Евгения Ярославская-Маркон“Клянусь отомстить словом и кровью...”Опубликовано в журнале: «Звезда» 2008, №1 Публикация и примечания Ирины Флиге
© Ирина Флиге (публикация, примечания), 2008 См. библиографию. Об этой невероятной женщине мы знаем немного. Сохранилось несколько документов и свидетельств, относящихся к четырем месяцам, предшествовавшим приговору и казни, и мемуарная легенда — из вторых рук — о ее казни. Главное о себе она рассказала сама, в своих предсмертных записках. Евгения Ярославская, дочь профессора-гебраиста И. Ю. Маркона, родилась в 1902 году в Москве (вскоре после ее рождения семья переехала в Петербург), окончила философский факультет Петроградского университета, в 1923 году вышла замуж за поэта Александра Ярославского. Читала антирелигиозные лекции. В 1926-м вместе с мужем выехала за границу, выступала с докладами о Советской России, публиковала статьи и фельетоны в эмигрантских газетах и журналах. После возвращения в Советский Союз Александр Ярославский был арестован (в мае 1928 года), приговорен к пяти годам лагерей и отправлен на Соловки. О своей жизни после ареста мужа — торговле газетами, бродяжничестве, о том, как от теоретических симпатий к уголовному миру она по идейным соображениям перешла к практическому воровству, о высылке сперва в Устюжну, а потом в Сибирь, о бегстве с места ссылки — Евгения Исааковна сама пишет достаточно подробно. Остается досказать совсем немногое. Добравшись до Кеми, Евгения Ярославская немедленно стала готовить мужу побег из Соловецкого лагеря. За это 17 августа 1930 года была арестована; по совокупности, за собственный побег и за подготовку побега, приговорена к трем годам лагерей. Против Александра Ярославского также было открыто дело о попытке побега. Отбывать наказание Евгению Ярославскую направили туда же, на Соловки, где она содержалась в женском штрафном изоляторе на Большом Заяцком острове. Тем временем Александру Ярославскому был вынесен приговор: расстрел. Как правило, такие приказы зачитывались на всех лагпунктах и командировках Соловецкого лагеря. О первой реакции Евгении Исааковны на известие о судьбе мужа — см. публикуемое здесь обвинительное заключение; отметим лишь, что не вполне ясно, был ли он к этому моменту уже расстрелян (по некоторым данным, приговор был приведен в исполнение лишь 10 декабря 1930 года). Однако Ярославская восприняла сообщение о расстреле как свершившийся факт. Иначе она вряд ли повела бы себя так, как описано в документе, опасаясь усугубить участь Александра Борисовича. Об этом же говорит и попытка самоубийства сразу после зачтения приказа. Почему именно в ноябре начальник Соловецкого лагеря Д. В. Успенский решил посетить штрафной изолятор на Большом Заяцком острове? Возможно, это была “плановая” поездка; но, зная из многочисленных источников о характере и привычках тогдашнего хозяина Соловков, мы не можем исключить, что помимо прочего ему было интересно посмотреть на жену приговоренного к смерти поэта. Если так, то его любопытство было вполне удовлетворено. После “покушения” на Успенского Ярославскую перевели в карцер, где она, по-видимому, и оставалась до самого конца. Следствие закончилось в феврале 1931 года, но лишь 10 апреля дело было рассмотрено выездной сессией Коллегии ОГПУ. А приговор был приведен в исполнение спустя еще два с лишним месяца. 20 июня 1931 года Евгения Исааковна Ярославская-Маркон была расстреляна на Секирной горе. Успенский лично принял участие в казни. В штрафном изоляторе она сначала выпускала рукописный листок “Газета Урканская правда”, щедро используя в нем ненормативную лексику и уголовный жаргон, а затем в карцере начала писать автобиографию. Текст “Моя автобиография” — тридцать девять страниц, исписанных плотным, убористым почерком, — публикуется по оригиналу, содержащемуся в архивно-следственном деле. При подготовке к публикации были сохранены основные особенности авторской орфографии и пунктуации, которые, на наш взгляд, придают рассказу дополнительную яркость и индивидуальность. Формально это действительно процессуальный документ, автобиография подследственной Е. И. Ярославской-Маркон, и именно в этом качестве данный текст приобщен к следственному делу. Фактически же “Моя автобиография” представляет собой развернутые записки мемуарного характера. Мы полагаем, Евгения Исааковна ясно осознавала, что записки эти — предсмертные. Сегодня, спустя три четверти столетия, нам представляется важным дать ей сказать “последнее слово”, которого она была лишена и во время суда и перед казнью. Ирина Флиге Моя автобиография1 Предупреждаю: — не удивляйтесь и не смущайтесь моей откровенностью. Я вообще убеждена, что откровенность всегда выгодна человеку, ибо как бы черны не были его поступки и мысли, они все же значительно светлее чем то, что о них и без того предполагают окружающие... Я еще в детстве всегда думала — как бы хорошо, если бы я сама, да и все остальные люди — были прозрачные, ну, как стеклянные все равно, и сквозь стеклянную коробочку насквозь были бы видны все наши мысли, желания, истинные мотивы наших поступков; тогда всякий видел бы другого так, как тот думает сам о себе; а ведь любой из нас о себе далеко не плохо думает!.. Еще предупреждаю, что пишу эту автобиографию не для вас, следственных ораганов (если бы она только для вас нужна была, то я бы ее вообще писать не стала!..), — просто мне самой хочется “заснять” свою жизнь на бумаге, а бумаги, кроме как в ИСО, мне достать негде (бумага из нашего Союза исчезла — недаром “производство возрождается, и хозяйство налаживается”). Пишу для себя. Писать, искажая действительность, неинтересно. К тому же мне и терять нечего. Вот почему я откровенна. Родилась я 14-го мая 1902 года в Замоскворечье, на Большой Полянке. Росла под углом трех “равнодействующих” сил: — 1) Влияние отца — научного работника (филолога и историка-гебраиста), человека скорее западно-европейского, нежели русского, склада, любящего и в жизни и в своей науке — все конкретное, мелочно-детальное, бытовое.2 Глаза его обращены в средневековье, но отнюдь не в мистическое средневековье медиевистов философского склада, а в бытовое средневековье (так, например, любимой темой лекций моего отца является “Средневековые еврейские путешественники”) — притом средневековье позднее, с привкусом возрождения и реформации. От отца — моя любовь к этой же эпохе, моя любовь к науке вообще — не сухое стремление к знанию и к приложению знания к жизни, а любовь к науке, как к чему-то красочному, образному, к тому же давно знакомому, родному, почти семейному... От отца же я унаследовала насмешливое и смешливое направление ума; вернее всего этому я обязана тем, что изучая философию, избегала туманов метафизики и облюбовала себе области точные, четкие: логику и теорию познания. Еще унаследовала я от отца наблюдательность, любопытство ко всякой психологии и ко всякому быту (это отчасти и привело меня впоследствии к социальным экспериментам, к желанию изучить и освоить быт “шпаны”, но только — отчасти...). Вторая “равнодействующая” — влияние братьев и сестер моей матери. Это была семья революционно настроенной интеллигенции, деятелей 1905-го года, мелких, честных до отказу, принципиальных до глупости, идейных до близорукости, — политических работников. Под их влиянием я стала мучительно стыдиться спокойной сытости родительского дома, — стыдиться того, что не пришлось мне испытать голода и нужды, а особенно стесняться того, что расту я эдакой “маминой дочкой”, прикрытой ото всех непогод, да береженной (а берегли меня непростительно: — до четырнадцатилетнего возраста одну на улицу не пускали и даже в гимназию до четырнадцати лет провожала меня бонна!); и вот я все мечтала как бы это хорошо — жить в сыром подвале, как дочь прачки в нашем дворе, носить платочек вместо шляпки (шляпка — “каинова печать” буржуазного происхождения), бегать босою и с полудетских лет работать на фабрике... То, что, выросши, стану я революционеркой-подпольщицей, было для меня делом заведомо решенным; но еще слаще была другая мечта — сокровенная: отрешиться от всего интеллигентского, — даже от образования отрешиться, — бросить ученье, бросить родных и уйти навсегда на фабрику простой работницей и даже замуж выйти не за интеллигента, не за революционера-вождя, а не иначе как за простого рабочего... И ушла бы я на самом деле из дому, да отца с матерью больно жалко было — я у них только одна. Третья “равнодействующая” из направлявших мое воспитание сил, — влияние бонны-немки, воспитывавшей меня с трехлетнего возраста. Это ее бюргерское добросовестное прямодушие и явилось родоначальником моей откровенности, которая многим кажется наивной болтливостью (может быть, эти “многие” и правы!..). Эта же старушка немка сумела привить мне любовь к природе, проникновенную нежность к старине, и даже — странный в уроженке Москвы, каковою я являюсь — патриотизм ко всему немецкому. Немецкая литература, немецкий язык, природа Германии, немецкий Рейн — до сих пор наполняют меня умилением. Даже Гогенцоллерновская монархия никогда не была мне столь противна, как монархия Романовская... И, наконец, кончая тем, что воспитывала меня старая дева, — объясняется то, что за всю жизнь свою я никогда не умела одеться со вкусом и изящно; даже самые “нежно-девические” свои годы ходила в одежде необычайно прочной, перешитой из маминых платьев, несколько топорной и неуклюжей и, с умыслом — старомодной. Одежда всегда стояла у меня на самом последнем плане и не только культурные интересы, как например литература и искусство, но даже просто — вкусная еда, интересовали меня и интересуют неизмеримо больше, чем самые эстетические <нрзб.> тряпки. Просто ребенком была я до шести лет... Между шестью и двенадцатью сформировались три первые мои идеи, — с двумя последними из них я так и не расставалась на всю жизнь. Первая идея — вегетарьянство; вторая идея — абсолютный эгоизм (“даже жертвуя собою, человек делает это ради себя, чтобы избегнуть страданий и доставить себе, хотя бы на минуту, наслаждение сознанием своего героизма”...). Много позже, лет через 10—12 после того, прочла свои взгляды у Штирнера3, который раньше мне как-то не попадался. Третья идея — идея всеобщей безгрешности, безответственности, неповинности людей в своих поступках: — сцепление причин, зависящих от всей совокупности мира, и не зависящих ни от кого в отдельности, — создают характер каждого человека, из которого, при столкновении с определенными обстоятельствами, с неумолимой неизбежностью вытекают, не могут не вытекать, — именно те, а не другие обстоятельства. Так называемый — “подлец” также мало виноват в том, что наследственность, среда, и даже как бы — “случайные” — превосходящие обстоятельства, — вроде какого-нибудь толчка, полученного его матерью во время беременности, или мимолетного впечатления от подслушанного в раннем детстве разговора совсем посторонних людей, — в общей сложности сформировали его “подлецом”, — как не виноват печатный лист, по какой-либо причине вышедший из-под типографской машины — “браком”... Брак приходится изъять, иногда даже уничтожить, но разве можно винить его?! — Эту занозу всепрощенья я ношу в себе и в настоящее время и, ненавидя систему, например, — вашу “советскую” систему, никогда не переношу свою ненависть на людей. И если бы я увидела, тонущего при купаньи, чекиста, то, не задумывясь, протянула бы ему руку для спасения, — что, разумеется, не помешает мне того же самого человека, когда он находится при исполнении служебных обязанностей, — пристрелить как собаку (или — как чекиста. Это ведь одно и то же). Грязная тряпка не виновата в том, что ею вытирали уборную, но когда грязная тряпка лежит слишком на виду, — ее приходится выбросить на помойку!.. Год от 12-ти до 13-ти лет в моей жизни был пустым годом. Это единственный год, в который я себя не узнаю. Всю свою жизнь и до и после я была правдивой, на мое честное слово, еще когда мне 3 года от роду было, — мать как на каменную гору надеялась, — а тут в 12 лет я вдруг стала крайне лживой, лицемерной, да к тому же и пустышкой: — идеи мои, которыми я до тех пор жила, — стали меня интересовать лишь с точки зрения как бы ими перед кем- нибудь порисоваться, а на самом деле думала я теперь уже не о них больше, а только о мальчишках... Через год, тринадцати лет, я окончательно, с вдохновенной искренностью влюбилась в идею революции. Это увлечение настолько напоминало любовную страсть, — что, когда при мне кто-нибудь случайно говаривал о революции, — я краснела и смущалась, совершенно так же как мои подруги, когда при них кто-нибудь невдомек коснется избранного кавалера... А жиденький хор, нескладно тянущий “Дубинушку”, вызывал во мне сладкую дрожь, какую испытывает современная нэпманша при исполнении сладострастного фокстрота... В этом возрасте начала я читать Плеханова, — не без скуки, правда. Но принуждала себя: — без этого не станешь начитанной пропагандисткой. Училась я в гимназии не плохо, хотя и с ленцой. По географии, естествознанию, немецкому, русской литературе, истории — училась хорошо; хуже всего преуспевала по правописанию и до сих пор не научилась писать вполне грамотно, без ошибок. Пишу безграмотно на всех 4-х языках, которыми владею: — русском, немецком, французском и древне-еврейском. Кроме того, славилась я на всю гимназию плохим поведением, причем вела себя странно-плохо: — не шалила, как другие дети (до шалостей ли тут было, когда на уме — одна революция! Я и в ученьи была рассеяна; — сидишь, бывало, алгебраическую задачу решаешь, а в голове рабочие массы кружатся. Ну, как тут не ошибиться, — вместо плюса минус не выставить, и вот уж — вся задача не сходится!..), — итак я шаловливой не была, далека я также была от половой распущенности, которая в женских гимназиях часто именуется “плохим поведением”, — нет, просто я сама себе вменила в обязанность быть как можно дерзче с гимназиче-ским начальством, никому не покоряться, а за каждую гимназистку заступаться — “горой стоять!” Я олицетворяла так: — начальство, педагоги — власть, гимназистки — угнетаемые массы... олицетворение детское, до глупости наивное, глубоко неправильное, особенно если принять во внимание, что гимназия у нас была частная, дорогая, — гимназистки все больше из буржуазных семей — преподаватели же и самая начальница, наоборот, являлись лучшими представителями передовой трудовой интеллигенции... Так, или иначе, — я доигралась все же до того, что в ноябре 1917 г., уже при Соввласти, меня исключили-таки из гимназии “за бузатерство”, принявшее совершенно нелепое, действительно несуразное направление... Впрочем, исключение из гимназии пошло мне на пользу. Дело в том, что исключили меня из 6-го класса, и тут-то я, принатужась, за оставшуюся половину учебного года — от ноября до мая — подготовилась и за 6-ой и за 7-ой класс, в мае сдала экзамен, а осенью, — шестнадцати лет от роду поступила в “3-ий Государственный Университет” (бывш. Бестужевские “курсы”.) Я совсем забыла упомянуть, что росла я и в гимназии училась не в Москве, а в Ленинграде, где поселились родители после моего рождения. В Москву же мы ездили каждый год на лето к маминым родным... Теперь опишу, как встретила и провела я самую революцию. Как я уже говорила, до 14-ти лет, без провожатого (бонны или еще кого-нибудь) меня на улицу не пускали, — теперь же в февральские дни 1917 г. я, пользуясь всеобщей суматохой, попросту сбежала из дому, — пошаталась и покричала: — “палачи!” — под холостыми выстрелами на углу Невского и Садовой и вернулась домой так скоро, что моего изчезновения дома даже заметить не успели. На другой день я опять сбежала, с самого утра... Возле Литовского замка, из которого еще накануне выпустили всех политических, — безпомощно копошились, как наседки, две женщины, — по-видимому жены уголовных... Из верхнего окна тюрьмы выпорхнула записка и села на землю. Записка следующего содержания: — “...