смысле значительно лучше оформленное. Они живут в своем мире, без притязаний на престиж, схожий с тем, что присущ высшим слоям. Поэтому у них больше возможностей для разрядки аффектов. Они живут в согласии с собственными нравами и обычаями, а потому и подчинение высшим слоям, и непокорность им у них выражаются в простых и ясных аффектах. Они отдают себе ясный отчет в собственном положении и положении других слоев, четко различая их достоинства и недостатки.

Напротив, чувство подчиненности людей, совершающих индивидуальный подъем, отличается особой окраской. В какой-то степени они идентифицируют себя с высшим слоем, но сами подпадают под определение того, что в высшем слое считается постыдным. В таком положении люди считают для себя обязательными запреты, предписания, нормы и формы поведения высшего слоя, но не могут им столь же легко следовать, столь же непринужденно их исполнять. Это своеобразное противоречие представляет собой конфликт с нормами высшего слоя внутри себя, со «Сверх-Я», с собственной неспособностью исполнять предъявляемые себе требования. Именно это непрестанное напряжение придает особый характер аффектам и поведению таких людей.

Это показывает в новом свете значение строгого контроля над поведением для высшего слоя того времени. Регулирование поведения представляет собой инструмент престижа, но в то же самое время на данной фазе оно является и орудием господства. Ничуть не менее характерным следует признать то обстоятельство, что для своих колониальных захватов западное общество использовало лозунг «цивилизации». Для людей общества с сильно развитой дифференциацией функций не достаточно просто являться на чужие территории с оружием в руках, дабы покорять другие народы и земли. Конечно, в предшествующей экспансии Запада вытеснение других народов с их земель, захват пашен и мест поселения играли немалую роль. Но всегда существовала потребность не только в землях — нужны были и люди. С другими народами нужно было вступать в отношения разделения труда; эти народы выступали то как рабочая сила, то как потребители произведенных товаров. Но эти роли требовали известного повышения их жизненного стандарта, выработки у них самопринуждения и аппарата «Сверх-Я» по образцу западного человека. Иначе говоря, это требовало и некой цивилизованности покоренных народов. Как на самом Западе начиная с какой-то ступени развития взаимозависимости стало невозможным править людьми только угрозой оружия, так и в целях сохранения империй и плантаций требовалось, чтобы люди хоть в какой-то степени владели собой, подчиняясь «Сверх-Я». Именно поэтому у немалого числа покоренных народов проявились черты, характерные для указанной первой фазы: индивидуальный подъем, ассимиляция поднимающихся слоев, перенимание ими регулирования аффектов и запретов высшего слоя, частичная их идентификация с этим слоем, выработка аппарата «Сверх-Я» по схемам последнего, формирование более или менее удачного сплава имевшихся ранее привычек и механизмов самопринуждения с пришедшими с Запада ритуалами цивилизации. Это вызывало те же следствия, которые были выше указаны применительно к людям, совершавшим сходный подъем на Западе.

За примерами такого рода нам не нужно далеко ходить. Полную аналогию происходящему сегодня в колониальных странах мы находим в подъеме западноевропейской буржуазии на придворной фазе развития общества. Здесь высшей целью стремлений представителей буржуазии были образ жизни и поведение, подобные людям высшего слоя, дворянам. Внутренне они соглашались с превосходством придворно-аристократических манер и пытались моделировать и контролировать собственное поведение по этому образцу. Примером этому может служить приведенный выше пример: то, как держал себя молодого буржуа, беседующий в придворном кругу о правильной речи. В истории немецкого языка также хорошо видна придворная фаза бюргерства, она сказывается в привычке вставлять в устной речи и на письме на три немецких одно французское слово, если вообще просто не переходить на французский — язык придворного общества всей Европы. Дворяне и сами буржуа из придворных кругов в то время часто насмехались над бюргерами, желавшими быть «изысканными» и неумело подражавшими придворным.

Когда социальная сила буржуазии возросла, стало уже не до насмешек. Раньше или позже такого рода подражание уходит на задний план, наступает вторая фаза. Группы буржуазии все чаще выступают как обладатели собственного, специфически буржуазного самосознания; они все решительнее противопоставляют свои нормы запретам и предписаниям придворной аристократии. В соответствии с собственным социальным положением они противопоставляют работу — аристократическому безделью, «натуральность» — этикету, стремление к знаниям — изысканности манер, не говоря уж о требовании контроля над ключевой монополией, изменения налоговой системы и управления войсками. Буржуазия противопоставляет «добродетель» придворной «фривольности»; у буржуазных слоев с их профессиональной деятельностью отношения между полами регулируются строже, чем у придворной аристократии. Позже контроль над сексуальной сферой, пронизывающие ее запреты, оказались значительно более сильными у поднимающейся средней буржуазии, чем в группах крупной буржуазии, уже достигших социальной вершины и укрепившихся в положении высшего слоя. Но при всей остроте борьбы на этой фазе, при всей эмансипации буржуа от власти аристократии и от полученных от нее образцов, схема поведения буржуазии, сменившей аристократию в качестве высшей социальной группы, была продуктом амальгамирования кодексов прежнего и нового высших слоев. Это было обусловлено наличием предшествующей фазы — фазы ассимиляции, на которой начался подъем буржуазии.

Общая линия развития цивилизации является примерно одной и той же во всех странах Запада; более того, по своей структуре она одинакова вообще повсюду, где мы встречаемся с процессом разделения функций под давлением конкуренции, тенденцию, ведущую к формированию все более равномерно распределенной зависимости всех от всех, что, в свою очередь, не позволяет ни одной группе надолго усилиться за счет других и уничтожает наследственные привилегии. Повсюду сходен и результат свободной конкурентной борьбы: она ведет сначала к возникновению монополии на власть малого числа людей, а затем к переходу этой монополии в распоряжение широких слоев. Все это отчетливо проявляется на той ступени, когда буржуазия вступает в борьбу с привилегиями дворянства, — поначалу в форме обуржуазивания и огосударствления монополий на сбор налогов и на применение насилия, прежде служивших интересам узкого круга лиц. Все это раньше или позже происходит во всех западных странах. Различия между странами на этом пути проявляются в социальной структуре, а тем самым в формах поведения, в схемах регулировки аффектов, в структуре влечений и в том «Сверх-Я», что отличает одну нацию от других.

Мы уже говорили об особенностях Англии, где придворно-абсолютистская фаза была сравнительно короткой, зато рано возникли контакты городских буржуа с провинциальной знатью и союзы между данными слоями. Это привело к постепенному амальгамированию форм поведения высших и поднимающихся средних слоев. В Германии тот же процесс шел иначе: там отсутствовала централизация, и следствиями этого были Тридцатилетняя война, бедность и низкий жизненный уровень населения по сравнению с окружающими странами. Все это чрезвычайно удлинило фазу абсолютизма, на которой существовало множество мелких и бедных дворов. В отсутствие централизации колониальная экспансия началась сравнительно поздно; внутренние противоречия между дворянством и буржуазией отличались большой силой, представителям буржуазных слоев был затруднен доступ к центральным монополиям. Городское бюргерство в Средние века здесь занимало чрезвычайно сильные экономические и политические позиции; в Германии оно пользовалось даже большей самостоятельностью и независимостью, чем в прочих странах Европы. Тем большим был шок от испытанного им политического и экономического падения. Если во времена богатства и самостоятельности в Германии специфически городские бюргерские традиции формировались в наиболее чистой форме, то впоследствии особенностью буржуазной традиции стало именно то, что этот слой был беден и социально бессилен.

Поэтому здесь значительно позже произошли взаимное проникновение и амальгамирование форм поведения, свойственных буржуазным и дворянским кругам; на протяжении долгого времени схемы запретов и предписаний этих групп не совпадали. На протяжении всего этого времени ключевые посты, контроль над налогами, полицией, войском оставались монополией дворянства, что приучило буржуа к подчинению внешней для нее и очень сильной государственной власти. В Англии — в силу ее островного положения25 — важнейшее значение имел флот, тогда как ни сухопутное войско, ни централизованная полиция долгое время не выступали в роли сил, формирующих поведение населения. В Пруссии с ее протяженными и уязвимыми границами дворянство, т.е. привилегированный слой сухопутной армии, и могущественный полицейский аппарат оказали значительно большее воздействие на формирование характера жителей станы. Подобная монополия на насилие способствовала не самоконтролю, как это было в Англии, где индивиды побуждались к самостоятельности и чуть ли не автоматическому включению в пожизненную «team-work», — в Пруссии от индивида требовалось подчинение внешним приказам. При такой роли государства в совместной жизни людей внешнее принуждение в меньшей мере превращалось в самопринуждение. К тому же долгое время здесь не было той функции, что побуждала бы людей к расчетливости и сильному самоконтролю, — функции центра широкой сети взаимосвязей, функции высшего слоя колониальной империи, — которая хорошо заметна у дворян и буржуа Англии. В Пруссии регулирование аффектов у индивида в огромной мере зависело от наличия внешнего государственного насилия. Отсутствие последнего угрожало самоконтролю индивида, его владению аффектами. Из поколения в поколение у немецких буржуа вырабатывалось «Сверх-Я», предполагавшее наличие особого возвышающегося над буржуазией слоя с присущей ему функцией господства над обществом в целом. В начале этой работы мы уже отмечали, что на ранней фазе подъема буржуазии это выразилось в ее самосознании в отказе26 от всего, что хоть как-то было связано с монополией на господство, равно как и в самоуглублении личности, в подчеркивании особой роли духовных и культурных ценностей. Мы показали и особенности этого процесса во Франции. Здесь более четко, чем в любой другой европейской стране, начиная с раннего Средневековья шло образование придворного общества; начинаясь с больших куртуазных дворов, через «борьбу на выбывание» между их владыками, развитие шло к могущественному и богатому королевскому двору, к которому стекались доходы со всей страны. Поэтому здесь рано появилась централизованная экономическая политика, заключавшаяся в охране интересов прежде всего самого монополиста, желающего получать все больше средств от налогов; но эта политика одновременно способствовала развитию торговли и появлению слоя зажиточной буржуазии. Тем самым здесь сравнительно рано установились контакты между поднимающейся буржуазией и постоянно испытывавшей нужду в деньгах придворной аристократией. В отличие от множества мелких и по большей части бедных абсолютистско-монархических государств Германии, централизованный абсолютизм во Франции требовал превращения внешнего принуждения в самопринуждение, способствовал амальгамированию придворно-аристократических и буржуазных форм поведения. Когда на последней фазе подъема буржуазии произошло характерное для всего процесса цивилизации нивелирование различий и выравнивание социальных стандартов, когда знать утратила свои наследственные привилегии и положение особого высшего слоя и ее место заняли группы буржуазии, тогда выяснилось, что вследствие процесса длительного взаимного проникновения моделей и форм поведения у французов они в большей мере, чем у всех прочих буржуазных наций Европы, оказались прямым наследием предшествующей придворной фазы.