Надзиратели все разбежались... Сидим второй день не емши... Помогите нам, освободите нас!..” и трогательная приписка из Некрасова: — “Иди с обиженным, иди с униженным — по их стопам; где горе слышится, где тяжко дышится — будь первый там...”. Я тотчас же побежала за помощью в “район”. Там мне ответили, что политических уже выпустили, а “выпустить уголовных мы не можем”. Тогда я бросилась в военные казармы, зовя солдат на помощь. Через скорое время солдаты пулями пробили ворота Литовского замка, а мы — толпа — хлынули внутрь и струйками растеклись по камерам. Помню, как я, первая, вошла в темный карцер. Как только я вошла, мне на шею бросился высокий плечистый арестант с большой белокурой бородой и светлыми-светлыми голубыми глазами. Помнится, я еще тогда подумала: “Наверное, убийца: — у воришки, у мошенника, у мелкого преступника — не может быть таких ясных, таких до святости открытых глаз...” А арестант все вздрагивал у меня на груди, плакал от радости и трепетно стонал: — “Опомниться, опомниться дайте, родные!”. Совсем иначе реагировал на непрошенную свободу какой-то воришка: — “Эх!” — досадовал он, — “совсем недолго досидеть оставалось”, — так бы я свою одежду отобранную назад получил бы, а теперь приходится в казенном халате идти!” — Впрочем он вознаградил себя тем, что собрал все одеяла с ближайших коек в 4 больших узла, из которых 2 я помогла ему донести, за что он на прощанье, с гостинодворской галатностью, чмокнул мне руку! Тем временем дома меня хватились, когда я вернулась — поахали, и неожиданно быстро <смирились> с такой моей самостоятельностью. С того дня стала я одна на целые дни уходить из дому и никто даже не спрашивал куда и зачем... Тою же весною в Москве, гостя у бабушки, записалась я в “Объединенную Социал-демократическую партию”, где выполняла техническую работу: — дежурила в районном комитете, разносила по заводам социал-демократические газеты и продавала их в Хамовниках. — “Видно, мода новая пошла барышням газеты продавать!” — ехидничали бабы. Господинчики “зловредным” взглядом посматривали на заголовки моих газет. Рабочие весело и сочувственно покупали... Подозвал какой-то армянин: — “Ны за што бы ны взал: — ны два слова по-русски читать не умем!.. Только для тэбэ, барышна, куплю; — больно тэбэ глаз красивый, черный!..” Переезжая осенью из Москвы обратно в Ленинград, я механически выбыла из организации. Октябрьская революция мне понравилась еще гораздо больше чем февральская. Февральская, как бы говорила на каждом шагу: — “Позвольте, — я — девушка честная!!.” Октябрьская же сразу заголилась: — “Смотрите, мол, все, что у меня есть!.. И у вас такое же — не ломайтесь!.. Хочу и больше — никаких!..” (Примечание для туповатого сотрудника следственных органов: это литературная метафора. Е. Яр.) В это время я начала голодать, — жила принципиально на пайке, хотя достать у спекулянтов можно, и большинство хоть понемножку, а покупали — жить на “осьмушке” не шутка; а тут еще усиленная подготовка к экзаменам за гимназию, да еще одновременно поступила я в драматическую студию пролеткульта. Сделалась я от голода желтая, костлявая и старообразная, как угодница со старинной иконы, но главное-то, что голод имеет одно свойство: — он умертвляет “дух” гораздо надежнее, чем вериги умертвляют плоть. В борьбе “духа” с плотью — победа обоюдная; “дух” может только запретить плоти: — “Не смей! Вот ни кусочка больше не получишь чем я позволю!..” И плоть повинуется, постится, но за это жестоко мстит “духу”: — “А ты вот ни о чем, кроме меня, не подумаешь, не сможешь подумать, — все мысли твои отныне обо мне!..” — Так было со мной, — я добросовестно голодала на пайке, но мысли мои были уже не о революции, не о пролетариате, а о хлебе, горячем, тяжелом, вкусном, — о картошке, нежной и рассыпчатой, о круто сваренном пшене... От голода стала я прихварывать каким-то странным желудочным заболеванием, но не отступала: — ведь кто-то голодает!.. А между тем идеи, доведшие меня до добровольного голода, делались мне все более противными... И думалось: — если так трудно голодать мне “с идеей в прикуску”, то что же должен сказать голодающий обыватель, для которого голод не прикрашен никакой идейностью, который попал во всю эту революционную дрянь, как “кур во щи”!.. И тут я плюнула на все, стала (правда не без стыда и угрызений совести, — особенно в начале) — есть не по норме, сколько только могли предоставить мне родители, старавшиеся подкормить отощавшую дочку... И из Пролеткультовской студии ушла, именно потому, что Пролеткультовская. Сообщаю своему непосредственному начальнику-режиссеру: — “Я из студии ухожу...” — “Это почему?” — “А потому что я разочаровалась во всем этом... — коммунизме!..” — “Ну, что же? — По крайней мере откровенно!..” — пожал плечами режиссер. С осени я стала посещать “Бестужевские”. В это же самое время отец мой, бывший до революции ученым библиотекарем (будучи евреем, он не мог в царской России добиться профессуры), — получил, благодаря новому режиму, — кафедру при тех же самых Бестужевских Курсах, уже переименованных к тому времени в 3-й Государственный Петроградский Университет. Бывало, идем мы с отцом вместе в Университет, я — слушать лекции, он — читать... Сдружились мы с ним в это время, как ровесники, как братишка с сестренкой, и все интересы у нас с ним стали общие: я изучала средневековую историю и германскую литературу, и также, как и он, жила не <в> настоящем, а в прошлом. Его, как и моей територией были две эпохи: 1) позднее средневековье и 2) эпоха немецких романтиков 19-го века. Гейне, Гофман были для меня вполне современниками, — моими современниками. Однако от истории скоро отшатнула меня хронология, а от филологии — лингвистика; а тут как раз пришлось мне готовиться к зачетам по философским предметам: логике и психологии. У меня с детства голова более всего лежала к философским проблемам, но от поступления сразу на философское отделение отпугнуло представление о философской науке, как о чем-то туманно-мистическом, неопределенно-расплывчатом — она для меня ассоциировалась с теми “интуитивистическими”, “теософскими” и прочими направлениями, процветавшими, например, в “Вольфиле”4, которые всегда оставались мне чужды... А я люблю во всем четкость: — “да”, так — да; “нет”, так — нет; “не знаю”, так — не знаю. И вот это-то как раз нашла я с восторгом в несравненных, гениальных учебниках Введенского5, по которым пришлось мне готовиться. Это была отчетливая, строго последовательная система: — “не знаем! — никогда не будем знать! — не можем знать!” — яснее и толковее чем у самого Канта изложенное “Кантианство”, подкрепленное незыблемо-уточненным логицизмом самого Введенского. Я перешла на философское отделение (которое и окончила весной 1922 г., причем кончала его уже не при 3-ем, а при 1-ом Государственном Университете, к которому присоединился наш — 3-ий) и стала благоговейной ученицей тогда еще живого Александра Ивановича Введенского. Учиться на философском отделении было легко, все нужно было брать не на память, а на понимание... В эту же эпоху моей жизни горячо увлекалась я домашним хозяйством; после недавно перенесенного голода самый процесс приготовления еды казался необычайно привлекательным; вид, блещущей разнообразием, снеди — заманчивее самоцветных камней; к тому же во всей нетопленой квартире плита была единственным местом, возле которого можно было вполне отогреться. Еще сочиняла я стихи, в которых призывала трусливых обывателей сбросить, наконец, с себя “ярмо низких и злых палачей” (подразумевались, разумеется, большевики); стихи — по форме крайне слабые и неудачные, но, по содержанию, еще и теперь, право, вполне своевременные!.. Около этого же времени развернулись “Кронштадские события”... Я, облизываясь как кот на масло, следила за ними издали... Руки и душа чесались принять активное участие в Кронштадском мятеже, — ведь это был не какой-нибудь пошленький белогвардейский заговор, — тут была подлинная, а не отупевшая от власти большевистская, — революция, и подняли ее, Кронштадскую, те самые, кто в свое время сделали Октябрь, — балтийские матросы. К сожалению, у меня в то время не было знакомств среди серьезных анархических и эсеровских кругов, и мне пришлось ограничиться пропагандой в студенческих кругах и предвыборной (перед выборами в Советы) антибольшевистской пропагандой... Помню, как я на одной из университетских сходок косноязычно (я еще тогда плохо умела говорить с трибуны, — позднее, от Александра Ярославского6 научилась) — доказывала всю половинчатость чисто-студенческого движения: — “Одно из двух, — говорила я, — или смирно работайте в своих культурно-просветительных организациях или, если чуете в себе силу для настоящей борьбы, идите туда в самую гущу, — агитируйте не среди студенчества только, а среди общих широких масс!..” — Тут я почувствовала как знакомая студентка-меньшевичка энергично одернула меня за рукав... Я, конечно, уже тогда понимала, что революция — в Кронштадте, а конт-революция — в Смольном, а не наоборот. Самое понятие — застывшей в победе революции — также нелепо, как понятие — остановившегося движения: — раз остановилось — значит, уж не революция! Ведь революция по самому понятию своему есть “движение, направленное к ниспровержению существующего строя”. Какой бы то ни было существующий строй, даже самый прогрессивный — никак не может быть революционным, ибо он стремится сохраниться, а не низложиться... В силу этого же самого, всякая партия, поддерживающая победивший в данной стране порядок, — в том числе и В.К.П. в России — является уже не революционной, а консервативной. И так коммунизм в настоящее время революционен во всем мире, кроме С.С.С.Р. и только в нашем союзе он вполне консервативен, а между тем, даже самый черносотенный заговор у нас в Советской России несомненно революционен, ибо стремится к низвержению существующего строя... Это было бы так, даже если бы Советская Власть была бы действительно социалистической, а мятеж против нее был бы, ну хотя бы монархическим; но на самом деле, как мы знаем, Кронштадтский мятеж был не только революционен по отношению к Соввласти, но и по идеологии был значительно левее, последовательнее и честнее ее. Потому-то Соввласть так испугалась его и кроваво его усмирила!.. Тем самым советская власть стала уже не только консервативной, но еще к тому же контрреволюционной. И так ни одно государство в мире не может быть революционным, по самому понятию своему. А между тем всякая революция всегда права, ибо она всегда стремится восстановить попранную справедливость, которая, впрочем, никогда не восстановится, — просто палку на неопределенный срок перегнут другим концом, и это уже хорошо: — битый отдохнет, бьющий почувствует на себе удары, а там — опять перегнется, и т. д. Мир диалектичен, отрицающее и утверждающее начало — 2 части одной логической системы; точно так же революция и государство — 2 половины одной системы бытия. Обе правы, обе неизбежны, обе необходимы. И всегда будут существовать люди государства: — жандармы, гепеушники, полицейские, прокуроры, наркомы и т<ому> под<обные>. Они по самой профессии своей не могут стать людьми революции (они могут стать ими, лишь переменив профессию). Их всегда будет поддерживать тот или другой класс... Но кто же люди революции? — ясно, — лишь тот класс, который никогда не может встать у власти. Таким классом является лишь лумпен-пролетариат, действительно, участвующий во всех революциях и мятежах и сразу остающийся не у дел, как только поддерживаемое им движение побеждает... Преступный мир составляет основные кадры людей революции. Добавочные к ним — вечно “бузящая”, озорующая — литературно-художественно-артистическая “богема” и еще профессионалы революции: — подпольщики-террористы и подпольщики-экс-проприаторы, а также вообще наиболее непримиримые группы подполья: — анархисты и максималисты... Точно так же, как государство всегда поддерживается тем или другим классом, — и революция в ту или иную эпоху поддерживается тем или иным классом. Но класс может из революционного стать государственным (например, французская буржуазия) и наоборот, — основной же класс революции (ворье... шпана) стать государственным не может, точно так же как не может основной класс государства (чиновники, военные) стать революционным, а может лишь перейти от службы одному режиму на службу другому режиму. (Здесь я под “военными” подразумеваю спецов, комсостав, а не временно призванных солдат.) Итак, резюмируя все: — государство и революция две чашки весов, постоянно стремящиеся перетянуть друг друга и в то же время совершенно бессмысленные одна без другой... Однако возвращаюсь к своей автобиографии. В 1922 году я наскоро окончила университет, — учиться и учиться уже утомило, исполнилось мне 20 лет, — просто и откровенно хотелось замуж... Хотелось полюбить человека всеми помыслами, без остатка, — ласкать его, стряпать ему обед... В это время мною интересовался один, довольно крупный ленинградский (тогда еще петербургский) — спекулянт; мне наравилась в нем смелость, рисковость, отчаянность — как только ускользал от Чеки человек?! — То, что он был спекулянт, ничуть не отталкивало меня, наоборот: — ведь он рисковал головой, ежеминутно мог пойти под расстрел и, значит, имел столько же права на прибыль, как вор, как бандит... Спекулянт эпохи военного коммунизма это совсем не то, что какой-нибудь измельчавший потомок Ротшильда, жиреющий на готовом... Еще немного и я бы, вероятно, полюбила бы этого спекулянта, но тут совершенно случайно на вечере “биокосмистов” познакомилась я с Александром Ярославским, прибывшим из Москвы в Ленинград с вечерами и лекциями, имевшими в Ленинграде шумный, с небольшим пикантным привкусом скандала, — успех. Комитет поэзии “биокосмистов” был литературной организацией, возглавляемой Александром Ярославским. Биокосмизм — литературное направление... Когда я в первый раз увидела Александра Ярославского, он мне напомнил большого (по размеру), но еще совсем маленького (по возрасту) котенка, и захотелось мне в душе пригладить его необыкновенно пушистые, мягонькие-мягонькие, каштаново-бронзовые кудри; — захотелось неприменно еще раз увидеть его лукаво-печальные карие глаза... Но полюбила я его постепенно — с каждой встречей все больше, а по-настоящему мы оба полюбили друг <друга> уже после брака, с каждым годом, с каждым днем совместной жизни — все больше и крепче... Александра Ярославского можно не полюбить — не всякому дано оценить его, но разлюбить его невозможно... Гениальный, хотя и шибко шероховатый талант, — всеобъемлющая мудрость, полнейшее отсутствие внутреннего лицемерия, великолепнейшее презрение к так называемому “общественному” мнению — вот черты его души. Дороже всего ему — космос, стихия, ритм... Всегда прислушивающийся к своей творческой фантазии, к своей внутренней мозговой радиоантенне, чутко настроенной на радио-волны вселенной, — он досадливо морщился на каждый посторонний звук, не любил, чтобы сбивали настроения, — и потому казался многим заносчивым, неуживчивым, капризным... Но неприветливый к случайным гостям, он чутко отзывался на всякое несчастье и всякому нуждающемуся помогал. О нем можно сказать, что он принимал людей “по одежке”: — чем хуже одет человек, тем — задушевнее; чем прилизаннее, богаче — тем отталкивающее. Наша с ним любовь друг к другу — любовь двух играющих вместе детей, любовь матери и сына, любовь отца и дочери, и — великая дружба двух друзей-соратников; мы никогда не имели тайн друг от друга, — даже самое сокровенное, иногда просто мелкое, порою — стыдное, — друг другу поверяли... Вместе читали мы лекции (я бывала содокладчицей) на литературные и антирелигиозные темы. Антирелигиозные свои диспуты со священниками мы проводили почти искренно: — с искренним убеждением разбивали все доводы противника в пользу идеализма и бытия божия, — благоразумно умалчивая о том, что совершенно также недоказуем, хотя и неопровержим зато — материализм... И любила же я эту нашу скитальческую, творческую, любовную — жизнь, описанную Ярославским в двух его романах: — “Бродячий Лектор” и “Семь Дней Творения Любви”. Лекторские гастроли по всему Союзу: — Мурманский край, Ташкент, Урал, Поволжье; — поезда, пароходы, мягкий и вкусный санный путь — эх, — об этом бы писать и писать!.. А бессонные, непостижимо-прекрасные для того, кто не испытал, — творческие ночи, когда он диктовал мне свои произведения... Творил он совершенно иррационально, исключительно по настроению; больше всего он любил творить ночью, когда печка в комнате топится; отвернется, бывало, к печке, закроет глаза руками и диктует, диктует, словно прислушиваясь к чьему-то голосу — голосу стихии — голосу внутреннего ритма ли? — Я уже упомянала как он любил тишину, безмолвие, этому настроению посвящено стихотворение его “Пауза”, имевшее большой успех за границей, переведенное на немецкий и английский языки... Нужно было пережить, чтобы постигнуть все наслаждение нашего совместного творчества, то есть творил, собственно говоря, один он, я исполняла чисто техническую роль, выстукивая на машинке, но он меня вводил за собой в свое творчество... И все-таки, несмотря на нашу дружбу, на прожитые в любви восемь лет, — только теперь оценила я до конца эту удивительную личность (до конца ли?), — только теперь моя любовь к нему достигла своего кульминационного пункта, теперь, когда... ...В 1923 г. (в марте), прожив с Ярославским ровно три месяца, — попала я под поезд и мне пришлось ампутировать ступни обоих ног, — событие настолько для меня ничтожное, что я чуть было не забыла о нем упомянуть в своей автобиографии; в самом деле, — что значит потеря нижних конечностей, по сравнению с такою большою любовью как наша, — перед таким всеослепляющим счастьем, как наше?! В 1926 г. поехали мы за границу. Там А. Ярославский организовал (сам, с помощью антрепренера, — никакая организация — ни советская, ни эмигрант-ская — не принимали в этом участия) большую лекцию — диспут на тему “Правда о Советской России”. Основная идея его доклада была: — не “социалистический рай”, — не “большевистский ад”, — обыкновенная капиталистическая страна, вот что представляет собою Советская Россия в настоящее время (в 1926 г.). С наболевшею писательской горечью критиковал докладчик тяжелый цензурный “прижим”, давящий и придавивший литературу и поэзию Советской страны. Критиковал он также (правую — в тот момент) крестьянскую политику Цека. Аудитория была несколько разочарована: — ждали очередных сенсаций и разоблачений, — “подвалов Чеки” и “истязаемых младенцев”... — “Чье имя наиболее популярно в настоящее время в России — Николая Николаевича или Кирилла Владимировича?”7 — поступила после доклада записка публики. Ошарашенный Ярославский поспешил разъяснить, что Россия вообще мало думает о беспризорных монархах, что она занята гораздо более серьезными и насущными вопросами, что к тому же идея монархии скомпрометировала себя навсегда, — но тяжелое впечатление от записки осталось: — “Я начинаю жалеть о сегодняшнем докладе, — говорил он мне в тот же вечер, как только мы вернулись домой. — Сделанного уже не поправишь... Зачем, зачем говорил я перед этой сволочью?... Конечно, все социалистическое в России рассосалось!.. Конечно, писателю в ней жить невозможно: — цензура давит прямо как какой-то “испанский сапог”!!. Все это так... Но все это можно и должно говорить перед своими, а не перед врагами... А для меня свои все-таки большевики: — хоть сволочь, а своя сволочь!..” Доклад этот состоялся осенью 1926 г. в Берлине в помещении “Logenheim”-а; какой-то недоделанный коммунистик из торгпредства под веселый смех аудитории заплетающимся языком доказывал, что в Советской России — электрификация и вообще “мы идем к социализму”… Я выступала содокладчицей Ярославского, и, если он говорил больше всего о положении Советской Литературы и о крестьянском вопросе (все время подчеркивая, что в аграрном вопросе, разумеется, никакого повората к старому, дооктябрьскому, быть не может, что будущее за середняцким крестьянством и что оно имеет все права на это будущее), — то я посвятила свою речь главным образом нелепости и подлому лицемерию карательной политики большевиков, направленной вовсе не против контр-революции и классового врага, а против лумпенпролетариата, против мелкого, самого обездоленного босячества (между прочим, стенографическая запись этого моего содоклада, сделанная в Берлине секретным сотрудником ГПУ, — имеется в Москве, Лубянка 2, при деле Александра Ярославского). Второй наш доклад о Советской России был сделан в Берлине, в помещении “Cafe Leon”, в партийном клубе меньшевиков. В начале своего доклада Александр Ярославский подчеркнул, что сам он не меньшевик, и даже не анархист, если можно так выразиться, — “анархиствующий литератор”... Первоначальное впечатление от меньшевиков было у Ярославского благоприятное... Особенно умилили его... штаны т. Юдина.8 Зашел Ярославский в редакцию “Социалистического Вестника” и, вернувшись домой, говорит мне: — “Смотри, ведь это не то, что прилизанные господа Гессены: — повернулся Юдин книгу какую-то достать, а брюки у него — с заплатой!.. Может быть, он, и правда, социалист...” — Позднее приглядевшись ближе к Берлинско-российским меньшевикам со всем из брезгливым лицемерием, Ярославский разочарованно говорил: — “Штаны меня в заблуждение ввели!.. У меня, было, мелькнула мысль, что он, возможно искрений социалист, если ходит в старых брюках; теперь сильно подозреваю, что он — сволочь — просто где-нибудь случайно на гвоздь сел!.. Приеду в Россию и, если не расстреляют, — неприменно напишу фельетон под заглавием „Штаны меньшевика”!..” Кроме своего известного Г.П.У. и широкой публике, — “открытого письма в Цека партии и наркому Луначарскому”, а также не менее известной, — полемики с Емельяном Ярославским, — Александр Ярославский напечатал в Берлине свои “Маленькие рассказы” и несколько стихотворений. Кроме того он напечатал в Берлине книжку своих стихов “Москва-Берлин”, проникнутую тоской по Советской России. Затем мы оба сотрудничали в телеграфском агентстве: — “Asien — Ost-Europa-Dienst”. Поместив сгоряча в “Руле” свои открытые письма: — “...К наркому Луначарскому” и “...К Ем. Ярославскому”, — Ярославский долго мучился тем, что эти наболевшие письма появились первоначально в “Руле”, и решил больше не иметь с “Рулем” никаких дел... Я же, наоборот, все время сотрудничала в “Руле” в качестве постоянной фельетонистки, под псевдонимом “Г. Светлова”. Из серии моих фельетонов, объединенных под заглавием “По городам и весям”, — упомяну здесь несколько: — “Интервью с Астраханскими карманниками”, “Русский Багдад — Ташкент”..., “Трактир”. В них я гнула свою все ту же босяцкую “блатную” линию... Ярославскому я доказывала: — “Важно содержание моих фельетонов, а вовсе не то, где именно они появляются. И вообще что за интеллигентская чушь!.. Что такое литератор? — спец художественного слова, квалифицированный рабочий словесного цеха... Как и всякий рабочий, литератор работает на предпринимателя-издателя, под присмотром старшего мастера — редактора... До убеждений последних двух ему нет никакого дела, как нет дела рабочим до убеждений фабрики. Почему винить сотрудника буржуазной газеты в измене классовой линии, и не винить в том же наборщика, который ее набирает?! — Ведь если последовательно продолжить рассуждения тех, кто осуждает сотрудничество в буржуазной прессе, то получится, что еще гораздо более опасные предатели рабочего класса и фашисты — Круппские рабочие, — ведь они работают на фашиста — Круппа и из их пролетарских (быть может, даже коммунистических) рук выходит оружие для империализма!..” Упомяная о “Руле”, замечу еще, что газета эта прекрасно информирована обо всем, что творится в Советской России. Вообще: — хочешь знать правду о капиталистических странах, — читай советскую прессу! Хочешь знать, что творится в Советском Союзе, — читай — “Руль”!.. Иногда, правда, “Руль” несколько предвосхищает события: — еще раньше чем в России наступит тот или другой очередной кризис, “Руль” в панической передовой сообщает о нем как о наступившем факте; — но не было еще ни одного случая, чтобы через самый кратчайший срок в С.С.С.Р. на деле не наступил возвещенный преждевременно “Рулем” кризис... Можно подумать, что наш союз стыдится не оправдать того мнения, которое создал себе о нем Иосиф Владимирович Гессен...9 ...С самого первого своего доклада в “Logenheim”’е Ярославский начал поговаривать о немедленном возвращении в Советскую Россию... Я угрюмо молчала: — мне гораздо больше хотелось объездить маленькие, словно игрушечные (— ну, будто вот-вот вышли из мастерской “Кустпрома”, — прирейнские города, которые помнила и любила с детства, когда побывала там с родителями, — затем побывать в никогда еще не виданном мною Париже... — “Поживем за-границей хоть этот год до конца, пока наши паспорта не истекли!..” — уговаривала я его раз-другой... “А ведь в самом деле, — согласился он однажды, — поеду в Россию “расстреливаться”... Почему бы мне напоследок, перед смертью не повидать Париж... Вот именно: — пока паспорта не истекли — махнем в Париж и обратно...” 2 месяца дожидались мы французской визы, — через два месяца нам отказали. Вообще с советскими паспортами во Францию пускают неохотно. Взять же “нансеновские” паспорта Ярославский считал ниже своего достоинства, и я с ним в этом была вполне солидарна.10 — “Пусть я “блудный” сын Советской России, но все-таки я сын ее... Эти советские паспорта имеют для меня прямо- таки какое-то символическое значение” — говорил он. Мы решили отправиться в Париж безо всякой визы. К французской границе поехали мы, не имеея еще никаких определенных планов, как именно переправимся мы через границу... Из вещей взяли с собой только по сменке белья и “кровное” наше: — рукописи и пишмашинку. К пишмашинке оба мы относились как к чему-то родному, одушевленному; еще бы: — ведь она была третьим сотоварищем в нашей творческой игре! — Недаром Ярославский в одном из стихотворений, вошедшем в сборник “Ця” (“Корень из Я”), шутя называет машинку второю своею женой... Бедная верная машинка! — Кто мог тогда думать, что она разделит нашу судьбу: — в Ленинграде при аресте Ярославского она была отобрана и так и осталась в ГПУ!.. Но тогда за границей она еще была с нами и теперь, когда мы собрались через границу, Ярославский, неакуратный, как и я, ко всем остальным вещам, — бережно, как ребенка, нес ее за спиной в “рюкзаке”... Доехали мы до Заарбрюкена, там решили понюхать воздух и решить, как действовать в дальнейшем... Заарбрюкен — маленький городок, ставший волею Версальского договора — пограничным. Благодаря этому обстоятельству для местных жителей открылся новый источник заработка — контрабанда, городок расцвел, привлек массу пришлого элемента, зажегся заманчивыми огнями шикарных ресторанов и кафэ с картежной игрой... Но для наших целей гораздо подсобнее оказалась странная трущоба, под названием “Volckskuche” (“Народная Кухня”), куда мы нарочно пошли. Там за не особенно дорогую плату подавали через окошечко в стене одно единственное блюдо — суп в мисочках, напоминавших опрятные плевательницы... Желающие, внеся небольшой залог, могли получить еще оловяную ложку, — но залог вносили немногие, большинство хлебали через край... Супу на порцию наливали много, так что можно было наесться досыта, состоял он из риса и чистой воды, но был почему-то серый, точно крепкий навар серой глины... Учреждение это было муниципальным и носило полублаготворительный характер... Здесь-то, за миской супа, смирный и словоохотливый контрабандист растолковал нам где и как переправляться через границу... Он посоветовал нам доехать поездом до немецкой деревушки “Klein-Rossel”. “Klein-Rossel” крошечной речушкой отделяется от французской деревушки “Grosse Rossel”... Из “Гросс-Росселя” в “Клейн-Россель” бабы через мостик преспокойно ходят на базар, но на мостике все же поставлен французский пограничный пост, следящий за тем, чтобы не переносили контрабанду и не переходили границу посторонние, не местные жители... Когда мы шли через мостик, пограничник подозрительно посмотрел на нас. Тогда мы демонстративно остановились посреди мостика, Ярославский вытащил из кармана бутылку вина, взятую на дорогу (при этом мы “с понтом” качнулись