VIII. Резюме

Если посмотреть на все движение в целом, то можно обнаружить, что оно имело вполне определенное направление. Чем глубже мы погружаемся на пути от множества отдельных фактов к структурам и механизмам взаимодействия, тем отчетливее перед нами предстает остов, к которому пристраиваются единичные факты. Подобно тому как ранее наблюдатели сумели преодолеть разного рода ложные пути, выйти из тупиков мышления и от отдельных наблюдений за природой подняться к связной картине природных связей, так и в наше время фрагменты человеческого прошлого — те, что вошли в книги и в наши головы благодаря труду, длившемуся на протяжении жизни не одного поколения, — сегодня становятся элементами связной картины исторических процессов и человеческого космоса как такового. Можно взглянуть на эту картину и нанести пару дополнительных штрихов, связав ее с опытом самонаблюдения: прошлые изменения социальной сети обретают для наблюдателя четко прорисованные очертания лишь в том случае, если он соединяет их с событиями своего собственного времени. Взгляд на настоящее проясняет результаты нашего постижения прошлого; углубление в прошлое высвечивает происходящее ныне: многие механизмы взаимодействия, работающие в наши дни, восходят к прошлым трансформациям структуры западного общества и явным образом унаследовали от них свою направленность.

Как было показано выше27, в момент крайней степени феодальной дезинтеграции на Западе начинают работать некие механизмы взаимодействия, ведущие к интеграции все более широких объединений. В конкурентной «борьбе на выбывание» между мелкими уделами (возникшими из такой же борьбы между еще более мелкими поместьями) постепенно поднимаются немногие, а затем победу одерживает один из конкурентов. Победитель создает центр интеграции крупной единицы власти — он формирует монопольный центр государства, в рамках которого постепенно совершается переход от свободной конкуренции территорий и групп к более или менее сбалансированной сети взаимосвязей более высокого порядка, включающей в себя огромное число людей.

Сегодня такие государства, в свою очередь, образуют аналогичную систему равновесия, где сбалансированы силы свободно конкурирующих союзов. Это напоминает ситуацию конкуренции между меньшими объединениями, влившимися в указанные государства. Под давлением противоречий и механизма конкуренции, приводящего общество в движение, исполненное кризисов и столкновений, эти государства все теснее соприкасаются друг с другом. Мы вновь видим жестко связанные друг с другом соперничающие единицы власти, где каждое из оставшихся победителем находится под угрозой утраты самостоятельности: если оно не становится сильнее, то делается слабее и попадает в зависимость от других государств. Как и в любой системе равновесия, лишенной монополии центра, при растущих противоречиях система могущественных государственных союзов, образующая главную ось этого равновесия, приводит к непрестанной борьбе, где каждый союз стремится расширить и укрепить свои властные позиции. Идет борьба за превосходство, означающая — неважно, сознательно или нет, — борьбу за центральную монополию все более высокого порядка. Так как эта борьба ведется уже за континентальное превосходство, то она захватывает все новые и новые районы, пока не становится борьбой за всю систему взаимодействия — за все обитаемые территории планеты.

Тот механизм взаимодействия, о котором мы достаточно часто говорили в нашем исследовании, как в прошлом, так и в настоящем вызывает изменение институтов и всей совокупности человеческих отношений. Опыт нашего собственного времени также опровергает представление о том, что более века сбалансированная система свободно конкурирующих объединений — государств, концернов, союзов ремесленников или вообще чего бы то ни было — может бесконечно долго оставаться в состоянии подвижного равновесия. Как и ранее, свободная от монополии конкуренция ведет к образованию монополии. Выше мы на примере механизма конкуренции и механизма образования монополии в общем виде показали причины нестабильности такой системы и высокую вероятность перехода к иной организации социальной жизни28.

Как и раньше, нынешние «экономические» цели и силы сами по себе не являются единственным мотивом и двигателем политических процессов и каким-то перводвигателем этих изменений. Конкуренцию между государствами нет смысла изображать так, будто конечной их целью является добыча большего количества «золота» или экономических выгод, а расширение территории, укрепление военно-политического могущества оказываются некой маскировкой для такого рода целей или средствами для их достижения. Упорядоченная или неупорядоченная монополия на применение физического насилия и монополия на средства производства и предметы потребления неразрывно связаны друг с другом, причем ни одно из этих явлений нельзя объявить «базисом», а прочее зачислить в «надстройку». Экономика и политика совместно производят социальную сеть со специфическими противоречиями, ведущими к изменению последней. Они вместе образуют цепи, связывающие людей друг с другом. В обеих взаимосвязанных сферах мы обнаруживаем работу одного и того же механизма. Стремление купца расширить свое дело в конечном счете определяется давлением всей человеческой сети — область его влияния сужается, а сам он утрачивает самостоятельность, когда усиливаются его конкуренты. Соперничающие государства попадают в тот же самый водоворот конкуренции и находятся под давлением всей ткани отношений. Многие индивиды желали остановить это движение, в котором равновесие между «свободными» конкурентами возникает в результате непрестанной борьбы. Однако весь ход предшествующей истории показал, что действующий здесь с принудительной силой механизм всегда был сильнее подобных желаний. Поэтому и сегодня в межгосударственных отношениях, которые еще не регулируются всеобъемлющей монополией на насилие, мы обнаруживаем тот же механизм, принудительно ведущий к образованию такого рода монополии, а тем самым и к образованию единиц власти все более высокого порядка.

Ранние формы подобных общностей — объединенных государств, империй или федераций — обнаруживаются уже в наше время. Все они пока сравнительно нестабильны. Как в давней борьбе между уделами, так и в нынешней борьбе между государствами пока не решено, где будут расположены центры и где будут пролегать границы таких единиц власти. Как и в ту эпоху, трудно сказать, какое время займет борьба со всеми ее прорывами и отступлениями. Жители уделов, на базе которых возникли государства29, не могли предвидеть, чем эта борьба закончится; у нас тоже имеется лишь самое туманное представление о том, какими будут организация и институты подобной общности более высокого порядка, хотя к ее образованию ведут нынешние действия — независимо от того, осознают ли это действующие лица. Определенным является только направление процесса дальнейшего развития имеющейся на сегодняшний день сети. При том давлении, что оказывает структура нашего общества, противоречия межгосударственной конкуренции придут к состоянию покоя только после долгого ряда бескровных или кровавых столкновений. Их стабилизация произойдет за счет появления монополии на насилие и центральной организации, в рамках которой смогут найти свое место множество мелких «государств». В этом смысле направление движения западного общества остается одним и тем же со времен крайней степени феодальной дезинтеграции и вплоть до настоящего времени.

То же самое можно сказать о многих других движениях «современности». Все они выступают в ином свете, когда мы видим в них лишь единичные моменты потока, называемого нами то «прошлым», то «историей». В рамках нынешних государств мы и сегодня обнаруживаем конкуренцию, не зависящую от монополии. Но во многих областях она уже подходит к своей последней фазе. Повсюду экономическое оружие, выкованное этой конкурентной борьбой, служит уже частным монополиям. Уже при формировании монополий на налоги и на применение насилия было ощутимо то, что в руках удельных князей вместе с этими видами монополии оказывается расширившаяся административная власть; то же самое обнаруживается при подчинении исполнительной власти законодательной и при любом другом «огосударствлении» — так, в наши дни мы видим работу этого механизма в ограничении частного распоряжения молодыми «экономическими» монополиями, напоминающем по своей организации контроль над старыми монополиями.

То же самое можно сказать еще о ряде противоречий, обнаруживающихся в различных государствах и ведущих к их трансформации. Например, о противоречии между людьми, получившими в наследство инструменты монопольного распоряжения шансами, и лишенными такой возможности, а потому вынужденными вступать не в свободную конкуренцию, но вести борьбу за шансы, распределяемые монополистом. В этом отношении мы также являемся очевидцами исторического сдвига, находимся на вершине волны, которая возникла из слияния ряда предшествующих волн и движется в том же направлении. В общем виде это было показано выше при рассмотрении механизма монополии30: тогда мы ответили на вопрос, как и почему равновесие между господами и слугами монополии при известной степени напряженности раньше или позже нарушается. Мы обращали внимание на то, что сдвиги в этом направлении встречаются уже на ранних этапах развития западного общества. В качестве примера мы брали процесс феодализации, хотя в данном случае речь шла об изменении, затрагивавшем только высший слой общества; к тому же в силу слабой функциональной дифференциации это нарушение равновесия было на руку многим и в ущерб немногим и вело к распаду монопольного центра и дезинтеграции монопольного распоряжения шансами.

Вместе с ростом разделения функций и усилением их взаимозависимости подобное нарушение равновесия выражается уже не в разделе между индивидами ранее централизованных монопольных шансов, но в стремлении иначе распоряжаться этим центром и этими шансами. Первой значительной фазой такой трансформации была борьба буржуазных слоев за право распоряжаться старейшими монопольными центрами Нового времени, которые ранее были наследственной собственностью королей (а отчасти и дворянства). Наблюдаемые нами волны по ряду причин более сложны по своему составу. Они являются таковыми уже потому, что борьба сегодня идет не только за старые монополии на налоги и физическое насилие и не только за новые экономические монополии, но за те и другие монополии одновременно. Однако задействованная здесь схема достаточно проста: любая наследственная, принадлежащая отдельным семьям монополия на шансы ведет к специфическим видам напряженности и к диспропорциям в обществе. Разумеется, напряженность такого рода ведет к изменениям в сети отношений, — а тем самым и к изменению институтов — в любом обществе. При слабой степени дифференциации функций и в особенности из-за того, что высший слой образуют воины, эти изменения не играют большой роли. Напротив, объединения со значительной дифференциацией функций оказываются гораздо более чувствительными к такого рода диспропорциям и функциональным нарушениям, возникающим из таких видов напряженности. В целом подобные нарушения для них значительно болезненнее, чем для объединений со слабой дифференциацией. Даже если высокодифференцированные общества располагают не каким-то одним путем преодоления такой напряженности, направление движения остается тем же самым. Способ преодоления задан самим генезисом данной напряженности: диспропорции и функциональные нарушения, возникающие из-за того, что монопольные шансы используются в интересах немногих, не могут исчезнуть без отказа от такого рода распоряжения шансами. Непредсказуемыми факторами в этом случае являются только время, необходимое для такого отказа, и способ борьбы, который приведет к этому результату.

Этому процессу в наши дни соответствуют изменения в поведении людей вместе со всей системой психических функций. В ходе этой работы мы пытались в точности показать, что вместе со структурой социальных функций и межчеловеческих отношений меняются строение психических функций, стандарты, способы контроля над поведением. Остается проследить эти взаимосвязи в нашем времени, но эта задача требует дальнейшей работы. В самом общем виде можно сказать следующее. Обладающие принудительным характером изменения, находящие свое выражение в медленной или быстрой смене институтов, в трансформации межчеловеческих отношений, не менее ощутимы в соответствующих переменах, затрагивающих душевную организацию человека. Ясную картину перемен мы в данном случае также получим только при учете того направления, какое было задано предшествующими изменениями. Господствовавший ранее стандарт поведения высших слоев в ходе формирования нового кодекса поведения в большей или меньшей мере ослабляется — упрочению нового стандарта предшествует фаза распада. Способы поведения распространяются не только сверху вниз, но и снизу вверх, что соответствует нарушению социального равновесия. Поэтому подъем буржуазии привел к тому, что многое из придворно-аристократического кодекса поведения утратило свою обязательность. Формы общения стали более свободными и даже несколько огрубели. Утвердились строжайшие табу, которые у среднего класса регулировали определенные области поведения, прежде всего отношение к деньгам и сферу взаимоотношений между полами. Затем они распространялись на все более широкие круги, и этот процесс продолжался до тех пор, пока эти колебания между либерализацией и ужесточением норм не привели после долгой борьбы к новому стандарту, включающему в себя элементы поведенческих схем обоих сословий.

Поднимающиеся волны развития, среди которых мы живем сегодня, отличаются по своей структуре от всех предшествующих, хотя и продолжают их движение. Однако аналогичные по структуре явления мы обнаруживаем всегда — и раньше, и в наше время. Сегодня мы также наблюдаем определенное расшатывание прежней схемы поведения, подъем снизу каких-то способов поведения, взаимное проникновение манер различных слоев; мы видим ужесточение контроля в одних сферах и одновременное огрубление форм поведения в других.

Подобные — переходные — периоды предоставляют нашему мышлению ряд возможностей. Прежние стандарты отчасти уже поставлены под сомнение, а новые прочные стандарты пока отсутствуют. Люди проявляют неуверенность и колеблются при контроле над своим поведением. Сама общественная ситуация делает «поведение» острой проблемой. На таких фазах (а быть может, только на них) человеческому взгляду открывается преходящий характер многого из того, что на протяжении поколений казалось само собой разумеющимся в области поведения. Сыновья начинают задумываться в ситуациях, не вызывавших никаких размышлений у отцов; они спрашивают о причинах там, где их отцы знали ответ без всяких вопросов: почему следует вести себя так-то и так-то в той или иной ситуации? Почему это дозволено, а это запрещено? В чем смысл предписаний, касающихся манер поведения и моральных запретов? Конвенции, из поколения в поколение не подлежавшие проверке, ставятся под вопрос. В силу возросшей мобильности, участившегося столкновения с людьми иного воспитания человек начинает смотреть на самого себя как бы с дистанции. Почему схемы поведения в Германии отличаются от существующих в Англии, а те — от американских? Почему поведение во всех этих странах отличается от поведения людей на Востоке или в «примитивных» племенах?

Наши исследования были попыткой прояснения этих вопросов. Мы касались только тех проблем, что буквально «носятся в воздухе». Эти исследования должны проложить путь другим научным трудам и дискуссиям, совместной работе многих людей. Схемы поведения нашего общества с юных лет моделируют индивида, они стали как бы ero второй природой и поддерживаются у него благодаря строго организованному социальному контролю. Их следует понимать не исходя из неких общечеловеческих и внеисторических целей, но как нечто исторически возникшее, как результат западной истории со специфическими для нее формами человеческих отношений, развитие которых продолжается. Эти схемы многослойны, как и вся система контроля над поведением, как строение наших душевных функций вообще. В их формировании и воспроизводстве на равных принимают участие эмоциональные и рациональные побуждения, влечения и функции «Я». Давно вошло в привычку считать регулирование поведения индивида нашего общества по существу рациональным, объяснять его разумными основаниями. Нам это видится иначе.

Как было показано выше31, сама рационализация, а вместе с нею рациональное формирование и обоснование социальных табу, представляет собой лишь одну сторону трансформации, охватывающей всю душевную организацию, — и влечения, и «Я», и «Сверх-Я». Двигателем изменений, происходящих в сфере психической саморегуляции, выступают направленная работа обладающего принудительной силой механизма взаимодействия, более или менее значимые смещения в формах отношений и изменения в социальной сети в целом. Эта рационализация идет рука об руку с колоссальной дифференциацией функциональных цепочек и с соответствующими изменениями в организации физического насилия. Ее предпосылкой являются рост жизненного стандарта и повышение уровня безопасности, защищенности от угрозы физического уничтожения или принуждения, а тем самым — от прорыва неподконтрольных страхов, которые значительно чаще и сильнее воздействуют на индивида в обществах с менее стабильной монополией на насилие и меньшей функциональной дифференциацией. Сегодня мы живем в условиях такой стабильной монополии и настолько привыкли к ограничению насилия, что уже не принимаем в расчет то значение, какое данный фактор имеет для нашего поведения. Мы едва отдаем себе отчет в том, сколь быстро рухнет поддающийся учету и дифференцированный контроль над нашим поведением, именуемый нами «разумом», если изменится уровень воздействия страхов, играющих огромную роль в нашей жизни (они могут меняться как в сторону увеличения, так и в сторону уменьшения, а в простых по своей организации обществах колебаться то в одном, то в другом направлении).

Только с учетом этих связей мы получаем возможность приступить к решению проблемы поведения и его регулирования, осуществляемого посредством социальных запретов и предписаний. В каждом обществе, на любой исторической фазе его развития и в каждом его социальном слое мы обнаруживаем свойственную только ему степень страха, существующую в рамках целостной «экономики» наслаждения и страдания. Для понимания регулирования поведения, предписываемого обитателям этого общества, нам не достаточно знать рациональные цели, выдвигаемые в качестве основания для запретов и предписаний. Мы должны обнаружить причины тех страхов, что побуждают их к регулированию поведения, причем в первую очередь у тех членов общества, которые осуществляют в нем контроль, налагая запреты. Установив роль страха, мы придем и к лучшему пониманию изменений, трактуемых как «цивилизация». Выше мы в самом общем виде говорили о направлении таких изменений32: страх, ужас, непосредственно охватывающий человека из-за угрозы, исходящей от других людей, в известной мере уменьшаются, зато растет внутренняя тревога, и она делается непрестанной. Волны ужаса или тревоги уже не столь часто накатывают на человека, как раньше, когда страх внезапно пробуждался, чтобы столь же быстро исчезнуть. При небольших колебаниях — меньших, чем на предшествующих фазах, — страх постоянно присутствует, оставаясь примерно на одном и том же, среднем уровне. Как мы видели, в то же самое время поведение становится более «цивилизованным». По своей структуре страхи оказываются психическим двойником того принуждения, которому люди подвергаются в силу их социального взаимодействия. Страхи выступают как один из важнейших путей сообщения, проложенных между социальной структурой и индивидуальными психическими функциями индивида. Будучи двигателем перемен в поведении, страх отображает изменения, происшедшие в области социального принуждения, перестройку всей сети отношений и в первую очередь трансформацию организации насилия.

Запреты и предписания, равно как страхи, лежащие в их основании, часто объявлялись порождением чего-то сверхчеловеческого. Чем глубже мы проникаем в исторические связи, тем в большей мере наше мышление устанавливает (с понятными следствиями для наших действий), в какой мере страхи, столь сильно воздейстующие на людей, создаются самими людьми. Конечно, ощущение страха, как и ощущение наслаждения, есть неизменный атрибут человеческой природы. Но и сила, и структура таящихся или воспламеняющихся страхов никогда не зависят только от природы человека. По крайней мере, в обществах с известным уровнем функциональной дифференциации они менее зависят от природного окружения, чем от исторических факторов и структуры отношений с другими людьми. Они определяются социальной структурой и меняются вместе с ней.

Здесь мы находим ключ ко всем проблемам регулирования поведения и социальных кодексов с их предписаниями и «табу». Когда нет страха перед другими людьми, ребенку никогда не удается регулировать собственное поведение. Без механизма подобных страхов, произведенных людьми, молодое животное не станет взрослым существом, заслуживающим имени человека, — даже человечность его не всегда целиком созревает, а в жизни его мало радости. Страхи, сознательно или бессознательно вызванные у маленького ребенка взрослыми, откладываются у него в психике и в дальнейшем воспроизводятся в ней уже без внешнего вмешательства. Страхи так трансформируют пластичную душу ребенка, что, подрастая, он начинает вести себя в соответствии с имеющимися стандартами, независимо от того, вызываются ли его страхи прямой угрозой физического насилия, лишениями, ограничениями в питании или в удовольствиях. Созданные людьми страхи извне или изнутри господствуют и над взрослым человеком. Чувство стыда, страх перед войной или перед Богом, чувство вины, страх перед наказанием, утратой социального престижа, страх перед самим собой, перед собственными влечениями, — т.е. любой из видов страха, способный неожиданно охватить индивида, — прямо или косвенно вызывается другими людьми. Облик и сила этих страхов, роль, которую они играют в душе индивида, зависят от структуры общества и от места индивида в этой структуре.