будто пьяные), — дал мне отпить прямо из горлышка, — хлебнул сам, — мы обнялись и чмокнулись, — постовой засмеялся, — мы благополучно очутились во Франции... Из “Гросс-Росселя” на трамвае, пробегающем прямо между зелени пастбищ и возделанных полей (невиданный в России сельский трамвай!) доехали мы до железнодорожной станции — Форбах — официальной французской пограничной станции. Там мы, из предострожности, не сели на поезд, а пешком отправились за 5 километров до следующей французской станции — “Кохерен”... Шли днем, среди “культурной” европейской природы, — не переход границы, а очаровательная, идиллистическая прогулка на “лоно природы” в стиле Карамзина!... В Кохерене мы сели на поезд и прямым путем доехали до Парижа, но Париж (“русский” Париж) нас уже знал. Когда мы были в Берлине, “Последние Новости”, “Дни”, “Возрождение” — писали о наших берлинских похождениях и перепечатали из “Руля” открытые письма Александра Ярославского. Но Ярославский твердо решил не иметь больше дела с эмигрантской печатью. Когда А. Ф. Керенский, которому Ярославский давал почитать рукопись повести “Бродячий лектор”, возвращая ее, сказал: — “Зачем же вы ее берете? — Мы бы с завтрашнего дня начали ее печатать в наших “Днях”... Вот Минор11 тоже находит, что она подходит...” — Ярославский однако решил: — “Чем печатать в “Днях” — лучше совсем не печатать”. Ближе сошелся Ярославский в Париже с анархистами, в частности с тов. тов. Бергманом и Волиным (Эйхенбаумом).12 Последний — интереснейшая и симпатичнейшая фигура — в эпоху Гражданской — ближайший сподвижник Махно и, так сказать, — теоретик “махновщины”... Пока Ярославский тосковал по Советской родине, я, лично, спешила изучать жизнь Парижа (а когда были мы в Берлине, то — Берлина), причем главным образом определенную сторону этой жизни: — ночлежные дома, кабаки, преступный мир, проституцию... (Недаром Ярославский еще в России говорил мне: — “Стоит мне на минуточку оставить тебя одну посидеть где-нибудь в скверике, и я могу быть уверен, что вернувшись, застану тебя в обществе проституток или карманников!..”) Есть в Париже улица — “Рю де Соль”... “Рю де Соль” знает не каждый истый Парижанин. Но бродяги ее знают. Она, между прочим, расположена в довольно буржуазном районе... Среди буржуазных улиц затерялась одна не столь буржуазная, совсем коротенькая и кривая, как курильная трубочка старого кабатчика... Когда входишь на “Рю де Соль”, все дома ее сразу же видны на перечет... На одном из них, узеньком, втиснутом меж двумя другими, у входа отвисает чуть жалобно, выцветший красный флаг... В подъезде, на ступеньках и возле этого дома толпятся бродяги: — мужчины, женщины, с ними — дети... Их всех собрал сюда под красным флагом не Коминтерн, не Ленин, не Мопр13, — нет, — барон Ротшильд. И вообще красный флаг, в данном случае играет роль не знамени, а отличительного признака: — в этом доме помещается еврейская ночлежка, содержащаяся на средства Парижской еврейской буржуазии, главным образом — Ротшильда... Ночевать мне там не случалось, но я проводила там целые дни, приходя под предлогом “обедать”... Там я беседовала с ночлежниками и изучала быт... В ночлежке этой в течение двух месяцев каждый — все равно Парижанин или даже совсем иностранец — получает совершенно безплатно ночлег, чай с хлебом, обед и ужин. Кормят почти досыта и, во всяком случае обед много питательнее и сытнее чем в советских УСЛОН’ах и исправдомах... Ночлежка на “Рю де Соль” — еврейская ночлежка, но по тому же образцу в Париже имеются Лютеранская и Католическая ночлежка... Если вспомнить, что в Советской России ночлежные дома платные, еда в них тем более за деньги, если подумать о том, что “Ермаковку”14 совсем ликвидировали, невольно приходит на ум, что даже буржуазная благотворительность совсем не так безполезна и во всяком случае во всей своей смешной сантиментальности стоит все же выше черствой “социалистической” опеки большевиков! — Барон Ротшильд — вашу руку! — я вас не знаю, но право же вы порядочнее лицемерной сволочи из Моссовета! — вы гораздо порядочнее! О ночной жизни Парижа скажу только, что в Монмартских кабачках вышибалы-официанты дерутся и вышибают нищих так же вульгарно и больно как в Москве на Самотеке, — что парижские апаши — такие же задушевные ребята как наши “Митьки Малаи” и “Сережки Рыжие”, и что вообще — жизнь везде одинакова... В Париже мы пробыли недолго — всего два месяца; — Ярославский настаивал, чтобы возвращаться в Россию. Мне это было не очень по душе; у меня имелись свои, совсем другие планы: — вот бы связаться с Махно, который тоже находился в Париже, и можно было бы затеять веселую игру на Украине, — отчаянную игру, левую игру, инстинно-революционную и революционную по-“блатному”!.. Но Ярославского эти мои планы не прельщали, он упорно думал только о Советской России, а очень уговаривать его я даже не считала себя вправе: — как можно насиловать совесть человека? — А человек определенно считал себя виноватым перед революцией и советской страной и хотел свою вину искупить... — Еду в Россию расстреливаться... А если большевики меня не расстреляют, — тем лучше! — И он поехал на советскую родину, которая его так отвратительно, так тупо не поняла!.. За Александра Ярославского — не только как за любимого, — как за соратника, как за однодельца, — как за “клиента” (выражаясь по-нашему, по-блатному), а прежде всего как за гениального поэта, загубленного вашею бездарностью — клянусь я отомстить!.. И не только за него — за расстрелянных поэтов: — Гумелева, Льва Черного, загадочного Фаина, — за затравленного и доведенного до самоубийства, Есенина!..15 И еще клянусь отомстить за того несчастного стрелка, чья рука поднялась, чтобы дулом нагана выключить гениальный ток мысли из мудрого мозга Александра Ярославского, — за всех расстреливающих стрелков, под гипнозом ваших лицемерных, лживо-революционных слов, идущих беспечно на преступление наемного или подневольного убийства, — за всех их “не ведающих, что творят” клянусь отомстить словом и кровью... И клятву эту я исполню, если только, разумеется, этой моей “автобиографии” не суждено стать “автонекрологом”... А пока продолжаю. Из Штетина на пароходе вернулись мы в Россию после годового отсутствия. Ярославский, как маленький ребенок, радовался русской речи на улицах, антирелигиозным плакатам в книжных витринах, а больше всего — Октябрьским демонстрациям... — “Я рад, что я вернулся... А ты не сердишься на меня, Женичка? — шептал он, умиленно глядя на демонстрацию и сжимая мне руку. — Тебе, — я знаю — хотелось остаться”. Эти дни были одними из самых счастливых в нашей жизни. Когда Александра Ярославского арестовали, — я сразу пошла в “шпану”. Я уже подробно указывала выше, какое колоссальное социальное значение придаю я “босячеству” и почему именно. Если бы я была интеллигенткой “Абрамовиче-Дановского” типа16, то дело бы ограничилось теоретическим признанием, и — все. Но как я уже упомянала, — я люблю быт! К тому же у меня с детства — страсть испытывать все на собственной шкуре... Какая пошлость — со стороны сочувствовать уголовному миру, наблюдать его сбоку, или даже вдаваться в “социальные эксперименты” — <с> переодеваниями, как некоторые эксцентричные западные журналисты, которые, переодевшись босяками, на одну ночь приходили в ночлежку или проникали в подозрительную трущобу, с тем, чтобы прямо оттуда — в утренюю ванну смыть с себя всю эту грязь и — о, кошмар! — а вдруг — вошь! Нет, я решила погрузиться в “шпану” по-всамделишному, и не как “знатная иностранка”, а как равная — я решила научиться воровать... Прежде меня удерживала привязанность к Александру Ярославскому, — теперь я была свободна, — конечно, я и теперь имела обязательства перед ним, — “засыпавшись”, я могу скомпрометировать его, но соблазн был слишком велик, — я не совладала с собой... Легко сказать — “украсть”!.. Это все равно что сказать — “Пойду с горя делать концерты на рояле!..” — Так с первого разу — только потому, что деньги тебе до зарезу занадобились и ты, наконец, решился на кражу — не украдешь!.. Для кражи мало преступного намерения, кража — <в> полном смысле слова, ремесло. Без таланта здесь еще в крайнем случае обойтись можно, но без навыка, без предварительной подготовки — никак!.. Я вначале даже не знала как приняться за это дело (только фрукты и сласти с прилавков гастрономических — удавалось таскать с первого же дня, но ведь это же неинтересно!). Итак воровать я научилась не сразу, — сначала пошла газетами торговать... Нравилось мне, что — целый день на улице, что — среди вороватых, хулиганистых мальчишек... Самый напряженный, самый патетический момент дня для газетчика, это — момент выхода “Вечерней Красной”... Утренняя — та расторговывается исподволь, почти уютно... наберешь с утра всех утренних газет понемножку, — сядешь с ними, бывало, спокойно где-нибудь на Невском на ступеньках и декламируешь: — “Правда!.. — Ленинградская Правда!.. Красная газета!.. Московская Рабочая газета!.. — 3 копейки — Московская Рабочая газета”... И опять сначала: — “Правда!.. Ленинградская Правда!”... А уж кому нужна газета, тот сам <берет>. Смотришь — одну какую-нибудь, ну примерно — “Правду” — меньше других покупают; — тогда наскоро ее проглядываешь (одни заголовки) и начинаешь усиленно ее “подсватывать”, как отец — засидевшуюся в девках старшую дочь “через” голову которой младшие — шустрые норовят замуж идти: — “Правда! — Доклад товарища Троцкого!.. Новые выступления оппозиции!”... Совсем другое дело вечерняя газета: — тут у газетчиков разыгрываются алчность, азарт, борьба конкуренции. Еще задолго собираются, становятся в очередь на Николаевском вокзале перед газетным киоском, куда принесут “Вечернюю” для раздачи... Принесли!.. — с криком бросаются газетчики к прилавку киоска, жадно, как добычу, хватает каждый свою стопку газет и бросается бежать, просчитывая на ходу. Разбегаются от Николаевского по радиусам: — по Невскому, по Лиговке, по Старо-Невскому... Точно современные евангелисты бегут газетчики в мир, неся “благую весть”, что вышла “Красная Вечерняя Газета”! — И каждый газетчик спешит, боится, что не ему попадется самый свежий покупатель... А с “Вечеркой” — беда: — сразу не распродашь в первый момент, — так уж не продашь совсем — “засол”!.. Торговала я в Ленинграде с месяц; затем заключенного Ярославского перевезли в Москву, за ним немедленно переехала туда и я. В Москве торговать газетами оказалось не в пример труднее чем в Ленинграде: — конкуренции больше, а грамотеев, т. есть читателей меньше... А люди в Москве вредные, несочувственные!.. Бывало сядешь где-нибудь на ступенечках — гонят и дворники и “менты”-сволочи. Зайдешь предложить газеты в столовую поприличнее — “вышибают” заведующие... Поторгуешь день — из дому выйдешь в шесть утра, домой вернешься в восемь вечера — денег мало, а ноги в крови, натерты... Еще бы ничего, если б так — себе на харчишки и ладно, а то ведь знаешь: — к пятнице (день передач) нужно хоть 3—4 рубля скопить — “кучерявенькому” своему на передачку!.. Я бы, конечно, имея университетский диплом, могла поступить на службу, но жалко было с улицей расставаться, — хотелось испытать “блатную” жизнь, — научиться воровать... К тому же самый вид советских учреждений, — чистеньких, самоуверенных и неприступных вызывал во мне всегда нечто вроде приступа морской болезни... И идти служить в эдакое гнездо “книжников и фарисеев”!.. Я предпочитала биться на тротуарах, набиваясь с газетами... А тут еще, то — в Гепеу за справкой беги, то с передачей полдня провозишься, то — к прокурору на Спиридоновку (или, как я называла — “козла доить” — аналогия по продуктивности). Случалось, — наберешь с утра газет, займешь очередь у прокурора и тут же в очереди, в здании прокуратуры, торгуешь. Кой-кто из женщин восхищается: — “Вот баба — бойкая, ловкая!.. Уж эта выхлопочет своего мужа”. Да, уж — выхлопотала!.. Особенно хорошо шли у меня газеты 2 раза (тогда я еще в Ленинграде была). Во-первых — когда бомбу в Гепеу бросили. Газетчики наши вяло выкрикивали в этот день, как всегда, “тезисы”, предложенные из редакции; я одна, просмотрев газету, обратила внимание на пикантную сенсацию. Стою эдак на Невском проспекте и как кто мимо идет, — громко, отчетливо, глядя в сторону: — “Бомба в московском ОГПУ! — Красная веченяя газета!.. “Бомба в московском ОГПУ” — Прохожий останавливается как ошарашенный дубинкой. Руками, дрожащими от волнения, вытаскивает кошелек и разворачивает газету... Каждому, как, все равно — подарок к именинам: — кто же в Советской России не ненавидит ОГПУ... Второй раз бойко шли газеты, когда двое хулиганов в Екатериновском парке изнасиловали восьмидесятитрехлетнюю старуху... Честь и слава хулиганам насилующим восьмидесятитрехлетних старух!.. Пошли им бог долголетия и успехов в их доблестных делах газетчикам на радость!.. Чтобы окончательно погрузиться в беспризорную жизнь, ушла я от тетки, у которой проживала в Москве, и решила жить с беспризорными... Объявив тетке, что ухожу от нее совсем, вышла, как всегда, торговать газетами... Под вечер начинаю подумывать, что пора бы поразмыслить о ночлеге. Подхожу к мальчику, просящему возле булочной подаяния: — “Мальчик, ты не из беспризорных ли случайно?” — Испуганный взгляд белесых глазенок: “Ой, нет, тетенька! — У меня отец, мать... Я с матерью живу”. — “Да, нет, я ведь... не в том дело... Мне вот самой ночевать негде... Я вот и думала, ежели ты — из беспризорных, то и мне покажешь где можно ночевать без денег и где документов не спрашивают”. — “Это я могу, — там же где и сам ночую... Пойдем вместе ночевать?” — “Пойдем. Вот и хорошо!” — “Только ведь не сейчас?.. Мне газеты бы доторговать...” — “А я еще постреляю маленько”. Ночью он ведет меня в скверик на Арбатской площади, — с наивной словоохотливостью, сидя со мной на скамейке в скверике, выкладывает мне свою жизнь: — был в деревне пастушком, в городе — недавно, — “днем “стреляю”, а вечерами по карманам балуюсь...” Устраиваемся спать; я — на одной скамейке, он — на соседней... Только засыпаю, как просыпаюсь от чьего-то непрошенного объятья; передо мною — длинный верзила, прилично одетый и изрядно пьяный... Упрашиваю его не приставать ко мне. На помощь мне приходит мой маленький сосед: — “Ты эту тетеньку не обижай, — она не “гулящая”, она только газетами торгует!.. — “А ты кто еще такой, чтобы заступаться? — Или ты может сам ее — ... Смотри, — я тебе всю морду искровеню — щенку!..” — “Как бы тебе самому от меня не попало!!!” — важно вставляет мальчик и затем хвастается мне на ухо: — “Ты ничего не бойся, — у меня “финка” есть...” — “Прения” продолжаются. Лежу под перекрестным “матом” “сторон”. Наконец верзила уходит, обещаясь обесчестить противоестественным способом покойную бабушку