Нет общества без канализации индивидуальных влечений и аффектов, без какого-то регулирования индивидуального поведения. Такое регулирование невозможно без принуждения, без того обстоятельства, что одни люди вызывают определенный страх у других. Не стоит обманываться: неизбежным и неискоренимым является процесс порождения и воспроизводства страхов, исходящих от других людей, причем страхи эти неустранимы при любой форме совместной жизни, в случае любых стремлений и действий, идет ли речь о работе, дружеском общении или любовных играх. Не следует только предаваться иллюзиям, будто предписания и страхи, задающие поведение человека сегодня, соответствуют вечным «целям» человеческого сосуществования, словно наш мир обладает именно теми стимулами и страхами, которые создают гармоничное равновесие устремлений множества индивидов, а потому необходимы для продления общественной жизни. Наши кодексы, наши предписания относительно поведения настолько же противоречивы и полны диспропорций, как наши формы сосуществования, как строение нашего общества. Формы принуждения, которым подвергается индивида, равно как и страхи, им соответствующие, по своему характеру, силе и структуре в целом определяются специфической сетью взаимодействий нашего общества, уровнем дифференциации и колоссальным напряжением, пронизывающим все общество.

Выше мы говорили о тех опасностях, в условиях которых мы живем, о тех принудительных связях, что придают направление этим угрозам. Не столько простое принуждение к совместной работе, сколько подобные опасности вызывают у индивида постоянную тревогу. Противоречия между государствами, принудительная сила, присущая механизму конкуренции, борьба за превосходство, ведущаяся на огромных пространствах, находят свое выражение в ограничениях и лишениях, требуемых от индивида. Они давят на индивида, принуждая его ко все большим затратам труда, вызывая у него все более глубокое чувство незащищенности. Нужда, беспокойство, трудовые тяготы, прямая угроза жизни — все это порождает страх. Подобные противоречия мы находим в любых государственных образованиях. С одной стороны, не подлежащая регулированию свободная конкуренция между представителями одного социального слоя, с другой стороны, противоречия между различными слоями и группами, в равной степени вызывают беспокойство индивида, находя свое выражение в неких запретах и ограничениях. Они вызывают и специфическую тревогу: индивиды боятся потерять работу, страшатся зависимости от сильнейшего, голода и нищеты — эти страхи преобладают в низших слоях. В средних и высших слоях такую же роль играют страх перед социальным падением, потерей или уменьшением собственности, утратой независимости или высокого престижа. Именно страхи перед утратой социальных отличий, унаследованного или обретенного престижа — доныне играли решающую роль в формировании господствующего кодекса поведения33. Именно они в большей мере становились из внешних внутренними — в значительно большей мере, чем страхи перед нищетой, голодом или непосредственной физической опасностью. Подобные страхи, свойственные высшим и средним слоям, упрочивались и, в соответствии со способом воспитания, становились у представителей этих слоев внутренними страхами, начиная действовать автоматически, уже без контроля со стороны других людей и выступая как давление со стороны «Сверх-Я». С малых лет ребенка окружает непрестанная забота отца и матери о том, чтобы он усвоил стандарт поведения своего слоя или поднялся до стандарта более высокого слоя: он должен сохранить или даже повысить престиж семейства, он будет вести «борьбу на выбывание» в рамках собственного слоя. Страхи такого рода касаются представителей не столько высшего, сколько среднего, поднимающегося вверх слоя; тут они играют огромную роль в регулировании поведения ребенка, в определении тех запретов, что на него налагаются. У самих родителей они лишь отчасти осознаются, отчасти же действуют автоматически; поэтому данные страхи передаются ребенку не только словами, но и жестами. Эти внутренние страхи держат в неких границах поведение и чувства подрастающего индивида, задают стандарт стыда и чувствительности; хочет он того или нет, они навязывают ему определенные манеры, формируют его речь. Даже предписания, касающиеся половой жизни, и те автоматически возникающие страхи, которые ее сегодня окружают, происходят не только из элементарной необходимости как-то регулировать и балансировать желания множества сосуществующих людей; в немалой части их происхождение объясняется высоким уровнем давления, испытываемого высшими и в особенности средними слоями современного общества. Здесь мы также обнаруживаем страх перед утратой собственности и высокого престижа, перед социальной деградацией, уменьшением шансов в суровой конкурентной борьбе. С ранних лет родители и воспитатели начинают воздействовать на ребенка, формируя его в соответствующем направлении. Конечно, иной раз именно принуждение со стороны родителей и вызванные ими слепые страхи ведут к противоположному результату, поскольку подобные автоматически действующие механизмы могут препятствовать успешной борьбе за сохранение высокого социального престижа. Но какими бы ни были итоги дрессировки, всякий раз мы видим, что жесты, запреты и страхи родителей являются проекциями социальных противоречий. В поведении родителей по отношению к ребенку непосредственно выражается наследственный характер монопольных шансов и социального престижа. Даже если ребенок ничего не знает обо всех этих противоречиях и о напряженности, характеризующей сеть человеческих отношений, он на себе ощущает угрозы престижу и унаследованной монополии.

Связь между внешними страхами, непосредственно выражающими социальное положение родителей, и автоматически возникающими внутренними страхами ребенка имеют всеобщее значение, далеко выходящее за пределы той проблематики, что рассматривалась в данной работе. Полное понимание психики индивида и сути исторических трансформаций мы получили бы только при детальном рассмотрении всей цепи поколений. Пока что достаточно ясно, что организация души индивида в огромной мере зависит от социальной дифференциации, от давления на него сети межличностных отношений, от социальных противоречий его времени.

Нам трудно ожидать от людей, живущих в ситуации таких противоречий и безвинно испытывающих чувство вины друг перед другом, что они будут вести себя так, словно они представляют собой вершину и цель «цивилизации» (хотя сегодня многие считают себя именно такой вершиной). К нашему стандарту поведения ведет долгий, длившийся многие столетия путь, определяемый работой механизма принуждения. Мы видим, как наш собственный стандарт продолжает меняться под воздействием аналогичного принуждения. И наше общество, и наш способ поведения, и присущие нам формы принуждения, запреты и страхи не являются чем-то окончательным, не говоря уж о том, что их трудно считать вершиной цивилизационного процесса.

Мы сталкиваемся с постоянной опасностью войны. Войны являются не только противоположностью мира. Войны мелких объединений на протяжении истории неизбежно вели к достижению внутреннего мира в рамках крупных общностей, были инструментами такого «внутреннего замирения». Конечно, все здание общества чувствительно к военным потрясениям — для всех участников войны есть риск крушения всей жизни, причем этот риск повышается вместе с ростом разделения функций и увеличением взаимной зависимости соперников. Поэтому в наше время мы являемся свидетелями растущего стремления к замене «борьбы на выбывание» между государствами иными, менее рискованными и опасными инструментами насилия. Но очевиден и тот факт, что в наши дни, как и ранее, действие этого обладающего принудительной силой механизма взаимодействия приводит к военным столкновениям, к борьбе за установление монополии на все больших частях земли, причем все эти ужасы борьбы одновременно ведут и к дальнейшему «внутреннему замирению». В этих битвах уже угадываются противоречия следующей ступени развития общества. Мы видим первые очертания охватывающей всю землю системы противоречий между государственными союзами и всякого рода надгосударственными образованиями; между ними начинается «борьба на выбывание», борьба за господство на всей земле, и эта борьба является предпосылкой образования всемирной монополии на насилие — политического центрального института, способствующего достижению мира на всей планете.

То же самое мы обнаруживаем в области экономического противостояния. Как мы видели, свободная хозяйственная конкуренция является не только противоположностью монополистического порядка. Эта конкуренция неизбежно ведет к собственной противоположности. С этой точки зрения, наше время также ни в коей мере нельзя считать целью и вершиной процесса цивилизации, поскольку отчасти оно есть и время заката, как это было во все аналогичные по структуре переходные периоды. В этом отношении наше время также полно невыносимых противоречий и незавершенных процессов взаимодействия. Длительность этих процессов нам неведома, ход движения нам трудно предвидеть. Ясно только направление: налицо тенденция ограничения и преодоления свободной конкуренции. Иными словами, в человеческих отношениях происходит переход от неорганизованной монопольной собственности (когда распоряжение шансами наследуется и находится в частной собственности высшего слоя) к социальной и публично контролируемой функции. За всеми сегодняшними противоречиями уже можно разглядеть противоречия следующей ступени — напряженность между высшими и средними функционерами, занятыми управлением монополией, противоречие между «бюрократией» и всем остальным обществом.

Только после решения и преодоления межгосударственных и внутригосударственных противоречий такого рода мы могли бы с большим правом называть себя цивилизованными людьми. Только тогда вошедшие в индивидуальное «Сверх-Я» правила нашего кодекса поведения могли бы избавиться от функций, которые не выражают нечто личное, но служат маркировке унаследованных привилегий, определяются принуждением и необходимостью отличать себя от прочих людей (причем это отличие определяется не личными заслугами, а ведется на основании орудий собственности и престижа, позволяющих провести грань между представителями какого-либо слоя и людьми, принадлежащими к нижестоящим группам). Только тогда регулирование отношений между людьми будет ограничиваться теми запретами и предписаниями, что необходимы для поддержания высокой дифференциации социальных функций и высокого уровня жизни, имеющего своей предпосылкой высокую производительность труда и растущее разделение функций. Лишь тогда самопринуждение сведется к ограничениям, необходимым для обеспечения, совместного труда, наслаждения и жизни без страха. Только с преодолением противоречий между людьми, противоречий в строении социальной сети, могут смягчиться внутренние противоречия в душе индивида. Только тогда не исключением, а нормой станет оптимальное равновесие в душе самого человека, для обозначения которого мы столь часто используем высокопарные слова, вроде «счастья» и «свободы». Оно означает длительное состояние равновесия или даже гармонии между социальными задачами, требованиями всего общественного бытия человека, с одной стороны, и его личными стремлениями и потребностями — с другой. Только такое строение межчеловеческих отношений, обеспечивающее существование каждого индивида, функционирующее таким образом, что все индивиды рука об руку трудятся в единой сети, решая общие для всех них задачи, создает возможность для возникновения и поддержания подобного равновесия. И только при его установлении мы с полным правом можем назвать людей цивилизованными. Вплоть до этого времени мы в лучшем случае имеем перед собой процесс цивилизации и всякий раз должны повторять: «Цивилизация еще не завершилась, она еще только в становлении».

Примечания

1 К широко распространенным сегодня представлениям относится то, что формы социальной жизни и отдельные общественные институты изначально следует объяснять их целесообразностью для тех индивидов, которых они связывают воедино. В согласии с таким представлением все выглядит так, будто, узрев целесообразность подобных институтов, люди некогда пришли к общему решению: нужно совместно жить так, а не иначе. Но это представление есть фикция, а уже потому вряд ли может быть хорошим инструментом исследования.

И согласие индивида сосуществовать с другими людьми, причем в определенных формах, и оправдание самих этих форм (скажем, формы государственного союза, т.е. того, что индивид связан с другими в качестве буржуа, служащего, рабочего или свободного крестьянина, а не в качестве рыцаря, священника, крепостного или кочевника) некими целями приводятся задним числом. У индивида в этом смысле не так уж велик выбор. Он рождается в рамках определенного порядка и определенных институтов; они выступают в качестве условий его жизни, что более или менее удачно для него. Даже если он не находит этот порядок и такие институты прекрасными и целесообразными, он не в состоянии просто отозвать свое согласие и выйти за рамки этого порядка. Он может попытаться вырваться из него — как авантюрист, «tramp», художник или писатель, — он может даже сбежать на необитаемый остров, но и как беглец он остается человеком, бежавшим от данного порядка, будучи порождением последнего. Неодобрение и бегство являются такими же признаками зависимости от этого порядка, как и его прославление и оправдание.

Одной из наших задач является прояснение природы той обладающей принудительной силой закономерности, которая задает формы совместной жизни людей, включая социальные формы и институты нашего собственного общества, возникающие, сохраняющиеся и меняющиеся на основе данной закономерности. Однако доступ к пониманию генезиса таких форм оказывается закрытым в том случае, если их пытаются представить наподобие результатов творения и деяния отдельных людей — как происшедшие благодаря индивидуальному целеполаганию, разумному рассуждению и планированию. Вряд ли можно подтвердить фактами представление, согласно которому люди Запада с раннего Средневековья общими усилиями и на базисе ясного осознания своей цели разрабатывали рациональный план того порядка совместной жизни и тех институтов, в которых мы существуем сегодня. Как это происходило на самом деле, каким был исторический путь этих общественных форм, можно понять только на основе ориентированного на факты и насыщенного эмпирическим материалом исследования. Мы исследовали только один его отрезок, пытались его понять, рассматривая с точки зрения государственной организации. Но тем самым мы пришли к воззрению, обладающему более общим значением, в частности, к выработке определенного подхода к природе социально-исторических процессов. Мы убедились и в том, что мы почти ничего не достигнем, объясняя институты, вроде «государства», беря за основу предпосылку рационального целеполагания.

Цели, планы и действия одних индивидов постоянно переплетаются с целями, планами и действиями других. Но такое переплетение, к тому же переходящее из поколения в поколение, само по себе не является чем-то запланированным. Его нельзя понять из планов и целей отдельных людей или даже по аналогии с планированием и целеполаганием. Здесь мы имеем дело с явлениями и закономерностями особого рода. Часто множество людей ставит перед собой одну и ту же цель, желая получить тот же участок земли, тот же рынок сбыта или занять ту же социальную позицию, но тем самым рождается то, что не входило в планы ни одного из них, а именно, специфический социальный феномен конкуренции, обладающий собственными закономерностями. Рост функциональной дифференциации, интеграция все больших территорий в форме государств и многие другие социально-исторические процессы также не были результатом осуществления планов множества людей, но проходили как нечто, никем не спланированное, но являющееся следствием столкновения таких планов.

Только такой подход к постижению своеобразной закономерности переплетения индивидуальных планов и действий в формах совместной жизни способен дать лучшее понимание и самого феномена индивидуальности. Сосуществование людей, сплетение их намерений и планов, связи между ними — все это, не уничтожая человеческой индивидуальности, образует ту среду, в которой может развиваться индивидуальность. Эта среда ставит индивиду границы, но одновременно она дает ему большее или меньшее пространство для развития. Социальная ткань, сплетенная из взаимосвязей людей, образует тот субстрат, из которого плетутся и ткутся индивидуальные цели. Но сама эта ткань с присущими ей историческими трансформациями в целом и не является результатом реализации чьих-либо планов и не выступает чьей-либо целью.

Подробнее по этому поводу см.: Elias N. Die Gesellschaft der Individuen. Basel, 1939; впервые данная работа была опубликована в: Jahrbuch der schwedischen Gesellschaft für Philosophie und Spezialforschung, Uppsala, 1939. 2 Обсуждение проблемы социальных процессов см. в: Social Problems and Social Processes. Selected Papers from the Proceedings of the American Sociological Society. 1932 / Ed.by E.S.Bogardus. Chicago, 1933.

Критику старых биологизаторских представлений о социальных процессах можно найти в: Ogburn W.F. Social Change. L., 1923. Мы читаем здесь (с.56): «The publication of the “Origin of Species”, setting forth a theory of evolution of species in terms of natural selection, heredity and variation, created a deep impression on the anthropologists and sociologists. The conception of evolution was so profound that the changes in society were seen as a manifestation of evolution and there was an attempt to seek the causes of these social changes in terms of variation and selection... Preliminary to the search for causes, however, attempts were made to establish the development of particular social institutions in successive stages, an evolutionary series, a particular stage necessarily preceding another. The search for laws led to many hypotheses regarding factors such as geographical location, climate, migration, group conflict, racial ability, the evolution of mental ability, anf such principles as variation, natural selection, and survival of the fit. A half-century or more of investigations on such theories has yielded some results, but the achievements have not been up to the high hopes entertained shortly after the publication of Darwin’s theory of natural selection. The inevitable series of stages in the development of social institutions has not only not been proven but has been disproven...». («Публикация «Происхождения видов», в котором выдвигалась теория эволюции видов в терминах естественного отбора, наследственности и изменчивости, произвела глубокое впечатление на антропологов и социологов. Учение об эволюции было столь основательным, что общественные изменения они стали понимать как проявления эволюции, а причины этих социальных изменений пытались рассматривать в терминах изменчивости и отбора... Но перед тем, как отыскивать причины, предпринимались попытки установить последовательные стадии в развитии частных социальных институтов, эволюционные ряды, где одна стадия с необходимостью предшествует другой. Поиск законов привел к множеству гипотез относительно факторов, вроде географического положения, климата, миграций, группового конфликта, расовых способностей, эволюции умственных способностей, равно как и таких принципов, как изменчивость, естественный отбор, выживание наиболее приспособленных. Более полувека подобного теоретизирования дало некоторые результаты, но достижения были далеки от тех надежд, которые возникли вслед за публикацией дарвиновской теории естественного отбора. Неизбежность ряда стадий развития социальных институтов не только не получила подтверждения, но была опровергнута...» — А.Р.)

О новых тенденциях в подходе к проблеме исторического изменения см.: Goldenweiser А. Social Evolution // Encyclopedia of Social Sciences. N.Y., 1935. T. 5. P. 656ff. (здесь можно найти и обширную библиографию). Эта статья завершается следующим рассуждением: «Since the World War students of the social science without aiming at the logical orderliness of evolutionary schemes have renewed their search for relatively stable tendencies and regularities in history and society. On the other hand, the growing discrepancy between ideals and the workings of history is guiding the sciences of society into more and more pragmatic channels. If there is social evolution, whatever in may be, it is no longer accepted as a process to be contemplated but as a task to be achieved by deliberate and concerted human effort». («После мировой войны специалисты в области социальных наук, уже не имея в виду логическую упорядоченность эволюционных схем, возобновили поиск относительно стабильных тенденций и регулярно повторяющихся явлений в истории и в обществе. С другой стороны, растущее расхождение между идеалами истории и ее реальной работой направляет науки об обществе ко все более прагматическим путям. Какой бы ни была социальная эволюция, если она имеется, то она уже не принимается за процесс, который можно лишь созерцать, но признается в качестве задачи, решаемой посредством обдуманных и согласованных действий людей». — А.Р.)

Предлагаемое читателю исследование процесса цивилизации отличается от прагматистских устремлений подобного рода именно тем, что мы пытаемся предварить все пожелания относительно того, что должно быть, установлением того, что истинно, что поистине существует, равно как и причин того, почему оно существует именно так, а не иначе. Нам кажется, что не диагноз должен зависеть от терапии, а наоборот, терапию следует назначать в зависимости от диагноза. Как было сказано в другой работе (Teggart Fr. J. Theory of History. New Haven, 1925. P. 148), «...the investigation of “how things have come to be as they are”». («...изучение того, «как вещи стали тем, чем они стали». — А.Р.)

3 Ср.: Parsons E. С. Fear and Conventionality. N.Y.-L., 1914. С иным взглядом мы встречаемся, например, в следующем фрагменте (Sumner W.G. Flokways. Boston, 1907. P. 419): «It is never correct to regard any one of the taboos as an arbitrary invention or burden laid on society by tradition without necessity... they have been sifted for centuries by experience, and those which we have received and accepted are such as experience has proved to be expedient». («Всегда неверно считать любое табу произвольным изобретением или грузом, который без всякой необходимости был возложен на общество традицией... они просеивались веками опыта, и нами получены и приняты те из них, что на опыте доказали свою состоятельность». — А.Р.)

4 Хорошее представление об этом дают приводимые Хейзингой примеры (см.: Huizinga J. Der Herbst des Mittelalters. München, 1924. Kap. I, S. 239ff.). Сказанное выше в полной мере относится также к обществам со сходной структурой на современном Востоке, равно как и к так называемым «примитивным обществам» (с учетом их типа, уровня развития, размера социальной сети).

То, насколько дети в нашем собственном обществе — при всем воздействии на них «цивилизации» — все еще следуют иному стандарту поведения с присущими ему простыми и прямолинейно выражаемыми чувствами, с резкими переходами от одних аффектов к другим, им прямо противоположным, заметно в описании того, что детям нравится в кинокартинах, которые они смотрят («Daily Telegraph», 12 Febr., 37): «Children, especially young children, like agression... They favour action, action and more action. They are not averse from the shedding of blood, but it must be dark blood. Virtue triumphant is cheered to the echo; villainy is booed with a fine enthusiasm. When scenes of one alternate with scenes of the other, as in sequence of pursuit, the transition from the cheer to the boo is timed to a split second». («Дети, особенно маленькие, любят агрессию... Они предпочитают действие, действие и еще раз действие. Они не испытывают ни малейшего отвращения к кровопролитию, только кровь эта должна быть черной. Эхо разносит аплодисменты, встречающие триумф добродетели, порок с восторгом освистывается. Когда одни сцены перемежаются другими, словно в погоне, переход от аплодисментов к свисту должен происходить мгновенно». — А. Р.)