противника... Я в душе своей решаю каждую ночь брать себе на ночлег эдаково ребенка, который сам еще не опасен, а других отводит... Пока продолжаю прерванный сон; наутро мой маленький товарищ говорит мне: — “Ну, а теперь тебе умыться надо”. На лице у меня — размытая росой типографская краска от вчерашних газет, смешанная с пылью тротуаров... Нужно было не опоздать за газетами, пока что общественные уборные были заперты до 8-ми часов, и поэтому умываться пришлось идти под желоб трубы, благо накануне был дождь и вода с крыши по трубе сочилась... Больше я своего маленького защитника так и не видала, а идти без него ночевать в сквер, где может со мной сделать что захочет любой верзила, — я считала слишком рискованным, а потому на другой день, с наступлением ночи просто “шлялась” из улицы в улицу, избегая останавливаться в опустевших и переходя в те, которые еще жили ночной жизнью... Гасли пивнушки сперва на Смоленском, затем на Арбате... Гасли “киношки”... Город погасал и умирал постепенно, как тело умирающего от конечностей к центру... Таким образом, идя просто на свет, я понемножку вышла на Тверскую, по дороге стараясь кому-нибудь всучивать недопроданные газеты... Совершенно неожиданно для самой себя, очутившись на Тверской, я обрадовалась: — здесь не было никаких признаков замирания на ночь; — тут в крайнем случае, на худой конец, можно просто проходить до утра, не вызывая никаких подозрений... Остановившись на углу, я постепенно разглядела своеобразный характер проплывавшей толпы: — проплывали все — одни и те же, в ту и другую сторону, точно в “кадрили” или “полонезе” по бальному паркету, — порою из одной группы в другую обменивались шутками, окликали друг друга, — большинство казалось были знакомы между собой... Среди этих проституток и завсегдатаев этого “дома терпимости под открытым небом” я сразу почувствовала себя как на балу в незнакомом доме, где никого не знаешь, и куда еще вдобавок явился в неподобающем костюме: — проститутки, по обязанностям профессии, были принаряжены, я же шла в потрепанном пальто, впитавшем в себя не один слой пыли с московских улиц... Пробиваясь сквозь толпу, выплыла я, как на отмель, на Страстную... Впрочем, сейчас эта “отмель” тоже была залита приливом толпы... Здесь становился ясен смысл того, что творилось на Тверской: — там не просто плыли куда-то, как казалось на первый взгляд, и выставлялись на показ <, там> и — оценивали, здесь же на Страстной заключались самые сделки, сторговывались... У высокого ларька Моссельпрома, как у маяка останавливались сговориться меж собой о чем-нибудь те, которые на минутку не хотели быть смытыми людской волною... В тени уборной, на мусурном ящике какие-то хлопцы, прилепив к ящику зажженный огарок, играли в карты, ничуть не смущаясь близостью “легавых” и “ментов” (очевидно — фаталисты: — так и так пропадать от изоляции!)... — Вот это — то, что мне надо! — иду прямо к ним. Некоторое время стою, демонстративно уставившись на них. Косятся на меня полусекундным недоверчивым, но глубоко флегматичным взглядом, не отрываясь от игры... Начинаю нарочно безо всяких подходов: — “Товарищи, вы не знаете случайно, — где бы можно переночевать без документов и без денег?..” — “Не знаем, не знаем... Ну ходи — твой ход!..” — “Так — крою” — “Козырная бура” — “Так знаете у меня вышло: — муж в тюрьме сидит... Документы мои у него при аресте вместе с его документами отобрали... От тетки ушла — поругалась; теперь ночевать негде...” — “Пойдемте со мной, — я вам покажу место... Сейчас я, как видите, занят... Как игру закончим... Приходите так через полчаса опять на это же место...” Через полчаса он идет впереди меня. Среднего роста, стройный, с не то чтобы красивым, но довольно правильным и почему-то интересным лицом, одетый небогато, но “с иголочки” аккуратно — ни дать, ни взять — “благородный” вор с германской кино-фильмы!.. Приводит меня в какой-то дом, совсем рядом со Страстной где-то, — мы подымаемся по довольно запущенной лестнице на самый верх. На самом верхней площадке стоит большой пустой ящик. — “Вот тут на ящике можете устраиваться. Спокойной ночи!” — И — еще раз оборачиваясь, уже начав спускаться по лестнице: — “Можете спать спокойно. Могу поручиться, что никто вас здесь не тронет. За то, что вас здесь не обкрадут — не ручаюсь”. Засыпаю... Но уже довольно скоро, сквозь сон, слышу: — “Это кто еще такой?! — Кто здесь спит?!” — В меня, как в квашню, тыкается, с удивлением, чья-то рука... Оказывается, это возвращающийся к себе домой один из обитателей дома. Он пьян, но рассудителен. Присаживается рядом со мной на ящике. Я тоже уже успела изменить лежачее положение на сидячее... Объясняю ему как сюда попала... Идилию нашей беседы прерывает гневно-распахнувшаяся дверь одной из квартир и женский голос: — “Опять, — сволочь — привел какую-то!.. Я тебе покажу “девок” водить... Сейчас же домой иди!.. Да ты опять пьян, — кобель ты эдакий!..” — “Извиняюсь, гражданка, меня никто не приводил, — я сама сюда пришла. “Они” только наткнулись на меня спящую, стали спрашивать как я сюда попала... Женщина я убогая, инвалидка... Без квартиры осталась... ночевать мне негде... “Они” меня не приводили, я — сама...” — “Ну, а коли — сама, то и катись сама отсюда!.. А сама не пойдешь, — я сейчас дворника покличу!.. Тут не ночлежка!.. Может ты — “заразная” какая?!” — Ухожу, возвращаюся на Страстную в свой “Жилотдел” возле мусорного ящика... Встречает меня давешний “квартиродатель”: — “Ну, как — выспались?” — Рассказываю... Улыбается: — “Пустяки!.. На вашем месте я даже теперь же вернулся бы обратно...” — “Благодарю вас. Я лучше воздержусь”. — Пожимает плечами: как знаете. Вглядываюсь в сдержанные, полные достоинства манеры собеседника и задаю пошлейший вопрос: — “Вы верно случайно — в такой жизни. Вы сами в какой среде выросли?” — “Я? — Под лодкой”. — Он снова исчезает в волнах Страстного прибоя. До утра, — когда идти за газетами — мне делать нечего; — пока что разглядываю детали жизни Страстной: — самый азарт здесь под утро, когда еще можно схватить последний отчаянный “фарт”, — сейчас посторонний лучше не мешайся! — страсти разгораются, — каждому предоставляется теперь схватить, не проворонить последний — иногда самый крупный “шанс”: — проститутке “зафалловать”, окончательно распоясовавшегося и “разъярившегося” у “Филиппова” под утро, шикарного “фрайера”, который с вечера полутрезвый, и не взглянет на уличную проститутку; вору — заманить, чтоб “помыть” “бусого” кассира или растратчика; лихачу — свезти советского служащего, растратившего уже столько, что теперь все равно “трешку” или “двухчервонную”, не глядя, сунуть извозчику, — или увезти за солидный куш от “легавого” удачливого “ширмача”; у торговцев-цветочников свой предутренний “фарт”: — бросаться в догонку за разъезжающимися на лихачах парочками с букетом цветов... Девчонки шепчут кавалерам: — “Купи”, кавалер, рисуясь перед девчонкой, не торгуется, — с лихача на руки цветочнику порхает “трешка”, — кавалер потно комкает девчонку и мнет цветы ей под сиденье, — оба уже забыли про них, — да разве ей цветы нужны? — так, лишь бы “фрайера” “выставить”!.. А цветочник тем временем уже дает заработать босяку, из-под полы торгующему водкой — не по “полунощной” уже, нет, — по третьей с вечера <...> цене; и тут же уж и пирожник тянется за заработком: — “Пирожка горяченького — закусить?” ...Этот азарт сразу заразил меня, — нестерпимо захотелось из “человека дня” стать “человеком ночи”, — тут же зарабатывать с ними со всеми вместе, иметь свою долю в этой предутренней добыче, — захотелось красть с шиком, красть “на пари”... Когда рассвело, — Страстная омелела, остались только кучками “коты” и “деловые”, как ракушки оставленные на песке отхлынувшей волной прилива, — да кое-где, прислонясь к стене, тужился “блевать” окончательно пьяный и уже “пустой” “фрайер”... Да девчонки возле уборной, из тех, что никто не берет, постарее, да погнилее — злобно переругивались от обиды (обидно не то, что тело женское продажно, а то, что никто не берет-то уже!..) и старались уязвить друг друга побольнее последней, — самой больной и самой обидной обидой, особенно больной и обидной здесь на Страстной, где обида слишком похожа на правду, — символом последнего женского унижения: — “Эх, ты — в рот...!” Подхожу к киоску Моссельпрома, где “коты” и “деловые” собрались потолковать о делах. Возвращается, подработав, одна из самых шикарных проституток Страстной. Довольная и деловитая подходит к своему “коту”. — “А! — Миррочка! — Ну, как по...?” — “Спасибо — хорошо. А как твои дела?” Что касается меня, то я обращаю на себя всеобщее внимание: — новое лицо на площади. Приходится каждому рассказывать свою историю. Вначале относятся не больно-то доверчиво: — принимают за пришлую неудачливую проститутку... Еврейка-Миррочка обращается ко мне с добродушной иронией: — “Честная дама с газетами, — если вам, действительно, как вы говорите ночевать негде, то почему вы не обратитесь в какой-нибудь комитет, который помогает бедным, но честным дамам?” — Не остаюсь в долгу: — обращаюсь к “собранию” с шутливой по форме, но искренней и глубоко серьезной по содержанию, — речью, в которой доказываю, что именно они — здесь собравшиеся — являются “солью земли”... Сначала здорово, но почти сочувственно, — смеялись; — потом кто-то небрежно заметил: — “А ведь то, что она говорит не так глупо!..” — “Да, если вдуматься — слова даже совершенно правильные!..” — Одним словом, никто не протестовал против того, чтобы признать себя “солью земли”. В последующие дни попыталась я удержаться на Страстной. Днем торговала я здесь газетами, ночью — цветами... Торговать цветами на ночной Страстной было (особенно при моей инвалидности) — глубоко унизительно: — проститутки упорно подозревали, что я собираюсь составить им конкуренцию... “Фрайера” кажется думали обо мне также: — уверенно приставали или с издевательством браковали.. — “Гражданин, купите цветочков?” — “Цветы ваши увяли, и вы сами также... Не нужно ни вас, ни ваших цветов!..” Отвечаю медленно, с расстановочкой, негромко: — “Цветы мои можете оценивать, так как они продаются, а меня оценивать вам незачем, так как я не продаюсь...” — Ничего не смысля в торговле, покупала я цветы втридорога... И все время приходилось волноваться, что цветы увянут раньше чем их у меня купят; тогда вместо прибыли, круглый убыток!.. Несмотря на все это, не хотелось уходить со Страстной. Здесь следовало завязать и укрепить связи, чтобы развернуть работу... Предупреждаю: — я шла к жуликам не как “к младшим братьям” — учить их, нет, — я шла сама благоговейно учиться у них воровскому ремеслу, их воровской этике. И собиралась <не> нести им какое-то новое учение, а укреплять в их среде их же старые “урканские законы”, расшатанные за последнее время: — непримиримую ненависть к “легавым” и “ссученным”, товарищескую “подельчивость” (ту же взаимопомощь) между “блатными” и т. д. Я даже одно время носилась с эксцентричной идеей “однодневника” (вернее — “однонощника”): — “Проститутка — уголовнику”. Как раз в то время добрая половина жуликов Страстной была скошена изоляцией; так вот я предлагала: — одну ночь проституткам отработать на передачу забранным товарищам! Но эта идея оказалась неосуществимой, так как отсутствующих знали по “кличкам”, но не по “липам”... — Так на какое же имя нести в МУР передачу? Более серьезные мои идеи заключались в следующем: — я мечтала — не сразу, конечно, а путем долгого, безграничного терпения, после тяжелых неудач и нелепейших провалов, которые несомненно будут, — сорганизовать уголовно-политический беспартийный, объединяющий все антисоветские и просто преступные элементы, — комитет, который поставил бы себе задачей освобождение из мест заключения — в первую голову “смертников”, а затем и вообще наиболее крупных преступников, как уголовных, так и политических... Для этого, разумеется, потребуются колоссальные денежные средства, — их будем доставать путем “налетов” — “экспроприацией” — дело не в названии... Политические — полагала я — пойдут к нам из идейных соображений, уголовные будут достаточно заинтересованы материально: — ведь не откажется же “смертник”, которому комитет устроит побег, — “отблагодарить” комитет с первого же удачного своего “дельца”... Если я сейчас все это излагаю так откровенно, то это потому, что я все равно ожидаю либо расстрела, либо длительного заключения, и уж во всяком случае за мной будет достаточный негласный надзор, а следовательно мне уже так или иначе, не придется проводить этот план в жизнь!.. Возвращаюсь к своей “автобиографии”: — Торгуя то днем, то ночью на Страстной (а когда и круглые сутки), — отсыпаться ездила я на трамвае в Сокольники. Особенно хорошо было там спать днем, в дивной сочной траве, под усыпляюшим солнцем... Две ночи ночевала я там в парке в полном одиночестве, не опасаясь никого, кроме милиционеров... И недаром я их так боялась: — один из них однажды украл оброненную случайно мной сумочку с последними моими деньгами, — объявив, что он эту сумочку поднял, а значит обязан снести в “стол находок”. Другой милиционер пытался меня изнасиловать в Сокольниковском парке среди “бела” дня... Из недальних кустов любознательно подглядывали, пересмеиваясь, “урки”, но подвыпивший милиционер рассчитывал на то, что ни один из этих бездокументных парней никогда не решится выступить свидетелем в каком бы то ни было деле... И все-таки один из этих ребят своеобразным способом выручил меня: — в самый решительный и пикантный момент, когда я умоляла и отбивалась, он подошел с простодушнейшей улыбкой к перегнувшемуся надо мной милиционеру: — “Товарищ, разрешите прикурить!..” — Милиционер, конечно, выпустил меня из рук, достал спички и протянул парню, а когда тот, закурив, повернулся, — выхватил наган и с минуту целился в спину уходящего парня... — “Э, чорт — не стоит!..” — и спрятал наган. Я потом благодарила моего спасителя: — “А молодец ты, парень!.. Вот можно сказать спас от большого для меня несчастья!.. Тебе спасибо... — Ты что же выручить меня решил — подошел?” — “Нет, — я так подошел, для „блезиру”...” — И игриво засмеялся... Наконец я устроилась на постоянную квартиру — в стеклянную трамвайную будку... Собственно, вполне постоянной мою новую квартиру назвать было нельзя, так как это была то — трамвайная будка в Охотном ряду, то — трамвайная будка на площади Революции... Выгонят из одной — шли в другую. Иногда за ночь приходилось раза три переходить из будки в будку... Ночевало нас, беспризорных в будке много до тесноты... Были нищие, были воришки из мелких, проститутки из беспризорных... Здесь нашла я, в полном смысле слова, родную семью. Раз в неделю ходила я в гости к своей тетке; бывало засидишься — уговаривает остаться ночевать... Так даже пугаешься: — “Нет, мне нельзя никак — мне “домой” надо!” — Самая мысль заночевать где-либо в другом месте казалась мне коварной изменой родимой “садке”, “моим” ребятам!.. Тетке я сказала, что нашла себе комнату; и она, а больше еще мама, приехавшая из Ленинграда погостить к тетке и повидаться со мной — умоляли, со слезами обиды, сообщить им мой адрес. — “Я — мать. Имею же я право знать! Если не хочешь, — я не буду к тебе туда ходить... Но хочу знать на всякий случай”, — настаивала мама. Бедная! — как я могла ей сообщить мой адрес, когда у меня его не было. Между тем был уж конец сентября. По ночам на “садке” становилось холодно. Ходили отогреваться к костру на Театральной площади возле “асфальтовых” котлов. Маленькие “пацаны” даже совсем спали в этих котлах... Как-то, когда ребятам удалось разгромить продуктовый ларек, жарили на костре колбасу и пекли яблоки, употребляя вместо вертела лежавший на площади железный жезл трамвайной стрелочницы... Спали мы теперь в будке все — женщины, ребята — сбившись в кучу; каждый ложился на ноги предыдущего, чтобы эти ноги греть... так всем было значительно теплее и только самый нижний под конец ночи не выдерживал и вопил: — “Да, что вы в самом деле навалились все на меня, — ноги у меня железные — что ли?” Между тем, следствие по делу Ярославского закончилось, центральное Г.П.У. искало меня, чтоб сообщить, что мне с ним разрешено свидание, — но не могло меня разыскать, так как я теперь нигде не была прописана. А тем временем Ярославский, сидя на Лубянке, проводил голодовку, требуя свидания со мной... Он знал, что я в Москве, так как я еженедельно приходила с передачей, и следовательно, не мог поверить, что меня нигде не удалось разыскать, — хотя Г.П.У. его письменно об этом уведомило, в ответ на его голодовку... И в этом, как и во многом более серьезном я безгранично виновата перед Александром Ярославским!.. В то время, когда так трагически решалась его судьба, — я не меньше чем о нем, думала о “шпане”, о ее социальном значении, и тщеславно-мелочно увлекалась ролью, которую собиралась сыграть среди нее!.. В эпизоде со свиданием только одно остается мне неясным — почему, когда я приходила насчет передач, меня не могли уведомить о разрешении на свидание? Свидание получили мы уже в Ленинграде, где находился Ярославский перед отправкой в Концлагерь, и куда (в Ленинград то есть) — я немедленно за ним последовала. Во время свиданья я успела рассказать где и как жила последнее время, причем Ярославский взял с меня слово, что я опять буду жить на обыкновенной квартире; если в Ленинграде, то — у матери, если в Москве, то — у тетки... Слово я сдержала, но связи с московской “шпаной” не оборвала и с Лениградской “шпаной” тоже завязала связь... между прочим, когда через год опять вернулась в Москву, то первым долгом, прямо с вокзала, кинулась повидаться со своей “садкой”... Но оказалось, за это время ребят всех переловили, а кто и сами поразъехались, а на “садке” теперь ночевали какие-то новые, деревенские, ничего общего не имеющие с преступным миром... ...Уже через месяц после того как Ярославского увезли из Ленинграда на север, я поехала в Кемь добиваться свиданья... Свиданья я в тот раз не добилась, только “прожилась” и назад из Кеми в Ленинград “дула” “зайцем”; где — в вагоне со шпалами, где — на буфере товарного, где — пассажирским под скамейкой... После тех издевательств над заключенными, которые я видела в Кеми, — я еще непримиримее стала ненавидеть и презирать “советскую” власть, но, — боясь навредить Ярославскому, старалась не слишком проявлять эти свои чувства... Мысль служить в каком-либо советском учреждении представлялась мне отвратительной... Времени даром я не теряла: — помаленьку начала воровать. Смешно и стыдно сказать с каких мелочей я начинала; так, например, отнеся знакомому в Ленинградский угрозыск передачу, — я, на обратном пути сняла тяжелый большой замок с ворот угрозыска и “загнала” его немедленно на Александровском рынке за 40 копеек. Переехав снова в Москву, я выдумала себе специальность: — стала ходить по зубным врачам и в прихожих обшаривала карманы висящих там пальто, ища оставленных по карманам денег, и, когда удавалось незаметно проскользнуть в дверь, — выносила и самые пальто, шапки, шляпы... На деле этом я ни разу не “подвзошла”, но когда я обошла большинство московских зубных врачей, — поневоле пришлось перейти на другое “амплуа”. Я стала ходить по “тихой” по “голубям”: — рано утром, когда почти все обитатели двора еще спят, но усердные домработницы уже успевают развесить белье для просушки, — я с величайшим терпением обходила дворы подряд и снимала с веревок белье, платья, а также — вывешенные, чтобы проветриться, — пальто, плэды, суконные одеяла (“стеганные” — те слишком громозки, никак не вынесешь!..). Реже — заходила я в самые квартиры через случайно незапертую дверь, — выносила из кухни примуса, обувь выставленную для чистки... Дальше кухни продвигаться я не решалась, так как протезы мои имеют свойство всегда немного стучать и совсем тихо пройти на них почти невозможно... “Брала” я только в зажиточных дворах; около какого-нибудь подвального жилища пусть хоть ценная вещь попадется — даром не надо!.. Воровство доставляло мне истинное наслаждение; большой душевный подъем вызывало чувство риска, которое появляется даже в момент совершения мелкой кражи. Но все же эта мелочь — барахло добытое по “тихой” — не удовлетворяла меня ни со стороны материальной, ни со стороны самолюбия... Меня манила высшая, так сказать — классическая — форма кражи — “ширма”... Хотя обыкновенно не только “мокрушка”, но даже “скачки”, а тем более “стопоренье” квалифицируется как более крупные по сравнению с простой “ширмой” — кражи, но на мой взгляд, “ширма” это та высшая ступень, на которой ремесло переходит в искусство; приглядясь к работе карманников нельзя не притти в восторг от их, полной изящества, ловкости... Взять “скачок”, при наличии достаточной решимости, может по существу, любой слесарь; удачно “застопорить”, может, если очень повезет, — то даже с первого раза, — любой решительный рослый и здоровый парень; а попробуй непривычный человек вытащить бумажник из внутреннего кармана! — это ему никогда не удастся! — Я, лично, оказалась к “ширме” совершенно неспособной; — в единственный раз за свою жизнь, что я пошла по “кармановой”, — я “погорела”, была побита пустой бутылкой и палкой — по голове, и после того вдобавок — препровождена в милицию. На мое счастье, я в этот день потеряла перчатку... Теперь в милиции я достала из своего кармана оставшуюся без пары вторую перчатку и объявила, что “потерпевший” будто бы пристал ко мне и, “шутя”, стащил у меня перчатку и сунул к себе в карман, а когда я полезла к нему за своей перчаткой — избил меня... Так как “заявитель” был не совсем трезв, — рассказ мой показался правдоподобен, и сердобольный милиционер отпустил меня, сделав на прощанье серьезное внушение “заявителю”... Если мне сразу же не повезло по “ширме”, то зато моей любимой отраслью скоро стала “бановая” (вокзальная) кража... Становишься, бывало, в очередь у билетной кассы (а еще чаще — возле “Камеры хранения ручного багажа”) и как кто отойдет на минутку или просто отвернувшись, зазевается, — тащишь небольшие чемоданчики и другой, нетяжелый на вес багаж — из-под самого носа владельца... Тут главный залог успеха заключается в том, чтобы действовать без нервной спешки, — со спокойным степенством, — для того, чтобы окружающие, которые почти всегда видят как ты “берешь”, были уверены, что взяла свой собственный багаж... Ну, а спокойствия у меня, с моим характером, не занимать-стать!.. Впрочем, вопрос о спокойствии или волнении уместен лишь до того как “взял”, — с этого момента уже вообще действуешь в каком-то сомнабулическом состоянии; — в тот момент как “взял”, — в мозгу мелькает: — “отрезано”, после этого руки как бы приростают к ручке краденного чемодана, перестаешь видеть лица окружающих и различать их, а мелькает в глазах волнующим пятном одна сливающаяся толпа (как на сцене, когды выйдешь играть, в первый момент), уже не думаешь больше: — “пройдет “номер” или не пройдет?” — просто, как заведенная на определенное время, пока не остановится механизм, — машинально спешишь к выходу, — скорей на трамвайную стоянку, — забиваешься в трамвай, и только в трамвае возвращается к тебе снова сознание... Однажды на “Курском”, рано-рано утром, когда поезд только что примчал с юга советский “бомонд”, — замечаю гражданина, рассевшегося в вестибюле, в окружении своего багажа... У гражданина несомненно поэтическая душа: — глаза его мечтательно устремлены впереди себя, а вещи — по преимуществу расположены позади... Прельщают меня деревянный “баульчик” с висячим замком... Подкрадываюсь сзади и уношу “баульчик”. Но я в это время еще не была знакома с внутренним расположением Курского вокзала, а потому совершила роковую ошибку: — в первый момент направилась с “баулом” не в сторону выхода, а в противоположную, надеясь, что дальше мне попадется другой выход. Этого не оказалось. Не могла же я теперь повернуть обратно и пройти к выходу мимо, несомненно уже хватившегося, пассажира — с его же “баулом”?! — Пока что иду в женскую уборную, прошу какую-то даму присмотреть за “баулом”, а сама отправляюсь на разведку за дверь уборной; вижу двух “пацанят”; я их не знаю, но их лохмотья внушают мне доверие... Подзываю к себе, излагаю дело и умоляю указать мне какой-либо запасной выход, — обещаю выделить им в благодарность “долю”... Смотрят недоверчиво: — не похожа я на воровку! — но сулят “сообразить” что-либо!.. Я снова прячусь в свою засаду в уборной... Через несколько минут дверь уборной приоткрывается, просовываются мордочки “пацанят”, они вызывают меня... Идем через какие-то подземные ходы, напоминающие парижское “метро”... это — переходы к дачным платформам “Курского”... Но один из переходов — о, счастье! — ведет на улицу... Теперь остается приступить к дележу... Но где? — предлагаю знакомый мне “шалман”. Но чтобы там очутиться нужно перекинуться в Драгомилово... А, случайно, у меня — ни копейки “натыру”... Решаем ехать на трамвае “зайцем”... Для меня это, впрочем, дело привычное. Мне, как инвалидке, это — легко. “Пацанята” устраиваются на “колбасе”. На каждой остановке соскакивают и заглядывают внутрь трамвая — там ли еще я? — не “подорвала” бы с “баулом”, оставив их без “доли”... В шалмане знакомый парень взламыват “серьгу” на “бауле”... Внутри — сложенный фотоаппарат заграничной (брюссельской) фирмы, новенький бумажник (к сожалению пустой), летний костюм, бритва, “чувяки”, 2 простыни, нижнее белье, альбом, документы на имя “фининспектора Птицына”, личная переписка владельца и альбом с его талантливейшими собственноручными рисунками. Оставляю себе аппарат, 1 простыню, переписку, книги, альбом и документы. Остальное идет “пацанятам”!! Загоняю аппарат и простыню, заклеиваю в пакет переписку и альбом и отсылаю по адресу, указанному в документах: “Ленинград, Грибоедовский канал, дом № ...” Предварительно вкладываю записку следующего содержания: — “Сознавая, как дороги для каждого художника произведения его творчества, — возвращаю вам альбом с этими изящными, со вскусом сделанными, набросками, а также — вашу личную переписку, не имеющую ценности для похитителя. Вор”. ...О, господи! — сколько радости доставляет каждый украденный чемодан! — Это, как в детстве — шеколадный шар с “сюрпризом”... Улепетываешь с чемоданом, а самому не терпится скорей узнать: — что бы в нем такое могло быть? — А вдруг — золото? А вдруг — “чистоган”? — Чаще всего оказывается — ерунда, “барахлишко”, которое важно “загнать” поскорее, еще “парное” с “дельца”, пока “штемп” не успел сделать заявки... Ранним летом 1929 г. отправилась я на свидание на Соловки. Свидание нам предоставили лишь на общих основаниях, по 1 часу в день. Во время моего 10-тидневного пребывания на Соловках, на меня были поданы 2 “рапорта” начальнику Борисову. Один из “рапортов” был составлен вольнонаемным сотрудником Романеком, второй, если не ошибаюсь, заведующею Домом Свиданий — М. Д. Лобановой... Вернувшись с Соловков, я продолжала заниматься кражами (торговлю газетами я уж больше года как бросила)... Ходила воровать я всегда одна; по крайней мере, засыплюсь — никого не подвешу; а в случае удачи, — делаю сама что захочу — со всею “добычей”... Благодаря этому у меня также сохранялись хорошие отношения со “шпаной”, — не было ни с кем личных счетов... Меня знали из “жулья” немногие, но те, кто знали, — относились с уважением (так по крайней мне казалось). Воры вообще всегда уважают женщину, которая самостоятельно ворует, а не идет на проституцию. А тут, когда шла на риск инвалидка, да еще — совсем одна, — ценили особенно... Под осень “подвзошла” я на Александровском вокзале с двумя чемоданами, и была отправлена в “Бутырки”. Тут, на 4-ый день пребывания моего в “Бутырках”, я, чтобы внести хоть некоторое разнообразие в бутырские будни — проломила до крови металлической крышкой от “параши” голову надзирательницы, за что была переведена в холодный карцер в “Северной башне”... После 13-тидневного пребывания в “Бутырках” меня вызвали в суд. На суде я так ловко и живо обрисовала как “потерпевшая” переглядывалась с каким-то “интересным” “гепеушником”, а я в это время облюбовала и “сработала” два ее “апетитненьких” чемоданчика, перевязанных между собой шнурочком, — что не только весь зал суда, но и сами судьи — покатывались со смеху, и “вынесли” мне всего 1 месяц “принудиловки”... Выйдя из “Бутырок” я, не медля, отправилась на второе свиданье. О событиях, произошедших в связи с этим свиданием, на Парандовском Тракте (где находился в это время в мучительнейших условиях, в Штрафизоляторе — Александр Ярославский) — писать не буду, — упомяну только, что вполне достаточный матерьял о них (показания мои и показания Александра Ярославского) — имеются в Кемском ИСО (ИСО 1-го отд.), если только не были отправлены при деле Ярославского в “центр”...17 Несомненно одно: — события эти были ступенью к конечной катострофе, ибо Александр Ярославский — не такой человек, чтобы принять сомнительного “аромата” “блат” из загрязнившихся рук (даже если это мои руки!), — как это принято в вашем УСЛОН’е... Продолжаю: — проездом со свидания в Москву, — “засыпалась” я снова в Ленинграде, украв саквояж на Николаевском вокзале... Отсидев 17 дней в “Ардоме” при ГПУ, была по суду отпущена и уехала в Москву. На 12-ый день пребывания в Москве “завалилась” опять, на этот раз уже по “тихой”... Хотя каждый раз “шла” под другой фамилией, но МУР, конечно, открыл 1 судимость и 1 привод (московские) и Нарсуд Баумановского района за пустяк — за два женских платья, оцененных в 35 