Специфическая структура табу, действующих в простейших обществах, теснейшим образом связана с иной силой проявления эмоций, с их колебаниями в разные стороны то к страху, то к наслаждению, то к симпатии, то к антипатии. Выше (см. с. 243сл., в особенности с. 246—247; ср. также: настоящее издание, том I, часть вторая, глава IV.I1 «Некоторые мысли о процитированных правилах поведения за столом». Группа 2. — с. 1б8 сл.) мы уже указывали на то, что во времена западного Средневековья сильнее, интенсивнее, а потому и суровее, чем на более поздних ступенях процесса цивилизации, заявляли о себе не только влечения и аффекты, относимые к наслаждению, но равным образом и запреты, склонности к самоистязанию и аскезе.

Ср. со следующим замечанием (Lowie R.В. Food Etiquette // «Are we civilized?». L., 1929., P. 48): «...the savage rules of etiquette are not only strict, but formidable. Nevertheless, to us their table manners are shoking». («...правила этикета дикарей являются не только строгими, но и очень грозными. Тем не менее нас шокируют их манеры поведения за столом». — AP.)

5 См.: Judd Ch.H. The Psychology of Social Institutions. N.Y., 1926. P. 105ff. (см. также 32ff. и 77ff.).

6 Предисловие к «Карманному оракулу» Грасиана, написанное Амело де ла Уссэ (Париж, 1684). Вышедший в 1647 г. «Oraculo Manuale» Грасиана только во Франции XVIIXVIII вв. публиковался более двадцати раз. В известной степени его можно считать первым учебником придворной психологии, подобно тому, как «Государь» Макиавелли был первым классическим учебником придворно-абсолютистской политики. Правда, Макиавелли в большей мере, чем Грасиан, выражает позицию князей, оправдывая «государственный интерес» становящегося абсолютизма. Испанский иезуит Грасиан всем своим сердцем презирает «raison d’Etât». Он поясняет себе и другим правила большой придворной игры, но оценивает эту игру как нечто, чему приходится волей или неволей подчиняться, поскольку иначе уже нельзя.

Однако, при всех различиях способов поведения, описанных Макиавелли и Грасианом, в глазах буржуазного среднего класса эти способы в равной мере выглядели «аморальными», хотя подобное поведение и мироощущение не так уж редки и в буржуазном мире. В осуждении придворной психологии и поведения при дворе со стороны далекой от двора буржуазии находит свое выражение различие в социальном моделировании. Общественные предписания и запреты встраиваются в душевный аппарат далекой от двора буржуазии иначе, чем у придворных. «Сверх-Я» у таких буржуа строже и могущественнее. Агрессивная составляющая повседневности в буржуазном мире также не полностью уходит из практики, но она сильнее, чем у придворных, изгоняется из сознания и теперь уже относится к тому, о чем не может говорить вслух писатель, да и любой человек вообще.

В придворно-аристократических кругах призыв «Ты должен» часто выступает исключительно как предписание житейской мудрости, продиктованное практической необходимостью общения с другими людьми. Из сознания взрослых никогда не исчезает то, что речь идет о предписании, с которым нужно считаться, ибо человеку приходится сосуществовать с другими людьми. В среднем классе, у буржуа, такого рода предписания и запреты с ранних лет укореняются много глубже; они выступают не как практические принципы житейской мудрости, но как полуавтоматически функционирующие импульсы совести. Поэтому приказы «Ты должен» и «Ты не должен», исходящие от «Сверх-Я», гораздо более постоянно и сильно вмешиваются в переработку наблюдений того, что есть на самом деле.

Из множества напрашивающихся примеров приведем хотя бы некоторые. В одном из советов, звучащем как «Connaître à fond le caractère de ceux avec qui l’on traite» — «Знать нрав тех, с кем имеешь дело» (здесь и далее перевод текстов Грасиана дается по: Бальтасар Грасиан. Карманный Оракул, или Наука Благоразумия. М., Наука, 1981. — А.Р.), Грасиан, помимо всего прочего, также указывает: «N’attends presque rien de bon de ceux qui ont quelque défaut naturel au corps; car ils ont coutume de se venger de la Nature...». — «Не жди добра от урода, таких обидела сама природа, и, как она их не уважила, так и они ее не уважают...» (№273). Получившая столь же широкое распространение в Англии XVII в. буржуазная книга хороших манер, явившаяся источником «правил» Дж. Вашингтона (Hawkins F. Youth's Behaviour. 1646), ставит на первое место «Ты не должен», а тем самым дает иную моральную трактовку и поведения, и наблюдения за людьми (см. №31): «Scorne not any for the infirmityes of nature, which by no art can be amended, nor do thou delight to put them in minde of them, since it very oft procures envye and promotes malice even to revenge».He насмехайся над телесными недостатками, которых никак нельзя исправить, равно как не наслаждайся указанием на них, ибо это очень часто вызывает зависть и способствует злобе, доходящей даже до мести». — А.Р.)

Одним словом, у Грасиана, так же как в максимах Ларошфуко и Лабрюйера, мы сталкиваемся с теми же видами поведения, которые описываются, скажем, Сен-Симоном, как распространенные в самой придворной жизни. У Грасиана мы вновь и вновь обнаруживаем указание на необходимость сдерживания своих страстей: «N’agir jamais durant la passion. Autrement, on gâtera tout» — «Никогда не действовать в пылу страсти — все сделаешь не так» (№287). Или: «L’homme prévenu de passion parle toujours un langage différent de ce que sont les choses, la passion parle en lui et non la raison». — «Страстный говорит на языке, искажающем действительную суть вещей: в нем говорит страсть, а не рассудок» (№273). Здесь мы имеем также изображение «психологической установки» постоянно принимать в расчет характер людей: «Connaître à fond le caractère de ceux avec qui l’on traite» (№273). Или ее результат: «Tous ceux qui paraissent fou, le sont, et encore la moitié de ceux, qui ne le paraissent pas». — «Глупы все, кто глупцами кажутся, и половина тех, кто не кажутся» (№201). Говорится о необходимости наблюдать за самим собой: «Connaêtre son défaut dominant». — «Знать основной свой недостаток» (№225); о допустимости и даже неизбежности говорить полуправду: «Savoir jouer de la vérité». — «Пользоваться правдой умело» (№210). Представлена точка зрения, что истина заключается в существовании по правде, заложенной в субстанции человека, а не только в его отдельных словах: «L’homme substantiel. Il n’y a que la Vérité, qui puisse donner une véritable réputation; et que la substance, qui tourne au profit». — «Человек основательный. Лишь правда приносит подлинную славу, лишь основательность — пользу» (№175). Подчеркивается необходимость предвидения: «Penser aujourd’hui pour demain, et pour longtemps». — «Думать загодя. Нынче на завтра, на многие дни вперед» (№151). Предписывается мера во всем: «Un Sage a compris toute la sagesse en ce précepte, RIEN DE TROP». — «Некий мудрец сводил всю мудрость к мере, И НЕ ЗРЯ» (№82). Специфической для придворной аристократии формой совершенства является отточенная со всех сторон, подчиненная мере и ею преображенная естественная природа человека — легкость, шарм, новая красота существа, благодаря этой обработке превращенного из животного в человека: «Le JE-NE-SAIS-QUOI. Sans lui toute beauté est morte, toute grâce est sabs grâce... Les autres perfections sont l’ornement de la Nature, le Je-ne-sais-quoi est celui des perfections. Il se fait remarquer jusque dans la manière de raisonner». —«Непринужденность во всем. Без нее и красота мертва и чары бессильны... Прочие достоинства — украшение натуры, а непринужденность — украшение самих достоинств; даже в рассуждениях ее весьма ценят.» (№127). А вот мнение о человеке, аффектации: «L’homme sans affectation. Plus il y a de perfections et moins il y a d’affectation. Les plus éminentes qualités perdent leur prix, si l’on y découvre de l’affectation, parce qu’on les attribue plutôt à une contrainte artificieuse qu’au vrai caractère de la personne». — «Человек без напускной важности. Чем больше достоинств, тем меньше напускного... Даже высокие достоинства много теряют из-за напыщенности — в них тогда видят лишь плод нарочитых ухищрений, а не свободной натуры...» (№123). Война между людьми неизбежна, но вести ее нужно достойно: «Faire bon guerre. Vaincre un scélérat, ce n’est pas vaincre, mais bien se laisser vaincre. Tout ce qui sent la trahison, infecte le bon renom». — «Вести войну честно... Подлая победа — не победа, а поражение... все, что отдает предательством, марает доброе имя» (№165). Всякий раз в этих предписаниях мы встречаем в качестве обоснования необходимость учитывать мнение других людей, иметь хорошую репутацию, «доброе имя». Иначе говоря, обоснование здесь «внутримирское», оно дается через указание на социальную необходимость. Религия играет незначительную роль: Бог лежит за пределами человеческого круга общения. Всякое благо приходит к человеку от других людей: «Faire des amis. Avoir des amis, c’est un second être... tout ce qie nous avons de bon dans la vie, dépend d’autrui». — «Обзаводиться друзьями. Дружба — второе бытие... Большая и лучшая часть того, чем мы богаты, зависит от других» (№111).

Такое обоснование предписаний — не вечным моральным законом, но «внешней» необходимостью, указаниями на других людей, — является причиной того, что максимы всего придворного кодекса поведения кажутся буржуазному наблюдателю более или менее аморальными или, по крайней мере, «слишком реалистичными». Предательство в буржуазном мире ощущается как нечто запретное не по практическим основаниям, вроде необходимости сохранить «доброе имя», но из-за внутреннего голоса совести, т.е. в силу морального запрета. Точно такую же трансформацию предписаний и запретов мы видели при определении правил поведения при еде, мытье и прочих элементарных физиологических отправлений человека. То, что в придворно-аристократических кругах у взрослых регулировалось посредством требования непосредственного учета мнения других и страха дурно выглядеть в их глазах, у индивида буржуазного мира становится формой самопринуждения. Здесь поведение взрослых уже прямо зависит не от страха перед другими, но от «внутреннего голоса», от страха, автоматически воспроизводимого собственным «Сверх-Я» индивида. Короче говоря, оно зависит от морального запрета, которому не требуются обоснования.

7 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава IV.II, группа 1 (п. 7—10).

8 Haskins Ch.H. The Spread of ideas in the Middle Ages // Studies in Mediaeval Culture. Oxford, 1929. P. 92ff.

9 См. выше: часть третья, глава III.I (п. 27-38; с. 67сл.). Помимо материалов по миннезангу, имеются и другие свидетельства этого стандарта, иной раз еще более отчетливо указывающие на последний. См., например, небольшое прозаическое сочинение «De Amore» Андреаса Капеллануса из круга Марии Шампанской, равно как и всю средневековую дамскую литературу. 10 Haskins Ch.H. Ор. cit. P. 94.