р. — приговорил меня к 3-м годам ссылки “в отдаленные”, замененные по моей кассационной жалобе высылкой в город Устюжну Череповецкого Округа. В Устюжне я поселилась в развалившемся нежилом доме (Набережная Молот, д. № 4), предоставленном Адм-Отделом — для ссыльных, как “ночлежный”. Дом этот более известен в городе под названием “Белый Дом” и — “Каменный Дом”. Ночью устюженские жители мимо него проходить избегали, а во внутрь заходить даже днем боялись... Отведя этот дом для ссыльных, Адм-Отдел не снабдил его даже нарами, — помещение совершенно пустое, если не считать нечистот. Администрации при доме никакой нет, просто кто хочет — заходит, разводит, украденными где-нибудь, дровами (или идет ломать соседний плетень на топливо) — плиту и — ночует. Мы жили в “белом” доме небольшой, очень дружной воров-ской коммуной (кто — воровал, а кто — просто побирался, но все несли в общий котел) из 9—10 человек... Я была единственной женщиной (остальные бабы, прибывшие со мной вместе на высылку, — даже самая “шпана” — идти в “Каменный Дом” не решались), ребята мной гордились, что я не побоялась к ним придти, со мной очень считались, называли меня “хозяйкой Белого Дома” и перед каждой кражей со мной советовывались... Один из ребят, шутя говорил: — “Боятся нас, как разбойников, а мы здесь живем: — ни драк у нас, ни пьянки... Редко когда пьем... Женщина с нами живет как сестра и мы ее не трогаем...” — Все это была правда... Уже под конец мне удалось переманить к нам еще одну ссыльную... В Устюжине принялась я за новое ремесло: — объявила себя по городу гадалкою... Успех был невероятный; наиболее охочие до гаданья бабы и девчонки даже решались приходить ко мне в “Белый Дом”, — правда только днем и большой компанией... Остальные просили меня: — “Вы уж к нам заходите погадать, будьте добры... А то мы к вам туда боимся ходить... Мы уж для вас постараемся: — самоварчик поставим, “рогушечек” испечем!..” — Зазывали в “лучшие” дома города... Платили деньги, угощали... Уверяли, что ни одной из местных Устюженских гадалок со мной не сравняться... Моя привычная откровенность и тут была лучшим моим оружием... Приступая гадать я говорила каждому: — “Гадаю — как умею... А правда ли, нет ли — кто знает? — Сами увидите!.. Другие есть, — совсем никакому гаданью не верят — может они и правы?!.” — А, бабы умиленно вздыхали: — “И все-то она правду говорит!.. — Хоть бы в одном слове ошиблась!..” — А когда мне за гаданье “припаяли” 169 ст. У. К. одна из баб в зале суда довольно зычно сказала: — “Судят — известно за что... За то что правду человек говорит... Кабы она врала, — тогда другое дело!..” — В кулацко-буржуазных домах Устюжны меня старались задобрить и обласкать еще и по другой, кроме гаданья, причине: — зная каким влиянием пользуюсь я на “шпану” из “Белого Дома”, — зажиточные хозяева кормили, поили меня и приговаривали: — “Уж вы вашим ребятам скажите, чтоб они нас не трогали... У нас и взять-то уже нечего, — нас в прошлом году два раза обворовывали... Пусть бы уж лучше они к 3-м, напротив; там — и муки крупчатой, и барахла... И мешки с мукой прямо так на парадном и стоят...” — “Ой, что вы! — наши ребята разве такие!.. Наши ребята не воруют; так где-нибудь картошечки, пострелять заходят... Так как же “они” не боятся муку-то свою на парадном держать? — Впрочем у них, кажется, собака злющая, — верно на нее и надеются...” — Таким образом меня старались улестить, видя во мне орудие отвлечь взлом от своего дома и науськать на тех соседей, с которыми хотели свести счеты. И я хлеб-соль помнила. Говорила ребятам: — “В этом доме ко мне больно желанные — не стоит трогать!.. Уж лучше что-нибудь казенное — никому не обидно!.. А коммунисты — сволочи: высласть — выслали, а работы не дают!..” — Через три недели после прибытия в Устюжну я уже опять “сидела”, — как следственная по делу о взломе “Магазина Союза Охотников”. Взломав его, мы взяли “финки”, большое количество ружей и деньги из кассы, но не все. Часть находилась в “несгораемом”, а его вскрыть не удалось... “Дали” мне три года “отдаленных” и этапным порядком отправили в Сибирь... Пока я сидела в Устюженской тюрьме, я с увлечением читала в газетах о колхозах... В этой идее я почувствовала что-то старокоммунистическое, что-то “октябрь-ское”... И я поспешила написать об этом Александру Ярославскому, ибо знала как его сердце — сердце бывшего партизана “Каландаришвальца”18 (не знаю правильно ли я пишу название этого отряда) порадуется каждому подлинному, истино-революционному, подлинно-революционному, — достижению большевиков... Однако, очутившись в Сибири, волею “премудрой” администрации, — окунутая в самую гущу крестьянства, — увидела я, что представляют собою пресловутые “колхозы” на деле, и — торжествовала полное ничтожество большевиков в настоящем и несомненное их политическое (от тяжеловесной руки крестьянства) — поражение в ближайшем будущем... Что касается меня лично, то я в Сибири, пока нас гнали этапом от деревни к деревне, — как “сыр в масле” каталась... После длительного голодания в Новосибирской пересылке (на 200 гр. хлеба, при приварке 1 раз в сутки “пустых” щей в недостаточном количестве), после содержания на тех же 200 гр., но уже безо всякого приварка в городке Канске, — нас назначили, наконец, в село Тасеево, куда и повели под конвоем, но уже безо всякого довольствия... Днем нас вели под винтовками, а на ночь ставили по 2—3 человека в крестьянские избы, предоставляя доброму желанию хозяев кормить нас... Думаю, что все крестьяне мира, кроме гостеприимных “чалдон”, — послали бы нас вместе с конвоирами к чорту, и заявили бы: — “Коли вы их гоните, — вы и кормите! — Мы-то здесь при чем?!” Я, разумеется, использовала эти ночлеги, чтобы “гадать”; к той избе, в которой я была поставлена на ночлег, — немедленно в каждой деревне открывалось настоящее паломничество, — заснуть я успевала на каких-нибудь 3 часа, а с зарею надо мною уже снова наклонялось лицо какой-нибудь бабы, пришедшей погадать “поранее, пока еще народу столько не набралось; — а то потом к тебе очереди, милая не дождешься” и в руке у нее — 2—3 куриных яичка... Затем, когда этап выстраивали — следовать дальше, — за мною на подводу выносили целые мешки с хлебами, калачами, яйцами... Все это, разумеется, шло на нашу “шпано-каэрскую” “коммуну” (так я называла всю нашу ссыльную братию, состоявшую из воров-рецидивистов и из “раскулаченных”)... Таким образом, я превратилась в своеобразного “интенданта” всего нашего этапа и это было настолько реально, что, заинтересованные не меньше меня — ссыльные, по прибытию в каждую новую деревню, спешили развеять слух, что — “с нами-де — следует гадалка...” Спешу здесь сообщить, что в то время, как к воровству меня привели идейно-идеологические соображения, — гадала я просто, чтоб “выкручиваться” в ссылке (надо же было кормиться и на обратную дорогу заработать), да и остальной этап поддержать, особенно, следовавшую, как и я, без копейки денег — “шпану”... И только постепенно мне пришла мысль использовать это “гадательное” общение с крестьянством в целях антибольшевистской пропаганды и агитации... Прибавлю: — меня восхищала циничная пикантность моего положения: — бывшая докладчица-антирелигиозница в роли гадалки! — в этом заключались весь мой всепронизывающий философский скептицизм, все мое огромное уважение к древним философам — софистам, открыто нанимавшимся за деньги доказать какую угодно истину, — и — такое очаровательное презрение и к материалистам, и к идеалистам, — дальше которого уже и идти некуда!.. ...В Тасееве нас распустили, назначив каждому деревню, в которую идти. Получив “назначение”, я не торопилась, — предпочитая подзаработать в Тасееве гаданием — на побег... Успех мой в Тасееве был настолько потрясающим, что милиции пришлось принять срочные меры: — меня задержали, продержали день в милиции, а к вечеру выпустив, предложили немедленно, несмотря на надвигающуюся ночь, — двинуться в назначенную мне деревню... Но уйти из Тасеева в эту ночь мне не удалось, так как пока я шла по селу, окошки домов то и дело открывались и меня зазывали в одну за другой избы — “погадать”... В путь я отправилась на другой день. Мне была назначена деревня —“Караульное”... Я наняла на “нагаданные” деньги подводу и двинулась в противоположную сторону... Доехав тайгой до пристани (проехала я верст 150—200 так), на пароходе по Енисею добралась до Красноярска. Там выправила себе “липу” на имя “крестьянки Тамбовской губернии — Анны Иосифовны Сучковой” (имя, отчество и фамилию я выбрала в память своей покойной подруги)... Дальше ехала я поездом от города до города, в каждом городе зарабатывала себе на дальнейший путь... Но, когда я добралась до Казани, — мне надоела эта медлительность, — я решила больше не задерживаться, и отправилась в Москву от Казани “зайцем”... Дальнейшее вам известно: — ни Москва, ни Ленинград меня не прельщали; во всем мире, во всей вселенной — мне нужны были только Соловки!.. Вот вам моя жизнь, — жизнь гимназистки-революционерки, студентки-мечтательницы, подруги огромнейшего человека и поэта — Александра Ярославского, — вечной путешественницы — странствующей антирелигиозницы, фельетонистки “Руля”, уличной газетчицы, рецедивистки-воровки, и бродячей гадалки!.. Записано собственноручно
Евгения Ярославская
3/II 31 г. Штраф-изолятор “Зайчики” <Обвинительное заключение>19 По след. делу N 507 по обвинению з/к ЯРОСЛАВСКОЙ-МАРКОН Евгении Исааковны в п<реступлениях,> пр<едусмотренных> ст. ст. 58/8 и 58/10 У. К. Поводом к возникновению настоящего дела послужил рапорт начальника командировки “Заячьи Острова”20 з/к ГОЛУНОВА от 28/Х-30 года на имя Старшего уполномоченного ИСЧ21 IV Отделения, в котором последний указал, что находящаяся на “Заячьих Островах” следственная заключенная ЯРОСЛАВСКАЯ Евгения Исааковна, 18/Х-30 года, во время объявления заключенным приказа по Управлению СЛАГ в общей массе заключенных, выступила с антисоветской агитацией, а также имела намерение совершить террористический акт над представителем администрации лагеря. Расследованием по этому поводу установлено: 18/Х-30 г. на командировку “Заячьи Острова” приехал зав. делопроизводством IV Отделения тов. НИКОЛЬСКИЙ с целью осмотра последней и объявления заключенным приказа N-289, в котором между прочим фигурировал как осужденный к высшей мере социальной защиты — расстрелу ее муж, ЯРОСЛАВСКИЙ. При чтении приказа и перечислении лиц, подвергнутых к высшей мере наказания, фамилия мужа ЯРОСЛАВСКОЙ, вызвала со стороны последней выкрики “палачи, изверги, кровопийцы, скоро Вам всем придет такая же участь, но только не от пули, а от бомбы, цель моей жизни в дальнейшем только приносить вред Соввласти, жаль, что мой муж не дожил до момента свержения ее, я уверена в ее скором падении”. По зачтении приказа ЯРОСЛАВСКАЯ по выходе тов. НИКОЛЬСКОГО из барака ударила последнего протезой по ноге . В дальнейшем среди заключенных повела антисоветскую агитацию о выступлении против Соввласти и отказ от работ, написала крупными буквами на груди “смерть чекистам” и просила окружающих вытатуировать эту надпись на груди. Вечером этого же числа при оправке покушалась на самоубийство, но своевременно была замечена и покушение было предотвращено. Утром 19/Х-30 года после подъема, ЯРОСЛАВСКАЯ подняла шум среди заключенных и дошла до такой степени цинизма, что своей мочей облила полученный заключенными хлеб и заключенную ЗУБОРОВСКУЮ.22 В этот же день в 13 часов, переведенная в изолированное помещение, была замечена в покушении на самоубийство путем вскрытия вен на руке при помощи стекла. В 24 часа того же числа пыталась удушить себя палатенцем на кровати. 11 ноября 1930 года во время посещения командировки “Заячьи Острова” начальником лагеря тов. УСПЕНСКИМ23, заключенная ЯРОСЛАВСКАЯ по заранее обдуманному плану намеревалась совершить террористический акт над последним, в исполнение чего приготовленным ей ранее камнем-булыжником бросила в т. УСПЕНСКОГО, намереваясь попасть в висок, и только благодаря случайности удар был нанесен в грудь, не причинив вреда. В момент ухода тов. УСПЕНСКОГО из барака, где находилась ЯРОСЛАВСКАЯ, последняя намеревалась нанести ему и второй удар в голову и только быстрым ударом по ее руке присутствующим при этом начальником Отряда ВОХР тов. ДЕГТЯРЕВЫМ кирпич был выбит из ея руки и удар был предотвращен. Допрошенные по настоящему делу в качестве свидетелей заключ. КАЧУБЕЙ, ШИПОВА и нач. отряда тов. ДЕГТЯРЕВ подтвердили правильность изложенного и дополнили: КАЧУБЕЙ и ШИПОВА, что ЯРОСЛАВСКАЯ проводила агитацию среди заключенных за отказ от работы, призывая к выступлению против Соввласти. <Привлеченная в качестве обвиняемой по настоящему> делу заключенная ЯРОСЛАВСКАЯ-МАРКОН <Евгения Исааковна показала>, что конечной ее целью является: “борьба с Соввластью всеми способами, агитация и пропаганда, подготовка крестьянских и красноармейских масс к вооруженному восстанию против Соввласти и совершение террористических актов против сотрудников ОГПУ, всяческая поддержка уголовного мира “шпаны”, с использованием ее в этих же целях”. Считает, что Соввласть дискредитирует идею Революции, прикрываясь именем Советов, с которым совершенно не считается, и что руководит страной кучка интеллигенции, возглавляемая Центральным Комитетом ВКПб. Высказывает, что Соввласть прогнила насквозь и скоро рухнет. Кроме того в Соловках намеревалась развернуть работу среди уголовного мира, для организации восстания в лагерях, а также и организацию массовых побегов из лагерей, что попытку совершить террористические акты над в<ольно>/н<аемными> сотрудниками ОГПУ, работающими в лагерях, она обдумывала давно, до случая покушения на убийство Начальника лагеря. Из прилагаемой к делу автобиографии ЯРОСЛАВСКОЙ, написанной ею лично, также усматривается, что она до ареста на свободе занималась систематическими кражами и организацией уголовного мира. На основании изложенного з/к ЯРОСЛАВСКАЯ-МАРКОН Евгения Исааковна, 1902 года рождения, происходит из г.Москвы, имеет высшее образование, еврейка, владеет немецким и французским языком, по профессии фельетонистка, беспартийная, инвалидка (без ног), ранее судившаяся три раза по ст. 162 УК, один раз по 169 ст. УК и один раз по 76 ст. УК, также осужденная В<ыездной>/С<ессией> К<оллегии> ОГПУ от 6/IX-30 года по ст. <ст. 82 и> 17-82 УК24 сроком на 3 года с окончанием такового 17/VIII-33 года. ОБВИНЯЕТСЯ: в том, что находясь на командировке “Заячьи Острова”, систематически вела антисоветскую агитацию среди заключенных, старалась вызвать у последних антисоветское настроение, призывая их к отказу от работ, написала на груди “смерть чекистам” и ходила с этим лозунгом среди заключенных и 11/XI-30 года пыталась совершить террористический акт над Начальником IV Отделения (лагеря) тов. УСПЕНСКИМ путем нанесения ему удара булыжником в висок, т. е. в пр. пр. ст. ст. 58/8 и 58/10 УК, а потому руководствуясь ст. 208 УПК, ПОСТАНОВИЛ: Следдело за N-507 (по обвинению з/к. ЯРОСЛАВСКОЙ Е. И./МАРКОН) по согласованию с Пом<ощником> Прокурора по <2-му> уч. АКССР направить в Тройку П<олномочного> П<представительства> ОГПУ в ЛВО на внесудебное рассмотрение. Меру пресечения в отношении з/к. ЯРОСЛАВСКОЙ оставить прежнюю, т. е. содержание в жен. изоляторе “Заячьи Острова”, перечислив таковую за Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО. О. Соловки, “__” февраля 1931 г. П/УПОЛНОМОЧЕН. ОО ИСЧ /ЛУКАШЕВ/. СОГЛАСЕН: СТ. УПОЛНОМОЧЕННЫЙ ИСЧ IV ОТД. /ФЕДОРКЕВИЧ/. СОГЛАСЕН: НАЧАЛЬНИК ИСО УСЛАГ /ЛИНИН/. УТВЕРЖДАЮ: НАЧАЛЬНИК УПРАВЛЕНИЯ СЛАГ /ИВАНЧЕНКО/. ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА25 Выездной Сессии Кол. ОГПУ 10/IV-1931 г. СЛУШАЛИ: ПОСТАНОВИЛИ: 135. Дело N 1981-31 г. ЯРОСЛАВСКУЮ-МАРКОН по обв. закл. ЯРОСЛАВ- Евгению Исааковну — СКОЙ-МАРКОН Евгении Р А С С Т Р Е Л Я Т Ь. Исааковны по ст. 58/8 и 58/10 УК Дело сдать в архив. Подл. за надл. подписями Верно: Пом. Уполномоч. РСО СОУ ПП ОГПУ в ЛВО <из Рассказа охранника>26 <...> Да, судьбы наши в этих проклятых местах бывают удивительно фантастичны. Вот мне, русскому офицеру, участнику гражданской войны на стороне белых, приходится быть и, можно сказать, содействовать самому ужасному — расправе с безоружным, обреченным на смерть, изображать некую составную часть лапы ГПУ, тяготеющей над лагерями и Россией. <...> Проклятое время. Вот теперь я иду на свободу. То есть, собственно, в ссылку, как и всякий соловчанин. И весь этот ужас позади. Но я думаю, до конца жизни не забыть мне того, что увидел я за два месяца хозяйничанья Успенского. <...> Два месяца назад совнарком издал секретный декрет — расстреливать отказчиков от работ. На каждой командировке, согласно этого декрета, образованы “тройки” из чекистов. На всякий отказ от работ десятником и наблюдающим чекистом составляется акт. Тройка ставит на акт свою визу, и отказчик отправляется в изолятор на Секирную.27 А оттуда — в братскую могилу. Братва митингует и приветствует “новый режим”, а тем временем он держит на Секирной шесть палачей, и ежедневно находится им работа. И сам новорожденный начальник лагеря, Успенский, удостаивает принимать в палаческих расправах личное и собственноручное участие. Так вот, на днях Успенский приказал составить акт об отказе от работ на изолированных имяславцев.28 И всех их расстреляли. Никогда не забуду этого ужаса, даже если бы и хотел забыть. Как раз в этот день я был наряжен в караул на Секирную. До сих пор удавалось брать иные посты, а тут не вышло. Пришлось идти. Пост у дверей, у притвора церковного. Оттуда выводили смертников, а стреляли в ограде. Человек восемь охранников принимали трупы, еще теплые, еще конвульсирующие, на подводы и увозили. Посмотрели бы вы на охранников-то: лица на них не было, — глаза растерянные, движения бестолковые, — совсем не в себе люди. Нагрузят воз теплым трупьем и как сумасшедшие гонят лошадей под гору, поскорей бы убраться подальше от сухого щелканья выстрелов. Ведь каждый этот выстрел обозначал расставание живой души с мертвым телом. Стреляли часа два. Восемь палачей и сам Успенский. Но самое страшное было там, в притворе у нижнего изолятора. Смертникам связали руки еще наверху. Представляете вы себе эту толпу обросших бородами, кондовых мужиков со связанными назад руками? Они вошли и остановились в глубоком безмолвии. Палачи еще не были готовы, и жертвы ждали. Сколько, не знаю. Но мне время показалось часа два. Только один я, стоя внутри на страже у дверей, видел всю эту картину. Они стояли понурые, плечом к плечу и думали свою крепкую думу. Тишина такая — даже в ушах звенело. Вдруг дверь настеж. Вбегают два палача: еще жертву забыли в верхнем изоляторе — жертву — смертницу. Ведут они ее, а она визжит, упирается, слова словно выплевывает. Они буквально ее приволокли в притвор, бросили и ушли, дверью хлопнули. Женщина сразу перестала кричать. Увидев толпу сумрачных, тихих мужиков со связанными руками, она, должно быть, только теперь все поняла, — и уставилась на них остановившимися глазами. И еще сумрачнее стало в закрытом притворе. Молчат смертники, ни звука снаружи. Сколько времени прошло в этой жуткой тишине — не знаю. Слышу тихий, словно вздох, шепот <...>: — Помирать будем. Молитву бы на исход души. — Рыжий бородач встрепенулся, словно только проснулся. Хотел было перекреститься, но крепно связаны руки сзади. Еще раз дернул руки, и по лицу прошла судорога. — Не терпит антихрист креста, руки вяжет. Крестись, братья, умом. Смертники подняли головы, бледные губы вторят молитвы на исход души, глаза устремились ввысь — туда к, Предвечному, за Кого здесь они отдают свою жизнь: помяни, Господи Боже, нас в вере и надежде живота вечного погибающих за Тебя, рабов Твоих... И каждый шептал имя свое, свято хранимое от антихриста, оно теперь благоговейно возносилось ими пред лицом Предвечного. — ...правда Твоя, правда во веки. Аминь. Долго шептали и повторяли слова молитвы смертники. И опять водворилась тишина. <...> У кого текут слезы по суровым лицам, у кого застыли они в глазах и застыл их недвижный взгляд. А женщина-то эта, вдруг, как рухнет во весь рост на каменный пол. Не выдержали нервы. Это была вдова недавно расстрелянного за неудачный побег советского поэта Ярославского. Она в Кремлевском дворе бросила в Успенского, расстрелявшего ее мужа, камнем.29 И теперь за это погибала. Слышу: снаружи топот. Идут палачи. Сильная рука рванула тяжелую дверь, и первым вошел палач-любитель, сам начальник лагеря, товарищ Успенский. Пожаловал лично расправиться с женщиной за камень... Еще не отзвучали слова молитвы, еще шепчут их бледные губы смертников. Успенского как обухом ударил этот шепот. Он повел плечами, нервно вынул наган и опять положил его в карман, прошел вдоль притвора в правый угол. Казалось — для него эти мужики, умирающие за веру, шепчущие слова молитвы, стали вдруг ненавистны, ибо всякое сопротивление его раздражало, как быка красная тряпка. Он привык видеть смертников бледными, трепещущими, уже наполовину ушедшими душой в иной мир. Шепот молитвы и сама молитва сковывали этих серых людей в одном стремлении и на Успенского повеяло холодком. Ведь не палачем же он на белый свет родился, где-то в душе должны быть следы прошлого. <...> Им овладело нервное настроение. Желая скрыть свое состояние, он закурил и через плечо бросил палачам распоряжение. Тем временем Ярославская пришла в себя. С трудом, опираясь на стенку, встала и — прямо к Успенскому. А тот словно обрадовался случаю выскочить из жути, обругал ее самыми последними словами. — Что? Теперь и тебе туда же дорога, как и твоему мужу. Вот из этого самого нагана я всадил пулю в дурацкую башку твоего Ярославского. Женщина как закричит, как задергает руками. А Успенский смотрит и смеется судорожным, наигранным смехом. Врет: совсем ему не весело. — Развяжи мне руки, развяжи, падаль паршивая! — в истерике орала Яро-славская, пятясь к Успенскому задом, словно ожидая, будто он и впрямь развяжет ей связанные сзади руки. Потом вдруг круто повернулась, истерически завизжала и плюнула ему прямо в лицо. Успенский сделался страшен. Выплевывая ругательства, он оглушил женщину рукоятью нагана и, упавшую без чувств, стал топтать ногами. Началось... Брали с краю и уводили. Самого расстрела я не видал, слышал только сухие выстрелы палачей и неясный говор. Да порой вскрик кого-либо из убиваемых: — Будь проклят антихрист!.. <...> 1 УФСБ по Архангельской области, фонд архивно-следственных дел. № 15634. Л. 26— 44 с оборотами. 2 Исаак Юдельевич Маркон (Ицхок-Дов-Бер; 1875—1949) — гебраист, общественный деятель, библиотекарь отдела гебраистики Императорской публичной библиотеки. В 1920—1922 преподавал в Петроградском университете, затем — в Минском университете. В 1926 эмигрировал в Латвию, позднее — в Германию. В 1929—1933 — главный библиотекарь еврейской общины Гамбурга. С 1940 в Великобритании. 3 Макс Штирнер (Каспар Шмидт; 1806—1856) — немецкий философ, основатель анархического индивидуализма, примыкал к младогегельянцам. 4 “Вольфила” — Вольная философская академия, учреждена в Петрограде осенью 1918. Члены-учредители: А. А. Блок, А. Белый, К. С. Петров-Водкин, Р. В. Иванов-Разумник и др. 5 Александр Иванович Введенский (1856—1925) — философ, логик, психолог. Профессор Петербургского университета, бессменный председатель Философского общества при С.-Петербургском университете. 6 Александр Борисович Ярославский (1891—1930) — писатель, поэт, журналист, один из основоположников литературного течения “биокосмизм”. Член ВКП(б) в 1920—1921. Родился в Томске, окончил С.-Петербургский университет, участник Первой мировой войны (в 1916—1917). В Гражданскую войну воевал в составе Кавдивизиона против атамана Семенова, участвовал в боях против “белочехов” и Колчака. Затем жил во Владивостоке и Улан-Удэ, работал редактором в различных газетах. С 1922 в Москве, примкнул к “биокосмистам”, позже основал в Петрограде “северную группу биокосмистов-имморталистов”. В 1926 выехал в Берлин, сотрудничал в эмигрантской печати, вернулся в Россию. Арестован в мае 1928 в Ленинграде, под следствием в Москве. Постановлением КОГПУ от 1 октября 1928 приговорен к пяти годам заключения (ст. 58-4). В СЛОН ОГПУ прибыл 4 ноября 1928. Пытался бежать. Приговорен к ВМН, расстрелян не позднее 10 декабря 1930. Главные темы творчества Ярославского — освоение космоса, бессмертие, “глобальная катастрофа”. Поэтические сборники “Грядущий поток” (1919, Владивосток), “Причесанное солнце” и “Поэма анабиоза” (1922, Чита) и др. Последний его роман — “Аргонавты Вселенной” (1926, Москва). 7 Великие Князья Кирилл Владимирович (эмигрировал в 1917) и Николай Николаевич (эмигрировал в 1919) в среде эмиграции первой волны были олицетворением надежд на восстановление монархии. Они возглавляли две ветви семьи Романовых, которые оспаривали друг у друга право на российский престол. 8 Исай Львович Юдин (Айзенштадт; 1867—1937) — в 1922 выслан из СССР, в 1922—1937 — коммерческий директор издательства “Социалистический вестник”. 9 Иосиф Владимирович Гессен (1866—1943) — адвокат, публицист, один из основателей партии кадетов. В 1919 (по др. данным в 1920) эмигрировал. Один из организаторов издательства “Слово” в Берлине, издатель газеты “Руль”, “Архива русской революции”. С 1936 жил в Париже, с 1941 — в Нью-Йорке. 10 “Нансеновские паспорта” — временные удостоверения личности для лиц без гражданства, введены Лигой Наций по инициативе Ф. Нансена, выдавались на основании Женевских соглашений 1922. Имевшие нансеновские паспорта могли быть допущены на территорию любого из государств — участников Женевских соглашений. Однако при получении “нансеновского паспорта” его владелец автоматически утрачивал прежнее гражданство, до получения нового. 11 Осип (Иосиф) Соломонович Минор (1861—1934) — член партии с.-р. с 1902, разработчик аграрной программы партии. С 1920 — в эмиграции. 12 Александр Бергман (правильно: Беркман; 1870—1936) — радикальный анархист, жил в США, в 1919 вместе с женой (Эммой Гольдман) депортирован в СССР. В 1921 они эмигрировали в Германию, затем во Францию. Всеволод Михайлович Волин (Эйхенбаум; 1882—1945) — анархист, председатель реввоенсовета в армии Н. Махно, в 1922 выслан из СССР. 13 МОПР — “Международная организация помощи борцам революции”. 14 Имеются в виду ночлежные дома для рабочего населения Москвы, построенные в 1909 и 1915 на деньги и по завещанию предпринимателя Ф. Я. Ермакова, крупнейшего московского благотворителя XIX века. После 1917 закрыты. 15 Н. С. Гумилев расстрелян в августе 1921; Лев Черный (П. Д. Турчанинов) — один из основателей “Федерации работников умственного труда”, лидер “Свободной ассоциации анархистов”, расстрелян в сентябре 1921; “загадочный Фаин” — предположительно Фани Анисимовна Барон — анархистка, расстреляна в сентябре 1921. 16 Подразумеваются лидеры меньшевиков Р. А. Абрамович (Рейн) и Ф. И. Дан (Гуревич). 17 Документы, связанные с этими событиями, нами не обнаружены. 18 Имеется в виду Кавдивизион, созданный в 1918 Н. А. Каландаришвили. 19 ИЦ МВД Республики Карелия. Фонд личных дел заключенных, д. №38/1437. Л. 14—16. Воспроизводится с полным сохранением орфографии и пунктуации оригинала (впервые: “Булыжником в висок...”. Из истории Соловецкого лагеря. // Вестник “Мемориала” № 4/5. С. 126—129. С-Петербург, 1995, публ. И. Флиге). 20 Командировка “Заячьи Острова” (Заяцкие острова) — острова Соловецкого архипелага к югу от Большого Соловецкого. До 1932 на Большом Заяцком острове находился женский штрафной изолятор. 21 ИСЧ — информационно-следственная часть. 22 Из протокола допроса Ярославской-Маркон Е. И. от 12.01.1931: “На вопрос о моем поступке с закл. Заборовской (так! — И. Ф.) отвечаю, что считаю ее “ссученной”, способной стучать по начальству, а с таковыми все средства хороши”. УФСБ АО, арх. след. дело № 15634. Л. 9. Протокола допроса Зуборовской в следственном деле нет. 23 Дмитрий Владимирович Успенский (1902—1989) — в ГПУ с 1924, член ВКПб с 1927, с 1931 в системе ГУЛАГа. На 1931—1933 — и. о. начальника IV отдела Соловецкого ИТЛ. В 1954 уволен из МВД в запас в должности подполковника внутренней службы. Снят в фильме “Власть Соловецкая” (режиссер — М. Голдовская, 1988). 24 Ст. 162 — тайное похищение чужого имущества (кража); ст. 169 — мошенничество; ст. 76 — публичное оскорбление представителей власти при исполнении служебных обязанностей; ст. 17-82 — соучастие в побеге; ст. 82 (в документе пропущена) — побег. 25 ИЦ МВД Республики Карелия. Фонд личных дел заключенных, д. 38/1437. Л. 21. Воспроизводится с полным сохранением орфографии и пунктуации оригинала (впервые: “Булыжником в висок...”. Из истории Соловецкого лагеря. // Вестник “Мемориала” № 4/5. С. 129. С-Петербург, 1995, публ. И. Флиге). 26 Рассказ Аркадия Ивановича Мыслицына, бывшего чекиста, заключенного по контр-революционной статье. Цит. по: Никонов-Смородин М. З. Красная каторга. — НТСНП. София. 1938. С. 238—241. 27 Секирная гора (“Секирка”) расположена в центральной части Большого Соловецкого острова. На вершине горы в церкви Архангела Михаила и Вознесения был устроен штрафной изолятор, здесь же приводили в исполнение расстрельные приговоры. 28 Имяславцы (“христосики”, “Бог знает”) категорически отказывались от каких бы то ни было отношений и переговоров с властями и лагерной администрацией — отказывались “работать на антихриста”, не подписывали документов, не называли своих имен. 29 Рассказчик ошибается, описываемый эпизод произошел в штрафизоляторе на Большом Заяцком острове (см. обвинительное заключение). |