11 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава XI.

12 См. выше: часть третья, глава II.

13 La Bruyère. Caracteres, Paris, De la Cour // Œuvres. 1922 Vol. II. P. 237. №64. Ср. также №99 в том же сочинении: «Dans cent ans le monde subsistera encore en son entier: ce sera le même théâtre et les mêmes décorations, ce ne seront plus les mêmes acteurs. Tout ce qui se réjouit sur une grâce reçue, ou ce qui s’attriste et se désespère sur un refus, tous auront disparu de dessus la scène. Il s’avance déjà sur le théâtre d’autres hommes qui vont jouer dans une même pièce les mêmes rôles... Quel fond à faire sur un personnage de comédie!» («Через сто лет мир в существе своем останется прежним: сохранится сцена, сохранятся декорации, сменятся только актеры. Те, кто сегодня радуется полученной милости или огорчается и отчаивается из-за отказа в ней, все до одного сойдут со сцены. На подмостки уже выходят другие люди, призванные сыграть те же роли в той же пьесе... Стоит ли возлагать наши надежды на лицедеев?» — А.Р.) Чувство неизменности, а тем самым и неизбежности существующего порядка здесь много сильней, чем на последующей фазе, когда понятие «civilisation» постепенно начнет занимать место понятия «civilité».

Для сравнения можно привести слова из раздела «Des Jugements»: «Tous les étrangeres ne sont pas Barbares, et tous nos Compatriotes ne sont pas civilisez». («Не все чужеземцы варвары, и не все наши соотечественники люди цивилизованные». — А.Р.)

14 La Bruyère. Ор. cit. P. 247. №94.

15 Ibid. P. 211. См. также: Ibid. Р. 211. №10: «La cour est comme un édifice bâti de marbre: je veux dire qu’elle est composé d’hommes fort durs, mais fort polis». («Двор похож на мраморное здание: он состоит из людей отнюдь не мягких, но отлично отшлифованных». — А.Р. ) Ср. также прим 6

16 St.-Simon. Ор. cit. P. 63.

17 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава III «Проблема изменения поведения в эпоху Возрождения»; в особенности с. 139-140.

18 Ranke L. v. Französische Geschichte. 10, Kap. 3.

19 St.-Simon. Ор. cit. Vol. 22. P. 20-22ff. (1711). В этих беседах речь шла не больше, не меньше, как о попытке склонить наследника трона к иной форме правления, предполагающей изменить соотношение сил верхушки буржуазии и верхушки дворянства при дворе и сместить центр тяжести в пользу последней. Целью Сен-Симона и его друзей было восстановление власти «пэров». Им предназначались высшие посты в государстве — министерские должности должны были перейти из рук буржуа в руки представителей высшего дворянства. Попытка такого рода была предпринята сразу после смерти Людовика XIV, при регенте, в чем самое активное участие принял Сен-Симон. Эта попытка оказалась неуспешной. Французскому дворянству не удалось то, что получилось у английского: стабилизировать господство аристократии, создав более или менее строгие правила, по которым шла борьба за решающие политические посты между различными группами и кликами дворянства. Противоречия и борьба интересов между высшей аристократией и верхушкой буржуазии были во Франции значительно большими, чем в Англии. Под покровом абсолютизма они постоянно давали о себе знать. Но, как это случается при любом единовластии, борьба шла в высшем кругу, вокруг правителя, и велась она за закрытыми дверями. Сен-Симон был одним из главных участников этой борьбы.

20 При всей важности этой проблемы, мы пока оставляем ее в стороне. Для ее решения потребовался бы детальный анализ тех трансформаций, которые в ходе западной истории претерпели структура семьи и вся совокупность отношений между полами. В свою очередь, для этого анализа понадобилось бы провести исследование перемен в воспитании детей и подростков. Имеющийся по этому поводу материал, собранный нами для рассмотрения процесса цивилизации, весьма обилен, равно как и аналитические труды по этому поводу; но рассмотрение данного материала выходит за рамки настоящей работы, и, нужно надеяться, подобное исследование найдет себе место в следующих трудах.

То же самое можно сказать о месте третьего сословия в процессе цивилизации, о линии развития городской буржуазии, а не слоя придворной аристократии. При всей зависимости трансформации поведения и изменения психических функций от общих перемен в целостной структуре западного общества, схема этих изменений у далеких от двора буржуа отличается от схемы, характерной для придворных, — мы на это уже многократно указывали. Это относится в первую очередь к изменениям в области сексуальности.

Отчасти в силу иной структуры семьи, отчасти из-за иного уровня предвидения и расчета, которого требовали профессиональные функции представителей третьего сословия, в области сексуальности также имелись различия. Нечто подобное мы обнаруживаем и при рассмотрении цивилизационной трансформации западной религии. Та трансформация религиозного мироощущения, которой в основном уделяют внимание социологи, — сдвиг к внутреннему переживанию и рациональности в различных пуританских и протестантских движениях — находится в явной и тесной связи с изменениями в положении третьего сословия и в его структуре. Соответствующая ей цивилизационная трансформация в рамках католицизма, нашедшая свое выражение, скажем, в образовании и росте могущества ордена иезуитов, получала подкрепление со стороны иерархически централизованной организации католической церкви, находившейся в тесной связи с абсолютистской центральной властью. Эти проблемы получат свое решение только вместе с детальным изучением взаимодействия придворной и буржуазной линий развития цивилизации — если отвлечься пока от возникшего значительно позже цивилизационного движения в рабочих и крестьянских слоях.

21 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава VIII.II «Некоторые мысли о процитированных текстах о плевании» (с. 236сл.).

Ср. также сказанное об общей проблеме чувства стыда (The Spectator. 1807. Vol. V. №373): «If I was put to define Modesty, I would call it, The reflection of an ingenuous Mind, either when a Man has committed an Action for which he censures himself, or fancies that he is exposed to the Censure of others» («Если бы мне пришлось определять Скромность, то я назвал бы ее Размышлением бесхитростного Ума о Действии, совершенном Человеком, за которое либо он себя порицает, либо представляет себе, что его порицают другие». — А.Р.). См. там же заметку об отличии чувства стыда у мужчин и женщин.

22 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава IV.II. Группа 2 (с. 189сл.).

23 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава XI (с. 286сл.).

24 См. настоящее издание, том I, часть вторая, глава IV.II. Группа 1 (с. 177сл.).

25 Национальный характер англичан в целом или отдельные его черты исследователи часто выводят из географического положения. Но островное положение страны как нечто данное природой прямо не влияет на национальный характер ее жителей. Тогда представители всех прочих островных наций обладали бы схожими чертами характера, и ближайшим англичанам по habitus'y и поведению народом были бы японцы. Национальный характер определяет не островное положение как таковое, а значение этого фактора для социальной структуры и истории расположенного на острове общества. Особенностью исторического развития Англии — в отличие от Японии — было то, что воинские достоинства (попросту говоря — профессия солдата) не обладали здесь большим престижем и не отличались высоким статусом по сравнению с прочими социальными функциями.

В Англии дворянству, достигшему относительного внутреннего мира внутри своего слоя, совместно с верхушкой буржуазии удалось ограничить королевскую военную власть и рано поставить под контроль применение орудий насилия в самой стране. Созданию именно такой организации монополии на насилие действительно способствовало островное положение — в этом смысле оно сыграло известную роль в формировании национального характера англичан. Насколько некоторые черты английского «Сверх-Я» — или, если угодно, «совести» — отображают эти особенности строения монополии на насилие, видно по тому, что доныне в Англии «conscientious objector» может по мотивам совести отказываться от несения военной службы. Здесь по-прежнему достаточно широко распространено представление, что всеобщая воинская повинность представляет собой опасное ограничение индивидуальной свободы. Вероятно, вековая сила и жизнеспособность нонконформистских движений и организаций в Англии объясняются и тем, что официальная церковь здесь не становилась на сторону полицейского и военного аппарата в такой мере, в какой это делала церковь в протестантских государствах Германии. Внешнее принуждение, ограничивающее применение вооруженного насилия, здесь также начинается раньше, чем в других европейских странах; оно быстрее, чем на континенте, превращается в самопринуждение — в особенности там, где речь идет о государственной жизни. Островное положение оказало, таким образом, влияние на национальный характер англичан, но именно посредством того, что оно воздействовало на социальную историю этого народа.

26 См. настоящее издание, том I: часть первая, глава I.IV (с. 71сл.); часть вторая, глава III (с. 136сл.); прим. 1 к главе III (с. 145—148).

См. также: Loewe A. The Price of Liberty. L. P. 31. Здесь говорится: «The educated German of the classical and post-classical period is a dual being. In public life he stands in the place which authority has decreed for him, and fills it in the double capacity of superior and subordinate with complete devotion to duty. In private life he may be a critical intellectual or an emotional romantic... This educational system has come to grief in the attempt to achieve a fusion of the bureaucratic and humanist ideals. It has in reality created the introverted specialist, unsurpassed in abstract speculation and in formal organization, but incapable of shaping a real world out of his theoretical ideas. The English educational ideal does not know this cleavage between the world within and the world without...». («Образованный немец классического и постклассического периода представляет собой двойственное существо. В общественной жизни он занимает то место, которое предписано ему властями, и пребывает на этом месте в двух качествах — вышестоящего и нижестоящего — со всей преданностью долгу. В частной жизни он может быть критически настроенным интеллектуалом или эмоциональным романтиком... Эта система образования так и не смогла соединить бюрократические и гуманистические идеалы. На деле она произвела специалиста-интроверта, непревзойденного в абстрактных умозрениях и формальной организации, но не способного воплотить свои теоретические идеи в реальность. Английский идеал воспитания не знает такого разрыва между внутренним и внешним мирами...». — А.Р.)

27 См. выше: часть третья, глава III.I (п. 27—38; с. 67сл.).

28 См. выше, с. 99сл. и с. 103 сл.

Мы уже неоднократно подчеркивали, что сила противоречий между различными единицами власти и сила социальных противоречий в каждой из них неразрывно связаны друг с другом. Такого рода взаимосвязи хорошо заметны уже на заре западной истории, в феодальном обществе с преобладанием натурального хозяйства. Рост населения оказывает давление на общественное развитие и ведет к экспансии, ко всякого рода конкурентной борьбе, скажем, к стремлению завладеть каким-то участком, отняв его у противоборствующих бедных рыцарей, к желанию расширить свои владения за счет других, возникающему у рыцарей побогаче — графов, князей, королей. Но это давление является следствием не роста населения как такового, но связи этого роста с существующими отношениями собственности, с монополизацией частью рыцарства важнейших средств производства. С какого-то времени земля была прочно закреплена во владении одних, тогда как семьям и индивидам, ею еще не владевшим, доступ к земле был затруднен — отношения собственности становились все более прочными. В такой социальной констелляции количественный дальнейший рост как крестьян, так и рыцарей, утрата многими людьми своего прежнего стандарта существования вызывали давление, сверху донизу пронизывавшее все общество. Оно обнаруживается и в пределах каждой области, и между ними, ведя к обострению конкурентной борьбы (см. выше, часть третья, глава III.I, с. 41-54, 60-67). Точно так же в индустриальном обществе за рост давления в каждом государстве ответственность несет не абсолютная величина народонаселения и уж ни в коей мере не его прирост, но плотность населения плюс существующие отношения собственности — т.е. отношения между теми, кто в форме неограниченной монополии распоряжается шансами, и теми, кто этих шансов лишен.

Уже поверхностное наблюдение говорит нам о том, что степень социального давления в разных западных государствах различна. У нас по-прежнему отсутствует строгий научный инструментарий, с помощью которого мы могли бы тщательно проанализировать эти уровни давления; отсутствует и точно установленный материал наблюдения, на основании которого мы могли бы сопоставлять уровни давления в разных странах. Пока что мы можем определять это «внутреннее давление» лишь с точки зрения жизненного стандарта, если понимать под последним не только покупательную способность, но также рабочее время и интенсивность труда, необходимые для достижения этой покупательной способности. К тому же мы не поймем этого давления и противоречий в сообществе, если будем рассматривать различия между слоями в жизненном стандарте статически, т.е. на известный момент времени, а потом сравнивать эти различия с другими странами. Нужно сравнивать их на протяжении длительных отрезков времени. Силу напряженности в обществе и силу давления избыточного населения часто можно установить не по абсолютной величине существующего уровня жизни, но по остроте неожиданных перемен, когда стандарт одних слоев неожиданно опускается в сравнении с уровнем жизни других. Чтобы понять степень давления и уровень напряженности в рамках одной страны, нужно иметь перед глазами всю историческую линию развития жизненного стандарта различных ее слоев.

Поэтому для получения ясной картины противоречий и уровня давления в рамках одной из промышленно развитых наций мы не можем ограничиться изображением самой этой нации. То, насколько высок жизненный уровень одного социального слоя, устанавливается в сравнении ero с другими слоями; точно так же жизненный стандарт каждой из наций определяется ее положением в функциональной сети всех наций и государств земного шара. Пусть не во всех, но в большинстве индустриальных государств Европы высокий жизненный стандарт мог быть достигнут только при условии постоянного ввоза сельскохозяйственных продуктов и сырых материалов. Такой ввоз мог быть оплачен только за счет доходов, полученных от вывоза, вложения капитала в других странах или за счет собственного золотого запаса. Поэтому не только внутреннее давление, угроза падения жизненного уровня широких слоев ведут к обострению конкуренции между индустриальными державами, но и межгосударственная конкуренция, в свою очередь, играет немалую роль в усилении социального давления во внутренней конкуренции в пределах одной нации.

В известной степени это относится и к странам, которые экспортируют преимущественно сельскохозяйственные продукты и сырье. В действительности сказанное относится ко всем странам, участвующим в разделении труда и выполняющим какие-то функции в сети межгосударственных связей. Их население может сохранять приемлемый жизненный стандарт лишь располагая достаточными возможностями ввоза и вывоза продукции. Значительные различия между нациями связаны с их чувствительностью к колебаниям международного обмена, к спадам, к быстрым или медленным изменениям в ходе конкурентной борьбы. Особенно чувствительны к ним государства с относительно высоким жизненным уровнем, с заметным смещением центра тяжести во взаимоотношениях между промышленностью и аграрным сектором в пользу индустрии. Оба сектора здесь существенно зависят от ввоза сырых материалов. Эта зависимость становится еще большей, если доходы от вложенного за границей капитала или золотой запас страны недостаточны для поддержания баланса и исключена возможность «экспорта людей» в форме эмиграции. Все эти проблемы требуют тщательного исследования, которое выходит за пределы настоящей книги. Но именно такое исследование могло бы установить причины того, почему напряженность в системе равновесия европейских государств оказывается гораздо более значительной, чем, скажем, в системе латиноамериканских наций.

Мы часто сталкиваемся с воззрением, согласно которому для общего блага всех партнеров достаточно предоставить высокоразвитым промышленным государствам возможность свободной конкуренции. Но эта свободная игра сил в действительности означает жестокую конкурентную борьбу, подчиненную тем же законам, что и свободная конкуренция в других областях. Равновесие между союзами государств является чрезвычайно подвижным, в нем происходят различные смещения, направление которых можно установить только при длительном наблюдении. Экономическая конкуренция между промышленно развитыми нациями при всех колебаниях идет на пользу одним и во вред другим. Возможности экспорта и импорта для стран, ослабевших в этой борьбе, существенно ограничиваются. Государству, которое долгое время находится в таком положении (если оно, как было сказано выше, не может компенсировать потери за счет доходов с вложенного за границей капитала или золотого запаса), остается всего лишь две возможности: оно либо форсирует вывоз, понижая цены на экспортируемые товары, либо ограничивает ввоз. И то, и другое прямо или косвенно ведет к снижению жизненного уровня жителей этой страны. Такое снижение коснется прежде всего тех, кто не располагает в этой монопольной системе экономическими шансами; они видят перед собой как бы двойной круг монополистов — монополистов в собственной стране и монополистов, представляющих чужие государства. Давление снизу ведет к тому, что свои монополисты, а тем самым и все эти государства в целом, вступают в конкурентную борьбу с другими нациями. Так внутренняя напряженность усиливает внешнюю. Разумеется, из многообразных связей мы выделили лишь один ряд. Но уже фрагментарное напоминание об этом ряде показывает принудительный характер и силу сегодняшних механизмов конкуренции и образования монополий.

29 См. выше, с. 154—156. Общий обзор современных теорий возникновения государства дан в: Macleod W.C. The Origin and History of Politics. P. 139ff.

30 См. выше, с. 106 сл.

31 См. выше, «Проект теории цивилизации», V; особенно начиная со с. 279.

32 См. выше, с. 242-243, с. 260-261, с. 297сл.

33 См. выше, с. 259сл., 267сл., 270—272, 292сл., а также «Проект теории цивилизации», VI. Ср. также: Parsons E. С. Fear and Conventionality. Там говорится (р. XIII): «Conventionality rests upon an apprehensive state of mind...» («Конвенции покоятся на тревожных состояниях сознания...». — А.Р.), а также (р.73): «Table manners are, I suppose, one of our most marked class distinctios» («Манеры поведения за столом, как мне кажется, выступают как наши наиболее отчетливые классовые различия». — А.Р.). Парсонс приводит слова из работы У.Джеймса (James W. Principles of Psychology. N.Y., 1890. P.121): «Habit is the enormous fly-wheel of society, its most precious conservative agent. It alone is what keeps us all within the bounds of ordinance, and saves the children of fortune from the envious uprisings of the poor. It alone prevents the hardest and most repulsive walks of life from being deserted by those brought up to tread therein». («Привычка — это огромное маховое колесо общества, она представляет собой самый ценный консервативный фактор. Только она удерживает всех нас в пределах порядка, спасая детей фортуны от завистливых бунтов бедноты. Она одна мешает тому, что не дезертируют вовлеченные на самые трудные и отвратительные жизненные пути». — А.Р.).

Общий вопрос, которому было посвящено данное исследование, уже долгое время рассматривается в американской социологии. См., например, у Самнера (Sumner W.G. Folkways. Boston, 1907. P. 418): «When, therefore, the ethnographers apply condemnatory or depreciatory adjectives to the people whom they study, they beg the most important question which we want to invesigate: that is, what are standards, codes, and ideas of chastity, decency, propriety, modesty etc. and whence do they arise? The ethnographical facts contain the answer to this question, but in order to reach it we want a colorless report of the facts». («Поэтому, когда этнографы применяют осуждающие и умаляющие прилагательные к изучаемым ими народам, они считают заранее решенным тот самый вопрос, который заслуживает нашего изучения: каковы стандарты, коды, идеи целомудрия, приличия, собственности, скромности и т.д. и откуда они взялись? Факты этнографии содержат ответ на этот вопрос, но чтобы его достигнуть, нам требуется лишенный прикрас отчет о фактах». — А.Р.) Вряд ли следует специально оговаривать то, что сказанное Самнером относится к исследованию не только чужих и более простых обществ, но и нашего собственного общества во всей его истории.

Стоявшая перед нашим собственным исследованием проблема в работах последних десятилетий была четче всего сформулирована Джаддом (Judd Ch.H. The Psychology of Social Institutions. N.Y., 1926. P. 276) — это следует признать, даже если нами был избран иной путь к ее решению: «This chapter will aim to prove that the types of personal emotions which are known to be civilized men are products of an evolution in which emotions have taken a new direction... The instruments and means of this adaptation are the institutions, some of which have been described in foregoing chapters. Each institution as it has become established has developed in all individuals who come under its influence a mode of behavior and emotional attitude which conform to the institution. The new mode of behavior and the new emotional attitude could not have been perfected until the institution itself was created. The effort of individuals to adapt themselves to institutional demands results in what may be properly described as a wholly new group of pleasures and displeasures». («Данная глава имеет своей целью показать, что известные цивилизованному человеку типы личностных эмоций являются порождением эволюции, по ходу которой эмоции принимали новое направление... Инструментами и средствами такой адаптации выступают институты, часть которых была описана в предшествующих главах. Каждый институт с момента своего установления развивал в подпадавших под его влияние индивидах соответствующие данному институту способ поведения и эмоциональную установку. Новый способ поведения и новая эмоциональная установка не могли быть усовершенствованы до того, как был создан сам институт.

Усилия индивидов, направленные на приспособление к институциональным требованиям, ведут к тому, что можно описать как совершенно новую группу удовольствий и неудовольствий». — А.Р.).

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова